В той губернии и солнце поране прочих встает, а все судьба ее не слаще волчьей ягоды.
Лесистая да ровная, легла она в стороне от новых больших путей, а прежние омертвели и перезабыты. Некогда славная ярмарками, щепным товаром да соборами, нынче одно лишь сохранила утешенье, что великая река и с нее взымает свою вольную салу. Да и то — где весной сгонялся сплав по тугой полой воде, там в летнюю пору посиживают по мелям пароходики на радость мордатых буфетчиков.
Неизвестной жизни граждане обитают во глубине неоглядных лугов, заросших пижмой да колокольчиками, — их пеньковолосые ребятки и продают земляничку на пристанях.
— Эй, парнище, — пошутил иной путешественник, подпухший от сна и выпивки, — чего больно земляничка твоя мелка да горька?.. не волчья ли ягода?
Тотчас переглянется ребячья стайка, усмехнется на словоохотливого и потупится в землю. Нешумно звенят тамошние колокольчики.
Скуповата здешняя землица, отхожими промыслами кормились искони, — Демятино тому первый пример. Видно, за непочтение к родителям посажено на такую болотину село, а не было его богаче во всей округе: по всей стране рассылало оно свое смышленое, неунывающее племя. Хвастают старики, будто и садов в ту пору цвело поболе, храмы величавей перекликались на закатах, свадьбы справлялись веселей, да полиняли нарядные оконницы, украшенные твореньями старинных резчиков, проносились полы — яйцу посреди не улежать, не найдешь в округе непокосившегося крыльца. Замшелые, с высокими поветями, избы усмехаются кривыми ртами, надменно смотрит заплаканная краса на пришлых людей, что пробуют накинуть на Кудему электрическую уздечку… Оползает отжившая плоть, а новая не наросла пока или непривычна; страшна обнаженная живая кость.
Все это своими глазами видел Митя Векшин, пока добирался со станции к Демятину — где прямо по путям, а где вдоль насыпи, некошеным откосом с опрятной тропкой. Окрестная луговина вокруг, населенная разнообразной жизнью, издавала ровный гул, и все же стояла великая, полдневная тишина, потому что все там было связано воедино — стремглавые в синей бездне облака, ветровые волны по травяному подсыхающему шелку, самозабвенно стрекотавший кузнечик и птица, что неслась вверху крылом вперед, падала и взвивалась вновь, начисто растворяясь в буйном ликовании жизни… Один Векшин чувствовал себя чужим здесь, избегал встречных с их нежелательными расспросами и, как ни тянуло его, не посмел подняться на знаменитый, над Кудемой, мост, где стоял теперь часовой. Временами Митя не мог припомнить места, и место тоже не признавало Митю.
С этим чувством спустился он к темной, под ольхою, неприветливой воде и, присев, опустил в нее раненую руку. Все чудесно остановилось — боль, мысли, самый неспокой. Забытье охватило его сразу, едва раскинул тело по склону, и сытная земная прохлада потекла по нему. Будто сквозь дрему позвали по имени, и он не откликнулся, хотя еще видел качавшуюся сквозь ресницы, убегавшую в небо травинку.
Пробуждение его было внезапно и тревожно. Горело обожженное лицо, непонятное отчаянье томило. Шла буря, — прибрежные кусты почти ложились наземь под вихрем, белые гребешки бежали по реке. В бурю Кудема менялась, — рябая и враждебная, она злилась и брызгалась на Митю, точно это он собирался впрягать ее в серебряные вожжи… Синяя, посверкивая и громыхая, туча выметывалась на демятинский луг, когда путник добрался до отцовского дома.
Кроме свежего пня на задворках да пристроенного крылечка, почти не было здесь новшеств: человечьим голосом распевала на ветру калитка. Митя застегнул ворот рубашки, пообдернулся и с обнаженной головой вступил на порог. Сердце его сжалось — никто не окликнул вошедшего, и не сидел на лавке старый Егор, как того страстно хотелось. В спертой избяной духоте стояло ровное мушиное гуденье.
— Есть кто дома-то? — оповестил о своем приходе Митя.
Тотчас на печи заперхало и зашевелилось. Сперва свесились босые жилистые ноги, потом такие же узловатые руки обшарили воздух, и под конец показалась белая борода в темном иконописном лице, — не Егор, даже не тень Егорова.
— Я сам завсегда дома, в самый раз, — сказал незнакомый старик, вглядываясь в Векшина со своих печных высот. — Ты не паромщик ли?
— Нет, я не паромщик, — еще не веря, сказал Митя. — Я так, прохожий…
— То-то я и вижу, что не паромщик. Того еще как в ерманскую призвали, так и не воротился. Верно, убили… а может, при должности где! А я лежу, слышу ровно голос паромщика… — И еще раз строго посмотрел на Векшина.
— Нет, я не паромщик, — с тоской и горем повторил тот. — Не знаешь ли, отец, куда Векшины отсюда перебрались?
— Не слыхал таких, — зашамкал, затарахтел старик, подумав. — Вот Серегу-ямщика знаю, которого сынок на Кудеме мастерит. Ладит, вишь, огромадпое колесо на речку поставить, зерно молоть и чтоб заодно свет от нее исходил, от воды. А откуда ему взяться, вода-т не керосин, чай… Шагать в Сибирь голубчику, как казенные деньги изведет. Оно так, ихнему роду Сибирь привышняя, в Сибири у них кладбища искони. У мепя самого оба племянника там, на поселении, да дочка с зятем… зажитошно живут. Вот и охота мне перед усилением внучатков потормошить, а вишь, не дадено. Лежу, и мухи меня едят… — И верно, мухи вокруг него так и вились; время от времени он наугад ловил стайку и привычно тискал в горстке, но те без поврежденья вылетали из ослабевшего кулака. — Обещался снохе путевый мастер билетец исхлопотать, к внучаткам, а то пешком из-за ног хлопотно уж больно. Ох, много ими хожено, много камени попрано. Я камнетесом в Перму состоял… пристань Ялабурх на Каме, не слыхивал? Поди, горы две, а то и с половиною, за пятьдесят-те годов расколол… карточку сы-мали с меня и рупь денег дали. Все там самород-камень, и на верху камня черква сложена на манер водокачки. Черти, сказывают, участие принимали, но заклятию…
Старому да одинокому, ему лестно было потолковать со смирным человеком, что стоял теперь перед ним едва ли не навытяжку, мучительно вникая в рядовую человеческую повесть. От постоянных потемок, что ли, глаза у старика были не по-крестьянски большие, в их тускнеющей поверхности с удивительной четкостью отражалось все то, что за ненадобностью уже не проникало глубже, в ум и сердце, — оба окошка с цветущими бальзаминами в черепках, и буря за ними, чесавшая ливнем посеревшие космы берез.
Вернувшаяся вскоре стрелочница, сменившая Егора в его сторожке, удачно вспомнила о новоселах Векшиных в Демятине. Мите хотелось есть, голод немножко ослабил его отчаянье. Заслышав голос снохи, старик поспешно втянулся назад, в свою запечную нору, и затих.
Митя вышел наружу. Гроза уходила, только в роговской стороне, на проясневшем охолодавшем небосклоне еще свисали лохмотья дождя. Зато крупные капли дружно накрывали сверху, с деревьев, при самом легчайшем дуновении ветерка. Дорога в Демятино шла лесом. Вечер приступал ясный и свежий. Митя продрог и вымок, прежде чем добрался до места.
Солнце садилось за спиной, и в сизой дымке обильно подымавшихся рос багровым видением проступила знакомая колокольня, когда Векшин выбрался на демятинскую пойму. Он ускорил шаг; тень опережала его, рвалась под родную кровлю. И, видно, под влиянием жизни такая образовалась у него за годы скитаний беззвучная походка, что ни одна собака не облаяла гостя, только теленок встретил равнодушным мычаньем в прогоне меж высоких плетней. Волглая благостная тишина стояла над селом… как вдруг перед самым носом Векшина проскочили две молодайки навеселе да лихой старик с прицепной льняною бородою, судя по хохотку — их же ряженая подруга. Все трое помахивали платочками и голосили непристойную песню. Тут же, галдя и сшибаясь, мальчишки перебегали улицу, спеша на выселки, откуда донеслась и погасла осатанелая гармонная трель.
Векшин придержал за плечо меньшого, поотставшего из-за огромных, не по возрасту, сапогов.
— С ума, что ль, повскакали у вас православные-то? — удачно вспомнившимся местным говорком спросил он.
— Не мешай веселиться, сестру замуж выдаем… — отбился тот с воодушевлением и помчался догонять, прихватывая за ушки свою пахнущую дегтем гордость и обузу.
Целью их был третий от края выселок дом со старинной поветью, крытый древней и темною соломой. Глухой топ, шум и песня сочились сквозь настежь открытые, облепленные ребятишками и щедро освещенные окна. Необъяснимое чутье заставило Векшина подняться на крыльцо, разукрашенное пестрыми лентами… и с этой минуты все покатилось к тому, чтобы полнее нацедился положенный блудному сыну стакап горечи.
С моста и до сенника все было сплошь забито народом, но Векшина пропускали сразу, чутьем угадывая в нем запоздавшего и важного, несмотря на мокрую, невзрачную одежду, гостя. Его протиснули в передний ряд зрителей, так что даже пришлось потесниться назад, за чью-то спину, чтобы не привлекать липучего мирского внимания. Образцовая гульба русской свадьбы была в самом разгаре. За столом с надменным видом помещались дружки, сваты, надутая невестина родня, кроме того суровый здешний, при полном вооружении милиционер, прочие же, соседи и просто зеваки, безобидно примостились на корточках, на полу, чтобы без помехи наблюдать за ногами неказистого мужичонка, выполнявшего довольно сложный танец посреди содрогавшейся горенки. Плясун то вскидывался вверх, норовя прищелкнуть ладошками по голенищам, то похрамывающим шажком плыл в предоставленном ему кругу, то, наконец, совершал махательные движения руками, как бы собираясь улетать от земных печалей. И не то было примечательно, что все это вписывалось в задыхающуюся от быстроты музыку, даже не новые калоши на сапогах, не только не обременявшие танцора, а напротив — вдохновлявшие на еще более замысловатую деятельность, а то, что делал он все это с остановившимся, куда-то в сторону устремленным лицом, как если бы сам себя наблюдал при исполнении осточертевшей свадебной обязанности. С точно таким же видом трудились и гармонисты, двое, сидевшие под потолком на печке; особо приставленный мальчик время от времени подкреплял их самогоном чистейшей выгонки.
У Векшина было достаточно времени рассмотреть жениха. Невысокий и болезненного сложения, тот восседал рядом с красавицей, какими издавна славилось Демятино. Он один не глядел на пляску, раздумье придавало странную старообразность его не по-деревенски тонкому лицу и озабоченность — рассеянному взору из глубоко запавших глазниц, как у людей неотвязной, сжигающей или не совсем чистой мысли. Заметив пристальное векшинское вниманье, он принялся приглаживать начес на лбу, пока не вспомнил что-то. Вдруг, сделав знак молчания музыке, он стал выбираться из-за стола, — во избежание какого-либо поврежденья ему пришлось стороной обойти плясуна.
— Пожалуйте к нам в задушевную компанию, Митрий Егорыч… очень вами тронуты! — тоном писарского расположения сказал он, и Векшин сразу узнал в нем Леонтия, но не по облику, так как не мог бы вспомнить за давностью лет, а исключительно по характеру обращения, такому близкому к тону и почерку письма. — Мы своим благодетелям завсегда ради!
Леонтий приглашал, разведя руки в знак заблаговременного извиненья и за неподходящий изысканному уху дикий строй деревенской песни, и за христианский обряд, возможно неугодный комиссарскому сердцу, и за все в совокупности провинциальное торжество, с его убогим, на городской вкус, харчем. Точно любуясь на внезаппо объявившегося родственника, приклонив голову набочок, он всматривался в него, примечая всякий изъян в обугленном векшинском лице, в его неказистой одежде.
Мнимая Леонтьева ласка пугала, сбивала с толку, по уже говорки догадок бежали по сторонам, потому что и сюда, в демятинскую глушь, доходили отрывочные вести о шумной векшинской карьере, — вполне достаточной для удивления в волостном масштабе. Деваться Векшину стало некуда, с опущенной головой он позволил Леонтию взять себя за рукав и подвести к самому столу. Посаженый отец новобрачного, судя по взору и носу успевший достичь вершин блаженства, с ворчаньем потеснился для гостя на почетном тулупе.
— Ты уж меня слишком, Леонтий… неловко мне, — бормотал Векшин, идя как в западню и пуще всего стесняясь все подмечающих, отовсюду устремленных на него детских глаз.
— Ничего, привыкайте к почету, очень вами тронуты. Никак, вы пешком со станции, Мнтрий Егорыч, а мы-то вас в простоте на троечке поджидали… сообразно енотам! — кротко посмеялся тот и стал наливать с верхом стакан чего-то желтого, густого, пахучего. — Третьевось цельный день в околице на переменку бегали, не слыхать ли ваших колокольцев? Ан и самой пыли не видать… Очень вы мне в моем счастии подмогли, но я бы на вашем месте из присланной сороковки оставил бы на подводу себе хоть пятерку для сбережения обуви… а то и гостинцы на себе тащить, да и простудиться очень свободно по дожжу. Пейте, братец, поздравьте нас со счастием. Сам и гнал, на чистом сахаре… прошу, опробуйте мой вкус!
— Не много ли будет, Леонтий? — беря стакан и косясь по сторонам, усомнился Векшин.
— Ничего, в самый раз с устатку, очень вами тронуты. Эй, там, голосастые, братца Митрия повеличайте! — полужестом распорядился он в левый угол, откуда пялилась на пир орава незамужних девок. — Откушайте, гость дорогой, чтоб люди не глазели…
Следуя известному ему лишь по сказкам дедовскому обычаю, Векшин покорно опустошил стакан, и тотчас на разум накатила веселая беспечность забвенья, а высокие девичьи голоса запели тягучее, досадное, насильственно-приятное.
— Как же ты этак женишься… в самую страду? — тыча вилкой неизвестно во что, спросил Векшин.
— Да какая же нонче страда, уж все по гумнам сложено. Аи вы эти годы за границей находилися, отбилися от русской жизни, братец? Оно точно, пост был, так ведь после успенья венчанье дозволено. Невтерпеж стало… взгляните только на нее, какая очарующая милочка! — проникновенно, точно сладостную тайну, сообщил Леонтий, однако даже не взглянув на невесту, сидевшую со смутной тоской во взоре, и заодно поделился косвенными соображениями хозяйственного характера; вовсе неизвестно было, когда он успел налить второй стакан. — А страсть как любят у нас, Митрий Егорыч, даровое угощенье… ишь стараются, ровно год не кормленные!
— Неправильно рассуждаешь, — невпопад возразил Векшин и тревожно подивился непроворству своего языка во рту. — Россия всегда с горя плясала, вон что!
— Сущая истина! — со вздохом поддержал Леонтий, полновластно вставляя новый стакан в его натуго сомкнутые пальцы. — К примеру, это не простой перед нами плясун… у него надысь от грозы изба со скотиной вместе сгорела, окроме калош ничего из огня не выхватил. Мужицкая, девяносто шестой пробы, горюха… ему нонче не пить да не плясать — значит в петлю лезть. Вы меня, может, по марксизму, сейчас и осудите, и мне, при моей вековой отсталости, перечить вам не к лицу, а только полагаю — если ране у нас от горюхи пили, теперь, помяните мое слово, от чего-нибудь другого пить почнут. А вот от чего такого почнут, про то я вам не скажу, братец, поколе вы долгу своего не допьете, нас всех не догоните…
Холодная трезвость звучала в тоне его речи.
— Знаешь, Леонтий, ты меня больше не угощай, что-то развезло меня… — очень серьезно отстранился Векшин, причем с возраставшей тревогой искал везде Егора Векшина, ради которого прибыл сюда, а спросить было страшно, однако не потому, что любил отца, а потому — что вне этого логического покаянного звена не видел пока пути к своему исцеленыо.
— Я это явственно понимаю, насколько наша пища грубая, а только разве можно нами брезгать в такой день? Уж вы соприкоснитеся с нами духом, не отвращайтеся. Кто чего нонче предскажет во мгле, не станем наперед вагадывать. Мираж пройдет, земля останется… сказано в Писании, а если нет, то зря опущено. Ведь вот и дальняя мы с вами родня, опять же малознакомая, может, завтра и разъедемся навек, а нонче чего плотней свела нас судьба на тесной житейской тропочке… надоть дорожить! И ужасно вам желается сейчас вызнать мои мысли, а мне ваши. Вот я и угощаю вас, братец, чтобы вы заглянули в мое открытое сердце, какая там находится штука. И вы тоже от меня не таитесь! Ну-ка…
Он напирал так настойчиво, и с таким затаенным ожиданием чего-то глазели все вокруг, а дружка, получивший указание, такими рассыпался усердными прибаутками в честь вымышленных доблестей Дмитрия Векшина, что ничего тому не оставалось, как разом от всех приставаний отделаться, залпом опустошив очередной стакан.
— Ты далеко пойдешь, Леонтий… ой как далеко! — с угрозой и злостью на себя, больше всего на внезапное расслабление своей воли, проговорил Векшин, прихватывая пальцами из миски зеленый выскользающий груздь.
— С божьей помощью, Митрий Егорыч, и его светлых угодников… — неуступчиво вторил тот, дрожащими безресничными веками прикрывая неверные, странно мерцающие глаза, и поочередно придвигал все простецкие лакомства из стоявших на столе. — И до чего ж мы родня с вами, Митрий Егорыч, хоть и малознакомая, что вы, издаля угадав, в самый раз на торжество мое пожаловали.
— Да вы закусывайте, закусывайте… Ах, так мы вами за это самое тронуты, то и объяснить затрудняюсь… Извините, братец, там горько кричат, я вам сейчас мысль свою продолжу! — Он обернулся поцеловать невесту, по прежде хозяйственно привернул фитиль закоптившей лампы. — Одним словом, я бы и сам вас на свадьбу позвал, да Федосей Кузьмич, дружок мой из Предотечи, не велел: им, сказал, обчественные заседания на пустяки отвлекаться не позволяют. Нонче они такие, говорит, дела заворачивают, — что на весь свет, а то и поширше, раз с богом места не поделили. И приспичило мне посля того спросить у вас, братец, какие все больше теперь ваши занятия, торговые там или, к примеру, загодя обдумываете что? Ночей не сплю, интересно очень.
— Как тебе сказать, Леонтий… — мялся Векшин и напрасно искал захмелевшим рассудком злое слово, обрубить эту наползающую, в самое сердце жалящую дерзость. — Бывают и торговые… а иногда подлецов тоже искоренять приходится!
Леонтий сочувственно почмокал губами.
— О, значит, большая вам, братец, работа предстоит, огромадное нонче развелось злодейство… смотрите, здоровье не расшаталось бы!
Пусть с запозданьем, но следует из справедливости признать, что в этом месте благодаря чикилевским разысканиям сочинителю представлялся соблазнительный случай приписать падение своего героя его сословному от помещика Манюкина происхождению. Стоило лишь удалить из текста попадающееся там слово мачеха да подскоблить две-три даты, и клеймо исторической обреченности легко, закономерно, без всяких возражений со стороны перешло бы от отца на его ближайшего потомка, как если бы социальные пороки и добродетели передавались по наследству. Ничтожная по существу уступка эта, нисколько не нарушавшая сюжета, вместе с тем помогла бы автору избегнуть как довольно шатких объяснений векшинского паденья, так и жестоких нареканий критики.
С тем большей страстностью автор наделил Леонтия чертами бессилия и злобы, роковыми признаками гибели.
Все обхожденье Леонтия в тот гадкий вечер, его ласкательные прикосновения, самая манера скользкой дразнящей речи, не говоря уж об издевательском содержании ее, весь этот змеиный жим, по выраженью Фирсова, якобы и толкнули пришельца на довольно неуместную в семейном торжестве выходку, примечательную и в том отношении, какими плакатными средствами приходилось автору выпутывать из беды вконец поскользнувшегося героя. В действительности никакого столкновенья между Леонтием и Векшиным не произошло, а просто принятое почти натощак, по случаю прибытия на родину, Леонтьево зелье оказало на гостя слишком быстрое действие.
Как раз высокий, пожилой уже мужик в зеленой, от гражданки, гимнастерке, вышел на средину избы, и зрители почтительно поприжались к стенкам, освобождая место.
— С чего вроде потеснело помещение-то у вас, Векшины?.. аи сам я вырос? — шутливо обронил он, доставая до потолка рукой и пробуя ногою прочность половиц.
Тотчас все засмеялись, подбодряя знаменитого на всю волость плясуна, а гармонисты на пробу пробежали по ладам, учитывая ответственность предстоящего испытания.
— С кем на пару пройдемся? — сановито продолжал удалец и ждал, подбоченясь, как в престольный праздник на рукопашном единоборстве.
В ответ и последовала глупейшая выходка со стороны Векппша, которому — чем сильнее хмелел, тем больше не терпелось доказать, что он еще не забыл, не отбился от обычаев родины. Ничего не видел он сейчас, кроме насмешливых глаз того сурового мальчонки с улицы, чье расположение любой ценой потребно ему стало завоевать… Всем показалось, какое-то дикое непростительное озорство вымахнуло Векшина из-за стола.
— Давай, давай… — закричал Векшин, покачнувшись, причем неудачно схватил подвернувшуюся сватью за рябое толстое лицо; та с визгом оттолкнула обидчика на стол, где жалостно зазвенела посуда, — с того и началось. — Гуляй, свадьба… сторонись! — крикнул он Леонтию, старавшемуся побольней ухватить его за пальцы… и вот уже стоял один на один со своим статным противником, ловя то плечом, то локтем судорожные приступы гармони… К тому времени действовала лишь одна, другая отдыхала возле, раскинувшись пестрыми мехами, и от владельца ее, на соломке поодаль, торчали лишь сапоги носками вверх.
Никогда в жизни не плясал Векпшн, не пробовал, но тут особый случай подступил: рушились мечта и детство, и он по-русски топтал обломки, чтоб уж не оставалось ничего. Нелепо вскидывая руки, вопреки музыке и потешая зрителей, он производил суматошные движенья человека, уносимого потоком.
— Придержите его, дяденьки… этак он нам избу завалит, — с осуждением произнес мальчик в богатырских сапогах, ради которого через десяток логических звеньев и совершался танец.
Свесив ноги с полатей, он сурово и презрительно поглядывал на происходившее, и нос его был облачен в шуточные, из проволоки гнутые очки. Отрезвляющая детская насмешка остановила Векшина, как кубарь в разбеге, затем изба стала клониться на сторону, и он сам повалился вместе с нею.
Векшин очнулся на пустых мешках, в затхлом амбарном мраке, с глухим отчаяньем и каким-то будто подмененным телом. Откуда-то поодаль, сквозь тонкую стенку сочился расплывчатый говорок пополам со стуком перемываемой посуды, а сзади лилась на затылок духовито луговая свежесть, сверчок пилил, и, если, несмотря на ломоту в шее, откинуть голову назад, в квадратной бревенчатой отдушинке сияла тяжелая полночная звезда. Едва шевельнулся, немедленно заломило в висках и захотелось пить. Постепенно прояснялись стыдные подробности гульбы: сорванная при падении оконная занавеска, злые глаза ближней старушонки, в которой до сих пор не признал мачехи, и, уже по догадке, — терпеливое, бесстрастное вниманье, с каким простой народ созерцает возвышение и ничтожество знаменитых земляков. Первая мысль была о бегстве. Векшин на ощупь поискал дверь и нашарил еще не остылый самовар. Следующим неосторожным движеньем он задел что-то железное, верно безмен со стенки, и тотчас на дребезг паденья явился Леонтий, словно и не ложился.
