Каждую вторую среду месяца, если только она не совпадала с праздниками или Днями трепета,[83] Финклер и другие СТЫДящиеся евреи устраивали встречи в Граучо-клубе.[84] Не все они в детстве мечтали врезать под дых своему папаше, а иные сохранили прочную привязанность к традициям, в которых были воспитаны, и потому не участвовали в собраниях СТЫДящихся, когда те приходились на святые дни: Рош Ха-Шана, Йом-Кипур, Суккот, Симхат-Тора, Шавуот, Пурим, Песах, Ханука… «И далее по списку», — саркастически добавлял Финклер.
Эта часть СТЫДящихся евреев делала особый упор на то, что стыдятся они не еврейства, а сионизма. Такой подход подогревал разногласия по поводу названия их группы: не будет ли более правильным, учитывая источник и природу их стыда, именоваться «СТЫДящимися сионистами»?
Финклер был против этого варианта из соображений благозвучия. А равно из логических соображений.
— Если вы назоветесь «СТЫДящимися сионистами», — говорил он, — это сразу отвратит от движения людей вроде меня, которые не считают и никогда не считали себя сионистами. С другой стороны, вы откроете доступ в группу многим неевреям, которые стыдятся сионизма просто потому, что они гуманисты по натуре. Мы тоже гуманисты по натуре, но мы еще и евреи, и стыдимся мы не просто так, а будучи евреями. Вот в чем разница, на мой взгляд.
Некоторые члены движения усмотрели в его словах намек на расизм, ибо еврейский стыд как бы ставился выше любого другого стыда, но Финклер успокоил их контраргументом: разумеется, они не имеют монополии на стыд и готовы действовать сообща с теми, кто испытывает аналогичные чувства, — лично он приветствует расширение связей и сотрудничества, — однако только евреи могут стыдиться сионизма по-еврейски, когда стыду сопутствует ощущение, что их обманули и предали.
Это породило новые споры: не лучше ли тогда назваться «ОБМАНутыми евреями»? Но Финклер снова взял верх, убедив соратников, что «ОБМАН» — не самое подходящее слово для начертания его на знаменах; кроме того, это можно истолковать так, будто они сами прежде увлекались идеями сионизма и теперь сокрушаются только из-за собственных заблуждений, а не из-за сионистских преступлений против человечности.
Наверняка некоторые СТЫДящиеся отметили, что Финклер тоже не очень дружит с логикой, сперва делая акцент на исключительности «еврейского стыда», а затем отрекаясь от этой исключительности в пользу «общечеловечности». Но вслух они этого не высказали, возможно, потому, что сами не могли толком разобраться со своим стыдом, который одновременно был и не был частью их биографии, стучался и не стучался в их сердца, являлся и не являлся общим достоянием, основываясь то на доводах трезвого рассудка, то на туманных поэтических образах.
Ситуация с посещаемостью собраний была разрешена, по крайней мере временно, следующим образом: тем СТЫДящимся евреям, которые стыдились сионизма не в ущерб своей еврейскости, было позволено забывать о стыдливости во время Рош Ха-Шана, Йом-Кипура, Хануки и тому подобных, чтобы с новыми силами устыдиться уже по окончании праздников.
Остальные участники движения представляли собой на редкость разношерстную компанию. Здесь были евреи вроде Финклера, чей стыд распространялся на все еврейское и которые ни в грош не ставили святые дни; были и такие, кто даже не имел понятия о еврейских праздниках, будучи воспитан в марксистском и атеистическом духе; были и те, чьи родители давно сменили фамилии и заделались сельскими сквайрами, разводя лошадей где-нибудь в Беркшире, а сами они теперь признали себя евреями только для того, чтобы публично отказаться от своего еврейства.
Логика, согласно которой человек не мог именоваться «СТЫДящимся сионистом», если он прежде сионистом не был, не распространялась на евреев, которые прежде не были евреями. Чтобы влиться в ряды СТЫДящихся евреев, совсем необязательно было на протяжении всей жизни сознавать себя евреем. Один из членов группы, к примеру, узнал о своем еврейском происхождении во время телепередачи, когда ему сообщили об этом перед камерой, а в финале передачи он уже был показан рыдающим у мемориала в Освенциме, где, как выяснилось, погибли его предки. «Теперь понятно, откуда у меня комический талант», — заявил он тогда газетчикам, но очень скоро отрекся от этого заявления. Сделавшись евреем в понедельник, он уже к среде стал СТЫДящимся евреем, а в субботу появился среди пикетчиков перед израильским посольством, вместе с ними скандируя: «Мы все — Хезболла!»
Граучо-клуб был выбран местом их встреч по предложению Финклера. Прежде они собирались дома у кого-нибудь из членов группы, но Финклер раскритиковал такую практику, поскольку она делала собрания чересчур замкнутыми, превращая их в «домашние посиделки». Тех соратников, кого коробила мысль об обсуждении животрепещущих проблем в месте, где рекой льется спиртное и гремит пошлый смех (к тому же названном в честь еврея, высмеивавшего все еврейское), Финклер убедил ссылкой на важность паблисити для успеха их общего дела. Глупо стыдиться своей принадлежности к СТЫДящимся евреям, ибо вся значимость их стыда именно в том и заключается, что этот стыд выставлен на всеобщее обозрение.
По мнению Тайлер, ее муж использовал СТЫДящихся прежде всего для налаживания связей в высшем эшелоне шоу-бизнеса. Она побывала на их первых собраниях в Граучо-клубе и сразу отметила особенности в поведении Финклера: показную щедрость, с которой он одаривал опустившихся интеллигентов и бездомных продавцов «Важного вопроса»[85] на улице перед клубом; слишком жирный и размашистый росчерк, которым он завершал свою подпись в книге посетителей; благосклонно-пустые фразы, которыми он удостаивал прислугу, отвечавшую ему медоточивой любезностью; наслаждение, с которым он тусовался в компании кинорежиссеров и медиашишек у стойки клубного бара. Теперь, когда он фактически возглавил СТЫДящихся евреев, Тайлер ясно видела цель всей этой суеты — любыми средствами распространить свое влияние далеко за пределы попсовой философии.
После смерти Тайлер можно было ожидать, что Финклер, уже не сдерживаемый ее ироничными комментариями, пустится во все тяжкие ради утоления своих амбиций. Однако этого не произошло; более того, он стал держаться тише и скромнее, чем прежде. Сам он считал такую перемену в своем поведении данью памяти жене, чем-то вроде ненаписанной эпитафии.
Он знал, что Тайлер понравился бы его полный разрыв со СТЫДящимися евреями, но на это он пойти не мог. Он был нужен движению. Он был нужен палестинцам. Он был нужен Граучо-клубу.
Между тем дела их шли не так чтобы очень гладко. В спокойные вечера угловой стол в ресторане клуба вполне подходил для собраний: здесь они были на людях и в то же время сами по себе. Но когда в клубе становилось многолюдно, другие посетители могли невольно услышать их беседу и счесть себя вправе к ней присоединиться. Ладно еще, если посторонние вмешательства были благожелательными и не слишком шумными, но временами возникали скандалы, например когда группа дельцов от музыки, с каббалистическими красными нитками на запястьях, уловила кое-что из сказанного СТЫДящимися и потребовала исключения их из клуба как антисемитов. Последовавшая потасовка обернулась для комика Айво Коэна вторым нокдауном в качестве СТЫДящегося еврея (первый он получил во время митинга на Трафальгарской площади, разойдясь во мнениях с группой лиц, называвших себя «Христианами для Израиля»).
— Недурной образчик еврейской духовности! — пропыхтел комик, поднявшись с пола и заправляя рубаху; здесь он слегка перефразировал собственную реплику: «Недурной образчик христианской духовности!» — произнесенную после падения на трафальгарскую мостовую.
По счастью, он был пухлым коротышкой, так что падать ему было мягко и невысоко. А поскольку на сцене он подвизался в жанре «марксистского балагана», предполагавшего много комичных падений, никто не принял это слишком всерьез. Однако клуб не мог себе позволить частое повторение подобных инцидентов, и СТЫДящимся евреям порекомендовали избрать для своих заседаний другое место либо перенести их в отдельную комнату на втором этаже.
Финклер не имел желания нападать на каббалу, в целом одобряя практическую сторону этого учения, тем более что оно привлекало таких людей, как Мадонна и Дэвид Бекхем, а он видел в них вероятных читателей его житейско-философских опусов и рассчитывал заполучить их в качестве гостей своей программы. Но в данной ситуации ему ничего не оставалось, как громко заклеймить компанию каббалистов, чье безобразное поведение не делало чести еврейскому мистицизму, приверженцами которого они себя называли. Что до обвинения СТЫДящихся евреев в антисемитизме, то здесь он ограничился одной фразой, произнесенной с каменным лицом:
— Пусть это обвинение останется на совести обвинителей.
Это была цитата — вот только он не помнил автора. Скорее всего, какой-нибудь махровый антисемит. Ну и ладно. Не важно, кто и по какому случаю первым сказал эти слова; важно, какое применение нашел им ты.
Вдохновленный положительной реакцией на эту фразу со стороны СТЫДящихся товарищей, он вставил ее в проект открытого письма, которое после доработки было опубликовано в «Гардиан» за подписями двадцати самых видных членов движения и с упоминанием «еще шестидесяти пяти подписавшихся». «Мы чрезвычайно далеки от порицания своего еврейства, — говорилось в письме. — Более того, именно мы в настоящее время продолжаем великие еврейские традиции утверждения справедливости и проявления сочувствия».
В ходе доработки один из СТЫДящихся опознал цитату и потребовал ее удаления. Другой опасался, что употребленное в письме выражение «евреи-антисемиты» может быть вырвано из контекста и потом использовано против них самих, как используют в театральной рекламе слова маститого критика: «…я назову эту пьесу достойной внимания публики», опуская начало фразы: «Пусть язык мой отсохнет, если…» Третий возмущался тем, что его имя, как и многие другие имена, не стоит под письмом, но был-таки вынужден довольствоваться унизительной анонимностью в числе «еще шестидесяти пяти». Четвертый вообще ставил под сомнение эффективность публикаций в «Гардиан».
— Газа объята пламенем, а мы препираемся по поводу эффективности публикаций! — пристыдил его Финклер.
Столь высокие чувства были обречены на всеобщее одобрение, однако сам Финклер их ничуть не одобрял. И он сразу пожалел о сказанном. События в Газе способствовали активизации их движения, но Финклер — возможно, потому, что он предпочитал предвосхищать события, а не плестись у них в хвосте, — имел собственный взгляд на эти вещи, отличный от взглядов коллег. Как философ, он уклонялся от излишне эмоциональных разговоров про бомбардировки и гибель людей на улицах. «Важные и недвусмысленные выражения следует приберегать для важных и недвусмысленных ситуаций», — полагал он. Здесь же была налицо двусмысленность: страна, чье название он не хотел произносить, обвинялась в «неспровоцированном насилии» и «непропорционально жесткой реакции». Напрашивался вопрос: непропорционально жесткой реакции на что? Следовал ответ: на провокации. Но тогда почему насилие именовалось «неспровоцированным»?
С «непропорциональностью» тоже было не все ладно. Как в данном случае измерять пропорции — ракета за ракету, жизнь за жизнь в строгом соответствии? Но разве, подвергшись провокации, вы не вправе сами выбирать ответные меры, а должны, пропорциональности ради, тщательно повторять со своей стороны действия провокатора?
Он предпочитал не вдаваться в детали. Израйильтяне слишком обнаглели и распоясались — этот вывод он не подвергал сомнению. Но его СТЫДящиеся соратники как раз вдавались в детали и доходили до утверждений, которые при иных обстоятельствах показались бы попросту смехотворными. Финклер делал то, что от него требовалось, — составлял проекты открытых писем и сидел в президиумах, — но делал это автоматически, без души. Временами он словно просыпался и с испугом спрашивал себя: а не забывает ли он о том, чего он, собственно, СТЫДится? Возможны ли в принципе такие вещи, как «преднамеренное заражение палестинцев сектора Газа болезнью Альцгеймера»?
Он был достаточно осторожен, чтобы не выдать свои истинные взгляды на ситуацию в Газе, и большинство СТЫДящихся выражали удовлетворение его фактическим лидерством. Он оправдал их надежды, придав молодому общественному движению столь нужный популистский импульс с претензией на интеллектуальность.
После скандала с каббалистами они утвердили следующий порядок заседаний: сначала обед в клубном ресторане, в ходе которого разговоры ведутся на пониженных тонах и на безобидные темы, а затем перемещение в комнату на втором этаже, где они могут беседовать уже без опасения быть услышанными и прерванными. В комнату не допускались даже официанты с напитками, что придавало заседаниям привкус таинственности и конспиративности.
Минуло почти два года с той поры, как Финклер примкнул к движению — или, скорее, породил его, если называть вещи своими именами, — и вот он впервые ощутил нарастающую оппозицию своему лидерству. Причины этого были ему пока неясны. Возможно, зависть — даже лучшие из нас не застрахованы от этого недоброго чувства. Он сочинил слишком много коллективных писем. Он слишком часто выступал от их имени в разных телепрограммах. Он фактически узурпировал не только лидерство, но и их общий стыд, став его олицетворением: «Сэм Финклер — СТЫДящийся еврей».
— Они скоро поймут свою ошибку, — предсказывала Тайлер еще в начале этой эпопеи. — Связавшись с таким жадюгой, они скоро обнаружат, что ты загреб себе большую часть стыда, оставив им жалкие крохи.
Однако Финклер был уверен, что может распознать зависть по тому, как люди смотрят на тебя, думая, что ты их не видишь, и по тому, как они стараются тебя не слушать, словно каждое твое слово причиняет им ужасные мучения. Здесь же было что-то другое, менее личное; коллеги скребли подбородки и недовольно щурились, но это недовольство порождалось, скорее, идеологическими причинами. Может, дело было в Газе? Неужто они догадались о его истинном отношении к этой проблеме? В это верилось с трудом: его хитрые ходы порой запутывали даже его самого, что уж говорить про других. Так, среди прочего, он выступил соавтором весьма нашумевшей статьи о непропорциональных реакциях под названием «Сколько зубов за зуб, сколько глаз за око?»
В конце концов он понял, что дело было не в Газе, а в Большом бойкоте — так для краткости именовалось мероприятие, официально известное как «Всесторонний академический и культурный бойкот израильских университетов и иных учебных заведений». На их повестке дня было несколько разных бойкотов, но ни один не мог потягаться с Большим бойкотом, поскольку его организаторами выступали видные деятели науки, — не секрет, что такие меры, как отстранение от участия в международной конференции или отказ солидного научного журнала в публикации статьи, могут быть очень и очень болезненными.
Финклер облил презрением эту идею, назвав ее убогой.
— И что дальше? — спросил он. — Предложим Британскому союзу филателистов бойкотировать лизание израильских марок?
Вдобавок бойкот прерывал общение в той сфере, где это общение как раз могло быть особенно продуктивным.
— Я принципиальный противник всего, что мешает диалогу или торговому обмену, — сказал он, — но особенно вредным и глупым считаю разрыв связей между интеллектуальными элитами, которые всегда были нашей главной надеждой на мирное решение проблем. Тем самым мы только покажем, что закоснели в своих убеждениях и не желаем даже слушать тех, чье мнение рискует не совпасть с нашим собственным.
— А какое еще мнение тут стоит слушать? — поинтересовался Мертон Кугле, самый активный сторонник бойкота.
Он уже давно бойкотировал Израиль частным порядком, исследуя все товары в своем супермаркете на предмет их израильского происхождения и заявляя протест руководству при обнаружении подозрительной баночки или пакета. В поисках «расистской продукции» — по его догадке, чаще всего скрываемой на самых нижних полках и в самых темных углах — Мертон Кугле надорвал поясницу и едва не ослеп.
Финклер относил Кугле к разряду «ходячих мертвецов», чье разложение, как известно, бывает заразным. Когда Кугле открывал рот во время заседаний, Финклеру хотелось свернуться калачиком в углу и тихо умереть.
— По любому вопросу всегда найдется, что еще послушать, Мертон, — сказал Финклер, держась за край стола для большей устойчивости. — И точно так же всегда найдется, что еще сказать.
— Кое-кто из нас не имеет времени, чтобы сидеть тут и слушать твои речи, — огрызнулся Кугле. — Ты уже выступал против бойкота израильских товаров, против бойкота туристских поездок в Израиль — кроме тех, что могут принести выгоду палестинцам, — против бойкота израильских атлетов и спортсменов…
— Да их там и нет, — вставил Финклер.
— …Против бойкота овощей и фруктов с оккупированных территорий, против призыва к Евросоюзу прервать торговлю с Израилем…
— А это принесет какую-то выгоду палестинцам?
— …Против изъятия инвестиций из израильских компаний и компаний других стран, субсидирующих экономику этого незаконного государства. И вот сейчас…
Финклер обвел взглядом аудиторию, прикидывая, на какую поддержку может рассчитывать Кугле. Как всегда, он был огорчен, увидев среди присутствующих так мало блестящих актеров и комиков (Айво Коэн не был блестящим) и так мало живых легенд (Мертон Кугле не был живым), чьи имена в списке СТЫДящихся евреев когда-то побудили его примкнуть к этому движению. Ему нравилось быть звездой философского шоу, но он предпочел ему другое шоу, рассчитывая повысить свой звездный статус. Первый среди равных — вот как ему виделась новая роль. Но где же они, эти равные? Время от времени на собраниях зачитывалось послание от кого-нибудь из «великих», гастролирующего по Австралии или Южной Америке, с пожеланиями группе успехов в их чрезвычайно важной и благородной миссии; иногда приходила видеозапись с обращением знаменитого музыканта или драматурга к СТЫДящимся, как будто они были Нобелевским комитетом, чью высокую оценку он чрезвычайно ценил, но, увы, не мог лично присутствовать на церемонии награждения. Регулярно посещали собрания только научные работники, не имевшие других занятий, писатели вроде Кугле, не написавшие ничего достойного опубликования, плывущие по течению аналитики и горе-комментаторы, один самопровозглашенный директор существующего только на бумаге института да парочка полусветских раввинов с подозрительно бегающими глазками.
Примерно в такой же компании Финклер мог бы оказаться, запишись он на вечерние курсы переквалификации.
И эти люди смеют выражать ему недоверие! Что ж, в таком случае он выражает недоверие им.
Бывали моменты, когда Финклер задавался вопросом: зачем он здесь вообще? Если его не особо привлекает идея еврейского единства, какой смысл в единении с этими евреями — только потому, что их тоже не особо привлекает та же идея?
Он заметил, что Рувим Тукман хочет взять слово. Либеральный раввин Тукман во все сезоны носил дорогие летние костюмы и страдал легким заиканием, усугубляемым легкой шепелявостью, — если только это не было притворством, что Финклера не удивило бы, — и всякий раз, открывая рот, одновременно закрывал глаза. Это придавало его вечно помятому лицу мечтательно-сладострастное выражение, отнюдь не приличествующее его сану. Тукман недавно прославился, в одиночку пикетируя Уигмор-холл, где должен был выступать малоизвестный ансамбль из Хайфы. Правда, ансамбль отменил гастроли по причине болезни кого-то из участников, но Тукман продолжил акцию протеста, чтобы посрамить концертный зал и заодно покрасоваться в новом костюме от Бриони. «Я л-люблю м-мушыку, как вше, — заявил он репортеру, — но я не м-могу ею нашл-лаждатьшя, вшпом-миная о прол-литой невинной крови».
Чем увязать в пустопорожней болтовне Тукмана, Финклер предпочел снова обратиться к Кугле:
— Я хочу тебя спросить, Мертон: разве мы не семья?
— Мы с тобой?!
— Не пугайся так. Я говорю не о тебе и обо мне в частности, а обо всех нас. Мы спорили об этом уже тысячу раз: чего конкретно мы стыдимся, как не самих себя? Мы не назвались бы СТЫДящимися евреями, будь объектами нашей критики Бирма или Узбекистан. Мы стыдимся собственной семьи, не так ли?
Мертон Кугле не мог понять, куда он клонит. В чем тут уловка? Остальные СТЫДящиеся тоже насторожились.
Рувим Тукман сложил руки на манер медитирующего буддиста и начал: «Ш-шэм…» — но Финклер не стал дожидаться, что последует за этим малозвучным вариантом его имени.
— Если мы все одна семья, как быть с бойкотом? Разве можно бойкотировать собственную семью?
Эту фразу он бессовестно украл у Либора. Но друзья для того и нужны, чтобы у них что-нибудь заимствовать.
Финклеру было приятно вспомнить о Либоре — одном из немногих евреев, которые ему нравились.
— Папа, как ты определяешь, что вот эта женщина тебе подходит?
— Как я определяю или как вообще определяют?
— Как мне это определить?
Треслав был доволен, что Родольфо выказал какой-то интерес к женщинам и даже задумался о поиске подходящей пары.
— Сердце тебе подскажет, — сказал он, накрыв ладонью руку сына.
— Пардон за мой непарижский прононс, но это полная хуйня, — вступил в разговор Альфредо.
Они, впрочем, находились не в Париже, а на Итальянской Ривьере, поедая пасту на веранде отеля и рассматривая женщин у бассейна. Треслав таки выбрался в отпуск, о необходимости которого говорили ему Финклер и Либор, но выбрался он в сопровождении сыновей, чего не ожидал никто. Эта идея принадлежала самому Треславу — пятидневная поездка, спешно устроенная и полностью оплаченная отцом, в течение которой сыновья будут вкусно есть, наслаждаться теплом средиземноморской осени и смогут наконец получше узнать друг друга, тогда как Треслав попытается очистить свою голову от всякой ерунды, засорявшей ее в последнее время.
— Почему ты так считаешь? — спросил он Альфредо.
— А ты взгляни, к примеру, вон туда. И только не говори, что, с кем бы ты сейчас ни был, ты не захочешь урвать кусочек этого.
— Ее, — поправил Треслав.
— Ну да, ее.
— Я в смысле: ее.
Альфредо уставился на отца в недоумении.
— Ты назвал женщину «это» — «кусочек этого». А надо говорить: «ее».
— Черт возьми, папа, я думал, мы сюда приехали, чтобы расслабляться, а не нудить. Пусть будет «ее». Посмотри на ее фигуру: длинные ноги, плоский живот, маленькая грудь. Заполучив такую топ-модель, ты уверен, что и смотреть не захочешь на других женщин. А теперь взгляни вот на это… то есть на нее — роскошные формы, большие сиськи, полные бедра, — и через минуту уже будешь удивляться, что такого ты находил в той худышке.
— Да ты прямо философ, — сказал Треслав. — Небось опять листал «Декарта и флирт» дядюшки Сэма?
— А сам ты, можно подумать, образец постоянства, — сказал Родольфо. — Мама говорила, что ты ни с одной женщиной не прожил больше двух недель.
— Мало ли что говорит твоя мама.
— Моя говорила то же самое, — сказал Альфредо.
— Они частенько сходятся во мнениях, — проворчал Треслав и заказал еще одну бутылку монтальчино.
Он хотел их немного побаловать, дать своим сыновьям то, чего им не хватало. Да и себя побаловать заодно. Прочистить мозги. Эти слова он употреблял постоянно. Прочистить мозги.
После обеда Треслав улегся в шезлонг с книгой — название которой прятал, когда кто-нибудь оказывался поблизости, — а сыновья меж тем купались и болтали о женщинах. Ему здесь нравилось. Речь не о виде, хотя вид отсюда на Лигурийское море действительно впечатлял. Ему нравилось находиться здесь вместе с детьми. «Может, на этом и остановиться? — размышлял он. — Принять роль отца семейства, дважды в год ездить в отпуск с сыновьями и забыть обо всем остальном?» Ему скоро пятьдесят, пора бросать якорь. Больше ничего важного в его жизни не произойдет. Каким он был, таким он и останется. Джулиан Треслав. Холостяк. Нееврей. И все.
Хватит и этого.
Было часа три пополудни, когда Родольфо подошел и опустился в соседний шезлонг.
Треслав спрятал книгу у себя под боком с другой стороны.
— Ну так что? — спросил Родольфо.
— О чем ты?
— Я об ответе на мой вопрос. Как ты определяешь, какая женщина тебе подходит, а какая нет? А если ты не совсем уверен, что она тебе подойдет, может, лучше с ней и не связываться? Я не прошу совета, просто хочу поговорить. Я хочу знать, как это нормально бывает.
Треслав вспомнил фартук, в котором Родольфо готовил сэндвичи у себя в забегаловке. Это был не обычный поварской фартук, белый матерчатый или кожаный. Это был фартучек в цветочек. А по праздникам Родольфо вплетал в свою косичку ленту из черного бархата.
— Тебе не приходило в голову, что ты можешь быть геем? — спросил Треслав наконец.
Родольфо выпрыгнул из шезлонга:
— Ты рехнулся?
— Я просто спросил.
— А почему ты спрашиваешь меня об этом?
— Если на то пошло, ты первый начал задавать вопросы. Ты сказал, что хочешь знать, как это нормально бывает. Нормально — оно и есть нормально. Что конкретно тебя беспокоит?
— Почему ты решил, будто я гей?
— Я не считаю тебя геем. Но если бы ты даже им был…
— Я не гей, понятно?
— Понятно.
Родольфо вернулся в свой шезлонг.
— Мне нравится она, — сказал он после изрядной паузы, кивая на молодую женщину, которая выходила из бассейна.
Треславу она тоже понравилась. Да и какая женщина не выглядит похорошевшей, выходя из бассейна? Правда, лично его мог еще сильнее взволновать вид роженицы, у которой только что отошли воды: она выглядела такой трогательно-изможденной… Мало общего с тем, что он ожидал увидеть по возвращении домой.
При выходе из воды трусики ее бикини слегка сползли. Невозможно было не вообразить, как ты запускаешь свою ладонь в эти трусики и твои пальцы добираются до щекочущих волосков… Родольфо должен воображать то же самое, если он не гей. И если он не притворился заинтересованным этой женщиной только для того, чтобы ввести отца в заблуждение.
— Займись-ка ею, сын, — сказал Треслав, и ему самому понравилось, как это прозвучало.
Вечером на веранде отеля были танцы, Альфредо и Родольфо нашли себе партнерш. Треслав наблюдал за ними с удовлетворением. «Все идет как надо», — думал он. Быть хорошим отцом оказалось не так уж и трудно.
После танца Альфредо подвел к нему свою девушку:
— Ханна, это мой отец… Отец, это Ханна.
— Рад знакомству. — Треслав встал со стула и слегка поклонился. Не помешает быть учтивым с возможной невесткой.
— У вас с ней есть кое-что общее, — сказал Альфредо, пряча глаза за темными очками и улыбаясь ничего не выражающей улыбкой ресторанного тапера.
— Что именно? — спросил Треслав.
— Ваше еврейство.
— Как это следует понимать? — поинтересовался Треслав позднее; девушки ушли, и он не спросил, собираются ли сыновья последовать за ними.
Нынешнее поколение не церемонилось с женщинами. За ними уже не бегали. Если женщина уходила, оставив партнера, ну и ладно. Во времена его молодости уход партнерши был страшным ударом по мужскому самолюбию, едва ли не концом света.
— Было весело, папа.
— Ты знаешь, о чем я: ты назвал меня евреем.
— А ты не еврей?
— А это имеет значение?
— Ну вот, отвечаешь вопросом на вопрос. Очень по-еврейски.
— Спрашиваю еще раз: имеет для вас значение, еврей я или нет?
— Ты это к тому, антисемиты мы или нет? — спросил Родольфо.
— А имеет ли значение, антисемиты мы или нет? — добавил Альфредо.
— Что до меня, то я не антисемит, — сказал Родольфо. — А ты, Альф?
— И я нет. А ты, папа?
— Каждый из нас в какой-то степени антисемит. Даже ваш дядюшка Сэм, хоть он и еврей.
— А как насчет тебя?
— Да к чему это вы клоните? Что вам такое рассказали? Кто рассказал?
— Ты намекаешь на наших мам?
— Это вы мне скажите. Что за шутки, в конце концов?
— Не так давно я повстречал дядю Сэма и узнал от него, что ты стал жертвой антисемитской выходки. Я спросил, как ты можешь быть жертвой антисемитской выходки, если ты не семит. Он сказал, что задавал тебе тот же вопрос, а ты в ответ назвался евреем.
— Мой друг Финклер любит все упрощать.
— Ну тогда и ты скажи просто: это так или не так?
Он переводил взгляд с Альфредо на Родольфо и обратно, как будто видел их впервые.
— В любом случае это не значит, что вы евреи, если вас беспокоит это. Можете оставаться теми, кто вы есть. Правда, я не знаю, кто вы есть. Ваши матери никогда мне этого не говорили.
— Может, тебе стоило их спросить, — сказал Родольфо. — Может, они были бы только рады, если бы ты принял участие в нашем религиозном воспитании.
На последних словах Родольфо не удержался и фыркнул.
— Нет, давай разберемся, — сказал Альфредо. — По твоим словам, если ты еврей, это еще не значит, что и мы евреи. Но все равно в какой-то части мы ими будем, не так ли?
— Смотря в какой именно части, — снова фыркнул Родольфо.
— Евреем нельзя быть отчасти, — сказал Треслав.
— Почему это нельзя? Ты можешь быть на четверть индийцем и на десятую долю китайцем. Почему ты не можешь быть и чуточку евреем? Мы вообще получаемся наполовину евреями, а это уже не чуточка. Лично меня эта идея забавляет. А как тебя, Ральф?
Родольфо попытался изобразить Алека Гиннесса[86] в роли Феджина и, потирая руки, прогнусавил:
— Такиж и меня, дгужочек, такиж и меня.
Оба юнца рассмеялись.
— Познакомься с полуизбранным, — сказал Альфредо, протягивая руку брату.
— А вот и вторая избранная половина, — подхватил Родольфо, отвечая на пожатие.
«Похоже, я и вправду не видел их до сей минуты», — думал Треслав. И он не был уверен, что захочет увидеть их вновь — этих своих нееврейских детей.
Нежданно-негаданно Либор получил послание от женщины, с которой не имел контактов уже более пятидесяти лет. В письме она спрашивала, ведет ли он по-прежнему свою колонку светских новостей.
Он ответил, что очень рад получить от нее весточку спустя столько лет, ну а с колонкой он покончил еще в 1979-м.
Она, должно быть, немало потрудилась, его разыскивая, поскольку за эти годы он несколько раз менял адрес.
В своем письме он не упомянул о смерти жены. Она могла и не знать о его женитьбе. В любом случае не стоит с ходу сообщать о своем вдовстве женщине, которую ты не видел полсотни лет и которая предприняла столько усилий, чтобы тебя найти.
«Надеюсь, жизнь была добра к тебе, — написал он. — Ко мне она была добра».
Уже после отправки письма он счел неудачной меланхолическую последнюю фразу, как будто намекавшую, что это было в прошлом, а теперь жизнь повернулась к нему спиной. Более того, эту фразу можно было истолковать как жалобу бедолаги, нуждающегося в участии.
И еще он забыл спросить о причине столь запоздалого интереса к его колонке. Посему он послал вслед за письмом открытку, написав на обороте: «Извини за бестактность. Ты спрашивала про мою колонку с какой-то целью?»
Едва отправив открытку — автопортрет Рембрандта в старости, — он тут же пожалел о своем выборе: вдруг она решит, что он таким образом старается вызвать у нее сочувствие? И он послал еще одну открытку вслед, на сей раз с королем Артуром в расцвете сил и при всех регалиях. Без сопроводительного текста — только его подпись. Она должна понять.
Ах да, еще он указал свой телефонный номер. Просто так, на всякий случай.
Результатом всего этого стало его появление в баре Университетского женского клуба в Мейфэре[87] и звон бокалов шампанского при встрече с единственной женщиной, кроме Малки, когда-то покорившей его сердце. Или почти покорившей. Ее звали Эмми Оппенштейн. При первом знакомстве в 1950-х ему показалось, что ее фамилия Оппенгеймер. Разумеется, он не поэтому в нее влюбился, но известная фамилия явно добавила ей привлекательности. Либор не был снобом, однако в свое время он успел соприкоснуться с пропитанной снобизмом атмосферой Австро-Венгерской империи, так что громкие имена и титулы не оставляли его равнодушным. А к тому времени, когда он понял свою ошибку, они успели стать любовниками и Эмми заинтересовала его уже сама по себе.
По крайней мере, он так думал.
Сейчас он не увидел и намека на былое ни в ее лице, ни тем более в фигуре. Восьмидесятилетние женщины не имеют фигуры. Не желая быть грубым даже в мыслях, он сразу поправился, сказав себе, что под «фигурой» в данном случае имеет в виду лишь сексапильность форм.
По ее нынешнему виду можно было заключить, что когда-то она была красива на славянский манер — с широко расставленными серо-голубыми глазами и такими острыми скулами, что о них мог порезаться неосторожный поклонник при попытке запечатлеть поцелуй. В этой связи он задался вопросом: а какой бы он увидел Малки, будь она сейчас жива и встреться они вот так же, после пятидесятилетнего перерыва? Сохраняла ли Малки с годами свою красоту не только в его глазах, но и в глазах окружающих, или красота ее казалась неувядающей только ему одному, потому что он каждый день смотрел на нее с прежней любовью в сердце? А если последнее верно, не делало ли это красоту Малки всего лишь иллюзией?
О каком-либо флирте с Эмми Оппенштейн сейчас не могло быть и речи. Он понял это, едва ее увидев. Собственно, он и не имел намерения с ней флиртовать, но если бы имел, то был бы разочарован. Таким образом, отсутствие намерения позволило ему избежать разочарования, а вот если бы такое намерение у него было… Но довольно об этом.
Нельзя сказать, что она плохо сохранилась. Напротив, она выглядела прекрасно для своего возраста: подтянутая, элегантная, в стильном костюме из ворсистой ткани — Малки научила его узнавать Шанель — и даже на высоких каблуках. Да, женщина ее возраста не могла бы выглядеть лучше. Но — ее возраста… Либор не искал замену Малки, но если бы он ее искал, то данная женщина была слишком — увы, слишком — стара для этого.
От него не ускользнула жестокая абсурдность подобных рассуждений. Тщедушный лысый старикан, чьи брюки не всегда достают до ботинок, чьи галстуки безнадежно поблекли, пролежав пятьдесят лет в ящике комода, чье тело с головы до ног покрыто печеночными пятнами, — кто он такой, чтобы считать какую бы то ни было женщину слишком старой для себя? Ко всему прочему, пока он с годами усыхал и съеживался, она, похоже, прибавляла в росте. Во всяком случае, он не мог припомнить, чтобы когда-то имел любовную связь с такой высокой женщиной. Он видел, что она столь же внимательно разглядывает его и наверняка приходит к столь же неутешительным выводам.
Все это промелькнуло в голове Либора за те мгновения, когда они приветственно пожимали руки.
Из разговора выяснилось, что она была — либо успела побывать — школьной директрисой, мировым судьей, председателем крупного еврейского благотворительного общества, матерью пятерых детей и психотерапевтом, специализирующимся на утешении скорбящих. Либор отметил, что работу психотерапевта она упомянула последней. Не потому ли, что она знала о Малки и ее кончине? Быть может, она хотела утешить его в скорби?
— Ты, наверное, удивляешься… — начала она.
— Я действительно удивляюсь, но еще я восхищаюсь, — сказал Либор. — Ты выглядишь превосходно.
Она улыбнулась:
— Жизнь была ко мне добра, как и к тебе, судя по твоему письму.
Она дотронулась до его руки. Ладонь у нее была твердая и жесткая, не в пример его дряблой коже. Ногти ее блестели, покрытые свежим лаком. Он заметил три обручальных кольца, — впрочем, одно могло быть материнским, а второе бабушкиным. А могли быть и ее собственными, все три.
Он ощутил прилив мужской гордости оттого, что некогда обладал такой великолепной женщиной. Как жаль, что он не может вспомнить ее в постели. Время и Малки — или одна Малки без участия времени — стерли из его памяти все эротические подробности той связи.
А может, он с ней и не спал? Либор все чаще замечал, что теряет связь со своим прошлым, забывая места, которые посещал, людей, которых знал, мысли, которые когда-то казались ему очень важными. Неужели он так же забудет и Малки? Неужели из его памяти исчезнут все связанные с ней эротические — «элотишреские» — подробности, как будто ничего этого и не было?
Он рассказал Эмми о Малки и о том, как он надеялся прожить с ней вместе еще хоть немного дольше.
— Мне очень жаль, — сказала она по окончании его рассказа. — Я кое-что об этом слышала.
— Выпьем за Малки, — предложил он. — Ты не можешь помянуть ее, поскольку ты ее не знала, но ты можешь выпить за мою память о ней.
— За твою память о ней, — сказала Эмми, поднимая бокал.
— А что твой муж? — спросил он.
Она опустила глаза:
— С ним то же самое.
— Тогда я пью за тебя и твою память о нем, — сказал Либор.
Так они сидели и потягивали шампанское, поминая своих близких, а дамы из Университетского клуба (иные из них на вид старше Малки ко времени ее смерти) рассеянно дрейфовали мимо или взбирались по лестнице в спальные комнаты для послеобеденного отдыха.
«А что, недурное местечко для ухода в мир иной, если ты одинокая старуха, — подумал Либор. — Или одинокий старик».
— Я польщен, что ты знала о моей колонке, пусть даже ты и не заметила, что я прикрыл ее уже сто лет назад.
— За всем не уследишь, — сказала она, ничуть не смущенная.
Либор попытался вспомнить, видел ли он хоть раз ее смущение. Смущалась ли она, когда он впервые ее раздевал (если он вообще ее раздевал)? Сейчас при взгляде на нее представлялось более вероятным, что это она раздевала его.
— Я обратилась к тебе вот по какой причине, — сказала она, — сейчас я разыскиваю всех старых друзей, чьи голоса имеют публичный вес.
Либор сразу же отверг предположение о публичной весомости своего голоса, но она лишь нетерпеливо тряхнула головой и подвинулась на стуле ближе к нему — очень грациозным движением. Волосы у нее были седые, но седина не выглядела старческой; казалось, она выбрала этот цвет по своему вкусу.
— Зачем это тебе? — спросил он, узнавая хватку общественной деятельницы, наловчившейся аккумулировать голоса и средства мужчин на поддержку разных благотворительных акций.
И она рассказала ему — без слез и фальшивых сантиментов — о своем двадцатидвухлетнем внуке, который получил удар ножом в лицо и ослеп в результате нападения алжирца, кричавшего при этом «Аллах велик!» по-арабски и «Смерть евреям!» по-английски.
— Ужасно, просто ужасно, — сказал Либор. — Это случилось в Алжире?
— Это случилось здесь, Либор.
— В Лондоне?
— Да, в Лондоне.
Он не знал, о чем спросить дальше. Был ли арестован алжирец? Дал ли он какое-то объяснение своим действиям? Знал ли он, что молодой человек — еврей? Считается ли район, где это произошло, криминально опасным?
Что толку от вопросов? Либору везло в любви, но от политики он никогда не ждал ничего хорошего. Снова нападают на евреев. Рано или поздно это может обернуться новым фашизмом, нацизмом, сталинизмом. Такие вещи неискоренимы и неподвластны времени. Они таятся, ждут своего часа в куче всякого хлама, именуемой человеческим сердцем.
В сущности, дело даже не в этом алжирце. Он просто выполнил то, на что его нацелила история. «Аллах велик… убей всех евреев». К нему и претензии-то предъявлять без толку — если только это не сугубо личное, если ослепленный парень не приходится вам сыном или внуком.
— Я не могу найти слов, которые не показались бы банальными, — признался он. — Это ужасно.
— Либор… — Она снова тронула его за руку. — Будет еще ужаснее, если об этом молчать. И люди твоей профессии должны высказаться первыми.
Он чуть не рассмеялся:
— Моей профессии? Люди моей профессии берут интервью у кинозвезд. Впрочем, я и этим уже очень давно не занимаюсь.
— Ты сейчас не пишешь?
— Ни слова за последние годы, исключая одно стихотворное посвящение Малки.
— Но у тебя сохранились связи в журналистике, в киноиндустрии?
«А при чем тут кино? — подумал он. — Уж не хочет ли она найти кого-то, кто снимет фильм про нападение на ее внука?»
Как далее выяснилось, Либор с его связями был нужен, чтобы разобраться с одним кинорежиссером, о котором он, конечно, слышал, но которого не знал лично. Режиссер этот был не из голливудской тусовки и вообще дистанцировался от шоу-бизнеса. Его последние заявления наделали много шума, Либор наверняка об этом слышал.
Но оказалось, что он не слышал. Его давно уже не интересовали сплетни.
— Это не сплетни, — сказала она. — Он заявил, что понимает, почему кто-то захотел ослепить моего внука.
— Потому что кто-то свихнулся?
— Нет. Это из-за Израиля. Из-за Газы. Он сказал, что понимает, почему люди ненавидят евреев и хотят их убить.
В первый раз с начала беседы ее рука задрожала.
— Он сопоставляет причины и следствия, это естественно, — сказал Либор.
— Причины и следствия! И в чем, по-твоему, причина фразы «Евреи — это подлые убийцы, которые заслуживают смерти» — в евреях или в человеке, ее сказавшем? Следствие известно, но в чем причина, Либор?
— Эмми, пожалуйста, не требуй от меня логических рассуждений.
— Послушай меня, Либор. — Серо-голубые глаза смотрели на него в упор. — Всему на свете есть своя причина, как известно. Но этот человек сказал, что он понимает. И я хочу знать, что он имел в виду. Может, он просто понимает, как люди под влиянием обстоятельств могут совершать ужасные, отвратительные вещи? А может, он оправдывает ослепление моего внука событиями в Газе? Или Газой теперь можно оправдывать любые преступления против евреев? Это не поиск причин, Либор, это рукоплескание следствиям. «Я понимаю, почему люди сегодня ненавидят евреев», — сказал этот деятель культуры. Значит, он готов понять любые действия, вызванные этой ненавистью. Следуя той же логике, можно понять немцев, устроивших холокост, — они ведь питали отвращение к евреям. Более того, холокост теперь можно понять как «превентивное возмездие» евреям за то, что будет много лет спустя твориться в Газе. Где же конец этому пониманию?
Либор знал, где этому конец. Там же, где и всегда. Он покачал головой, как будто возражая собственным мрачным мыслям.
— Вот почему я обратилась к тебе, — продолжила Эмми Оппенштейн. — Я обращаюсь ко всем знакомым мне людям твоей профессии с просьбой открыто заклеймить этого человека, который, как и вы, имеет дело с воображением, но при этом выходит за все рамки допустимого.
— Воображение нельзя загнать в какие-то рамки, Эмми.
— Но ведь можно потребовать, чтобы оно было честным и справедливым.
— Нет, Эмми, нельзя. Справедливость и воображение никак не связаны между собой. Справедливостью ведает суд, а это уже из другой оперы.
— Я говорю не о такой справедливости, и ты это знаешь. Разве воображение дано нам не для того, чтобы увидеть мир глазами людей, которые думают иначе, чем мы?
— А разве это не то же самое понимание, которое ты не можешь простить тому режиссеру?
— Нет, Либор. Его понимание — это всего лишь выражение политической лояльности. Он понимает это так, как ему внушают политики. Он просто соглашается — и все. Тьфу! — Она щелкнула пальцами, характерный жест из времен ее молодости. — Это значит, что понимает он только себя самого и свою склонность к ненависти.
— Ну, себя самого — это уже кое-что.
— Это ничто! Даже меньше, чем ничто, если попытаться как-то объяснить эту склонность. Многие люди ненавидят евреев просто потому, что они их ненавидят. Для этого им не нужны никакие предлоги и стимулы. А для тех, кому нужен стимул, таковым стало отнюдь не насилие в Газе. Этим стимулом стали пристрастные, подстрекательские выступления репортеров и комментаторов. Этот стимул — слово, а не дело.
Либор чувствовал, что она обвиняет и его. Не только его профессию, но и его самого.
— Личное мнение всегда субъективно, Эмми. Ты думаешь, что смогла бы рассказать об этих событиях менее пристрастно, чем они?
— Да, смогла бы, — заявила она. — Я вижу преступников с обеих сторон. Я вижу два народа, которые предъявляют друг другу претензии, порой справедливые, порой нет. И я не кладу свои пристрастия ни на одну чашу весов.
Две дамы уселись за соседний столик напротив Либора, обе примерно двумя десятилетиями моложе Эмми, по его оценке (теперь он оперировал десятилетиями, которые стали для него минимальной единицей измерения возраста). Женщины вежливо улыбнулись. Он улыбнулся в ответ. Их начальственные манеры, а также четко выверенная длина их юбок наводили на мысль, что это встретились два ректора, дабы обсудить проблемы своих университетов. Эх, будь ему позволено, он бы поселился здесь в качестве живого талисмана, пообещав не быть назойливым, не включать радио поздно вечером и не разговаривать на еврейские темы. Пил бы чай с печеньем в компании женщин-профессоров и женщин-ректоров. Обсуждал бы пагубное снижение стандартов письменного и разговорного английского. По крайней мере, они должны знать, кто такая Джейн Рассел.
Хотя нет. Эти как раз не знают. Да и в любом случае они — не Малки.
О чем бишь мы? Ах да: преступники со всех сторон. И еще слово. Что она сказала про слово? Это стимул для ненависти. Сколько он помнил, ни одно из его слов таким стимулом не было. Для любви — возможно. Но не для ненависти. Он был слишком несерьезен для этого.
— Видишь ли, — напомнил он Эмми, как будто стыдясь того, чем занимался всю жизнь, — есть большая разница между описанием телесных достоинств Аниты Экберг и рассуждениями о правдах и неправдах сионизма.
Однако она не была настроена обсуждать тонкости репортерской работы.
— Я скажу тебе, что такое большая разница, Либор. Это разница между пониманием — ха! — и оправданием. Только Бог может прощать и оправдывать, ты это знаешь.
Он хотел сказать, что очень ей сочувствует, но не может помочь. Потому что он сейчас не в том положении, чтобы оказывать помощь, и еще потому, что все это не имеет смысла. Не имеет и никогда не имело смысла. Но ему не удалось найти подходящие слова, чтобы сказать это Эмми Оппенштейн.
«Ведь это еще не Хрустальная ночь», — подумал он.
Но сказать это вслух он не смог.
У него была своя Хрустальная ночь, когда умирала Малки, — и не похоже, что Бог в ту ночь обратил на них обоих всепрощающий взор.
Но и об этом он говорить не стал.
— Хорошо, я свяжусь со знакомыми журналистами, — сказал он в конце концов. Это было все, что он мог для нее сделать.
Но она знала, что он не сделает и этого.
Со своей стороны — не взамен гипотетической услуги, а просто по старой дружбе — она дала ему телефон авторитетного психотерапевта. Он заявил, что не нуждается в психотерапевте. Она вытянула руки и приложила ладони к его щекам. Этот жест означал, что в психотерапевтах нуждаются все. И пусть он не думает об этом как о терапии. Лучше назвать это беседой.
— Вроде той, что у нас происходит сейчас? — спросил он.
— Та беседа немного иного характера. К сожалению, я не могу сама провести с тобой сеанс.
Он так и не решил, радоваться ему или огорчаться оттого, что она не сможет заняться им лично. Чем стал бы такой сеанс: попыткой отыскать в его сознании уголок, где притаилась надежда? Но ему это было не нужно.
Они договорились так: сначала Треслав съездит в отпуск вместе с сыновьями, а там будет видно — орел или решка.