Он был уже без пояса, в расстегнутой у ворота рубахе, босой. Пламя свечи, вровень с лицом, позволяло рассмотреть его непроницаемые, пристально наблюдающие глаза.
— Приятпо ли отдохнулося, Митрий Егорыч? — спросил он без гнева, или сочувствия, или удовольствия от созерцания крайнего векщинского упадка. — У нас тут хорошо, в самый раз.
— Принеси водицы, брат, — с обессилевшим сознаньем сказал Векшин. — Чего я там натворил, шут гороховый?.. да еще на глазах у всех!
— А ничего, в общем, зазорного! На свадьбе и не то случается, а наш народ привышный, он всего навидался. Мы сперва-то вас на воздух было вынесли, травкой непорядок с пиджака стереть, да потом испугалися. Ночь ясная, росная, долго ли остудиться… Ну, мы вас сюда, в каморочку, тем же манерцем: главное, вольготно здесь, и комар над ухом не позудит… Теперь опирайтеся на мое плечо, Митрий Егорыч, я вас на сеновалец провожу!
Далеко отставив свечу, чтобы гость толчком не наделал пожара, Леонтий помог Векшину выбраться на заднее крыльцо. Здесь, на нижней приступочке, была сделана необходимая передышка. Утраченные было силы гораздо быстрей возвращались на знобящем холодке. Белесый туман подмывал старые плакучие ветлы в низинке, и, кабы не похмельная боль в висках, ночь была бы до колдовства прекрасна. Загадочные, подсвеченные восходившей луной толпы кочевых облаков ночевали в демя-тинском небе. Дергач в ближнем поле принялся усердно перепиливать тишину. Изредка на свисавшей у крыльца березовой ветке шевелился спросонья листок, бормоча о дневных поветерьях. Даже собаки молчали.
— Ты бы уж шел к супруге-то… — точно о снисхождении прося, сказал Векшин, потому что ужасно тяготился наступившим молчанием.
— Ничего, подождет… пока раздевается, пока что, — совсем невозмутимо отвечал Леонтий. — Вот я вас на сон грядущий теперь определю, а там можно и все прочее… очень вами тронуты! Вы завтра подольше спите! С рассвету ребятишки за пряничками к молодым придут, как на деревенской свадьбе положено… им всегда не терпится! А там и взрослые ровно дети почнут под окнами корчаги бить, новобрачных с постели подымать. Ничего не поделаешь, чин крестьянской жизни… а отобрать его — один тогда сущий мужицкий страх останется — перед погодой, да перед ползучим червем, да перед похмельным начальником. А покуда какой-либо страх в человеке держится, я так гляжу, он не человек пока, а сущая скотина!.. но, промежду прочим, вы меня поправьте, братец, ежели я где не так, не по науке, выражусь! Как, уже прояснилось оно у вас, вы умком-то споим все разумеете, что я вам толкую? А то, ежели голова кружится или мутит, то можно и до утра с разговором повременить. Я к тому, что все сердце у меня на части разрывалося при виде того, как вы папашу на пиру глазами искали. А он уж помер, и сравнительно давно… да мне огорчать вас в письме шибко не хотелось. Опять же и деньги ваши как есть перед самой свадьбой прибыли, назад отсылать характеру не хватило… да тут у меня, как назло, безвыходнo-материстическое затруднение сложилось. Федосей Кузьмич и посоветуй мне сокрыть от вас указанное обстоятельство папашиной смерти, обернув полученную сумму на содержание его могилки и прочий там христианский обиход. Промежду прочим, упреждаю, крестик я ему пока поставил чисто временный, год послужит, а там можно и сменить… Ведь я понимаю, братец, что сорок рублей деньги немалые, тем более что нонче загробную жизнь согласно научному веянью начисто отменили, так что отцовские могилы являются не что иное, как отживший пережиток. Да ведь оно и верно, в сердце-то память о родителях хранить не в пример удобней, поскольку она завсегда при себе… да и дешевше! Но когда жалко вам потраченных средств, то вы, в таком разе, Митрий Егорыч, не стесняйтеся, прямо отрежьте, а я вам, несмотря что без расписки, ту сороковку по почте вышлю… вот как коноплю продам!
— Не надо мне твоих денег, — заплетающимся языком сказал Векшин вместо чего-то другого, бесконечно гневного и более к месту.
— Это тоже верно, свои люди сочтутся!.. как, больше вас, братец, не тошнит? Тогда давайте я вам подмогну, с богом к постельке двинемся. А утречком, чуть по хозяйству управлюся, то мы с вами и смотаемся папашу навестить…
Идти до сенного сарая было недалеко. Пряным зноем сухой травы дышали настежь раскрытые ворота. По приставной лесенке Леонтий сам слазил наверх притоптать местечко для спанья, потом втянул туда же за руку не вполне еще, оказалось, окрепшего гостя.
— Как хлеба-то ноне удались? — единственно от жгучего стыда спросил Векшин, с досадой поймав себя на льстивом подражании деревенскому говору.
— Ладно… Приятных снов вам, братец! — ограничился вместо ответа Леонтий, растворяясь в сенном шорохе.
Значит, и это заключительное унижение также входило в состав лекарства, потребного для скорейшего векшинского выздоровленья.
Рассветно алел небосклон, когда Векшин воровски спустился с сеновала и убежал, просто сгинул от дальнейшего позорища. Несколько бездомных дней, проведенных наедине с природой, вернее — самая усталость от беспорядочных скитаний по уезду внесла немножко ясности в его душевную сумятицу. Легче всего боль переносится в движении, и вот быстрым шагом он проходил сквозь деревни, о существовании которых раньше не подозревал, мимо молчаливых людей и темных изб со взъерошенными соломенными кровлями, вглядывался в затихших детишек, зарастающие травой дороги, видел обозленную стихию и нищету. Земля, с одинаковым материнским усердием растящая чертополошину, яблоню и дубок, лежала вокруг него — непаханная, несеянная после недавней разрухи милая земля.
В сиянии августовского полдня все это выглядело порою черным до сходства с глыбой руды в пламени великой плавки — по всем расчетам из нее-то и должен был выйти новый, более совершенный человек… и тут возникали у Векшина сомнения, естественные, впрочем, перед погружением в огненную купель неизвестной длительности и с неустановленным пока температурным режимом. «Вдруг обманет и вылезет кто-нибудь другой? — задавался вопросом Векшин, но тут же махал рукой и усмехался: — Ничего, пускай пока горит да плавится!»
Не всякая хозяйка решалась пустить на ночлег путника, без котомки даже и с таким мерклым светом в лице, неохотно делилась черствым куском и щами после пастуха: не по притче принимала мать. Кстати, необыкновенной жарой завершался и август, так что нередко, отоспавшись днем в попутном стожке, Векшин шел ночью под просторным предосенним небом, где изредка волшебным махом прочеркивается метеор да неотступно, как отродясь полагалось на русской земле, виснет зарево безвестного пожарища. Прежние полудетские недоуменья о сущности человека на земле сменялись такими же неумелыми пока раздумьями об его земном предназначении. В тогдашних мыслях своих Векшин был совсем одинок, но любая облегчительная подсказка загнала бы его теперь вовсе в противоположный тупик. Ему нужно было самому, своим умом унять себя и ввести в покинутое русло жизни. Так, медленно и на собственном примере вызревал в нем образ электрических вожжей, способных не только обуздать, но и насытить высшим историческим смыслом разбродную, бессмысленно протекавшую раньше по низинам истории людскую гущу. Отсюда зародилось у Фирсова неоднократно примененная им впоследствии и как раз у Векшина подслушанная мысль о коммунизме как о могущественной и умной турбине, вращаемой объединенным, бессмертным всечеловеческим усилием.
И вдруг, когда почти разъяснились чикилевские бредни, кто кому родня, Фирсов из неразгаданных сюжетных соображений навязал своему герою круг мыслей, снова породнивших его с тем же почти уже отыгранным персонажем. Он заставлял Векшина прийти к заключению, что само континентальное время в России текло медленней, чем на Западе, — в силу неохватных расстояний, непомерных географических пространств на душу населения, жесточайших зим, которые по полугоду держат землю на замке. Так, на протяжении веков, усиливаемое гнетом политического строя, складывалось отставанье от мирового прогресса, постепенно превращавшее Россию в обоз надменной процветающей Европы. Главная беда заключалась даже не в горечи неминуемых и чисто временных поражений, не в материальной скудности, никогда не терявшей у нас благолепия и достоинства, а в том, что понемногу страна свыкалась с ролью дурнушки в хороводе, создавая наравне с несчастной Аленушкой образ недалекого Ивана из любимой сказки, злоключенья которого если и кончались удачами, то не всегда по причине высокого национального гения. Хуже всего, что характер таким образом исторически приспособлялся к судьбе, так что почти во всей творческой деятельности неустрашимого, озорного, безунывного, в сущности, народа — от философии до уличной песни! — стали возникать поразившие весь мир образцы поэтического любованья смирением и кротостью, на пределе убожества порой. И плохо было бы дело России, кабы каждые два века не оказывался на облучке решительный ямщик, пускавшийся догонять, выхлестывая все из знаменитой русской тройки. Чрезвычайно примечательна эта векшинская перекличка с манюкинскими мыслями… впрочем, нельзя не согласиться и с сомненьями критиков в правдоподобии таких размышлений хотя бы и у московского, хотя бы и временного вора.
Когда тоска поулеглась, Векшин из другого угла, через весь уезд воротился в Демятино.
…Последнюю ночь он провел на высокой овсяной скирде и, продрогший от росы, слушал крики сов в ближнем лесу, следил за угасаньем звезд в зените. Несмотря на многие фронтовые ночи под открытым небом, никогда не бывал он до такой степени наедине с родной природой, и всю ночь не покидало его ощущенье, будто она в тысячу очей присматривается к нему отовсюду на предмет его пригодности в дальнейшем… На рассвете, когда задремалось, приходил медведь полакомиться спелым овсецом, и, возможно, это было также неспроста. По его уходе Векшин спустился погреться у костерка, и дым ему был сытнее хлеба. Потом лесовая дорога, поводив среди болотец и огнищ, выкинула бродягу прямо к демятинским задворкам.
Все находились в поле, кроме Леонтия, который, по своей сельской должности, составлял ответственную казенную бумагу. Он был без сапог и лишь кое в чем, чтобы не стеснять писарского вдохновенья. Наклоном головы оповестив Векшина, что заметил его, не дивится его недельному отсутствию и просит обождать, он продолжал с наморщенным лбом сочинять словесные петли и закругления, способные повергнуть в прочный сон самое неусыпное начальство. Чтобы не мешать, Векшин вышел на крыльцо. Пели петухи, и мычал бычок у колодца, потом протараторила по бревенчатому настилу телега, отправляясь за снопами. Была утренняя рань, но жгучий зной уже лился отовсюду, и гарью пахло, точно сызнова все начинало гореть вокруг. За спиной простучали Леонтьевы сапоги — несмотря на погоду, теперь он был уже в полной суконной справе. «Не иначе как для снискания почета у населения», — решил Векшин.
— Эх, делишек навалилось с утра… да уж все равно, братец, давайте сходим к панане в гости, раз обещано, — сказал Леонтий без особой приветливости, зато и без стеснительного одолженья, во всяком случае без тени прежнего глумленья.
Как ни старался Фирсов чернить его, для сравненья и — в пользу своего Векшина, Леонтий выглядел теперь еще степеннее, чем на свадьбе, до приторной порою благолепности, сквозь которую, хоть и тщательно скрываемое, проглядывало застарелое мужиковское раздраженье на умножившиеся обиды.
Векшин поднялся и посторонился, готовый в дорогу.
— Далеко нам, Леонтий?
— Часа за полтора взад-вперед управимся.
Тропинка извивалась по вторично только что окошенному берегу ручья, так что идти вдоль самой воды, среди запахов свежего сена было совсем не утомительно. Пока не кончились плетни, оба молчали, потом для начала Векшин повторно извинился за свое нескладное поведение на Леонтьевой свадьбе.
— Напротив, Митрий Егорыч, очень вами тронуты… да я и сам тогда лишку хватил! — обычным присловьем отозвался Леонтий и сперва засвистал было, чтоб отделаться от привязавшейся заботки, а потом принялся хвалить Векшина за намеренье прогуляться по родине, потому что это занятие, на вольном воздухе, не токмо здоровье укрепляет, но и проясняет иные неумеренные умы. — Почаще бы всем вам в нашу сторонку поглядывать, братец. Вот вы в прошлый раз спросили, как хлебушко сей год удалось. Я вам так отвечу: которое не вымокло, то вроде и веселое. Девятнадцать мер мы сеяли… а ведь вот вы и не знаете, много ли, мало ли девятнадцать-то мер!
— Намекаешь, что неважно живешь? — увернулся от Вопроса Векшин, вспомнив размах недавней свадьбы.
— Того не скажу, братец… но откуда и хорошему-то быть? Как в песне сказано, земля тощает, народ роптает. Нонче повестку прислали из уезда, за плохие дороги костерят. А при чем тут мужик? Наша телега и по трясине пройдет, а у тебя ум свой, свои и руки! Опять же председатель вторую неделю запоем болеет, а мне хоть разорвись: и туда, и сюда, и молодуху потешить, и должность!
— Ах да, ведь ты еще в исполкоме секретарь! — вспомнил Векшин застольные прибаутки свадебного дружки. — В России должность иметь очень хорошо, Леонтий, в России все должности доходные!
— Э, кроме моей, — отмахнулся Леонтий. — Пуд картошки за год набежит. За чужим не гонюся, абы свое было цело!
— Будто совсем уж безвыходно? — дразня, допытывался Векшин.
— Чем же безвыходно, я того не сказал, — жался и пятился Леонтий. — Не похвастаюсь чем, а каждый день сыты.
— Тогда очень хорошо, — открыто рассмеялся Век-шин. — Город нынче вовсе с передышками жует. Денек покушает, два отдыхает… да ты не жмись, Леонтий, взаймы у тебя просить не собираюсь, а хозяйство твое отличное. Молодой, оборотистый… далеко пойдешь!
Оба рассмеялись, и смех не то что сблизил их, а столкнул на искренность и откровенность.
— Чего вы ко мне пристали, Митрий Егорыч, в самом деле? Я и не жалуюсь. Нонче все вроде тифозные, такой уж воздух жизни дурманный стал. Федосей Кузьмич из Предотечи так объяснял, что землю солдатской кровью перепоили, лишнее усердие проявили полководцы в ерманскую войну. И до той поры, сказал, неспокой на свете будет, пока все закопанное, кость и тело, в невинную травку не изойдет. Годика на четыре хватит, а там, бог даст, еще чего надумают!
Угрюмой древней мудростью дохнуло на Векшина от этих слов. Поотстав, он кинул косой взгляд на Леонтия. Тот шел, сшибая сломанным по дороге прутом распустившиеся головки придорожных чертополохов и посвистывая, увлекаемый какой-то зудящей неутоляемой страстью.
— В третий раз ты мне про него поминаешь. Кто он таков, твой Федосей Кузьмич, не священник ли?
— Зачем же непременно священник, просто гражданин, только второстепенного значения. Это нонче он вкруг магазеи с дробовиком ходит, караулит… три корыта, колесной мази бочку да хомут-недомерок, а в прежние годы ценный человек промеж мужиков был, выдающий грамотей! Я с его чердака многие книжки перечел, все — без начала и конца. Это он близ японской войны велосипед деревянный построил, во всех газетах описанье было… да вы зайдите познакомиться, он вам лично покажет. С пустячка дело началось, с заграничной картинки: далась ему эта штука, спит — видит, даже сохнуть с азарту стал. Иной в церкву идет, другой в огороде овощ растит, а этот мастерит себе дубовый велосипед. Годов шесть, семь ли руки прикладал и ведь поехал под конец… на целых полверсты хватило. Не обратили внимания, мосточек близ леска, мостовины паводком посдвипуты? До самого до того места доехал. Посля чего сгорела его машина, развеселым таким огоньком! И как отболело это у него, то стал он обыкновенный мужик… Вот, собираемся благодарность ему от сельсовета выносить за исправное стороженье!
Чувствуя недоверие спутника, он прибавил, видимо, слышанные от виновника торжества, подробности, которых не мог бы выдумать сам, в частности о попойке съехавшихся газетчиков и тосте земского начальника в честь отечественных изобретателей.
— Сумасшедший, что ли? — завороженный острым правдоподобием рассказанной несуразицы, усомнился Векшин. — Сколько лет жизни на такую дурость отдать!
— Он не из осины строил, братец, а из самолучшего дуба!
— Все равно выдумываешь ты, Леонтий. Кто из дерева машину строит!
— Так ведь иного-то под рукою не имел, — объяснил тот, и опять в голосе скользнула нотка раздражения. — Человек из того сочиняет, что пред его глазами лежит…
Оторвавшись от речки, тропинка стала взбираться на каменистый косогор, заросший местами кошачьей лапкой, колокольчиком и рослой, порыжелой пижмой по самой вершине. Неслышное, но с ума сводящее стрекотанье августовских кузнечиков висело в остекленевшем полуденном воздухе. Как ни приглядывался, пользуясь паузой, Векшин к спутнику своему, не мог разгадать главного в Леонтии, что вначале смешило, потом пугало, а теперь растравливало сердце. И как бы заодно, пока не взбунтовался собеседник, Леонтий осторожно попросил его разрешить одно мучительное застарелое сомненье.
— Если смогу, то пожалуйста! — согласился Векшин.
— Вот вы теперь, братец, судя но всему, наверно, видные посты занимали… и я так думаю, ко всему в нашей окружающей жизни ключик подобрали, в том смысле, что все на свете произошли, даже с богом справились, и ничего от вас больше нет сокрытого. Вы не подумайте, что я должностной секрет собираюсь выпытать или что другое в том же духе… совсем напротив!
— Да ты прямо спрашивай, Леонтий, не стесняйся, — охотно шел навстречу Векшин, тронутый его немужицкой деликатностью да еще взволнованный прогулкой по луговому затишью на могилу отца.
— Для начала откройтесь мне, братец… вы в жизни устриц не едали? — очень тихо и вдумчиво спросил Леонтий, продолжая двигаться в гору с тем же устремленным в одну точку взором.
Векшип даже поотстал, ожидая неминуемого за таким вступленьем нападения.
— Нет, не удосужился пока… а что?
— Мне тем более как-то не случалося. Пища привозная, в нашем уезде не водится, а уж больно интересно, братец. Я из старой книжки вычитал, как их один мотатель отцовских капиталов потреблял… и, промежду прочим, оказывается, их с лимоном надоть! И такая на меня зависть напала, тоска такая, что и помрешь, не отведамши… не слабже, чем по велосипеду у Федосея Кузьмича моего! Главное, обидно, что сознание-то вроде и пробуждено в достаточной мере на устрицу, а утолить нечем. Мне бы даже не столь завлекательно проглотить ее самое, сколь послушать, как она взвизгивает. Знакомый буфетчик из охотницкого клуба Федосею Кузьмичу моему сказывал, будто настоящая устрица в этом случае как бы тихий стон издает… да тут из одного любопытства, братец, стоило перекувырк устраивать! Не скажу про всех, а немало таких найдется, которые из-за устрицы на все пойдут! Вот и хотелось мне узнать, чего ради лично вы такое значительное бремя на себя приняли, чтобы не покладая рук и себе и окружающим подобные огорчения и расстройство доставлять?
Свой вопрос Леонтий задал в тоне отвлеченного раздумья, так что можно было и не отвечать на него, но тогда самое молчанье становилось ответом. И такой тайный яд сочился сквозь речистую напевность Леонтия, такое неусмиренное неистовство прорывалось чуть ли не из каждого слова, кто Векшина потянуло вдруг разведать хоть разок в жизни, отчего, точно извнутри сжигаемый, корчится в его присутствии собеседник.
— Сколько ни говорю с тобой, Леонтий, а все слышится мне в твоей речи как бы ссыпаемый щебенки хруст. Злой тебя огонь гложет…
— Это у вас очень ценное наблюдение, братец, — поддержал тот, — что злой я. Злой от недостигнутого мною…
— Перестанем петлять, Леонтий!.. Ты все нападаешь, принимая меня за кого-то иного, а я всего лишь прохожий. Не у дел я пока, то есть совсем даже не у дел: голый, бездомный человек. Неспроста же я Королевым стал! — чуть приоткрыл Векшин свои житейские обстоятельства. — Вовсе не значит, что у меня не нашлось бы нужных слов на беспрестанный скрежет твой, а только совестно мне произносить их в нынешнем моем положении…
— А вы не стесняйтеся, братец, со мною, вы скажите их! — так же туманно намекнул Леонтий. — Ведь и я тоже не совсем Векшин…
— Мне не тебя, мне скорее себя совестно! — не сразу разгадав его оговорку, бросил Векшин. — Позволь и мне заодно задать вопрос… Мы с тобой в детстве и словом не обмолвились, ты даже не опознал бы меня при встрече, кабы я лицом не в отца был… и я понимаю, что тебе любить меня вроде и не за что!
Леонтий сочувственно взглянул на него.
— Это вы тоже глубоко подметили, любови я к вам далеко не чувствую, Митрий Егорыч… и задолго до того невзлюбил, как впервые увидел. Не имея силы над вами, помалкиваю, но сердцу моему я сам хозяин.
— Вот и объясни, за что ты так ненавидишь меня, который всегда добра тебе желал?.. в чем тут дело, где тут собака зарыта?
Некоторое время Леонтий шел, покусывая сорванную на ходу полынку.
— А можно мне, братец, не объяснять вам, в чем моя собака заключается? — тихо спросил он.
— Что ж, не объясняй, пожалуй…
— Вот и спасибо, братец… очень вами тронуты.
Этой предосторожностью Леонтий почти выразил свое мнение о Векшине; он боялся его. Разговор прервался, кстати они почти добрались до цели. Отлично зная окрестность, Леонтий вел напрямки. После того как они миновали вброд болотистый ручеек, приток Кудемы, им осталось пересечь наискосок старое щербатое шоссе. Егорово место приходилось на противоположном солнечном склоне высокой шоссейной насыпи, поросшей сухой курчавой травой.
— Вон там оно и случилося… — шагов за десяток кивнул Леонтий на еле заметный холмик с крестом, похожим издали на дорожную отметку.
Присев в сторонке, Леонтий надолго занялся кисетом с домашним табачком. Стояло полдневное безлюдье, ни одна птица не шумнула крылом поблизости. Все как бы удалилось, отвернулось, чтоб не мешать встрече блудного сына с отцом… Один Фирсов, отложив перо, следил теперь за ним из-за стола, не смея продиктовать своему герою самый второстепенный, казалось бы, в его скандальной жизни поступок. Требовалось выверить, много ли человечности успел накопить голый человек Векшин за ничтожный срок своих предварительных испытаний.