Орел: он возобновит свое прежнее существование, выбросит из головы всякую ерунду, продолжит на заказ корчить из себя Брэда Питта, а по вечерам — не слишком поздно — будет возвращаться в свою псевдохэмпстедскую холостяцкую обитель.
Решка: он переселится к Хепзибе.
— Меня как-то не греет перспектива готовить квартиру под твой приезд, чтобы всего через пару недель узнать, что ты передумал, — предупредила она. — Я, конечно, не имею в виду «связь навеки», но если уж ты собрался нарушить мою привычную жизнь, то нарушай ее потому, что ты действительно этого хочешь, а не просто потому, что ты остался не у дел и ищешь, куда бы приткнуться.
Перед тем он рассказал ей об ограблении, но ее эта история не впечатлила.
— Вот как раз это я имела в виду, говоря, что ты не у дел. Ты бродишь по улицам как неприкаянный, и тебя грабят, что может случиться с каждым, а ты объявляешь этот грабеж чуть ли не знамением свыше. Тебе надо чем-то занять свой ум — а также сердце, судя по всему.
— Чувствуется, что ты поговорила с Либором.
— Либор тут ни при чем. Я сама это заметила, как только взглянула на тебя в первый раз. Ты был так напряжен, словно ждал, что вот-вот обрушится крыша.
— И она обрушилась, — сказал он с преувеличенным пылом и попытался ее поцеловать, но получил тычок в грудь.
— Таки я уже и крыша!
Он чувствовал, что сердце его готово разорваться от любви. «Таки я уже и крыша!» Как это по-еврейски! Бедная Тайлер никогда не смогла бы сделать с языком то, что у Хепзибы получалось легко и естественно.
Выходит, вот в чем сущность истинной жидовки? К черту темную таинственную влажность! Жидовка — это женщина, способная исказить на свой манер любой знак препинания. Что это было: преувеличение или преуменьшение? Насмешка над собой или над ним? Наконец он решил, что она таким образом просто задает тон. Финклеры любят задавать тон. Как и в музыке — даже не будучи ее авторами, они брали свое при исполнении. Они могли открыть в ней такие глубины, о каких и не подозревали сами композиторы, в том числе великие, — ведь ни Верди, ни Пуччини не были финклерами. Они продемонстрировали, что можно сделать со звуком, по-новому интерпретируя творения гениев.
«Таки я уже и крыша!» Боже, она была великолепна!
Со своей стороны он вполне созрел для брачного предложения. Нужные слова давно вертелись в голове: «Будь моей женой. Я сделаю все, что потребуется, в том числе обрезание. Я научусь всему, что потребуется. Только будь моей и продолжай выдавать свои финклерские шуточки».
Она была исполнением давнего пророчества. А то, что ее внешность никак не соответствовала его прежним представлениям о суженой, лишь доказывало могущественность стоящих за этим сил, которые не считались с его личными пристрастиями и даже с вещими снами, ибо эта женщина уж точно не была той девчонкой, что завязывала шнурки в его сновидениях. Да Хепзиба и не смогла бы так глубоко наклониться; шнурки она завязывала, ставя ногу на стул. Его никогда не привлекал этот тип женщин, но она явилась независимо от его желаний. Следовательно, она была даром судьбы.
Из них двоих сомнения испытывала только Хепзиба.
— Понимаешь, — говорила она, — в отличие от тебя я не ждала падения крыши.
Он попытался сымитировать ее шутку:
— Таки я и не крыша!
Она не среагировала.
Он повторил эту фразу, усилив ее разными средствами экспрессии: движением плеч, добавлением «ну», «ведь» и второго восклицательного знака:
— Ну-таки я ведь и не крыша!!
И опять она не улыбнулась. По ее виду было непонятно, раздражена она или нет его попыткой пошутить. Что, если финклерские шутки не срабатывают с отрицательными частицами? Ему эта фраза показалась достаточно смешной. А может, финклеры считают недопустимой имитацию финклерских шуток нефинклерами?
Она дважды побывала в браке и не искала третьего замужества. Сказать по правде, она вообще ничего не ждала от жизни.
Треслав не поверил ее словам. Как можно вообще ничего не ждать? Без ожидания нет и самой жизни.
А менее всего она была уверена в его уверенности.
— Я уверен в своих чувствах, — твердил Треслав.
— Ты провел со мной всего одну ночь и уже так уверен?
— Дело не в сексе.
— Дело будет в этом, когда тебе захочется переспать с другой женщиной.
Он вспомнил о Кимберли и порадовался, что переспал с ней до знакомства с Хепзибой. Теперь все становилось серьезнее, и не только в постельных делах.
Он послушался ее совета, съездил со своими сыновьями-гоями в Лигурию и вернулся оттуда готовый к новой жизни.
— Моя фейгеле, — сказал он, заключая ее в объятия.
Она расхохоталась.
— Это я-то фейгеле? Ты хоть знаешь, что означает это слово?
— Конечно знаю, я купил словарь идиша. Это значит «птичка». Ну, еще так называют гомосексуалистов, но их я не имею в виду, обращаясь к тебе.
— Лучше зови меня как-нибудь по-другому.
Он был готов к такому повороту. В Портофино, пока его сыновья плескались в бассейне, он исподтишка штудировал словарь идиша, поставив себе задачу: выучить сто ласкательных слов.
— Моя нешомелех, — сказал он. — Это значит «душечка». Образовано от нешоме, что значит «душа».
— Спасибо за информацию. Уж не намерен ли ты учить меня еврейскому?
— Я постараюсь, если ты этого хочешь, бубелех.[88]
Ее квартира выходила окнами на «Лордс»,[89] и прямо с лоджии можно было смотреть крикетные матчи. Треслава это слегка покоробило — он переехал сюда не для того, чтобы смотреть крикет. А если уж говорить о видах с лоджии, то он предпочел бы вид на Стену Плача.
Оставалась еще одна проблема, которую он хотел обсудить без отлагательств. Как выяснилось, Хепзиба одно время работала на Би-би-си, правда на телевидении, а не на радио, что было все же лучше. Хуже было то, что она до сих пор поддерживала отношения с некоторыми из бывших коллег.
— Я буду уходить на прогулку всякий раз, когда они явятся в гости, — сказал он.
— Ты останешься здесь, — в ответ заявила она. — Ты ведь хочешь сделаться евреем, верно? Ну так знай, что у еврейских мужчин не принято гулять в одиночку, без своих жен или постоянных подруг, если только они не затевают интрижку на стороне. Еврейским мужчинам некуда больше податься, кроме как к любовнице. В пабы они не ходят, в театр их силком не затащишь, и они не могут есть в одиночестве. Еврейским мужчинам нужно с кем-нибудь разговаривать во время еды. Их рот не может выполнять менее двух работ одновременно. Усваивай эти вещи. Тебе понравятся мои друзья, они очень славные.
— Ништогедахт![90] — воскликнул Треслав.
Хорошей новостью оказалось то, что она покинула Би-би-си ради создания Музея англо-еврейской культуры («наши достижения и успехи, а не наши страдания и обиды») на той самой Эбби-роуд, где «Битлз» записали некоторые из своих лучших вещей и где толпы поклонников по сей день резвятся на знаменитой пешеходной зебре с обложки их альбома. А теперь битломаны, отдав дань своим кумирам, смогут тут же ознакомиться с историей англо-еврейской культуры.
В этом соседстве присутствовала определенная логика. Известно, что менеджером «Битлз» в самом начале их карьеры был еврей Брайан Эпштейн. Поклонники знали, как много он сделал для раскрутки «Битлов», а причиной его самоубийства называли безответную любовь к Джону Леннону — увы, нееврею. Так что в «битловской» истории присутствовал и трагический еврейский элемент. Пусть это соображение было и не решающим, но оно сыграло свою роль при выборе Эбби-роуд местом для музея.
Разумеется, история Брайана Эпштейна не будет обойдена вниманием в музейной экспозиции. Целый зал отводился евреям, внесшим вклад в британскую индустрию развлечений. Фрэнки Воан, Альма Коган, Лью Грейд, Майк и Берни Уинтерсы, Джоан Коллинз (только по отцовской линии, но половина — это лучше, чем ничего) и даже Эми Уайнхаус — все там будут.
Хепзибу привлек к этому проекту эксцентричный англоеврейский филантроп, музыкальный продюсер по роду занятий. Музей был его любимым детищем, а Хепзибу он счел самым подходящим человеком на эту должность. Единственным реально подходящим человеком. И Хепзиба с энтузиазмом взялась за дело.
— Удивительно, что он выбрал меня, если учесть, как Би-би-си комментирует ближневосточную ситуацию, — сказала она Треславу.
— Он знает, что ты не похожа на остальных.
— В каком смысле не похожа?
— В смысле ближневосточной предвзятости.
— Ты так полагаешь?
— Насчет тебя? Разумеется.
— Я про остальных.
— Про их предвзятое отношение к тому, что твой дядя Либор именует «Изр-р-раи»? Ну, это же очевидно.
— И ты всегда так думал?
Она не хотела, чтобы он менял свои воззрения только ради нее.
— Нет, — сказал он, — прежде я об этом не думал совсем. Но теперь другое дело. Я хорошо помню, какими антисемитами были все на Би-би-си, особенно тамошние евреи.
На секунду у него мелькнула мысль: а что, если его карьера на Би-би-си не заладилась как раз по причине этого антисемитизма?
— В таком случае твои еврейские знакомые в конторе сильно отличаются от тех, кого знаю я, — сказала она.
— Мои еврейские знакомые открещивались от всего еврейского. Потому они и шли на Би-би-си, где такие кульбиты в порядке вещей. Эффективнее Би-би-си в этом плане только крещение в католической церкви.
— Чушь собачья! — возмутилась она. — У меня такого и в мыслях не было, когда я туда устраивалась.
— Потому что ты — исключение, как я уже говорил. Большинство знакомых мне корпоративных евреек из кожи вон лезли, чтобы поскорее избавиться от своего еврейства. Они старались одеваться как великосветские леди, имитировали аристократическое произношение, демонстративно читали «Гардиан»[91] и шарахались от меня как от чумы, если я упоминал в разговоре «Изр-р-раи». Это смахивало на страх перед гестаповской слежкой. А я-то всего лишь пытался пригласить их на свидание.
— И ты не мог обойтись без слова «Изр-р-раи», — кстати, я предпочла бы впредь не слышать его в таком варианте, — если твоей целью было всего лишь свидание?
— Надо же было о чем-то болтать.
— Они могли воспринять твою болтовню как намек на то, что ты прежде всего видишь в них евреек.
— А что в этом плохого?
— Евреи не любят, когда в них видят только евреев и ничего больше, Джулиан.
— Они должны этим гордиться.
— Не тебе о том судить. Лично я с евреями-антисемитами на Би-би-си не сталкивалась, а если бы столкнулась, нашла бы, что сказать. Я не особо ношусь со своим еврейством, но глумления над ним терпеть не стану.
— Я в этом не сомневаюсь.
— Но это не значит, что я нетерпима к тем евреям, которые просто игнорируют свое еврейство. Я полагаю, это их личное дело. Усвоил?
— Усвоил.
Она поцеловала его. Усваивай.
Чуть позже он вернулся к этой теме.
— Думаю, тебе стоит расспросить Либора, — сказал он. — Его впечатления от работы во Всемирной службе во многом схожи с моими.
— Ну, с Либором все ясно, это старый чешский реакционер.
На самом деле она еще ранее расспросила Либора, но не о еврейском антисемитизме на Би-би-си, а о Треславе. Можно ли ему доверять? Что, если он пудрит ей мозги? Действительно ли он подвергся антисемитскому нападению? Смог бы Либор за него поручиться?
Ответы были: «да», «нет», «черт его знает» и «абсолютно». Либор знал Треслава с детства и был очень к нему привязан. Насколько хорошим мужем он будет…
— Я не собираюсь замуж.
…Покажет время. Но он надеется, что у них все будет хорошо. Одно лишь неладно.
Она насторожилась:
— Неладно то, что я потеряю друга.
— С какой стати ты его потеряешь? Он будет жить еще ближе к тебе, чем жил раньше. И ты всегда сможешь прийти к нам на ужин.
— Да, но он уже не будет волен являться ко мне в любое время, по первому зову. А я слишком стар, чтобы загодя назначать встречи. Мой счет пошел на дни.
— Не говори так, Либор!
Но про себя она отметила, что выглядит он неважно.
— Неважно выглядит? Да ему под девяносто, и он недавно потерял жену. Это чудо, что он все еще дышит.
Треслав повернулся в постели и взглянул на другое чудо, изменившее его жизнь. Он никогда прежде не делил ложе с женщиной таких габаритов. Некоторые из его подруг были столь эфемерны, что он по утрам не сразу мог найти их под одеялом. А иногда так и не находил. Они ускользали от него, пока он спал, — ускользали тихо и незаметно, как крысы. Другое дело Хепзиба — когда она шевелилась на своей половине, вся кровать начинала ходить ходуном, как на волнах штормовой Атлантики, и Треслав цеплялся за матрас, чтобы не свалиться за борт. Однако это не нарушало его сон. Напротив, он никогда прежде не спал так хорошо, ибо все время чувствовал, что она рядом — пусть себе ворочается на здоровье — и не намерена исчезать.
Теперь он понял, для чего судьба подсунула ему Кимберли. Она была нужна, чтобы избавить его от защищенности на бледных немочах. Кимберли стала переходным этапом к Хепзибе — к его Джуно.
И она вовсе не была толстухой, его Джуно. Он даже не был уверен, что ей подходят определения «полная» или «пухлая». Просто она была сделана из другого материала — не такого, с которым он привык иметь дело в женщинах. Он вспомнил ту, что выходила из лигурийского бассейна в сползающих трусиках, и мокрая кожа на стройном теле местами собиралась в складки, как будто даже столь малый объем плоти был слишком велик для ее конституции. А у Хепзибы объем плоти идеально соответствовал каркасу, на котором эта плоть держалась. Физически она была в гармонии с собой. И без одежды она не выглядела рыхлой, как он того опасался, — сильное упругое тело, никаких отвисающих складок, разве что под подбородком. Вообще-то, без одежды она смотрелась лучше, чем в ней. В первый раз он со страхом ждал, что откроется по снятии всех этих бордово-фиолетовых шалей, накидок и тому подобного, но она оказалась прекрасной! Настоящая Юнона — или «Хунона», как назвала бы ее цыганская гадалка.
Особенно поразительной была белизна ее кожи. В который уже раз встреча с очередным финклером нарушала сложившиеся у него представления об этой нации. Сэм Финклер не был маленьким и чернявым, он был большим и рыжим. Либор не был чудаковатым ученым-затворником, он был светским щеголем и собирателем сплетен. И вот теперь Хепзиба — чье имя вызывало ассоциации с танцем живота, восточным базаром и запахами арабского магазина на Оксфорд-стрит — по снятии покровов сначала напомнила ему польку или украинку, а позднее, в ее объятиях, он все чаще думал о Скандинавии или Прибалтике. Она могла бы послужить моделью для фигуры на носу эстонской рыболовной шхуны, бороздящей Рижский залив в погоне за косяком сельди. Когда-то он написал курсовую работу по скандинавским сагам и только теперь понял, что это было не зря, — он уже в ту пору готовился к встрече со своей Брунгильдой. А дружба с Финклером и Либором подготовила его к тому, что Брунгильда окажется еврейкой.
Никаких случайностей — все в его жизни имело смысл.
Это напоминало обращение в другую веру. Каждый раз, просыпаясь и ощущая рядом мерное колыхание ее тела, он испытывал беспредельную радость, как будто разум его чудесным образом обрел гармонию со вселенной. Он любил не только Хепзибу, он любил весь мир.
Видит Бог, ради этого стоило становиться евреем!
По ее просьбе он оставил работу двойника. Она считала унизительным представляться кем-то другим. Пришла пора быть самим собой.
Благодаря родительской бережливости и двум удачным разводам она не испытывала недостатка в деньгах. По крайней мере, ее средств хватало на двоих, и он мог без спешки подыскивать себе новую работу. Почему бы ему снова не заняться организацией фестивалей, предложила Хепзиба. Нынче каждый городок, каждое селение в Англии норовит обзавестись собственным фестивалем; человек с его знаниями и опытом будет нарасхват. Быть может, он сумеет устроить фестиваль даже на Эбби-роуд, неподалеку от студии звукозаписи и от нового Музея англо-еврейской культуры. Сент-Джонс-Вудский[92] фестиваль искусств в битловско-еврейском соседстве. В свою очередь Треслав предложил создать Общественный центр по разоблачению преступных мерзостей Би-би-си. Плохая идея, сказала Хепзиба.
Ну а ему не понравилась идея с фестивалем. Сразу всплыла в памяти женщина, не снимавшая сандалий во время любовных утех. Нет, с искусством было покончено.
Он сказал, что хочет выучиться на раввина.
— С этим будут большие трудности, — сказала Хепзиба.
— Ну хотя бы раввином-послушником, без принятия сана.
Она усомнилась, что в иудаизме такое возможно в отличие от англиканства. А если либеральный иудаизм и допускал что-то в этом роде, то все равно критерии отбора были чересчур строгими для Треслава. Правда, есть еще какой-то реконструктивистский иудаизм, но это в Америке, а она не желает перебираться за океан.
В конце концов, она просто не желает, чтобы он был раввином, — и точка.
— Так тебе будет проще порвать с еврейством, когда ты этого захочешь, — сказала она.
— Надеюсь, ты выбрала меня не для того, чтобы я с ним порвал.
— Нет, но у меня уже было два еврейских мужа, и я предпочла бы, чтобы мой третий мужчина — больше никаких официальных браков — для разнообразия евреем не был. То есть не был им в общепринятом понимании… — поспешила добавить она.
И тут ее посетила светлая мысль. Почему бы Треславу не помочь ей в создании музея? Она не может предложить ему конкретную должность до того, как обсудит этот вопрос со своим шефом-филантропом и с консультативным советом, а пока что будет рада его помощи в любом качестве.
Треслав пришел в восторг. Он заявил, что готов взяться за дело немедленно, не ожидая решения совета. И сразу придумал название своей должности: помощник куратора Музея англо-еврейской культуры.
Это было именно то, чего он ждал всю жизнь.
Чего уж точно не ожидал Сэм Финклер, так это взбучки от СТЫДящегося еврейского комика. И менее всего — что этим комиком окажется Айво Коэн, специалист по смешным падениям.
В последнее время Финклер все чаще по собственной инициативе использовал сокращение СТЫД, говоря об их группе в газетных интервью или в ток-шоу. По сему поводу Айво Коэн заявил протест.
— Это больше смахивает на позорное клеймо, а не на символ движения, — сказал он. — Поди разберись, то ли мы сами стыдимся, то ли это нас нужно стыдиться.
— Где СТЫД, там и срам, — подхватил Мертон Кугле. — Так недолго и осрамиться по-крупному.
— Никому и в голову такое не придет, если только ты сам не станешь срамить нас на каждом углу, — сказал Финклер.
Нереализованный бойкот до сих пор терзал душу Кугле, который переключился на хищения израильских продуктов из своего супермаркета, но недавно был пойман с поличным.
— Мы хотим одного, — не унимался Кугле, — чтобы ты не изменял наше название без предварительной консультации с нами. Это движение — не твоя частная лавочка.
Мертон Кугле был для Финклера как бельмо на глазу — этот мертволицый блоггер, которого никто не читал; этот активист, который ничего не активировал; это жалкое ничтожество (nebbish, nishtikeit, nebechel — здесь даже Финклер невольно переходил на евреизмы); это gornisht,[93] примыкавшее к любой существующей и несуществующей антисионистской группе (и не важно, что некоторые из них спонсировались исламистами, считавшими еврея Кугле проводником всемирного заговора, а другие отражали мнение еврейских ортодоксов, с которыми Кугле при иных обстоятельствах не поделился бы и сухой горбушкой); этот всегда готовый подписант для любой бумажки, лишь бы в тексте присутствовало слово «антисионист».
«Я являюсь евреем в силу того, что я не являюсь сионистом», — написал он недавно в своем блоге.
«Интересно, — подумал Финклер, — как можно быть кем-то в силу того, что ты не кто-то? Являюсь ли я евреем в силу того, что не являюсь индейцем из племени черноногих?»
Оглядывая собрание, Финклер наткнулся на часто моргающие глазки с красными веками, принадлежавшие Леони Липман, психосоциологу и социопсихологу. Финклер знал ее еще по Оксфорду, когда она занималась теорией литературы и носила замечательно короткие юбки. Еще она в ту пору носила гриву огненно-рыжих волос, куда более ярких, чем его апельсиновая Шевелюра, и эти волосы окутывали ее всю, когда она садилась в кресле, поджав голые ноги к подбородку и напоминая кошку, не прикрытую ничем, кроме собственной шерсти. Теперь ее волосы были коротко подстрижены и утратили огненный блеск, а на смену мини-юбкам пришли обтягивающие штаны разных фасонов — в данном случае это были рейтузы кришнаитски-оранжевого цвета. Финклер этого не понимал: что она хотела показать или доказать, корча из себя малолетку-переростка? Из-за нелепого вида Леони Липман он не мог с ней нормально общаться, а когда она открывала рот, ему хотелось отвернуться, как от дурного запаха.
— Ох, только не начинайте этого снова! — попросила она.
Финклер отворотил нос.
На каждом собрании с участием Леони Липман выяснялось, что она либо только что вернулась с оккупированных территорий, либо вот-вот должна была туда отправиться. Там у нее имелась масса друзей всех конфессий и убеждений, включая таких же, как она, СТЫДящихся евреев. Леони обеспечивала живую связь между их группой и непосредственными жертвами конфликта. В зрачках ее усталых покрасневших глаз они могли видеть тамошние страдания и боль, как можно видеть преломленное отражение в аквариуме для золотых рыбок. Это было сродни просмотру фильма в трехмерном формате.
— Что вы имеете в виду, Леони? — с нарочитой, язвительной вежливостью поинтересовался Лонни Эйзенбах.
Лонни был ведущим детской телепередачи и автором школьных учебников по географии, в которых он мастерски обходил упоминанием Израиль. Лицом он смахивал на голодную лошадь, а его желтые лошадиные зубы вызывали все возрастающую тревогу у редакторов программы. Он пугал своим видом маленьких детей.
Лонни и Леони, оба завзятые спорщики, когда-то состояли в любовной связи, и тлеющие угли их взаимных обид вспыхивали с новой силой на каждом собрании группы.
— У меня и на той и на другой стороне есть друзья, которых отчаяние уже поставило на грань суицида или убийства своих ближних, — сказала Леони (в последних словах Финклеру почудился нехороший намек), — а мы тут знай себе обсуждаем, кто мы есть и как нам зваться.
— Извините, но это не я вновь поднял вопрос о названии, — сказал Кугле. — Я демократ и готов подчиниться мнению большинства. Это Сэм своим произвольным изменением…
— Да мне плевать, назовитесь вы хоть Всадниками Сраного Апокалипсиса! — крикнула Леони.
— А что, очень милое название, — сказал Лонни. — Только к «сраным всадникам» надо добавить «сраных всадниц».
— Пошел ты в жопу! — сказала Леони.
По-прежнему воротя нос, Финклер вздохнул так глубоко, словно хотел сотрясти до основания весь Граучо-клуб. Ну почему на каждом собрании они вынуждены возвращаться к истокам? Для него была мучительной сама мысль о том, чтобы хоть в чем-то согласиться с Кугле. Если бы Кугле заявил, что ночь непременно сменится днем, Финклер стал бы молиться о ниспослании им вечной ночи.
— Лично я горжусь своим еврейским стыдом, — сказал Финклер. — Если кто-то из вас испытывает другие чувства или путает гордый символ с позорным клеймом…
Кугле издал глухой стон.
— Ты что-то хочешь добавить? — спросил его Финклер.
— Просто прочищаю горло, — буркнул Кугле.
— Ради бога! — крикнула Леони Липман.
— Ты же в Него не веришь, — напомнил ей Лонни Эйзенбах.
— Позвольте мне высказаться по сути вопроса, — подала голос Тамара Краус, самая известная личность среди СТЫДящихся академиков.
Она пользовалась авторитетом не только в научных кругах Англии и Америки, но и на Ближнем Востоке, а также всюду, где были активны антисионисты. В ее присутствии даже Финклер сбавлял тон и умерял свой апломб.
— Наша цель, насколько я понимаю, — продолжила она, — показать, что еврейство — это своеобычное и многоплановое явление, которое не обязательно предполагает защиту Израиля от всякой критики, как не предполагает оно и жизнь в постоянном страхе, словно народ наш вечно обречен быть жертвой. Недавно я имела честь сидеть в президиуме одного собрания в Тель-Авиве и слушать пламенное выступление Авитала Ави, который, подобно этому отважному израильскому философу, — кивнула она в сторону Финклера, — сказал, что сегодня мы сами фактически осуществляем холокост, парадоксальным образом продолжая традиции нацистских палачей. Да, грешно забывать своих мертвых, но вдвойне грешно взывать к их праху для оправдания сегодняшней кровавой бойни.
Финклер отметил, как выгодно отличался ее ровный серебристый голос от истеричной, рваной речи Леони Липман. То же касалось и внешнего вида. Леони одевалась как аборигенка неведомой разгильдяйской страны — Финклер даже придумал ей название: Народная Республика Фигвамград, — в то время как Тамару запросто можно было принять за хозяйку какого-нибудь модельного агентства, настолько удачно сочетались в ней деловой стиль, женственность и безупречный вкус.
Фигурой она напоминала Финклеру его покойную жену, при этом будучи одновременно более жесткой и более хрупкой, чем Тайлер. Он заметил у нее привычку во время разговора периодически хватать рукой воздух и потом крепко сжимать кулак, словно отлавливая и подавляя в зародыше витающие вокруг посторонние мысли. А сейчас он вдруг вообразил ее пронзительно кричащей в его, Финклера, объятиях. Быть может, на него таким образом повлиял контраст между ее внешней собранностью и окружавшей ее атмосферой психического разложения. Собственно, термином «психическое разложение» она характеризовала историю современного Израиля. По ее словам, пройдя через безумную мясорубку холокоста (куда они угодили не в последнюю очередь из-за собственного бессилия и пассивности), евреи растеряли остатки здравомыслия в ходе агрессии против палестинцев, которую они упрямо именовали самообороной. Финклер не разделял ее идею о нацистском безумии, породившем безумие сионистов, но предпочел не вступать в дискуссию, рассчитывая когда-нибудь все же увидеть, как она кричит в его объятиях.
Тамара описывала свой палестинский вояж таким тоном, словно речь шла о летнем отдыхе; казалось, еще немного, и она начнет демонстрировать им слайды и курортные фотоснимки. А между тем говорила она о встречах с представителями движения ХАМАС, в ходе которых Тамара выразила свою озабоченность проводимой ими насильственной исламизацией, включая нападения на «неподобающе одетых» женщин, разгром лавок, торгующих «западным» дамским бельем, разделение учащихся по половому признаку и прочие ущемления гражданских прав и свобод женщин. Она прямо заявила собеседникам, что все это негативно отразится на поддержке, которую могли бы получить хамасовцы со стороны симпатизирующих им групп в Европе и Америке. Зачарованный ее рассказом, Финклер мысленно видел бородатых лидеров ХАМАС трепещущими перед лицом неотразимого и сокрушительного феминизма Тамары Краус. Кто знает, вдруг они тоже вообразили ее кричащей у них в объятиях?
— Дело плохо, — сказал он.
— Очень плохо, — согласилась она. — И хуже всего то, что сторонники сионистов могут оперировать этими фактами, разглагольствуя об экстремизме и нетерпимости ХАМАС. Хотя…
Тамара Краус набрала воздуха в легкие. Финклер сделал то же самое.
— Хотя… — подсказал он.
— Хотя на самом деле все происходящее там является прямым следствием незаконной оккупации. Если вы изолируете целый народ, лишаете его естественных связей с собратьями, загоняете его в пропасть нищеты и голода, — стоит ли после этого удивляться экстремизму как ответной реакции?
— Удивляться не стоит, — сказала Леони.
— Вот именно, — быстро продолжила Тамара, пока Леони не сказала что-нибудь еще. — Авитал, с которым я обсуждала этот вопрос, пошел дальше и предположил, что израильтяне намеренно создают нетерпимую обстановку в Газе, рассчитывая на ответный всплеск экстремизма, и тогда Запад сам обратится к ним с просьбой о новом военном вторжении.
— Уф! — выдохнул Финклер.
— Я хорошо вас понимаю, — сказала она, встречаясь с ним взглядом.
— Как поживает Авитал? — вдруг спросил он.
Тамара Краус вся аж засветилась и так взглянула на Финклера, будто цветком одарила.
— Ему нездоровится, — сказала она. — Хотя он старается не подавать виду. Работает, не щадя себя.
— Да, это в его духе, — согласился Финклер. — А как Нава?
— Слава богу, в порядке. Она его правая рука.
— Правая ли? — улыбнулся Финклер, посылая незримый цветок в ответ.
Он понимал, как должна раздражать остальных эта демонстрация их с Тамарой принадлежности к избранному кругу, и тихо ликовал по такому случаю. Со своего места он слышал, как бешено колотится о ребра дряблое сердце Мертона Кугле.
Только крупный выигрыш в покер мог доставить Финклеру удовольствие, сравнимое с этим.
Либор посетил психотерапевта, которого ему рекомендовала Эмми. Этим авторитетным специалистом оказалась смуглая женщина могучего телосложения, которая запросто могла бы качать его на колене, как ребенка, или манипулировать им, как чревовещатель-кукловод марионеткой.
— Джин Норман, — представилась она, протягивая руку, достаточно длинную, чтобы загнуться ему за спину и привести в действие механизм управления куклой.
«Джин Норман — слишком простое имя для столь экзотической особы, — подумал он. — Наверное, оно должно успокоительно влиять на скорбящих. А ее настоящее имя, должно быть, Адельгонда Ремедиос Арансибия».
Он нанес этот визит в порядке одолжения Эмми. Только ради себя самого он не стал бы этого делать. Да и на какое утешение он мог рассчитывать? Какие светлые перспективы могли перед ним открыться?
Он досадовал на себя оттого, что ничем не помог Эмми. Из всех его нынешних знакомых самой видной общественной фигурой был Финклер, но не стоило ожидать, что Финклер публично выступит против режиссера, который так хорошо понимал, почему люди хотят убивать евреев. Напротив, Либор слышал, что Финклер и этот режиссер были закадычными друзьями.
Так что поход к психотерапевту был единственным способом хоть как-то уважить Эмми.
Итак, Джин Норман (настоящее имя: Аделаида Инесса Ульяна Мирошниченко).
Она проживала в районе Мейда-Вейл, неподалеку от дома Треслава, называвшего этот район Хэмпстедом. Точнее, неподалеку от прежнего дома Треслава, ныне обосновавшегося у его правнучатой племянницы. Либор предпочел бы встретиться с психотерапевтом у себя, но она не проводила сеансы на выезде, так что их встреча произошла у нее в гостиной.
Как выяснилось, она уже оставила практику, но иногда делает исключения… Либор ожидал, что она скажет «для своего удовольствия» или «чтобы поддержать форму», но она оставила фразу в подвешенном состоянии, как забытую марионетку на ниточке.
Дом был большим, но комната, в которую они проследовали из гостиной, оказалась на удивление тесной, как в кукольном домике. На стенах висели гравюры с сельскими пейзажами. Пастухи и пастушки. Каминную полку занимала коллекция фарфоровых наперстков. Для этой комнаты хозяйка была слишком велика; ей пришлось сложиться чуть не втрое, чтобы втиснуться в кресло. Из-за ее роста Либор чувствовал себя неловко — даже когда они сели, он был вынужден смотреть на нее снизу вверх.
У нее был крупный нос с горбинкой и широкими темными провалами ноздрей, в которые поневоле заглядывал Либор, когда пытался смотреть ей в лицо. При всей чужестранности ее облика, что-то в ней напоминало о Женском институте,[94] — быть может, налет скромного целомудренного обаяния, которое так красит провинциальных женщин, когда они обнажаются, чтобы позировать в фотосессии для благотворительного календаря.
«У нее должны быть длинные отвислые груди и глубокая впадина пупка», — вдруг подумал Либор и сам себе удивился. Не исключено, что ее метод утешительной терапии предусматривал внушение пациенту мыслей о голом теле терапевта, хотя ни ее движения, ни наряд — длинное закрытое платье — подобные мысли вроде бы не провоцировали.
Они немного поговорили об Эмми, которая заранее рассказала ей о Либоре. Она вспомнила некоторые его статьи, подтвердив это парой весьма точных ссылок. Она также помнила некоторые фотоснимки: Либор смеется вместе с Гретой Гарбо, Либор прилег на кровать рядом с Джейн Расселл (причем из них двоих она выглядит более мужественной), Либор танцует щека к щеке с Мерилин Монро — этакая пародия на влюбленную парочку, учитывая разницу в весовых категориях.
— Эх, видели бы вы меня танцующим с женой! — сказал Либор.
Он признался, что этот визит для него — просто дань уважения ей и Эмми. Сейчас ему только и осталось, что скорбеть да отдавать дань уважения.
По счастью, обошлось без банальных сочувственных фраз про «ушедших любимых»; в таких фразах Либора особенно раздражали «любимые» — для него не было никаких абстрактных «любимых», а была только Малки, конкретная любимая Малки.
Также не было участливых взглядов и жестов, и за это он тоже был ей благодарен. Она не выражала соболезнование. Она всего лишь не мешала ему горевать.
Он по-прежнему смотрел в успокоительную тьму ее широких ноздрей, замечая, что с каждой минутой ему все труднее концентрировать внимание на ее словах. Джин Норман (настоящее имя: Фруджина Орсолия Фоньяжто).
О том, что говорил он сам, Либор имел крайне слабое представление. То был просто поток слов, какие положено говорить безутешным скорбящим. В сущности, он ломал комедию. Он даже начал жестикулировать, а еще немного — и стал бы картинно заламывать руки и пытаться рвать волосы на лысой голове.
Все это его удивляло и приводило в смятение. Зачем он это делает? Почему бы не высказаться честно, от души?
Потому что душа его не хотела высказываться. Потому что на самом деле тут было нечего, абсолютно нечего сказать.
Понимала ли это Джин Норман (настоящее имя: Маарит Тууликки Йааскелайнен)? Может, в этом и заключалась терапия — чтобы скорбящие глядели ей в ноздри и врали напропалую?
Ему следовало бы взвыть по-волчьи. По крайней мере, это было бы естественным проявлением его чувств. Впрочем, нет — никаких таких чувств он сейчас не испытывал.
Перед его уходом она сказала, что хочет задать один вопрос. При этом она оживилась так, как не оживлялась ни разу за все время сеанса. Собственно, это и было главной причиной его появления здесь. Она собиралась задать этот вопрос с момента его появления — нет, еще с того момента, когда узнала о его предстоящем визите.
— Я насчет Мерилин, — сказала она.
— Мерилин Монро?
— Да. Вы хорошо ее знали?
— Неплохо.
Она надула щеки и оправила свой бюст:
— Скажите мне…
— Что?
— Скажите, она правда покончила с собой или ее убили?
Треслав и Хепзиба дуэтом поют в ванной.
Финклер проигрывает в покер.
Либор быстро угасает.
Финклер проигрывает в покер, но его книги продаются хорошо, и с Тамарой Краус у него, похоже, все еще впереди.
Либор угасает потому, что лишился Малки. Эмми позвонила ему и сообщила новости о своем внуке: ему уже не смогут восстановить зрение. Было два новых нападения на молодых евреев, носивших пейсы, сказала Эмми. И еще: осквернены надгробия на еврейском кладбище на севере Лондона. Там все покрыто свастиками. И что он должен сделать, по ее мнению? Созвать еврейскую народную дружину? Поставить охрану у каждого еврейского надгробия в Лондоне?
Либор прилагает усилия к тому, чтобы не спутать свои чувства по поводу нападений на евреев со своими чувствами по поводу смерти Малки.
Треслав и Хепзиба исполняют дуэтом «О soave fanciulla», «Parigi о сага», «Е il sol dell’anima», «La ci darem la mano» и так далее.
Она знает все арии, какие знает он. «Как такое может быть?» — изумляется Треслав.
Исполнять это можно как в оптимистическом, так и в пессимистическом ключе. На то они и оперы — не фунт изюму. Треслав верен своему пессимизму, а Хепзиба излучает оптимизм. Так они дополняют друг друга, и Треслав счастлив.
У нее сильный голос, более подходящий для вагнеровских вещей. Но они не будут петь Вагнера, даже «Tristan und Isolde».
— У меня железное правило: никогда не петь вещи, в названии которых встречается «und», — говорит она.
Он понемногу начинает разбираться в финклерской культуре. Это как в случае с Либором и Марлен Дитрих (если считать, что Либор рассказал правду о себе и Дитрих): «Некоторые вещи недопустимы». Хорошо, Треслав будет делать только допустимые вещи. Подайте ему немца, и он мигом намотает кишки этого мемзера на ближайшее дерево или фонарный столб!
Мемзер значит «ублюдок» на идише. Треслав без конца употребляет это слово. Даже применительно к себе.
— Я счастливый мемзер, черт меня дери! — восклицает он время от времени.
Дабы отпраздновать свое преображение в счастливого мемзера, Треслав пригласил на дружеский обед Либора и Финклера. «Отметим начало моей новой жизни!» Он хотел пригласить и своих сыновей, но передумал. Не нравились они ему. Финклер ему тоже не нравился, но Финклер был его старым другом, и с этим приходилось считаться. Он сам выбрал его в друзья. А сыновей он не выбирал.
Финклер присвистнул, прямо из лифта выходя на лоджию.
— Я гляжу, ты удачно встал на ноги, — шепнул он Треславу.
«Долбаный мемзер!» — подумал Треслав.
— А разве я был сбит с ног? — спросил он сухо.
Финклер ткнул его пальцем под ребра:
— Да ладно тебе! Я просто шучу.
— Так ты теперь заделался комиком? В любом случае я рад, что тебе здесь нравится. Всегда можно посмотреть крикет.
— Можно? — встрепенулся Финклер.
Он любил крикет, полагая, что любовь к крикету делает его истинным англичанином.
— Я о том, что можно посмотреть в принципе, а не в том, что ты можешь смотреть его отсюда когда вздумается.
Треслав не собирался приглашать Финклера на просмотр матчей. Финклер и без того оброс множеством льгот и привилегий. Так что пусть покупает билет. А если не сможет купить, пусть сидит у себя на лоджии и созерцает Хэмпстедский парк. Там было на что посмотреть, насколько помнил Треслав. Впрочем, сейчас он все реже вспоминал Хэмпстед. Он прожил в Сент-Джонс-Вуде всего три месяца, но уже не представлял себе жизнь где-то в другом месте. Или с кем-то другим.
Хепзиба напрочь отрезала его от прошлого.
Он повел Финклера на кухню, где Хепзиба возилась у плиты. Он долго ждал этого момента.
— И на кой же тут Джуно, Сэм? — спросил он.
Ни тени узнавания или воспоминания не промелькнуло на лице Финклера.
Треслав хотел повторить эту фразу ближе к финклерскому варианту — «на гой жиду жены?», — но замешкался, поскольку был уверен, что Финклер и так помнит все когда-либо сказанное им самим. Сэм никогда не покидал дом без блокнота, в который исправно заносил все собственные и чужие мысли, могущие пригодиться впоследствии. «Ничто не трать попусту, и после не будешь нуждаться», — однажды сказал он Треславу, открывая блокнот. Треслав понял это так, что Финклер легко мог состряпать новую книгу из отходов, образовавшихся при работе над предыдущими. И теперь Треслав не сомневался, что Финклер отлично помнит фразу про жида и Джуно, но притворяется непонимающим, чтобы лишить Треслава удовольствия отыграться.
Пока он раздумывал, повторять фразу или нет, момент был упущен — эти двое уже пожимали руки (Хепзиба предварительно вытерла свою о передник).
— Сэм.
— Хепзиба.
— Я в восторге от встречи.
Вместо ответа, Хепзиба церемонно наклонила голову. Треслав был озадачен.
— Хепзиба ответила мне по старой еврейской традиции, — пояснил Финклер. — Этот поклон означает: «Я тоже в восторге от встречи».
— Знаю-знаю, — сказал Треслав раздраженно.
Этот ублюдок снова утер ему нос. Никогда не угадаешь, что он выкинет в следующую минуту. И так с ними всеми. Ты готовишься к финклерской шутке, а они выдают порцию финклерских нотаций. И никак не получается сыграть на опережение — вечно они имеют в запасе какой-то ход, неизбежно ставящий тебя в тупик. Чертовы мемзеры!
— Дайте мне еще немного времени, и обед будет готов, — сказала Хепзиба.
— Вот тогда и я буду в восторге, — сказал Треслав.
Никто на эти слова не отреагировал.
На самом деле Треслав настороженно относился к кулинарным изыскам Хепзибы. Ему казалось, что она как-то уж очень зверски обращается с ингредиентами блюд, пытаясь сделать из них то, чем они по природе своей не являлись. Что бы она ни готовила, на кухне всегда были задействованы как минимум пять немаленьких — в каждой легко поместилась бы кошка — кастрюль и сковородок, четыре из которых исходили паром, а пятая плевалась раскаленным маслом. Все окна были распахнуты, кухонная вытяжка работала на полную мощность. Треслав предложил было закрывать окна, когда работает вытяжка, или выключать вытяжку при распахнутых окнах. Он рассуждал научно: какой смысл прогонять через вытяжку уличный воздух, втекающий через окна? Но Хепзиба проигнорировала его рацпредложение, продолжая беспрестанно хлопать всеми дверцами кухонных шкафов и пускать в дело все ложки и миски, попадавшиеся ей под руку. Пот ручьями тек по ее лицу и пропитывал ее одежду. Каждую пару минут она делала паузу, чтобы утереть лицо, и затем с новой силой бралась за работу, как бог Вулкан, раздувающий жар в подземных печах Этны. А результатами этих титанических усилий оказывались омлет или запеканка на ужин Треславу.
Сетуя на нелогичность ее методов, Треслав тем не менее любил наблюдать за ней в процессе. Шутки в сторону — еврейская женщина кочегарит на еврейской кухне! Его собственная мать умудрялась приготовить обед из пяти блюд, пользуясь лишь одной сковородой. Они втроем ждали, пока блюда слегка не остынут, а потом съедали их в молчании. И с мытьем посуды не было проблем: всего-то сковорода и три тарелки.
Финклер втянул носом запахи разгромленной кухни — нагрянь туда мародеры-казаки, даже они оставили бы ее в более опрятном виде — и простонал:
— Ох, мое любимое…
— Вы даже не знаете, что я готовлю, — засмеялась Хепзиба.
— И все же это мое любимое, — сказал Финклер.
— Назовите хоть один ингредиент.
— Trayf, — сказал Финклер.
Треслав знал слово trayf, означавшее некошерную еду.
— Только не у меня на кухне! — сказала Хепзиба, притворяясь оскорбленной. — Мой Джулиан ни за что не будет есть trayf.
«Мой Джулиан» прозвучало сладкой музыкой для Треслава. Как Шуберт в исполнении Горовица. Или Макс Брух в исполнении Хейфеца. Ну-ка, Сэм, и на кой же тут Джуно?
Финклер издал булькающий горловой звук:
— Таки вы уже закошерили нашего друга?
— Он сам закошерился, — сказала Хепзиба.
Треслав — пусть даже «ее кошерный Джулиан» — чувствовал себя не в своей тарелке, наблюдая за тем, как эти финклеры изучающе разглядывают друг друга и ведут свои словесные игры. Он как будто находился между двух огней. Хепзиба была его женщиной, его любимой Джуно, однако Финклер вел себя так, словно имел на нее право первенства. Эти двое, казалось, говорили на своем особом языке — на тайном языке евреев.
«Надо будет выучить этот язык, — думал Треслав. — Надо взломать их еврейские коды, пока я не очутился за бортом».
И в то же время он испытывал чувство гордости за Хепзибу, которая сумела сделать то, чего не мог он сам. За какие-то двадцать секунд она проникла в душу Финклера глубже, чем Треславу удалось проникнуть за многие годы их дружбы. В ее обществе Финклер как-то размяк и расслабился.
А с появлением Либора Треслав и вовсе почувствовал себя чужим в их компании. Хепзиба неожиданным образом повлияла на обоих гостей, сумев сгладить их различия и противоречия.
— Nu?[95] — спросил Либор у Финклера.
Треслав затруднялся интерпретировать этот вопрос. Да и был ли это вопрос? Может, это было утверждение? «Nu» могло означать «как твои дела?» или констатировать «я знаю, как твои дела».
Треславу предстояло еще многому научиться.
Но по-настоящему он удивился ответу Финклера. В любое другое время тот не преминул бы попрекнуть Либора использованием еврейских вульгаризмов, но сейчас он ответил с хитроватой ухмылочкой всезнающего раввина:
— А halber emes izt а gantser lign.
— Полуправда есть полная ложь, — шепотом перевела Треславу Хепзиба.
— Я понял, — соврал он.
— И кто здесь говорит полуправду? — поинтересовался Либор.
— А кто здесь ее не говорит? — отозвался Финклер, но продолжать дискуссию он явно не собирался.
Стало быть, «nu» не было вопросом, требующим прямого ответа. Оно допускало уход в отвлеченные рассуждения о несовершенстве человеческой природы.
«Ага, понятно», — усвоил Треслав.
За обедом, однако, Либор начал подкалывать Финклера, как в старые добрые времена:
— Как там твои друзья, евреи-антисемиты?
— А что такое с моими евреями-антисемитами?
Треслав заметил, что на сей раз Финклер не стал отрицать наличие у него в друзьях евреев-антисемитов.
— Какая доля правды есть в их лжи?
— Каждый может ошибаться, — сказал Финклер.
— Вижу, они тебе порядком осточертели. Это хорошо.
— Что действительно хорошо, — сказал Финклер, — так вот это…
И он стал накладывать себе в тарелку всего понемногу: селедку в красном вине, селедку в белом вине, селедку в сметане, селедку с уксусом и селедку с маслиной на зубочистке, селедку в так называемой новой нарезке и, разумеется, селедку в нарезке старой — целые косяки сельди, только что выловленные в Северном море траулером с резной копией полуобнаженной Хепзибы на носу, — и далее: мясо в маринаде, копченую говядину, копченого лосося, яйца с луком, ливерный паштет, замечательно безвкусный сыр, блинчики, цимес и чолент. Из всего перечисленного горячим был только чолент — тушеное мясо с фасолью и ячменной крупой — «чешское рагу», как называла его Хепзиба в честь Либора, любившего это блюдо. Столько пылающих огней на кухне, столько кипящих кастрюль и скворчащих сковородок — и в результате нате вам: все блюда, кроме чолента, оказались холодными.
Треслав не уставал изумляться чудесам, которые творила его жена, официально ему женой не являвшаяся.
— Я знал это! — воскликнул Финклер, добравшись до чолента. — Хельцель! Я сразу учуял запах хельцеля!
Треслав тоже знал, что это такое, потому что ему рассказала Хепзиба. Хельцелем назывались фаршированные куриные шейки, без которых она не мыслила себе настоящий чолент. И Финклер, похоже, мыслил — то есть не мыслил — аналогичным образом.
— Ага, вы приправили начинку душицей, — распробовал Финклер. — Блестящий ход! Моей маме ни разу не пришло в голову использовать душицу.
«Моей маме тем более», — подумал Треслав.
— Это сефардский рецепт? — спросил Финклер.
— Это мой собственный рецепт, — рассмеялась Хепзиба.
Финклер посмотрел на Треслава и сказал:
— Ты счастливый человек.