В фирсовской повести эта сцена обозначалась так:
«Мастерового обличья человек в мятом пиджаке и с намотанной на палец грязной тряпицей стоял перед земляным бугорком, под которым сотлевали отцовские кости. Ему предстояло совершить действие, которому раньше вслепую учили обряд и обычай, а ныне, за полной их отменой, надлежало отыскать самому. Никто не предсказал бы теперь, бросится ли Векшин грудью на посрамленную им родную землю, или присядет отдохнуть и закурить после долгой ходьбы, или выкинет еще что-нибудь, пользуясь пустынностью местоположения и безнаказанностью иных шалостей в переходную эпоху. Он был всего лишь вор, то есть распоследнейший из своего героического поколения, брошенного на штурм великой твердыни… Но он был живой, а тем, которые сразу не полегли в атаках, предстояло продолжать жизнь и строить целый мир не только вне, — но и внутри себя, без чего стали бы напрасными все затраченные жертвы и усилья…»
Между прочим, Векшин не опускался на колено, как льстиво или для краткости написалось у Фирсова. Но он долгое время простоял в приножии отцовской могилы — чернила успели высохнуть на фирсовском пере, он все стоял. И до такой степени слепительно и знойно было вокруг Векшина, что ему невольно пришло в голову, как темно и холодно там, в вечных земных потемках. Незнакомая раньше потребность заставила Векшина машинально наклониться и на пробу коснуться пальцами земли. Она была жестка и тепла здесь, на припеке, чуть влажна в глубине от утренней росы, хотя солнце уже калило. У Векшина осталось чувство, словно коснулся щекою небритой отцовской щеки; колючая мелкая травка удвоила сходство. Так было повторено Векшиным извечное, присущее человеку движенье.
На обратном пути Леонтий рассказал, как было дело. Сюда достигал дальнобойный обстрел Колчака, и когда года три спустя стали делить покос между Демятином да Предотечей, то и найден был на меже уполномоченными неразорвавшийся снаряд. Среди почетных стариков, сползших с печки ради важного мирского дела, находился и Егор; по словам Леонтия, Векшины к тому времени уже владели домом в Демятине, доставшимся мачехе от бездетной тетки… Обступив стальную оборжавевшую находку, мужики с мрачной ненавистью созерцали ее, пинали ногами, но стал накрапывать дождь, а уходить с неутоленным сердцем не хотелось. «Об шошу ее, суку…» — вырвалось у кого-то, и тотчас все хором согласились на месте прикончить гадину, чтобы не погибнул неповинный скот. Снаряд подняли и, благословясь, махнули с откоса на небольшой валунок внизу.
— Федосей-то Кузьмич сказывал, как бы воспламеновение огнедышащей горы получилось, он издаля видал, — закончил свое описание Леонтий. — Он потому лишь и уцелел, что бабка ранним кваском его опоила, в кусты побежал. С предотеченского старосты всего только картуз сорвало, а Егор, вишь, как военного происхождения лицо, на самом краю стоял, распоряжался…
Нетрудно было представить изобретательных мужичков, как они раскачивают начиненную смертью болванку под дребезжащую стариковскую дубинушку; щемящее душу несоответствие события и сопроводительных житейских обстоятельств несколько путало векшинские чувства. Создавалось странное убеждение, что у вора и трагедия выглядит не краше балагана!
Обратно двинулись другой дорогой, — Векшин соблазнился взглянуть перед отъездом на сооружение, возводимое новой властью на Кудеме. По словам Леонтия, там день и ночь происходила непрестанная работа и, к великому соблазну окружающего населения, слышался круглосуточно ужасный скрежет никак не менее чем трехсот лопат, вгрызающихся в древнюю материковую глину. Оттого ли, что обратная дорога всегда короче, до самых демятинских задворков хватило им одного разговора, прояснившего, к слову, многие взаимные недоумения. Разговор велся с перерывами и отступлениями, причем на иные, не заданные вслух вопросы следовали такие же, всего лишь мысленные ответы.
— Ну, раскрывайся напоследок, почему давеча про зарытую собаку-т о утаил? — с полушутки начал Векшин.
— А как же, береженого-то и господь бережет… — по-мужиковски вздохнул Леонтий.
— Не видишь разве, в каких отрепьях на родину воротился? — с горечью посмеялся Векшин. — Ужели так и не догадался, мудрец, кого в доме принимал?
— Умный мужик не по тому человека судит, чем вчера был, а кем завтра станет, — холодно и жестко проговорил Леонтий. — Карахтер у вас шершавый малость, вот и подзадержалися на пути к светлому, как оно говорится, будущему!.. но кто знает, куда вас завтра судьбица вымахнет? А нам тут век коротать, хлебушко из землицы выковыривать. Это вверх камешком не докинешься, а вниз-то его легче легкого спустить… Нонче мужикам много думать достается!
Какая-то несбыточная правда таилась в Леонтьевой предсказании, произнесенном с ледяным беспристрастием. Она внушала обжигающую надежду, и тут, подчиняясь мимолетному озаренью, Векшин оглянулся. Не стало видно ни крестика, ни того поворота, где распылился в вечность старый Егор. Пегая лента шоссе узилась, пропадала в низине и снова стрелой вонзалась в горизонт, в прошлом, вместе с телеграфными столбами и непрестанным пеньем проводов, вместе с загубленной молодостью и печалью о Маше. Векшину так хотелось запечатлеть в памяти милую окрестность, что, кажется, с самым дыханием старался вобрать ее в себя.
Разговор возобновился не раньше чем шагов через двести.
— Откуда ж ты знаешь, Леонтий, кто я теперь?
— Отписывали мне про вас, братец… некоторое одно наблюдавшее лицо.
— Родня или так, сосед? — с замирающим дыханьем закинул слово Векшин, потому что понимал, о ком речь.
— Не шибко дальняя, хотя по пачпорту и не родня совсем… — неохотно бросил Леонтий.
Плохо скрытая неприязнь с оттенком невольного злорадства послышалась в отзыве Леонтия об отце.
— Только писал тебе про меня Сергей Аммоныч… или при личном свидании про меня рассказывал? — двинулся в обходную Векшин.
— Было дело, наведывался, — прямо ответил Леонтий на плохо замаскированный вопрос. — Нонче блудных отцов не меньше блудных сынов по русской земле скитается… Годка два тому назад, близ закатца, вышел я до ветру на заднее крыльцо, а он там стоит с непокрытой головой да на колени по-русски встал, папаша-то: погреться просится, сукин сын! А уж октябрь месяц на дворе, на телеге у нас в эту пору не проехать… артист! Слезою прошибить мужика хотел…
— Так сразу и признал его? — удивился Векшин.
— Не столько признал, как дрогнувшим сердцем догадался. Из зависти к зажитку давно про нас по волости сплетни ходили. Сам я про мамашин грешок еще ребенком узнал… зазвала одна старушка жалостливая малинку в саду пощипать, да и нашептала мальчишке, как его мамаша клад однажды с Водянца принесла: бывают такие правдолюбивые старушки… Все мне отравила — хлеб, радость, самый сон мой. С одной стороны, вроде и свободный я стал от всех долгов на земле, без роду-племени, но вместе с тем… сырую воду дома пьешь, а ровно краденая!.. Словом, враз я почуял, что за харя на меня со слезой да объятьем из грязи лезет. И отхлестал же я его в тот раз, всласть отхлестал под мелким осенним дождичком, всю накипь сердца высказал, и про Россию, до чего довели, и про кукушек, как они яички в чужие гнезда подкладывают… Поди, сказал ему, к Николаше своему расстрелянному, грейся!
Судя по приблизившемуся горизонту и срезанному облаку за ним, невдалеке находился речной обрыв. Пока шли туда по скользкой сохлой траве, Векшин успел задать последний вопрос о Манюкине.
— Так и прогнал к черту старика?
— Зачем же, выслал ему краюшечку на дорогу. Хлебушком-то глубже кнута прохлестнешь… Опять же я так гляжу, братец, что есть вражда, а есть на свете кое-что больней вражды. Вы как, с этим не особо согласные?
Представшее за краем обрыва зрелище заставило Векшина забыть про последнюю Леонтьеву недомолвку. Величественная панорама крупной по тому времени стройки невольно захватывала дыхание. Работа по созданию электростанции на Кудеме была в полном разгаре, веселое муравейное оживление происходило на обеих сторонах реки, стиснутой в том месте берегами. Леонтьевы сведения о численности рабочих явно устарели, теперь их там было никак не менее четырехсот. И одни ручной бабой забивали очередную сваину, другие же деловито толклись и тоже делали что-то — по дальности расстояния не понять было, зачем и что. Из ясно обозначившегося котлована вперекидку доставали грунт через три яруса прямо в тачки, бесконечной вереницей увозившие его поближе к будущей перемычке; изредка тусклым лучом сверкали лопаты в желтой глубине. А издалека крепкие крестьянские лошаденки тащили по дорогам грабарки с бутом, кирпичом и еще чем-то… Все это призрачно расплывалось в знойной дымке, к тому же редкий звук достигал высоты, где стояли Леонтий с Векшиным; полуденное затишье со стрекотом полевых сверчков полностью поглощало грохот стройки.
— И давно они начали? — тихо спросил Векшин.
— Как снега сошли. С тех пор я частенько сюда хожу… не знаю почему, а как к вину тянет. Сяду и смотрю, часами смотрю, как на видение…
— А что, засасывает? — всем существом понимая эту тоску отставшего, покосился на него Векншн.
— Да многих уж и втянуло, братец, ровно в водоворот какой. Из одного нашего Демятина трое с подводами ушло туда. Дьячишко предотеченский тоже все леживал на этом месте: пристынет взглядом и глядит… сбежал! У вас глаза резкие, братец? Вон он, вон под красным флажком тесину складает… Бригада там одна имеется, старшему только под сорок, остальные молодые ребята на подбор… веришь ли, и в непогоду под кровлю не загонишь, ровно самая сласть им в грязи изгваздаться. Да все это со стиснутыми зубами, без песенки, ровно обреклись… аж страшно!
— Сила, это хорошо, чего ж тебе страшно-то?
— А то, что в ужасную высоту восходим, братец. Мы вот с вами шляемся вокруг, друг дружку костерим, ухмыляемся, а ведь оно уж началось. Самого начала-то, коль оглянуться, уж и не разглядеть за чертой небосклона.
— Погоди, и ты сбежишь туда же! — пошутил Векшин.
— Нет, Митрий Егорыч, за меня не опасайтеся. Я одинокой души человек, мне такой теснотищи не вынести. Я и на свадьбе у себя истерзался весь… Ну-ка, пойдемте от греха!
Больше до самого дома не сказано было ни слова. Только в конце пути Векшин попросил Леонтия присмотреть за отцовской могилой.
— Ладно, — отозвался тот, поглощенный будничными заботами. — Итак, насчет крестика не беспокойтесь, враз сменю, как износится. У меня белильца оставалися, вот я с керосинцем и промажу…
Леонтий молча вынес гостю на крыльцо его походный узелок. У него хватило прямоты не звать Векшииа к обеду, а может, догадывался, что и тому было бы не менее тягостно сидеть с ним за одним столом. Прощанье их было недолгое, — тут же Леонтий обернулся к рукомойнику, чтоб время не терять. Векшин пошел к околице.
Он спускался на пойму из Демятина, когда детский оклик остановил его. Незнакомая девочка лет семи догоняла его с ношей в чистом платке, как носят кутью.
— Вот гостинчик велели передать блудному братцу… — в задышке бега, не понимая затверженных слов, произнесла она певучим говорком своей губернии.
В узелке находились горбушка хлеба, каленое яйцо, два куска сахару — подсластить обиду. И Векшин подаянье принял, погладил Леонтьеву посланницу по голове.
— Кем же ты Леонтию доводишься, маленькая?
— Свояченица… — кротко улыбнулась та, и в лице у Векшина бессознательно отразилась ее улыбка.
— Тогда надо и мне чем-нибудь отдариться, раз свояченица, — удержал ее Векшин и в поисках монетки пошарил по пустым карманам.
Рука накололась на вещь, непонятного на первый взгляд происхождения, — тяжелая золотая брошь, в суматохе бегства захваченная с разгромленного Пирманова прилавка. Пока Векшин закалывал ее у девочки под шейкой, счастливица не спускала скошенных глаз с подарка, которым с лихвой окупался Леонтиев гостинец.
Прохожий толканул ее в плечико и проследил с усмешкой, — пока взбиралась в гору, как сверкали маленькие босые пятки из-под старого, затасканного платьишка.
Вследствие опоздания к поезду Леонтиева милостыня пришлась как нельзя кстати, — очередной проходил ближе к ночи. Значительную часть времени Векшин потратил на прогулку по Рогову, сознательно на каждом шагу бередя сердце воспоминаньями; маленькая боль отвлекала от большой. На месте сгоревшего особняка начальника Соколовского высился теперь двухэтажный трактир с незнакомой фамилией на вывеске, во дворе доломановского домика неразговорчивая чернавка кормила кур с крыльца. Последний час Векшин продремал на станции и только в сумерки, безбилетный и беспаспортный, сел в поезд.
Из-за скудости света от казенной свечи ничего было не разобрать в вагоне; пассажиров было немного, почему-то все налегке. Против Векшина сидели трое мужиков, дружно покачиваясь и дремля; двое крайних, постарше, везли среднего, узколицего малого лет двадцати, в ближний городок, в сумасшедшую больницу. Пока длились потемки, тот ничем не выдавал своей болезни, дремал да жевал что-то. Едва же яркий станционный свет на остановке пробегал внутренность вагона, парень проявлял беспокойство, мычал и бился, порываясь из объятий провожатых, казалось — из самого тела своего, и тогда в его провалившихся глазницах зажигалась немая животная скорбь.
— Эк, ведь ночь, и дороги не видать, а люди по адресу едут… — время от времени выражал удивление могучий старик слева с почтенной седой бородой, придававшей ему сходство со святителем церковного письма. — И все винтики, винтики да колесики кругом… — прибавлял он, со скрытым удовольствием отдаваясь железной махине, видимо впервые в жизни уносившей его из родных мест. — Ведь экое давленье, так и садит!
— Машина, Павел Парамоныч! — тоном сведущего в технике знатока поддерживал другой, потощее и всего лишь с усами, полускрытый в тени, после чего в разговор включался их подопечный и по очередп начинал спрашивать обоих про каких-то кривых детей.
Перед очередной остановкой тот, второй, как более опытный в обращении с благами цивилизации, стал почаще выглядывать в проход соседнего вагона и наконец подал привычный знак своим; по-видимому, сумасшедший тоже понимал, что едут без билета. Все трое чинно и неторопливо двинулись на тормозную площадку. Догадавшись о контроле, Векшин последовал за ними. Огни приближавшегося полустанка все более светлили мглистый мрак снаружи; видны стали лапти и поношенные сермяжки векшинских спутников.
— Главное, не теряйся, Павел Парамоныч… со много с головы твоей волос не упадет! — поднимаясь и гремя чайником, сказал старшему тот, что помельче, со следами всех крестьянских горестей. — Тута придется нам маненько по станции погулять, заодно кипяточку нацедим… а как пройдет билетная проверка, в задний вагон повалимся, станем чай пить.
— А ты смекалистый, видать, гражданин… — заискивающе пошутил Векшин, стремясь установить хоть какую-нибудь, взамен порванных, связь с людьми надолго покидаемого края. — Громадные поди капиталы нажил?
— А как же, бедность — мать ума! — заносчиво отозвался тот, скользнув взором по Векшину.
Лишь сойдя на платформу, тот, постарше, пояснил из опаски нажить врага в пути:
— Вот племянника едем в сумасшедший дом сдавать, братовья были с покойным его отцом. Одиннадцать ртов семейство осталось: как разинут враз, — оторопь берет. А и билетов неохота брать, нам и ехать-то всего четыре-пять, от силы шесть остановок…
— В пути ни с кем дружбы не заводи, Павел Парамоныч, — наставительно упредил усатый, — с живого сапоги сымут.
Собеседники взаимно погляделись друг на друга, и тотчас же их разделила ночь.
Кстати, по Фирсову, при возвращении Векшина с Кудемы, с последним произошел странный эпизод, который критика не без причины объясняла скорее болезненным состоянием самого автора, чем его героя. Будто бы в предпоследнем вагоне, куда тот вошел, едва тронулся поезд, было совсем пусто, только громоздилось нечто на лавке в дальнем углу, не то мешок обиходного тряпья, не то женщина дремала, прикрыв голову шалью. Присев на лавку, Векшин глядел, как изредка то искра, то желтоватого пара клуб прочеркивали сумрак в приспущенном окне; холодный ночной ветер выполаскивал внутренность вагона. Наглядевшись, Векшин устало прикрыл глаза, но через короткое время его разбудил несмелый толчок в колено: кто-то просил вниманья и как бы извинялся при этом.
— Уж не прогневайтесь, закройте ваше окно… — послышался умильный старушечий голос. — Так мне сквозняком надуло, вся рука по самое плечо отваливается…
— Вы спиной обернитесь, со спины не так дует… — в странном оцепенении отвечал Векшин, досадуя на потревоженный сон.
— Голова у меня шибко кружится спиной-то ехать. Ничего у вас боле не прошу, сделайте одолжение! — И старуха оперлась обеими руками в векшинские колени. — Вот и еду, а не спится мне… все думаю, все думаю о нем! Так мы с ним из-за вас и не повидалися… — Было что-то поистине сводящее с ума, до такой степени знакомое в этом заискивающем, на шепоте, словесном дребезге, которого, странное дело, вовсе не заглушал размеренный стук колес. — Исполните просьбицу, кстати дозвольте разочек в глаза вам заглянуть. Повидать его хочется, а то все думаю, все думаю…
— Что же, карточку я с него сымал, что ли… — рассердился Векшин, с усилием вырываясь из сна, лишь бы избавиться от этой гнетущей близости.
Он открыл глаза, его оглушил лязг движенья и ослепил свет кондукторского фонаря.
— Не карточку, а билет спрашивают… — произнес голос над головою, по настойчивости судя — не в первый раз.
Желтый язык огня в фонаре окончательно рассеял наважденье. Похожий на старуху тюк качался на прежнем месте в углу, но теперь рядом с ним почесывался разбуженный контролем хозяин. И хотя в окне прыгали явственно различимые, без единого строения, полосы неба и леса, в лице Векшина отразилась неподдельная досада.
— Ергенево проехали… — не без злорадства подстегнул контролер.
С возгласом притворного огорчепья Векшин ринулся вон и, миновав вагона четыре сряду, выскочил на тормозную площадку. В откачнувшуюся на повороте дверцу ударил твердый гулкий ветер из стремительного сумрака, пожиравшего пучки паровозных искр. Путь одновременно с подъемом делал в том месте полукруг, оставляя в стороне тусклое, исчерченное травинками болотце. Дверь из вагона открылась за спиной, и векшинское тело свесилось на поручнях перед прыжком, но вовремя один из голосов позади показался ему знакомым.
— Главное дело, Павел Парамоныч, никогда духу не теряй! — степенно обучал спутника разуму векшинский знакомец, уводя его от очередного контроля. — Счас, как станции достигнем, враз и перевалимся в задний вагон. А там не боле одной остановки останется… Вон уж и огни видать!
— То не контроль был в прошлый раз, зря ты всех перепугал, — по-приятельски попрекнул Векшин.
Тот тоже признал попутчика.
— Запас да осторожность русскому мужику николи не повредят, — несравнимо дружественней, чем раньше, отвечал он. — Сам-то отколе да куда, парень, направляешься?
— Из Демятина… вот на родину ездил, отца навещал.
— О, случалось мне у вас в Демятине о прежние годы на ярманках бывать. Самое рассвятое дело!.. — похвалил тот — не то поступок Векшина, не то знаменитые когда-то на всю губернию демятинские торжища — и покрепче прихватил больного за рукав.
Судя по частому мельканию света на стрелках, поезд подходил к большому железнодорожному узлу. До остановки попутчики успели обменяться сведениями об урожае, погоде, также о повадках поездного начальства, и снова поразили Векшина сытость и целительность даже беглого разговора о самом важном и простецком на свете, что помогает жизни, не мешая жить.
К немалому удивлению самого Фирсова, едва он начинал заниматься вплотную кем-либо из персонажей, остальные немедленно разбредались по своим незначительным бытовым делишкам за пределами повести… тогда вволю хватало работы его безжалостному карандашу! Так было и с квартирой сорок шесть, в которой после векшинского бегства водворилось серенькое запустенье. У каждого из жильцов своим чередом назревали события, из которых главным представлялась чикилевская женитьба.
Обещанное вслед за буфетчицей место вышивальщицы в театре пока не выходило, да еще дочка заболела некстати… словом, Зина Васильевна все больше должала Чикилеву, билась и вязла, постепенно свыкаясь с мыслями о скорой неминуемой сдаче. Векшин вставал в ее памяти невозвратимым и милым призраком — «последний вихрь ее постылых дней», как говорилось в одной песне бывшего ее репертуара. На целый месяц он точно в воду канул, никакого известия о нем не пробивалось на Благушу. И Зина Васильевна не только простила, а может, и благодарна была теперь покинувшему ее любовнику за доставленные слезы, в которых по той же поэтике уличных песен заключались якобы «венец — утеха всякой бабьей доли…».
Впрочем, чикилевская свадьба могла бы затянуться до крайности, кабы одна непредвиденная, чисто временная катастрофа не ускорила этой унылой победы. В самую ту пору, когда все трепетно ожидали назначения Петра Горбидоныча в какую-нибудь жуткую высоту, откуда он мог бы поступать с людьми в полную силу должностного воображения, его вдруг самым неблагодарным образом сократили по службе. Вначале он принял это за неуместную шутку судьбы, за ошибку, которую завтра же поправят с повышением, за испытание верности и стойкости, тем более что в расчете на дальнейшее вознаграждение никогда не брал взяток, ни разу не был замечен не только в ропоте или, скажем, вздохе осуждения, но даже в мало-мальски неуместном молчании, — напротив, он, заблаговременно и без разбору, исключительно дружно одобрял все, что бы ни случалось в его учреждении. Первые дни, в надежде на чудесное прояснение, Петр Горбидоныч продолжал ходить на службу, хотя уже другой, сидя на освоенном чикилевском стуле, перебирал его самозаветнейшие бумаги, причем иные кощунственно отправлял в корзину. Петру Горбидонычу оставалось только смириться с необъяснимой прихотью начальства, как с не подлежащим обсуждению климатическим явлением.
Тут-то подтвердилась поговорка о несчастиях, не склонных навещать в одиночку. Вскоре на перевыборах домкома Петр Горбидоныч был провален самым безжалостным образом. При полном стечении ковчежных жильцов на него напал с канализационного фронта один лохматый гражданин из полуподвального этажа. На деле канализация находилась почти в отменном порядке, и не в ней заключалась суть, а просто чикилевскому противнику, как и самому Чикилеву когда-то, осточертело его квартирное ничтожество. На ползучие штучки и шуточки вчера еще смиренного врага Петр Горбидоныч отвечал сдержанно и, сознавая свои достоинства, удалился с собрания, когда тот обозвал его заграничным словом марабу. Ему еще казалось, что за ним побегут, расплачутся, силой потащат назад, он даже заблаговременно примирился с потерей одного рукава, но дальнейшее показало давно признанную черствость человеческих сердец. В голосовании приняли участие лишь бессловесные старушки, сами же ответственные съемщики в роковую минуту отправились предаваться вечернему отдохновению.
В составленной противником блистательной резолюции старый преддомком был безоговорочно забракован, а на его место поставлен он сам. Тут же у Петра Горбидоныча была самым унизительным манером отобрана печать, которой скреплялись ремонтные, помоечные и всякие иные ведомости.