Счастливый мемзер.
Треслав утвердительно улыбнулся, смакуя хельцель. Фаршированные куриные шейки, бог ты мой! Вся история народа, заключенная в куриной шейке. А над ней громко причмокивает и облизывается Финклер, философ и СТЫДящийся еврей, с таким видом, словно всю жизнь не покидал какой-нибудь захолустный Каменец-Подольский.
После чолента пришла пора салфеток.
Хепзиба накрыла красивый стол — Треслав тоже поучаствовал, протирая бокалы и полируя столовое серебро, — но общую картину несколько портили примитивные металлические салфетницы, какие можно увидеть в любом придорожном кафе. Когда Треслав в первый раз накрывал стол на двоих с Хепзибой, он свернул салфетки — по одной каждому — изящными «корабликами», как его учила мама. Хепзиба похвалила его за старание, после чего развернула салфетку и разостлала ее у себя на коленях, а когда Треслав в следующий раз собрался делать «кораблики», он обнаружил на столе эти самые железные штуковины, набитые бумажными салфетками.
— Я не то чтобы поощряю обжорство, — пояснила Хепзиба, — но я не хочу, чтобы кто-нибудь за моим столом испытывал неловкость и умерял свой аппетит из-за нехватки салфеток.
Сама она во время обеда расходовала не менее дюжины салфеток, особенно много после чолента. Мама Треслава учила его по возможности не пачкать салфетку, чтобы ее потом снова можно было свернуть в «кораблик». Теперь же, следуя примеру Хепзибы, он использовал по свежей салфетке на каждый палец.
Теперь все было иначе. Прежде он ел только ртом, а теперь в процессе принятия пищи был задействован весь Треслав без остатка. Неудивительно, что ему требовалось так много салфеток.
— Что касается этого музея… — начал Финклер, когда с едой было покончено.
Хепзиба повернулась в его сторону:
— …Разве их у нас недостаточно?
— Вы говорите обо всех музеях в стране?
— Я говорю о еврейских музеях. Сейчас везде полно музеев холокоста. Нужен ли нам еще один где-нибудь в сельской глуши?
— Речь не идет о сельской глуши, и наш музей не связан с холокостом. Это будет Музей англо-еврейской культуры.
— А что, существует такая культура? — Финклер хохотнул. — Там будет про наше изгнание в тысяча двести девяностом?
— Разумеется, как и про наше возвращение в тысяча шестьсот пятьдесят пятом.[96]
Финклер пожал плечами с таким видом, будто все, что он мог бы сказать по этому поводу, и без того хорошо известно присутствующим.
— Старо как мир, — сказал он. — В итоге вы все равно вернетесь к холокосту, разве что подав его под вывеской «Британское отношение к…». И снова будут снимки газовых камер — куда вы от них денетесь? Все еврейские музеи приходят к этому тем или иным путем. Я вот что не могу понять: если уж мы никак не можем отвлечься от своих страданий, то почему хотя бы не менять акценты? Например, устроить Музей еврейских погромов в России или Музей вавилонского пленения. Или, если нужен местный колорит, Музей английских злодеяний против евреев?
— Наш музей не ориентируется на английские злодеяния, — сказала Хепзиба.
— Это радует.
— Там вообще не будет негатива, — вмешался Треслав. — И нашей программой не предусмотрено даже упоминание о холокосте.
Финклер уставился на него в изумлении. «Нашей? А ты тут с какого боку?» — говорил его взгляд.
Либор пошевелился на стуле и неожиданно замогильным, почти пророческим голосом изрек:
— Внука моей давней знакомой недавно ослепили.
Финклер не нашелся, как на это отреагировать. Ему хотелось спросить: «Ну и что? Какое это имеет отношение к нашей беседе?»
— Ох, Либор, и кто он? — спросила Хепзиба.
— Ты не знакома с внуком, как и с его бабушкой.
— Как это случилось?
И Либор рассказал им эту историю, не упомянув лишь о том, что когда-то, в середине прошлого века, он и Эмми были любовниками.
— И ты считаешь это аргументом за создание музеев холокоста в каждом церковном приходе? — спросил Финклер.
— Я так понял, что церковные приходы — это саркастический намек на христианскую нелюбовь к евреям, — сказал Треслав.
— Какого черта, Джулиан! Нет здесь саркастического намека, как ты это называешь. Я вижу, что Либор огорчен, и я уважаю его чувства. Но преступление одного безумца — это еще не повод для того, чтобы биться в истерике и кричать о возвращении нацизма.
— Конечно нет, — сказал Либор. — Да я и не имел это в виду.
Хепзиба поднялась из-за стола, подошла к Либору и, встав за его спиной, погладила его по щекам, как малого ребенка. Массивные перстни на ее пальцах, казалось, превосходили размерами его уши. Либор откинулся на спинку стула, и Хепзиба поцеловала его лысый череп. Треслав испугался, что старик сейчас заплачет. Хотя, скорее, он сам боялся расплакаться.
— Я в порядке, — сказал Либор. — Собственное бессилие огорчает меня сильнее, чем случившееся с внуком моей знакомой, о существовании которого я узнал всего пару месяцев назад.
— Тут уже ничем не поможешь, — сказала Хепзиба.
— Знаю. Плохо не только то, что я ничего не могу сделать, но и то, что я ничего не чувствую.
— Может, мы сейчас ничего не чувствуем как раз потому, что слишком часто и слишком открыто выражаем свои чувства по таким поводам, — сказал Финклер.
— Слишком часто кричим: «Таки волк!» — Хепзиба усмехнулась. — Вы об этом?
«Как я люблю ее!» — подумал Треслав.
— Именно об этом, — сказал Финклер. — И разве я не прав?
— Я не считаю такие выражения чувств излишними.
— И вы не считаете, что обилие ложных тревог приводит к тому, что их просто перестают замечать?
— А вы точно знаете, когда тревога бывает ложной? — в свою очередь спросила Хепзиба.
Треслав видел, что Финклеру очень хочется сказать: «Да, например когда ее поднимает наш дорогой Джулиан». Но вместо этого Финклер сказал:
— Мне кажется, мы сами нагнетаем паническую атмосферу тем, что, во-первых, всегда изображаем себя жертвами событий и, во-вторых, не желаем разобраться, почему некоторые люди считают свою ненависть к нам обоснованной.
— И потому ослепляют наших детей, — добавила Хепзиба.
Ее руки все еще были на щеках Либора, который прижал их сверху своими ладонями, как будто стараясь плотнее заткнуть уши.
— Как тот режиссер, — сказал Либор и повторил его фразу: — «Я прекрасно понимаю людей, которые ненавидят евреев».
— Так оно все и начинается, — сказала Хепзиба.
Финклер покачал головой, как бы сожалея об их безнадежности.
— Теперь я вижу, что ваш Музей англо-еврейской культуры просто обречен стать еще одним музеем холокоста, — сказал он.
«Ютц, — думал о нем Треслав, — гройссер путц, штик дрек!»[97]
Финклер и Либор попивали виски в гостиной, пока Треслав помогал Хепзибе мыть посуду. Обычно она не прибиралась сразу после застолья, откладывая это на другой день, так что поутру грязная посуда горой громоздилась в кухонной раковине и было трудно даже подсунуть чайник под струю воды. А что не влезало в раковину, громоздилось на кухонном столе. Кастрюль, тарелок, чашек и мисок было столько, словно у них побывала сотня гостей. Хепзиба предпочитала накапливать эти горы и уже потом разом расплачиваться за все предыдущие удовольствия. Треславу виделось в этом проявление фатализма, восходящего ко временам погромов: если казаки могут налететь в любой момент и ты не знаешь, что будет с тобой завтра, зачем сегодня беспокоиться о грязной посуде?
Но на сей раз она взяла Треслава за локоть и увлекла его на кухню. Ни Финклер, ни Либор не вызвались им помочь. Так их четверка, не сговариваясь, разбилась на пары, чтобы спокойно обменяться мнениями.
— Наш друг, похоже, очень счастлив, — сказал Либор.
— Это верно, — согласился Финклер. — Он прямо сияет.
— И моя племянница тоже. Думаю, она ему подходит. Мне кажется, ему не хватало материнской заботы.
— Именно так, — сказал Финклер. — Этого ему всегда не хватало.
Финклер рассчитывал перед отходом ко сну сыграть партию-другую в покер, но по прибытии домой обнаружил на автоответчике сообщение от Блейз — так звали его дочь. Иммануэль, его младший сын, оказался замешан в антисемитском инциденте. Он в порядке, беспокоиться абсолютно не о чем. Просто Блейз хотела, чтобы отец узнал эту новость от нее раньше, чем из других источников, которые могут представить все в худшем свете.
В записи было много помех, и Финклер не разобрал отдельные слова. Нажимая кнопку для повторного прослушивания, он подумал, что этот звонок может оказаться розыгрышем. Когда он уходил из гостей, Джулиан, Либор и Хепзиба еще болтали за бокалами и в том настроении вполне могли сподобиться на шутку, дабы преподать ему урок: «Каково, когда это случается в твоей семье, мистер СТЫДящийся еврейский философ?» Однако голос в сообщении, несомненно, принадлежал Блейз. И хотя она сказала, что ему абсолютно не о чем беспокоиться, повод для беспокойства наверняка был — иначе зачем бы она спешила его предупредить?
Он позвонил ей, но Блейз не брала трубку. Для нее это было в порядке вещей. Телефон Иммануэля все время был занят. Может, у него отобрали мобильник? Он позвонил своему старшему сыну, Джерому, который учился в другом, более либеральном университете и всегда насмехался над «озабоченными ерундой» Иммануэлем и Блейз. Вот и сейчас он лишь хмыкнул:
— Что там: толпы антисемитов осаждают Баллиол?[98] Я так не думаю, папа.
Поскольку вызывать своего шофера было уже поздно, а сам он слишком много выпил, чтобы садиться за руль, Финклер позвонил в фирму по прокату лимузинов, услугами которой иногда пользовался, и заказал авто до Оксфорда. Срочно.
В самом начале поездки он попросил приглушить радио, а потом настоял на его выключении. Это страшно рассердило водителя, утверждавшего, что радио нужно ему для отслеживания ситуации на дорогах. Финклер даже начал опасаться нового антисемитского инцидента, теперь уже с ним самим в качестве жертвы. Выдумал тоже: ситуация на дорогах! Это в полночь-то! Когда они выехали из Лондона и помчались по пустынной автостраде, ему подумалось, что в действительности радио было нужно водителю, чтобы не заснуть за рулем.
— Может, вам все же лучше его включить, — сказал он, что было воспринято как очередной каприз вздорного клиента.
Финклер сознавал, что поступает неразумно. Совсем необязательно было раздражать шофера, везущего его к сыну. И он наверняка вызовет раздражение у сына — одним из тысячи способов, которыми отцы, не желая того, вызывают раздражение у своих детей. Он не исключал, что сын мог сцепиться с антисемитами как раз из-за него, Сэма Финклера. Стыдящийся или нестыдящийся, он был заметной фигурой среди английских евреев. Нельзя ожидать от расистских ублюдков вникания в тонкости еврейского антисионизма. «Ты ведь сынок Сэма Финклера, верно, жиденыш? Тогда получи в пятак!»
Если только все обошлось разбитым носом.
Он скорчился на заднем сиденье «мерседеса» и дал волю слезам. Что сказала бы Тайлер? Он чувствовал, что подвел ее. Незадолго до смерти она взяла с него обещание, что дети всегда будут его главной заботой.
— Не твоя вонючая карьера, не твои сиськастые еврейские бляди и не эти извращенцы, с которыми ты тусуешься в Граучо, а твои сыновья и дочь. Обещай мне, Шмуэль!
Он дал ей слово и твердо намеревался его сдержать. Во время похорон он обнял за плечи сыновей, и они долго стояли так втроем, гладя на могилу Тайлер, — несчастные, потерянные мужчины. А Блейз держалась в стороне от них. Она была вместе с матерью — и против всех мужчин, потерянных или нет. Трое детей тогда провели с ним неделю, а потом разъехались по своим университетам. Он им писал, он им звонил, он приглашал их на обед в ресторане или на просмотр его новой передачи. В уик-энды он ездил то в Оксфорд, то в Ноттингем, снимал номера в лучших тамошних отелях и устраивал детям шикарные пиршества. В такие поездки он никогда не брал с собой женщин, принося удовольствия в жертву моральному облику. Жертвы были особенно ощутимы, когда он останавливался в «Усадьбе четырех сезонов», ибо этот французский отель-ресторан близ Оксфорда был просто создан для любовных приключений. Но долг превыше всего. Дети — его главная забота.
Он любил своих детей. Каждый из них чем-то напоминал ему покойную жену — угловатые, резкие и нервные сыновья, язвительная дочь. Никто из них не стал изучать философию, и Сэм Финклер был этим доволен. Блейз пошла по юридической части. Иммануэль, самый несобранный из них, начал с архитектуры, потом занялся языками, а теперь опять подумывал о чем-то новом. Джером учился на инженера-строителя.
— Я горжусь тобой, — как-то раз сказал ему Финклер. — Это славная нееврейская профессия.
— А ты не думаешь, что, став инженером, я могу поехать в Израиль и строить разделительные стены? — спросил Джером.
И быстро добавил, что это только шутка, увидев, как сильно потрясли отца его слова.
Оба его сына обзавелись подругами и, насколько он мог судить, сохраняли им верность. Блейз не имела постоянного парня. Она была сумасбродкой, как и ее мать. Джером пока не был уверен, что нашел свою вторую половинку. Иммануэль думал, что свою нашел, и уже хотел собственных детишек. Финклер представил, как он курсирует вокруг Эшмола[99] с многоместной детской коляской, любуясь своими чадами. Новый человек, отец семейства. Сам Финклер никогда не был таким заботливым отцом. Слишком много всего интересовало его помимо детей, да и помимо жены. И только в последнее время он старался исправиться. Не слишком ли поздно? Не могло ли его давнее пренебрежение родительскими обязанностями стать одной из причин сегодняшнего инцидента? Может, это по его вине дети оказались беззащитными, не могут вовремя распознать опасность и дать отпор недругу?
Он снова вспомнил разговор, состоявшийся ранее этим вечером, когда он равнодушно выслушал историю о сходном инциденте и ослепленном молодом еврее. Что это, случайное совпадение? Может, он тем самым искушал судьбу, в очередной раз прогневив еврейского Бога, и этот Бог в кои-то веки решил ответить на брошенный ему вызов? Затем мелькнула ужасная мысль: что, если Иммануэль тоже ослеплен? За ней последовала не менее ужасная: что, если виной тому он, Сэм Финклер?
В этот момент, сквозь слезы, Финклер-рационалист и Финклер-игрок заключили соглашение. Если окажется, что Иммануэль серьезно пострадал, он пошлет куда подальше всех СТЫДящихся евреев. Ну а если травма несерьезная… тогда что?
Финклер не знал, что тогда.
Пожалуй, зря он приплел СТЫДящихся евреев. Их не за что было винить. Они просто-напросто существовали. Как просто-напросто существовали антисемиты. Негоже так легко отрекаться от вещей, еще недавно имевших для тебя первостепенную важность. Однако сейчас, корчась на заднем сиденье лимузина и мечтая поскорее преодолеть эти мили до Оксфорда, он начал сомневаться, разумно ли вообще употреблять слово «еврей» в общественных местах. Может, после всего случившегося лучше оставить это слово только для использования в узком кругу? В большом мире оно лишь провоцировало насилие и экстремизм.
Это был пропуск в безумие. «Еврей» — слишком маленькое слово, чтобы служить надежным укрытием для здравого смысла. В иных случаях сказать «еврей» — это все равно что бросить бомбу.
Может, Иммануэль демонстративно подчеркивал свое еврейство? Если так, то зачем — чтобы отплатить отцу? Чтобы выразить свое разочарование в нем? «Мой отец может стыдиться того, что он еврей, а вот я — ни фига подобного!» И потом ему прилетает в пятак.
Да, все сводилось к Сэму Финклеру. Как ни крути, виноват был он. Плохой муж, никчемный отец, дурной пример для подражания, негодный еврей и ко всему прочему — никудышный философ.
Но ведь это всего лишь суеверие, разве не так? Он всегда принципиально игнорировал моральные нормы. Делай, что считаешь нужным, без оглядки на всякие угрызения. Понятно, что реальные причины и следствия он игнорировать не мог. Если ты плохо управляешь машиной, это приводит к аварии, то есть у тебя реальная проблема. Ну а мораль-то тут при чем? Если твоего сына ослепят какие-то антисемиты, это произойдет отнюдь не потому, что ты путался с блядями, и не потому, что ты не принимал угрозу антисемитизма всерьез в отличие от твоих более истеричных собратьев-евреев.
Или все-таки потому?
Далеко не в первый раз любовницы нарушали упорядоченную работу его в высшей степени рационального ума. Разумеется, глупо верить в приметы типа: возьми в поездку любовницу, и это навлечет на тебя аварию. Другое дело — реальные причины и следствия. Возьми в поездку любовницу и дай ей отсосать, когда ты ведешь машину по скоростной трассе из Лондона в Оксфорд, — тогда вероятность аварии резко возрастет. Но случится это не по причине твоего аморального поведения, а из-за обыкновенной потери концентрации. Но почему тогда он всякий раз во время поездки с любовницей чувствовал себя в большей опасности, чем при поездке с женой? Он верил, что мужчины и женщины не созданы для моногамии. Если ты спишь с разными женщинами — это не преступление против природы. Поездка за город с вульгарной шлюхой Ронит Кравиц при наличии дома элегантной красавицы-жены может выглядеть преступлением против эстетики, однако ни Богом, ни обществом не предусмотрены кары за «эстетические преступления». Так откуда же взяться дурным предчувствиям?
Однако эти предчувствия мучили его каждый раз, когда он предпринимал сексуальные эскапады, в его глазах не выглядевшие преступлениями. Вдруг его машина попадет в аварию? Вдруг загорится отель? А вдруг — та еще трагедия — его член откажется вставать? Он объяснял это следующим образом: иррациональный страх всегда предшествовал разуму и даже в наш научный век люди сохраняют в сознании частицу того доисторического невежества, которое этот страх порождало. И сейчас человек может ощущать причинно-следственные связи на все том же древнем уровне: однажды утром солнце не взойдет над горизонтом потому, что он сделал что-то не то или забыл выполнить какой-то ритуал. Вот и Финклер, подобно предкам человечества полмиллиона лет назад, подсознательно боялся, что нарушил какие-то установления высших сил и те выместили свой гнев на его сыне.
Он добрался до оксфордской квартиры Иммануэля во втором часу ночи и обнаружил ее пустой. Телефон сына по-прежнему был занят. Блейз все так же не отвечала на звонки. Он сказал шоферу ехать на Каули-роуд, где жила Блейз. Окна ее квартиры были освещены. Вместо того чтобы позвонить, Финклер — сам не зная зачем — постучал по стеклу. Кто-то невидимый раздвинул шторы, а потом в окне возникло лицо Блейз, которая изумленно уставилась на отца.
— Тебе совсем необязательно было приезжать, — сказала она, открывая дверь. — Я же сказала, что он в порядке.
— Он здесь?
— Да, я уложила его на свою кровать.
— Я хочу его видеть.
Его сын сидел в постели, листал глянцевые журналы и пил ром с колой. На щеке у него был пластырь, рука висела на перевязи. В остальном он действительно был в порядке.
— Гопля! — сказал Иммануэль при виде отца.
— Что значит это «гопля»?
— Ты всегда говорил «гопля», когда кто-то из нас в детстве падал.
— Стало быть, ты сейчас упал?
— Типа того.
— Что значит «типа того»?
— Папа, может, хватит спрашивать меня, что значит то, что значит это?
— Расскажи мне, что случилось.
— Ты пропустил один вопрос.
— Какой вопрос?
— Самый первый: «Как ты себя чувствуешь, Иммануэль?»
— Ах да, извини. Как ты себя чувствуешь, Иммануэль?
— Более-менее сносно, как видишь. А случилась тут небольшая заварушка. Началось все с публичной дискуссии, в которой одна сторона выступала под лозунгом «Израиль утратил право на существование» или что-то вроде этого. Странно, что тебя не пригласили участвовать.
«Это в самом деле странно, — подумал Финклер. — Могли бы и пригласить».
— И что дальше?
— Ну, ты знаешь, как оно бывает на таких встречах. Страсти разгорелись, пошли в ход оскорбления, а потом и кулаки.
— Тебе сильно досталось?
Иммануэль пожал плечами:
— Рука повреждена, но не думаю, что это перелом.
— Ты не обращался в больницу?
— В этом нет нужды.
— А в полицию?
— Это полиция ко мне обратилась.
— Они выдвинули обвинения против кого-то?
— Да. Против меня.
— Против тебя?!
— Во всяком случае, они рассматривают этот вопрос. Будет зависеть от показаний свидетелей.
— Но почему они хотят обвинить тебя? Они там что, свихнулись?
В этот момент Блейз вошла в комнату с тремя чашками кофе на подносе. Финклер перевел на нее недоумевающий взгляд.
— Я была там и все видела, — сказала Блейз. — Если кто и свихнулся, так это твой сын, который был зачинщиком.
— Что значит «был зачинщиком»?
— Папа, ты не на устном экзамене, где твои «что значит» были бы еще как-то уместны, — сказал Иммануэль и вновь развернул журнал.
Пусть разбираются без него. В конце концов, это сестра виновата в том, что отец примчался сюда среди ночи.
— Блейз, ты сказала мне, что был антисемитский инцидент. Я не понимаю, как можно в таком случае быть зачинщиком. Ты агрессивно подскакиваешь к тихо-мирным антисемитам и кричишь: «Я еврей! А ну-ка, врежь мне»?
— Он не приставал к антисемитам, папа. Ты все не так понял.
— Что значит «не так понял»?
— Они были евреями.
— Кто был евреями?
— Те люди, на которых он напал.
— Иммануэль напал на евреев?
— Это были сионисты. Типичные ортодоксы, в черных шляпах и с пейсами. Как израильские поселенцы.
— Израильские поселенцы в Оксфорде?
— Я сказала «как».
— И он полез с ними драться? Почему?
— Да так, ничего особенного. Он обвинил их в краже чужой земли…
Она сделала паузу.
— И все.
— И все? Это все, что он сказал? Иммануэль, ты все это сказал?
Иммануэль поднял взгляд от журнала. Он напомнил Финклеру покойную жену — та же самая вызывающе насмешливая гримаса при обращении к собеседнику, которого ты знаешь как облупленного.
— Да, это все, что я сказал. И разве я не прав? Ты сам много раз говорил то же самое.
— Но я говорил это не прямо в глаза людям, Иммануэль. Одно дело выступать с заявлениями, чтобы привлечь внимание общественности, и совсем другое — затевать уличную потасовку.
— Видишь ли, папа, я не философ. Я не изрекаю общественно-политические истины. Я просто сказал им все, что думаю об их маленькой дерьмовой стране, и назвал расистом одного из них, когда он ко мне подошел.
— Расистом? И что он ответил?
— Ничего. Я говорил в широком смысле, обо всей стране, а не лично о нем.
— Он был израильтянином?
— Почем я знаю? Он был в черной шляпе. Он представлял другую сторону в дискуссии.
— И это делает его расистом?
— А как бы ты это назвал?
— Я бы подыскал другие термины.
— Я бы тоже стал подыскивать, если бы у нас была игра в слова.
— И что случилось потом?
— Потом я сбил с него шляпу.
— Ты сбил с еврея шляпу?!
— Ну да. И что в этом такого?
— Черт возьми, это ужасно! Никогда не делай этого, в особенности с евреями.
— Почему это «в особенности»? Мы что, охраняемый вид, занесенный в Красную книгу? Эти люди бульдозерами сносят палестинские деревни. Сбитая шляпа по сравнению с этим — ничто.
— Ты его травмировал?
— Меньше, чем хотелось бы.
— Но это уже выглядит как расистское нападение, Иммануэль!
— Папа, как это может быть расистским нападением, когда расисты — они, а не я?
— Я не хочу даже отвечать.
— Разве я похож на расиста? Взгляни на меня.
— Ты сейчас похож на гнусного антисемита.
— Какой же я антисемит? Я сам еврей.
Финклер повернулся к Блейз.
— И с каких пор на него это нашло? — спросил он.
— С каких пор он стал гнусным антисемитом? Это находит на него время от времени, смотря что он читает.
— По-твоему, в этом виноват я? Но в моих книгах нет ничего про еврейский расизм и апартеид.
Блейз встретила его взгляд со спокойной иронией, совсем как Тайлер в былые годы.
— Нет, тебя я не виню. Я вообще сомневаюсь, что он прочел хотя бы слово из написанного тобой. Есть другие люди, которые тоже пишут книги.
— И еще у меня свои мозги есть, — добавил Иммануэль.
— В этом я сомневаюсь, — сказал Финклер. — Сомневаюсь, что так можно назвать жидкую кашу в твоей голове.
Имей он навык физических расправ и не будь обещания, данного Тайлер, Финклер сейчас охотно сдернул бы сынка с кровати и сломал ему вторую руку.
В качестве «помощника куратора Музея англо-еврейской культуры» Треслав изнывал от безделья. Хепзиба заверила его, что все изменится после открытия музея, а на данной стадии основная работа была за архитекторами и электриками. Лучшее, что он может сделать для музея и для Хепзибы на данной стадии, — это поразмыслить над пополнением экспозиции именами и событиями. Едва выдвинув эту идею, она сразу о том пожалела. Это было нечестно по отношению к Треславу. Генетическая память евреев может включать множество событий и людей, вплоть до Адама и Евы, но как Треславу ориентироваться во всех этих «кто кем был» и «кто кем не был», «кто когда сменил имя» и «кто на ком женился»? И он не обладал нужным инстинктом, чтобы со временем во все это вникнуть. Ты должен родиться евреем и быть воспитанным как еврей, чтобы повсюду видеть еврейскую руку. Или ты должен быть убежденным нацистом.
Под музей был выбран особняк в стиле поздневикторианской готики, имитирующий рейнский замок, — со шпилями, псевдозубчатыми стенами, причудливыми дымовыми трубами и даже намеком на крепостной вал. К дому примыкал маленький сад, в котором Хепзиба рассчитывала устраивать чаепития.
— Гонять еврейские чаи? — уточнил Либор.
— А что такое еврейский чай? — поинтересовался Треслав.
— Он похож на английский, только его вдвое больше при том же объеме заварки.
— Либор! — упрекнула его Хепзиба.
А Треславу понравилась идея устраивать еврейские чаепития; он уже научился называть кексы kuchen, а блинчики с кремом или вареньем — blintzes.
— Позволь мне составить меню, — вызвался он.
И Хепзиба согласилась.
Его огорчало лишь то, что местоположение особняка не позволяло развернуть на прилегающей территории активную палаточную торговлю, которая, как известно, весьма способствует финансовому процветанию музеев. До старой «битловской» студии было рукой подать, но основной туристский поток направлялся к ней с другой стороны. Парковка у музея также оказалась проблематичной: повсюду были сплошные линии разметки, а небольшой косогор перед «рейнским замком» и опасливо замедляющие ход автобусы отвлекали на себя внимание автомобилистов — потенциальных посетителей музея. Да и деревья вдоль дороги разрослись так, что за ними трудно будет разглядеть музейное здание или соответствующий указатель.
— Люди просто не смогут найти наш музей, — предупреждал он Хепзибу, — или попадут в аварию, его высматривая.
— И какие предложения в этой связи? Хочешь, чтобы я сгладила косогор и вырубила деревья?
Вместо этого Треслав представил себя стоящим на улице в музейной униформе и взмахами рук направляющим транспортные потоки.
Была еще одна вещь, которая его беспокоила, но о которой он предпочитал не распространяться: вандализм. Чуть ли не каждый посетитель Эбби-роуд норовил оставить свой след на окрестных стенах. В большинстве случаев надписи были доброжелательными: «Такой-то любит того-то», «Мы все живем в желтой подлодке», «Покойся с миром, Джон» и тому подобное, — но однажды, проходя мимо, Треслав заметил жирную свежую надпись по-арабски. Она вполне могла быть посланием любви: «Представь, что нет всех государств и нет больше границ…» — ну а вдруг это было послание ненависти: «Представь, что нет Израиля, евреев больше нет…»?
Треслав знал, что у него нет веских причин подозревать подобное, и потому держал свои подозрения при себе. Однако арабская надпись выглядела весьма угрожающе, она как бы перечеркивала все предыдущие надписи и противопоставляла себя самому духу этого места.
Или ему все это только представлялось?
Обычно Треслав чувствовал, когда ему делают снисхождение, и воспринимал это болезненно, но идею Хепзибы о размышлениях как лучшем способе ей помочь он сразу же одобрил. Тут было над чем поразмыслить, а размышлять в полупрофессиональном качестве ему нравилось. Временами он размышлял об этом на дому, в своем «кабинете», под который Хепзиба выделила комнату, где хранились ее хэмпстедские накидки и шали — она их больше не носила, но и расставаться с ними окончательно не торопилась (Треслав с удовольствием отметил, что, когда встал выбор между ним и шалями, последние оказались в проигрыше). В другое время он размышлял об этом в еще не отделанном помещении музейной библиотеки. Преимуществом здесь было наличие стеллажей с еврейскими книгами, а недостатками — наличие плотников с гремящими молотками и подозрительное арабское граффити, которое он не мог не замечать по пути к музею.
В конце концов он отдал предпочтение комнате с шалями, а также лоджии с видом на крикетный стадион, где он частенько сидел, перелистывая какую-нибудь книгу. Несколькими домами левее находилась синагога, но из лоджии просматривался лишь дворик перед ней. Треслав рассчитывал увидеть там бородатых евреев — как они поют и приплясывают, носят на плечах своих детей, церемониально обрезают волосы (он видел это в одном документальном фильме) или торжественно собираются на праздник с молитвенными покрывалами под мышкой и со взорами, устремленными к Господу. Но, видимо, это была синагога другого типа. За все время его наблюдения единственным посетителем синагоги был дюжий еврей (лицом — вылитый Тополь,[100] отчего Треслав и признал в нем еврея), всегда приезжавший на большом черном мотоцикле. Для простого сторожа он держался чересчур вальяжно, а на раввина походил и того меньше. Дело было даже не в мотоцикле, а в его шарфе, расцвеченном под флаг Организации освобождения Палестины. И каждый раз перед тем, как надеть шлем и дать по газам, он закрывал этим шарфом нижнюю половину лица — прямо-таки «воин пустыни», устремляющийся в битву.
Изо дня в день Треслав высматривал с лоджии еврея-мотоциклиста. Это превратилось в своего рода ритуал и не прошло незамеченным: через некоторое время еврей-мотоциклист тоже начал высматривать Треслава. Один таращился вверх, другой таращился вниз. Треславу очень хотелось узнать, почему еврей-мотоциклист носит шарф с цветами ООП — и не просто носит, а еще и закрывает им лицо. Причем в синагоге!
Его беседы с Либором о политике способствовали тому, что палестинский шарф начал восприниматься Треславом как зловещий символ, хотя Либор и называл ООП «наименьшей из сегодняшних угроз для Изр-р-раи». Так или иначе, ношение этого шарфа свидетельствовало об агрессивной позиции его носителя. Ладно еще, если ты палестинец, говорил Либор; палестинец имеет право на агрессивную позицию — право, обусловленное страданиями его народа. Но подобный шарф на англичанине подразумевал ностальгическое стремление решать сложные проблемы простыми и радикальными средствами, каковые «решения» могли повергнуть в ужас даже многое повидавшего беженца из-за железного занавеса. Треслав повидал немногое, будучи беженцем только из Хэмпстеда, но и он содрогался от ужаса за компанию с Либором.
При таком раскладе байкер в палестинском шарфе представлял собой нечто из ряда вон: это был не палестинец и не какой-нибудь англосакс, норовящий подпитать чужим горем свою природную злость; это был еврей, который к тому же целыми днями торчал в еврейском молитвенном доме. «Объясни мне это, Либор». Но Либор не мог этого объяснить.
— Наша нация больна, — только и сказал он.
Наконец Треслав обратился с вопросом к Хепзибе, которую он сначала не хотел беспокоить по этому поводу.
— Я давно уже стараюсь не глядеть в ту сторону, — сказала Хепзиба.
У нее это прозвучало как упоминание о Содоме и Гоморре, один лишь взгляд в сторону коих обрекал человека на гибель.
— Почему? — спросил он. — Что там творится?
— Не думаю, что там творится что-то особенное. Просто они таким вот образом демонстрируют свою гуманность.
— Я тоже сторонник гуманности, — заявил Треслав.
— Я это знаю, дорогой. Только они готовы проявлять гуманность ко всем, кроме нас. Под нами я подразумеваю…
— Я тебя понял, — быстро сказал Треслав, избавляя ее от пояснений. — Но разве при этом нельзя обойтись без таких шарфов? Разве обязательно при этом открыто прославлять вашего врага? Под вашим я подразумеваю…
Она чмокнула его в макушку. Этот поцелуй означал: «Тебе еще многому надо учиться».
Так что он сидел дома и пытался учиться. Он чувствовал, что Хепзибу такой вариант устраивает больше, чем его пребывание в музейных стенах. И Треслав тоже предпочитал такой вариант: он, как верный еврейский супруг, охранял их жилище, вдыхал ее запах и ждал, когда она вернется с работы, слегка запыхавшись ввиду избыточного веса и гремя серебряными перстнями на пальцах, как экзотическая восточная танцовщица.
Ему нравилось слышать жизнерадостный голос, произносящий его имя с порога квартиры: «Привет, Джулиан!» Он чувствовал себя здесь нужным. Прежде, в других голосах, произносивших его имя, обычно звучало недовольство тем, что он все еще здесь.
Ее приход означал завершение его дневных образовательных трудов. Он жалел, что в свое время не зацепил в университете пару-другую семинаров с еврейской тематикой: о Талмуде, о каббале и еще желательно что-нибудь проясняющее, почему некоторые евреи носят шарфы с цветами ООП. А сейчас начинать с нуля было непросто. Либор предложил ему изучать иврит и даже порекомендовал педагога — чудеснейшего человека десятью годами старше рекомендателя, с которым они имели обыкновение неспешно гонять лимонные чаи в ресторанчике на Бейкер-стрит.
— «Неспешно» означает часа три, за которые он высасывает чашку чая через соломинку, — пояснил Либор. — Он научил меня тому немногому, что я знаю на иврите; это было в Праге еще до прихода нацистов. Тебе придется брать уроки у него на дому, и ты, возможно, не будешь понимать его из-за кошмарного акцента — он родом из Остравы. Тебя он уж точно не расслышит, так что нет нужды задавать ему вопросы. И еще, тебе надо будет привыкнуть к спазмам шеи — его, не твоей, — а также к тому, что он все время будет кашлять тебе в лицо и, может, прольет несколько слезинок по своей жене и детям. Но зато он говорит на прекрасном, классическом, доизраильском иврите.
Однако Треслав посчитал, что иврит выше его разумения, даже если преподавателем будет кто-то менее похожий на живую мумию. Его прежде всего интересовала история, в частности история идей. И он хотел научиться думать на еврейский манер. Для этого Хепзиба посоветовала ему трактат Моисея Маймонида[101] «Путеводитель растерянных». Сама она его не читала, но слышала много восторженных отзывов об этом тексте двенадцатого века; а поскольку Треслав был растерян и нуждался в путеводных наставлениях, ничего лучше нельзя было и придумать.
— Мне кажется, ты просто хочешь, чтобы я надолго заткнулся, — сказал Треслав, едва увидев оглавление и размер шрифта.
На его взгляд, это была одна из тех книг, которые ты начинаешь читать в юности и заканчиваешь в доме престарелых на соседней койке с другом Либора, великим знатоком иврита.
— По мне, ты и так достаточно хорош, — сказала она. — Мне нравится эта твоя растерянность. Но ты же сам все время твердил, что хочешь учиться.
— Тебе правда нравится моя растерянность?
— Я ее просто обожаю.
— А как насчет того, что я необрезанный?
К этой теме они возвращались неоднократно.
— Сколько раз тебе повторять: для меня это не суть важно.
— Зато для меня это очень чувствительный вопрос. В буквальном смысле чувствительный.
Он предложил обратиться к какому-нибудь специалисту. Никогда не поздно это сделать. Она была решительно против.
— Это будет нелепо, — сказала она.
— А если мы заведем сына?
— Мы не собираемся заводить сына.
— Ну а если?
— Это будет совсем другое дело.
— Ага, значит, что хорошо для него, для меня не годится. В этом доме существуют двойные стандарты возмужания.
— При чем тут возмужание?
— Как раз это я и пытаюсь выяснить.
— Знаешь что, обратись-ка ты к более авторитетным источникам. Почитай того же Маймонида.
Он долго не решался взяться за Маймонида, предвидя печальный конфуз, неизменно поджидавший его при чтении любого философского труда. Сколько раз он, бывало, плескался в прозрачных и ясных водах вступительных рассуждений автора, а через несколько страниц ясный свет вдруг начинал меркнуть, воды темнели — и вот уже он тонул в мутном болоте непонимания. Но с Маймонидом все вышло иначе. Маймонид вообще обходился без прозрачной воды, и Треслав ухнул в болото с первых же прочитанных фраз.
«Люди полагали, — писал Маймонид, — что слово zelem на еврейском языке указывает на конфигурацию вещи и ее очертания, и привело их это к полнейшему соматизму из-за Его речения: „Сделаем человека по образу Нашему и по подобию Нашему“ (Быт. 1: 26). И они подумали, что Бог обладает человеческой формой, то есть конфигурацией и очертаниями, что и заставило их сделать вывод о полнейшем соматизме, — и они уверовали в Него».[102]
Прежде чем двигаться дальше, вглубь текста, Треслав решил досконально разобраться с описанием Божественной внешности (или ее отсутствия) и уточнить смысл слова zelem — тут он пошел по пути всех мистиков и мечтателей. Разумеется, это слово буквально означало то, что сказал Маймонид: очертания, образ. Однако для Треслава оно прозвучало как странное магическое заклинание, и он не смог так легко пройти мимо. Посему он решил выяснить, кто эти «люди», чье мнение оспаривал Маймонид, — ибо надо же узнать масштабы собственной растерянности, прежде чем прибегнуть к услугам путеводителя, — и в следующий миг окунулся в море сносок, комментариев к этим сноскам и примечаний к этим комментариям, восходящих к самому началу времен, так что стало уже совсем непонятно, кто с кем и почему спорит. Если человек и был создан в соответствии с zelem Бога, то Создатель, похоже, и сам не очень ясно представлял себе, что такое zelem.
«Эта религия слишком стара для меня», — подумал Треслав. Он ощущал себя малым дитем, заблудившимся в темном лесу дремучих мыслей.
Хепзиба заметила, что он впал в уныние, и поначалу приписала это отсутствию настоящей работы.
— Еще несколько месяцев, и мы откроемся, — пообещала она.
В чем конкретно будут заключаться обязанности Треслава после открытия музея, до сих пор не обсуждалось. Иногда он видел себя в роли этакого англо-еврейского мэтра от культуры, который будет встречать гостей у входа, направлять их к экспонатам, давать необходимые пояснения и олицетворять собой тот дух взаимовыгодного культурного обмена и просвещения, ради которого этот музей и был создан. Не исключено, что Хепзиба видела его примерно в той же роли.
Вопрос о будущем Треслава — в профессиональном, религиозном и семейном плане — все еще ожидал решения.
— Между вами все хорошо? — незадолго до того поинтересовался Либор у своей правнучатой племянницы.
— Все отлично, — ответила та. — Думаю, он меня любит.
— А ты?
— И я его. Он нуждается в заботе, и я тоже.
— Очень рад за вас обоих. Желаю счастья.
— Нам бы хоть половину того счастья, что было у тебя и тети Малки.
Либор похлопал ее по руке и больше ничего не сказал.
Хепзиба беспокоилась за Либора. Для нее вообще было характерно беспокойство за мужчин, как заметил Треслав еще в тот день, когда она помогла ему с Четырьмя вопросами. Вот еще одна черта финклерских женщин, которая ему нравилась: они знали, что мужчины внутренне хрупки и нуждаются в поддержке. Правда, он не был уверен, касалось ли это всех мужчин или только финклеров. Но ему это шло на пользу в любом случае. Заметив подавленное состояние Треслава, она спешила заключить его в объятия (случайные царапины от перстней — пустяк) и укутывала его своими шалями. От него не ускользнула символичность этого жеста. Когда его родная мама видела его удрученным, она ласково трепала его по щеке и давала ему апельсин. Нет, не материнской любви ему всегда не хватало — ему не хватало материнских объятий. Только под руками и шалями Хепзибы он находил истинное успокоение. Нигде он не чувствовал себя так хорошо, как внутри ее — не в эротическом смысле, хотя элемент эротики присутствовал и в этих объятиях.
— Ты еще не передумал? — спросила она однажды, заметив его отсутствующий вид.
— Насчет нас с тобой — нисколько.
— Тогда насчет чего?
— Да так. Уж очень тяжелая у вас религия.
— Тяжелая? Прежде ты говорил, что мы полны любви.
— Тяжелая для осмысления. Вы все время уходите в метафизику.
— И я тоже?
— Я не о тебе лично, а о вашей вере. У меня от нее котелок выкипает, как говорит в таких случаях один из моих сыновей.
— Это потому, что ты упорно пытаешься ее понять. А ты попробуй просто жить с ней.
— Но я не понимаю, как с ней жить.
— И Маймонид не помог?
Он высунул лицо из складок шали и сказал с усталым вздохом:
— Никто ведь и не обещал, что выведение человека из растерянности будет легким процессом.
На самом деле он боялся, что эта задача окажется ему не по силам. Ему было жаль Хепзибу, которая в него поверила, тогда как он, быть может, выдает себя за кого-то, кем он никогда не станет. Возникала опасность возвращения на круги своя, к прежней схеме видений: Хепзиба умирает у него на руках, пока он говорит ей о своей великой любви. Пуччини и Верди звучали в его голове даже в те часы, когда он мучительно продирался сквозь Маймонидовы рассуждения. Как следствие, «Путеводитель растерянных» превращался в романтическую оперу с традиционным для таких опер финалом: Треслав горько рыдает, оставшись на сцене в одиночестве. Только теперь он рыдает по-еврейски.
Если, конечно, у него получатся еврейские рыдания.
Он тупо ковылял от главы к главе. «О четырехбуквенном имени Бога», «Об именах из двенадцати и сорока двух букв», «Семь философских доказательств вечности мира», «Анализ рассказа о Сотворении в „Пиркей де-Рабби Элиэзер“».
Но вот он встретил в тексте слово «обрезание» и сразу оживился.
«Касательно обрезания, — писал Маймонид, — я полагаю так, что одной из целей этого является сокращение числа соитий».
Он перечитал эту фразу еще раз. И еще раз. И… но, пожалуй, не стоит перечислять все разы. Каждое предложение Маймонида он перечитывал как минимум трижды, чтобы лучше уяснить смысл. Однако в данном случае дело было не в трудности понимания. Моисей Маймонид сообщал ему воистину поразительные вещи. По Маймониду, обрезание «умеряет чрезмерную похоть», «снижает половую возбудимость» и «зачастую уменьшает естественное удовольствие».
Подобные утверждения заслуживали того, чтобы перечитывать их многократно. Они помогали ему понять истинную сущность финклеров и их действительные стремления.
Среди множества мыслей, наводнивших голову Треслава, была и такая: не значит ли это, что он, Треслав, всегда получал больше удовольствия от секса, чем финклеры — чем Сэм Финклер? В школе Финклер хвастался своим обрезанием. «С такой штукой ты можешь наяривать до бесконечности», — говорил он. Тогда же Треслав ознакомился с нужной литературой и возразил, что Финклер лишился своей самой чувствительной части. И теперь Моисей Маймонид недвусмысленно поддержал мнение Треслава. Более того, Финклер не просто лишился самой чувствительной части — эта часть была изъята у него именно с той целью, чтобы он никогда не смог почувствовать того, что чувствовал Треслав.
Он вспомнил о Тайлер, бедняжке Тайлер, — выходит, он смог насладиться ею в большей мере, чем Сэм Финклер? Несомненно. И все потому, что он имел крайнюю плоть.
Однако значило ли это, что она получала с ним больше удовольствия, чем с Финклером? В ту пору он так не думал, помня давние слова Сэма: «Ни одна женщина не захочет притронуться к твоему стручку». Нежелание Тайлер повернуться лицом к нему во время любовных утех как будто подтверждало эти слова. Ну а вдруг то было не нежелание, а что-то вроде священного трепета? Может, она просто не решалась взглянуть на то, что доставляло ей столько наслаждения? Ведь большему удовольствию, получаемому им, по идее, должно соответствовать и большее удовольствие, получаемое ею. По той же идее, если обрезание «снижает половую возбудимость», то это должно распространяться на обоих партнеров. «Умерив чрезмерную похоть» в мужчине, оно умерит ее и в женщине, разве не так? Иначе зачем побуждать мужчину к «сокращению числа соитий», если женщина будет хотеть секса так же часто, как прежде?
Далее Маймонид утверждал, что женщине, переспавшей с необрезанным мужчиной, потом будет трудно с ним расстаться. Женщинам, переспавшим с Треславом, это было совсем не трудно, но тому могли найтись другие причины. А в начале каждой связи все шло как по маслу. «Ты ошибаешься, если думаешь, что я позволю тебе трахнуть меня на первом же свидании», — говорили они ему и позволяли трахать себя на первом же свидании. Возникавшие позднее проблемы были связаны с чем-то иным — скорее всего, с чем-то в его характере, — но не с его крайней плотью.
Треслав вдруг обнаружил в себе тайное могущество, о котором ранее не подозревал. Он был необрезанным. Необрезанным, с которым трудно расстаться женщинам.
Может, Маймонид имел в виду физическое разделение, когда необрезанный сильнее сцепляется с женщиной во время соития, как это бывает у собак? Или эмоциональное — когда ничем не умеряемая похоть необрезанного передается его партнерше?
Подумав, он решил, что Маймонид имел в виду и то и другое. В конце концов он сам необрезанный, так что ему лучше знать.
Оглядываясь в прошлое, он заново влюбился в Тайлер, теперь уже уверенный, что она любила его гораздо сильнее, чем была готова признать. И она боялась смотреть на то, что пробуждало в ней столь великую страсть.
Бедная Тайлер. Она была без ума от него. Или, по крайней мере, без ума от его члена.
И бедный Треслав, в то время не обладавший этим сокровенным знанием.
Если б он только знал!
Ну а если бы знал, то что? Он не мог представить, что было бы тогда. Просто: если бы знал!
Но с этим открытием были связаны не только сожаления об упущенном. Было также волнительное осознание своего эротического могущества. Хепзибе повезло, это факт.
Если, конечно, ее однажды не утомит и не отвратит его ничем не умеряемая похоть. В таком случае она может потребовать его обрезания под этнорелигиозным предлогом.
Треслав позвонил Финклеру:
— Ты читал Моисея Маймонида?
— И это причина твоего звонка?
— Ну, еще я хотел узнать, как у тебя дела.
— Спасибо, бывало и получше.
— А что с Маймонидом?
— Полагаю, и у него бывало получше. Читал ли я его? Само собой. Это один из источников моего вдохновения.
— Я не знал, что ты вдохновляешься еврейскими мыслителями.
— Ты ошибался. Он учит, как сделать мудреную мысль понятной для широкого круга. Он всегда сообщает больше, чем это кажется на первый взгляд. Мы действуем в одном ключе, он и я.
«Ну да, конечно, — подумал Треслав. — Достаточно сравнить его „Путеводитель растерянных“ и твой „Дунс Скот[103] и самоуважение: пособие для менструирующих“».
Но вслух он сказал:
— Что ты скажешь о его мыслях относительно обрезания?
Финклер рассмеялся:
— С этого бы и начинал, Джулиан. Что, Хепзиба настаивает на твоем обрезании? Я не буду становиться у нее на пути. Хотя, на мой взгляд, ты чуток староват для этой операции. Насколько помню, Маймонид категорически не советовал делать ее позднее восьмого дня жизни.
— Хепзиба вовсе не хочет, чтобы я это делал. Она любит меня таким, какой я есть. Тем более что, по Маймониду, обрезание ведет к сокращению числа соитий. Я же себя не ограничиваю.
— Рад это слышать. Только я не совсем понял, речь о Маймониде или о тебе?
— Речь не обо мне. Я просто хочу знать, что думает о теории Маймонида философ, действующий в одном ключе с ним.
— Может ли обрезание быть ограничителем секса? Да, если считать, что оно вызывает подсознательный страх, в том числе и перед сексом.
— А раньше ты утверждал, что оно позволяет трахаться до бесконечности.
— Я так утверждал? Это, наверное, было очень давно. Но если ты думаешь, что обрезание используется евреями прежде всего как средство подавления сексуальной активности, ты ошибаешься. Исторически оно связано с сексом не более, чем любой другой обряд инициации. Многие народы, помимо евреев, практикуют обрезание. Что тут действительно еврейского, так это трактовка обычая в стиле Маймонида. Живя в суровом Средневековье, он хотел бы видеть евреев более сдержанными в своих плотских желаниях и потому приписал обрезанию ограничительные функции. Но лично для меня оно никогда не выступало ограничителем.
— Никогда?
— По крайней мере, я такого не припоминаю. А я вряд ли такое забыл бы. Но я знаю людей, которые сделали обратную операцию, посчитав, что обрезание лишает их полноценного сексуального удовольствия.
— А это можно восстановить?
— Кое-кто считает, что можно. Почитай, к примеру, блог Элвина Полякова. Если хочешь, могу познакомить с ним лично. Он чертовски любезен и разговорчив, но говорить может только об этом и ни о чем другом. Он даже продемонстрирует тебе свой член, если хорошенько попросишь. Теперь он, как минимум, на полпути к превращению из еврея в гоя.
— Я полагаю, это один из ваших СТЫДящихся?
— Правильно полагаешь. Стыдиться сильнее, чем он, просто невозможно.
— А ты своего члена не стыдишься?
— По-твоему, должен?
— Я просто спросил. В школе ты был очень горд своим обрезанием.
— Должно быть, я хотел тебя поддразнить. Сейчас я просто ношу его в штанах. Я вдовец, Джулиан, и мысль о том, обрезан я или нет, не является для меня приоритетной.
— Извини.
— Не извиняйся. Я рад, что твоя жизнь стала такой членоцентричной.
— Я только пытаюсь рассуждать философски, Сэм.
— Понимаю, Джулиан. Другого от тебя и не ждал.
Прежде чем положить трубку, Треслав задач еще один вопрос:
— Кстати, а твоим сыновьям делали обрезание?
— Спроси у них сам, — сказал Финклер и отключился.
Разговор на ту же тему с Либором получился более интересным.
Опасения Либора, что они станут реже видеться после переезда Треслава к Хепзибе, не оправдались. Все перемены зависели только от самого Либора. Он теперь нечасто предпринимал пешие прогулки, но вместо этого завел обыкновение, вызвав такси, посещать дом Хепзибы среди дня, когда сама она находилась в музее. Вдвоем с Треславом они пили чай на кухне, где витал дух хозяйки, использующей чертову дюжину огромных бурлящих котлов для приготовления одного вареного яйца. Оба любителя домашнего очага ощущали это незримое присутствие и переглядывались с понимающими улыбками.
Либор теперь пользовался тростью.
— Дошло и до этого, — сказал он.
— Тебе она к лицу, — заверил его Треслав. — Напоминает о старой Богемии. Только надо раздобыть трость со спрятанным внутри клинком.
— Чтобы отбиваться от антисемитов?
— Тебе-то зачем? Это на меня они напали.
— Ну тогда ты и заводи такую трость.
— Кстати, раз уж мы вспомнили о клинках, как ты относишься к обрезанию?
— Без восторга, — сказал Либор.
— Оно когда-нибудь было для тебя проблемой?
— Оно стало бы проблемой для меня, будь оно проблемой для Малки. Но Малки ничего такого не говорила ни разу.
— И оно не мешало тебе получать удовольствие от секса?
— Я думаю, мне, скорее, мешало бы то, что осталось не отрезанным у тебя. Не пойми превратно — уверен, ты с этим смотришься лучшим образом, а вот я бы смотрелся гораздо хуже. Так что с эстетической точки зрения я не в претензии. Я выгляжу так, как должен. Мы ведь говорим об эстетике?
— Не совсем. Я недавно прочел, что обрезание снижает сексуальную активность, и хочу знать твое мнение.
— Думаю, оно наверняка снизит твою активность, если ты сделаешь его в таком возрасте. Что до меня, то я не могу пожаловаться. Честно говоря, мне моей активности было достаточно — и даже более чем. Такой ответ тебя устроит?
— В общих чертах.
— Только в общих чертах? — Он взглянул на Треслава, который в свою очередь пристально смотрел на него. — Я знаю, о чем ты думаешь.
— И о чем же?
— Ты думаешь, что я уж очень активно возражаю. По-твоему, будь я необрезанным, мне было бы труднее устоять перед Марлен Дитрих. Ты считаешь, что от чар этой арийки меня уберег не только Божий промысел, но и кое-что более приземленное.
— Ты любил рассказывать, как чудом сохранил супружескую верность, несмотря на искушения, какие и не снились большинству других мужчин…
— И ты хочешь спросить: не помогло ли мне в этом отсутствие крайней плоти?
— Я не стал бы формулировать это так прямолинейно.
— Считай, что сформулировал.
— Извини.
Либор откинулся на спинку стула и поскреб лысый череп. Печальная улыбка — отблеск давних воспоминаний — осветила его лицо.
— По правде говоря, это мне следует извиниться, — сказал он. — Возможно, я слишком старался произвести благоприятное впечатление, а ты слишком поспешно принимал мои слова на веру. Я попрошу тебя об одной услуге: когда я покину этот мир, помяни меня в прощальном слове как любящего мужа, но при этом не делай упор на мою супружескую верность. Оставь на моей совести хоть один грешок.
— Что касается грешков, — сказал Либор уже перед уходом, давая понять, что его серьезно волнует эта тема. — Я прошу не только за себя, но и за Малки.
Треслав покраснел:
— Ты хочешь сказать, что Малки…
— Нет, ничего такого я за ней не замечал, да и не хотел замечать. Я говорю о защите ее репутации: женщина не должна провести всю жизнь в идеальном браке с безупречно верным супругом.
— Почему нет?
— Потому что в этом есть нечто для нее унизительное.
Треслав покраснел снова.
— Я не понимаю, Либор, — сказал он.
Либор поцеловал его в щеку и больше ничего не сказал. Но Треслав угадал в этом молчании его ответ: «Ты не понимаешь потому, что ты не один из нас».
Как правило, по возвращении домой Хепзиба сразу принимала душ. В музее продолжались отделочные работы, и она не могла расслабиться, пока не смоет с себя строительную пыль и грязь. С порога возвестив Треславу о своем прибытии, она просила его наполнить пару бокалов вина — ей нравилось само это действо, хотя потом она редко выпивала хотя бы каплю, — или же присоединиться к ней в ванной, если он в этот вечер ощущал себя скорее Приапом,[104] нежели Бахусом.
Вообще-то, она предпочитала принимать душ в одиночку, тем более что для второго человека там оставалось очень мало места. Однако у нее хватало такта не остужать пыл Треслава, а иногда ей приходился очень кстати массаж, который он делал, убедившись, что сейчас она не хочет ничего больше.
— Ах, до чего хорошо! — приговаривала она, когда его руки массировали ее спину под струей горячей воды.
Она как-то по-особенному произносила слово «хорошо» применительно к его действиям и словам — «Вот и хорошо», «Это ты хорошо придумал», «Как хорошо получилось», — отчего у Треслава возникало ощущение, что он, как мужчина, обрел свое место в жизни.
Как мужчина?
Что ж, он не сильно удивился бы, услышав и такое: «А кто у нас тут хороший мальчик?» С таким риторическим вопросом обращаются к маленьким детям и домашним животным. Он не строил иллюзий на свой счет. Здесь всем заправляла она, и его вполне удовлетворяло такое положение вещей. При этом он глядел на нее снизу вверх не только как ребенок на мать или как пес на хозяйку — он видел в ней (хоть и старался не давать волю фантазиям) некую еврейскую созидательную силу — самого Создателя, если угодно. «И назвал Бог сушу землею, а собрание вод назвал морями. И увидел Бог, что это хорошо».[105]
Именно такое «хорошо» слышалось ему, когда Хепзиба его хвалила. Это было больше, чем просто одобрение, — в ее устах это слово означало сообразность, гармонию, идеальную завершенность.
«Хорошо» в ее устах означало абсолютную правильность мироустройства.
Раньше он был хроническим неудачником, теперь же все у него складывалось превосходно. Все было в лучшем виде. Он был хорошим мужчиной, который жил в хорошем мире. И рядом с ним была хорошая женщина.
И все хорошее, что с ней связывалось, продолжало меняться и дополняться, пока он оставался с ней. Сначала он посчитал это еще одной сугубо финклерской чертой. Он назвал это «плодовитостью», но не в смысле рождения потомства, а в смысле изобилия образуемых родственных связей и дружеских уз, богатства прошлого и будущего. Одинокий Треслав чувствовал себя мелким астероидом, бесцельно блуждающим во Вселенной. С Хепзибой он обрел свою планету, свою финклерскую планету. Он нашел свое место на ее орбите.
Впрочем, он не был уверен, что все это напрямую связано с финклерством. А раз не уверен, лучше на финклерство и не ссылаться. Лучше сказать так: она была важна для него по-человечески, что бы под этим ни подразумевалось. И он ее обожествил. Она не сияла для него, подобно солнцу; она была его солнцем.
И пусть говорят, что он не еврей.
Однажды вечером она пришла домой, села за кухонный стол и не только попросила налить ей вина, но и выпила это вино залпом. А потом из глаз ее хлынули слезы.
Треслав попытался ее обнять, но она остановила его жестом.
— О боже, что с тобой? — спросил он растерянно.
Она закрыла лицо руками; плечи ее тряслись, но он не мог разобрать, от рыданий или от смеха.
— Хеп, да что с тобой? — допытывался он.
Когда она отняла ладони от лица, это не прояснило картины. Треслав по-прежнему гадал, что случилось — то ли что-то воистину ужасное, то ли что-то неимоверно смешное.
Наконец она овладела собой, попросила налить еще бокал, что его всерьез обеспокоило: два полных бокала вина были годовой нормой для Хепзибы, — и начала рассказ:
— Помнишь ту дубовую дверь, что недавно навесили в музее? Хотя, возможно, ты ее не видел. Это двустворчатая дверь бокового входа — с той стороны, где будет твоя любимая беседка для чаепитий. Я как-то показывала тебе фото медных ручек в форме шофаров — бараньих рогов, — которые мы для этой двери заказали. Вспомнил? Так вот, — только не пугайся — дверь и ручки осквернили. Это случилось во второй половине дня, когда я работала внутри здания с архитектором, потому что в обеденный перерыв все было нормально. А уже перед уходом я обнаружила это. И каким же надо быть ублюдком, чтобы вытворять такое!
Треслав сразу подумал о свастиках. Он читал, что в последнее время свастики все чаще появляются то тут, то там. Он говорил об этом Финклеру, но Финклер в ответ попросил не беспокоить его, пока евреев не начнут открыто резать на улицах. Гребаные свастики!
— Чем их нарисовали? — спросил он. — Краской?
Он боялся услышать, что свастики были нарисованы кровью. Для этих целей все чаще использовалась кровь или фекалии. Иногда сперма. Ранее Хепзиба уже получала пару таких посланий в кроваво-фекальном исполнении.
— Подожди, дай мне закончить.
— Ну так не тяни.
— Это был бекон.
— Что?
— Это был бекон. Они… я полагаю, работал не одиночка… они обмотали дверные ручки ломтями бекона. Израсходовали две или три упаковки — в общем, не поскупились.
И она вновь закрыла лицо руками.
— Ужасно, — сказал он. — Какая гнусность!
Хепзибу начало трясти, и он поспешил ее обнять.
— Что за подонки! — сказал он гневно. — Так бы взял и прибил их на месте!
И только тут он понял, что она трясется от сдерживаемого хохота.
— Да ведь это всего лишь бекон, — сказала она.
— Всего лишь бекон? Всего лишь?
— Я не говорю, что это милая шутка. Ты прав, это гнусность. И замысел был гнусный. А получилось убого и глупо. Неужто они рассчитывали, что мы сразу соберем вещички и сбежим из особняка? Что мы свернем планы по устройству музея из-за нескольких ломтиков бекона? Что мы в панике покинем эту страну? Это же абсурд. Надо видеть в этом смешную сторону.
Треслав попытался увидеть смешную сторону.
— Пожалуй, ты права, это смехотворно, — сказал он и для убедительности выдавил смешок.
Хепзиба утерла слезы.
— С другой стороны, — сказала она, — это заставляет задуматься о происходящем в стране. Когда читаешь о таких же выходках в Берлине двадцатых, невольно думаешь: «Почему они тогда не распознали угрозу и не сбежали из Германии, пока это было возможно?»
— Наверное, они тоже старались увидеть в этом смешную сторону, — предположил Треслав.
Он снова помрачнел. Хепзиба вздохнула.
— И это происходит в Сент-Джонс-Вуде, — сказала она. — Не где-нибудь, а прямо здесь.
— От них нигде не укроешься, — сказал Треслав, вспоминая, как с ним обошлись чуть ли не на пороге Дома вещания. «Ах ты, жид!»
Оба замолчали, воображая орды антисемитов, бесчинствующие на улицах лондонского Вест-Энда.
Потом Хепзиба начала громко смеяться. Она представила себе, как вандалы старательно обертывают жирными ломтями дверные ручки и запихивают кусочки сала в замочные скважины (об этой детали она забыла сказать Треславу). А перед тем они заходят в ближайший универмаг за «боеприпасами», расплачиваются в кассе, возможно используя дисконтную карточку, и скрытно, как партизаны, с беконом наперевес подбираются к Музею англо-еврейской культуры, на здании которого еще нет вывески, так что его даже нельзя считать существующим.
— Дело не только в их преувеличенном представлении о нашем страхе перед свининой, — сказана она, отсмеявшись. — Они наверняка не знают, как я люблю сэндвичи с беконом. Но дело еще и в их преувеличенном представлении о нашей вездесущности. Они находят нас даже раньше, чем мы сами находим себя. От них нигде не укроешься как раз потому, что им — так они думают — негде укрыться от нас.
Треславу было трудно угнаться за переменами ее настроения. Постепенно он понял, что она не то чтобы переходит от страха к веселью и наоборот — она испытывает оба этих чувства одновременно. Тут не требовалось примирения противоположностей, так как страх и веселье в ее понимании не противопоставлялись, а естественно дополняли друг друга.
У Треслава так не получалось. Он не обладал нужной эмоциональной гибкостью. И он не был уверен в том, что хочет ею обладать. Ему виделся в этом элемент безответственности и даже кощунства — как если бы он вдруг расхохотался в ту минуту, когда Виолетта испускает дух на руках у Альфредо. Он попытался представить себе такую ситуацию, но не смог.
В очередной раз за последние дни он чувствовал себя провалившим экзамен.
Мозг Либора начал разрушаться. Он сам поставил себе такой диагноз.
В первые месяцы после смерти Малки каждое утро для него начиналось с горького разочарования. Он просыпался с надеждой обнаружить ее в квартире. Ему казалось, что простыни на ее стороне постели смяты, как будто она только что встала и вышла из спальни. Он звал ее. Он открывал платяной шкаф и изучал его содержимое, представляя, что помогает ей выбрать наряд на сегодня. Сделав выбор, он мысленно видел свою жену в этом наряде и ждал — а вдруг она в нем материализуется?
Все его воспоминания в эти месяцы были исполнены боли, но притом сладостны. Теперь же он начал вспоминать другое, и боль стала почти невыносимой. Он вспоминал все неприятности, с ними случавшиеся, все размолвки между ними и все досадные последствия их поступков. Он раздражал ее родителей. Он помешал ее музыкальной карьере. Им не удавалось завести детей, но в первое время их это мало заботило, пока у Малки не случился выкидыш, который оказался тяжким ударом для обоих именно потому, что прежде их это так мало заботило. Она отказывалась ездить с ним в Голливуд, поскольку не любила самолеты и не стремилась заводить новые знакомства. Она говорила, что он — это единственная компания, в которой она нуждается. Ее интересовал только он. И теперь он думал, что эти его поездки были совсем не нужны, доставляя только мучения им обоим. Без нее он чувствовал себя очень одиноким. Он подвергался искушениям, которые преодолел бы без особого труда, будь она с ним. А возвращаясь, он изо всех сил старался оправдать ее ожидания как путешественник, привезший массу интересных историй, и как любящий муж, который не растратил пыл на чужбине и ни в чем не подвел ее любовь и ее веру в него.
Ни одна из этих мыслей не несла негатива в отношении Малки, однако они изменили атмосферу его воспоминаний, как будто сияющий ореол — нет, не исчез, но заметно потускнел. Может, оно и к лучшему, думал он. Таким образом сама природа нашего мышления помогала ему пережить утрату. Вот только хотел ли он пережить ее таким образом? Да и кто она такая, эта природа, чтобы решать за него?
Хуже всего были воспоминания о некоторых вещах, омрачавших их жизнь независимо от того, знали они об этом тогда или нет. Его собственные родители в подобных случаях употребляли выражение на идише, которое в ту пору казалось ему просто синонимом слов «давным-давно»: ale shvartse yorn — буквально «все эти черные годы». Но все эти черные годы были не их — его и Малки — годами. Эти годы омрачались антимифами о их любви, которые создавали чудовища, стремившиеся доказать, что их жизнь была совсем не раем, а чем-то гораздо более напоминавшим ад.
Родители Малки, гортанно-горластые Гофманстали, были немецкими евреями и владельцами недвижимости, которую они сдавали внаем. С точки зрения Либора, смотревшего на все через призму чехословацкой трагедии, это была наихудшая разновидность евреев. Гофманстали, в свою очередь, были настолько разгневаны выбором своей дочери, что едва от нее не отреклись. Они третировали Либора так, словно он был грязью под их ногами; они не пришли на их свадьбу и впоследствии требовали, чтобы Либор не допускался на любые семейные мероприятия, включая их собственные похороны.
— Они, наверное, думают, что я стану плясать на их могилах, — сказал он Малки, узнав об этом.
И кстати, они не зря беспокоились. Он бы охотно сплясал.
В чем же были его недостатки и прегрешения? В том, что он был беден. В том, что он был журналистом. В том, что он был Шевчиком, а не Гофмансталем — чешским, а не немецким евреем.
Они не могли совершенно отречься от дочери. Им нужно было кому-то оставить в наследство свою недвижимость. И они оставили Малки эту недвижимость: небольшой меблированный дом в Уиллесдене.[106] Черт побери — Уиллесден! По той важности, с какой они держались, их можно было счесть представителями высшей аристократии, а в действительности они владели какой-то развалюхой на пролетарской окраине Лондона.
— Как все-таки хорошо, что я еврей, — сказал он жене, — иначе твоя родня точно сделала бы меня фашистом.
— Может, они относились бы к тебе лучше, не будь ты евреем, — сказала Малки, подразумевая: имей он вместо безденежного еврейства приличное состояние или будь он знаменитым музыкантом.
— А что имел Горовиц? Дачу под Киевом?
— Он имел славу, мой милый.
— Я тоже прославился.
— Это не тот вид славы. А когда мы поженились, у тебя и такой не было.
Как бы сильно он ни презирал ее немецко-еврейских родителей, еще большее презрение у него вызвали квартиросъемщики в доме, владельцами которого неожиданно стали они с Малки. Это была коллекция из всех видов жуликов, симулянтов, нытиков и воришек, известных в природе. Эти арендаторы, которым лично он не рискнул бы доверить никакое жилье лучше картонной коробки, знали назубок каждую буковку закона, могущую сработать им на пользу, и напрочь игнорировали все законы, идущие вразрез с их интересами. Они загрязняли и отравляли своим присутствием жилое пространство, а покидая его, уносили с собой любую мелочь, какую только было можно украсть, вплоть до дверных ручек, защелок, выключателей и лампочек.
Он советовал Малки поскорее избавиться от этой горе-недвижимости, не стоившей затраченных на нее сил и нервов, но для Малки дом был связан с памятью о родителях. После бегства из Германии те заново устроили свою жизнь в Лондоне, и теперь продажа уиллесденского дома означала бы повторное «обнуление» их семейной истории. «Грязная жидовская сквалыга» — так называли Малки арендаторы, когда она не поддавалась на их уловки и угрозы. Насчет «грязной» они были правы, ибо невозможно не замараться, имея дело с такой публикой.
Либор, при всей его любви к Англии, думал об этих людях как о мерзких паразитах, вполне допуская, что насекомые-паразиты с большей заботой относятся к месту своего обитания. Сейчас, оглядываясь назад, он был готов увязать эти арендаторские проблемы с болезнью Малки, хотя она уже много лет назад прислушалась к его советам и сбыла с рук этот гадюшник. Как они смели бросать подобные слова в лицо женщине, притом еще хрупкой и болезненной! Как ужасно, что ей в такое время пришлось иметь дело с человеческими существами в их самом отвратительном виде! Все эти черные годы. Да, они были счастливой парой. Они любили друг друга. Но если они думали избежать заразы и скверны окружающего мира, они обманывали самих себя. Это было все равно что видеть черных пауков, ползающих по телу его прекрасной Малки там, в глубине, под слоем могильной земли.
Он позвонил Эмми и пригласил ее позавтракать. Она была удивлена:
— Почему именно завтрак, а не обед или ужин?
— Потому что по утрам я в особенно мрачном настроении, — пояснил он.
— А мне от этого какая выгода?
— Никакой, — сказал он. — Вся выгода мне одному.
Она засмеялась и дала согласие.
Они встретились в «Рице». Ради нее Либор принарядился — точь-в-точь Дэвид Найвен, если не считать обреченной улыбки, как у Дубчека[107] на исходе Пражской весны.
— Уж не хочешь ли ты здесь же возобновить ухаживания? — спросила она.
Собственно, почему и нет? Она была элегантной женщиной с красивыми ногами, а у Либора уже не осталось обетов и воспоминаний, которые могли бы ему помешать. Его прошлым завладели черные пауки. Что его озадачило, так это слова «здесь же возобновить» в ее вопросе.
— Именно сюда ты приводил меня в прошлый раз, — сказала она.
— На завтрак?
— Сначала была постель, потом завтрак. Похоже, ты этого не помнишь.
Либор принес извинения, в самый последний момент отказавшись от фразы «ускользнуло из памяти», ибо счел ее неуместной в данной ситуации — как будто память его была чем-то вроде тюрьмы, где содержатся под замком и откуда пытаются ускользнуть светлые воспоминания.
— Тут уже мало что осталось, — коротко пояснил он, прикоснувшись пальцем к своей голове.
Неужели он водил ее сюда прежде? Посещения «Рица» были ему не по средствам в те нищие годы, еще до знакомства с Малки. Впрочем, она могла иметь в виду какую-то более позднюю встречу. Но тогда… тогда пусть лучше это останется забытым.
Однако странно: как он мог такое забыть?
Она дала ему время подумать — проследить ход его мыслей было нетрудно, — а затем спросила, как продвигается курс психотерапии.
Психотерапия? На сей раз он вспомнил, о чем речь, хоть и не сразу.
— Совсем пусто, — сказал он, снова прикасаясь к голове. — Я попросил тебя прийти, — продолжил он сразу, не дожидаясь новых вопросов, — во-первых, потому, что я очень одинок и хотел пообщаться с красивой женщиной, а во-вторых, чтобы сказать, что ничего не могу для тебя сделать.
Она не поняла.
— Я ничем не могу помочь твоему внуку, — пояснил он. — Я ничего не могу сделать с тем режиссером-антисемитом. Я вообще ничего не могу сделать.
Она понимающе улыбнулась и скрестила пальцы ухоженных рук. Ее перстни и кольца сверкнули в свете люстр.
— Что ж, если не можешь, я не в претензии.
— Не могу и не хочу, — сказал он.
Она резко отшатнулась, как будто ожидая удара. Русская пара за соседним столиком повернулась в их сторону.
— Не хочешь?
Либор посмотрел на русских. Самодовольный олигарх и крашеная шлюха. Обычное дело — разве русские бывают другими? «Не садись по соседству со старым пражанином, если ты русский и ты не ищешь проблем», — подумал Либор.
— Не хочу потому, что не вижу в этом смысла, — сказал он, поворачиваясь к Эмми. — Все происходит так, как происходит. Наверное, так оно и должно происходить.
Он сам удивился тому, что сказал, как будто эти слова произнес не он, а кто-то другой, но в то же время он хорошо понимал, что имеет в виду этот «другой». Он имел в виду, что до тех пор, пока на свете существуют евреи, подобные родителям Малки, будут существовать и люди, их ненавидящие.
Эмми Оппенштейн встряхнула головой так, будто хотела выбросить из нее все мысли о Либоре.
— Я пойду, — сказала она. — Я не знаю, за что ты хочешь наказать меня — вроде бы не за что, — но я могу понять твое нынешнее состояние. После смерти Тео я так же ненавидела весь окружающий мир.
Она уже поднялась уходить, но Либор ее задержал.
— Пожалуйста, удели мне еще пять минут, — попросил он. — У меня нет к тебе ни капли ненависти.
Будет забавно, если русские в свою очередь примут его за олигарха, повздорившего с проституткой. И не важно, что обоим за восемьдесят. Что иное способно породить их русское воображение?
Эмми села. Он восхищался ее движениями. Вставая из-за стола, она напоминала верховного судью, удаляющегося из зала заседаний. А сейчас это был судья, вернувшийся в зал для вынесения вердикта.
Но восхищение затронуло лишь ту часть его мозга, которая уже находилась в стадии разрушения.
Он наклонился вперед и взял ее за руки.
— В последнее время я не могу удержаться от недобрых мыслей о моих собратьях-евреях, — сказал он и подождал ее реакции.
Она молчала.
Он предпочел бы увидеть в ее глазах страх или ненависть, но в них было только спокойное ожидание. Или даже и без ожидания — только спокойствие.
— Нет, я вовсе не желаю им зла, — продолжил он. — Я просто плохо о них думаю. И поэтому мне все труднее им сочувствовать. И продолжается такое уже довольно долго. Как это называют в газетах — «усталость от сострадания»?
Она бросила на него взгляд из-под полуопущенных ресниц, но опять ничего не сказала.
— Хотя «сострадание» — не совсем подходящее слово для того, что я чувствовал раньше. Ты не можешь сострадать самому себе, а я воспринимал страдания моих братьев-евреев как собственные. «Все поколения от Адама…» Мы все восходим к одному отцу. И я был сторожем брату своему. Но то было давно — слишком давно и для нас, и для тех, кто нами не является. Здесь надо применить закон о сроках давности. С меня хватит возни вокруг еврейских страданий. Давно пора прекратить болтовню на эту тему, особенно со стороны самих евреев. Проявите хоть капельку порядочности. Если ваше время истекло, надо просто это признать.
Он замолк, словно ожидая от нее признания: «Да, Либор, мое время истекло».
Выдержав долгую паузу, она приглушенным голосом («русские, Либор, эти русские к нам прислушиваются») заговорила:
— Я бы не назвала то, что ты сейчас описал, «недобрыми мыслями». Я боялась услышать от тебя речи в том духе, что евреи получают по заслугам. То есть мой внук сам виноват в том, что его ослепили. Такова логика этого режиссера. Один еврей отобрал землю у палестинца, и за это другой еврей должен быть ослеплен в Лондоне. Что евреи посеяли, то они и пожинают. Но, насколько я поняла, твоя речь не из этой категории.
Теперь уже она держала его за руки.
— Родители моей дорогой жены, — сказал он, — в чьих душах наверняка имелись крупицы добра — иначе они бы не произвели на свет такое сокровище, — были по сути своей людьми гнусными и презренными. Я прекрасно знаю, что сделало их такими; более того, я могу вообразить обстоятельства столетней или тысячелетней давности, которые могли бы иным образом сформировать сознание их предков и не зародили бы в них эту гнусность. Но я больше не собираюсь делать скидки на историю и придумывать оправдания. Мне надоело каждый раз убеждать себя, что очередной американский мошенник, приговоренный к ста пожизненным заключениям, только по чистой случайности является евреем. Когда какой-нибудь гадкорожий еврейский деляга похваляется с телеэкрана тем, как ловко и бессовестно он нагреб кучу денег, я не могу убедить самого себя — не говоря уже о других — в том, что он и ему подобные дельцы лишь по чистой случайности совпадают с архетипом «мерзкого жида», заклейменным в христианской и мусульманской истории. Когда такие евреи добиваются высокого положения в обществе, как мы можем ожидать, что наш народ оставят в покое? Если мы сейчас снова скатываемся в Средневековье, так это потому, что к нам вернулся тот самый средневековый жид. А может, он нас и не покидал, как по-твоему, Эмми? Может, он вечен и неистребим, как тараканы?
Она сильнее сжала его пальцы, словно пытаясь выдавить из него эту мучительную мысль, как выдавливают гнойник.
— Вот что я тебе скажу: то, как все это видишь ты, не совпадает с видением неевреев. Я говорю о нормальных, непредвзятых людях, а в основном они такие. Тот гадкорожий еврей — я догадываюсь, о ком ты говоришь, и знаю этот тип дельцов — не так сильно ненавидим неевреями, как его ненавидишь ты. Некоторым он нравится, кое-кто им даже восхищается, а большинству просто нет до него дела. Тебя это, может быть, удивит, но лишь очень немногие распознают «архетипичного жида» при встрече с ним. Большинство и вовсе не замечает, что он еврей, или не придает никакого значения его еврейскости. Просто они не антисемиты в отличие от тебя. Это ты видишь в еврее прежде всего еврея и сразу навешиваешь на него ярлык. Это твоя проблема, Либор.
Он добросовестно подумал над ее словами.
— Я бы не так сразу замечал еврея в еврее, — сказал он наконец, — если бы этот еврей не так сразу выказывал свою еврейскую сущность. Обязательно ли ему похваляться богатством, да еще с сигарой в зубах, и фотографироваться на фоне своего «роллс-ройса»?
— Мы не единственные, кто курит сигары, — сказала она.
— Да, но мы единственные, кому не следует этого делать.
— Вот оно что!
В ее словах столь громко прозвучали разоблачительные нотки, что Либору послышалось их повторение, эхом донесшееся со стороны русского и его шлюхи, — как будто даже они теперь поняли, что собой представляет Либор.
— Что значит этот возглас? — спросил он тоже довольно громко, как будто обращаясь не только к Эмми, но и к русским.
— Это значит, что ты раскрыл свои карты. Ты считаешь, что евреям не следует вести себя так, как могут вести себя другие. Ты подвергаешь евреев сегрегации в своих мыслях. У тебя желтозвездный менталитет, Либор.
— Я уже очень давно живу в Англии, — сказал он, улыбнувшись.
— Я тоже.
Он дал ей возможность вставить это замечание, прежде чем продолжить:
— Надеюсь, ты не обвиняешь меня в отвращении к самому себе как еврею. У меня есть ученый друг, который склонен к этому, но я не имею с ним ничего общего. Меня не раздражает то, что евреи на короткий период возомнили себя вершителями судеб Ближнего Востока. Я не согласен с утверждением, что евреям лучше быть рассеянными по миру и жить под властью других народов. Хотя именно это случится снова, и довольно скоро. И дело тут не в Израиле.
Он не стал растягивать звук «р» и опускать «л». При разговоре с Эмми в этом не было нужды.
— Понятно, — сказала она.
— Напротив, я приветствую Израиль, — продолжил Либор. — Это одна из лучших вещей, которые мы сделали за последние пару тысячелетий, вернее, это было бы одним из наших лучших деяний, если бы сионизм не вторгался в сугубо мирские дела и если бы раввины держались подальше от политики.
— Ну так поезжай туда. Правда, и в Тель-Авиве ты запросто можешь увидеть еврея с сигарой в зубах.
— Я не против того, чтобы они курили сигары в Тель-Авиве. Тель-Авив как раз то место, где им впору это делать. Но, как я уже сказал, дело не Израиле. Все это не имеет к нему отношения. Даже когда напрямую ругают Израиль, дело вовсе не в Израиле.
— Пусть так. Но тогда зачем ты его сюда приплел?
— Потому что я не такой, как мой ученый друг, ярый антисионист. Если я плохо думаю о евреях, то исключительно на свой манер и по своим причинам.
— Ты смотришь в прошлое, Либор. А я должна смотреть в будущее. Мне нужно заботиться о внуках.
— Тогда посылай их в воскресную школу или в медресе. Не знаю, как ты, а я уже сыт по горло евреями.
Она покачала головой и поднялась из-за стола. Теперь он не стал ее задерживать.
В последний миг у него мелькнула мысль: а не пригласить ли ее в верхние комнаты? Досадно не воспользоваться в полной мере услугами «Рица».
Но для всего этого было уже слишком поздно.
Однажды вечером, проиграв в онлайн-покер более двух тысяч фунтов, Финклер отправился на поиски проститутки. Возможно, ему магическим образом передались мысли Либора, в тот день сидевшего в ресторане по соседству с одной из них. Эти двое были на самом деле очень близки, хоть и расходились во мнениях практически по всем пунктам.
Финклеру не то чтобы нужен был секс, ему просто нужно было что-нибудь сделать. Будучи рационалистом, избавленным от моральных ограничений, он видел лишь два серьезных аргумента против посещения проституток: трата денег и триппер. Мужчина волен поступать со своим телом, как ему угодно, но при этом он не должен разорять или инфицировать своих близких. Однако, рассуждая философски, если вы только что просадили две тысячи в покер, три лишних сотни за час в объятиях профессиональной красотки не так уж сильно ухудшат баланс. Что до триппера, то у Финклера не осталось таких близких, которых он мог бы инфицировать.
Но ему следовало учитывать еще одно обстоятельство: многие люди знали его в лицо. Вряд ли кто-то из проституток — его телепрограмма выходила как раз в их рабочее время, — но другие охочие до секс-услуг мужчины вполне могли опознать Финклера, а он не полагался на такую вещь, как «солидарность грешников». Уже через несколько минут в «Фейсбуке» могло появиться сообщение о популярном философе, клеящем телок на панели, — и кому какое дело до того, что сам автор сообщения занимался тем же самым в том же самом месте.
Конечно, можно было пойти в бар одного из отелей на Парк-лейн и там снять женщину с меньшим риском для своей репутации, но ему нравился именно уличный вариант. Блуждание по улицам имитировало бесплодный поиск заветного лица или воспоминания, погоню за вечно ускользающим счастьем в любви. В уличном поиске присутствовала романтика, — правда, не полнокровная романтика, а лишь ее голый скелет. Ты мог проблуждать всю ночь и вернуться домой ни с чем, но при этом все же сказать, что неплохо провел ночь. В случае с Финклером такой исход был даже предпочтительнее, поскольку он ни разу не встречал проститутку, которая ему бы по-настоящему понравилась. Следовательно, ему нравилось то самое заветное лицо или воспоминание, которое невозможно было найти. Положим, ему было бы труднее сказать «нет» смазливой евреечке с бюстом а-ля ущелье Манавату, чем субтильным белобрысым полячкам, но не факт, что он сказал бы ей «да».
Он посчитал, что подобное отношение к уличному поиску сделает этот вариант достаточно безопасным, — прохожего, с виду столь рассеянного, трудно заподозрить в погоне за сексуальными удовольствиями.
С таким рассеянным видом он и прогуливался, пока чуть не подпрыгнул от неожиданности, когда его окликнули:
— Сэм! Дядя Сэм!
Самым правильным в данной ситуации было бы проигнорировать оклик и продолжить путь. Но он слишком заметно вздрогнул, услышав свое имя, и, если бы теперь он пошел дальше как ни в чем не бывало, это могло вызвать подозрения. Посему он обернулся и увидел Альфредо, с бутылкой пива стоящего на пятачке перед таверной, чуть в стороне от большой пьяной компании.
— Привет, Альфредо.
— Привет, дядя Сэм. Вы здесь просто так или по делу?
— Скажем так: просто по делу. — Финклер взглянул на часы. — Я должен встретиться со своим продюсером. Уже опаздываю.
— Новый телецикл?
— Да, сейчас в начальной стадии.
— О чем на сей раз?
Финклер взмахнул руками, изобразив в воздухе нечто неопределенно-округлое:
— Спиноза, Гоббс, свобода слова, камеры видеонаблюдения и так далее.
Альфредо снял темные очки, но тут же надел их снова и почесал затылок. Финклер уловил сильный алкогольный выхлоп. Может, Альфредо тоже искал проститутку и таким способом набирался смелости? Если так, он с этим явно перебрал — столько перегарной смелости может отпугнуть любую жрицу любви еще на дальних подступах.
— Хотите знать, что я думаю обо всех этих гребаных видеокамерах, дядя Сэм? — спросил Альфредо.
Финклер терпеть не мог, когда Альфредо называл его «дядей». Нахальный гаденыш. Он снова взглянул на часы:
— Если только в двух словах.
— Я считаю их проклятием, которое мы заслужили. Надеюсь, и сейчас на нас пялится какая-нибудь из этих камер. Мы всегда должны быть в фокусе.
— Почему ты так считаешь?
— Потому что все мы — подлое, лживое, вороватое мудачье.
— Очень суровая оценка. Кто-нибудь обошелся с тобой подобным образом?
— Да. Мой отец.
— Твой отец? И что он тебе сделал?
— Проще сказать, чего он не сделал.
Финклеру казалось, что Альфредо в любой момент может упасть — так нетвердо он стоял на ногах.
— А я думал, что ты ладишь со своим отцом. Разве вы не ездили вместе на отдых?
— Это было сто лет назад. И с тех пор я от него не слышал ни слова, а недавно узнал, что он перебрался на квартиру к какой-то женщине.
— Ее зовут Хепзиба. Я удивлен, что он тебе не сообщил. Наверняка он собирался, но затянул с этим делом. Ты упомянул об уличных видеокамерах в том смысле, что они могли бы зафиксировать его переезд и сделать тайное явным?
— Я в том смысле, дядя Сэм, что мой так называемый отец может в какую-то минуту казаться твоим другом, а уже в другую минуту ты для него как бы не существуешь.
Финклер хотел было сказать, что понимает Альфредо, но потом раздумал корчить из себя понимающего псевдопапашу. Пусть Джулиан сам разбирается со своими отпрысками.
— У Джулиана сейчас голова забита множеством разных вещей, — сказал он.
— Насколько я слышал, он сейчас думает совсем не той головкой.
— Мне пора, — сказал Финклер.
— Мне тоже, — сказал Альфредо и кивнул группе молодых людей, как бы говоря: «Сейчас иду».
Двое-трое из этих парней были в завязанных сзади шарфах палестинской — как показалось Финклеру — расцветки, хотя он не мог сказать наверняка: шарфы самых разных расцветок были популярны среди молодежи, и многие завязывали их таким образом. Он подумал: а не было ли в этот день антиизраильского митинга на Трафальгарской площади? Если был, почему его не пригласили выступить?
— Что ж, увидимся, — сказал он Альфредо. — Где ты сейчас играешь?
— И там и сям, везде понемногу. — Он взял Финклера за руку и притянул его ближе. — Дядя Сэм, скажите мне… вы ведь его друг… скажите мне правду про всю эту жидятину.
«Нашел кого спрашивать, — подумал Финклер. — Ты с перепою, видно, забыл, что я и сам жидятина».
— Почему ты не спросишь у него самого?
— Так ведь я не про его личные заскоки, то есть не только про них, я о жидятине вообще. Вот недавно прочел, что ни фига этого не было в натуре…
— Чего не было, Альфредо?
— Да этих концлагерей и прочей хренотени. Голимое надувательство.
— И где ты это прочел?
— В книгах, где же еще… Да и друзья кое-что порассказали. Я как-то лабал буги-вуги с одним ударником-евреем… — Альфредо замолотил невидимыми палочками по невидимым барабанам на тот случай, если Финклер не знает, что такое «ударник». — Так вот, он сказал, что все это полная туфта. А с чего бы ему впустую трепаться? Он сам оттрубил в израильской армии… или где еще там, а потом слинял от них подальше и теперь здесь такие соло выдает — старина Джин Крупа[108] закачался бы. Он говорит: туфта это все, надо смотреть в другую сторону.
— В другую сторону от чего?
— Да от всех этих сраных концлагерей.
— Концлагеря? Где концлагеря?
— В чьей-то башке и больше нигде. Ведь этих нацистских лагерей и душегубок — всего этого говна просто не было, верно?
— Где их не было?
— В Израиле, в Германии, да хоть у черта в жопе! Не все ли равно, где их не было, если их не было вообще?
— Я опаздываю, — сказал Финклер, освобождая свою руку. — Мой продюсер уже заждался. А ты не верь всему, что тебе рассказывают.
— А во что верите вы, дядя Сэм?
— Я? Я верю в то, что ничему нельзя верить.
Альфредо попытался запечатлеть на его щеке пьяный поцелуй.
— Значит, нас уже двое, — заявил он. — Я тоже верю в то, что верить нельзя ничему. Все вокруг сплошное дерьмо. Так и говорил этот пархатый ударник.
И он снова забарабанил по воздуху воображаемыми палочками.
Финклер поймал такси и отправился домой.
«Удивительное дело, — думал Треслав, — как хорошо можно узнать человека всего лишь по его имени, по одному-единственному термину и по нескольким фотоснимкам его пениса».
Впрочем, Треславу было легко рассуждать с высоты своего превосходства: ведь он имел то, о чем «эписпазмист» Элвин Поляков мечтал всю свою сознательную жизнь, — крайнюю плоть.
Как узнал Треслав из блога Элвина Полякова, эписпазм — это восстановление крайней плоти. Вот только восстановить ее невозможно, писал Поляков. Что отпало, то пропало. Однако человеческая изобретательность позволяет создать вместо нее «ложную крайнюю плоть». Доказательством этого Элвин Поляков и занимается, ежедневно позируя перед камерой.
Исключительно из любопытства, а также чтобы передохнуть от Маймонида — если Хепзиба в это время отсутствует, занятая музейными делами, — Треслав смотрит его видеоотчеты.
Элвин Поляков — сын ипохондрического преподавателя иврита, холостяк, культурист, в прошлом радиоинженер и изобретатель, один из основателей движения СТЫДящихся евреев — начинает каждое утро с оттягивания кожицы на своем пенисе, подвигая ее ближе к головке. Он проделывает это на протяжении двух часов, затем устраивает перерыв для ланча с чаем и шоколадным бисквитом, после чего процедура возобновляется. Это дело требует огромного терпения. Во второй половине дня он производит замеры, сравнивает их с утренними результатами и делает очередную запись в своем блоге.
— Я обращаюсь, — говорит он, — к миллионам изувеченных евреев по всему миру, которые чувствуют то же, что чувствовал я всю свою жизнь. И не только к ним, потому что существуют миллионы неевреев, которым тоже сделали обрезание, исходя из ошибочного предположения, что без крайней плоти лучше, нежели с ней.
Он не говорит прямо: «опять жиды сбивают весь мир с правильного пути», но только жалкий глупец, вполне довольный утратой своей крайней плоти, не способен уловить этот прозрачный намек.
Элвин Поляков работает в примитивно-напористом стиле кинохроник 1940-х годов, как будто не доверяя современным технологиям и предпочитая громче кричать, чтобы быть услышанным.
— Еще на заре цивилизации, — говорит он, — мужчины пытались восстановить то, чего их лишили в младенчестве, когда они не могли выразить свое мнение и свой протест по этому поводу. Тем самым были грубо попраны их человеческие права. В результате у них сформировалось ощущение собственной неполноты — сродни тому ощущению, что возникает после ампутации конечности.
Он рассказывает о мучениях евреев в эллинистическую и римскую эпохи, когда они стремились стать полноправными членами общества, но боялись ходить в общественные бани, где их высмеивали из-за обрезанной крайней плоти. Как следствие, многие отчаявшиеся евреи шли на экстремальные меры и подвергали себя хирургическим восстановительным операциям, которые нередко заканчивались трагически (в этом месте Треслав содрогается). Единственный надежный метод восстановления хотя бы видимости крайней плоти — это процедура, осуществляемая данным блоггером.
Смотрите и учитесь.
Не надейтесь на слишком многое, но и не довольствуйтесь слишком малым. Такова философия Элвина Полякова.
Что касается необходимых приспособлений: запаситесь клейкой лентой или лейкопластырем (Треслав неожиданно вспоминает скотч, которым вечно подклеивала свои ботинки мать его сына, но какого из двоих, он не уверен), подтяжками или иными эластичными ремешками, набором грузов и крепким деревянным стулом.
Каждое утро Элвин Поляков фотографирует свой пенис под разными углами: эти снимки он выложит в Сеть позднее вместе с описанием проведенных в течение дня процедур: устройством картонных хомутиков, наложением клейкой ленты, смазыванием воспаленной кожи, схемой размещения на стуле — сдвинувшись вперед, чтобы кожица оттягивалась вертикально вниз с помощью системы грузиков, под которые он приспособил медные кольца, брусочки от детского ксилофона и пару маленьких бронзовых подсвечников, приобретенных почти задаром, как он не преминул сообщить, в лавке индийских безделушек.
Наголо бритый, с накачанной мускулатурой, он часами сидит, согнувшись и опустив голову между коленями, как монах-самоистязатель или как заклинатель змей, знающий, что змея может не показаться годами, а то и не покажется никогда. В этой процедуре нет ничего сексуального. Если какие-то сексуальные мысли и посещали когда-то голову Элвина Полякова, они давно уступили место подвижничеству клейких лент, хомутиков и грузиков. Он вступил на этот путь из-за того, что считал себя обделенным наслаждениями, но наслаждения уже не стоят на повестке дня. Теперь на повестке дня стоят евреи.
В дополнение к ежедневной порции фотоснимков и схем прилагается очередная тирада против еврейской религии, борьбе с которой, среди прочего, посвящает свои силы Элвин Поляков. Сексуальное изуверство в случае с крайней плотью, по его словам, это лишь одно из бесчисленного множества преступлений против человечности, совершенных злокозненными евреями. Каждый день он называет имя еще одного еврейского младенца, над плотью которого жестоко надругались, лишив его права на полноценное сексуальное будущее.
Треслав не может понять, откуда Поляков берет все эти имена. Может, из еврейских газет, публикующих информацию о рождениях и смертях? Трудно предположить, чтобы его информировали сами родители, виновные в жестоком надругательстве. Ну а сам Элвин Поляков — разве он не виновен в публичном унижении младенцев, которым еще только предстоит годы спустя самостоятельно решить, во вред или во благо пошла им эта операция?
Или он просто выдумывает все эти имена?