Удары судьбы сказались на всем облике Чикилева. Кроткий свет как бы на исходе дня излучался теперь из его глаз, а в каждом слове чувствовалось замедленное угасание. Нечто задумчивое, даже, пожалуй, человечное, как у всех таких после крупной взбучки, проступало во всем его обращении, так что когда Зина Васильевна постучалась к нему с просьбой об отсрочке платежа, она невольно пожалела Петра Горбидоныча и тем помогла ему накинуть на себя свадебную петлю.
…Как-то в начале зимы, когда на улицах неопрятно таял первый снег, сочинитель забежал к Манюкину по таинственному делу. Вообще фирсовские сношения с затаившимся бывшим помещиком подозрительно участились, и только личное неустройство мешало Петру Горбидонычу целиком отдаться их расследованию. К этому времени надежда поправить свои обстоятельства посредством подкидного письмишка с клеветцой окончательно иссякла; по чикилевским расчетам, теперь делу мог помочь только его обстоятельный донос на нечто монументальное — на незапятнанный дотоле столп общества, например, либо на упущенный из внимания памятник сомнительному деятелю прошлых эпох, причем не в кладбищенском закоулке, а желательно на самой людной площади, где прогуливаются ничего не подозревающие трудящиеся и их семейства. С этой думою и отныне владея в избытке свободным временем, Петр Горбидоныч и стал было похаживать по московским улицам, но, кроме старинных соборов, ничего такого, на что стоило бы открыть глаза начальству, как-то не попадалось. Тогда он принялся копить впрок улики на Фирсова, чем, во утоление старых обид, могло быть достигнуто не только повреждение сочинительского здоровья, но и благодарность от некоторых заинтересованных литературных лиц за проявленную бдительность… И верно, на участившихся тайных совещаниях Манюкин с Фирсовым неизменно шушукались, следовательно скрывали нечто, причем, насколько удавалось подслушать, всякий раз обсуждали текущую жизнь. Таким образом, разговор их походил некоторым образом на сговор, а сговор — наполовину уже заговор! Доказательством этого могла служить обнаруженная Петром Горбидонычем при очередном ознакомлении дарственная надпись на обложке манюкинского дневничка, завещавшая его — «Ф.Ф. Фирсову с тем, однако, чтобы принял на себя издержки по преданию меня земле приличным для человека способом», — надпись явно маскировочная, так как похоронные расходы явно не окупались ничтожной ценностью помянутой тетрадки.
В тот вечер, не застав Манюкина у себя на месте, Фирсов собрался навести о нем справки у Бундюковых, но мимоходом задержался у балуевской комнаты. В щель полупритворенной двери слышалась невообразимая трескучка, которую напрасно пытались вправить в рамки мелодии. В силу профессиональной любознательности, несмотря на позднее время, Фирсов позволил себе заглянуть в занятое двумя дамами помещение; впрочем, старшая, Зина Васильевна, встретилась ему в подъезде внизу, по дороге в аптеку. Фирсов увидел в профиль Петра Горбидоныча, игравшего на обернутом бумагой гребешке и выполнявшего одновременно забавные мимические движенья, а прямо перед ним, на векшинской кровати, разметавшись ручонками и с мокрой салфеткой на лбу, лежала младшая. Света от лампы у ней в изголовье хватало различить жалкую Клавдину улыбку, по удачному сравненью Фирсова напоминавшую раздавленный цветок. Музыкальным слухом Петр Горбидоныч не отличался, никто не слыхал, чтоб он хоть чижика насвистал в минуту благорасположения, так что неизвестно, кто из них теперь больше проявлял доброты и терпения.
По Клавдиным глазам Петр Горбидоныч мгновенно догадался о постороннем присутствии. Мужчины обменялись взглядами, скорее вопросительными, чем враждебными, так что после двух-трех по возможности деликатных словесных соприкосновений между ними могло бы состояться примиренье. Тронутый комичным усердием развлечь больную детишечку, Фирсов собрался принести извинение за не совсем уместный жест на именинах Балуевой и сделал было шаг в сторону Петра Горбидоныча для рукопожатья, но допустил при этом особую литераторскую приглядку, свойственную, впрочем, всем мастеровым, от портного до гробовщика.
Как бы искра проскочила меж ними, и зеленый румянец проступил на щеках Петра Горбндоныча.
— Характерно, вы портите удовольствие ребенку, гражданин! — звеняще отчеканил Петр Горбидоныч, заложив два перста за пиджачный отворот. — Потрудитесь-ка оставить…
Подобная обидчивость объяснялась служебными огорченьями бывшего преддомкома, так что Фирсов решил по-вторить попытку сближенья.
— Мне очень хотелось бы…
— Вы!.. — взвизгнул тот фальцетом. — Вы врываетесь к болящей крошке в вашем сальном демисезоне, в котором таскаетесь по шалманам и толкучкам, а еще сочинитель разных там… брошюр! — Древнее презрение ужаленного обывателя к сочинительскому ремеслу прозвучало в его выпаде. — И не рассчитывайте, что Петр Горбидоныч не подымется больше из-под колес истории… Я еще разоблачу вас и всю вашу шатию где следует, как и подо что проковыриваете вы подкоп своими бесшумными перышками! А пока потрудитесь…
Рука его произвела движение, сходное с выстрелом, и тогда произошла вторая, не менее неприглядная расправа автора с неугодным ему персонажем.
— Так вот, — шелестящим голосом произнес Фирсов, — я отменяю и этот вечер, и больную девочку, и ваш собачий танец перед нею, гражданин Чикилев… отменяю начисто. С моей легкой руки отныне именем вашим всякую тварь мещанскую называть станут! — гробовым тоном посулил он и затем вышел — но с чувством удовлетворения, однако, а тоскливой досады на себя за действительно непозволительное вторженье в верхней одежде, за хвастовство не по литературному чину своему, а больше всего за опасную фамильярность в обращении с действующими лицами.
Вычеркивая это место из повести, Фирсов как будто был и прав, не стоило повторять ранее написанной сцены чикилевского приятельства с Клавдей, хотя без маленького оправдания Петра Горбидоныча в глазах читателя получалось, что единственно нужда да одиночество толкнули Зину Васильевну на ее горькое замужество. Несомненно, сыграли роль и временные материальные затруднения, тем более что у этой женщины имелся печальный опыт выходить таким образом из житейских тупиков, но главным доводом в ее согласии было совсем другое: матери совестно стало перед дочкой за вереницу мимолетных мужей, из которых ни один так и не сгодился в отцы для Клавди. Она сама ухватилась за эту странную дружбу девочки и своего постылого жениха, даже рада была, когда крупица воображенной в нем человечности перевесила пуды сомнений.
И до такой степени устала ото всего Зина Васильевна ко дню официального чикилевского сватовства, что не хватило сил встать, дверь прикрыть от любопытства затаившихся соседей.
— Только крайность да временность моя понуждают меня на согласие, Петр Горбидоныч: видать, в нужде-то ничего не стыдно… — признавалась она так просто и открыто, что слышно было в самом дальнем уголке квартиры. — Только смотрите, ведь ненадежная я, в детстве по дворам под шарманку пела. С той поры, как заслышу подобное, так и потянет меня тот звук в скитанье, в непогоду, в неизвестно куда!
— Это ничего, драгоценная Зина Васильевна, нонче обязательным постановлением отменены они, скитанья-то, — резонно заметил Петр Горбидоныч. — Дальше заставы Семеновской от меня не уйдете!
— Так ведь для души не бывает их, обязательных! — со вздохом покачала головой женщина. — Я затем упреждаю вас, чтоб потом вам не серчалось.
…Во избежание вредных толков о фининспекторских излишествах, Петр Горбидоныч на редкость скромно отпраздновал свое торжество. Приглашенных было совсем немного, по понятным соображениям отсутствовал даже Фирсов. Зина Васильевна с кривой усмешкой так и обмолвилась ему в тот раз, в подъезде, что на собственные похороны не зовут. Предоставив застольные хлопоты неутомимой Бундюковой, молодая сидела как в трауре; время от времени омочив губы в бокале сладкого вина, она виновато озиралась на стены, осенявшие ее короткое счастье. Сдружившаяся с Балуевой по общности душевных бед, Таня весь вечер продержала ее большую влажную руку в своей, горячей и сухой… к слову, сама она выглядела несравненно свежее прежнего и, кажется, была довольна близостью с Заварихиным, заставившей ее забыть недавние смешные страхи. Ввиду особой его занятости — и потому, что ежедневно буквально на волоске повисала судьба его предприятия! — свадьба у Заварихина все откладывалась — теперь уже с месяца на месяц, а не с недели на неделю, как раньше. К концу пира пришел и сам он — еще более возмужавший, сосредоточенный в своем напоре, по-своему нарядный, только с каким-то ожесточенным лицом. Посаженные рядом на правах очередной четы, жених с невестой за весь час не обмолвились и десятком слов, — прозорливая Бундюкова так и поняла, что теперь не венчанье их откладывается, а окончательный разрыв.
Вечер тянулся бы совсем уж серенько и прискорбно, если бы за столом не присутствовал новый жилец из бывшей векшинской комнаты, восходящее светило черной биржи, слывший в среде столичной торговой знати за гуталинового короля. То был солидной внешности и с одышкой холостяк поразительной житейской гибкости, что и позволяло ему шутить про себя, будто застрелить его можно только из гаубицы. В промежутках между блюдами он выпаливал в гостей столь оглушительными анекдотами, делился такими отменными случаями из собственной практики, что Заварихин лишь головой покачивал; кстати, общенье с ним уже не могло бросить тень на отставленного от финансов советского чиновника. Напротив, из мести к неосмотрительному колесу истории, а может, в надежде обрести покровителя на черный день, Петр Горбидоныч усердно ухаживал за нэпманом, то и дело подливал из особой бутылки, душу вкладывал в довольно откровенные и настолько громкие тосты, как будто помянутое колесо могло услышать, содрогнуться и раскаяться в допущенной к отступнику несправедливости.
— Прошу вас, пейте это вино… — увещевал Петр Горбидоныч важного гостя, к ревнивой зависти безработного Бундюкова. — Заметьте, это очень интересное винцо, три с полтиной бутылка… так уж давайте до дна, чтоб до капли впрок пошло!
— Винцо, на мой взгляд, довольно мадеристое… — неопределенно соглашался гуталиновый король, налегая одновременно по рыбной части.
— Как это вы, Петр Горбидоныч, некрасиво поступаете, что цену поминаете за общим столом, — встревоженно шепнула мужу Зина Васильевна. — Настоящий гость сам должен понять!
— Нынешнему коммерсанту как раз и требуется обо всем иметь представление, — с приятным лицом прошипел Петр Горбидоныч, — так что уж, характерно, попрошу вас поправок в мои действия не вносить!
Это было первым для Зины Васильевны отрезвляющим напоминаньем, что ее новые будни уже начались.
Она поймала на себе наблюдательный, через весь стол, Клавдии взгляд и вся облилась изнурительным зноем при мысли, что и двух часов нет ее замужеству, а по самочувствию уж совсем конченая старуха. Хоть неловко было для новобрачной, тотчас, как бы по хозяйственному поводу, вышла из-за стола — немедля проверить ощущенье. В комнате у Бундюковых висело овальное, за резную раму и через Чикилева, на описи купленное старинное зеркало. Из мертвого, местами пролысевшего стекла на нее глянула крупная и, видно, своенравная когда-то, а теперь исхудавшая, точно кнутом застеганная, женщина, затянутая в пышное, выглядевшее трауром на ней светлое платье.
— Дохлая ты стала, Зинка… — сказала она самой себе и. прижавшись лбом к своему ледяному изображенью, попыталась всплакнуть немножко, но не получилось. — На какую польстился!
Лютая правда заключалась в ее признании самой себе. Когда, ликуя и торопясь, Петр Горбидоныч вступил наконец в сдавшуюся крепость, она была холодна и безжизненна, чем можно было, в конце концов, и пренебречь, так как от сознания греховности своей Зина Васильевна была обольстительно покорна… не говоря уже о притягательной синеве под тоскующими глазами, составлявшей для Петра Горбидоныча высшее мужское лакомство.
Наглядевшись, Зипа Васильевна вернулась в коридор, показавшийся ей безнадежно длинным и безлюдным. Все население квартиры вместе с гостями сбилось за столом в той угловой, откуда клубился табачный дым и слышались раскатистые залпы гуталинового короля… но самые милые ей понемножку отбывали отсюда. Вслед за Минусом и братом Матвеем сгинул лиходей ее сердца Митька Векшин, и вот уже собирался в дорогу весельчак своей жизни Манюкин.
Когда это случилось наконец с Манюкиным, у всех поголовно жильцов сорок шестой квартиры осталось естественное в таких случаях виноватое чувство, что недосмотрели, не вникли, дозволили… однако по трезвом размышлении совесть у них оказалась чиста. Припомнилось, что сникать Манюкин стал задолго до переезда к ним в соседство, нередко в ту пору жалуясь на сердечные недомогания, последнее же время он даже и не бедствовал — в силу, верно, небескорыстного фирсовского покровительства, иначе откуда могли взяться в его повести отрывки из манюкинского дневника; остальное, надо полагать, оказалось непригодно для опубликования… Напротив, всегда на манюкинском столике лежала под газеткой какая-нибудь пища, причем хватало и на квартирные, на осветительные, также налоговые расходы. Всего за неделю до несчастья он поразил Зину Васильевну своею жизнерадостностью, пошутив мимоходом в коридоре, что не состояться бы чикилевскому злодейству, как оц рассматривал ее замужество, кабы повстречала его, Манюкина, годочков сорок с небольшим назад… В переулочек к себе он уже перестал ходить, а чаще пластом валялся на койке в чутком, дремотном забытьи… если же любой шорох поблизости и заставлял его вскакивать и затем по часу и более валяться замертво, то виной тому было, несомненно, его разгульное прошлое, как известно способное разрушить самое богатырское здоровье.
Беда произошла на рассвете, денька через два после того, как Фирсов застал музыкантствующего Петра Горбидоныча. Девочка выздоравливала, и, столько отдавший ей внимания, не говоря о денежных расходах, бывший преддомком заслуженно почивал на своей половине. Среди ночи ему примерещилось, будто из прихожей уносят шубу, а он босиком сходил удостовериться в напрасности тревоги, причем, крайне удивленный на обратном пути, что тишина не оглашается всегда раздражавшим его манюкинским сопеньем, даже потратил несколько спичек на выяснение причины. Койка его сожителя пустовала, что нисколько не было удивительно ввиду беспутного образа манюкинской жизни…
Вторично Петр Горбидоныч проснулся по ту сторону полночи, крайне раздосадованный малоупотребительным неприличным словом, которым и во сне допекал его полуподвальный, выскочивший в преддомкомы гражданин. Пока не забылось, Петр Горбидоныч пересек во тьме пограничное пространство и присел на краешек манюкинской койки. Гуляка спал, не раздеваясь, так как одеяло продал незадолго перед тем за ненадобностью; он всегда говорил, что собирается закалять свой организм посредством холода и воздержания от роскоши.
— Сергей Аммоныч… — потормошил его бывший преддомком, мучась сверх прочего от обычной своей изжоги, и, как твердо помнил, тряс сожителя до тех пор, пока тот не очнулся, бормоча всякую чушь, отголоски пережитого за день. — Мне тут, характерно, словцо одно приснилось, марабу. Что такое значит марабу? Вы хотя человек и неуравновешенный, но довольно начитанный…
— Марабу? — переспросил Манюкин спросонья. — Ах да-а, Марабу… это министр был такой, из французской революции… а что?
Петр Горбидоныч сидел расстроенный, правой рукой придерживая босую поджатую ногу, левой же не давал заснуть сожителю, который, чуть его упусти, немедля начинал посапывать.
— Сергей Аммоныч… — приступил он снова, уже настойчивей, так как сравнение с иностранным министром придавало оскорблению вдобавок и недвусмысленный политический оттенок. — Нет, уж раз так, то вы не спите, а потрудитесь толком объяснить, что это за министр такой!
Протирая глаза, Манюкин спустил ноги с койки и тут впервые обратил внимание, что правая рука выходит из повиновения, как если бы отлежал ее во сне.
— Ох, зачем вы меня разбудили, мучитель мой… ну, какой еще вам потребовался министр среди ночи?
— А вот марабу-то…
— Так ведь какой же это министр, Петр Горбидоныч… то вовсе даже наоборот, марабу это просто носатая птица!
— Ну, со слезою вспомянете издевательство свое! — скрипнул на это Петр Горбидоныч и побежал в свой угол, где вскорости и заснул.
Как ни бился потом Манюкин, не возвращался сон. Он попробовал досчитать до тысячи, но сердцебиенье не проходило и внимание отвлекалось отлежанной рукой. Тогда он встал и в потемках рассвета перешел к окну. Все кругом происходило правильно, на пустырь внизу падал робкий снег. Со вздохом вынужденного примиренья Сергей Аммоныч присел к столу, обернул лампу стареньким шарфом и достал тетрадку. Она заметно пополнилась за последний месяц, однако не за счет каких-либо новых эпизодов и мыслей, а главным образом — расходных записей, в копеечном пересчете, да и то — помеченных одному лишь автору понятными значками. Раскрыв наугад, Сергей Аммоныч с холодком недоверчивого любопытства прочел чужие, как бы незнакомой рукой написанные размышленья, словно читал их уже с того всезавершающего берега.
«…и так обширно стало теперь душе и глазу моим, Николаша, что дух замирает. Как бы на страшном утесе стою, лицом в последнюю беспредельность, и уж слышно — сзади подходят, значит спускаться пора, а лесенки-то не видать впереди, так что прыгать… ух, как боязно! Все мне видно и внятно отсель, хотя вроде уж и ни к чему. Бескрайняя страна Россия распростирается во все стороны от моего подножья, а мне уж и неинтересно порой, как звалась она вчера и как назовут ее завтра… хотя я сам я среди прочих ходил по ней, по милой, радовался ее лужкам да зорькам, наполнял ее обширный воздух шумом своего голоса и шепотом муки, прожил свой век в ней… словом, плох ли — хорош, а и мои кости из этой земли не легче выкинуть, чем слово из песни. Ныне, принимая мою крохотную дольку России из отчих рук, ты вопрошаешь меня безгласно, что видно мне с одинокого утеса моего, а я отвечу тебе, пока язык шевелится…
Оная Россия, на мой нынешний взгляд, не есть собрание сладостных преданий старины, тем более березок, которые и в других странах успешно растут, — она не есть также какая-нибудь почтенная цель, описанная в самоучителях исторических подвигов на долгие века Российской империи, равным образом — не свод незыблемых постановлений различных правителей с незапамятных времен, — иначе не бывать бы великой революции семнадцатого года. Россия есть прежде всего живой народ, обитающий некое обжитое дедами географическое пространство, а живое и в счастье не остается неизменным. Никог лаша, живое растет и ширится, раздвигает житейскую тесноту: оно течет, не иссякая. Душа народная растет в безвестности и вдруг лопается, как почка, и тогда невиданное предстает миру… Горько признаться, что сословье мое знавало народ лишь по лакеям, банщикам, нянькам да плательщикам оброку. На плечи к ним привстав, благоговейно и беспечно поглядывали мы в знаменитое Петрово окошко на чужую непохожую жизнь: высоконько его Петруха прорубил, далековато было под ноги глядеть, вот оно и случилося!
Все мы лишь капли и сильны — покамест в океане, который швыряет волны, гложет скалы, спорит с небом… поэтому и надлежит нам благополучие народа считать единым мерилом деятельности нашей. Не особо огорчаюсь поэтому, когда спиливают помянутые березки, или сожигают барские усадебки от полноты переживаемого чувства, или с маху ударяют по святыньке, хоть и не следовало бы из уважения к родителям, ибо тем самым научаем детишек такому же обращению с собою в презренной старости. И уж вовсе радуюсь, когда поэтические речки впрягаются в машину на потребу человеческого счастья. Временами видится мне иное лицо России нашей и дела иные, но зреющую силу народную да охранит господь от зла надменности и довольства, и надо ему в том подсобить, а то нерасторопен стал всевышний по дряхлости, видать. Великий прыжок совершает конь русский из простодушного, чуть ли не Гостомыслова века, но… в который?»
Чуть ослабев почему-то, Манюкин положил перо и задумался; впрочем, раздумье его походило на дремоту, а дремота на оцепененье. Откинувшись на высокую спинку кресла, оставшегося в доме от сбежавшего за границу домовладельца, Манюкин смотрел на обмотанную шарфом лампу, плохо соображая происхождение легчайшего струйчатого дымка… и вдруг ему тоже вздумалось закурить. Непослушными руками он насыпал в бумажку табаку и, заклеив папироску, потянулся было за мундштучком, который лежал на краешке стола. Тут ему почудилось, что сзади подбирается с какою-то хлопушкой Чикилев; сердце его мучительно сжалось и подпрыгнуло. Он не дотянулся до мундштучка, а с хрипом отвалился в кресло. Папироска осталась пезакуренной, страничка недочитанной; Сергея Аммоныча разбил удар.
Только через час Петра Горбидоныча пробудила гарь от манюкинской лампы; боявшегося смерти пуще лишения службы, его буквально в смятение привела чужая беда, вплотную прошедшая мимо. Чтобы не расстраиваться, он даже упросил безработного Бундюкова до прибытия Скорой помощи повернуть кресло с Манюкиным к стенке, — тем временем супруга его сбегала за преддомкомом и доктором из нижней квартиры. Последний оказался молодым санитарным врачом, крайне нелюдимым спросонья, когда же разгулялся — на удивление обаятельным человеком. Он не только сделал необходимые наставления, но кстати на страничке подвернувшегося манюкинского дневничка натурально изобразил, с целью просвещения, самый корпус пострадавшего и — условным пунктиром — путь фибриновой пробки в нем, роковой причины происшествия. Подивясь откровениям медицинской науки, Петр Горбидоныч передал набросок Клавде, которая тем же карандашиком приделала к голове бородку и рога.
— Сам-то он не слышит, как мы говорим тут про него? — спохватилась Балуева, прервав лекцию на самом интересном месте.
— А разве он перестал быть человеком теперь? — резонно отвечал Петр Горбидоныч. — Ему не менее других интересно, я так полагаю, послушать про себя…
В передней он задержал уходившего доктора деликатным вопросом, не может ли тот захватить больного с собою, так как тому и в дальнейшем может потребоваться врачебная помощь, но тут же смутился чего-то и рассыпался в извиненьях. Таким образом, Петр Горбидоныч по чужой, хоть и не злонамеренной вине попадал в крайне стесненные обстоятельства, а переселяться к будущей супруге за неделю до свадьбы, которая до последнего дня висела на волоске, казалось ему унизительным.
Из почти безвыходного положения выручила исключительная расторопность чикилевского преемника. Все жители дома с тревогой и восхищением следили за его искусными усилиями сбыть Манюкина. Трудность заключалась в том, что из-за риска, связанного с перевозкой такого рода пациентов, в больницы принимали лишь подобранных на улице. Однако новый преддомком, в прошлом подпольный адвокат, сумел юридически разъяснить, что лишенное родни и семейства лицо де факто [3] не имеет и дома, а следственно, и пристанища в принятом социально-этическом смысле, то есть проводит жизнь как бы на улице и ео ipso [4] подлежит заботе о нем надлежащего ведомства. В то же утро Манюкин отбыл на носилках в соответственном направлении.