Сосредоточенный и невозмутимый — ибо он не слышит возражений Треслава и, даже услышав, запросто может их проигнорировать, — Элвин Поляков, пыхтя, как атлет при тяжелой нагрузке, вытягивает кожицу своего пениса, чтобы превратить ее в крайнюю плоть. Каждый вечер ему видится хорошая подвижка, но каждое утро все надо начинать практически с нуля. Он не покидает свой дом, за исключением тех вечеров, когда происходят собрания СТЫДящихся евреев. Продукты для него закупает старшая сестра, которая недавно перешла в католицизм. Не ясно, знает ли она, как проводит дни ее брат, хотя он не такой человек, чтобы скрывать свои действия от кого бы то ни было.
Он регулярно слушает радио и отмечает, как редко там упоминаются страдания изувеченных евреев, а равно неевреев, изувеченных на еврейский манер. Он нисколько не сомневается в проеврейской ориентации Би-би-си. Иначе почему мы так мало слышим о тех, чьи жизни были искалечены сионистами и обрезанием?
Он написал на эту тему пьесу и предложил ее для постановки в радиотеатре, но Би-би-си, поблагодарив его за труды, ставить пьесу отказалась. Цензура.
Этот варварский ритуал, утверждает Элвин Поляков, сходен с обычаем стричь голову молодым людям при зачислении их на военную службу и служит той же цели: уничтожению индивидуальности и подчинению человека тирании организации, религиозной либо военной. И это неопровержимо доказывает прямую связь между еврейским ритуалом обрезания и зверствами сионистской военщины. Беспомощные еврейские младенцы и безоружные палестинцы — невинную кровь и тех и других проливают евреи, не испытывая ни малейших угрызений совести.
Сидя с головой между коленями, Элвин Поляков сочиняет посвящения жертвам сионистских мучителей. Когда ему удается сочинить новое посвящение, он помещает его над последним снимком своего измученного члена, дабы сделать ассоциацию очевидной. В тот самый день, когда Треслав наконец решает, что с него довольно этого блога, посвящение над пенисом Элвина Полякова, с подвешенными к нему разными предметами, гласит: «Всем искалеченным людям Шатилы, Набатеи, Сабры и Газы. Ваша борьба — это моя борьба».
Треслав рассказал об этом блоге Хепзибе, но та не пожелала воспользоваться данной им ссылкой.
— А если бы ты была палестинкой?
— Тогда другое дело. С друзьями вроде него…
— Но это же просто профанация!
— Конечно.
— И повод-то пустячный.
— Для него это явно не пустяк.
— Хорошо, поставим вопрос иначе. Скажи мне, мусульмане делают обрезание?
— Насколько я знаю, да, — сказала она нехотя.
Ей не нравилось, что он снова возвращается к этому вопросу.
— А точнее?
— Ну, делают.
— И тем не менее этот Элвин Поляков получает одобрительные отзывы от палестинцев.
— Откуда ты знаешь?
— Он выкладывает их в Сеть.
— Дорогой, нельзя же верить всему, что выложено в Сети. Но даже если отзывы не поддельные, это можно понять. Мы все иногда закрываем глаза на какую-то не устраивающую нас деталь ради более важных вещей. А это к тому же отчаявшиеся люди.
— Разве не все мы такие?
Она попросила его закрыть глаза и потом поцеловала в веки:
— Ты не такой.
Он подумал над этим. Верно, он не был отчаявшимся. Но он был очень встревожен.
— Странное дело, — сказал он, — сейчас я чувствую себя беззащитным.
— Тебе-то что грозит?
— Это грозит всем. Что, если идеи заразны, как вирусы, и мы все поочередно заражаемся? Этот Элвин Поляков — не подцепил ли он где-то заразу и теперь распространяет ее дальше?
— Не бери в голову, — сказала она, выставляя из шкафов кастрюли и собираясь готовить ужин. — Он просто чокнутый.
— Как можно не брать этого в голову? Чокнутый или нет, но он распространяет заразу. Откуда-то это поветрие началось, и к чему-то оно должно привести. Идеи не исчезают бесследно, они остаются в этом мире.
— Не думаю. Сегодня мы, как общество, уже не верим во многие вещи, в которые верили еще вчера. Мы запретили рабство. Мы дали женщинам право голоса. Мы больше не травим собаками медведей на потеху уличной толпе.
— А как насчет евреев?
— Ох уж эти евреи!
И она снова поцеловала его закрытые веки.
Он ей нравился. Он ей определенно нравился. Он принес в ее жизнь перемены. Он, похоже, не имел амбиций, чего было в избытке у ее прежних мужей. Он прислушивался к ее словам, чего не делали другие. И, судя по всему, он хотел подольше быть с ней, по утрам задерживая ее в постели — не только для секса, но и для него тоже — и тенью бродя за ней по квартире, что вполне могло бы вызвать у нее раздражение, однако не вызывало.
При всем том он был подвержен внезапным приступам уныния, которые ее беспокоили. Более того, в такие периоды ему, похоже, недоставало собственных запасов уныния и он старался черпать его в окружающих, прежде всего в ней. Возможно, думала она, эта его тяга к евреям была лишь попыткой идентифицировать себя с их глубоким, исторически обусловленным унынием, какое он не мог найти в своем собственном генофонде. Чего ему не хватало: долбаной еврейской катастрофы со всеми вытекающими?
Конечно, он был не первым таким. Этот мир можно условно разделить на тех, кто хочет истребить евреев, и тех, кто хочет к ним примкнуть. Плохие времена наступали, когда первые значительно превосходили числом вторых.
Но с «позаимствованным унынием» получался перебор. Евреи выстрадали свое уныние, они накапливали его веками угнетений и несправедливостей, а тут является некий Джулиан Треслав, чтобы, покрутившись немного среди евреев, приобщиться к их душевным мукам.
Она не была уверена, что Треслав действительно любит евреев так, как он об этом заявляет. В том, что он любит ее, Хепзиба не сомневалась. Но она не могла стать тем олицетворением еврейской женщины, какое он хотел в ней видеть. Прежде всего она не ощущала себя в достаточной мере еврейкой. Когда она утром открывала глаза, ей не приходило в голову приветствие типа: «Здравствуй, новый еврейский день!» — чего, похоже, ожидал от нее Джулиан и что он сам рассчитывал однажды произнести: «Здравствуй, новый еврейский день, хоть я и не…»
Вот это «хоть я и не…» было тем самым, что он надеялся с ее помощью убрать из своего приветствия.
— Я хочу ритуал, — говорил он, — я хочу семью, я хочу слышать обыденное тиканье еврейских часов.
Но когда его подводили ко всему этому, он неожиданно начинал упираться. Она сходила с ним в синагогу — разумеется, не в ту, которую посещали люди с палестинскими шарфами, — и ему там не понравилось.
— Они благодарят Творца за то, что Он их сотворил, и больше ничего, — посетовал Треслав. — Такое чувство, будто их только для того и сотворили, чтобы они всю жизнь возносили благодарности за свое сотворение.
Она водила его на еврейские свадьбы, помолвки и празднования бар-мицвы, но и они пришлись ему не по вкусу.
— Этим праздникам не хватает серьезности, — жаловался он.
— По-твоему, их участники должны больше благодарить Творца?
— Возможно.
— Тебе ничем не угодишь, Джулиан.
— И это как раз по-еврейски, — сказал он.
Он часто с неумеренным восторгом рассуждал о «еврейской семье» и «еврейской душевности», но, когда она представила его своей родне, он держался отчужденно — исключая Либора — и даже как будто презрительно (хотя он потом это отрицал), озадачив ее полным отсутствием как раз той самой «душевности».
— Многовато жизненной энергии за один прием, — пояснил он. — Меня это выбило из колеи.
— Я думала, тебе нравится жизненная энергия.
— Я люблю жизненную энергию. Но у меня самого с ней туго. Я ведь неббиш.[109]
Она его поцеловала. Она все время его целовала.
— Настоящий неббиш никогда не знает, что он неббиш. Стало быть, ты не неббиш.
Он ответил на ее поцелуй.
— Это слишком тонко для меня, — сказал он. — «Настоящий неббиш никогда не знает, что он неббиш». Вы любите запутывать вроде бы простые вещи и слишком уж быстро на все реагируете.
— Мы долго этому учились. Если будешь медленно реагировать, не сможешь вовремя собрать пожитки и дать деру.
— Тогда я понесу эти пожитки. Это будет моя роль. Я шлеппер.[110] Или шлеппер тоже не знает, что он шлеппер?
— Нет, с этим полный порядок. Шлеппер всегда знает, что он шлеппер. В отличие от неббиша, шлеппер четко усваивает свою роль.
Он поцеловал ее снова. Ох уж эти финклеры! И ведь он почти что женат на одной их них. Он почти что один из них — пусть не по крови, но сердцем. И все же как он далек от единения с ними!
— Не уходи от меня, — попросил он и хотел было добавить: «Не умирай раньше меня», но вспомнил, что именно об этом Малки просила Либора, и сейчас повторять ее слова показалось ему кощунством.
— Я никуда не собираюсь уходить, — сказала она, — если только меня не вынудят.
— В таком случае я понесу твои пожитки, — сказал он. — Я ведь шлеппер.
Он до сих пор не познакомил ее со своими сыновьями. Почему так получилось? Когда она спросила его об этом, он сказал, что сыновья для него не так уж много значат.
— И что?
— И я не хочу, чтобы они общались с тобой, потому что ты для меня значишь очень много.
— Джулиан, это глупо по множеству причин — у меня просто сил не хватит перечислить их все. Может быть, ты полюбишь их больше, если будешь общаться с ними и со мной одновременно.
— Они представляют ту часть моей жизни, с которой я намерен порвать.
— Помнится, ты говорил, что порвал с ними, как с частью твоей жизни, еще до их рождения.
— Так и есть. А теперь я хочу порвать с той частью своей жизни, в которой я порывал отношения с людьми.
— И каким образом этому поможет отказ познакомить меня с ними?
— Это знакомство наверняка не сработает. Тебе они не понравятся, и тогда мне придется порывать с ними заново.
— Может, ты имел в виду, что я им не понравлюсь, а не они мне?
Он пожал плечами:
— Да какая разница: ты им или они тебе? Это уже детали, которые меня ничуть не трогают.
Говорил ли он искренне? В этом она не была уверена.
Так же точно она не была уверена в том, что он хочет завести ребенка. Впервые он поднял этот вопрос в ряду других, когда в тысяча первый раз мусолил тему обрезания, — достаточно ли он хорош для нее? не слишком ли он надоедлив? не слишком ли он впечатлителен? не завести ли им ребенка? каким ей видится их сын: похожим на Треслава или, может, на Моисея? Но все это было из области предположений и в большей степени относилось к самому Треславу, нежели к ребенку. Сама она о детях не думала.
— Мне это не к спеху, — говорила она, что было всего лишь смягченной формой выражения «мне это не нужно».
Категорический отказ он мог воспринять как прелюдию к разрыву. Он называл себя «худшим отцом в истории» и повторял это так часто, что она начала задумываться: а не хочет ли он предпринять еще одну попытку, чтобы доказать обратное?
И она спросила его напрямик.
— Хочу ли я снова стать отцом — теперь уже еврейским отцом? Я бы так не сказал. Но если ты…
— Нет, я к этому нисколько не стремлюсь. Просто мне показалось, что этого хочешь ты.
Что до его отношения к еврейству в целом, то сперва ее это забавляло, а потом начало тревожить. Уж не собирался ли он вычерпать из нее все еврейство вместе с ее генетическим унынием? Может, он перепутал одно с другим?
— Евреи вполне могут быть веселыми, — говорила она ему.
— Как мне этого не знать, если я познакомился с тобой во время Песаха?
— Я не об этом. Воспоминания о египетском плене — много ли тут веселого? Я имела в виду беззаботное веселье, простые радости жизни.
Говоря это, она вдруг поняла, что все упомянутое почти исчезло из ее жизни одновременно с появлением Треслава. Он сковывал ее свободу тем, что надеялся найти в ней свой идеал женщины, и она старалась не подвести его надежды. Хотя иной раз она предпочла бы посмотреть по телевизору мыльную оперу, чем обсуждать обрезание или Маймонида. Тяжело представлять свой народ перед лицом человека, которому взбрело в голову этот народ идеализировать. Тут уже дело касалось не только надежд Треслава — она старалась не подвести еврейство как таковое, все пять тысячелетий его трагической истории.
— Ну так пустимся в беззаботное веселье, — предложил он. — В Еврейском культурном центре каждый вечер устраивают танцы под клезмер.[111] Потанцуем?
— Уж лучше я заведу ребенка, — сказала она.
— В самом деле?
— Это шутка.
Голова его пошла кругом. И это у них считается шуткой — сказать кому-то, что ты хочешь завести с ним детей?
Зная о его чрезмерной впечатлительности, она старалась лишний раз не волновать Треслава. Между тем «беконщики» и иже с ними не прекращали свою деятельность. На сей раз они намалевали на музейной стене: «Смерть юдеям!» Словечко «юдеи» чаще употреблялось мусульманами, чем христианскими антисемитами. Поступали все новые сообщения о маленьких «юдеях», подвергавшихся издевательствам в смешанных школах. Хепзиба видела в этом более серьезную угрозу по сравнению со свастиками на еврейских кладбищах. Свастики были скорее напоминанием о давней ненависти, нежели ее свежим проявлением. Но слово «юдеи» несло зловещий подтекст. Возникало чувство, что произносящие его воспринимают «юдеев» как скользких ползучих тварей вроде слизняков, оскверненных собственной верой, и, если на них наступить сапогом, изнутри выдавится их «юдейство». Это оскорбление метило куда глубже, чем сравнительно безобидное слово «жиды». Оно было направлено не на конкретных евреев, а на саму сущность еврейства. И исходило оно из той конфликтной части мира, где противостояние давно уже захлебывалось кровью, где взаимная ненависть была наиболее исступленной и, возможно, неискоренимой.
А тут еще и Либор сообщал ей вещи, о которых она предпочла бы не слышать. Он рассказывал о проявлениях насилия и злобы так, словно стремился освободиться от этого знания, перекладывая его на Хепзибу.
— Знаешь, что пишут в шведских газетах? — спрашивал он. — Там пишут, что израильские солдаты убивают палестинцев, чтобы потом продавать их внутренние органы на международном донорском рынке. Тебе это что-нибудь напоминает?
Хепзиба молча кусала губы. Она уже обсудила эту статью с коллегами по работе. Но у Либора не было коллег, и ему больше не с кем было делиться своими страхами.
— Это кровавый навет, — пояснил он, как будто она нуждалась в пояснении.
— Да, Либор.
— Они снова приписывают нам кровавые жертвоприношения, только уже не в ритуальных целях, а с целью наживы. Мы возвращаемся в Средневековье. Хотя чего еще ждать от этих дремучих шведов, которые из Средневековья и не вылезали?
Она не хотела этого слышать, но ей приходилось это слышать ежедневно. Перечень еврейских преступлений и перечень ответных актов насилия. На днях был застрелен охранник Еврейского музея в Вашингтоне. Это вызвало шок у всех работников еврейских организаций и учреждений; начался тревожный обмен электронными письмами. Общее мнение было таково: открыт сезон охоты. Конечно, от нападений безумцев и экстремистов не застрахован никто, однако распространенность в современном мире антиизраильских настроений служила для экстремистов дополнительным стимулом. Нет сомнений в том, что региональный конфликт породил религиозную ненависть, выплеснувшуюся далеко за пределы региона. Евреи снова стали проблемой. После недолгого затишья антисемитизм стал тем, чем он был всегда, — безостановочным эскалатором, на который мог вскочить любой желающий.
Скрывая все это от Треслава, не упоминая о застреленном охраннике и электронных письмах, не передавая ему рассказы Либора — хотя никто не мог помешать Либору самому говорить с ним на эти темы, — Хепзиба обнаружила, что уберегает его от дурных известий, как уберегают пожилого родителя или ребенка. Пожалуй, скорее, как родителя, поскольку она учитывала прежде всего его чувствительность к еврейской тематике. То же самое она сделала бы в отношении своего отца, будь он жив. «Только не говори папе, это его убьет», — могла бы сказать ее мама. И точно так же мог бы сказать отец: «Только не говори маме, это ее убьет».
Так издавна поступали евреи, скрывая друг от друга страшные новости. И так она сейчас поступала с Треславом.
Финклер, обычно спавший без снов, увидел сон.
Ему приснились разные люди, которые били под дых его отца.
Поначалу все выглядело как обычная забава. Его отец у себя в аптеке развлекал посетителей. «Бейте сильнее, — приговаривал он. — Еще сильнее. И все равно мне не больно. А ведь на этом месте два года назад была раковая опухоль. Трудно поверить, я знаю, но это так. Ха-ха!»
Но потом атмосфера изменилась. Отец больше не шутил. А посетители не смеялись. Они швырнули отца на пол, где он распластался среди рваных картонок с солнцезащитными очками и смятых упаковок дезодорантов. Отцовская аптека всегда выглядела так, будто в нее только что прибыла очередная партия товаров. Доставленные грузчиками коробки и пакеты могли по нескольку недель оставаться на полу нерассортированными. Зубные щетки, соски-пустышки, расчески и бигуди валялись где попало. «К чему нужны полки, если есть хороший пол?» — заявлял комик-фармацевт, садясь на корточки, чтобы найти внизу что-нибудь нужное покупателю, и потом обтирая находку полой белого халата. Это была не аптека, а театр одного актера. Однако теперешний аптечный хаос был сотворен уже не им. Те из посетителей, кто не был занят его избиением, методично громили и расшвыривали все вокруг. Они ничего не брали себе, как будто эти вещи не стоили того, чтобы их похищать.
Они сбили с его головы черную шляпу, хотя в реальности отец никогда не носил ее в аптеке — шляпа предназначалась исключительно для синагоги.
Финклер смотрел на все это из дальнего уголка своего сна и ждал, когда отец позовет на помощь.
Сэмюэл, Сэмюэл, gvald![112]
Ему было любопытно узнать, как поступит во сне он сам, услышав отцовский призыв. Но никакого призыва не прозвучало.
Когда они стали ногами добивать лежащего на полу отца, Финклер проснулся.
Оказалось, что он уснул не в постели, а перед компьютером.
Финклера тревожил предстоящий день. У него с тремя другими лекторами, в том числе Тамарой Краус, было назначено выступление в одном из конференц-залов Холборна.[113] Обычное дело: двое за, двое против. Он столько раз участвовал в подобных диспутах, что мог бы повторить свою лекцию даже во сне (правда, как раз в то утро сон был не лучшим для него прибежищем). Он знал, что и как нужно сказать публике, и не боялся выпадов оппонентов, равно как и острых вопросов из зала. Публика с готовностью внимала речам Финклера на любую тему, поскольку он был изрядно засвечен на телеэкране, ну а палестинская тематика и вовсе шла на ура. Это не значит, что люди не имели собственного мнения на сей счет. Они его очень даже имели, но хотели услышать от Финклера подтверждение своей правоты. Еврейский мыслитель, нападающий на евреев, был отличной приманкой, и слушатели платили именно за это. Короче говоря, он не предвидел никаких осложнений с диспутом. Вероятные осложнения были связаны с Тамарой Краус.
Когда дело касалось Тамары Краус, он не доверял себе. В этом не было ничего романтического. Если на то пошло, Тамара относилась к типу женщин, который больше подходил Треславу, чем Финклеру. Последний помнил, как его друг однажды под настроение выдал перечень озабоченных дамочек, с которыми он вступал в связь. Перечень этот напоминал струнную группу женского оркестра или, скорее, женский оркестр, состоящий только из струнной группы. Финклеру стало дурно от одних лишь кратких описаний. «Нет уж, такое не для меня», — сквозь зубы процедил он тогда. И вот теперь он оказался в сходном положении, позволяя Тамаре Краус водить смычком по его натянутым нервам.
Он не знал, как сказать ей, чтобы она оставила его в покое. Она, понятно, будет отрицать, что как-то на него воздействовала. Он льстит себе, полагая, будто она заинтересовалась им как мужчиной, а не как одним из СТЫДящихся еврейских соратников. Она с ним никоим образом не заигрывала, и если он вдруг представил, как она кричит в его объятиях, то эта драматичная сцена целиком и полностью относится к области его фантазий.
Все это было верно, однако вообразившиеся ему крики не имели ничего общего со звуками, которые тщеславный мужчина в своих фантазиях вызывает у сексуально неудовлетворенной женщины. Крики Тамары Краус, услышанные им как бы авансом, имели не сексуальную, а идейную подоплеку. Ее демоническим возлюбленным был сионизм, а вовсе не Финклер. Одержимая ненавистью — увы, недостаточно взаимной — к сионизму, она не могла думать ни о чем другом. Примерно так же бывает, когда ты безумно влюблен.
Если при одном упоминании ею Западного берега или сектора Газа нервы Финклера натягивались как струна, в этом был виноват сам Финклер. Если термины «оккупация» и «психологическая травма», слетая с ее влажных губ — маячивших неуместно похотливым пятном посреди надуто-сердитого личика, — вызывали у Финклера дикое возбуждение, в этом была вина самого Финклера. Он предвидел, что случится, если они по несчастью или по недоразумению окажутся в одной постели и она действительно издаст тот пронзительный антисионистский крик любви-ненависти: он кончит шесть или семь раз подряд, а потом убьет ее. Отрежет ее язык и запихнет отрезанное ей в глотку.
Между прочим, это послужит отличной иллюстрацией к ее словам о распаде еврейского сознания, когда попытка «окончательного решения еврейского вопроса», предпринятая нацистами, подтолкнула обезумевших евреев к собственным «окончательным решениям», теперь уже в Палестине. Насилие порождает насилие.
Быть может, именно этого она и добивалась? Убей меня, свихнувшийся еврейский ублюдок, и таким образом докажи мою правоту!
Самым странным в этой ситуации было то, что во всех ее речах и статьях, какие он слышал или читал, не встретилось ни единого слова, с которым он бы не согласился. Да, она больше упирала на психическое разложение евреев и была более склонна доверять врагам Израиля — Финклер считал возможным жестко критиковать еврейское государство, не заводя при этом дружбы с арабами: как философ, он полагал, что человеческая природа дала трещину по обе стороны фронта, — но в остальном их оценки полностью совпадали. Что его раздражало и возбуждало одновременно, так это ее манера изложения, ее прыгающие интонации и манипулирование цитатами, когда она выдергивала из контекста отдельные подходившие ей фразы, игнорируя другие высказывания того же автора, не звучавшие с ней в унисон.
Опять же как философ, Финклер считал такую практику порочной. Если вы приводите чужую мысль как аргумент в споре, будьте добры привести ее во всей полноте, а не выдавайте шальные пули чужих мнений за прицельный огонь в свою поддержку. С ней приходилось все время быть начеку. Одно неосторожное замечание — и завтра она использует его против тебя же по совершенно другому поводу. К примеру, ты страстно шепнешь ей глубокой ночью: «Я думаю только о тебе, я слышу только тебя, я вижу только тебя», а на следующем заседании СТЫДящихся она процитирует эти слова как доказательство твоей необъективности, потери концентрации и недостаточной приверженности общему делу.
Она казалась озлобленной на весь еврейский народ, как будто до нее дошли слухи о том, что евреи по вечерам неодобрительно отзываются о ней у себя в спальнях, и теперь она поставила себе целью отомстить им за это любыми средствами.
Отправляясь на мероприятие, Финклер надел черный костюм с красным галстуком. Обычно он выступал перед аудиторией в рубашке с открытым воротом, но сегодня от него требовались собранность и внушительность — как внешне, так и в речах. Не исключено также, что он инстинктивно защищал свое горло, по ошибке ассоциируя его с глоткой Тамары, которую ему так хотелось заткнуть.
Финклер и Тамара Краус расположились на сцене рядышком, по одну сторону стола. Он с удивлением отметил, насколько малая ее часть оказалась под столом, как коротки были ее ноги и как миниатюрны ступни. Одновременно он видел, что она точно так же оценивающе поглядывает на его ноги, вероятно находя их чересчур длинными, а ступни — чрезмерно большими. По соседству с ней он чувствовал себя громоздким и нескладным. Оставалось надеяться, что его соседство заставило ее ощутить себя мелкой и незначительной.
По другую сторону стола уселись два представителя еврейского истеблишмента: члены благотворительных комитетов, попечители синагог, блюстители еврейских традиций и семейных ценностей, ревностные защитники Израиля — словом, злейшие враги Финклера. Они ранее не были знакомы, евреи-блюстители и евреи-бунтари, поскольку вращались в разных кругах. Один из них напомнил Финклеру его отца, когда тот бывал вне аптеки, посещая синагогу или обсуждая с другими евреями какие-то дела их общины. В нем чувствовались та же практическая сметка и та же неизбывная наивность, проистекающая из веры в то, что Господь по-прежнему питает пристрастие к своему избранному народу, то защищая его так, как Он не защищает никого другого, то наказывая его более жестоко, чем Он наказывает иных. Типичный еврейский эгоцентризм. Такие люди глядят на вас с младенческой невинностью, заламывая непомерную цену при совершении сделки.
Тамара Краус повернулась к нему и прошептала:
— Я смотрю, они выставили самых истеричных типов, каких только смогли найти.
Ее презрение влилось ему в ухо, как горячее жидкое масло. Слово «истеричный» широко использовалось СТЫДящимися. Любой еврей, не желавший стыдиться, объявлялся склонным к истерии. Это обвинение восходило еще к средневековым суевериям о женоподобных евреях, у которых якобы даже были месячные. В современном понимании «истеричный еврей» был напрочь лишен мужества и пребывал в вечном страхе, так как ему повсюду мерещились злобные антисемиты.
— Что-что они выставили? — переспросил Финклер.
Он прекрасно разобрал ее предыдущую фразу, но хотел услышать это вновь.
— Самых истеричных.
— А, истеричных… Так они истеричные?
Он почувствовал, как все струны его тела предельно напряглись, — казалось, стоит ему шевельнуть плечом, и пальцы согнутся, сами собой стягиваясь в кулак.
Она не успела ответить. Дебаты начались.
Разумеется, Финклер и Тамара Краус легко взяли верх. Финклер, в частности, заявил, что недопустимо впадать в лирику по поводу стремления одного народа обрести государственность и в то же самое время отказывать в этом праве другому народу. Иудаизм по своей сути — это нравственная религия, сказал он, но именно это делает его противоречивым, ибо — при всем уважении к Кьеркегору[114] — нельзя быть одновременно и нравственным, и религиозным. Сионизм поначалу дал иудаизму уникальный шанс преодолеть засилье религиозности. «Поступай с другими точно так же, как ты хочешь, чтобы другие поступали с тобой». Но после военной победы еврейская нравственность вновь скатилась к иррациональному торжеству религии. И сегодня спасти евреев может только возвращение к нравственности.
Тамара смотрела на эту проблему под несколько иным углом. По ее словам, идеи сионизма были преступны уже с момента их зарождения. Эту мысль она подкрепила рядом цитат, надергав их у авторов, чье мнение в действительности было прямо противоположным. Жертвами преступной политики сионистов стали как палестинцы, так и сами евреи. Причем не только израильтяне, но и евреи по всему миру, в том числе сидящие в этом зале. Она говорила сухо, без выражения, как будто защищая в суде клиента, в чью невиновность не очень-то верила сама. Все изменилось, когда она добралась до пунктика: «Что Запад именует терроризмом?» С этой минуты, как заметил сидящий рядом с ней Финклер, тело ее начало излучать жар, а губы набухли, как от поцелуев демона-любовника. В насилии есть нечто эротическое, вещала она завороженной публике. Ты вполне можешь испытывать сердечную привязанность к тем, кого ты убиваешь. Как и к тем, кто убивает тебя. Но поскольку евреи слишком любили немцев и слишком пассивно приняли свою смерть, они впоследствии отвергли эротическое начало, изгнали любовь из своих сердец и стали убивать людей с отвратительным, бездушным хладнокровием.
Финклер не мог понять, чего здесь больше: поэзии, психологии, политики или же пустословия. Но ее рассуждения об убийствах привели его в замешательство. Не могла ли она странным образом догадаться, какую судьбу он уготовил ей в своих фантазиях?
Евреи-блюстители не годились ей и в подметки. Сказать по правде, они не одолели бы в споре даже такого клоуна, как Кугле. Да чего уж там: они ухитрились бы проиграть дебаты даже без оппонентов, будучи единственными выступающими. Они все время путались и противоречили сами себе. Финклер скучливо вздохнул, когда они начали изрекать банальности, которые он устал слышать еще от своего отца тридцать лет назад: о крошечных размерах Израиля, об исторических правах евреев на эту землю, о том, что лишь малую часть палестинцев можно считать коренным населением, об израильских мирных предложениях, с ходу отвергнутых арабами, о необходимости обеспечить безопасность Израиля в сегодняшнем мире перед лицом набирающего силу антисемитизма…
Почему они не наняли Финклера спичрайтером? А ведь он мог бы обеспечить им успех. Чтобы победить, ты должен, как минимум, иметь представление о том, что думает противная сторона, а они были в этом полными невеждами.
Здесь он имел в виду не просто победу в диспуте, но и обретение Царства Божия.
Это была излюбленная тема в его давних спорах с отцом: евреи, когда-то считавшие своим долгом напоить водой странника и пожелать ему доброго пути, для которых было непреложным правилом «относись к другим так, как ты хочешь, чтобы относились к тебе», ныне превратились в людей, не способных слышать никого, кроме самих себя. Ему претила отцовская клоунада перед посетителями, но у себя в аптеке отец, по крайней мере, был демократом и гуманистом; а когда он, надев черный сюртук и шляпу, рассуждал о политике по пути домой из синагоги, лицо его застывало безжизненной маской, как застывал и его разум.
— Они сражались с нами и проиграли, — говаривал отец. — Они могли сбросить нас в море, но они проиграли.
— Но это еще не значит, что нам не нужно подумать об участи побежденных, — возражал Финклер-младший. — У пророков не сказано, что мы должны проявлять сострадание только к достойным.
— Они получили то, что заслуживают. Мы дали им то, что они заслуживают, — твердил отец.
В конце концов Финклер выбросил свою ермолку и укоротил свое имя, вместо Сэмюэла-Самуила став просто Сэмом.
— Все те же старые песни… — прошептал он, обращаясь к Тамаре.
— Я же сразу сказала, что это истеричные типы, — так же шепотом ответила она.
Пальцы Финклера сжались еще сильнее, и он почувствовал, как кулаки втягиваются в рукава.
Вечер оживился лишь после того, как пошли вопросы из зала. В поддержку каждой из сторон выступали люди, громко кричавшие и приводившие частные случаи, которые они ошибочно принимали за универсальные доказательства. Одна нееврейка со скорбным лицом в исповедальной манере рассказала о том, как она была воспитана в почтении к «возвышенной еврейской этике, по выражению профессора Финклера» (который не был профессором и так не выражался, но поправлять ее не стал), но потом она посетила Святую землю и обнаружила там государство апартеида, управляемое расистами. По такому случаю у нее вопрос к господам на сцене, утверждавшим, что Израиль подвергается беспрецедентной травле: какая еще страна, кроме Израиля, определяет саму себя и предоставляет свое гражданство по сугубо расовому принципу? И не потому ли вас подвергают беспрецедентной травле, что вы являетесь беспрецедентными расистами?
— Она может послужить нам примером, — сказала ему Тамара Краус своим шелестяще-шуршащим шепотом.
Это было все равно что слышать, как у тебя за спиной стягивает шелковое белье женщина, которую ты совсем не хочешь любить.
— Это почему? — спросил он.
— Она говорит с болью в душе.
Может статься, именно это замечание побудило Финклера опередить оппонентов, к которым был обращен вопрос. А может, он решил ответить за них, не желая еще раз выслушивать все те же затертые аргументы. Он и сам не знал, почему так поступил. Но все им сказанное было тоже сказано с болью в душе. Одно неясно: чья это была душа?
— Да как вы смеете?! — начал он.
Далее возникла пауза. Совсем не просто сделать так, чтобы твоя фраза повисла в тишине на заключительной стадии собрания, когда каждый хочет что-то сказать и далеко не каждый желает слушать других. Но Финклер, в прошлом оксфордский преподаватель, а ныне публичный философ, поднаторел в ораторских приемах. Как бывший муж Тайлер, а ныне вдовец, как бывший гордый — а ныне уже не гордый — родитель и как потенциальный убийца Тамары Краус, он умел придать особую значимость своим словам.
Вопрос был неожиданным в его устах, поскольку адресовался он женщине со скорбным лицом, некогда восхищавшейся еврейской этикой, а теперь выражавшей обеспокоенность от лица всего гуманного общества. Неожиданным был и его резкий тон. Даже внезапный пистолетный выстрел не произвел бы большего эффекта.
Он выдержал паузу, позволяя передним рядам донести его слова до отдаленных слушателей, — четверть секунды, полсекунды, полторы секунды, целая вечность, — а потом продолжил подчеркнуто спокойным тоном, с педагогической обстоятельностью, в данном случае не менее эффектной, чем была его начальная фраза.
— Да как вы смеете, не будучи еврейкой, — ваше былое почтение к еврейской этике ничуть не меняет дела и даже, напротив, его усугубляет, — как вы смеете навязывать евреям правила жизни на их земле, когда именно вы, европейцы-неевреи, поставили их в такие условия, при которых создание собственного еврейского государства стало для них жизненной необходимостью? Надо иметь особо извращенный склад ума, чтобы сначала посредством травли и прямого насилия изгнать этих людей из своей страны, а после считать себя вправе свысока указывать изгнанникам, как им следует обустраивать жизнь на новом месте. Я англичанин, и я люблю Англию, но разве это не расистская страна, если подойти к ней с той же меркой? Можете вы назвать мне страну, чья недавняя история не была бы омрачена расовыми предрассудками или вспышками национальной ненависти? Тогда что дает право потомственным расистам выискивать признаки расизма в других? Евреи будут готовы выслушивать поучения о гуманности только от таких стран, в которых сами они смогут чувствовать себя спокойно и безопасно. А до тех пор еврейское государство предоставляет убежище евреям со всего мира — да, евреям прежде всего, — и хотя его не назовешь таким уж справедливым, но и расистским его назвать тоже нельзя, если судить беспристрастно. Да, я могу понять палестинских арабов, когда они кричат о еврейском расизме, хотя у них самих богатая история преследований иноверцев, но такого права нет у вас, мадам, если вы с душевной болью взялись представлять здесь нееврейский мир, чья ныне столь чувствительная совесть не мешала ему веками подвергать евреев жестоким гонениям…
Он умолк и огляделся. Взрыва рукоплесканий не последовало. А чего он ожидал? Некоторые аплодировали, но больше было таких, кто шикал и неодобрительно гудел. Не пользуйся он ранее обретенным авторитетом, наверняка раздались бы — он даже на это рассчитывал — крики: «Позор!» Демагогам приятны крики: «Позор!» — это тоже своего рода признание. Но в целом зал реагировал вяло — то были люди, запертые в клетке собственных убеждений, как попавшие в ловушку крысы.
Те, кто изначально разделял его мнение, продолжали его разделять. Те, кто его не разделял, остались при своем. Последних было явное большинство.
«К черту!» — подумал он. На данный момент в этих словах заключалась вся его философия. К черту!
Он повернулся к Тамаре Краус:
— А вы как думаете?
На лице ее блуждала странная улыбка, как будто она давно предвидела — а то и срежиссировала — это его выступление.
— Весьма истеричная речь, — сказала она.
— Тогда, может, упадете в мои объятия и прокричите это пронзительным голосом? — предложил он со всей возможной сердечностью.
Постепенно Треслав пришел к выводу, что у него вполне могут найтись основания подозревать Финклера в каких-то шашнях с Хепзибой. Формулировка получилась очень размытой, но таковыми были и подозрения Треслава.
На самом деле никаких свидетельств против Финклера у него не было, но это не мешало Треславу его подозревать. Ни действия, ни слова Финклера или Хепзибы не намекали на какую-то особую связь между ними, однако у Треслава сложилось ощущение такой связи, а для ревности ощущение — это уже повод.
Конечно, его подозрения могли быть всего-навсего побочным эффектом любви. Когда ты очень сильно любишь женщину, тебе кажется, что все прочие мужчины не могут в нее не влюбиться. Но сейчас он подозревал не всех прочих мужчин, а одного только Финклера.
В последнее время Финклер заметно изменился. Он был уже не так самоуверен. Он больше не задирал нос. Когда он повторно пришел к ним на ужин вместе с Либором, он держался скромнее обычного и не ввязывался в споры насчет «Изр-р-раи». Хепзиба сразу это отметила, а еще ранее через музейных коллег ей стало известно, что Финклер рассорился со СТЫДящимися соратниками по поводу академического бойкота. Насколько серьезным был этот разрыв, она не знала.
— Похоже, он не смог отказаться от заранее оплаченного лекционного тура в Иерусалим, Тель-Авив и Эйлат, — предположил Треслав.
— Джулиан! — упрекнула его Хепзиба.
(Ага!)
— Что — Джулиан?
— Ты это знаешь доподлинно?
Треслав признался, что доподлинно он этого не знает. Однако он хорошо знает своего друга.
— Иногда я в этом сомневаюсь, — сказала Хепзиба.
(Ага!!)
В отношениях с Треславом он тоже утратил былую задиристость, возможно отдавая должное переменам, происшедшим со старым другом под влиянием Хепзибы. А может, он просто сменил тактику, рассчитывая заполучить то, что теперь имел Треслав?
Правда, Хепзиба вроде бы не принадлежала к его, Финклера, типу женщин, особенно если брать для сравнения Тайлер. Треслав знал, что у Финклера были любовницы, в том числе еврейки. Об этом ему рассказывала Тайлер. Однако он не знал, как они выглядят, и наверняка испытал бы шок при виде одного лишь монументального бюста Ронит Кравиц. В его представлении любовницы Финклера были еврейскими вариантами Тайлер (которую он тоже долгое время считал еврейкой): изящные, энергичные и резкие на поворотах, предпочитающие брючные костюмы накидкам и шалям. Женщины на каблуках-шпильках, разрезающие воздух отутюженными складками, а не медленно плывущие под парусами широких бесформенных покровов. Словом, ничего даже отдаленно напоминающего Хепзибу. Отсюда вытекало два предположения: либо Финклер нацелился на Хепзибу только затем, чтобы насолить Треславу, либо он открыл для себя доселе малознакомый ему женский тип и воспламенился не на шутку, как это произошло в случае с Треславом. Вопрос первостепенной важности был в том, что чувствовала сама Хепзиба. Не воспламенилась ли она заодно с Финклером?
Впервые он поднял этот вопрос, когда они завтракали в постели. В предыдущие пару дней Хепзиба была необычно молчаливой (Треслав не знал, что она скрывала от него информацию о новом осквернении музея).
— Не пригласить ли нам Сэма на ужин в один из ближайших вечеров? — спросил он. — Вместе с Либором. Мне кажется, он очень одинок.
— Либор? Ну конечно он одинок.
— Я о Сэме.
Хепзиба отхлебнула из чашки и сказала:
— Как хочешь.
— Нет, пусть будет, как ты хочешь.
— Хорошо, мне нравится эта идея.
— Какая конкретно: идея ужина или идея приглашения Сэма?
— Поясни.
— Тебе нравится идея устроить званый ужин не важно с кем или тебе нравится, что именно Сэм придет к нам на ужин?
Она поставила чашку с чаем на тумбочку и перекатилась на его половину постели, вздымая мощную матрасную волну. Когда он был рядом с ней, все обретало вселенскую значимость: она определяла вращение земли, океанские приливы, движение облаков. Заниматься с ней любовью было все равно что выживать в грозовую бурю. В иные ночи он чувствовал себя готовым к тому, чтобы сгинуть в этой буре навеки. Каждое утро тоже было многообещающим. Что-то нынче будет сказано. Что-то нынче произойдет. Каждый день рядом с ней был событием.
Это так не походило на сожительство с матерями его сыновей, чьи беременности он даже не заметил. Впрочем, они покинули Треслава еще до того, как сами это заметили.
Но в таком случае он должен был хотя бы заметить, что они его покинули.
— К чему ты клонишь? — спросила она, переместившись на ту малую часть постели, которая принадлежала Треславу.
— Я ни к чему не клоню. Просто спросил, как тебе нравится идея званого ужина.
— С Сэмом?
— А, так тебе больше нравится идея насчет Сэма?
— Джулиан, ты о чем?
— Я подумал: может, у тебя с ним роман?
— С Сэмом?
— Или пока только желание завести с ним роман.
— С Сэмом?
— Не зря же ты без конца повторяешь его имя.
— Джулиан, почему я должна заводить роман или иметь желание завести его с кем-то еще, если у меня роман с тобой?
— Ну, одно другому не мешает.
— У тебя одно никогда не мешало другому?
— Мешало. Но я не такой, как все.
— Это так, — сказала она. — И я тоже не такая, как все, можешь мне поверить.
— Я верю.
Она повернула его лицо к себе:
— Я никогда не считала Сэма Финклера интересным или симпатичным. Я всю жизнь избегала еврейских мужчин его типа.
— И что это за тип?
— Высокомерный, бессердечный, самовлюбленный, амбициозный и уверенный в своей неотразимости.
— Однако это очень напоминает описания тех двоих, за которых ты выходила замуж.
— Так и есть. А между замужествами я избегала мужчин их типа. И своих мужей я начинала избегать, едва вступив с ними в брак.
— Человек обычно избегает того, чего он боится. Ты боишься Сэма?
Она громко засмеялась. Не слишком ли громко?
— Что ж, ему наверняка понравится мысль, что я его боюсь, но это не так. Странный вопрос. Быть может, это ты боишься Сэма?
— Я? Почему я должен его бояться?
— По той же причине, что и я.
— Ты же сказала, что не боишься.
— А ты не очень-то мне поверил. У тебя с ним в школе не было связи?
— В смысле, секса? У меня с Сэмом?! Ты рехнулась?
— Не пугайся ты так. Между мальчишками такое бывает, разве нет?
— Лично я не знал ни одного такого мальчишки.
— И может быть, зря. Некоторые вещи лучше пройти и отбросить уже на ранней стадии. У обоих моих мужей это было в школе.
— Они трахались друг с другом?
— Да нет же, глупый. Они не были знакомы в школьные годы. У них это было с другими мальчишками.
— И оба твоих брака оказались несчастливыми.
— Но не по этой причине. Просто я все время ждала тебя.
— То есть нееврея?
Она обхватила его тяжелой рукой и притянула к своей груди:
— Как нееврей, должна признаться, ты меня несколько разочаровал. Большинство знакомых мне неевреев не штудируют Маймонида и не заучивают ласкательные словечки на идише.
Он отдался на волю штормящего матрасного моря. Когда она обнимала его таким образом, он не видел ничего, но цвет его слепоты был цветом вздымающихся волн.
— Моя нешомелех, — пробормотал он, прижатый лицом к ее плоти.
Однако он еще не был готов закрыть эту тему и потому на следующий день, поедая омлет, приготовленный с помощью пяти кастрюль и сковородок, спросил:
— А правда, что между вами существует особая связь?
— Между кем?
— Между евреями.
— Это смотря какие евреи.
— Я хочу сказать: типа как у голубых. Вы можете сразу отличить еврея от нееврея?
— Не всегда. Я, например, редко ошибусь, приняв гоя за еврея, но вполне могу не распознать еврея при первом общении.
— А как ты это определяешь?
— Трудно сказать. Нет какого-то четкого критерия, тут всего понемногу: черты лица, мимика, жестикуляция, манера речи.
— То есть это расовые признаки?
— Я бы не назвала их расовыми.
— Религиозные?
— Нет, уж точно не религиозные.
— Тогда что?
Она не могла объяснить.
— Но связь все-таки существует?
— Я же сказала, не всегда.
— А с Сэмом?
— Что такое — с Сэмом?
— С ним у тебя существует связь?
Она устало вздохнула.
Она вздыхала и позднее, когда Треслав снова задавал этот вопрос — во второй и в третий раз. Правда, в третий раз причиной вздоха были не только его беспочвенные подозрения. Дело в том, что как раз накануне Сэм неожиданно явился к ней в музей. Прежде он ничего подобного не делал, и она не знала, чем объяснить этот визит. Создавалось впечатление, что Финклер материализовался из разговоров Треслава, из его настойчивых напоминаний.
В первую минуту она буквально разинула рот от удивления, чем, должно быть, удивила и самого гостя.
— Какими судьбами? — спросила она, пожимая протянутую руку.
Правильный ответ был ей уже известен: появление Финклера было предопределено страхами ее возлюбленного.
— Я проезжал мимо и вдруг подумал: почему бы не заглянуть в музей? — сказал он. — Посмотреть, как идут дела. Джулиан здесь?
— Нет, он в последнее время не приходит. Ему здесь нечем заняться, пока мы в таком разобранном виде.
Финклер оглядел застекленные стенды, стенную роспись, ряды дисплеев с наушниками. На дальней стене он заметил увеличенный фотоснимок, кажется сэра Исайи Берлина вместе с Фрэнки Воаном.[115] Хотя эти двое вряд ли могли попасть в один кадр.
— А по-моему, все выглядит вполне собранным, — сказал он.
— Одна видимость. Еще ничего не подключено.
— Значит, я сейчас не могу проследить свою генеалогию по базе данных?
— Я не знала, что вы этим интересуетесь.
Финклер пожал плечами в знак того, что и сам толком не знает пределов своим интересам.
— Могу я рассчитывать на небольшую экскурсию? — спросил он. — Или вы слишком заняты?
Она взглянула на часы:
— Разве что минут на десять. Но обещайте не воспринимать увиденное с таким сарказмом, как в прошлый раз, когда мы затронули эту тему. Еще раз напоминаю: это не музей холокоста.
Он улыбнулся, и Хепзиба отметила про себя, что он не так уж несимпатичен.
— А хоть бы и холокоста, — сказал он.
Когда Треслав сказал Хепзибе, что Финклер выглядит одиноким, он не стал уточнять, на чем основывалось это его впечатление. А основывалось оно, помимо собственного страха Треслава перед одиночеством, на эсэмэске от Альфредо следующего содержания: «видел твоего крейзанутого телеголовастика он шел снимать блядей удивлен что тебя с ним не было».
Треслав ответил: «откуда ты знаешь что он шел снимать блядей?»
Альфредо потребовалось два дня, чтобы снизойти до пояснения: «у него язык свисал до пупа».
Треслав набрал текст: «ты не мой сын», но не отправил это послание. Он не хотел давать Альфредо повод пройтись насчет его отцовской состоятельности.
Что касается Финклера — оставляя в стороне подозрения, — то Треславу было его очень жаль, если низменные инсинуации Альфредо имели под собой основания, и жаль вдвойне, если они не соответствовали истине. Так или иначе, Финклер выглядел несчастным человеком, оставшимся без домашнего тепла, к которому хочется возвращаться, и без жены, о которой нужно заботиться.
Это воистину тяжко — потерять женщину, которую ты любил.
— Я думаю, это всего лишь твои фантазии, — сказал Либор.
Треслав пригласил его полакомиться сэндвичами с солониной в заново открывшемся «Нош-баре»[116] на Уиндмилл-стрит. Много лет назад Либор приводил сюда Треслава и Финклера в процессе приобщения юнцов к тайным прелестям лондонской жизни. В ту пору сэндвич с солониной в Сохо символизировал для Треслава проникновение в запретный мир космополитического обжорства и разврата. У него возникало такое чувство, будто они перенеслись в эпоху заката Римской империи, пусть даже сэндвичи с солониной и не входили в меню древнеримских чревоугодников. А сейчас Треслав задумывался уже о другом: что, если это закат его собственной жизни?
Для Либора такой вопрос был куда более уместен. Старик тщательно отделял куски засоленной говядины от ломтей ржаного хлеба, который плохо переваривался его желудком, а отделив, потом так и не попробовал мясо. Он не попросил горчицы. Он отказался от маринованных огурчиков.
Он теперь уже не ел, а только перекладывал пищу с места на место.
В былые годы он бы ежеминутно поглядывал в окно, на дефилирующих по улице живописных представителей богемы. Сейчас он смотрел на все как сквозь закрытые веки. «Похоже, я зря привел его сюда», — подумал Треслав.
Но эта встреча, если честно, задумывалась им не ради Либора и ностальгических воспоминаний. Она была в первую очередь нужна самому Треславу.
— С какой стати мне фантазировать? — спросил он. — Я счастлив. Я влюблен. И, как мне кажется, не безответно. Откуда в таком случае берутся эти страхи?
— Оттуда же, откуда всегда, — сказал Либор.
— Это слишком чешская мысль, чтобы я уловил ее с ходу. Ты можешь пояснить?
— Все наши страхи приходят оттуда, где таится ожидание конца времен.
— Это еще более по-чешски. Я вовсе не ожидаю конца времен.
Либор улыбнулся и накрыл его руку дрожащей старческой ладонью. Это движение, исключая старческую дрожь, напомнило ему аналогичный жест Хепзибы. Почему все норовят похлопать или погладить его по руке?
— Друг мой, все эти годы, сколько я тебя знаю, ты ожидаешь конца времен. Ты готовишься к нему всю жизнь. И Малки заметила это в тебе уже при первом знакомстве. Она сказала, что тебе не нужно даже слушать Шуберта, поскольку ты и без того вполне созрел.
— Созрел для чего?
— Для прыжка в пламя. Разве не это подразумевается переездом к моей племяннице и чтением Маймонида?
— Я как-то не ассоциирую Хепзибу с пламенем.
— Неужели? Тогда о чем ты так тревожишься? Я думаю, ты получаешь то, зачем ты туда явился, — полный еврейский гешефт. Если ты считаешь, что от этого недалеко до катастрофы, я не стану утверждать, что ты не прав.
Он хотел было сказать: «Все это чушь, Либор». Но если ты вытащил старика из дому и угостил сэндвичем с солониной, который он не в состоянии переварить, не след говорить ему, что он несет чушь.
— Я не согласен с таким взглядом на ситуацию, — сказал он по возможности обтекаемо.
Либор пожал плечами. Нет так нет. У него уже не было сил спорить. Но он видел, что Треслав ждет продолжения.
— Грехопадение, потоп, Содом и Гоморра, Страшный суд, Масада,[117] Освенцим… взгляни на еврея — и увидишь Армагеддон, — сказал он. — Мы рассказываем занятные истории о Сотворении, но разрушать нам удается еще лучше, чем творить. Мы находимся в начале конца времен. И всех ожидает расплата за соучастие. Одни мечтают поскорее сбросить нас в пламя, другие готовы лететь туда вместе с нами. Либо так, либо этак. Ты, судя по всему, склоняешься ко второму варианту.
— Ты говоришь совсем как твоя правнучатая племянница.
— Ничего удивительного. Мы же одна семья как-никак.
— А тебе не кажется, что такой подход отдает национальным эгоцентризмом, как сказал бы Сэм? Выходит, либо так, либо этак, но все равно без евреев никак.
Либор отодвинул в сторону свою тарелку и сказал:
— Выходит, никак.
Треслав посмотрел в окно. На противоположной стороне узкой улицы страхолюдная толстуха в мини-юбочке пыталась завлечь проходящих мужчин в заведение столь сомнительное, что войти туда решился бы только законченный отморозок или псих. Толстуха заметила Треслава в окне напротив и поманила его рукой. «Тащи сюда и своего приятеля, — говорил этот жест. — И свой сэндвич с солониной тащи до кучи». Треслав поспешил отвернуться.
— Стало быть, ты считаешь, — подхватил он предыдущую мысль собеседника, — что я выдумываю связь между Хепзибой и Сэмом, чтобы ускорить собственный конец?
Либор поднял руки в знак отрицания:
— Я выразился иначе. Но люди, ожидающие самого худшего, во всем видят только самое худшее.
— Но я ничего не видел.
— В том-то и дело.
Треслав наклонился вперед, положив локти на стол:
— Раз уж вы с Хепзибой одна семья, скажи откровенно: по-твоему, она способна на такое?
— Сойтись с Сэмом?
— Или с кем-то еще.
— Если она член моей семьи, это не делает ее отличной от других женщин. Но я не согласен с утверждением, что непостоянство заложено в женской природе. Я сужу по своему опыту. Малки мне никогда не изменяла.
— Ты полностью в этом уверен?
— Конечно, я не могу быть полностью уверенным. Но если она не позволяла мне усомниться в ее супружеской верности, значит, она мне не изменяла. О верности не обязательно судить по делам; бывает достаточно желания заявить об этом, с одной стороны, и желания в это поверить — с другой.
— Такой подход, может, и применим в твоей Праге, но не за ее пределами.
— Однако мы с Малки жили не в Праге. Я хочу сказать, что какие-то отдельные ошибки не должны менять картину в целом. Главное — это взаимное стремление хранить верность.
— То есть главное, чтобы Хепзиба стремилась быть верной мне, пусть даже она при этом трахается с Сэмом?
— Надеюсь, она так не делает.
— Я тоже на это надеюсь.
— Правильнее будет сказать: я в этом очень сильно сомневаюсь. Вопрос в том, почему ты сомневаешься в ее верности, не имея к тому никаких видимых поводов?
Треслав задумался над этим вопросом.
— Закажу-ка я еще сэндвич, — произнес он чуть погодя, словно сэндвич мог стимулировать его мыслительный процесс.
— Возьми мой, — предложил Либор.
Треслав покачал головой и подумал о Тайлер. «Возьми мою, — как будто намекнул ему Финклер, отправляясь налево. — Возьми мою, пока я занят с другой».
Он никогда не говорил Либору о своих свиданиях с Тайлер и совместных просмотрах телепремьер Финклера. Он не говорил об этом никому. Эта тайна принадлежала не ему одному, но и несчастной Тайлер. А также Финклеру, пусть он о ней и не ведал. Но сейчас Треслава так и подмывало рассказать об этом Либору. Сам по себе рассказ позволил бы ему кое-что прояснить, хотя что именно — он еще не знал. И он не мог узнать, пока не услышит собственный голос, излагающий эту историю. Либор уже очень стар, и он не болтлив. Тайна, которой суждено уйти в могилу вместе с Треславом, уйдет туда же и вместе с Либором, только гораздо раньше.
И под влиянием момента он выложил все начистоту.
Либор слушал его молча, а когда рассказ был окончен, он, к изумлению Треслава, заплакал. Не то чтобы залился слезами, нет — просто слезинка-другая блеснули в уголках стариковских глаз.
— Я очень сожалею, — сказал Треслав.
— Да уж, тут есть о чем сожалеть.
Треслав не знал, что сказать дальше. Он не ожидал такой реакции. Либор много чего видел и слышал, вращаясь в светских кругах и когда-то сам развлекал Треслава анекдотическими историями из серии «Сперва перепихнемся, а интервью потом». Мужчины и женщины в его голливудском мире делали это сплошь и рядом. «Не обязательно судить по делам», — говорил он Треславу буквально только что.
— Мне не следовало об этом рассказывать, — признал Треслав. — Похоже, я ошибся.
Либор пристально смотрел на свои руки.
— Да, твой рассказ был ошибкой, — произнес он, не поднимая глаз, как будто обращался совсем не к Треславу. — Возможно, даже большей ошибкой, чем твои действия. Я не хочу взваливать на себя тяжесть этого знания. Я предпочел бы помнить другую Тайлер. И другого тебя. О Сэме я не говорю, он сам способен о себе позаботиться. Лучше бы я не ведал о том, что ваша дружба омрачена изменой. Ты сделал этот мир еще печальнее, Джулиан, а он и без того очень печальное место, поверь мне. Это было жестоко с твоей стороны.
— Прости. Либор. Сам не знаю, что меня подтолкнуло.
— Нет уж, ты все прекрасно знаешь. Рассказывая такие вещи, мужчина всегда знает, зачем он это делает. Ты ведь втайне этим гордишься, верно?
— Горжусь? О господи, нет!
— Считаешь это своей победой?
— Да нет же, о господи!
— Как бы то ни было, ты доволен тем, что хоть здесь обставил Сэма. Разве не так?
Треслав решил подумать, прежде чем отвечать на сей раз. Нельзя же все время твердить «нет, о господи» с минимальными вариациями.
— Я не хотел его обставить, Либор. Тут нечто иное. Я хотел приобщиться к его миру. К их миру.
— От которого ты был отстранен, как тебе казалось?
— Да, — сказал Треслав, снова после паузы.
— Потому что они были такой блестящей парой?
— Да, пожалуй.
— Но ведь Сэм был твоим другом. Вы росли вместе. Вы регулярно с ним виделись. Он жил в том же мире, что и ты.
— Мы росли вместе, но его мир всегда отличался от моего. Такой вот парадокс.
— Потому что он умен? Потому что он известен? Потому что он еврей?
Прибыл сэндвич с солониной для Треслава, политый горчицей точно так же, как в старые времена. С парой тонко нарезанных огурчиков.
— Так сразу и не сообразишь, — сказал Треслав. — Впрочем, да — по все трем причинам.
— Значит, когда ты лежал в объятиях его жены, ты чувствовал себя таким же умным, таким же известным и таким же евреем, как он?
Треслав не стал говорить, что он никогда по-настоящему не лежал в объятиях Тайлер, как и она не лежала в его объятиях. Ему не хотелось углубляться в детали и сообщать Либору, что она занималась сексом, повернувшись к нему спиной.
— Что-то в этом роде, — сказал он.
— И какое из трех тебя особенно привлекало?
Треслав издал глубокий вздох, давая выход чувству вины и своим потаенным страхам:
— Так сразу и не скажешь.
— Тогда позволь мне сказать за тебя. Больше всего тебя привлекало еврейство.
Треслав прервал его, потянувшись через стол и схватив за руку.
— Прежде чем продолжить, — сказал он, — тебе следует знать, что Тайлер не была еврейкой. Раньше я считал ее еврейкой, но это оказалось не так.
— Ты был разочарован?
— Да, немного.
— И все равно я назову еврейство основным из трех. То же самое еврейство стало причиной твоих страхов насчет Хепзибы и Сэма.
— Что-то я не понял, — сказал Треслав.
Старик, похоже, снова говорил загадками.
— В чем ты подозреваешь Хепзибу и Сэма? В том, что первая изменяет тебе со вторым. Есть у тебя хоть какие-то доказательства? Никаких. Твои подозрения основываются только на том, что у этих двоих имеется нечто общее, чего нет у тебя. Они евреи, а ты нет, — стало быть, они трахаются за твоей спиной.
— Хватит, Либор!
— Как хочешь. Но лучшего объяснения своим страхам тебе не найти. Ты не первый гой, который обвиняет евреев в блудливости. Нас некогда изображали с рогами и хвостом, как козлов или чертей. Мы плодились, как вши и тараканы. Мы оскверняли христианских женщин. Нацисты недаром…
— Либор, остановись! Это глупо и оскорбительно.
Старик откинулся на спинку стула и почесал голову. Когда-то он имел жену, которая делала это за него и смеялась, надраивая лысый череп, как кухарка драит старый котел. Но это было давно.
Оскорбительно? Он пожал плечами.
— Мне ужасно стыдно за все сказанное сегодня, — признался Треслав.
— Ага, ты стыдишься? Вот еще кое-что общее у вас с Сэмом.
— Либор, пожалей меня.
— Не я это начал, Джулиан. Ты пригласил меня сюда, чтобы обсудить свои страхи относительно Сэма и Хепзибы. Я спросил: на чем основаны твои подозрения? Ты не смог сказать ничего определенного. Я твой друг, и потому я стараюсь помочь тебе определиться. Ты приписываешь этим двоим какую-то особую сексуальную энергетику, и это тебя пугает. Ты думаешь, что у них возникнет непреодолимая тяга друг другу потому, что они евреи, и что они не станут противиться этой тяге, поскольку им, беспринципным евреям, наплевать на гоя вроде тебя. Джулиан, ты антисемит.
— Я?!
— Не изображай изумление. Ты такой не один. Мы все антисемиты. И у нас нет другого выбора. Ни у тебя, ни у меня, ни у кого.
Он так и не съел ни кусочка сэндвича.
Они втроем отправились в театр — Хепзиба, Треслав и Финклер. У Треслава был день рождения, и Хепзиба предложила устроить выход в свет вместо домашних посиделок, каковыми и так оборачивался каждый их вечер. Они звали и Либора, но тому не понравилось название пьесы.
Оно не нравилось никому из них. Но, как сказал Финклер, если вы будете отказываться от похода в театр всякий раз, когда вам не нравится название пьесы, то этот поход может не состояться никогда. Кроме того, пьеса шла всего неделю, но уже наделала много шуму — этакий образчик агитпропа, по поводу которого читатели забрасывали газеты гневными или восторженными письмами.
— Ты уверен, что это не испортит тебе праздник? — спросила Хепзиба, спохватываясь в последний момент.
— Я же не дитя малое, — ответил Треслав.
Он не стал добавлять, что его праздник и так уже испорчен, а валить все на пьесу было бы несправедливо.
Называлась она «Сыны Авраамовы» и была призвана показать страдания избранного народа с древнейших времен вплоть до наших дней, когда избранные решили переложить бремя страданий на кого-нибудь неизбранного. Финальная сцена представляла собой эффектно разыгранную живую картину разрушения и гибели, с клубами дыма, лязгом металла и музыкой Вагнера, под которую избранные исполняли дьявольскую пляску в замедленном ритме, подвывая и вскрикивая, омывая свои ступни и ладони в крови, густым кетчупом сочившейся из тел их жертв, в том числе детей.
Финклер, сидевший рядом с Хепзибой (Треслав находился по другую сторону от нее), просмотрел программку и был удивлен, не обнаружив имени Тамары Краус среди авторов или консультантов. По ходу спектакля у него было такое чувство, что Тамара присутствует здесь же — не рядом с ним непосредственно, ибо рядом с ним была Хепзиба, но где-то поблизости. Сама атмосфера на сцене и в зале, казалось, была пропитана сладострастием ее расчетливой мести.
В последние секунды спектакля на полупрозрачный занавес-экран была спроецирована фотография массового захоронения в Освенциме, которую плавно сменила фотография руин в секторе Газа.
Типичный стиль Тамары Краус.
Зал аплодировал стоя. Ни Хепзиба, ни Треслав не поднялись со своих мест. Что до Финклера, то он поднялся и громко хохотал, поворачиваясь во все стороны, чтобы его видели все вокруг. Треслава удивила столь странная, диковато-гротескная реакция. Это что — Финклер съехал с катушек?
Среди публики находилось несколько СТЫДящихся евреев, но с Финклером они держались подчеркнуто холодно. Один лишь Мертон Кугле приблизился к нему в фойе и обменялся парой фраз.
— Ну как? — спросил он.
— Превосходно, — сказал Финклер. — Просто превосходно.
— Тогда почему ты смеялся?
— Это был не смех, Мертон. Это были конвульсии от горя и потрясения.
Кугле кивнул и вышел на улицу. «Небось пошлепал в супермаркет, чтобы стырить пару банок бойкотируемой израильской осетрины», — подумал Финклер.
Зрители покидали театр тихо и задумчиво. Такая тихая задумчивость предполагает основательное знание предмета раздумий. Насколько мог судить Финклер, в большинстве своем это были люди творческих профессий, а также учителя и медики. Среди них он опознал несколько завсегдатаев демонстраций на Трафальгарской площади («Нет резне!», «Остановите израильский геноцид!»). В иное время он бы задержался, чтобы пожать им руки сурово и многозначительно, как поздравляют друг друга люди, выжившие после массированного авианалета.
Финклер предложил посетить бар в подвале театра и выпить по случаю дня рождения Треслава. Это место напомнило обоим дни их студенчества. Разливное пиво редких сортов и восточные закуски: хумус, табуле, пита. Подвальные ниши с черными портьерами, где можно уединиться для приватной беседы. Финклер заплатил за выпивку, чокнулся с Треславом и Хепзибой, а затем погрузился в молчание. В течение следующих десяти минут никто из них не проронил ни слова. Треслав гадал: может, молчание этих двоих свидетельствует о подавляемых сексуальных желаниях? Ранее он сильно удивился, когда Финклер принял их приглашение, то есть приглашение Хепзибы, посетить театр. Финклер наверняка предвидел, что они разойдутся во мнениях относительно этой пьесы и, возможно, даже поругаются. Так что он не мог ожидать ничего хорошего от этого вечера и потому, соглашаясь, должен был иметь еще какие-то скрытые мотивы. Искоса Треслав следил за их взглядами и движениями рук. Ничего особого он не увидел.
В конечном счете узы тягостного молчания были разорваны появлением нового человека.
— Привет! Не ожидал увидеть тебя здесь!
— Эйб!
Хепзиба поднялась ему навстречу, выпутываясь из подвернувшихся складок портьеры.
— Познакомьтесь: Джулиан, Сэм — а это мой бывший.
«Наверное, он сейчас пытается угадать, который из нас ее нынешний: Джулиан или Сэм?» — подумал Треслав.
Эйб пожал руки и присоединился к их компании. Это был красивый мужчина с тонкими чертами и хитроватым выражением лица, с нимбом вьющихся черных волос, в которых проблескивали серебристые нити, с ястребиным носом и близко посаженными глазами. Если бы потребовалось одним словом дать определение его лицу, Треслав выбрал бы слово «пронзительное». Это было лицо пророка или философа — и Треслав не без удовольствия подумал, что в таком случае из них двоих ревновать следует Финклеру.
Ранее Хепзиба рассказывала ему о двух своих мужьях, Эйбе и Бене, но сейчас он не мог вспомнить, кто из них был юристом, а кто — актером. Сопоставив детали — место их встречи, внешность экс-мужа и его черную майку с короткими рукавами, — он решил, что Эйб должен быть актером.
— Эйб юрист, — с опозданием сообщила Хепзиба.
Треслав отметил, что она явно взволнованна, оказавшись в центре внимания сразу стольких мужчин. Ее прошлое, ее настоящее, ее будущее…
— Почему вы удивились, встретив здесь Хепзибу? — спросил Треслав, этим вопросом как бы заявляя на нее свои права, чем не стал бы утруждаться более уверенный в себе мужчина.
Эйб сиял, как раскаленные угли в камине.
— Это пьеса не ее типа, — сказал он.
— А разве у меня есть какой-то свой тип пьесы? — спросила Хепзиба. Весьма игриво, как не преминул отметить Треслав.
— Во всяком случае, не этот.
— Ты слышал о моем музее?
— Слухи доходили.
— Тогда тебя не должно удивлять, что я стараюсь быть в курсе культурных событий.
— Хоть и не обязательно быть в курсе событий столь низкого пошиба, — вставил Финклер.
— Ты хочешь сказать, что тебе эта пьеса не понравилась? — озадачился Треслав.
— Ну-ка, ну-ка, это интересно, — сказала Хепзиба.
«Ага, так вот зачем он это сказал; чтобы заинтересовать Хепзибу», — подумал Треслав.
Финклер повернулся к Эйбу и как бы между прочим пояснил:
— Мы с Джулианом знакомы со школьных времен, и он считает, что изучил все мои пристрастия и антипатии.
Треслав решил не давать ему спуску:
— Ты же СТЫДящийся еврей. Ты же Крутой СТЫДящийся Сэм. Тебе не может не понравиться эта пьеса. Она была написана как раз для тебя. Она могла бы быть написана тобой. Ты много раз высказывался в том же духе.
— Может быть, в том же духе, но не в таких выражениях. Я никогда не проводил аналогий с нацистами. Кстати, разве я сказал, что пьеса мне не понравилась? Она мне очень даже понравилась. Но, на мой взгляд, в ней маловато музыкальных номеров и не хватает яркого хита вроде «Весны для Гитлера».[118] Нужна простенькая навязчивая мелодия, под которую хорошо притопывать. А вы видели, чтобы кто-нибудь притопывал под Вагнера?
— Я так понял, что для тебя это прежде всего вопрос вкуса? — спросил Треслав.
— А для тебя разве нет?
— Только не в музыкальном плане.
Финклер обнял его за плечи:
— Знаешь, сейчас мне не хочется обсуждать эту пьесу. Я предпочту просто выпить еще раз за твой день рождения. Эйб?
Тут выяснилось, что Эйб не пьет, по крайней мере этим вечером. По его словам, он в данный момент выполнял работу.
— Вечно в трудах, — усмехнулась Хепзиба на правах экс-жены.
— Что за работа? — спросил Треслав.
— Собственно, работа состоит в том, чтобы просмотреть пьесу и оценить реакцию публики. Заказчик — один из соавторов.
— То есть ты должен прикинуть, стоит ли ему требовать с евреев возмещения ущерба? — сказала Хепзиба, беря его за локоть.
Треслав на миг как бы соприкоснулся с их семейным прошлым, и это ему совсем не понравилось. Как два бокала вина были годовой нормой для Хепзибы, так и в случае с кокетством, на взгляд Треслава, существовала норма — и за один этот вечер она свою годовую норму кокетства выбрала даже с лихвой.
— Если вам нужно знать мнение зрителей, я готов поделиться своим, — сказал он, но его фраза осталась неуслышанной, придясь на момент, когда эти двое обменивались какими-то репликами.
— Эйб всегда умел выпотрошить из ответчика все до последнего пенни, — сказала Хепзиба, поворачиваясь к Треславу.
— На сей раз ситуация иная, — сказал Эйб.
— Вот как? Значит, это евреи притянули его к суду, а не он их?
— Не евреи. И это не финансовый иск. Недавно он был уволен из университета: помимо сочинения пьес, он работает морским биологом. Его уволили, когда он находился под водой, что-то там исследуя, а теперь он требует восстановления на работе.
— Уволили из-за этой пьесы?
— Не совсем. Они сочли некорректными его высказывания о том, что Освенцим был скорее лагерем отдыха и здравницей, чем адом для находившихся там евреев.
— А раз нет ада, то нет и дьявола — такова идея?
— Меня его идеи не касаются. Но он заявил, что может документально доказать наличие в этих лагерях казино, борделей и лечебных процедур для страдающих ожирением. У него есть фотографии лагерных евреев, лежащих в шезлонгах перед бассейнами и кушающих клубничное мороженое, которое им подносят лагерные официантки.
Хепзиба засмеялась.
— Тогда, если вернуться к его пьесе, Газа тоже должна быть курортной зоной, — сказала она. — Иначе выходит нестыковка. Нельзя же клеймить евреев сравнением с нацистами, если нацисты на самом деле были добродушными филантропами.
— Возможно, Сэм прав в том смысле, что эту пьесу следует рассматривать как легкую романтическую комедию, — заметил Треслав, но снова попал на чужие реплики и снова остался неуслышанным.
— Такой подход к аналогиям выглядит чересчур формалистским, — сказал Эйб, отвечая Хепзибе, а не Треславу.
Однако при этом он смотрел на Треслава, обращаясь к нему как мужчина к мужчине, как супруг к супругу: «Какие же они все-таки формалистки, эти наши жены!»
— А вы сами что думаете как еврей? — быстро спросил Треслав, пока его опять не перебили.
— Что ж, как юрист…
— Нет, что вы думаете как еврей?
— О пьесе? Или о моем клиенте?
— Обо всем. О пьесе, о клиенте и об освенцимском курорте.
Эйб продемонстрировал ему открытые ладони.
— Как еврей, я считаю, что на всякий аргумент найдется контраргумент, — сказал он.
— Вот почему из евреев выходят такие хорошие юристы, — засмеялась Хепзиба, беря за руки обоих мужчин.
«Эти люди не знают, как постоять за себя, — подумал Треслав. — И потому их удел — быть битыми».
Он отправился в туалет. Его всегда раздражали туалеты, потому что там все иллюзии рассеивались, стоило лишь обратиться к себе, глядя в зеркало над раковиной.
— Они утратили чутье на оскорбления, — сказал Треслав своему зеркальному двойнику, умывая руки.
А по возвращении он застал всех троих за оживленной беседой. Сэм, Хепзиба и Эйб — этакий уютный финклерский кружок. «Или это я утратил чутье», — подумал Треслав.
«Как же они мне осточертели!» — думала Хепзиба спустя неделю, выйдя поутру из дому и направляясь в музей.
Если насчет Финклера она была еще не совсем уверена, то Эйб обхаживал ее самым недвусмысленным образом. Экс-муж два или три раза звонил ей после той случайной встречи в баре.
— Оставь меня в покое, — говорила она. — Я вполне счастлива.
— Я видел, что ты счастлива, и ты этого заслуживаешь, но разве твое счастье мешает тебе немного поболтать и выпить со своим бывшим?
— Я не пью.
— Но в тот вечер ты пила.
— То был особый случай. Меня публично обвинили в детоубийстве — как после такого не напиться?
— Тогда я тоже обвиню тебя в детоубийстве.
— Не шути на эту тему.
— Ладно, допустим, ты не пьешь. Но поговорить-то ты можешь?
— Мы сейчас говорим.
— Я хотел бы больше узнать про твой музей.
— Музей как музей. Я пришлю тебе буклет.
— Он посвящен холокосту?
«Черт, еще один туда же!» — подумала она.
Один туда, другой обратно: Финклер как раз перестал иронизировать по поводу музея. Он больше не наносил внезапных визитов, но умудрялся напоминать о себе чаще прежнего либо собственной персоной — объявляясь в местах, где она не ожидала его увидеть, — либо опосредованно — возникая на телеэкране или в разговорах третьих лиц, включая телефонную болтовню Эйба, между делом заметившего, что он был рад познакомиться с Сэмом Финклером и что ему, Эйбу, всегда нравились его передачи. Ей ни в коей мере не было свойственно сексуальное тщеславие — просторные накидки и шали были тому достаточным подтверждением, — но она сильно сомневалась в искренности интереса Финклера к ее работе. Подобные проявления любопытства были не в его стиле. Хорошо, что его насмешки сменились любезностью, но ей было трудно судить об истинных причинах этой любезности, тем более на фоне подозрений и предчувствий Треслава.
В результате она начала злиться на саму себя: вновь она утратила объективность восприятия и смотрела на мир глазами любимого мужчины.
Не исключено, что все эти раздражающие факторы являлись лишь прикрытием для более глубокого чувства, сочетавшего в себе гнев и грусть. Ее тревожил Джулиан, который все больше походил на человека, не знающего, что ему делать с самим собой. То же касалось и Либора. Она виделась с ним все реже, а при встречах он ее уже не смешил. Либор без его шуток не был Либором.
Все это усугублялось информацией, поступавшей к ней в офис: обвинения Израиля в апартеиде и этнических чистках, призывы общественных организаций по всему миру заклеймить военные преступления и бойкотировать Еврейское государство, нескончаемые нападки на евреев и деморализация среди последних — хоть и не поголовная (слава богу, что еще не поголовная), но все же весьма ощутимая. Хепзиба не была ревностной сионисткой и никогда не смотрела на Израиль как на свою историческую родину. Сент-Джонс-Вуд вполне устраивал ее как место жительства для евреев. Она мечтала лишь о том, чтобы Господь в щедрости своей даровал английским евреям клочок обетованной земли вдоль сент-джонс-вудской Хай-стрит. Однако сионизм не мог остаться за рамками экспозиции Музея англо-еврейской культуры, учитывая вклад, который внесли английские евреи в сионистское движение. Вопрос заключался в том, насколько полно следует, наряду с позитивом, представить и негативные стороны сионизма.
Между тем в акциях противников музея наступило временное затишье. Уже несколько недель дверные ручки не обвешивались беконом, а надписи с призывами к мести не появлялись на музейных стенах. Затишье наступило и на Ближнем Востоке или, по крайней мере, в ближневосточных репортажах британских массмедиа, что не давало свежих поводов для негодования. Да, «Сыны Авраамовы» возбудили читателей крупноформатных газет и завзятых театралов — в чьей среде это негодование тихо тлело всегда, разгораясь время от времени, — но в данный момент еврейская тема все же была не самой обсуждаемой в «образованных кругах общества». Однако это затишье казалось ей еще более зловещим, чем буря протестов. Достаточно было какой-нибудь военной операции против Газы, Ливана или даже Ирана, акта насилия или возмездия, скачка котировок на Уолл-стрит или слуха о еврейских подковёрных кознях на Даунинг-стрит — и кампания могла возобновиться с еще большим размахом и еще большей яростью.
Она уже забыла, когда в последний раз спокойно спала, и дело было не только в наличии Треслава у нее под боком. Давно уже она не испытывала радостного подъема, идя по утрам на работу или встречаясь с друзьями. Тревога, как тонкая едкая пыль, лежала на всем, к чему она прикасалась, и на всех, кого она знала, — по крайней мере, на всех знакомых ей евреях. Они тоже смотрели с подозрением и неуверенностью — не столько по сторонам, сколько в свое неопределенное будущее, которое начинало обретать жутковатое сходство с очень даже определенным прошлым.
«Это что, паранойя?» — спрашивала она себя, и этот вопрос повторялся с раздражающей регулярностью. Он звучал в ее голове, когда она под зимним солнцем шла на работу мимо пустого стадиона (вот бы быть спортивным фанатом и не думать больше ни о чем), заранее боясь того, что может ждать ее по прибытии в музей. «Неужели у меня паранойя?» И понемногу ее шаг подстраивался под навязчивый ритм этого вопроса.
Ее пугала сама мысль о том, что музей постоянно находится под прицелом вандалов. А еще ее пугал собственный страх. Считалось, что этот еврейский страх ушел в прошлое под лозунгом: «Это не должно повториться». Она с трудом могла представить себя на месте депортируемой женщины с одного старинного фото — в простеньком платье, с тощим чемоданом и с полными ужаса глазами, — когда шла через Сент-Джонс-Вуд, позвякивая перстнями на пальцах и покачивая дамской сумочкой стоимостью в полторы тысячи фунтов. Но кто знает: возможно, когда-то та самая женщина жила так же благополучно и точно так же не могла себе представить подобное будущее?
Так что это было: паранойя или нет? Она не знала. И никто не знал. Известны утверждения, что параноик сам подсознательно провоцирует ситуации, которых он боится. Но как быть в ее случае? Разве можно спровоцировать ненависть только своим страхом перед ней? По этой логике выходит, что нацисты не были нацистами до тех пор, пока евреи не начали провоцировать их своими страхами, и только после этого, учуяв запах испуганных евреев, они устремились в магазины за коричневыми рубашками и тяжелыми сапогами.
Старинное foetor Judaicus.[119] Ему, по идее, должен сопутствовать запах серы, а также рога и хвост, как убедительные доказательства, что еврей знается с нечистой силой и что его законное место в аду. Один из стендов в ее музее содержал ссылку на foetor Judaicus наряду с другими христианскими суевериями относительно евреев, в целом призванными продемонстрировать, как далеко мы все ушли от мрачной средневековой ненависти.
Вот только ушли ли?
А что, если этот foetor Judaicus действительно существовал, но только без приписанной ему дьявольщины? Что, если запах, который чуяли средневековые христиане, не был связан с рогами-хвостами, а являлся специфическим запахом еврейского страха? Если это так — если есть люди, готовые убить тебя, потому что они чувствуют запах твоего страха, — нельзя ли отнести саму идею антисемитизма к разряду возбуждающих средств, с той разницей, что она трансформирует сексуальную энергию в отвращение и ненависть?
Все может быть. Лично ей было отвратительно само слово «антисемитизм». Оно отдавало чем-то медицинским, антисептическим — чем-то, что вы держите на дальней полке в шкафчике своей ванной комнаты. Она давно уже старалась его не употреблять, но в иных случаях без этого было трудно обойтись. «Антисемит, антисемит, антисемит» — это немузыкальное слово резало ей слух, оно вгоняло ее в депрессию.
Если и была какая-то вещь, которую она ни за что не простила бы антисемитам, так это то, что они вынуждали ее иногда произносить слово «антисемит».
Двое мужчин-мусульман, видимо остановившихся для беседы по пути в мечеть близ Риджентс-парка, посмотрели в ее сторону так, что ей стало не по себе. Или, может, им самим стало не по себе от ее взгляда? Она полезла в сумочку за ключами. Мужчины пошли своей дорогой. На другой стороне улицы парень лет девятнадцати болтал по мобильнику. Ей показалось, что он как-то неестественно держит телефон. Может, он только имитирует разговор, тем временем снимая ее на камеру?
Или он телефонным звонком активирует детонатор?
Треслав хотел повидаться с Финклером. Им было о чем поговорить. Прежде всего о Либоре: где он, как он себя чувствует?
И еще о той пьесе. Финклер мог сколь угодно фиглярствовать по этому поводу, но нужен был и настоящий ответ, желательно тоже в виде пьесы. «Сыны Исмаила», «Дети Иисуса» — что-нибудь этакое. Увы, Треслав не был литератором, а то он сам взялся бы за дело. К тому же он плохо знал предмет, хотя, как согласились они с Хепзибой, авторы «Сынов Авраамовых» знали его не лучше, однако их это нисколько не смутило. А вот Финклер мог бы состряпать пьесу за один присест. И в политике он поднаторел изрядно, конечно, если то, в чем он поднаторел, можно было назвать политикой.
— На него не рассчитывай, — сказала Хепзиба, каковые слова Треслав потом истолковывал так и сяк, но ни одно из толкований не шло во благо его душевному спокойствию.
Разумеется, их отношения с Хепзибой были еще одной причиной для разговора с Финклером. Треслав не хотел сам поднимать эту тему, но ее вполне мог поднять и Финклер. В любом случае он рассчитывал угадать хоть что-нибудь по замечаниям вскользь или выражению его лица.
И наконец, о шлюхах. Он не собирался совать нос в чужие дела или навязываться с советами. Да он и не мог ничего посоветовать. Однако он считался другом Финклера, и если тому захочется излить душу…
Он позвонил и, когда Финклер взял трубку, сказал:
— Выходи поиграть.
Но Финклер был не в настроении.
— Я в последнее время утратил всю свою веселость, — сказал он.
На это у Треслава имелся стандартный ответ еще со школьных времен:
— Ничего, я найду немного для тебя.
— Мило с твоей стороны, только вряд ли ты знаешь, где ее искать. Давай перенесем это на другой день.
Он не сказал, что идет снимать блядей. Или что у него партия в покер. Или что вместе с веселостью он утратил все свои сбережения. Он также не сказал: «Передай от меня привет Хеп». Это что-нибудь значило?
Письмо от Альфредо касательно Финклера также не давало покоя Треславу. В том числе из-за самого Альфредо. К чему эта злобность? К чему это стремление уязвить? Может, он хотел намекнуть, что сам тоже ищет утешения в продажной любви, будучи с детства лишен полноценного отцовского внимания? Типа: «При таком гнилом папаше мне только и кайфу осталось, что шастать на блядки».
Треслав мысленно пожелал ему подцепить сифилис. Но тут же взял пожелание обратно. «На себя посмотри: чем гоняться за еврейством, лучше бы занялся отцовством».
Он не понимал, как можно искать — и находить — утешение у шлюх. Он считал, что для полноценного секса нужно взаимное желание, как минимум. И Финклер, насколько он его знал, должен был считать точно так же. Одно из двух: либо съехавший с катушек Финклер сам не ведал, что творит, в частности подкатывая к Хепзибе, либо он уже подкатывал к ней, получил от ворот поворот и обратился к проституткам, как Треслав в сходных ситуациях обращался к итальянским операм.
Был, впрочем, и третий вариант: он подкатил к Хепзибе и получил свое, а потом уже обратился к проституткам либо с намерением «разбавить» чувство вины, либо от избытка самодовольства. Это Треслав еще мог понять: пойти ко второй женщине в состоянии эйфории после свидания с первой.
Но только не к проституткам. И не после Хепзибы!
Он был бы рад не думать об этом — о своем друге, который, скорее всего, просто еще не выбрался из глубокой депрессии после смерти жены, и о Хепзибе, которая ужасно нервничала накануне открытия музея и которую не стоило дополнительно нервировать всякими адюльтерными измышлениями. Он был бы рад не думать о себе. Он всего лишь хотел быть счастливым — или более счастливым, если он уже был счастлив. И он хотел быть разумным — или более разумным, если он все еще был в здравом уме.
Он сам не очень-то верил собственным подозрениям. Ведь он не был ревнив по натуре. И он не впадал ни в бешеную ярость, ни в безысходную тоску, воображая связь Хепзибы с Финклером, с Эйбом или с кем-нибудь в музее — с архитектором, бригадиром, электриком, уборщиком, очищавшим от свиного жира дверные ручки, а то и с тем, кто эти ручки осквернял. Он не то чтобы ревновал, он чувствовал себя отверженным, а это не одно и то же. Ревность могла бы вызвать у него гнев или даже усилить его влечение к Хепзибе, но он ощущал только одиночество и свою ненужность.
Это все равно что быть ребенком в обществе взрослых, которые тебя вроде бы любят, но никогда не слушают, что ты им говоришь. В лучшем случае рассеянно погладят по головке. Он не был «настоящим Маккоем»,[120] вот в чем дело. Он не только не стал евреем, но еще и превратился для евреев в объект насмешек.
«Настоящий Макгой».
Взять хотя бы невероятно многочисленную родню Хепзибы. Всякий раз, когда она приводила его в гости к какой-нибудь троюродной сестре или двоюродной тетке, вечно окруженным племянниками и племянницами, а также детьми этих племянников и племянниц, вся эта толпа таращилась на Треслава так, словно он еще недавно бегал голышом по бразильским джунглям и не умел членораздельно говорить, а потом его поймали и привезли к ним, чтобы продемонстрировать всю сложность семейных отношений в цивилизованном мире, — хотя рассчитывать на его благодарность за эту ценную информацию не стоит, ибо гою все равно не под силу понять схему родственных связей сложнее чем «единственный ребенок плюс разведенные родители-наркоманы».
В том же духе проходила и трапеза: его потчевали так, будто он не ел по-человечески как минимум лет двадцать — со времени своей пропажи в джунглях — и не ведал иной еды, кроме корешков и кокосов.
— Осторожно, это жжется! — кричали они хором, когда он мазал хреновым соусом кусочек говяжьего языка, хотя остротой этот соус не превосходил бананово-персиковое пюре, которым мазал свою рожицу сидевший напротив малыш.
Далее следовало предупреждение:
— Вам это может не понравиться. Это говяжий язык. Не всем годится в пищу говяжий язык.
Не всем годится? Это в смысле: годится только нормальным людям?
Он понимал, что никто не хочет его обидеть. Как раз напротив. А Хепзиба находила все это очень забавным и, улучив момент, ерошила ему волосы. Однако его страшно напрягали эти сцены. И ведь никто из родственников, открывая перед ним дверь, ни разу не сказал просто: «Заходи, Джулиан, мы рады тебя видеть. Сегодня мы не будем приобщать тебя к нашей пище и к нашим правилам поведения, потому что твое нееврейство касается нас ничуть не больше, чем тебя касается наше еврейство».
Он всегда был для них диковиной вроде дикаря, которого можно прельстить стеклянными бусами или зеркальцем. Он старался не раздражаться и воспринимать это с юмором, но получалось не очень. Всякий раз он давал себе слово при следующем визите держаться непринужденнее, однако этого ему не позволяли. Они не позволяли ему чувствовать себя в своей тарелке.
И однажды он не выдержал…
Инцидент с намалеванным лицом.
Как-то раз, еще в студенческую пору, Треслав встретил очень красивую девчонку-хиппи — этакое патлатое дитя природы и марихуаны в подобии детской ночнушки, растянутой под ее недетские формы. То была «тематическая вечеринка» в Восточном Суссексе,[121] участники которой изображали собственных родителей такими, какими они были в их возрасте. Вообще-то, главной целью их поездки в те края было не веселье: они выполняли задания по экологии, входившие в учебную программу.
Хотя Треслав посещал семинар «Защита окружающей среды», лично у него не было задания по экологии, но он радовался, что задания есть у других, ведь благодаря этому и состоялась такая славная гулянка.
Летний день клонился к вечеру, воздух был чист и свеж. Они сидели на полу веранды, для удобства разбросав повсюду подушки, и говорили каждому из присутствующих, что они о нем думают. При этом редко кто изливал свои чувства не в самых превосходных степенях. На деревьях в саду горели свечи, играла музыка, все целовались, вырезали фигуры из развешанных на ветвях листов цветной бумаги и рисовали портреты друг друга.
Треслав не имел особого таланта к изобразительным искусствам, а как портретист он и вовсе никуда не годился. И вот, когда он, дымя косячком, сидел на садовой скамейке, к нему приблизилась красивая девчонка-хиппи. Сквозь ее детскую ночнушку просвечивала отнюдь не детская грудь.
— Дерни, — сказал он, протягивая ей косяк.
— Нарисуй меня, — сказала девчонка, протягивая ему коробку с красками и кисть.
— Не могу, — сказал он. — Я не умею рисовать.
— Мы все умеем рисовать, — сказала она, садясь перед ним на корточки. — Просто дай волю кисти, и все само получится.
— Кисть не сможет все сделать одна, а я ей совсем не помощник.
— Нарисуй меня так, как ты меня видишь, — потребовала девчонка, прикрывая глаза и откидывая назад волосы.
И Треслав намалевал лицо. Получился клоун, но не печально-изящный клоун вроде Пьеро, а рыжий балаганный урод с большим красным носом и черно-белыми разводами вокруг глаз и рта. Грубая аляповатая пародия на клоуна.
Девчонка разрыдалась, увидев, что он с ней сотворил. Хозяин коттеджа, на чьей территории все это происходило, заявил, что Треслав должен немедленно уйти. Все вокруг уставились на них, включая Финклера, который в тот уикэнд выбрался из Оксфорда и был завлечен Треславом на вечеринку. Теперь Финклер держал в объятиях девицу, чье лицо он перед тем успешно изобразил смелыми мазками в стиле Шагала.
— Что я такого сделал? — растерянно спросил Треслав.
— Ты сделал из меня мерзкую дуру, — сказала девчонка.
Меньше всего на свете Треслав хотел сделать из нее мерзкую дуру. Он успел уже влюбиться в эту девчонку, пока рисовал ее портрет. Но он дал волю кисти, а уж та без его ведома постаралась изобразить красную блямбу носа, огромный белый рот и всю прочую мерзость.
— Ты меня подло оскорбил и унизил! — вопила девчонка и сморкалась в свою ночнушку.
Тушь размазывалась по ее лицу, смешиваясь с румянами и пудрой, в результате чего она стала выглядеть еще страшнее, чем ее портрет, намалеванный Треславом. Она это поняла и в результате закатила форменную истерику.
Треслав оглянулся на Финклера в поисках поддержки. Но Финклер покачал головой с таким видом, словно его терпение и без того уже подверглось чересчур жестоким испытаниям и ему, то есть терпению, настал предел. Он еще крепче прижал к груди свою девицу, как будто оберегая ее от омерзительного зрелища, каковое представлял собой Треслав.
— Вали отсюда! — повторил хозяин.
Треслав очень долго не мог оправиться после того инцидента. Он чувствовал себя заклейменным как человек, не способный нормально общаться с другими людьми, особенно с женщинами. Впоследствии он с большой осторожностью принимал приглашения на вечеринки. И всегда испуганно вздрагивал — как иные вздрагивают при виде пауков, — когда видел набор красок или людей, развлечения ради рисующих друг друга.
Разумеется, ему приходило в голову, что женщина, напавшая на него у витрины Гивье, могла быть той самой девчонкой, чье лицо он так бездарно намалевал. Ему много чего приходило в голову по этому поводу. Но если нападавшей была та самая девчонка, она должна была сильно измениться с годами — как внешне, так и характером.
Сложно было представить, чтобы она четверть века вынашивала обиду и отслеживала перемещения Треслава по лондонским улицам. Однако реакция человека на тяжелую психическую травму непредсказуема. Вдруг он этим дурацким портретом превратил бездумно-радостную девчонку в мстительное и злобное чудовище?
Приобщаясь к миру финклеров, он перестал вспоминать эту историю. Что было, то прошло. Но инцидент с намалеванным лицом неожиданно напомнил о себе, когда Хепзиба затащила его на день рождения кого-то из ее родственников. Обычно дети в этих семьях обращали мало внимания на Треслава, но так случилось, что одна маленькая девочка — какая-то седьмая вода на киселе относительно Хепзибы — вдруг им заинтересовалась.
— Ты муж Хепзибы? — спросила она.
— Ну, так сказать, — ответил он.
— Так сказать, «да» или, так сказать, «нет»?
Треслав не умел разговаривать с детьми. Каждый раз возникала проблема, как к ним обращаться: притворяясь таким же маленьким или притворяясь глубоким старцем. В данном случае, поскольку эта финклерская девочка предположительно была умна не по годам, он выбрал «старческий вариант».
— Так сказать, и да и нет. Я ее муж перед Богом, но не перед людьми.
— А мой папа говорит, что Бога нет, — сказала девочка.
Треслав окончательно растерялся.
— Что ж, на нет и суда нет, — только и смог сказать он.
— Ты забавный, — сказала маленькая девочка.
Она с ним чуть ли не флиртовала. Впечатление преждевременной зрелости усиливалось из-за ее одежды вполне взрослого покроя. Он еще ранее отметил эту особенность: финклерские мамы наряжали своих совсем маленьких дочерей, как взрослых, словно они были уже девицами на выданье.
— В каком смысле забавный? — спросил он.
— Забавный в другом смысле.
— Понятно, — сказал он, ничего не поняв.
Может, под словом «другой» подразумевалось, что он не финклер? То есть это было очевидно даже для ребенка?
В этот момент к ним приблизилась Хепзиба с детским набором красок.
— Вы двое, похоже, неплохо поладили, — сказала она.
— Она сразу поняла, что я не unserer, — шепотом сказал ей Треслав. — Она увидела во мне anderer. Жуткая проницательность для ее возраста.
Словом unserer — «один из нас» — в семье Хепзибы было принято называть евреев, тогда как anderer означал «одного из них». Чужака. Врага. Джулиана Треслава.
— Глупости, — так же шепотом ответила Хепзиба.
— Чего вы там шепчетесь? — спросила девочка. — Папа говорит, что шептаться неприлично.
«Ну да, шептаться неприлично, — подумал Треслав, — зато прилично в семь лет быть отпетой атеисткой».
— Да, я знаю, — сказала Хепзиба. — А сейчас, если ты попросишь Джулиана хорошенько, он нарисует твой портрет.
— Джулиан Хорошенько, — обратилась к нему девочка, веселясь собственной шутке, — ты нарисуешь мой портрет?
— Нет, — сказал Треслав.
Девочка разинула рот от изумления.
— Джулиан! — упрекнула его Хепзиба.
— Я не могу.
— Почему ты не можешь?
— Не могу, и все тут.
— Это потому, что она не признала тебя unserer?
— Не говори ерунды. Просто я не рисую лица.
— Сделай исключение ради меня. Смотри, как она расстроилась.
— Мне очень жаль, если ты расстроилась, — сказал Треслав маленькой девочке. — Зато это поможет тебе привыкнуть к мысли, что мы не всегда получаем желаемое.
— Джулиан, — сказала Хепзиба, — это всего лишь портрет. Она же не просит купить ей новый дом.
— Она вообще ничего не просила. Это была твоя просьба.
— Так, значит, это мне ты хочешь преподать урок про получение желаемого?
— Я никому не преподаю никакие уроки. Я просто не рисую портреты.