Молча, чтоб не сглазить, Петр Горбидоныч стал замечать с некоторого времени как бы раскаяние судьбы в допущенных к нему несправедливостях. Не говоря уже о лотерейном выигрыше ценного хозяйственного предмета, а также о сдаче Зины Васильевны, самое ласкающее впечатление произвела на него одна трамвайная встреча с бывшим сослуживцем. Сам чикилевского склада, человек этот, не упускавший случая задеть любого сослуживца коготком критики, целых три остановки, хотя давно ему следовало вылезать, расспрашивал Петра Горбидоныча о делах, здоровье, предстоящей женитьбе, в чем нельзя было не видеть благоприятного отголоска из соответственных сфер. И верно, дошло стороной, что одно полувысшее финансовое лицо, находясь в бане и, что особенно дорого, на жарком полке, когда все силы ума и сердца, естественно, отклонялись в ином направлении, неожиданно осведомилось у помогавшего ему подчиненного сослуживца, куда задевался некий Кичилев, причем оговорка вполне извинялась как душевностью произнесения, так и высокой температурой окружающего пространства. Вскорости последовало желанное согласие Зины Васильевны на вступленье в брак, и в этом свете самая манюкинская поломка выглядела как скромный предсвадебный подарок судьбы, за которым должны были последовать и другие. И верно, через несколько дней в домоуправление нагрянула ревизия — никак не без ведома провидения, ибо вряд ли успело дойти по назначению чикилевское письмо о допущенном при ремонте крыши расточительстве средств и других темных проделках чикилевского преемника, как оказалось вдобавок, царского сутяги в прошлом.
Таким образом, серию обидных отставок надлежало рассматривать всего лишь как дополнительный отпуск, в котором, к слову, Петр Горбидоныч крайне нуждался для поправки здоровья и устроения фамильного гнезда. Задолго до того, как жилплощади жениха и невесты соединятся через пробитую амбразуру и взорам приглашенных откроется роскошная анфилада из двух комнат, Петр Горбидоныч занялся приобретением солидной мебели, желательно из хором какого-нибудь видного прислужника свергнутого строя; на случай, если бы она оказалась местами простреленная, в истопниках при доме состоял тихий старичок из бывших столяров, который, не торопясь, между запоями, мог бы вернуть ей пленительное своеобразие.
Дыша подвальной, а то и могильной затхлостью, похожие на эшафоты деревянные творения то и дело поднимались в будущие чикилевские апартаменты; временно кое-что Петр Горбидоныч в разобранном виде развешивал в коридоре, по стенам. На месте изгнанной манюкинской коечки водворился исполинского замысла шкаф, а чуть сбоку часы, давнишняя и ужасающая мечта Петра Горбидоныча. Бой у них был настолько продолжительный, что едва успевали они пробить четверть, как уж приступало время начинать другую, и такой душепробойностью обладал их звон, что пришлось обмотать пружины бумазейкой, ибо через неделю Петр Горбидоныч сам вскакивал по ночам с палкой в руке, взирая на хрустящее и лязгающее чудовище… И хотя полный, план чикилевских мероприятий по возвышению себя был рассчитан по меньшей мере на два десятка лет, причем с непременным ущемленьем ненавистного Фирсова в самом конце, частично его тщеславие было удовлетворено и теперь.
— Характерно, — рассуждал он иногда после ужина, пока супруга его шила или вязала что-нибудь полезное ввиду предстоящей жизни, — если гражданин не гонится за имуществом, нуждающимся в утайке от властей посредством закопки в землю или замурования его в каменной стене, это значит прежде всего, что и намерения его безобманны. А если безобманны его намеренья, то и руки его достойны доверия. Если же достойны доверия его руки, то и расположение к нему начальства будет не опрометчиво. А уж когда достигнуто благорасположение начальства, то кто он тогда, Зина Васильевна?
— Столп… — со вздохом отвечала та, делая стежок за Стежком, зевок за зевком.
— Да, но в каком смысле столп?.. заметьте, иными столпами и заборы подпирают!
— Государственный столп! — незлобиво заключала Балуева, понемножку становившаяся Чикилихой.
…Замужество Зины Васильевны нисколько не нарушало сюжетных линий фирсовской повести, поэтому лишь особой авторской неприязнью к ее новому супругу следует объяснить тон досады и сожаления при описании того, как быстро, бесследно зачахла в этой женщине, житейским сорнячком заросла ее давняя греза о несбытошной любви, воспетая в одной из ее трактирных песен. В порыве раздражения сочинитель даже на Клавдю переносил последствия этого нежелательного брака, посвятив запальчивую, правда — вычеркнутую в окончательной редакции, страничку будущему пробуждению в тихой, не по возрасту сообразительной девочке — худенького, насмешливого бесенка, с обширным знанием жизни и, якобы по наследству от матери, с неуловимо-скользящим взором сквозь приспущенные, трепещущие ресницы.
Вряд ли сочинитель предполагал, что могучая трактирная певица зачахнет, подобно пташке в золоченой чикилевской неволе, хоть, возможно, и полиняла малость перед самым замужествог. Тем более постыдно нескрытое авторское озлобленье, когда, словно нарочно — в угоду чикилевским вожделениям, не знавшая прежде довольства и внимания, Зина Васильевна начала не то чтобы хорошеть, а вроде расцветать — только каким-то не шибко желательным колером. Возможно, после пережитых унижений и бедствий не в меру нежного сердца ей действительно первое время нравились достигнутые наконец сытость, постоянство и спокойствие, но Фирсов в запальчивости уже предсказывал, как через годок-другой из певицы прорвется властная и злая Чикилиха, перед которой поблекнет постаревший муж и посмирнеет неукротимая Бундюкова. Все это дает печальные основания предполагать, что замужество Зины Васильевны автор рассматривал как женскую, лично в отношении него допущенную измену, тем более непонятную, что всего два месяца назад по поводу Векшина он не испытывал и тени ревности.
Да и сама Зина Васильевна чувствовала эту по меньшей мере странную именно вину перед Фирсовым, если проследить — как стеснялась, хлопотала с кофе, заискивала отныне при его посещеньях; по старой памяти сочинитель продолжал забегать иногда в отсутствие супруга, с шоколадкой для Клавди и с неразлучной записной книжкой в руке. Но если раньше Фирсов почти без позволенья врывался в душевные тайники этой женщины, теперь он осмеливался заглянуть в них лишь после многословных и усыпительных комплиментов. Да у него и самого меньше оставалось охоты созерцать это пепелище мечтаний, где нередко любит селиться простецкое людское счастье.
В те недели Фирсову особенно ожесточенно работалось, — повесть близилась к концу, он чумел от усталости. Идя по улице, он разговаривал сам с собой, на соблазн постовых милиционеров, и в общении с собеседником слышал только совпадавшее с содержаньем очередной главы. Человечество теперь состояло для него лишь из немногих трагических масок, соответственных персонажам повести, — остальные голоса вовсе до него не доходиля. Он был как улей с громадным запертым населением, для прокорма которого едва хватало дневного сбора души. И если не удавалось за день взяться за перо, все равно, изнемогая от этой беспрестанной толчеи внутри, обессилевал к ночи до истощенья.
В ту пору он начинал важнейшую главу о новой Доломановой, и творческие помыслы его странным образом сплетались с никогда неутоленной страстью к ней; одно подогревалось другим. Чтобы не пересыщаться, Фирсов заходил к Маше лишь изредка, и хотя всякий раз ровно ничего не случалось между ними, но даже и краткого срока хватало обоим, чтобы до взаимной ненависти устать друг от друга. Неоформленные, еще кровоточащие куски своей повести он приносил ей в качестве цветов распаленного сердца и потом, просиживая вечер на полу, возле ее кушетки, и не стесняясь Донькиных подслушиваний, до последнейшего опустошения рассказывал Доломановой будущие замыслы, на осуществление которых не хватило бы и сотни фирсовских жизней; так любил он ее в себе… Зачем? Она странно улыбалась, когда дрожащим голосом заклинателя, ради нее одной, он вызывал из сумрака образ другой Маньки Вьюги, ранящий, как бы завихреньем увлекающий вслед за собою, грозный своею, созидательной властью, одновременно девственный и грешный, насмешливый и недоступный. В такие минуты Доломанова зачарованно, боясь шевельнуться, гляделась в зеркало, которое держал перед нею Фирсов, — верно, потому и не давалась, чтоб не выронил, чтоб не разбилось!.. В самой повести Фирсов изобразил терзания своего двойника еще хлеще, неистовей, и так как списать всю эту чертовщину автор мог лишь с себя самого, оставалось временно допустить, что так оно и происходило в действительности.
Кое-кто из застарелых его дружков и коллег находил маловероятными затяжные фирсовские отношения С своею героиней, тогда как в личной их практике флирт с музами обычно завершался успехом тотчас после выпивки. Впрочем, и настоящие друзья советовали Фирсову перед сдачей в печать посгладить неумеренную пышность своего романа в романе, где наряду с довольно банальными прогулками по творческой мастерской попадались вдобавок такие сомнительные перлы: «…иногда, на границе самовозгоранья, она торопливо накидывала на себя шубку и тащила сочинителя на улицу. Гаснул свет в окошках, полупрозрачная синь наступала на безлюдной окраине. Из-под полога уходившей метели выглядывали звезды. Лишь последние снежинки, задержавшиеся в дороге гостьи из дальней мглы, реяли вкруг фонарей, отыскивая математическое место, где согласно непреложным законам им надлежало лечь однажды, блеснуть разок и неприметно исчезнуть… Автор и его женщина шли рядом, прокладывая по снегу первый след, как в ту благословенную ночь Агеева возмездия, только еще более разъединенные теперь страшной силой взаимного притяженья. Где-то в зыбкой полуночной глубине зарождались три печальные зовущие ноты из так никогда и не спетой строки, и вот нельзя было противиться ей, звучавшей сигналом иного какого-то начала…» Подозрительного происхождения трехнотный звук этот подкреплялся противоречивым фирсовским указанием, будто «оба напрасно искали друг в друге того вечного счастья, какое заключено в самой тщетности всяких поисков».
Такому сумбурному вступленью соответствовали не менее беспредметные беседы помянутых лиц, порою не имевшие даже косвенного отношения к окружавшей их действительности.
— Нет, ты все же не прав, Фирсов… — вновь и вновь начинала Доломанова, хотя за всю предыдущую четверть часа тот ровно ничем не подал повода к несогласию. — Я не защищаю то, что осуждено самой жизнью… но, выброшенный из действительности с порванной логикой обстоятельств да еще на твою белую страницу, дурной человеческий поступок выглядит и значительней и хуже, чем обстоит на деле, правда?
— Ваши страхи за Дмитрия Векшина преждевременны и напрасны, — вежливо и в открытую отзывался ее спутник, очень недовольный поворотом к этой теме. — Я не собираюсь порочить его по суду… потому лишь, впрочем, что при судоразбирательстве мне пришлось бы упомянуть и какое-то главное его злодейство — против вас, которого я так и не знаю до сих пор…
— Примирись, что и не узнаешь, Фирсов.
— …почему я и ограничиваюсь общей карой по совокупности, — невозмутимо продолжал автор. — Лично с меня достаточно, что при бегстве с пирмановской операции он в повести моей целый час просиживает в закрытой помойке… пока не снимается облава,
Доломанова только головой покачала на столь ветреное непостоянство.
— Недолга же сочинительская привязанность! Очень жалко, Федор Федорыч, что после твоего краткого, подкупившего меня вначале увлеченья Митей ты столь быстро разочаровался в нем… и даже задолго до окончания самой повестушки твоей!
— Какое же там было увлеченье!.. просто требовалась достаточно прочная болванка для примерки некоторых моих в шитве пока находящихся раздумий о культуре, о человеческой начинке, мало ли о чем. Надо сказать, жиган мой не шибко оправдал себя в этом качестве…
— Не мсти ему, Фирсов… неужели ты меня к нему ревнуешь?.. кстати, одну меня или всех женщин в повести своей?
— С чего бы это ревновать вашу особу, Марья Федоровна? — покривился сочинитель.
— А с того хотя бы, что ведь я… люблю его, Федор Федорыч.
Странная прихоть — во что бы то ни стало заблудиться в вечернем городе — вела их в тот раз, и вот незастроенный, девственным снегом занесенный пустырь встретился им в пути. Удобней было миновать его поодиночке, пользуясь чьим-то чужим, только что проложенным следом. Доломанова оказалась впереди. Фирсов не видел ее лица и — чтоб проверить искренность признанья, решил пуститься на одну подвернувшуюся уловку.
— Да вы просто шутите насчет своего увлеченья, мадам, — поворчал он сзади с обиженным смешком, — грешно возводить в ранг любви просто затянувшееся недоразуменье. Вообще как часто из лености ума мы разные бытовые понятья — склонности житейские, влеченья или пристрастья! — обозначаем словом, которое следовало бы произносить с непокрытой головой! Я поясню, мадам. Бывает любовь к родине, к ребенку, к пиву с воблой, даже к возможности причинять ближним зло — всякий раз разная… не правда ли? Одна бывает как благословенье, другая как удавка, одна из восхищенья или жадности, другая божественная или скотская… Конечно, встречается и еще одна: слепая, злей болезни и хмельней зеленого вина, горькая любовь за доставляемое страданье, как у Балуевой… но ведь вы-то совсем иная, ни капли на эту добрейшую толстуху не похожая. Интересно, однако, чем же это он ранил вас, злодей?
Полуобернувшись, Доломанова открыто посмеялась на еще один неудачный фирсовский маневр.
— Не хитри и не льсти мне, Федор Федорыч… уж который раз к этому замку ключик подбираешь!
— Да просто я представить не могу, какого масштаба должно быть горе, чтобы причинить вам такую любовь…
— Не старайся, все равно не скажу. И не потому, что тайна… ты еще хуже какую-нибудь придумаешь! А просто не найдется нынче весов таких, чтоб горе мое взвесить. И глянь-ка, невесомое вроде, а тяжелее камня всякого, на самое дно с ним ушла. Я и солнце как сквозь тину вижу, оно мне зеленое, как утопленнице…
— Отчего бы это столь странное ощущенье? — иронически покосился Фирсов.
— Скажу, пожалуй… — и, рукою в перчатке зачерпнув снежку, Доломанова долго смотрела на образовавшийся слепок в ладони, пока не распался. — Только я издалека начну… Знаешь, мне часто кажется, что все вещи вокруг: снег и вон та звезда, поступки наши и сами мы только следствия, логические кончики каких-то бесконечно длинных и дальних явлений и бурь… не поддающихся подсчету, но, пометь для подслушивающих, вполне математических, Фирсов! — говорила она явно фир-совскими словами и мыслями, которыми тот, от влюбленности своей и сам того не замечая, наделял Доломанову в наиболее ответственных местах своей повести. — Вот и сейчас, к примеру, словно бы и нет тебя вблизи, только голос издали знакомый… а будто все опять и опять неотступный и громадный, во все небо, ветер, и сквозной мост на Кудеме, и щемящее сердцебиение от высоты… и потом какая-то гудящая сила прижимает меня к этому неумелому мальчику в синей рубашке. Кажется порой, что уж все отболело, отошло, все захватано, потоптано, а знаешь, до сих пор чувствую его руку вот здесь, на плече… — и коснулась того места на фирсовском демисезоне, где вшивается рукав. — И как вспомню, то даже и неинтересно, что там дальше случилось в жизни… Скажи теперь, разве это не любовь?
— Нет, не любовь, Марья Федоровна, а всего лишь боль по несостоявшемуся… между прочим, глубиной этого чувства также мерится человек! — поправился Фирсов в намерении смягчить то, что готовил этой женщине в повести своей. — Не скажу вам ничего утешительного: заболевание не из смертельных, зато оно и не излечивается… и как дохлестнет до бешенства, то мало ли чего натворишь тогда в полной-то душевной слепоте!
Шаг за шагом, без единого слова больше, они приближались к окраине, — мельчали дома, множились деревья, черней становилось небо над ними. Хлопья непрочного пока снега срывались с перегруженных ветвей, а прокаленный морозцем воздух приобретал такую прозрачность, что почти видно становилось глазам то самое, для чего открывались однажды. Уж возникала надежда, что заблудились; засветив пучок спичек сразу, Фирсов вчитался в синюю дощечку над головой — с этого пустынного перекрестка начиналась Благуша. Так и записалось в фирсовской памяти: Доломанова надеялась отыскать непременно и где-то рядом существующий проход в смежную действительность мечты и детства, чтобы встретить там прежнего Митю.
Тот пребывал совсем близко, — то и дело доносились скандальные отголоски векшинской деятельности. Слава возвращалась к нему — падающая звезда ярче светится к концу. Кто-то пустил слух по московскому дну, будто Дмитрий Векшин успешно показывает рекорды шниферского мастерства в одном европейском королевстве, водя за усы самых проницательных пинкертонов Запада. Ставший после смерти Щекутина хранителем блатных традиций Василий Васильевич Панама Толстый передавал за точное происшествие, будто Векшин, напоив в перворазрядном кабаке одну такую сыскную знаменитость и сделав ей замысловатый подарок, что-то вроде кофейника с музыкой, послал спать со словами — дескать, я могу бросить на тебя, в глазах капиталистов, нежелательную тень, любезный, как на службиста, потому что хотя я и линялый теперь, но по-прежнему красного оттенка!.. Известия эти сопровождались мифическими преувеличениями вроде того, что крупнейшая фирма несгораемых шкафов через объявления в газетах целого континента пригласила Векшина на постоянную работу в качестве эксперта по банковским сейфам, но тот отказался из понятных политических соображений, а это уже означало, что русский Чуркин выходит в Рокамболи международной категории… Так из дружеских симпатий напрасно старался Василий Васильевич романтической шумихой поддержать славу падшего героя, на деле давно готового превратиться в заурядную шпану, которую общество просто смахивает, как сор с большого стола.
При всей их невероятности мнимые заграничные гастроли Дмитрия Векшина тем более льстили цеховому тщеславию столичного дна, что уж казалось временами, навеки миновала пора великих свершений. В связи с отмиранием строя шальных богатств и сословия денежных воротил всего за несколько лет успело измельчать искусство быстрого обогащенья: блатным тузам, чьих следственных материалов хватило бы на отраслевую диссертацию, оставалось либо ржаветь от безделья, либо выбираться за добычей на мелкую воду, где их ловили за руку обыкновенные рыночные тетки.
Уныние и растерянность охватили московскую плутню, когда за один незабываемо пасмурный денек посреди зимы оборвалась по пустякам едва наладившаяся карьера Котьки Ярое Око, сгорел на слитке фармазонского золота Василий Васильевич и прикрылась мельница Тихого Венчика, владелец коей вскоре был выслан в полярную местность, совершенно непригодную ни для расшатанного здоровья, ни для его кипучей деятельности. На другое же утро после тех прискорбных событий курчавый Донька порадовал Доломанову известием, будто никогда не уезжавший за рубеж Векшин только что погорел на громе с раскатом в одном провинциальном госспирте, причем удирал от погони через городскую площадь, полную воскресной публики, и на штанах у него висела комнатная левретка местной нэпманши.
— Видала небось… нету, злей этих маленьких трясучих собачонок, — говорил Донька тоном ленивого безразличия, рассчитывая унижением соперника приблизить час собственного торжества. — Такая ежели пристынет, ее только с мясом оторвешь!
— Кто это рассказывает?.. один подлец лжет, другой за ворота носит… — стоя вполоборота, обмолвилась Доло-манова, но в чулан прогнала не прежде, чем дослушала до конца.
— Дружок даве приезжий передавал, он там в пивной у окна сидел… могу самого привести! Намекал даже, будто штанов на нем вовсе почему-то и не было, на Митьке, уж не знаю… Может, для резвости скинул, хотя по осени и застудиться можно!
— Так вот, Доня, сплетни этой никому не повторяй, — без выражения сказала Доломанова и отвернулась, мускулы ее рта кривились, как отравленные. — Услышу, так тебя накажу, что и вздохнуть не успеешь.
Донька лишь головой покачал, любуясь ее спокойствием.
— Что ж, если от твоей собственной руки…
— Мне мараться ни к чему, грязная рука и среди вас за двугривенный отыщется.
…Вскоре случаи провалов настолько участились, что дно сперва ощетинилось, потом притихло, испуганно оглядываясь на себя. Обреченные чаще всего проваливались на деле, так что невольно возникало подозрение о тайных ушах в среде самого блата. Когда едва не засыпался всеобщий любимец и новичок на дне Петя Ребенок, парень исключительной силы и незлобивости, то решили сперва, что его из мести хотел сжечь паук Артемий, которого тотчас потащили на счет и били, прикрыв голову детским одеяльцем. Позже выяснилось, что старика позорили зря: каторжной суровости человек, тот и знать не мог про Петину гастроль, лишь накануне выйдя на волю после полугодовой лежки в тюрьме и ночь проведя в пустом вагоне. Заподозренная было Катя-перетырщица, незадолго перед тем брошенная Петей, оправдалась дорогой и странной ценой, принесла на суд в газете свои чудесные, воспетые Донькой косы и на глазах у всех швырнула посмевшему очернить ее любовнику в лицо.
Кто-то выдавал с озлоблением на грани дьявольского вдохновенья, словно мстил подполью лишь за то, что оно и его, мстителя, содержит в своей мрачной утробе. Черная печаль воцарилась на дне, беседы велись опасливым шепотком, все украдкой вглядывались в лицо соседа или собеседника. Никто не верил ни стенам, ни любовнице, ни вину, ни ночной тишине. Железный палец розыска одного за другим выковыривал из небытия даже почитавших себя в полной безопасности… и вдруг радостная молва несколько оживила застойную скуку подполья. Весть об удачном побеге Саньки Велосипеда мигом и в преувеличенно-сказочных подробностях облетела уцелевшие столичные вертепы. В этом дерзком бегстве из тюремной кареты, на ходу и с роскошными приключеньями, виделось предзнаменованье грядущих удач.
Подготовку побега упорно связывали с именем Векшина, который сам не мог этого подтвердить, так как не показывался на людях, Санька же отрицал его участие лишь в той степени, чтобы не подвести высокого покровителя. Беспримерная удача и старинная векшинская дружба возносили его теперь на вершину блатного внимания и почета. Стало известно, что в период Санькина небытия Векшин выплачивал пособие его осиротевшей жене, правда — не помесячно, а единовременно, перед самым возвращением Саньки в воровскую семью… Неизвестно, откуда она добывала средства, но только Ксения пила в ту пору горькую, с беспечностью новопосвященной невинности посещая все те подпольные щели, где бывал прежде ее муж. Разгул украсил ее щеки двумя насмерть пылающими розанами; подорванное здоровье не выдержатло налетевшей непогоды. Путь отступленья к мирному житию был для нее отрезан: просто не успела бы теперь! Зато, обветренное отчаяньем и опасностью, лицо ее поразительно заострилось и похорошело. После короткого перерыва в счастии они снова рука об руку проходили с Санькой сквозь жизнь, одержимые не болью сожаленья, не фальшивой удалью отчаянья, а какой-то темной, никем пока не разгаданной страстью. Всюду с тех пор они появлялись вместе, и замечено было, что их присутствие приносило веселье гуляке, бодрость неудачнику, счастье игроку. Временный Санькин отход толковали как хитрую уловку, заметавшую старые следы. Умея быть по-своему великодушным, блат не напоминал этой чете о недавней чуть было не состоявшейся измене.