— Даже если твой отказ огорчит сразу двух прекрасных дам?
— Только без жеманства, Хеп.
— А ты не упрямься. Нарисуй ее мордашку, всего-то дел.
— Сколько раз я должен повторять «нет»? Я не рисую лица, и точка.
За сим он ускользнул из комнаты и сразу же покинул дом, не попрощавшись с хозяевами, что было расценено Хепзибой как глупый каприз, недостойный мужчины. Через несколько часов она вернулась домой и застала его лежащим в постели, лицом к стене.
Хепзиба не любила и не допускала долгие паузы.
— И что все это значит? — с порога спросила она.
— Это значит, что я не рисую лица.
Насколько она поняла, под этим подразумевалось: «Я не член твоей семьи».
— Отлично, — сказала она. — Тогда, может быть, ты перестанешь фантазировать про то, какие мы все расчудесные?
Насколько он понял, слово «мы» подразумевало финклеров.
Он не обещал, что перестанет фантазировать. И не стал рассказывать про давний инцидент с намалеванным лицом. Однако с него уже было довольно всех этих детей, вечеринок, портретов, семей и финклеров.
Он откусил больше, чем мог проглотить.
И при всем том он был в большей степени финклером, чем сами финклеры; он понимал их даже лучше, чем они понимали сами себя. Он не рискнул бы заявить, что они в нем нуждаются, — но разве это было не так? Они действительно в нем нуждались.
Покидая тем вечером театр, он кипел от ярости. Ему было обидно за Хепзибу. И за Либора. И за Финклера, как бы сам Финклер ни относился — или делал вид, что относится, — к этой ядовитой пьесе. Ему было обидно даже за Эйба, чей клиент назвал холокост курортом и остался без работы, пока нырял с аквалангом в Средиземном море.
Кто-то должен был испытывать эти чувства за них, потому что их собственных чувств было недостаточно. Он заметил, что Хепзиба очень расстроена, но старается отвлечься и думать о чем-нибудь другом. Финклер обратил все это в шутку. А Либор не хотел ничего видеть и слышать. Оставался только он, Джулиан Треслав, сын меланхоличного и нелюдимого торговца сигарами, украдкой игравшего на скрипке; Джулиан Треслав, бывший сотрудник Би-би-си, бывший фестивальный администратор, бывший любитель костлявых депрессивных девиц, непутевый отец голубоватого нарезчика сэндвичей и циничного тапера-антисемита; Джулиан Треслав, финклерофил и потенциальный финклер, хотя сами финклеры, с их этнорелигиозным сепаратизмом, или как это называются, не желали признавать его своим.
Очень сложно болеть душой за людей, обвиняемых в дурном обращении с другими людьми, если при этом они обращаются с тобой точно так же дурно, как с теми другими. Очень сложно, но все-таки можно. Истина — как в политике, так и в искусстве — превыше личных обид и разочарований. «Сыны Авраамовы» и другие произведения этого сорта были издевательством над истиной, потому что их авторы даже не пытались взглянуть на ситуацию с противоположной стороны. Они самодовольно заявляли о своей правоте, подменяя искусство откровенной пропагандой, дабы возбудить чувства толпы. А Треслав очень не хотел чувствовать себя частью толпы, следовательно, дело было и в нем самом, а не только в обиде за друзей. Впервые он пожалел, что больше не ведет ночные программы на «Радио-3». Он бы с наслаждением разобрал по косточкам «Сынов», как для краткости именовала эту пьесу медиабратия.
Это стало бы его вкладом в борьбу за объективность информации.
«Значит, по-вашему, сионизм должен быть вне критики? Вы отрицаете то, что мы все собственными глазами видим на телеэкране?» — гневно спросило бы его начальство после выхода программы в эфир; как будто он, Джулиан Треслав, сын меланхоличного и так далее вдруг заделался проповедником сионистских идей; как будто всю правду можно уместить в десятисекундном ролике вечерних теленовостей; как будто человечество не способно бороться с одним злом, не порождая при этом другое.
Он видел, к чему это все ведет: завершением будет очередной холокост. Он мог это видеть, потому что смотрел со стороны, тогда как они — его друзья и его любимая женщина — просто не решались это замечать. Евреев снова загонят в рамки, позволяя им преуспевать только в тех сферах, где они преуспевали издавна: в концертных залах и банковских офисах. «Пошустрили — и капец», как выразились бы его сыновья. Ничего большего евреям не позволят. Напоследок можно дать безнадежный арьергардный бой превосходящим силам противника, но рассчитывать на победу и на выгодный мир не стоит. Этого не допустят ни мусульмане, веками воспринимавшие евреев как фальшивых и малодушных «семитских братьев», которых нужно держать в строгой узде, ни христиане, всегда их ненавидевшие либо просто считавшие их досадной помехой.
Таков был вывод, к которому пришел Треслав, проведя около года «в шкуре финклера», правда не признанного таковым: у них не было ни единого шанса.
Как и у него.
Раз так, он все же имел с ними нечто общее. Schtuck.
Слово schtuck[122] часто и с выражением произносил его отец, чья речь, как правило, не отличалась выразительностью. Вспомнив об этом много лет спустя, Треслав решил, что это слово было взято отцом из идиша и, следовательно, таким образом прорывалась наружу отцова еврейская сущность. Оно выглядело и звучало, как слово из идиша, и — судя по звучанию — подразумевало нечто чавкающее, как жирная грязь под ногами. Однако этого слова не оказалось ни в одном из музейных словарей идиша. И вновь ему не удалось найти еврейскую зацепку в своей наследственности. Зато хоть в чем-то он был евреям сродни — вместе с ними он был по уши в этом самом schtuck.
В последние месяцы жизни Малки самым тяжелым временем для обоих супругов бывали утренние часы.
Они не желали мириться с неизбежным и не искали утешения в религии, полагая такое утешение притворством. В предрассветных сумерках он лежал рядом с ней, поглаживая ее волосы и не зная, спит она или бодрствует. Но он чувствовал, что в этот час, спящая либо нет, она была готова смириться, отказаться от иллюзий и принять свой уход — в иной мир или просто в никуда.
Посреди ночи, когда боль немного отпускала, она могла улыбаться, глядя ему в глаза, или шептать на ухо — но то были не слова любви, а грубые шутки и даже непристойности. Она хотела его рассмешить, ведь прежде они так часто смеялись вместе. Поначалу главным источником веселья был он, и смех стал его самым ценным подарком любимой. Умение ее развеселить было причиной — одной из причин — того, что она отдала ему предпочтение перед Горовицем. Смех никогда не мешал ей проявлять нежные чувства. Она могла нахохотаться вволю и тут же, не переводя дыхания, сказать ему что-нибудь ласковое. А теперь она хотела, чтобы смех стал ее последним подарком любимому.
В этом чередовании грубости и нежности, между сном и явью, между светом и тьмой, они находили — она находила — свой modus mortis.[123]
Среди ночи все было еще терпимо. Тогда это была не безнадежная покорность судьбе, а только признание реальности смерти наряду с реальностью жизни. Да, она умирала, но они оба все еще жили. Он гасил свет и ложился рядом, прислушиваясь к ее дыханию и ощущая ее живой, пусть даже и умирающей.
Но по утрам к ней возвращался ужас — не только ужасная боль и понимание того, как ужасно она выглядит, но и ужас знания.
Если бы он только мог избавить ее от этого знания! Ради этого он был готов отдать собственную жизнь, но это лишь взвалило бы на нее тяжесть других, по ее словам еще больших, мук. Хуже всего было видеть момент ее пробуждения, когда она вспоминала то, о чем, возможно, успевала позабыть во сне. Он представлял себе эту мельчайшую единицу времени, миллиардную долю секунды, в которую она с ужасом осознавала всю близость и неотвратимость конца. Ни смех, ни утешающие непристойности не слетали с ее губ в первые минуты по пробуждении. В эти минуты горе не объединяло их с Либором. Она лежала совсем одна, не желая его слышать, не замечая его присутствия, устремив застывший взгляд в потолок спальни, словно где-то там пролегал маршрут, по которому ей предстояло уйти — и обратиться в ничто.
Утро подстерегало ее и наносило удар. И не важно, какие там смутные надежды появлялись у нее накануне ночью, — утро уничтожало все.
Так же точно утро подстерегало Либора — и до, и после ее смерти. С той разницей, что раньше оно дожидалось пробуждения Малки, а теперь наносило удар, когда пробуждался он.
Он хотел бы быть верующим. А еще лучше, чтобы они оба были верующими, — впрочем, хватило бы и кого-то одного из них, а уж он бы протащил другого за собой в лучший мир. Но и вера имела уязвимые места: она не могла полностью избавить человека от сомнений. Как может быть иначе? Допустим, ты в какой-то миг сумел постичь нечто важное, увидеть свет во мраке ночи, узреть Лик Божий или, если повезет, познать Шхину[124] — ему всегда нравилась идея Божественного просветления как таковая, — но этот миг пройдет, и наступит новый день, и все закончится. Он мог понять, почему люди верят, но не понимал тех, кто цепляется за эту веру как за последнюю соломинку.
Ночью он целовал ее глаза и сам пытался заснуть с надеждой в душе. Но все становилось только хуже, ибо любой намек на облегчение, успокоение или примирение — он затруднялся подобрать правильное слово — не доживал до следующего утра. И не было просвета. И не было выхода. День начинался с ужасного пробуждения, и каждый раз этот ужас обрушивался на нее и на него, как впервые.
Тайлер ушла из жизни гораздо быстрее, чем Малки. Это был ее стиль: она все решала и делала быстро (в том числе изменяя мужу). И так же решительно она разобралась с собственной смертью, приведя в порядок нужные дела, оставив нужные инструкции и вытребовав с Финклера нужные обещания. Она попрощалась с детьми, постаравшись обойтись без драматических эффектов, и пожала руку Финклеру, как при завершении сделки, которая оказалась не такой уж удачной, но и не провальной, если на то пошло. А потом она умерла.
Когда это произошло, Финклеру захотелось встряхнуть ее за плечи и спросить: «И это все?»
Однако это было еще не все: с течением времени он стал узнавать о разных вещах, которые она собиралась с ним обсудить, или о вопросах, так и оставшихся незаданными из нежелания огорчать его или огорчаться самой. Еще ранее в рассеянных по дому тайниках ему случалось натыкаться на перевязанные ленточками пачки его писем к ней или подборки семейных фото, но затем появились находки, в которых уже не было ничего сентиментального; они касались серьезных и зачастую спорных тем, как, например, ее обращение в иудаизм. Среди прочего он обнаружил подборку собственных статей, испещренных комментариями Тайлер (о каковых он знать не знал), а также запись его выступления в «Дисках необитаемого острова» — того самого выступления, в котором он объявил всему свету о своем стыде и которое Тайлер поклялась никогда-никогда, во веки веков, ему не простить.
Особенно его заинтересовала коробка с надписью: «Моему мужу: открыть, когда я уйду». Сперва он подумал, что Тайлер могла приготовить ее задолго до своей болезни и в таком случае подразумевался не уход в небытие, а банальный распад семьи («Неужели она всерьез собиралась меня бросить?»). Под крышкой лежали старые фотографии Финклера: славный еврейский мальчик празднует свою бар-мицву, славный еврейский жених сочетается браком с Тайлер, славный еврейский отец на бар-мицвах его сыновей. Эти снимки как будто спрашивали голосом Тайлер: «Какого черта, Шмуэль? Почему ты участвовал в этих церемониях, если тебе с самого начала было насрать на все это?» Под фотографиями лежали вырезки со статями о еврейской вере и сионизме; некоторые статьи были написаны им (и также исчерканы ее пометками), а остальные — разными журналистами и учеными. А в самом низу коробки он нашел короткий машинописный текст, вложенный в пластиковую папочку, как домашняя работа школьника; автором сей рукописи была Тайлер Финклер, его жена.
Эта находка заставила Финклера расплакаться, сложившись пополам и уткнувшись лицом в колени.
Он всегда считал свою супругу чересчур придирчивой ко второстепенным деталям вроде пунктуации, чтобы стать хорошей писательницей. Сам Финклер был не ахти каким стилистом, но он умел строить фразы так, чтобы взгляд читателя скользил по ним без заминок. Когда-то рецензент одной из первых книг Финклера по философии самосовершенствования заметил, что чтение его трудов напоминает беседу в поезде со случайным попутчиком, который может оказаться как гением, так и недоумком. Финклер не был уверен, что это замечание — комплимент, но решил считать его таковым. Рукопись Тайлер не смогла бы вызвать столь широкий разброс мнений. Чтение ее напоминало беседу в поезде, бесспорно, с здравомыслящим человеком, который зарабатывает на жизнь составлением текстов для поздравительных открыток. Мишенью ее критики, как выяснилось, был ранний бестселлер Финклера «Сократический флирт: Философский метод улучшения сексуальной жизни».
У Тайлер имелся весьма нестандартный взгляд на характер ее благоверного, и она сочла нужным изложить это в письменном виде. Выходило так, что Финклер был даже «слишком евреем». Его проблема заключалась не в недостаточной еврейскости мышления и темперамента, а как раз напротив. И это касалось не только его, но и всех СТЫДящихся евреев (применительно к ним Тайлер использовала термин из идиша — shande, первым значением которого, в отличие от английского shame, было не «стыд», а «позор» и «бесчестье»; соответственно, в ее понимании, они не столько «стыдились», сколько «позорились»). Но даже в такой компании Финклер, по ее мнению, выделялся как редкостный амбициозный мудозвон.
«Мой супруг воображает, что он перепрыгнул еврейскую ограду, возведенную вокруг него отцом, — писала Тайлер, как будто обращаясь к адвокату по делам о разводе, хотя послание было адресовано Финклеру. — Но на самом деле он видит все вокруг, включая не любимых им евреев, ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО с еврейской точки зрения. И куда бы он ни посмотрел — будь то Иерусалим, Стамфорд-Хилл[125] или Элстри,[126] — он видит евреев, живущих ничуть не лучше, чем люди других национальностей. А поскольку они не чрезвычайно хороши — рассуждает он, следуя своей экстремистской еврейской логике, — это значит, что они чрезвычайно плохи! Презирая евреев-обывателей назло своему отцу, мой супруг заносчиво следует принципу: либо евреи существуют для того, чтобы нести „свет для язычников“ (Ис. 42: б), либо им незачем вообще существовать на свете».
Читая этот отрывок, Финклер еще раз всплакнул. Но не из-за упреков и обвинений жены, а из-за трогательной, ученической добросовестности, с какой она относилась к цитатам. Он представил себе, как она трудится над своим сочинением, сверяясь с библейским текстом, чтобы уточнить, правильно ли процитирован пророк Исаия. Потом он представил ее маленькой девочкой в воскресной школе: как она читает в Библии про евреев, мусоля карандаш и не ведая, что однажды станет женой еврея и сама превратится в еврейку, пусть и не в глазах ортодоксов вроде Финклера-старшего. А может, и не в глазах его сына.
Финклер никогда не принимал всерьез ее стремление «объевреиться». Он не считал нужным жениться на еврейке, полагая, что в нем самом еврейства вполне хватит на двоих. «Отлично», — сказал он, узнав о ее намерении и подумав, что она имеет в виду еврейскую свадьбу, и только. И какая женщина не хочет еврейской свадьбы? Отлично, пусть будет так.
Обсудив этот вопрос с раввинами, она сообщила Финклеру, что намерена принять иудаизм в реформистской версии.[127] Он кивнул, не слушая, словно речь шла о какой-то автобусной турпоездке. Она сказала, что этот процесс займет около года, а то и больше, поскольку ей надо будет начинать с нуля. «Отлично, — сказал он. — Пусть будет год или больше, если тебе это нужно». Он согласился с такой готовностью не потому, что ее занятия оставляли ему больше времени на любовниц. В ту пору они еще не сочетались браком — она не хотела выходить замуж до принятия еврейской веры, — так что тема любовниц была неактуальна. Как человек щепетильный, Финклер не стал бы заводить любовниц до того, как обзаведется женой. «Другая женщина» — возможно, но «любовница» — нет. Будучи философом, он любил точные определения. Так что его безразличие к словам Тайлер не объяснялось какими-то своекорыстными мотивами. Он просто-напросто отнесся к ее желанию изучать еврейские обычаи и религию как к пустой блажи, которая скоро пройдет.
Раз в неделю на протяжении четырнадцати месяцев Тайлер посещала уроки. Она осваивала иврит, занималась толкованием библейских текстов, узнавала, какую пищу нельзя есть, какую одежду нельзя носить и какие слова нельзя употреблять в разговоре, училась быть еврейской домохозяйкой и еврейской матерью. Затем она предстала перед советом раввинов, совершила ритуальное омовение (на чем настояла сама) — и вот пожалуйста! — Финклер обрел еврейскую невесту. На протяжении всего этого года с лишним, когда она каждую неделю приходила с занятий и рассказывала, чему ее в этот раз учили, он пропускал все это мимо ушей. Его собственная жизнь интересовала Финклера куда больше. Рассеянно кивая, он дожидался конца ее рассказа и сразу же переходил к обсуждению своих издательских проектов. Он тогда еще не написал ни одной книги, но уже подыскивал издателя, встречался с полезными людьми, заводил знакомства, обращал на себя внимание. Ей требуется Моисей, чтобы привести ее в Землю обетованную? Отлично, он будет ее Моисеем. Она должна лишь следовать за ним.
Он так мало интересовался ее занятиями, что она вполне могла завести интрижку с каким-нибудь раввином под самым носом Финклера. Такое случалось — раввины тоже люди из плоти и крови. А занятия с молодыми ученицами… Финклер не хуже других знал, что представляют собой такие занятия.
Если бы это случилось, он не стал бы возмущаться и устраивать сцены. Сейчас, после ее смерти, ему хотелось, чтобы она смогла прожить более интересную и яркую жизнь, чем та, которую он ей создал. Ничто не делает мужа более великодушным и благородным, чем вдовство, думал он. Кстати, неплохая тема для статьи.
Вероятно, она услышала о предназначении евреев быть «светом для язычников» в ходе тех самых подготовительных занятий. Уж не тот ли раввин — который, как он теперь надеялся, был в нее влюблен и тайком водил ее в кошерные рестораны, чтобы научить правильно есть кугель из лапши, — уж не он ли научил ее тщательно расставлять кавычки и скобки при употреблении цитат?
Бедная Тайлер.
(Тайлер Финклер, 49: 3) — возраст, в котором она умерла, и количество детей, которых она оставила без матери.
Эти мысли разрывали ему сердце. Но продолжать чтение он не собирался. Меньше всего ему хотелось вспоминать о еврейских уроках своей жены. Он засунул рукопись обратно в коробку, поцеловал ее напоследок и убрал с глаз долой на нижнюю полку платяного шкафа, где хранились ее туфли.
Желание снова взглянуть на рукопись возникло у него лишь в тот вечер, когда он вернулся домой из театра, посмотрев «Сынов Авраамовых» вместе с Хепзибой и Треславом. Почему — он не знал. Может, потому, что ему было так одиноко без нее и отчаянно хотелось услышать ее голос. А может, ему просто нужно было чем-то занять себя, чтобы не садиться опять за онлайн-покер.
Перечитывая начало, он уже не почувствовал такого раздражения, как в первый раз. Иногда мужу требуется время, чтобы оценить слова жены и признать их заслуживающими внимания.
Далее в тексте Тайлер приводила парадокс. (Подумать только — Тайлер приводит парадоксы! Ее муж и не подозревал в ней склонности к подобным вещам!)
Ее парадокс заключался в следующем.
«ПОЗОРящиеся евреи, с которыми мой муж проводит вечера (когда он не проводит их со своей любовницей), обвиняют израильтян и тех, кого они именуют „попутчиками сионистов“, в приписывании себе особого морального статуса, который якобы позволяет им плевать с высокой горки на всех остальных; однако сами обвинители приписывают себе точно такой же особый статус, — мол, им, как евреям, лучше знать, кто прав, а кто виноват. (Вспомни, Шмуэль, как ты говорил нашим детям, когда они получали нагоняй всего лишь за то, что ничем не превосходят своих сверстников: „Я предъявляю к вам более высокие требования“. Почему? Почему ты, именно ты предъявляешь повышенные требования к евреям?)»
Ее «мудрый» супруг не раз говорил, что Израйиль — даже название этой страны он не мог произносить без издевательского вкрапления «й» — был основан в результате грубой экспроприации. «А какое государство было основано иным способом?» — спрашивала Тайлер, упоминая американских индейцев и австралийских аборигенов.
Финклер улыбнулся, представив себе Тайлер, с ее бриллиантами и мехами, пекущейся о судьбе каких-то аборигенов.
Таков ее взгляд на эти вещи…
А вот это уже нахальство! Таков ее взгляд, надо же! Это заявляет Тайлер Галлахер, внучка ирландских жестянщиков, в восьмилетием возрасте получившая приз в католической школе за рисунок Младенца Иисуса, тянущего пухлые ручонки к рождественским дарам, которые принесли ему волхвы. И вдруг оказывается, что эта самая Тайлер имеет собственный взгляд на еврейский вопрос.
Однако свой взгляд у нее был, как бы это ни возмущало ее супруга.
«Переживая погром за погромом, евреи склоняли голову и терпели. Бог избрал их, они были Его народом. И они верили, что Бог обязательно им поможет. Но холокост — да-да, Шмуэль, пошло-поехало, опять холокост, холокост — изменил это НАВСЕГДА. Евреи наконец-то пробудились и поняли, что ради выживания им нужно позаботиться о себе без оглядки на помощь свыше. А это подразумевало обретение ими собственной страны. Вообще-то, историческая родина у них была всегда, но назвать ее своей собственной они не могли — тут мы не будем вдаваться в детали, „мистер Палестина“. Короче говоря, им была позарез нужна своя страна, а когда рассеянный по миру народ обретает собственную страну, он становится уже не таким, каким был до этого. Он становится похожим на все другие народы! И только такие, как ты и твои ПОЗОРящиеся приятели, изо всех сил стараются помешать своему народу стать в один ряд с другими, потому что в вашем понимании, Шмуэль, они по сей день обязаны цепляться за свою избранность, надеяться на Бога (в которого ты не веришь!) и являть собой пример для всего остального мира.
Объясни мне, своей бедной, необразованной, почти еврейской жене, почему ты, мудак обрезанный, не можешь оставить в покое евреев, живущих в стране, которую ты называешь Ханааном? Быть может, ты так торопишься вылезти на люди со своей критикой из опасения, что кто-то сделает это раньше и пойдет гораздо дальше тебя? Не напоминает ли это извращенный патриотизм, под лозунгом которого выжигается собственная земля, чтобы она не досталась врагам в цветущем виде?
Ответь мне, пожалуйста, Шмуэль, какого хрена ты лезешь не в свое дело? Тебя все равно не будут судить вместе с израильтянами, даже если бы ты вздумал к ним присоседиться. У тебя есть своя страна, а у них своя — и этот факт вроде бы предполагает отсутствие предвзятости как в их поддержке, так и в их критике. Сегодня они — самые обыкновенные ублюдки, в чем-то правые, а в чем-то нет, как и все прочие люди.
Ведь даже ты, мой лживый, мой возлюбленный супруг, не всегда и не во всем бываешь не прав».
На сей раз он не спешил убирать с глаз долой ее сочинение, а дочитав до конца, еще долго сидел за столом, глядя на машинописные строки. Бедная, бедная Тайлер. Эти слова, в понимании Финклера, означали также «бедный, бедный я». Ему очень ее не хватало. Они часто препирались по поводу и без повода, но все же это было полноценное общение. И в пылу спора он ни разу не поднял на нее руку, как и она на него. Им случалось и вполне спокойно обсуждать самые разные вещи, и тогда обоим было в радость слышать друг друга, хоть они сами об этом и не задумывались. Сейчас он был бы счастлив вновь услышать ее голос. Чего бы он только не отдал за возможность снова выйти в их садик (ныне запущенный) и, сунув палец в петлю зеленой бечевки, натянуть ее в указанном женой направлении!
Они прожили вместе достаточно долго, чтобы их брачный союз можно было причислить к разряду счастливых, как у Либора с Малки, и, хоть до уровня семейного счастья последних им было далеко, все же они находились на верном пути. И они вырастили троих умных детей, пускай умны эти трое были по-разному и в неравной степени.
Он снова пустил слезу. Было хорошо плакать, не задумываясь о конкретной причине. Получался плач сразу обо всех и обо всем.
Когда Тайлер назвала его патриотом, сжигающим то, что он не хочет оставлять врагам, ему это понравилось. Он не считал, что Тайлер права в его случае, но ему понравилось само определение. Не из таковских ли была Тамара Краус? Да и все СТЫДящиеся евреи — не пытались ли они уничтожить то, что любили, из нежелания отдавать это в чужие руки?
Версия Тайлер была ничуть не хуже любой другой. Так или иначе, надо было чем-то объяснить столь страстную, исступленную ненависть этих людей. Назвать это «ненавистью к себе» было нельзя. Люди, ненавидящие себя, обычно угрюмы и одиноки, а СТЫДящиеся старались держаться вместе и подбадривать друг друга, словно солдаты накануне генеральной баталии. Это вполне подпадало под определение Тайлер как очередная реинкарнация еврейского трайбализма. Враг был тот же, что всегда, и этим врагом были все прочие. На сей раз в извечной войне изменилась только тактика. Новейший тактический прием заключался в следующем: истребляй своих прежде, чем это успеет сделать враг.
Финклеру неоднократно случалось возвращаться домой после собраний СТЫДящихся с чувством, аналогичным тому, которое он испытывал в юности, возвращаясь с отцом из синагоги: окружавший его мир казался слишком еврейским, слишком древним, слишком замкнутым в каком-то первобытно-общинном смысле — дремуче-застойным, обращенным в прошлое.
Он был горе-мыслителем, не способным разобраться даже в собственных мыслях. Сейчас он отчетливо понимал лишь немногое: что некогда он любил, а потом потерял любимую жену и что он так и не сумел избавиться от тяготившей его еврейскости путем присоединения к группе евреев, возбужденно рассуждающих о неправильности еврейства. Если на то пошло, нет ничего более еврейского, чем возбужденные рассуждения о еврействе.
Он допоздна засиделся перед телевизором только для того, чтобы держаться подальше от компьютера. С покером пора было завязывать.
Хотя покер до той поры исправно выполнял свое назначение. Т. С. Элиот писал Одену,[128] что он каждую ночь раскладывает пасьянсы, потому что это занятие ближе всего к состоянию смерти.
Пасьянс, покер — велика ли разница?
Общее мнение было таковым: у Мейера Абрамски начисто съехала крыша. Он имел семерых детей, и его жена ожидала восьмого. Жизнь шла своим чередом вплоть до того дня, когда израильская армия объявила, что их семья должна собрать вещи и покинуть поселение, которое он, уповая на Бога, основал вместе с соседями шестнадцать лет назад. В те годы он прибыл из Бруклина с молодой женой обустраивать Землю обетованную. И вот как с ним поступили теперь! Власти пообещали ему помочь с переездом и при этом учесть интересное положение его супруги. Выбора не было: поселение подлежит ликвидации и все жители должны его покинуть. Такова воля Обамы.
Семья решила, что тихо и по доброй воле они отсюда не уйдут. Такой уход граничил бы с кощунством. Это была их земля. Им не надо было ее с кем-то делить, им не надо было заключать какие-то соглашения — эта земля принадлежала им. Мейер Абрамски мог сослаться на стих Торы, где прямо так и сказано. Сам Господь завещал эту землю его предкам. А если читать внимательно, то в Торе можно найти упоминание и о доме Мейера. Вот оно, это упоминание, — вот здесь, где страница протерта от бесчисленных тыканий пальцем.
Пригрозив забаррикадироваться с семьей в доме и стрелять во всякого, кто попытается их выселить, — и не важно, что это будут собратья-евреи; настоящие собратья-евреи не стали бы гнать их со священной земли, — Мейер Абрамски очень скоро увидел свое имя в газетах. Там шкали, что у него «синдром осажденной крепости». А чего еще стоило ожидать в такой ситуации? Этот самый синдром был не только у Мейера Абрамски — в осаде находился весь еврейский народ.
Он так и не осуществил свою угрозу стрелять в израильских солдат, занимавшихся выселением. Вместо этого он забрался в автобус и расстрелял арабскую семью: мужа, жену и их маленького ребенка. Одна, две, три пули. Одна, две, три жертвы. Такова воля Господа.
Трудно сказать, читал ли об этом случае Либор и могло ли это чтение как-то повлиять на его действия. Хотя это маловероятно, поскольку он вот уже несколько недель как перестал заглядывать в газеты.
Конечно, он мог купить газету для чтения в поезде по пути в Истборн, но опять же неизвестно, купил ли. А если купил, то не мог не заметить фото Мейера Абрамски на первой странице. Но к тому моменту Либор уже принял собственное решение. Иначе с какой стати он сел бы в поезд до Истборна?
Так вышло, что в поезде его попутчиком, сидящим напротив, оказался Альфредо, сын Треслава. Это выяснилось уже позднее и побудило Треслава составить в уме цепочку случайностей, следуя вдоль которой он в конце обнаружил свою вину. Не будь он таким плохим отцом и не разорви он отношения с Альфредо, последний вполне мог бы познакомиться с Либором на каком-нибудь из ужинов у Хепзибы, и тогда Альфредо узнал бы его при встрече в поезде, после чего…
Так что винить следовало Треслава.
Альфредо ехал в Истборн, со смокингом в дорожной сумке. Вечером ему предстояло исполнять «С днем рожденья тебя» и прочую расхожую дребедень по заказам посетителей лучшего истборнского отеля.
Старикашку, сидевшего напротив него, он сперва принял за азиата. На вид ему было лет сто, не меньше. Альфредо без особого почтения относился к старикам. Такие вещи, вероятно, формируются под влиянием отцов, а своего отца Альфредо не жаловал. Впоследствии на вопрос, не казался ли старик печальным и подавленным, Альфредо повторил, что на вид ему было лет сто — разве может человек в этом возрасте не выглядеть печальным и подавленным? Никаких разговоров со стариком он не вел, только однажды предложил ему мятную жвачку (от которой тот отказался) и спросил, куда он направляется.
— В Истборн, — ответил старик.
— Это понятно, что в Истборн, а там куда? К родственникам или в отель?
Альфредо надеялся, что не в тот самый отель, где ему предстоит играть, поскольку это заведение и без того уже было забито старперами.
— Никуда, — сказал старик.
По прибытии в Истборн старик сел в такси, и тут уже ему пришлось уточнить дальнейший маршрут.
— Блядомес! — сказал он.
— Должно быть, вы про белый мыс? — спросил догадливый таксист. — Бичи-Хэд?[129]
— А я что говорю? Бледномаз!
— Где вас там высадить — может, у паба?
— Блядомес!
Таксист — сам имевший пожилого отца и потому хорошо знавший, какими раздражительными бывают старцы, — выразил готовность подождать Либора на стоянке или дать ему номер своего телефона, чтобы он мог вызвать такси, когда потребуется.
— И еще там ходят автобусы, — добавил таксист.
— Мне это ни к чему, — сказал старик.
— И все же возьмите на всякий случай… — сказал водитель, протягивая ему карточку.
Либор опустил карточку в карман, не взглянув на нее.
Он выпил виски в пабе с темным плиточным полом, сидя за круглым столиком с видом на море. Столик очень походил на тот, за которым когда-то давно он сидел вместе с Малки, приехав в эти места для проверки своей решимости одновременно уйти из жизни. А может, они тогда сидели за соседним столиком, это не столь уж важно, в конце концов. И вид отсюда в тот день был точно такой же: скалистая береговая линия загибалась к западу, море казалось бесцветным, — во всяком случае, оно не имело какого-то определенного цвета, за исключением серебристой полосы вдоль горизонта.
Проглотив еще одну порцию виски, он покинул паб и начал медленно взбираться по склону, покачиваясь под порывами ветра в одном ритме с деревьями и кустами. День был пасмурным, и меловые утесы над морем окрасились в грязновато-серые тона.
Помнится, в тот раз он сказал Малки:
— Чтобы сделать это, потребуется толика отваги.
Малки какое-то время молча обдумывала его слова.
— Лучше будет сделать это в темноте, — сказала она наконец, когда они рука об руку спускались обратно к пабу. — Я дождусь темноты и просто пойду вперед, не останавливаясь.
Он миновал пирамидку из камней — точно такую мог сложить когда-то библейский Иаков или Исаак — и плиту, на которой были вырезаны строки из псалма: «Паче шума вод многих, сильных волн морских, силен в вышних Господь».
Ему показалось, что число деревянных крестов вокруг уменьшилось по сравнению с его прошлым визитом. А ведь их, по идее, должно становиться все больше. Вероятно, кресты понемногу удаляют, выдержав приличествующую паузу.
Интересно, какая пауза считается приличествующей в таких случаях?
А вот и букетик цветов, привязанный к ограждению из колючей проволоки. С ценником из «Маркса и Спенсера»[130] — «4 фунта 99 пенсов». «Эти на памяти не разорятся», — подумал он.
Место было отнюдь не безлюдным. Подъехавший автобус выгрузил компанию пенсионеров. Люди на мысу выгуливали собак и запускали воздушных змеев. Некоторые провожали его взглядом. Бегущая трусцой парочка поприветствовала его дружным «хелло!». Но в целом здесь было тихо; ветер сдувал людские голоса с обрыва над морем. В какой-то миг ему послышалось овечье блеяние, а может, это кричали чайки. И он вспомнил свой дом.
Однажды Малки шутливо заметила, что ее любимому потребуется слишком много времени, чтобы долететь с вершины утеса до уровня моря. Но этим словам не суждено было подтвердиться на практике. При всей ее вере в то, что она вышла замуж за человека исключительного, Либор не умел летать и не был непотопляемым. Он камнем устремился вниз, к линии прибоя, — как и любой другой человек, шагнувший за край.
Известие о том, что его сын ехал вместе с Либором в истборнском поезде, Треслав получил от матери Альфредо, который увидел лицо Либора в выпуске теленовостей — «ветеран журналистики бросился с утеса Бичи-Хэд, это уже третье самоубийство здесь с начала месяца» — и опознал в нем столетнего старца из поезда. Альфредо сказал матери, а та не поленилась связаться с Треславом после того, как прочла в газете имя самоубийцы и вспомнила, что с этим человеком дружил отец ее ребенка.
— Тут случилось одно странное совпадение, — сообщила она тем би-би-сишным голосом, каким обычно рассуждала о «притоке свежих идей» или о психической ущербности Треслава.
— Какое именно?
— Альфредо и твой друг вместе ехали в поезде.
— Да, это совпадение. Но что в нем такого странного?
— Странно, что два человека из твоего прошлого оказались на соседних сиденьях.
— Либора я не отношу к прошлому.
— Но ты ведь не можешь по-другому, Джулиан. Едва встретив человека, ты уже заносишь его в свое прошлое.
— Да пошла ты! — сказал Треслав и дал отбой.
Так что о смерти Либора он узнал не от нее. Если бы известие дошло до него этим путем — через Альфредо и Джозефину, — он мог бы сгоряча дойти до рукоприкладства. Ему было противно даже слышать их имена одновременно с именем Либора или вспоминать об их существовании в том же мире, в котором жил его старый друг. Наверняка этот поганый мальчишка втянул старика в разговор и наплел ему каких-нибудь гадостей. В этих новых вагонах люди сидят друг напротив друга и поневоле начинают интересоваться попутчиками, а если таковым оказывается одинокий мужчина, едущий в Истборн, это уже наводит на определенные мысли…
То же самое касалось и таксиста. Ну какой нормальный человек под вечер отвезет явно находящегося в депрессии старика к месту, излюбленному самоубийцами, и преспокойно его там оставит? Справедливости ради надо заметить, что таксист все же забеспокоился и сообщил в полицию о подозрительном пассажире, но осенило его только через час после расставания с Либором, когда все было уже кончено. Как следствие, Треслава дополнительно мучила мысль о том, что Либор провел последний час жизни в обществе этого кретина Альфредо, вертящего на пальце свою пижонскую шляпу, и олуха-таксиста с его занудной болтовней о погоде.
Однако он был не в том положении, чтобы винить кого-то другого. В случившемся был прежде всего виноват он сам. В последние месяцы он совсем забросил Либора, думая только о собственных проблемах. А когда он все же собрался с ним пообщаться, то не нашел ничего лучше, кроме как забивать стариковскую голову своими ревнивыми бреднями. Любой человек, имеющий хоть крупицу такта и благоразумия, не станет рассуждать о каких-то сексуальных переживаниях, общаясь со стариком, недавно потерявшим любовь всей его жизни. Это было грубо и неприлично. И более того — жестоко, если вспомнить, как он вывалил на Либора историю своих отношений с Тайлер. Ему бы следовало унести эту историю в могилу, как, по всей вероятности, сделала Тайлер. А теперь и Либор.
Не исключено, что неожиданные откровения Треслава поспособствовали тому, что Либор решил свести счеты с жизнью, — мало ему было собственных горестей, так теперь еще к ним добавились мысли о гнусном предательстве его давнего друга. Треслав помнил, как потемнело лицо старика, слушавшего его бахвальство — ибо это было именно бахвальство, назовем вещи своими именами, — о вечерах, проведенных в разврате с женой Финклера; он помнил, как по мере рассказа угасал свет в стариковских глазах. Для Либора это было уже слишком. Треслав запятнал, осквернил, разрушил светлую историю многолетней дружбы трех мужчин; он превратил их взаимное доверие — каковы бы ни были различия и споры между ними — в пустышку, в фикцию.
Ложь переливала через край. Возможно, своим поступком Треслав уничтожил не только романтику их дружбы, но и саму идею романтики как таковую. Когда гибнет одна дорогая сердцу иллюзия, очередь за остальными. Неужели греховная связь Треслава и Тайлер отравила все и вся в их отношениях?
Разумеется, эта новость сама по себе не могла подтолкнуть Либора к смерти. Но кто возьмется утверждать, что она не ослабила в нем желание жить?
Треслав хотел бы поведать все это Хепзибе и попросить в ее объятиях отпущения грехов, но тогда ему пришлось бы рассказать и о Тайлер, а на это он пойти не мог.
Хепзиба и без того тяжело переживала случившееся. Она с детства знала Либора и именно через него познакомилась с Треславом, но как раз в силу последнего обстоятельства Либор с недавних пор стал значить для нее гораздо больше, чем значил до того. Они всегда хорошо относились друг к другу, но правнучатые племянницы редко поддерживают тесные отношения с двоюродными прадедами. Однако в период ее сожительства с Треславом давняя взаимная симпатия переросла в глубокую привязанность, так что ей уже стало казаться, будто Либор постоянно находится где-то рядом, самим фактом своего существования придавая их связи «добропорядочный» семейный статус. Как и Треслав, она казнила себя за то, что позволила иным делам отвлечь ее внимание от старика, о котором она обязана была заботиться.
А между тем «иные дела» не давали ей покоя. Жестокий и бессмысленный расстрел в автобусе арабской семьи привел в ужас всех ее еврейских знакомых, причем ужасались они как самому преступлению, так и его вероятным последствиям. После этого случая СМИ дружно принялись изображать евреев кровожадными монстрами, расходясь разве только в трактовке истории сионизма: одни комментаторы утверждали, что кровожадность была свойственна евреям еще в момент захвата чужой земли для создания своего государства, другие же считали, что эта кровожадность накапливалась в их душах постепенно, по мере ожесточения конфликта. В то же время никто из евреев почему-то не радовался смерти этой арабской семьи — ни публично, ни в домашнем кругу; еврейские женщины не оглашали воздух ликующими криками, а еврейские мужчины не плясали перед синагогами, славя Всевышнего. Все помнили заповедь: «не убий». Что бы там ни утверждали ненавистники, клеймящие израильтян как расистов и агрессоров, заповедь «не убий» была отчетливо вписана в еврейские сердца.
Хотя это не мешало израильским солдатам стрелять в арабов.
Но Мейер Абрамски не был солдатом. И Хепзиба ни в коей мере ему не сочувствовала. Оставалось только сожалеть о том, что он был забит камнями на месте преступления. Она предпочла бы увидеть его перед еврейским судом, который признает его тысячу раз виновным, вынеся вердикт: «Он не один из нас».
А уж потом пусть его забьют камнями те, чьи моральные законы он столь жестоко попрал.
Теперь же этому убийце наверняка поставят памятник. Поселенцам нужны свои герои-мученики. Вообще, кто они такие, эти поселенцы? Откуда они так внезапно взялись? Они были чужды ей по образованию и воспитанию. Они не имели ничего общего с тем еврейством, которое она признавала своим. Они были порождены всеобщим безумием и принадлежали к той же породе людей, что террористы-самоубийцы и всякие истеричные предсказатели скорого конца света. То были вовсе не дети Авраамовы, чье имя они только позорили. Но вот проблема: попробуйте-ка выйти на улицы и площади Лондона, чтобы объяснить все это демонстрантам с плакатами, призывающими покарать единственную страну в мире, большинство населения которой составляют евреи, и выражающими досаду, если новый день не принес им новые оправдания для такой карательной акции.
Само собой, оживились и противники музея. Ее электронная почта была переполнена бранью и угрозами. В одно из музейных окон влетел кирпич. Пожилой еврей-ортодокс был избит на автобусной остановке в Хэмпстеде. Вновь на стенах синагог появились граффити — звезда Давида, перечеркнутая свастикой. Интернет безумствовал. Она уже боялась читать газеты.
Это что-нибудь означало или не означало ничего?
Тем временем завершалось расследование по факту смерти Либора. И все, кто его любил, искали в своих сердцах ответы на неизбежные вопросы.
Хепзиба уже определилась со своими ответами. Она считала, что Либор отправился на прогулку в сумерках — несомненно, это была печальная прогулка в одиночестве, но всего лишь прогулка и ничего более — и по неосторожности сорвался с обрыва. Люди не всегда падают с обрывов намеренно.
Стало быть, Либор просто сорвался.
— Труднее всего, — говорил Финклер Треславу, — не дать недругам навесить на тебя ярлык. Пусть я больше не принадлежу к СТЫДящимся евреям, это еще не значит, что я отказался от своего права на стыд.
— А зачем вообще привлекать сюда стыд?
— Ты рассуждаешь, как моя покойная жена.
— В самом деле? — спросил Треслав и пригнул голову, чувствуя, что краснеет.
По счастью, Финклер этого не заметил:
— Она тоже часто спрашивала: «На кой тебе это нужно? Что оно тебе даст?» А оно дает мне надежду на лучшее — для себя и для всех.
— Не слишком ли заносчиво?
— Ха! Ты снова повторяешь мою жену. Ты что, болтал с ней на эту тему? Вопрос, понятно, риторический. Так вот, я не вижу заносчивости в том, чтобы воспринимать содеянное этим бесноватым Абрамски как личное горе. Если смерть каждого человека умаляет и меня, ибо я един со всем человечеством, то акт человекоубийства делает со мной то же самое.
— Ну тогда умаляйся как частица всего человечества. Заносчивость в том, что ты умаляешься только как еврей.
Финклер положил руку на плечо друга.
— Так ведь и расплачиваться за это мне придется как еврею, — сказал он, — что бы ты ни думал на сей счет.
Тут он слабо улыбнулся, только сейчас заметив на голове Треслава ермолку. Двое мужчин беседовали, отойдя в сторону от могилы, рядом с которой остались только родственники Либора. Похоронная церемония уже завершилась, но Хепзиба и несколько членов семьи задержались, чтобы еще раз попрощаться с покойным, теперь уже без могильщиков и раввинов. Когда они уйдут, настанет очередь Треслава и Финклера.
Они предпочли бы не упоминать Абрамски — этот нравственный урод вообще не стоил упоминания. Но сейчас они цеплялись за любую тему, лишь бы только не заговорить о Либоре, потому что оба боялись сорваться. Особенно это касалось Треслава, который избегал даже смотреть в сторону, где сейчас покоился Либор — в его представлении все такой же теплый, все такой же понимающий и скорбящий. По соседству со свежим холмиком находилась могила Малки. Ему была невыносима мысль о том, что они лежат здесь бок о бок, навеки умолкшие, и не будет больше ни смеха, ни музыки, ни крепких словечек «для защиты от пафоса».
А как будет с ним и Хепзибой? Позволят ли ему лежать рядом с ней на еврейском кладбище? Они уже наводили справки, и им сказали, что это будет зависеть от того, где захочет покоиться сама Хепзиба: если рядом со своими родителями на ортодоксальном кладбище, то Треслава туда, скорее всего, не допустят, ну а если… Как однажды заметила Тайлер: «Связавшись с евреями, будь готов ко всяческим осложнениям». Жаль, что ее уже нет, а то можно было бы обратиться к ней за консультацией как к знатоку «еврейских осложнений».
Либор и Малки хотели быть погребенными в одной могиле, друг над другом, но этому нашлись возражения, как они всегда находились всему — и при жизни, и после смерти. Причем никто не мог толком объяснить, обусловлен этот отказ религиозными правилами или же дело просто в скалистом грунте, из-за которого трудно выкопать могилу необходимой глубины. Когда-то Малки шутила, что им двоим предстоит борьба «за право оказаться наверху», но в конце концов они демократично расположились рядышком, как на двуспальной кровати.
Хепзиба чуть заметно кивнула им в знак того, что она и другие родственники уже уходят. Попутно Треслав отметил, что ей очень идет траурный наряд с вуалью и черной накидкой — этакая величавая викторианская вдова. Он жестом показал, что они с Финклером побудут здесь еще недолго. Двое мужчин взялись за руки, направляясь к могиле. Треслав был благодарен другу за эту поддержку, поскольку чувствовал слабость в коленях. Он плохо переносил кладбищенскую атмосферу — слишком уж ярко виделся ему здесь трагический финал любви.
Если бы у него хватило духу оглядеться вокруг, он непременно отметил бы скучное однообразие этого места. Надгробия на еврейских кладбищах не отличаются оригинальностью и скульптурными изысками, тем самым как бы намекая, что прибывшим сюда на упокой уже нечего показать и нечем удивить живых. Однако Треслав этого не отметил, будучи не в силах поднять взгляд от земли.
Двое мужчин молча застыли перед могилой, сами похожие на надгробные камни.
— Вот «на какую низменную потребу можем мы пойти»,[131] — наконец промолвил Финклер.
— Извини, я не настроен играть словами, — сказал Треслав. — Не сейчас.
— Справедливо. Но это был не игривый намек.
— Знаю, — сказал Треслав, — и не обвиняю тебя в непочтительности. Уверен, ты любил старика так же сильно, как я.
Снова установилось молчание. А потом Финклер задал вопрос:
— Могли мы это предотвратить?
Треслав был озадачен, поскольку вопросы такого типа обычно задавал он сам.
— Мы могли за ним присматривать.
— А он бы нам это позволил?
— Если бы мы действовали аккуратно, он бы ничего не заметил.
— Странно, — задумчиво произнес Финклер, — у меня уже было такое чувство, будто он нас покинул.
— Он так и сделал.
— Нет, я почувствовал это гораздо раньше.
— Когда именно?
— Сразу после ухода Малки. У тебя не было ощущения, будто с ее смертью он тоже как бы перестал жить?
Треслав постарался вспомнить.
— Нет, такого ощущения не было, — сказал он.
В его представлении смерть любимой женщины была только началом. Он был создан для того, чтобы скорбеть, и нередко воображал себя согбенным старцем, из года в год посещающим места, связанные с памятью о любимой. Что касается Либора, то сразу после смерти Малки он показался ему даже несколько более живым, чем он выглядел в период ее болезни. Будь на его месте Треслав, он представлял бы собой куда более жалкое зрелище.