Сапожно-колодочное заведение Александра Бабкина окончательно захирело, да после тюрьмы его с женою как-то и не тянуло назад, в милый, но тесный в конце концов и сыроватый подвал. Блатная фортуна улыбнулась побитому ею, два мелких дела успешно сошли с Санькиных рук; в туже неделю она подкинула несколько крохотных удачек и прочей шпане. Отныне Санькина легкая рука стала предметом не меньшего удивленья, чем подметально-холуйское Донькино житьишко у Доломановой. Сам Донька почти перестал бывать в низах, как назывались на Благуше полудозволенные укромные уголки сговора и отдохновения, потому что совсем не прикасался к вину, и все умолкало при нем — такой он стал опасный, похудевший с лица, напряженный до сходства с тетивой. Даже заочно не смела шутить молва насчёт пресловутого поединка любовных воль, а все женщины почему-то ждали в газетах извещеньица в черной рамочке о безвременной гибели повой звезды экрана в подворотне от ножа неизвестного злоумышленника; сама Доломанова однажды печально пошутила Фирсову, что, наверно, по его предсказанью, умрет внезапно и в кровати… Во всяком случае, все было к тому готово, даже закончились съемки фильма с ее участием, поставленного по фирсовскому сценарию таким же, видимо, обезумевшим от Вьюги режиссером.
Когда в начале зимы картина поступила наконец в прокат, балованной столичной публике был предоставлен случай поворчать еще на одно посредственное кинотворение. В нем роскошная, подозрительного социального происхождения дама губила одаренного, чрезмерно пылкого поэта, посредством которого мстила главному герою, поскользнувшемуся изобретателю какой-то машины механического счастья; всех их стремился вовлечь в пропасть старого мира подыхавший с приплясом разнузданный толстяк помещик, своевременно разоблачаемый прозорливым преддомкомом. Оттого ли, что по самому свойству кино не задерживать подолгу внимание на одной сцене экран лучше прочих искусств скрывает находящуюся за ним действительность, только весь зрительный зал на дневной премьере вместе с журналистами привычно аплодировал режиссерской выдумке, ловкой сюжетной логике сценариста, а больше всего — порабощающе-тревожной, какую иногда, несмотря на старанье, никак не успеваешь рассмотреть! — прелести вчера еще безвестной актрисы. И ни одна душа в зрительном зале не догадывалась, что передней проходит та самая Манька Вьюга, тот самый Векшин, те самые Манюкин, Донька и Чикилев, чье нетерпеливое дыхание постоянно слышалось по т у сторону уличных плакатов.
— Послушай, Фирсов, в чем тут дело? — обжигая ему ухо, спросила Доломанова, чтоб не слышали соседи. — Меня снимали по кускам, и я строго соблюдала предписанные мне характер и переживанья… но целиком всю эту тараканью свадьбу я вижу впервые. И не пойму никак, что же именно здесь происходит?
— Обычный условный восточный театр — условных пороков и добродетелей, прелестница, — отвечал Фирсов, покусывая губы, — только он в зародыше пока, этот театр масок, надеваемых перед выходом на сцену. Личное и частное, душа и рубище исполнителей сдаются за кулисами под номерок, участвуют одни классические пороки и добродетели. Такое искусство выгодно тем, что не утомляет ни актера, ни зрителя. Немалое его преимущество и в том, что за время спектакля можно пробежать газетку и даже, без ущерба для дела, сходить в баню, если поблизости…
— Ах, мне это совсем не важно, хорошее оно или дурное!.. но ты объясни без злости: может быть, оно нужно?
— Нет, но оно закономерно, как все людское на земле, — помялся Фирсов. — Если оно просуществует триста лет, о нем напишут почтительные книги. Сам я сторонник другого театра, но, как правило… люди зачастую не склонны менять удовольствие, пока не насладятся им до смерти!
На той премьере Фирсов сидел в ложе с Доломановой. Хмуро, с видом неловкости и терпения следил он за плоскостной игрой своих теней, из которых ни одна не сходила с экрана, чтоб на прощанье до боли стиснуть в кулаке чье-нибудь сердце. Сценарий этот, написанный в негативно-иронической форме, он считал своим выступлением в как раз начавшейся тогда и затянувшейся на десятилетья дискуссии о месте идей в творчестве художника, о некоторых опасностях пренебреженья явлениями духовной жизни, о разном прочем в том числе, и теперь был несколько смущен шумным успехом своего памфлета… Но, странное дело, то ли опознал кто подпольную героиню, то ли проболтался соседу дежурный наблюдатель из розыска, но только во второй половине фильма вдруг как бы искра зигзагом пронизала зрительный зал. Как раз случился обрыв, и все обернулись в сторону ложи, где в обычном своем, в черном, позволяя Фирсову объяснять себе что-то, недвижно сидела бывшая Вьюга. Никто и теперь не знал о ней ничего, кроме ничтожных подробностей, но даже две-три ноты из трепетной живой человеческой биографии, обогащенные живой кровью собственного опыта, становились основой иной музыки, несравненно умней и страстней, чем звучала с экрана. Тем временем в фильме начался главный канцелярский самум с личным участием самого товарища Егорова, но никто не смотрел туда, и некоторые, под шиканье с задних мест, предусмотрительно пробирались к выходу, чтобы дождаться, ближе разглядеть Доломанову, когда та побежит наконец от неумеренного зрительского любопытства.
— Знаешь, у них еще надолго там, — внезапно сказала Доломанова, — поедем ко мне, сочинитель, кофий пить…
— …если найдется нечто утешительное для главного страдальца? — неопределенно досказал Фирсов и прибавил, ничего не получив в ответ, что его знобит с утра.
Пока Доломанова возилась в раздевалке с ботиками на виду у первого робкого еще десятка глазевших поклонников, Фиров нанял у подъезда захудалую, припавшую на одно крыло московскую пролетку… и потом ждал свою даму на улице, с завистью следя за мокрыми воробьями на заборе, проявлявшими редкий в их положении оптимизм; гаже, чем в это время, не бывает погоды в Москве. Недавний снег превращался в стылую кашицу, — все надежды на близкий морозец и счастье таяли вместе с ним. Что-то множественно чавкало и хлюпало кругом, сырая пакость текла и валилась с крыш за поднятый воротник, гулко ухало в водостоках. Мир исчезал в вечереющей мгле, только рисовались дома по ту сторону улицы да еще деревья, как попало развешанные по туману… и тут у Фирсова само собою проструилось из ума в записную книжку, что лучшей поры для самоубийства не сыскать!.. Вдруг смутное красное пятно родилось за стволами деревьев и, поминутно заслоняемое кустами, стало приближаться из глубины бульвара. Какая-то нечаянная кроткая утеха содержалась в нем для глаза, и вот уже оно выглядело как чудо, наделявшее особым смыслом, даже высшей красотою сезонное уныние вокруг… Подвыпивший мастеровой вел за руку дочку, прижимавшую к груди круглое, милое, красное, видимо — отцовский подарок. То был детский воздушный шар, такой симпатичный, хотя и не летал по причине сырости, даже приходилось прикрывать его варежкой, чтоб не простудился.
— На кого ты загляделся тут, сочинитель? — раздался знакомый голос.
Фирсов вздрогнул и молча полез в пролетку. Извозчик поднял кожаный верх, вожжи плеснулись по захудалой безответной твари, путешествие началось.
Ехать было далеко и скучно, потому что, хоть и прижата была вплотную, в тот раз Доломанова в особенности далека была от Фирсова. Лишь в самом конце пути она справилась у него, о чем задумался, и тот ответил не прежде, чем прогнал из памяти все еще маячивший там детский шарик.
— Не надо огорчаться тому, что чудес в продаже не бывает, — рассеянно откликнулся Фирсов. — В пасмурную погоду его может заменить мерцанье души, в ком она водится, разумеется!
— Знаешь, Фирсов, никогда я не понимала до конца ни книг твоих, ни тебя самого… и не только моя в том вина. Вот ты давеча насчет искусства наворчал, а ведь я так и не узнала, какое тебе нужно искусство…
— Ладно, — вздохнул Фирсов и огляделся по сторонам, хватит ли ему времени на объяснение; к сожалению, до места оставалось всего минут пять езды. — Видите ли, миледи, человеческая душа довольно странный механизм. В отличие от швейной машинки, она не выносит, например, когда в нее вводят отвертку. Она не терпит всякой химии в предохранительных от зла таблетках, ей требуется натуральный продукт. Другими словами, она желает самолично созерцать все, из чего составлено бытие, то есть вечность, борьбу света с тьмой, начала и концы, а также все прочее, в чем требуется строгий, однажды в жизни выбор и раздумье, то есть — собственными, широко отверстыми очами, а не в передаче оперативных творцов литераторского цеха. Человеческое вдохновенье не любит иначе, оно чахнет тогда и отмирает, не имея надлежащего благоговейного упражнения, вследствие чего из пего однажды может получиться что-нибудь в высшей степени наоборот. Словом, я стою за искусство, которое делает человека лучшим вообще, а не по какой-либо отдельной, административно-хозяйственной или, скажем, санитарно-домостроительной отрасли… Понятно теперь, подстрекательница?
— Все равно нет… — засмеялась Доломанова.
Дальше некогда стало объяснять, они приехали. Фирсов соскочил с пролетки первым и самоотверженно, по щиколотку в стылой простудной слякоти, помог даме перебраться через лужу, подступавшую к самому подъезду.
Еще в прихожей Донька с нарочитым поклоном, без гаерства на этот раз, даже не без почтения доложил Доломановой, что ее уже давно поджидает незнакомая барышня… Сидя с ним за шашками в чулане, Фирсов весь тот вечер проискал, что именно дало Доньке основанья назвать этим словом Таню Векшину, и лишь позже, на улице, понял, что Донькино определение прочно ложится на место при условии добавки к нему — старая. Что-то крайне старомодное проступало во всем Танином облике, какая-то даже запущенность от долгого пренебрежения собой, как у многих занятых неотвязным и бесполезным размышлением людей или когда они решаются на жизнеопасный и благородный поступок. Фирсову показалось сверх того, что Таня торопилась совершить его — не оттого ли, что уже созрела для происшествия, которого сам автор теперь не смог бы отсрочить или отменить.
Оказалось, что Таня больше часа дожидается Доломановой, и все это время Донька усердно знакомил ее со своими стихами, — видимо, из жгучей потребности доверить какой-нибудь чуткой душе свои мечты и звуки. Угрюмое доверие его, наверно, подкупили неблагополучие и неспокой в Таниных глазах, заставлявшие предположить в ней родственную сердечную неустроенность, — Тане же, не очень придирчивой в делах поэзии, понравились его своенравные вирши, в которых клокотала предвестная тоска, тоже как бы перед смертельным восхождением на высочайшую гору. Наряду с пророческими попадались и строки, окрашенные предельно искренней и настолько естественной чувственностью, что как бы утрачивалась их запретность, и Таня краснела на тех местах скорей от удовольствия, чем от стыда, как на высоких качелях. Видимо, это была странная, с первого взгляда зародившаяся и тотчас оборвавшаяся дружба.
Выглянув на звонок в коридор, Таня видела, как хозяйка снимала шляпу перед зеркалом, машинальным жестом разгладив складку утомленья возле рта, как услужливо подхватили Донькины руки сброшенный Фирсовым демисезон, — но Таня не пошла к ним навстречу, а вернулась к окну, так что обе женщины смогли взаимно, с достаточного расстояния разглядеть друг друга, прежде чем была произнесена вступительная, ключевая ко всей их встрече фраза.
Таня начала с нескладного напоминания, что она Митина сестра, что они уже встречались в одном месте и что, наверно, у Доломановой впечатление о первом их знакомстве осталось не без оскоминки, — конечно, по ее, Таниной, вине. Потом Таня предоставила хозяйке возможность выразить свое отношение к ее неожиданному визиту, но та по-прежнему молчала, не сводя с гостьи неожиданно грустных и пристальных глаз, отчего последняя испытала знобящее чувство наготы. И сразу так разволновалась, что не заметила дружественного ободряющего кивка, вряд ли даже самого Фирсова заметила, с особым интересом следившего за разворотом встречи; профессиональное чутье подсказывало здесь лазейку к давно томившей его загадке.
— Митя не так уж много, но крайне тепло рассказывал мне о вас… — неуверенно начала Таня, делая машинальный, не поддержанный с другой стороны шаг вперед.
— Да, вы мне поминали об этом в прошлый раз… и я очень порадовалась за Митю, его неутраченной пока способности говорить о ближних хорошо, — с туманной и жестокой иронией ответила Доломанова, возможно — чтобы не подумали, будто имя Векшина служит безоговорочным пропуском прямо в сердце к ней.
— Я только хотела сказать, — с подкупающей горячностью объяснила Таня, — что Митя всегда вас Машей называл, а полного вашего имени… пока ждала, я как-то не успела, верней не догадалась у него спросить, — и сделала полувопросительный, тоже оставленный без внимания жест в сторону прихожей. — А вы понимаете, обращаться к вам ближе со второго раза я просто не смею…
— Да ведь это и несущественно… — помимо воли загоревшись странным огоньком, отвечала Доломанова, а затаившийся в дверях Фирсов, как ни приглядывался к собственному, в конце концов, созданию, не мог и полстроки прочесть из ее тогдашних мыслей. — Давайте не будем громоздить лишнее там, где и без того тесно…
Несколько мгновений Таня растерянно глядела в пол, и лишь неотложность цели помогла ей устоять перед очевидной неудачей своего вступления. Видимо, ее смятение несколько смягчило Доломанову.
— Верно, у вас срочное дело ко мне?.. я к тому, что мы с Фирсовым прямо с просмотра одного вернулись и, правду сказать, я в дороге продрогла немножко. Не хотите поужинать с нами?
— О нет, что вы… — откровенно заторопилась Таня и тотчас испугалась при мысли, что ее восклицание будет принято за отказ от общенья с женщиной несколько скользкой, неопределенной известности. — Я не потому, что тороплюсь… да мне, признаться, и некуда!.. а просто за едой как-то неловко будет об этом. Знаете, еще утром сегодня, чуть проснулась, мне так явственно приоткрылось вдруг, что я была непростительно резка с вами в тот, прошлый раз… причем — по поводу, о котором если даже имеются у меня какие-то жалкие сведения, то бесконечно смутные… и односторонние к тому же. И меня смертельно потянуло как можно скорей… нет, даже немедленно! прийти извиниться перед вами… вот я и пришла, — закончила Таня, виновато улыбнувшись.
— И вы так долго шли ко мне? — недоверчиво переспросила Доломанова. — С утра?..
— Я не сразу после завтрака вышла, и сперва потянуло в цирк, по старой памяти, пыль понюхать… шибче табака привыкаешь! Мне как-то полюбилось пешком ходить, мне на людях легче, хотя и ночью тоже гулять хорошо… — Вдруг она с озабоченной приглядкой посмотрела на хозяйку. — Но вам никогда не казалось, что чем больше в одном месте людей собирается, тем… не то чтобы одиночество сильнее, а как-то незаметней становится человек… пропадает, растворяется. Я даже спросила раз у Фирсова, а что будет, когда их станет сто мильярдов, и он мне не ответил…
— Я потому лишь не ответил, что вы меня об этом мимоходом спросили, в фойе цирка и перед самым третьим звонком, — задетый за живое и выдавая свое присутствие, сказал из коридора Фирсов. — Он потому и незаметней становится, что когда перед ним множество — это его народ!
Доломанова внимательно взглянула в его сторону.
— Вот видите, какой у нас умненький автор! — улыбнулась она и, лишь теперь подойдя, покровительственно, вместо рукопожатья, обняла Таню за плечи. — Пальто ваше в прихожей совсем мокрое… где вы так? И ноги, наверно, промочили, я же вижу, что промочили… хотите туфли мои? Мохнатые и теплые, как две печки, сразу настроение переменится… пойдемте!
Не дожидаясь ответа, Доломанова отвела Таню к себе в обжитой угол, захватив по дороге шаль со спинки стула, и больше мужчины не видели их вместе, слышали только разговор: сперва смущенный и благодарный Танин голос, потом хозяйкин, настороженный своею еле сдерживаемой двойственностью. И Фирсов так и затаился при мысли о совсем близкой теперь разгадке главной тайны»
— Кофе нам покрепче приготовь, Доня, да все к нему тащи сладенькое, что в доме есть… и утешительное тоже, погреться! — распорядилась Доломанова, но едва Фирсов приготовился захлопнуть неуловимую птичку в записную книжку, вспомнила вдруг и о нем. — И ты с ним ступай, пожалуйста, помоги Доне, Федор Федорыч!.. Можешь там у него на койке с газеткой до обеда поваляться. Да закрой дверь поплотнее, Доня!
Оставшись вдвоем, женщины уселись было в низенькие кресла у такого же низкого стола, но показалось холодно и неуютно, тогда они перебрались с ногами на тахту и молчали, пока не установилось согласие слушать друг друга и, главное, думать об одном и том же.
— Верно, заждались тут меня?
— О, пустяки, уйма свободного времени у меня теперь. В силу разных там причин я почти ушла из цирка… вот, последнюю жилку, паутинку, не хватает силы порвать.
— Я слышала… но, если это опасно, разве нельзя другой номер приготовить?
— Ах, все другое многие умеют… — со вздохом улыбнулась Таня. — Конечно, можно, да слава не пускает!
— Во всяком случае, я ужасно жалею, — дружественно сказала Доломанова, — что так и не пришлось мне вас в цирке повидать. Фирсов недавно сказал мне, что это получалось у вас необыкновенно строго, графично и жутко почти до потрясения. Впрочем, он оставил мне маленькую надежду, что, может быть, и успею…
Особенная в тот раз внимательность Доломановой располагала Таню к горячей, как-то наотмашь, искренности.
— Сама теряюсь, с чего это у меня началось… — пригретая похвалой, заторопилась она, — с утра как будто ничего, но все маетней, хуже к вечеру, и потом взгляну вниз из купола, так все кругами и поплывет подо мной: словно отроду наверху не бывала и от всего отвыкла. Про летчиков тоже говорят, будто с годами вылетываются, но у циркачей этого не бывает… почти! даже у тех, кто без лонжи и сетки работает. Я у стариков наших справки наводила… нет, говорят, такого не помнится. Видно, одна я такая, Митиной породы, тронутая. У него тоже — пристанет мысль и все жужжит, вьется над ухом до безумия, глаз смежить не дает. Видно, что-то наотрез кончилось прежнее во мне… ну, я и перекочевала из циркачек в невесты, хотя, судя по всему, состояние это грозит затянуться, а в моем возрасте звание невесты со стажем комично звучит… не правда ли? Слишком уж он деловой у меня, денежную машину себе мастерит, чтобы деньги делала… верно, и я такой же с годами стану, каргой на пару ему, потому что ужасно боюсь потерять его. Товарищи под эту прощальную мою панику уйму подарков ценных натащили, а мне они хуже венков погребальных… да и неловко, потому что самое тело ни капельки у меня нигде не болит, совсем здоровая… докторам совестно показаться, скажут — притворство одно!
— Вы не нарочно ли для меня так огрубляете свою историю… или у вас основания имеются так плохо думать обо мне? — мягко попрекнула Доломанова, и скрытая в ее голосе ласка внушила Тане надежду на благополучное завершение задуманного предприятия. — А ведь я почему-то думала, что он тоже циркач у вас…
— Что вы, всего только торговец, да еще из нынешних. Митя его за это ужасно невзлюбил, хотя внутри Николка не такой уж испорченный. Молодой, не закостенел цока… ах, да мне все равно: разве глядят, в какую яму прятаться со страху? Вот я и мотаюсь по всему городу как маятник, сама от себя бегу… но странно, что и у брата точно такая же пора настала: все бежит и сам себя настигает. — Она невольно усмехнулась поразительной игре попутных обстоятельств, повернувшей разговор на главное направление. — Недавно мне во сне привиделся: будто в незнакомых воротах встретились, и я его обнять тянусь, а он молча уставился в меня пустыми глазами, Ничего в них нет… угол дома с осыпавшейся штукатуркой сквозь них запомнила, на картинке бы это здание узнала! Любому, да и вам в том числе, если бы вникли, стало бы страшно за него… И я нисколечко его не оправдываю, да и смешно в наше-то время, когда вокруг… ну, вот это самое! Напротив, я даже сдаваться ему советовала: прийти и пускай что хотят делают, все равно легче… долго ли гору такую в себе проносишь? А он отвечает мне, что через силу сдаться значит солгать, а ложь шутка такая хлопотливая, все время подновленья требует, и ночью-то покоя не дает. Оно и подождать можно бы, время есть, да плохо, что люди таких занятий постепенно приучаются питаться чужим потом и горем, уж до такой степени впоследствии свыкаются, что, вроде клопов, собственного запаха не слышат, бесчувственные. А Митя каждую минуту, мне Зина Васильевна еще раньше по секрету рассказывала, даже и ночью помнит, кем он стал, и тогда как бы обмирает и по часу, по два как мертвец среди ночи лежит, только с открытыми глазами. Ничего, что я все о нем рассказываю?
Сплетя втугую пальцы, Таня прижала руки ко рту и пережидала с закрытыми глазами, пока отхлынет от ума и сердца.
— Позвольте, Танечка… дайте же и мне хоть слово сказать… — вдруг прервала ее Доломанова, беря за руку, и сама не заметила, как холодно, льдинкой, сошло с ее губ это имя. — Прежде всего я действительно рада нашей встрече, а то немножко не понравились вы мне в прошлый раз, когда вслепую бросились защищать предмет… не имея о нем ровно никакого представленья. Вот и теперь вы ужасно как неосторожно, я бы сказала, за свою родню волнуетесь, хотя ровно ничего Мите теперь не угрожает!.. через каждое слово ее вспоминаете, а в этом доме… оно вроде и не надо бы. Кстати, он знает сейчас, что вы ко мне отправились?
— Ой, что вы… да разве он позволил бы! — со всею честностью вырвалось у Тани.
— Это хорошо, милая Танечка, а то после одного там случая я ужасно как не люблю небрежного с собою обращения… я тогда такая сердитая, плохая, просто неприличная становлюсь! А вам совсем не следует за этого человека волноваться, потому что как раз вы с ним ни чуточки не схожие, да и бегства ваши, как вы сами назвали, происходят от разных причин… уж поверьте слову. В силу некоторых личных переживаний у меня довольно проницательный глаз выработался на людей. Митя скуп на чувство, тогда как вы расточительны по натуре, вам раздать себя всем хотелось бы… хотя не стоит, поверьте слову, потому что больше чем по кровинке на брата не достанется, и меньше всего оценит ваш смешной подвиг собственный брат ваш. Такому кровинки мало, даже людской… Не зря он сам про себя говорит, что железный, а железо людей не любит, оно презирает их именно за то, что они теплые, непрочные, согнуться под болью могут. Потому и не осталось у него кругом никого: железо ржавеет в одиночку! И тем болезнь его страшна, что от ней выздоравливают чаще всего в другую, в Агееву сторону… по ту сторону честной смерти. Вон Фирсов взялся на свою шею Митю описать, подарочек подкинуть любимой родине!.. а теперь за голову с горя хватается — поскорей бы с ним разделаться. Брат ваш, Таня, и нынче не хорош, и дальше с ним еще хуже статься может, так что не заступаться за него надо, а отвернуться бы вам, вовсе на него не смотреть, пока сам не окликнет вас однажды человеческим голосом. Все на свете, побывав под большим колесом, становится мягче, даже камень. А пока лучше забудьте о нем на время…
Таня виновато развела руками.
— Нет, это никак невозможно для меня.
— Не понимаю… И почему вы не пришли ко мне с этим сразу после той, первой нашей встречи?
— Вчера было еще рано, а завтра, может быть, и поздно станет, — потупившись, сквозь нечаянные слезы улыбнулась Таня.
— Вот я и добиваюсь от вас — почему?
— Ну, привычка у меня такая, — смущенно призналась Таня.
— А в чем она, привычка-то?
— Ну, с годами от постоянного усилия… верней, от насилия над собой у меня выработался такой обычай… перед каждым выступленьем непременно требуется мне вымести комнату, платья развесить, посуду вымыть — словом, начисто прибраться дома… и в мыслях тоже все позади себя в полный порядок привести. Ничто постороннее не должно отвлекать меня там, на высоте. И не то что судьба брата, а даже вот… вы смеяться будете, пуговица затерявшаяся!
— Но вы же сами сказали, что уходите из цирка! — вспомнила Доломанова.
— Да у меня перед любыми отъездами та же привычка, а то вспомнится в дороге какая-нибудь недоделанная мелочь, и все путешествие насмарку. Знаете, иногда песчинка в башмак забьется, так ведь изведешься в пути!
Решительным и дружеским движением Доломанова взяла ее за руку.
— Вы что же, одна или с мужем собираетесь уезжать? — врасплох и настойчивей спросила она.
Таня покраснела, принялась сцарапывать воображаемое пятнышко с покрывала на тахте, и стало ясно, что сейчас она попытается солгать.
— Еще не знаю… но Николка жаловался мне однажды, что его забивают более опытные дельцы: их везде как мух развелось! Я тогда ему и посоветовала лучше с провинции пробиваться, да и мне было бы полегче, где без цирка, где соблазна нет. И так разве без дела усидишь?.. Вот в силу этого предположительного отъезда мне и захотелось устроить все семейные дела. Я старшая осталась…
Доломанова начинала понимать, что все это скорей болезнь, чем даже прихоть. Невольно обращали на себя вниманье запавшие вглубь Танины щеки, ее скользящий, как бы не находивший опоры взгляд; к этому прибавлялись какая-то лихорадочная воспламененность, многословная повторяемость некоторых оборотов и, в первую очередь, та знакомая Доломановой заискивающая растерянность обреченности, какую когда-то наблюдала у напуганного старостью отца. Все показывало ей, что она не вправе отказать Тане в этом утомительном и пока что бесцельном разговоре.
— Хорошо, предположим, что мы с вами примирились… — по возможности сдержанно согласилась Доломанова. — Чего же вы еще хотите от меня?
— Я вам отвечу сейчас, только дайте слово сперва, что сердиться на меня не станете. Что бы та, другая, женщина мне про вас ни твердила, вы ведь, по-моему, очень душевный человек, хотя я и не знаю вашего колеса!.. а у Мити в его почти бесповоротном проигрыше ничего больше не осталось, кроме надежды, что люди в конце концов всегда хорошие!
— Люди не дурные и не хорошие, они прежде всего живые… и все наши разочарования происходят от ошибок наших… в ту или другую сторону, — словно предвидя возможный поворот впереди, несколько волнуясь, поправила Доломанова, и тут обе почувствовали, что начиная с этой секунды накопленные было искренность и дружба пошли на убыль. — Но все равно, я слушаю вас!
— Видите ли, — сбиваясь с дыхания, приступила Таня, — по моим самым последним наблюденьям, что-то почти вполне созрело у моего брата, какое-то спасительное решенье… если и не в сердце, то хотя бы в уме! Ведь это так же трудно, вы понимаете, все одно как от земли при полете оторваться, пока тебя подхватит воздух! причем я уверена, что он непременно поднимется, если только ему вовремя руку помощи протянуть. И как часто мы потом раскаиваемся, что запоздали… или еще там что-нибудь!
— И кто же, по вашему мнению, должен этим благородным делом заняться… вот помощь-то Мите протянуть? — вкрадчиво усмехнулась Доломанова и сняла руку с Танина плеча.
— Да кому же еще, кроме вас одной? — простодушно подсказала Таня. — Ведь вы с ним по-прежнему любите друг друга… как, может быть, уж мало любят в наши дни! Стоит только ту начальную кудемскую встречу вспомнить…
Утверждение вырвалось у ней так искренне, что Доломанова в первое мгновенье лишь головой недоброжелательно покачала. Ей неприятно было напоминанье о Кудеме.
— Откуда же у вас такая преувеличенная осведомленность о чужих чувствах, дорогая моя? — неподдельно удивилась она. — Ах, верно, вы напечатанный фирсовский отрывок в журнале прочли… про любовь розовых малюток, как мы с ним тогда на кудемском мосту обнимались. Оно и вправду лихо там все обставлено, при чтении, как от горчицы, глаза пощипывает, только ведь это все врака одна на лирической патоке, чистая липа, как у нас блатные говорят. Во-первых, это в тихий летний дождик случилось, так что никакой ветреной погоды не было. А во-вторых… — Подобие молнии пересекло ее лицо. — Или это Митя вам по родству своими успехами хвастался?
— Что вы, никогда!.. напротив, ни словечком про это не обмолвился, только горестно так удивился вашему выбору в жизни и прибавил потом с сожалением, что вы несчастная.
— Милый какой! — почти благодарно улыбнулась Доломанова, но у ее собеседницы сердце защемило от ее злой, скользнувшей в углу рта улыбки. — К сожалению, вы заблуждаетесь, бедная вы моя… и да охранит вас господь — когда-нибудь на собственной шкуре убедиться, как глубоко и безжалостно заблуждались вы! А вообще-то лучше бы вам не путаться в эту тину, милочка, не бередить бы наше старое, подзаглохшее: у меня с этим мальчиком особый счет.
Таня как будто только и ждала этой вспышки.
— Вот-вот, вы оттого его и ненавидите, что слишком его любили… Да и теперь еще! иначе я не прибежала бы к вам… — горячо, даже просияв немножко, подхватила Таня. — Я еще в прошлый раз заметила, вы даже красивей, еще лучше становились, чем неистовей говорили о Мите… и Зина Васильевна это острей всех нас поняла, все губы в кровь тогда раскусала, видели вы? Только чувство ваше немножко загнанное… ну, жизнью! и вот огрызается на каждый неосторожный шорох поблизости. Это бывает… ничего, что я так откровенно говорю? А почему бы вам самой не пойти к нему навстречу?.. Думаете, у него не найдется сердца понять ваше состояние? Конечно, не мне разбираться в обычаях, что ли, вашей с ним нынешней среды… — неосторожно поскользнулась она на несколько опрометчивом предположении и тотчас с мольбой и испугом взглянула в совсем теперь бестрепетное доломановское лицо, — но отчего-то все кажется мне, что тут лишь недоразумение сердечное?.. Я охотно допускаю, что невольно он сам чем-нибудь и обидел вас: мне тоже намекали, что он бывает небрежен в отношениях даже с друзьями… но это не значит, что он не любит людей! Мне совсем на днях кто-то жарко доказывал, не Фирсов ли, что еще неизвестно — что именно выше, священнее — люди или отвлеченная идея о благе людском, потому что если их просто так, без идеи и плана любить, то ничего не выйдет, а сразу обессилеешь от глупой жалости и завязнешь в ней, именно как в тине. А ведь правда-то в том, чтоб сквозь нужды, даже кровь современников своих звезду ведущую впереди видеть… не верно разве? И потом самый даже беспощадный суд принимает во вниманье прошлое человека, закованного перед ним на подсудимой скамье… и если не ради самого Мити будьте снисходительны, простите его хотя бы во имя того дорогого — в прошлом, что осталось у вас обоих в безраздельном, на всю жизнь, владении. Господи, да коснись это меня…
Никем не прерываемая, она задохнулась без воздуха доказательств, запуталась, иссякла, и тут стало ясно, что вся эта беспредметная, смятеньем сердца внушенная мольба затянется еще надолго, если прямо не повернуть разговор к некоторым происшествиям, которые из какого-то горестного стыда так хотелось Доломановой утаить от всех.
— Вы уж, пожалуйста, успокойтесь, милочка… и за брата хлопотать вам вовсе не требуется и, возможно, даже не очень хочется, а просто вы забрели ко мне наугад, в поисках человеческого тепла, погреться, что, в свою очередь, показывает, до какой степени нет у вас никого из близких. Видно, показалось вам в прошлый раз, что я жаркая, и не ошиблись: раскаленная я. Так что все это у вас нервы одни, от одиноких переживаний. Меня тоже после Агеевой смерти целый месяц трепало… еле выправилась. И я потому еще, Танечка, не советовала вам давеча о брате убиваться, что у меня был случай узнать поближе этого человека. Повторяю, не горюйте о Векшине: коли суждено, он и без вас поднимется из праха… немножко обопрется о плечо неосмотрительного приятеля, на худой конец наступит на грудь или темя подвернувшегося простака. И я допускаю, что он действительно их любит… но не самих людей, а человечество, причем довольно безличное, потому что ужасно как отдаленное, приятно молчаливое, даже туманное за далью веков… и этим самым бесконечно для любви удобное! а ведь это вещи разные, может быть даже противоположные. Фирсов в своем каталоге любвей называет это любовью впрок, любовью без оправдательной расписки в получении. Нет, я не обвиняю Митю, сама не лучше его стала… а все вместе это означает, что не в ту дверку вы стучитесь, залетная пташка вы моя!
Теперь это уменьшительное обращение прозвучало так жестко, почти бесповоротно, что очевидна становилась бесполезность дальнейших упрашиваний. Тане оставался лишь крайний шаг.
— Вот вы и простите, возьмите да и простите ему разом все, что он причинил вам… — с силой прошептала она и во исполнение какой-то истерической потребности соскользнула было на пол, но все сорвалось из-за непредвиденной заминки.
Несомненно, она встала бы на колени, если б догадалась заблаговременно подвинуть мешавшую скамеечку внизу, — в следующее мгновенье Доломанова успела подхватить Таню и усадить на прежнее место, так что все получилось не только не трогательно, как хотелось бы, а даже суматошно, фальшиво, смешно.
— Ну, этого удовольствия я никак не смогу вам позволить, милочка, — сказала сурово Доломанова, — и старомодно, да и лишнее совсем. Верно, по болезни своей вы на такой поступок решились и, правду сказать, не меньшую бестактность только что совершили одну. Вот вы просите за Векпшна, а ведь не знаете толком, что именно я должна ему простить. Да вы и в прошлый раз, на именинах, не очень пытались выяснить, на что я тогда так зловеще намекала… а почему бы это? Может, боялись такую новость узнать, какая навсегда отвратила бы вас от брата? Вы не Митю, вы себя пожалели, милая, потому что хоть и ограниченный, в сравнении с моим, жизненный опыт ваш вполне представить способен возможности человеческого паденья. Вот только что я помянула имя Агея, которое даже тот дерзкий вор из моего чулана не смеет в этом доме произносить, вполне сознательно помянула… но опять из той же спасительной осторожности вы не проявили интереса, кто бы это мог быть. А это, видите ли, что… Это был личный мой, постоянный, домашний, так сказать, палач… извините, не подыщу поделикатней слова. И предал ему меня брат ваш Митя: Соврала я вам давеча… детство наше с ним в точности так и происходило, как в опубликованном фирсовском отрывке. На диво правдоподобно выписаны у него и Рогово тех лет, и весна томительная перед революцией… всё, кроме моих, пожалуй, скитаний по окрестностям. Как раз не любила я дальних прогулок… и не то что трусиха, просто щекотливая была я, царевной-недотрогой дома звали. Могут подумать, кто умом попроще, не затем ли царевна на все время с Агеем связалась, что уж больно понравилось ей с ним в тот раз, на апрельской травке. А это неверно, милочка! Фирсов ногти грызет, ума приложить не может, за каким чертом меня в экую дебрь понесло… к Агею на рога! Но вам я немножко приоткроюсь. А на самом деле это Митя, нелегально приехав в Рогово, свиданье мне в той чащобе лесной назначил… никак ему нельзя было на глаза посторонним попадаться. И уж как я тогда весточке его обрадовалась, еле часа назначенного дождалась… А Митя, несмотря что сам же и назначил, шалун, возьми да и не приди: на заседании задержался. Он в ту пору, как по-нынешнему говорится, большой общественник был. И тут, пока прохаживалась, зябла недотрога на том кудемском бережку, Агейка из кусточков и вышагнул. У него руки длиинные были, у кобла, что ноги у тебя… И чего он только в тот раз, бесстыдник, не делал со мной, дорогуша ты моя, и так и этак поступал со мною!.. рассказала бы на ушко, да вроде неловко девушке, хоть ты и на выданье. И смотри, какая я крепкая: никому в цельном свете не пожаловалась… так что никто и представленьица даже не имеет, как извивалась я тогда, каменное лицо Агейке грызла, землю талую ела, сама земли черней. Ах, да если бы даже за тыщу верст, в гостях у бога самого находился твой Митя, и тогда, пусть на одном крыле, пускай даже на сломанном, должен был на помощь ко мне подоспеть, вона как!.. понятно тебе теперь, Танюша, куда ты невинной детской ручкой без спросу забралась? — Доломанова помолчала, зажгла потухшую папироску, затянулась, стряхнула с колена осыпавшийся пепелок. — Не говоря уж о том, милая моя, что долго ли и простудиться было в одной рваной-то кофточке да еще на почти голой, апрельской… ух какой ледяной земле!
Таня долго глядела на угасавшее в окне небо.
— И что же, важное заседанье у него было? — невпопад, белыми трепетными губами спросила она.
— А я не спрашивала, голубушка… да мне как-то и неинтересно, милая, чего они там обсуждали, — одними губами усмехнулась Доломанова. — Верно, про всеобщее счастие что-нибудь…
— Тогда, значит, это совпаденье было!.. — горячо воскликнула Таня, — просто несчастное совпаденье!
Та снисходительно кивнула на ее порыв.
— И это тоже поразительно, как метко ты подметила, милочка, — с недобро засиявшими глазами согласилась она, — сообразительность у вас какая! Теперь-то мне и самой ясно, что чистый пустячок произошел, как говорится частный случай… так что, собственно говоря, и прощать мне Митю не за что. А с другой стороны — чего ради мне такое, кровное мое, прощать?.. по знакомству с вами, знаменитой артисткой, по заповеди ли христианской или из внимания к душевному Митину драгоценному спокойствию? А только все мнится мне, видно по блатной моей низости, что кабы побольше людям внима-ньица оказывали, оно бы и горюхи поменьше стало на земле! Тут и конец, тут мы с вами точку поставим, милочка, и будем теперь кофе пить… и давайте настрого, будто ничего промеж нами не было сказано. Даже Фирсов этого не знает… сама стараюсь не чаще раза в сутки вспоминать. Уж не сердитесь, что слегка вспылила я: больно безнравственным мне показалось — у мертвеца, пускай живого, да еще чужими устами прощенья просить. Признавайтесь, ведь знает все-таки Митя про ваш поход?
— Богом вам клянусь… — вся задрожав, взмолилась Таня.
— Ну и ладно тогда… и за брата своего, повторяю, вы не бойтесь, никакого вреда ему от меня не предстоит. Верьте слову, уж Агей все бы сделал для меня, если б я того захотела. Так что забудем наш разговор, и давайте будто приходили вы ко мне знакомиться, и хоть не сдружились пока, а едва по-бабьи перемолвились — и то для начала вещь хорошая. Почему-то верится мне, что всему переполоху причиной даже не мнимая болезнь ваша, а естественное перед свадьбой волненье. Успокойтесь, выходите замуж, а пока улыбнитесь мне разок… ну-ка! — и, приподняв ее голову за подбородок, обожгла взглядом самое донышко души.
Нужно было отлично владеть собою, чтобы вслед за тем, дружественно и, без всякого перехода, спросить у гостьи про глубокие меховые туфли у ней на ногах, — славно ли греют, хваленые. Благодарно прошептав что-то, Таня поднялась с тахты и оттого, что уходить сразу было неловко, разглядывала какую-то картинку на стене, плохо понимая содержание. Ничего не было у ней ни на языке, ни в мыслях. Доломанова распахнула дверь в ответ на стук, тотчас из коридора показалось торжественное шествие.
Впереди Донька тащил круглый поднос с полным кофейным набором на трех персон, — а следом, видно по предварительному сговору, с салфеткою под мышкой и услужающим выраженьем в лице выступал перегруженный сластями и закусками Фирсов; последним, в расчете на поживу, шел черный Донькин, проживавший с ним в чулане, заморенный кот… Когда все было расставлено на столе, Фирсов приступил к исполнению обязанностей Донькина помощника, причем, из соображений равенства, Доломанова велела и Доньке налить себе чашечку. Усмехнувшись, тот отправился было за посудой для себя, так что Тане, если бы могла, представлялся случай понаблюдать установившийся в этом странном доме своеобразный распорядок отношений, но тут раздался звонок в передней, и полминутки спустя Донька невозмутимо возвестил ей с порога, что там за Таней какие-то старички пришли.
В прихожей, мокрый от непогоды и чем-то донельзя разволнованный, ждал Таню Пугль, которому она с некоторых пор, в предчувствии возможного несчастного случая, оставляла адрес, уходя. Старику не сиделось на табуретке, и, если бы не Донькино запрещение, несомненно в пальто и калошах прорвался бы к воспитаннице. Принесенное им известие повергло Таню в сладостную растерянность.
— Я как мальчик прыгал весь путь, — шептал ей на ухо Пугль, а она, вдруг бесконечно ослабевшая и чуть покачиваясь, внимала ему с полузакрытыми глазами. — Потом можно уходить любой место, теперь нельзя. Здесь настоящая слава, вся Германия! еще деньги… Я подорожно сшитал, если открыть тихи табашни лавочка, можно прожить сто два лет.
Уголок с табачными издельями поблизости от цирка мнился ему венцом мечтаний для престарелого циркача, — и чтобы молодежь после утренних репетиций забредала к нему поделиться своими надеждами, а он раздавал бы им наставления вперемежку с воспоминаньями, как оно обстояло в золотые годы его младости. Смущенная и порозовевшая, Таня вернулась извиниться перед хозяйкой за необходимость немедленно уйти; от прежнего смятенья почти не оставалось следа, так действовал глоток таинственного лекарства. Она сослалась на одно важное, только что случившееся событие, которое, по ее словам, в корне меняло многие обстоятельства…
— Не секрет, какое? — спросила Доломанова, догадываясь, как хочется ей самой рассказать о нем.
— Мне сделано очень лестное предложение насчет гастролей… ну, в одной там стране.
— Не будем спрашивать, она боится сглазить!.. — пошутила Доломанова сочинителю, который, невесело прищурясь, следил за Таней сбоку — поверх рюмки с коньяком.
— Самое главное тут, от кого это предложение исходит, — с горячей радостью объяснила Таня. — Вряд ли сегодня найдется в нашей цирковой среде более почтенное имя… старик мой просто поглупел от счастья!.. да и в самом деле, это самое крупное для меня профессиональное признанье. Спасибо вам за долготерпенье ваше, и если только до отъезда за границу у меня состоятся выступленья, я непременно приглашу вас… придете?
— Обязательно… — не сразу отвечала Доломанова. Прочтя тревогу в фирсовском взгляде, она задержала и погладила Танину руку, а сам сочинитель глазами и развязно-маскировочным жестом выразил уходившей на прощанье — вот видите, мол, как отлично все складывается, вопреки вашим страхам!
Все вышли в прихожую проводить счастливицу. Сразу за тем воротившийся в комнату Фирсов успел застать в окне, как Таня со стариком прошли через двор. Поднявшийся со снежной крупкой ветер гладко охватывал ее стройную, чуть наклоненную вперед фигурку; сбоку бежала, заскакивала вперед куцая, маленькая тень ее.
— В суматохе она может и забыть обещание свое. Последи за афишами, Федор Федорович. Мы с тобой непременно и съездим вместе… завяжи узелок на память!
— Избавьте, не поеду, — мрачно пробурчал Фирсов. — Мало за столом сижу, повесть пора кончать.
— Поскучнел с чего-то!.. опять с женой не ладится?
— Жена, премьера, погода тоже…
Поразительно, как быстро успел он нахлестаться в тот вечер при небольшой сравнительно затрате средств. И выражалось это у него на сей раз не в шумном поведении или болтливой опрометчивости суждений, а в сосредоточенном молчании, с каким после всякой выпитой рюмки он подходил к рано отемневшему окну и вглядывался в пустынные сумерки. Однако ничего интересного там, внизу, не было, кроме как стлалась по белу свету косая да мокрая метель.
Действительно, при встречах с невестой Заварихин нередко жаловался на опережающих конкурентов, на тернистость купеческого пути при новом строе и, значит, на искусственный застой в делах, но сдаваться и покидать столицу не собирался. Несмотря на всякие уловки, он поднимался в гору не так быстро, как ему хотелось. Ловчей всего крутилась заварихинская коммерция, пока рвал из грязи, из-под самых ног, сбивал в кучку начальные гроши, из которых впоследствии образуются деньги. Сперва в пьянящем гуле толкучего рынка он различал лишь суетливый писк копеек да, значительно реже, тугой деловитый шелест пробивающихся меж ними рублей, но вдруг навострился безошибочно распознавать вкрадчивое похрустыванье сотенных. И как только сам первую свою тысячу закинул подобно неводу в мирскую пучину и достал добычу, сразу стало ему не хватать ни воздуха, ни опыта, ни добавочной минутки на личные дела. Все чаще приходилось пускаться в утомительную изворотливость, особливо для утайки товарной наличности и оборота от налогового обложенья. Тогда-то и распространился по рынку слух, будто в их район назначают еще не слыханного фининспектора, только что прошедшего полосу несправедливого угнетенья, чем, как выяснилось на практике, втройне умножается обозленное усердие чиновника. Зотей Васильич уверял затихших за пивом приятелей, будто дважды наблюдал этого человечка, инкогнито гуляющим промеж ларьков и как бы помечающим в бумажке лиц, на ком проявит бдительность и рвение тотчас по вступлении в должность…
Постепенно встречи Заварихина с невестой становились реже и безрадостней, — он еще не тяготился ею, по уже почти остыла былая страсть, больше не подогреваемая постоянным восхищением перед чудом. Тоскливая виноватая жалость к измученной женщине разъедала остатки чувства, отравленного вдобавок досадным сознанием невозвращенного долга. Чаще всего свиданья протекали в обмене новостями, которых всегда недоставало в газетах, да еще в обсуждении предстоящей свадьбы, которой, как втайне догадывались оба, вряд ли суждено было состояться теперь. С первого слова Таня ловила на себе холодный, взыскательный взор жениха и уже не делала попыток удержать свое счастье, потому что с отчаянья преувеличивала и постылый возраст свой, и свою до такой степени непозволительную для невесты будничность, что начинала ревновать Заварихина к себе прежней. Да и самой ей не удавалось иногда преодолеть возраставшее отвращение к его темным, потому лишь не разгаданным где следует плутням, что Заварихину так везло во всем, как бывает только на подъеме.