— Однако нечто подобное мне показалось позднее, примерно в то время, когда я сошелся с Хепзибой, — сказал он.
— Ну и кто из нас зазнается? — спросил Финклер. — По-твоему, только сведя вас вместе, он счел наконец-то выполненным свое земное предназначение?
Интересно, что скажет Финклер насчет его зазнайства, если узнает о той истории с Тайлер, которую Треслав считал одной из причин самоубийства Либора? Но Финклер об этом не узнает. Или ему это уже давным-давно известно?
— Нет, я имел в виду другое. Я к тому, что мы с Хепзибой вроде как начали все заново, а это могло навести Либора на мысль, что для него новое начало уже невозможно.
«Черт, и зачем я это говорю? — подумал он. — Звучит так, будто я оправдываюсь».
— В таком случае он стал бы чаще видеться со мной, — сказал Финклер. — Я мог бы составить ему компанию как еще один вдовец без перспектив начать все заново.
— Чего уж там, тебе еще не поздно.
— Ты просто не в состоянии этого понять. Ты не можешь встать на одну доску с нами. Сколько раз ты начинал заново и останавливался в самом начале? Ты не был вдовцом, ты даже не был разведен. И сейчас ты начал с чистого листа: новая женщина, новая религия. Мы с Либором были мертвецами, обитавшими в лоне мертвой веры. И ты позаимствовал наши души. Удачи тебе. Нам все равно не было в них нужды. Но только не воображай, будто мы трое были хоть в чем-то едины. Мы не были тремя мушкетерами. Мы двое умерли, чтобы жил ты, Джулиан. Боюсь, это слишком христианская мысль для такого места. Что скажешь?
— Что я могу сказать, кроме того, что ты никакой не мертвец.
Или он все же мертвец? Сэм Ходячий Труп. Треслав не решался поднять глаза и посмотреть на своего друга. Он ни разу не взглянул на него с момента прихода на кладбище. Он вообще никого и ничего здесь не видел, за исключением Хепзибы — ее он упустить из виду не мог.
— А что касается нас двоих… — Финклер не завершил свою фразу, заметив поблизости третьего человека.
К могиле подошла женщина и встала у ее дальнего конца, видимо из нежелания мешать их беседе. Постояв немного, она наклонилась, взяла горсть земли и высыпала ее между пальцами на могильный холмик.
Мужчины по-прежнему молчали.
— Извините, — сказала она. — Я приду сюда попозже.
— Нет-нет, останьтесь, — сказал Финклер. — Мы сами через минуту уходим.
Когда женщина склонилась к земле, Треслав успел ее разглядеть. Она была в возрасте, но выглядела бодрой и держалась с достоинством. Одета строго и элегантно, голова покрыта легким платком. «Явно не впервые на еврейском кладбище и на еврейских похоронах», — подумал он. Она не казалась подавленной даже перед лицом смерти.
— Вы родственница? — спросил Финклер, намереваясь в таком случае сообщить, что семья покойного только что отбыла, но если она хочет к ним присоединиться…
Женщина легко распрямилась и покачала головой:
— Нет, я просто старый друг.
— Мы тоже, — сказал Треслав.
— Сегодня очень печальный день, — сказала она.
В глазах ее не было слез. В отличие от Треслава. Насколько сухими были глаза Финклера, он судить не мог.
— Большое горе, — сказал Треслав.
Финклер кивнул в знак согласия.
Все трое оставили могилу и двинулись по дорожке к выходу с кладбища.
— Меня зовут Эмми Оппенштейн, — сказала женщина.
Они тоже представились. Рукопожатий не было, и Треславу это понравилось. У евреев одна и та же церемония — в данном случае знакомство — могла выглядеть по-разному в зависимости от обстановки. Его это несколько нервировало и в то же время радовало. Разве плохо, когда раз на раз не приходится? «Чем эта ночь отличается от других ночей?» Или надо сказать «отличалась»? Эти правила распространялись на все случаи жизни, вплоть до самой могилы.
— Когда вы с ним в последний раз общались? — спросила Эмми Оппенштейн.
Ее интересовало состояние Либора незадолго до смерти. Сама она не видела его уже несколько месяцев, хотя за это время несколько раз говорила с ним по телефону.
— А прежде вы с ним часто виделись? — спросил Треслав, начиная испытывать обиду за Малки.
— Вовсе нет. Прежде мы с ним встречались примерно раз в полвека.
— Ого!
— Я связалась с ним после долгого перерыва, потому что мне нужна была его помощь. Очень надеюсь, что я не была слишком настойчива и не создала ему лишних проблем.
— Он ни разу об этом не упоминал, — сказал Треслав.
Он мог бы добавить, что Либор ни разу не упоминал и об этой женщине, но это прозвучало бы невежливо.
— И вы получили от него помощь? — поинтересовался Финклер.
Она замешкалась с ответом:
— Я получила удовольствие от общения с ним, но не его помощь. У него не было сил и желания мне помогать.
— На него это не похоже.
— Не похоже, согласна. Хотя, конечно, спустя столько лет мне сложно судить о его характере. Я полагаю, он сам очень переживал из-за своего отказа. У меня даже возникло ощущение, будто он сознательно стремится причинить себе боль. И мне не по себе от мысли, что я таким образом стала причиной его самоистязания.
— Нам всем не по себе из-за того же, — сказал Финклер.
— Правда? Как это грустно. Впрочем, для близких друзей это вполне естественные чувства. Я так давно прервала с ним отношения, что не имею — да и не имела — полного права называться его другом. Но когда мне потребовалась помощь, я обратилась к нему.
И она рассказала им, какую помощь хотела получить от Либора; рассказала о своих страхах и о той волне ненависти, что вновь надвигается на евреев; о ненависти, заражающей привычный ей мир, в котором когда-то ценилось умение обдумывать свои слова и поступки, прежде чем их произносить или совершать; а также о своем внуке, искалеченном и ослепленном каким-то типом, которого она иначе как террористом назвать не могла.
Оба слушателя были взволнованы и расстроены ее рассказом. Либор тоже был сначала расстроен, заметила она, но при последней встрече предпочел просто отвернуться от всего этого. «Таков уж порядок вещей, — сказал он ей. — Такова участь евреев. Так что смени пластинку».
— Либор это сказал? — удивился Треслав.
Она кивнула.
— Тогда дела его были еще хуже, чем я думал, — признал он.
Ему было трудно что-либо добавить. Слезы застилали глаза, в горле стоял ком.
Финклер также не мог найти слов. Он вспомнил все их споры на эту тему, и сейчас его ничуть не радовало, что Либор под конец сдал-таки свои позиции. Иные споры лучше не выигрывать.
При расставании Финклер и Эмми Оппенштейн пожелали друг другу долгих лет жизни. Хепзиба говорила Треславу об этом обычае: на похоронах евреи желают друг другу долгих лет, тем самым утверждая продолжение жизни перед лицом смерти.
Треслав повернулся к Эмми Оппенштейн.
— Желаю вам долгих лет, — сказал он, наконец-то поднимая глаза.
Треслав, регулярно видевший сны, этой ночью обнаружил себя в комнате умирающего. Здесь темно и душно, однако пахнет не смертным ложем, а едой. Точнее, отбивными из молодого барашка, залежавшимися и остывшими. Сладковатый запах бараньего жира наполняет помещение. Это странно, поскольку Либор говорил, что не ест баранину с детских лет, когда он подружился с ягненком, щипавшим траву на лужайке позади его богемского дома. «Бе-е-е», — говорил ягненок маленькому Либору. «Бе-е-е», — отвечал ему Либор. А если ты дружил с ягненком, ты уже никогда не сможешь есть ему подобных, объяснил Либор. То же самое касается других животных.
«Интересно, чем же тогда питался святой Франциск?»[132] — во сне думает Треслав.
Судя по всему, он пришел сюда, чтобы попрощаться с Либором, но боится к нему приблизиться. Он боится увидеть смерть.
И тут, к его великому ужасу, слабый голос зовет его со стороны постели:
— Джулиан, Джулиан, подойди… на пару слов…
Однако этот голос принадлежит не Либору. Это голос Финклера — он различает его явственно, хотя тот говорит с большим трудом.
Треслав уже догадывается о его следующей фразе. Финклер хочет продолжить их давнюю школьную игру. «Если меня в своем хранил ты сердце, — сейчас скажет он, — то отстранись на время от блаженства…»[133] Тогда Треслав ему ответит: «А где мне найти это блаженство, чтобы от него отстраниться?»
Он подходит к постели.
— Наклонись поближе, — говорит Финклер. Голос его неожиданно крепнет.
Треслав выполняет его просьбу. Когда он наклоняется достаточно близко, чтобы ощутить дыхание Финклера, тот, рывком приподнявшись, смачно и яростно плюет ему в лицо смесью слюны, кислого вина, бараньего жира и блевотины.
— Это тебе за Тайлер, — говорит он.
Отныне Треслав знает, к чему ведут его сны. И ему даже не надо спрашивать себя, что это: обыкновенный ночной кошмар или же воплощение его тайных страхов?
Это и то и другое.
При этом тайные страхи отражают, по крайней мере отчасти, его тайные желания.
А разве любой наш страх не является отражением наших желаний?
Теперь он снова каждое утро просыпался с ощущением горькой утраты и задним числом искал поводы для расстройства в спортивных новостях: один теннисист со смутно знакомым ему именем проиграл другому теннисисту, чье имя он никогда не слышал; английская сборная по крикету была разгромлена где-то в Южной Азии; футбольный матч, не важно кого с кем, завершился скандалом из-за чудовищной судейской ошибки; у игрока в гольф — вот уж вид спорта абсолютно ему чуждый — вдруг сдали нервы на последней лунке.
Спорт не являлся отдушиной, куда он мог перенаправить свои горести; спорт был воплощением этих горестей. Обманутые надежды спортсменов становились его обманутыми надеждами.
Поначалу он воспринял это как типично еврейскую черту — подсознательную тягу к страданиям и невзгодам (нечто подобное он подметил у некоторых еврейских друзей Хепзибы, болеющих за «Тотнем-Хотспер»[134]), — но чем дальше, тем меньше он был в этом уверен.
Треслав всегда боялся рассветов: они выводили его из душевного равновесия.
— Тебя устроил бы только рассвет, наступающий в середине дня, — пошутила Хепзиба, когда с некоторым опозданием обнаружила у него эту фобию.
Сама она, напротив, любила встречать рассветы и в первые месяцы их совместной жизни нередко будила Треслава, чтобы вместе полюбоваться восходящим солнцем. Одним из преимуществ своего высокого этажа она считала возможность прямо из спальни выйти на лоджию и наблюдать рассветную панораму Лондона. Когда она рано утром трясла его за плечо, Треслав просыпался и героически шел за ней любоваться чудесным видом, принимая это как одно из испытаний, которыми проверяется сила его любви. Она же полагала рассвет «их стихией», символом сотворения нового Треслава — счастливого человека и без пяти минут еврея. До тех пор пока по утрам занималась заря, все было хорошо в их маленьком мире. А заодно и в окружающем большом мире.
Что ж, заря продолжала заниматься, однако не все ладно было в их мире. Он любил ее как прежде. Он в ней нисколько не разочаровался и надеялся, что она не разочаровалась в нем. Однако Либор был мертв. Финклер периодически умирал в его снах и заживо разлагался наяву, насколько можно было судить по его виду. А он, Треслав, так и не стал евреем. По идее, этому следовало радоваться: времена были не самые подходящие для того, чтобы становиться евреем. Собственно, этих самых подходящих времен не было никогда — ни тысячу, ни две тысячи лет назад. Но он надеялся, что это время окажется подходящим хотя бы для него одного, отдельно взятого новоявленного еврея.
Однако в реальности невозможно даже представить существование одного-единственного счастливого еврея в виде безмятежного островка посреди моря испуганных или стыдящихся. Тем более если этот счастливчик на самом деле гой.
В последнее время он рано вставал уже не потому, что его поднимала с постели Хепзиба для любования прекрасными тихими зорями, а потому, что больше не мог спать. Так что приходилось любоваться поневоле. Занимавшаяся заря была и вправду прекрасной, вот только глагол «заниматься» вызывал у него странные ассоциации. Хотелось спросить: а чем она, то есть заря, в действительности занимается там, за горизонтом, когда над Лондоном тает ночная мгла и тонкая кровавая полоска просачивается между крышами старых и сквозь стеклянные коробки новых зданий, как будто с той стороны на город надвигается некая вражья сила, поддерживаемая изнутри пятой колонной местных путчистов и саботажников. В иные утра заря походила на целое море крови, заливавшее городские улицы. А чуть выше небо расцвечивалось густо-синими и бордовыми пятнами, напоминавшими синяки и кровоподтеки после жестоких побоев. Вот так, жестоко выбитый из ночи, и начинался новый день.
Треслав, кутаясь в халат, мерил шагами лоджию и прихлебывал слишком горячий чай.
Было в этом что-то постыдное, вот только непонятно что. Может, сам факт твоего существования как малой частички вот этой природы? Или твоя неспособность выйти из-под власти кровавого прилива после всех попыток, предпринятых твоими предками за последние сто тысяч лет? Или постыдным был сам этот город, создающий иллюзию бездумно-суетливой цивилизованности и стоящий на своем с тупым упрямством двоечника, не желающего учить урок? Которое из этих постыдных явлений поглотило Либора, словно он и не существовал на свете, а очень скоро поглотит и всех остальных? Кого следует винить?
А может, этим постыдным явлением был собственно Джулиан Треслав, похожий на всех понемногу, но ни на кого конкретно? Он пил свой чай, обжигая язык. С другой стороны, нужна ли в данном случае конкретика? Позор был всеобщим. Сама по себе принадлежность к человеческому племени была позором. Жизнь была позорна и бессмысленна, в этом уступая пальму первенства только смерти.
Хепзиба слышала, как он выходил на лоджию, но не следовала за ним. Теперь ее уже не привлекала возможность вместе наблюдать рассвет. Живя рядом с человеком изо дня в день, ты не можешь не почувствовать, когда он начинает тяготиться жизнью.
Конечно, она задумывалась о том, нет ли здесь ее вины — не столько в чем-то ею сделанном, сколько в том, что она сделать не смогла. Треслав был одним из множества мужчин, нуждавшихся в спасении. Она не могла понять: то ли к ней всегда тянулись только такие мужчины — потерянные, запутавшиеся, опустошенные, то ли все мужчины сейчас были такими, а прочие их виды уже повывелись?
В любом случае она устала с ними всеми возиться. За кого они ее принимали — за Америку, за Новый Свет? «У широко распахнутой двери бездомных и замученных приемли…»[135] На свою беду, она казалась достаточно сильной и уверенной в себе, чтобы дать им приют. Она представлялась им надежной и вместительной гаванью.
Что касается Треслава, то он ошибся в своих ожиданиях. Она его не спасла. Быть может, его вообще нельзя было спасти.
Она знала, что эти его душевные терзания во многом связаны с Либором, в смерти которого Треслав — по неизвестным ей причинам — винил себя. И ему очень не хватало общения с Либором. Посему она не лезла к нему с вопросами типа: «Что с тобой, милый?» — полагая, что ему лучше какое-то время побыть одному. Да и ей не помешало бы уединение. Она ведь тоже горевала, сожалела и задавалась вопросами.
Кроме того, был еще музей…
С приближением даты открытия она тревожилась все сильнее. Не потому, что отделка здания еще не была завершена, — это пустяк, а потому, что обстановка была самой неподходящей для этого. Как раз сейчас люди менее всего хотели слышать какие-то новости о евреях. Есть время открывать двери, и есть время держать их на запоре. Будь ее воля, Хепзиба сейчас не только заперла бы двери, но еще и забаррикадировала бы все входы и оконные проемы музея.
Оставалось надеяться на то, что окружающий мир вдруг чудесным образом изменит свое отношение к евреям и порыв свежего ветра унесет прочь миазмы, отравлявшие их существование в последнее время.
Так что она жила надеждой. Опустив голову, глядя в землю, скрестив пальцы.
Но не в ее характере было пассивно ожидать развития событий. Она снова и снова поднимала этот вопрос перед устроителями и спонсорами, настаивая на том, что время открытия выбрано крайне неудачно. Перенос мероприятия на более поздний срок, конечно, поставит их в неловкое положение, но подобные вещи случались не раз, и ничего такого уж страшного в этом нет. Можно сослаться на незавершенность строительных работ, на финансовые проблемы, на чью-нибудь болезнь — на ее болезнь, в конце концов.
И это не будет ложью. Ее душевное состояние действительно оставляло желать лучшего. Она читала слишком много материалов, дурно отражавшихся на ее психике, — о новых разоблачениях всемирного еврейского заговора; о еврейском следе в организации терактов 11 сентября; о евреях, намеренно банкротящих банки; о евреях, затопивших мир порнографией; о евреях, тайно торгующих человеческими органами, и о евреях, сфальсифицировавших собственный холокост.
Опять этот чертов холокост! Она начала относиться к слову «холокост» примерно так же, как относилась к «антисемитам»: проклиная тех, кто вынуждал ее слишком часто пускать это слово в ход. А что было делать, если другие провоцировали ее к этому? «Да заткнитесь вы со своим паршивым холокостом, — говорили они евреям, — иначе мы откажемся признавать, что он вообще когда-либо был». В таких условиях она, конечно, не могла заткнуться и назло им говорила о холокосте.
Ныне холокост мог быть предметом торга. Недавно она случайно встретила своего «бывшего» — но не Эйба-юриста, а Бена-актера, богохульника, болтуна и враля (забавно: стоило только наткнуться на одного экс-мужа, как тут же подвернулся и другой, такой же ненадежный и ненужный) — и выслушала от него совершенно дикую историю о том, как он сошелся с одной девицей, отрицающей холокост, и был вынужден прямо в постели торговаться с ней из-за цифры погибших. Он соглашался снизить эту цифру на миллион, если она сделает ему то-то и так-то, но требовал надбавить миллион, когда она хотела получить удовольствие на свой манер.
— Я был похож на этого, как его там…
— Дай подсказку.
— Тот, у которого был список.
— Ко-Ко?[136]
— Кстати, я не рассказывал тебе, как однажды играл роль микадо в Японии?
— Тысячу раз.
— Неужели так часто? Черт побери, я унижен! Однако я имел в виду другого человека, у которого был список.
— Шиндлер?[137]
— Ну да, точно! Шиндлер. Только в моем случае я торговался из-за мертвых евреев.
— Это гнусность, Бен, — сказала она. — Это самая гнусная шутка, точнее, это две самые гнусные шутки, какие я слышала в своей жизни.
— А кто тут шутит? Теперь это просто выход из положения. Холокост превратился в товар, который можно использовать как угодно. Недавно какой-то испанский мэр запретил отмечать День памяти жертв холокоста в своем городе из-за событий в Газе, как будто одно как-то связано с другим.
— Я слышала об этом. Подразумевалось, что память убитых в Бухенвальде будут чтить лишь тогда, когда живые в Тель-Авиве научатся правильно себя вести. Однако я тебе не верю.
— Чему именно ты не веришь?
— Тому, что ты сошелся с девицей, отрицающей холокост. Это слишком безнравственно даже для тебя.
— Я поступил так из соображений благородной мести: ведь я собирался затрахать ее до смерти.
— А ты не мог просто ее задушить, без траханья?
— Я же еврей, я помню заповеди.
— На таких, как она, еврейские заповеди не распространяются. Более того, ты обязан был это сделать. Одиннадцатая заповедь гласит: «Сверни шею всякому отрицающему, ибо отрицание омерзительно».
— Возможно, ты права. Но я еще надеялся наставить ее на путь истинный. Это как со шлюхами: иногда вдруг возникает желание вытащить какую-нибудь из бездны порока. Ты же меня знаешь…
— Всегда такой добрый и отзывчивый.
Он ее поцеловал, и Хепзиба не стала его отталкивать.
— Добрый и отзывчивый, это факт, — сказал он.
— Ну и как, удалось?
— Что удалось?
— Наставить ее на истинный путь?
— Нет, но зато я сумел поднять цифру на три миллиона.
— И что тебе пришлось вытворять ради этого?
— Лучше не спрашивай.
Она не стала пересказывать эту историю своим музейным боссам. С евреями трудно угадать, какая шутка покажется им смешной, а какая — нет.
Что до музея, то дату его открытия они оставили без изменений. Не следует менять свои планы из-за страха. Только не в двадцать первом веке. И только не в Сент-Джонс-Вуде.
Иной раз поутру постыдность этого мира и собственное убожество ощущались им особенно остро, и тогда — не желая, чтобы Хепзиба видела его в таком состоянии, — Треслав одевался, выходил на улицу и шел через парк к дому Либора. Он по-прежнему называл это место «домом Либора». Нет, он не фантазировал и не надеялся увидеть в окне своего друга, но этот дом до сих пор хранил какую-то частицу Либора, как, быть может, частица униженного Треслава все еще бродила по квартире Хепзибы, которую он только что покинул.
В этот ранний час Риджентс-парк принадлежал бегунам от инфаркта, собачникам и гусям. У каждого вида местных птиц было свое время. Ранним утром наступал «час гусей» — они выбирались из прудов на сушу и ковыряли землю клювами в поисках чего им там было нужно. Потом приходило время цапель, за которыми следовали лебеди, а после них утки. Неплохо бы людям научиться подобным образом распределять время своей жизни, думал Треслав. Не драться из-за какого-то клочка земли, а просто выделить каждому определенную часть суток для владения этой землей: мусульманам — утро, христианам — день, иудеям — вечер. Или в другом порядке, не важно в каком, — главное, чтобы у всех было свое время.
Этот парк был самым просторным местом для размышлений в Лондоне — даже просторнее Хэмпстедского, где любители уединенно поразмыслить частенько чуть не сталкивались лбами, тем самым нарушая «мыслительное уединение» друг друга. Здесь же Треславу порой казалось, что он единственный размышляющий человек во всем парке, то есть единственный, кто занят только размышлениями и ничем более, а не размышляющий на бегу или размышляющий, гуляя с собакой. Он мог послать мысль с одного конца парка в другой и по приходе на тот конец вновь подхватить эту самую мысль, в лучшем виде переданную по цепочке парковыми деревьями, как телеграфные столбы передают по цепочке наши голоса. Мысли, оставленные им в этом парке, обнаруживались на прежнем месте, когда он возвращался туда через день или два.
Он не думал о чем-либо конкретном, сосредоточенно и целенаправленно; он просто мыслил — и, значит, существовал.
Ну и что получалось в итоге всех этих утренних раздумий?
Ничего.
Ноль.
Gornisht.
Когда он только-только обосновался у Хепзибы, ему представлялась совсем иная картина: поутру они вдвоем доходят до берега пруда и полчаса сидят на скамеечке, наблюдая за цаплями, беседуя о евреях и природе — почему в Библии так редко встречаются описания пейзажей, почему даже райский сад с его богатейшей растительностью описан в самых общих словах, и тому подобном — и дожидаясь появления Либора. Потом, расцеловавшись с ними обоими, Хепзиба отправляется в свой музей, а Треслав и Либор неспешно гуляют по аллеям, рука об руку, как два старых австро-венгерских аристократа, обмениваясь анекдотами на идише (которым Треслав к тому времени овладеет в совершенстве). Сделав круг по парку, они возвращаются на ту же скамеечку, и Либор объясняет ему, почему евреи так хорошо осваиваются в городской среде. Треслав прожил в Лондоне всю жизнь, но не сроднился с этим городом в той степени, в какой это удалось Либору, который чувствовал себя на лондонских улицах так же вольготно, как лебеди на прудах Риджентс-парка. А ведь он родился далеко отсюда и до сих пор коверкал английские слова. Треслав не просто хотел уяснить природу такой приспособляемости, он хотел сам овладеть этим искусством.
Увы, разные обстоятельства не позволили красивой картине воплотиться в жизнь. Хепзиба была занята, Треслав был забывчив, погода капризничала, а Либор сперва не хотел, потом не мог, а потом и вовсе исчез из жизни Треслава, подобно бестелесному призраку. А ведь он, Треслав, так об этом мечтал! И в мечтах это представлялось ему новым образом жизни — не каким-то переходным этапом на пути к новой жизни, а именно образом этой жизни, в самом центре которой будут прогулки с Хепзибой и Либором по их собственной версии райского сада: еврей с одной стороны, еврейка — с другой и почти-что-еврей посредине.
Теперь эта симметрия была нарушена. Собственно говоря, никого, кроме самого Треслава, эта его идея не интересовала. Из них троих он один мучительно искал выход (или вход), тогда как Либор свой выход уже нашел, а Хепзиба была вполне довольна жизнью до того, как в этой жизни появился Треслав с его навязчивым стремлением подогнать ее под свой идеал женщины.
Так что сейчас каждая его прогулка в парке была напоминанием о несостоявшейся новой жизни. Всякий обративший на него внимание в такие минуты — правда, на него никто не обращал внимания, ибо собачники интересуются только тем, что находится на другом конце поводка, а бегунов интересует только их собственный пульс, — сразу сказал бы, что этот человек о чем-то глубоко скорбит.
Чего они не могли знать, так это истинной глубины его скорби.
Он и сам не мог бы сказать, что побудило его в тот день изменить привычный маршрут и после паломничества к дому Либора снова отправиться в парк. До того он, как всегда, простоял полчаса в подворотне через улицу от дома Либора, глядя на окна его квартиры и представляя себе Малки, исполняющую Шуберта, бесчисленные дружеские ужины, тяжеловесную бидермейерскую мебель, домашние тапочки с инициалами Либора, его споры с Финклером об Изр-р-раи, первую встречу с Хепзибой («друзья зовут меня Джуно»). С этой квартирой у него были связаны только светлые воспоминания — и даже ограбление, случившееся в нескольких сотнях ярдов отсюда, в конечном счете обернулось удачей: именно с него начала разматываться ниточка, приведшая его к Хепзибе.
Обычно после стояния перед домом он быстро проходил мимо здания Би-би-си — об этом крысятнике у него не сохранилось ни единого светлого воспоминания, — ненадолго задерживался перед витриной «Ж. П. Гивье», вдыхал сигарный запах, до сих пор сохраняемый кирпичной кладкой дома, где прежде находилась лавка его отца, в соседнем кафетерии меланхолически выпивал чашечку кофе (спешить некуда, вот в чем проблема, вновь у него есть только ожидание) и возвращался домой на такси. Но в этот день погода разгулялась впервые за несколько недель, сияло солнце, лишь изредка закрываемое пушистыми облаками, и он решил перекусить сэндвичами с солониной — этакий «искупительный ланч» — в том самом баре, где он оскорбил слух Либора своими откровениями, а затем вернуться домой пешком через парк. Уже было далеко за полдень, когда он устало опустился на парковую скамейку и, к своему стыду, задремал, словно какой-нибудь бродяга. Проснувшись с болью в затекшей шее, он огляделся и вспомнил, что намеренно выбрал кружной путь через наименее ухоженную часть парка. Обычно он избегал сюда заглядывать, находя это место каким-то нелондонским или неправильно-лондонским. Здесь пахло бедой, хотя ничего дурного на его памяти в парке не случалось, разве что бразильские мальчишки, играя в футбол с польскими сверстниками, поднимут несусветный гвалт.
Вот и сейчас причиной его пробуждения стали, по-видимому, детские крики. Неподалеку он увидел толпу школьников — вперемежку белых и черных, девочек и мальчиков, — вопивших что-то неразборчивое, однако это был не общий галдеж, а повторение каких-то слов, скорее всего дразнилка. При этом объект их насмешек он разглядеть не смог.
Его это не касалось, тем более что в наши дни редко какой взрослый рискнет связываться с толпой школьников, среди которых всегда найдется хотя бы один хулиган, вооруженный мачете. Однако, встав со скамьи, он сделал несколько шагов в их сторону, притворяясь, что идет по своим делам.
«Это будет большой ошибкой», — сказал он себе, но не остановился.
Приблизившись, он увидел в центре круга, образованного школьниками, долговязого юнца лет пятнадцати, с довольно смазливым лицом иберийского типа. На нем был черный костюм, рубашка с бахромой и черная шляпа, из-под которой выглядывали короткие иссиня-черные пейсы. Типичный еврей-сефард. Святой жизни человек, хоть и юный возрастом.
Волна отвращения захлестнула Треслава, — возможно, та же самая волна, что захлестнула и окружающих детей. Слова, которые они выкрикивали, дразня юнца, были:
— Это жид! Это жид!
Как будто они сделали удивительное открытие. Смотрите на эту диковину, смотрите, что мы нашли: оно покинуло свою нору и забралось в наши края!
Оно.
Непохоже, чтобы эти ученики были способны устроить линчевание. Не из престижной школы, насколько мог судить Треслав, но и не из самой худшей. В руках мальчишек не было опасных предметов. Девчонки не сквернословили. Значит, серьезной угрозы не было: они не станут забивать юнца до смерти, а только прогонят его прочь, как прогоняют обратно в воду выползшую на пляж непонятную морскую тварь.
— Это жид!
Юный святоша затравленно озирался, но не казался особо напуганным. Видимо, он тоже понимал, что его не собираются убивать. Однако этой травле надо было положить конец. Треслав неуверенно огляделся по сторонам и встретился глазами с женщиной примерно его возраста, державшей на поводке собаку. «Это надо прекратить», — говорил ее взгляд. Треслав согласно кивнул.
— Эй, что тут происходит? — крикнула женщина.
— Эй! — крикнул Треслав.
Школьники прикинули расклад сил. Возможно, на их решение больше всего повлияла собака. А может, им только не хватало повода, чтобы как-то выйти из этой ситуации.
— Да мы просто шутим, — сказал кто-то из ребят.
— А ну, брысь! — крикнула женщина, выдвигая вперед своего пса.
Это был всего лишь терьер с туповато-озадаченной мордой — этакий высокородный оболтус а-ля Берти Вустер,[138] — но собака есть собака.
— Сама ты брысь! — огрызнулась одна из девчонок.
— Сучка! — ругнулся ближайший парень, отступая назад.
— Эй! — снова подал голос Треслав.
— Мы только хотели подружиться, — сказала еще одна девчонка.
Фраза прозвучала как упрек, словно из-за этих взрослых, лезущих не в свое дело, юный еврей лишился возможности приобрести кучу добрых друзей.
Толпа начала расходиться — не все сразу, а постепенно, разбиваясь на мелкие группы, как уходит вода при отливе, огибая прибрежные камни. «Непонятная тварь» удалилась последней, при этом не поблагодарив ни женщину, ни Треслава, ни даже собаку. «Возможно, их вера не позволяет им благодарить в таких случаях», — подумал Треслав. На долю секунды перехватив взгляд красивых угольно-черных глаз, он не заметил в них гнева. Да и особого страха в них как будто не было. «Я привык» — вот все, что они выражали.
— Ты в порядке? — спросил Треслав ему вслед.
Юнец, не оборачиваясь, пожал плечами. Это движение получилось едва ли не вызывающим. «Все ведь обошлось, и нечего теперь суетиться», — подразумевало оно. В этом движении чувствовалась гордость человека, особо хранимого Богом, и в то же время отчужденность. «Для него я нечистое существо», — подумал Треслав.
Он растерянно посмотрел на женщину. Та ответила таким же взглядом. Поди пойми этих сопляков.
Треслав вернулся на скамью, где дремал до этого, и только тут заметил, что его бьет дрожь. В голове вертелись слова: «Это жид!»
А еще чуть погодя начали формироваться вопросы: «К чему этот нелепый наряд? Зачем самому напрашиваться на оскорбления? И разве так трудно поблагодарить за помощь? А что означал этот взгляд, словно я для него оно — как он сам для тех школьников?»
Тут он заметил, что одна из школьниц не убежала вместе с остальными. Она стояла на газоне и оглядывалась. У Треслава возникла ужасная мысль: уж не собирается ли она его подцепить? Предложить ему кой-какие услуги за наличный расчет? Он, должно быть, смотрелся подходящим для обработки клиентом: сидит на скамеечке и весь трясется.
Не глядя на него, девчонка наклонилась и начала снимать туфли. И в этот миг он ее опознал. Это была девчонка из его повторяющегося сна, точнее, повторявшегося до встречи с Хепзибой, — та самая школьница, на бегу снимающая туфли, в плиссированной юбке, белой блузке, голубом джемпере и галстуке (аккуратно завязанном), то ли растерянная и беззащитная, то ли исполненная твердой решимости. Девчонка из сна, бегущая не то к нему, не то куда-то мимо.
— Зачем ты снимаешь туфли? — спросил он.
Девчонка посмотрела на него с таким видом, словно всем, кроме полных идиотов, должно быть ясно, почему она снимает туфли, — чтобы соскоблить с подошвы всякое дерьмо вроде Треслава.
— Маньяк! — вынесла она определение и умчалась прочь по высокой траве.
Это маньяк.
Стало быть, ничего личного — просто констатация. Это жид. Это маньяк.
Из-за этого не стоит умирать.
Другой вопрос: а стоит ли жить ради этого?
Уже был вечер, когда он вернулся домой. Перед тем он изрядно выпил, ибо испытывал в этом необходимость.
По счастью, в баре, где он пил, на глаза ему не попалась какая-нибудь бледная худосочная нееврейка с водянистым взором Офелии, иначе он мог не сдержаться, увлечь ее обратно в парк и утопиться вместе с ней в пруду.
В квартире было до странности тихо. Никаких признаков Хепзибы. Он начал ее искать. Ее нет на кухне, ее нет в ванной, ее нет в гостиной, она не встает с дивана перед телевизором с вопросом, куда он запропастился, и не выходит из спальни в своем восточном халате и с цветком розы в зубах. Однако он чувствовал запах ее духов. Дверца платяного шкафа была приоткрыта, а на полу валялось несколько пар туфель. Значит, она куда-то ушла.
И только тут он вспомнил — это было как удар камнем в висок. Открытие музея! Оно назначено как раз на сегодняшний вечер! Спуск на воду. Начало большого плавания (Хепзиба терпеть не могла подобные выражения). Боже правый! Они собирались быть на месте в полшестого, а с четверти седьмого начинался прием гостей. Все должно пройти быстро и без лишней помпы: собрались, отметили и разошлись, привлекая к себе минимум внимания. Даже приглашения выглядели скромно и были разосланы в последний момент. Обычно — как заметил Треслав, бывая с ней на разных семейных мероприятиях, — евреи любили рассылать приглашения и делали это за несколько месяцев до события, используя преувеличенно восторженные фразы, вытисненные золотым готическим шрифтом на толстой глянцевой бумаге. Приглашаем вас в гости! заранее подумайте о подарках! заранее позаботьтесь о нарядах! прямо сейчас начинайте сбрасывать лишний вес, чтобы влезть в вечернее платье! — все это подразумевалось, если и не писалось открытым текстом. Но сейчас Хепзиба намеренно сделала приглашения маленькими и невзрачными — кто их заметит и пожелает прийти, тот придет.
Треслав не обещал ей появиться в музее вовремя. В этом просто не было нужды. Он никогда и никуда не опаздывал. Большую часть времени он проводил в ее квартире, а если назначалась какая-то встреча, он об этом не забывал.
Так почему же сейчас он опоздал и почему забыл о договоренности?
Он знал, что скажет Хепзиба. Она скажет, что он хотел забыть, а почему он этого хотел, тут уж ему виднее. Возможно, потому, что он ее разлюбил. Потому что он без всяких оснований ревновал ее к своему другу. Потому что в глубине души он начал испытывать неприязнь к ее музейному проекту.
Она не оставила записки. Значит, она была в высшей степени раздражена и рассержена. Он ушел, не сказав ей ни слова; она ответила тем же.
Может, между ними уже все кончено? Если так, то дело тут в Либоре. Иные события так меняют вашу жизнь, что после них уже невозможно вернуться на круги своя. Либор свел их вместе, а после его смерти их уже ничто не соединяло. Не исключено, что таково было его изначальное намерение. «Я вас свел, я вас и разведу». Треслав понимал, что им двигало. Либор внезапно узнал, что его старый друг — подлец, развратник и фанфарон. Он загадил семейное гнездо Финклера и, без сомнения, сделает то же самое с семьей Либора, поскольку Хепзиба — это его семья. Чего он хотел от них, этот гой-кукушка? Он присосался к ним, чтобы подпитываться их трагедией, потому что его собственная жизнь была сплошным фарсом. Проваливай, Джулиан! Катись туда, откуда прибыл, и оставь нас в покое!
Треслав сидел на краю постели, покачивая головой и соглашаясь с этим приговором. Его жизнь действительно была сплошным фарсом. Все в ней было нелепо и пошло. И он действительно пытался присосаться к чужой трагедии, поскольку ничего такого в его собственной жизни не было и не намечалось. Он не хотел навредить или оскорбить — совсем наоборот, — однако воровство есть воровство, как ни крути.
«Это жид!» — со смехом кричали школьники, и Треслав воспринял эту дразнилку как личное оскорбление. Его это больно ранило. Хотя, если подумать, что ему за дело до детских разборок с каким-то там евреем, кроме того что он, как взрослый, обязан отодрать за уши мелких мемзеров? Почему, поднявшись уже позднее с парковой скамейки, он чувствовал себя как побитый пес и отправился искать утешения в вине? Какое горе и какую обиду он спешил утопить в бокале?
Видно, снова пришло время прощаться. Почему бы и нет? Чего-чего, а расставаний в его жизни было предостаточно, к этим вещам он привык. Одним больше, одним меньше.
Он увидел перед собой несколько путей, и его опьянила возможность выбора, притом что он был пьян и без того. Он мог сей момент бросить все, выйти за дверь и никогда больше сюда не возвращаться. Он также мог продуманно отобрать и упаковать свои вещи, а затем вызвать такси и уехать в свою хэмпстедскую квартиру, которая находилась совсем не в Хэмпстеде. А еще он мог быстро переодеться и поспешить в музей: «Извини за опоздание, дорогая. Надеюсь, тут еще осталась кошерная закусь?»
Засим последовал прилив воодушевления, характерный для людей, бесцельно прожигающих жизнь и вдруг узревших перспективу перемен. Весь мир был открыт перед ним, и он мог выбрать любой из путей. Самым предпочтительным был немедленный уход, без всяких сборов, что подразумевало некий смелый порыв и выглядело по-своему достойно. Он подарит Хепзибе свое отсутствие, а себе самому подарит свободу. «Вперед! — сказал он себе. — Иди вперед и не оглядывайся». Для пущей бодрости он бы потряс в воздухе кулаком, если бы принадлежал к тому типу мужчин, что сотрясают кулаками воздух.
Но тут его взгляд упал на разбросанные по полу туфли Хепзибы, и сердце его растаяло. Он любил эту женщину. Благодаря ей он обрел гармонию со вселенной. Возможно, она никогда не простит ему вторжение в ее жизнь, но он обязан ей предоставленным шансом начать все сначала.
Он наскоро принял душ, надел черный костюм и выбежал из квартиры.
Темнота на улице обернулась для него потрясением. Он взглянул на часы: без пятнадцати девять! Как такое могло случиться? Когда он вернулся домой, было только начало восьмого. На что могло уйти столько времени? Неужели он так долго просидел на постели, переходя от идеи бегства к мыслям о любви и возвращении? Похоже на то. Других объяснений не было. Разве что он, сам того не заметив, снова задремал — второй раз за день. Он не мог за себя ручаться. Он не контролировал свою жизнь. Да он, собственно, и не жил своей жизнью.
До музея было всего десять минут ходьбы, однако в пути его подстерегали неисчислимые опасности. Фонарные столбы угрожающе кренились, готовые размозжить его череп. То и дело ему виделись болезненные столкновения с деревьями и тумбами почтовых ящиков. На шоссе было слишком много машин, и все они ехали слишком быстро. Автобусы тяжело взбирались на косогор, а легковушки выскакивали из-за них наугад, ловя момент для обгона по встречной. Все его тело ныло в предчувствии жестокого столкновения.
Проходя мимо стен «битловской» студии, он постарался не смотреть на размашистую арабскую надпись.
До музея он дошел к девяти часам. Окна в здании светились, а перед входом собралось около дюжины людей. Хотя слово «собраться» в данном случае было вряд ли уместным. Оно предполагало какие-то общие цели и намерения, тогда как эти люди не выглядели сплоченной группой. Треслав был внутренне готов увидеть плакаты «Смерть юдеям!», а равно изображения евреев, пожирающих палестинских младенцев, и звезды Давида в сочетании со свастикой. Подобные вещи никого уже не удивляли, их можно было встретить на страницах — а то и на обложках — вполне респектабельных журналов. В последние недели демонстранты регулярно появлялись на Трафальгарской площади и перед посольством Израиля — живая шрапнель как дополнение к обстрелу крупным медиакалибром, — и Треслав не удивился бы, увидев их здесь поджидающими кого-нибудь из видных еврейских гостей музея (посол, парламентарий или иной столп общества), чтобы бросить им в глаза: «Остановите бойню!», «Позор агрессорам!», «Смерть юдеям!» Однако сейчас все было тихо и спокойно. Похоже, отсутствовали даже СТЫДящиеся евреи с их выражением братской несолидарности.
А есть ли здесь Финклер? Не прячется ли он в этой маленькой толпе, ожидая подходящего момента? Или он попал внутрь здания вместе с Хепзибой, поскольку ее верный спутник вдруг взял и сгинул без следа?
Это было сугубо финклерское мероприятие, и Сэм имел больше прав находиться внутри, чем тот же Треслав.
Финклера среди людей на улице не оказалось. Мельком оглядев их, Треслав решил, что это всего лишь те же гости, вышедшие покурить или подышать свежим воздухом.
Он обогнул их и подошел ко входу, где стояли два охранника, попросившие предъявить приглашение. У него не было приглашения. Он стал объяснять, что приглашение ему не требуется, поскольку он относится не к приглашенной, а к приглашающей стороне.
Вход строго по приглашениям, сказали ему. Нет приглашения — нет и банкета. Он возразил, что это никакой не банкет, а официальный прием. Вот еще знаток нашелся! Нарываемся на неприятности? Да нет же, он свой! Он может подробно описать все музейные экспозиции, только спросите. Он близкий друг Хепзибы Вейзенбаум, директора музея. Может, они сообщат ей, что он стоит здесь, перед входом?
Охранники отрицательно качали головой. Треслав подумал: а вдруг она дала распоряжение его не пускать? Или стражи учуяли исходящий от него запах спиртного?
— Да ладно вам, парни… — сказал он и попытался протиснуться между ними — этак бочком, не слишком напирая.
Тот из двоих, что был покрупнее, схватил его за локоть.
— Однако! — сказал Треслав. — Это уже физическое насилие.
Он обернулся в надежде на поддержку: может, кто-нибудь его узнает и подтвердит, что он имеет право быть внутри. Но то, что он увидел, оказалось сумасшедшими глазами полуседого еврея в шарфе цветов ООП — того самого байкера, которого он ежедневно наблюдал воинственно гарцующим на железном коне перед синагогой близ дома Хепзибы. «Вот оно что! — подумал Треслав. — Вот оно, значит, как!» Выходит, эти люди перед музеем — не курильщики или прохлаждающиеся из числа гостей. Это молчаливый протест. Вот и женщина с фотографией убитой арабской семьи: муж, жена и маленький ребенок. Рядом с ней мужчина держит горящую свечу. Они и сами, возможно, арабы, но не все из этой группы. Взять хотя бы мотоциклиста, он-то уж точно не араб.
— Что такое? — спрашивает Треслав.
Никто ему не отвечает. Никому не нужны проблемы. Охранник, хватавший его за руку, снова приближается.
— Я вынужден попросить вас удалиться, сэр, — говорит он.
— А вы евреи? — интересуется Треслав.
— Сэр? — переспрашивает охранник.
— Я задал вопрос по существу, — продолжает Треслав. — Если вы евреи, то я не понимаю, почему вы позволяете устраивать здесь такую демонстрацию. Это не посольство. А если вы не евреи, я хочу знать, что вы тогда здесь делаете?
— Это не демонстрация, — говорит мужчина со свечой. — Мы просто тут стоим.
— Просто стоите, понятно, — говорит Треслав. — Но почему вы стоите именно тут? Это еврейский музей, научное учреждение. Это вам не гребаный Западный берег. Здесь никто ни с кем не воюет.
Кто-то хватает его сзади, один или двое, — он не знает кто. Возможно, это охранники, а может, и не они. Треслав заранее знает, чем это должно закончиться. И он ничуть не испуган. Тот мальчишка-сефард не боялся, не будет бояться и он. Треслав вспоминает выражение его лица: мальчишка к этому привык. «Это жид!» Нужен выход из ситуации. Ему видится девчонка, завязывающая шнурки. «Маньяк!»
Он брыкается и машет руками. Ему не важно, кого он бьет и кто бьет его. Хотя он будет рад, если достанется на орехи тому предателю с палестинским шарфом. У него нет желания бить арабов. Он слышит крики. Хорошо бы кто-нибудь из них приплющил его лицом к стене со словами: «Ах ты, жид!» И он геройски умрет евреем. Если уж надо за что-то умирать, так пусть он умрет за еврейство. «Ах ты, жид!» — и ножом по горлу. По крайней мере такая смерть лучше той дерьмовой жизни, которую он вел до сих пор.
Что-то врезается ему в ребра, но это не нож. Это кулак. Он отвечает ударом на удар. Он сражается, не видя своих противников и не зная их числа. Потом он спотыкается, теряет равновесие и падает ничком. Его ослепляет свет фар. Сильный удар в плечо. Он закрывает глаза.
Открыв их через какое-то время, он видит над собой байкера с палестинским шарфом.
— Вы целы? — спрашивает байкер.
Треслава удивляют дружелюбные нотки в его голосе. Скорее, можно было ожидать, что байкер станет изрыгать дым и пламя, как его мотоцикл.
— Вы знаете, где находитесь? — Это похоже на стандартный вопрос врача. Чем не образчик безумца: добрый доктор-еврей в шарфе палестинской расцветки.
Треслав молча таращится на байкера, пытаясь сообразить, узнал ли тот в лежащем на земле человеке любознательного типа, выглядывавшего с лоджии Хепзибы? Учитывая, что они сейчас находятся рядом с местом ее работы, связь проследить несложно.
Но если байкер и узнает Треслава, то не подает виду.
— Вы можете назвать свое имя? — спрашивает он все так же профессионально-участливо.
— Брэд Питт, — отвечает Треслав. — А ваше?
— Сидней, — говорит байкер и проявляет дежурную заботу о пациенте, снимая палестинский шарф и подсовывая его под голову Треслава. — Вам повезло, что у него оказались хорошие тормоза.
— У кого? — спрашивает Треслав, но не может разобрать ответ.
Чем быть обязанным этому Сиднею, из какого-то извращенного самоотречения носящему цвета своих врагов, Треслав предпочел бы иметь дело с неисправными тормозами.
А что, если тот мальчишка-сефард тоже предпочел бы терпеть издевательства чужаков, чем быть обязанным Треславу и женщине с собакой?
«Странная штука неблагодарность», — думает Треслав, снова закрывая глаза. У него выдался трудный день.
Травмы оказались неопасными, однако его задержали в больнице до утра — на всякий случай. Хепзиба пришла его проведать, но он в то время спал.
— Не будите его, — сказала она медсестре.
При этом она была уверена, что Треслав только притворяется спящим, не желая с ней общаться, что он теперь воспринимает ее как составную часть опротивевшего ему мира и что он хочет выйти из игры, как это сделал Либор незадолго до своей смерти. В тот момент она была не права, но это уже не имело значения. То, в чем она не права сегодня, может стать правдой уже через день.