Обычно Заварихин угощал невесту чаем с твердыми, фарфоровой прочности баранками, пристрастие к которым осталось у него по воспоминанию о знаменитых русских трактирах, причем украдкой посматривал на часы, а иногда в назначенное время выбегал на улицу для переговоров с загадочными посетителями, не смевшими открыто подняться в квартиру. Таня научилась издали распознавать заварихинских поставщиков, слонявшихся поблизости или поджидавших в подворотне — спившихся грузчиков, маклаков в стеганых по колено пиджаках, щеголеватых нервных мальчиков с гадкими глазами. Однажды Заварихин ушел так и вернулся только два часа спустя с громадным помятым тортом и заметно навеселе… Ввиду того что все труднее становилось заставать его дома, было условлено, что отныне он сам будет навещать Таню в свободные вечера, это обеспечивало ему возможность исчезать на целую неделю. И неизменно отныне опаздывал к невесте, всякий раз застревая в пути по какой-нибудь секретной и, значит, подпольной оказии.
Все его секреты, пусть не всегда преступные, как хотелось Тане уверить себя, раздражали ее не меньше, чем внезапная, неудержимая до хвастовства порою, откровенность про них. Тогда с предосторожностями, из-за которых теряла уважение к себе, она старалась усовестить жениха, — он снисходительно выслушивал, с холодком улыбался в знак отказа, но, к чести его, никогда не ссылался на дурной пример Векшина.
— Ты у меня, Танюша, кроткая душа, и все на свете тебе в диковинку, — говорил Заварихин, и это новое обращение, на котором настояла Таня, вместо прежнего, праздничного Гела, также казалось ему унылым предзнаменованием грядущей супружеской скуки. — А в жизни ничего такого уж особо зазорного нет. Положен тяжкий камень на зеленый лужок, а травочка его огибает, к солнышку тянется… в чем же ее грех? — По прежней крестьянской привычке думать вслух, чуть не с третьего слова он вдавался в незамысловатую, но раз от раза более стройную философию быстрого обогащенья, которым возмещался вынужденный революцией перерыв. — Разве у моря можно украсть? А море это и есть вольная жизнь народная, и что из него ни возьми, все туда же воротится. Ведь это сверху порядок да теплынь, покуда солнышко, а там, во глубине-то, во мраке ведь чего не творится: все жует, все снует, во взаимности друг скрозь дружку проходит, и между тем, замегь, ничего не убавляется, а человеку, царю природы, от этого прибыль и пропитание!
— Так ведь совестно, Нмколушка! — краснея, возражала Таня. — Так только звери лесные живут…
— Совесть, Танюша, это кому что выгодно, — уж пожестче выговаривал Заварихин. — Нонче ее в запасе не осталося, заместо мякины сожрали в голодные годы… Бог даст, скоро новую зачнем Kwnibi Эва, без совести братья мои земли помещичьи засевают, а не — засей, так и с голоду сдохнешь. И не надо, милая Танюша, людей со зверьми равнять. Там-то, вo глубине сердцевины народной, самое главное золотишко и водится, да еще какое! Покойный дядя мой издавна у нас леском казенным баловался, тоже по тайностн, Сказывал — отправился раз товарец на корню присмотреть, стоит близ ручья, примеряется. И тут выходит к нему из чащи в общем незвачащего вида папаша в лапотках да бородишке, вроде бы пенек на голове. «Чего, спрашивает, дурена, без ружья в лес ходишь! А вдруг медведь?» — «Эва, мала, отвечает, гвоздилка?» — мой-то ему и кулак показал. Горестно старичок усмехнулся. «Ну-ко, встань, дите, спинкой ко мне…» И встал дядька, а тот как саданет его под самое место коленком, так на другой бережок и перемахнул дядька мой. Неизменно со слезою рассказывал, так его это тронуло, а ведь пятеричком запросто игрывал покойник!
— Ладно, ладно… — прощала ему Таня все это. — Теперь поцелуй же меня наконец!
Заварихин хмурился, и нельзя было представить ничего в природе целомудреннее, чем прикосновение его сухих недвижных губ.
На притворство потоньше не хватала у Заварихина ни охоты, ни времени, да не было и нужды в нем, поэтому происшедшее к невесте охлаждение не могло укрыться от пытливых знакомых и соседей на рынке. По всем приметам и еще более по его внушительным замашкам Заварихин выходил в люди, и Зотей Васильич, давно дороживший приятельством с несомненным, хоть и помоложе себя, самородком, придумал заблаговременно породниться с ним на предмет дальнейших, возможно и фирменных связей. И оттого что от века холостую да непуганую богатырщину сподручней всего было вязать девичьей косой, то и была срочно выписана из вологодской дебри, со славного озера Кубинского, пропадавшая там зазря Зотеева племянница, по заочным описаниям — истинная жемчужина тамошней красы. Подтвердилось по ее прибытии в столицу, не сыскать в целом свете равной по нраву и пригожеству, глаз не отведешь, вся в Николкиной поре и стати, двадцати двух годочков всего, оба глаза целые, — Тане было не тягаться с ней! Фирсов, самолично под предлогом найма помещения сходивший удостовериться в бухвостовский тупичок, отметил сверх того у приезжей грустный, исключительной силы завлекающий смешок и городское лукавство в обхождении, так как еще девочкой по месяцу и дольше гостила у отца в Питере, где тот имел постоянный подряд по кровельной специальности в министерстве иностранных дел. И еще в том заключалось ее вечное преимущество, что уж эта никогда не станет обременять печалями да страхами и без того ограниченный досуг своего будущего супруга.
По Зотееву замыслу хомутать молодца надлежало немедленно, пока не утек мало ли куда от своей полухворой, как теперь выяснилось в достоверности, артисточки.
С этой целью в бухвостовском флигельке была подстроена сущая западня, подобно тому как берут медведя в сибирской тайге на заправленный водкою мед. Жертву позвали на вечеринку, а в сенцах припасли ведра с водой, подопревший брезент без употребления и свежей зарядки огнетушитель с конюшни. И как явился дорогой гость, тут Зотей Васильич и впустил его ненароком в угловую каморку, где при огне семилинейной керосиновой лампешки мылась в корыте вологодская богиня. У Заварихина осталось впечатление, ровно бы в глаза ему плеснули чего-то алого, хмельного, круглого, как бы сияющего золотцем и в сметанке. Озадаченная по своему девичеству краля ахнула и пропала во тьме, стегнув чем пришлось по огню, который всласть растекся по полу. Пока хозяева дружно тушили один пожар, успешно разгорался другой.
За ужином Зотей все благодарил гостя за участие в спасении имущества и мимоходом извинился за допущенное по женскому недосмотру происшествие.
— Это она, видать, с дороги привяла, не стала утра ждать… Уж больно грязь да теснотища нонче в вагонах!
— Кто такая? — односложно спросил Заварихин, пряча глаза и ковыряя ложкой белорыбицу.
— А вишь, от покойного женина брата обуза, на побывку приехала. Капа зовут… а что, аи встречалися?
— Да так, точеная игрушечка, по гроб жизни не надоест, не сломается, — сквозь зубы процедил Заварихин, и хоть для достоинства не следовало больше говорить, а прибавил: — Наливная такая ягодка, костяничка…
— Уж подумаешь, венец природы! — простодушно отмахнулся Зотей, расправляя надвое бородку. — Да ты пей, на дне не оставляй, Николаша! Сам-то чего долго на свадьбу не зовешь?.. аи все психует твоя голубенькая? — И смешком, ровно кнутом, стегнул Таню, верно в отместку за косвенные, через любимую лошадку, доставленные ему тревоги.
Целый вечер Заварихин просидел задумчивый, крошки не скушал, шохал изредка корочку да вздыхал под-спудно, ровно кипы ворочал, — словом, вел себя, как ему и полагалось по характеру проглоченной наживки. И хотя больше ни словом о ней не обмолвился, наблюдавшим изо всех щелей бухвостовским домочадцам ясно становилось, что дальше поводка конь не уйдет, а станет кружить и окрестности, нока не напьется из рокового омуточка до блаженной одури… Так и случилось согласно пророчеств вам, но за пределами фирсовской повести и в несколько более печальном начертании.
Более близкое их знакомство допустили едва через неделю, по явной случайности, будто прятать устали ненаглядное сокровище. За всю вторую — только и досталось Заварихину всенощную рядом с нею отстоять да разочка два съездить вместе в московские увеселения, и то — в присутствии Зотея; облава велась верным дедовским способом. Вскоре Заварихин зачастил в бухвостовский тупичок чуть не дважды на дню, а то и просто за воротами ждал в ущерб своим торговым занятиям. Здесь и надоумил Зотей приятеля прокатить девушку по первопутку в близлежащую подмосковную окрестность… сразу оказалось, что и лошадка не хуже той, прежней, и в санцы вправлена, и сама Капа в высоких полсапожках на крыльце стоит. Тихий вечер наступал, редкие снежинки подолгу реяли в воздухе, выбирая, где им посуше лечь.
Несмотря на морозец, девушка была в легкой шерстяной, сдвинутой со лба, — так что пробор виднелся, цветной косыночке.
— Простуды случайно не опасаетесь? — берясь за вожжи, деликатно осведомился Заварихин.
— А ничего со мною такого не случается, чего сама не захочу… — шелковистой ниточкой просмеялась та.
Поддаваясь острому искушению, Заварихин повел лощадь по тем же улицам, что и с Таней полгода назад. По причине пустынной местности и быстро наступившей темноты, представляя удобный случай пригубить любовное Зотеево питье, однако из осторожности, потому что о чем-то догадывался, Заварихин на сей раз никаких происшествий не устраивал, а только пустил лошадь крупной рысью и молчал, все молчал, сравнивал по памяти обеих, причем ради справедливости избегал глядеть на нынешнюю свою затихшую соседку, сплошь закиданную снегом из-под копыт и теперь вовсе с обнаженной головой — скорей из озорства, чем от ветра. Заварихину посчастливилось и местечко знакомое за городом отыскать, где с Таней побывал и где теперь было бы еще уютнее, как на перинке из легковейного снежка. Капа не обмолвилась ни вопросом, ни взором недоуменья, когда, спустив лошадку с откоса и выскочив из саней, Заварихин стал их к дереву прилаживать, — напротив, в насмешливом, из-под приспущенных ресниц своей спутницы, блеске глаз читалось явное поощренье.
Воровскими руками отстегнул он медвежью полость и понес было на знакомую опушку, чтоб без опасенья насморка, без помехи полюбоваться оттуда переливчатым ожерельем московских огней. Но едва скрылся за кусточками, девушка развернула сани на тесной полянке и пыталась ускользнуть. Заварихин настиг ее на подъеме из низинки, когда та, нахлестывая рысака, выбиралась на шоссе, и успел вцепиться в задок саней, — тут один кнут достался и ему. Опоясав голову, ремешок до крови прохлестнул щеку от уха до самого рта, и все померкло ненадолго, когда же приоткрыл на пробу один глаз, ничего не виднелось поблизости, только шевелил былочки просвежающий ветерок да чернела на скате взрезанная полозьями земля… Зная заварихинскую натуру, с утра Зотей распорядился готовить шубку на хорьке племяннице и всю подвенечную справу, а ровно через сутки, смущенный и заклеенный, притащился с медвежьей полостью и сам Заварихин. Теперь срок окончательного разрыва с Таней зависел лишь от того, как быстро скопит деньги Заварихин на уплату ей злосчастного должка. Не дотерпев, однако, он разлетелся однажды к Тане с половинной суммой, запасшись на другую, по наглому совету Зотея, предъявительским вексельком.
Дверь оказалась незапертой, что само по себе указывало на какое-то исключительное событие, — на пороге Заварихин был встречен предостерегающим шипеньем Пугля. С благоговением в лице старик тащил поднос на кухню, — верно, за чаем для какого-то сидевшего у Тани редкого гостя. Взволнованное состояние его, не меньше, чем заграничное рисунчатое пальто на вешалке и трость с тоже нерусскими рукавичками на подзеркальнике, доказывало исключительную важность происходящего события. За дверью говорили на непонятном Заварихину языке, и, кроме женского, сразу опознанного, там слышались два мужских, один глуховатый и надтреснутый, другой помоложе, опережающий.
И, значит, до такой степени оказалось несвоевременным появленье Заварихина, что старик предпочел задержаться с подносом у полупритворенной двери, лишь бы не допустить такое пугало на глаза высокого посетителя.
— Молшание… — шепнул вошедшему Пугль и с отвагой заправского укротителя приложил ладонь к самому рту оторопевшего Заварихина. — Там Мангольд!..
Оказалось, что Таня понимает и сама говорит немножко по-немецки, тем не менее переводчик стремился даже интонацией передавать речь ее собеседника. Принимая во внимание известность артистки, герр Мангольд предлагал ей высший гонорар, каким у него на родине оплачивается самый чрезвычайный аттракцион. Кроме того, в случае дополнительного дозволения с советской стороны, импресарио гарантировал мисс Вельтон не менее триумфальное турне по ряду европейских столиц, что удвоит сумму ее заработка… В обоих случаях Заварихин не поверил бы названной посетителем цифре, если бы сам Пугль почтительно не повторил ее вслед за переводчиком. Неуверенно соглашаясь, Таня намекнула в заключение, что не от нее одной зависит окончательный ответ, но Мангольд успокоительно пояснил, что все везде улажено и приезд его следует рассматривать лишь как визит уважения к труду циркача, пот и вдохновение которого он лично изведал в молодые годы.
Признание знаменитого иностранца, в глазах Заварихина, возвращало Тане прежнюю пленительную дымку. Он вновь увидел эту женщину там, вверху, в облегающем, как перчатка, голубом трико, готовую еще раз повергнуть его вместе с рукоплещущей толпой в легкое и пронзительное содроганье. Даже вероятным показалось, что все Танино смятенье — чистое притворство, а история с подбитым глазом всего лишь уловка для проверки заварихинского чувства к ней. Уши его зарделись от виноватого открытия, что чуть не отдал в чужие руки доставшийся дураку клад, и сдобная бухвостовская красотка представилась ему просто ржаной ватрушкой, что пекли у них в деревне на престольные праздники.
— О, герр Мангольд, — тем временем захлебывался Пугль, выделывая перед самым заварихинском носом всякие сочетания из пальцев, — он имейт голова шуть меньше земной шар. Он сделал три летающих Робинсоне, я сам видел его кордеволан с факел, его зпайт весь свет. Он предлагайт моя Таниа всемирная хастроль! — и, вдруг разъярившись, оттолкнул от себя в грудь пристывшего сбоку Заварихина. — Што ты хочет?.. хочет Гелла Вельтон рожат мужицкого дитя? Вы есть громадни шудак, господин Заварихин…
За дверью задвигали стульями, и в поднявшейся затем прощальной суматохе старику удалось вытолкнуть растерявшегося жениха на площадку лестницы — там и торчал тот со своими деньгами и шапкой в руке. Ему слышно было, как все вышли в прихожую, а Таня засмеялась на оставшуюся без перевода заключительную шутку посетителя, потом донесся непривычный смрад Мангольдовой сигары. Лампочка перегорела на площадке, — из внимания к великому соотечественнику Пугль светил ему откуда-то взявшейся свечкой, в самозабвении не замечая горячего стеарина, заливавшего ему руку.
— Я тоже понимайт немножко русски, — крайне довольный успешными переговорами, шутил Мангольд и лишь теперь приметил фигуру Заварихина, монументальную и недвижную, вроде каменных истуканов, подпирающих архитектурные сооружения. — Этой кто-о?
То был естественный интерес к новой русской действительности, слегка окрашенный этнографическим удивлением в отношении значительно отличавшейся от него человеческой особи, — Заварихина разъярил даже не тычок сигарой в его сторону, а пренебрежительный, с оттенком извинения ответ Пугля.
— О, это просто так… это русски мужик! — и одновременно с какой-то смешной немецкой фразой сделал рукой легкомысленное движение, обозначавшее ничто.
Прежде чем Таня успела вступиться, Заварихин оказался возле оторопевшего со страху старика и несколько мгновений смотрел ему в темя.
— Я тебя в узелок завяжу и через глотку наизнанку выверну, папаша, ежели еще разок так на меня маханешь… — вялым голосом посулил он и, вправив в Пуглеву руку выпавшую свечу, стал неторопливо спускаться по лестнице, к удивлению наблюдательного герра.
…Часом позже Таня застала его дома. Вопреки ее ожиданьям, Заварихин был трезвый, сидел с гармоньей на койке, напевал сквозь стиснутые зубы что-то вроде:
…эх, М’сква-М’сква-М’сква,
золотые главушки,
не снести моей головушке
твоей отравушки…
Без единого слова присев рядом, Таня сделала попытку обнять его за плечо, оторвать от ладов словно окаменевшие пальцы. Он яростно молчал. Изловчась, она прильнула подбородком в ямку обнажившейся в расстегнутом вороте ключицы, соскользнула щекой на сильную, щекотную грудь. Он позволял ей это и продолжал молчать — уже без гнева, но и без прощения пока. Наконец ей удалось отобрать, спихнуть за спину противный, пахнущий столярным клеем ящик с музыкальными вздохами. Под маской кровной обиды Заварпхину легче было скрыть замешательство своей едва не состоявшейся измены. Искоса заглянул он в зрачки невесты — догадалась ли, но ничего там не было, кроме обычной мольбы о милости, и вдруг, счастливая, она прочла в его лице предвестье страсти, телом ощутила прошедший по нему знакомый темный, ветер…
Потом они лежали, бросив руки вдоль тела, и Таня рассказывала не пропускавшему ни слова Заварихину об условиях предстоящей поездки, — он предостерегал ее, чтоб не продешевила второпях. Показавшаяся ему вначале головокружительной сумма вознаграждения была не так уж велика — за границей, как и всюду, не слишком ценили риск и молодость циркача!.. но Заварихин добывал эти деньги изнурительным сидением в ларе, ценой опасных и унизительных ухищрений, тогда как Тане они доставались буквально полуминутной работкой там вверху, после чего, по широко распространенному мнению, артист может предаваться ленивому безделью. Больше всего Таню взволновало признание от чужих людей, тем всегда в особенности дорогое, что приоткрывает равнодушные глаза своих… Теперь-то уж свадьбу приходилось непременно отложить до возвращения из-за границы, — кстати, посвященный в сокровенные намеренья артистки герр Мангольд так и собирался обозначать на афишах ее гастроли как лебединую песню, Schwanengesang, то есть прощанье знаменитой Геллы Вельтон с цирковой ареной.
— Я, знаешь, решила согласиться, Николушка, — говорила она, глядя в тяжко нависший над нею потолок. — И звал он меня с таким горячим нетерпением, что это влило в меня новую веру по меньшей мере… я даже не знаю на сколько еще лет! Мне вдруг показалось, что я моложе и красивей стала, потому что меня давно уже никто так не хвалил… молчи, молчи! — и поторопилась поцелуем закрыть путь возможным возраженьям. — Мне и самой интересно посмотреть их столицы, музеи, самые цирки, чтобы не очень от жизни отставать. Бабьих вещей ворох накуплю… да и любимому супругу в случае похвального поведения кое-что достанется. Ну, выражай самые нахальные желания, что тебе оттуда привезти?
— Что касается меня, то я советую тебе отказаться… — глухо и неискрение произнес Заварихин, угадывая ее настроенье и уставясь в ту же точку на потолке.
— Но почему же, Николушка?.. ведь сезон уже начался, так что на два-три месяца всего, от силы четыре. Главное, чтоб меня за это время один человек тут не разлюбил!.. но мы с ним условимся каждый вечер в назначенное время об одном и том же думать, так что я сразу узнаю, если что… Кроме того, знаешь, я успела позвонить в управленье, и оттуда даже намекнули на желательность моей поездки, так что я важная особа теперь. — Она сделала паузу, давая время жениху окончательно отговорить себя, но тот молчал. — Почему, Николушка, почему ты не хочешь меня отпустить?
— Мало ли что может случиться… у них и поезда быстрее ходят, и обстановка для русских непривычная. И вообще, на мой взгляд, всегда лучше держаться раз принятого решенья. Потом поздно станет сокрушаться да руками махать…
Так они чуть не до ночи убеждали друг друга, имея тайной целью как раз обратное тому, что говорилось. Напрасно ждала Таня, что жених по-мужски под страхом разрыва запретит ей отъезд, — тот, напротив, старательно поддавался ее доводам о необходимости согласия. И когда Тане надоело наконец это фальшивое состязание мнимого мужества и притворной добродетели, она решилась на последний опыт. .
— Да и деньгами не стоит бросаться, Николушка… ведь правда? — сказала она, притянув к себе жениха и безжалостно всматриваясь ему в душу. — Если все осуществится, как Мангольд обещает, знаешь, сколько со всей-то Европы набежит?
Несмотря на прочный загар, Таня отлично видела, как заливалось краской смущения заварихинское лицо. Она отвернулась, щадя его сконфуженную совесть, и, тотчас же, уличенный и признательный, он снова сгреб ее в свои объятья. Так окончательно прояснилось, что предложение Мангольда в первую очередь возвращало ей утраченного было жениха.
Будущее представало Тане глубоким и недобрым сумраком, и в него приходилось входить без перил!.. но постепенно там зажигались огни, слышались медные ритмы циркового галопа. Благодарное воспоминание тянуло ее назад, в милый, залитый праздничным светом и конским потом пахнущий дом, с тысячами зрителей и круглой бездной над ними, для которой она, видно, и родилась. И вот уже не было сил противиться возникшему среди ночи зову.
Когда при установке нового буфета выносили на чердак манюкинский сундучок с пожитками, на полу осталась клеенчатая записная книжка. Вещь эту Петр Горбидоныч неоднократно наблюдал в руках у Фнрсова, так что в принадлежности ее не сомневался. Надо полагать, она завалилась в один из последних, незадолго до катастрофы, визитов сочинителя к старику, и, значнт, Фирсов не сумел припомнить ни обстоятельств, ни места потери. То было собрание хронологически беспорядочных заметок и рабочих заготовок к повести, которую он в то время писал, словом — весь тогдашний Фирсов с изнанки и даже года на два вперед, так что можно было полностью наблюдать умственное сокодвижение в сочинительском организме… однако соображения мести заслонили от Петра Горбидоныча редкую возможность заглянуть в самую колыбель литературного произведения.
Первые листки фирсовской книжки содержали лишь отрывочные ключевые полуфразы, скорее даже ноты для обозначения идеи и тональности того, чему еще только предстояло родиться в отдаленной неизвестности. С понятным унынием разглядывал Петр Горбидоныч исчерканные черновые прорисовки отдельных фигур и событий, сопровожденные графическими схемками для проверки логических связей в его литературных замыслах, — нигде, к сожалению, не намечалось ничего особливо преступного. Со средины попадались более развернутые, пусть без начала и конца, пробные наброски, похожие на словесные сгущенья, напоминавшие небесные туманности; еле приметное вращательное движенье в центре уж раздвигало крылья сюжета. Вот-вот назревало что-то дразнящее, едва же Петр Горбидоныч, разохотясь, карандашик для отметки припасал, как все начисто обрывалось, чтобы на оборотной страничке начаться сызнова… и так до бешенства, несчитанное количество раз. К тому же вскорости у Фирсова наступил, очевидно, тот искусительный момент, когда по крохам скопленное и мучительно недостоверное начинает проситься на большую бумагу, потому что, как вшепнул он сам однажды в Векшина, наиболее полный и точный план есть само произведение… но доступа туда Петр Горбидоныч уже не имел.
Буйная радость многообещающей находки постепенно сменялась у Чикилева раздражением на свою фортуну, как вдруг впереди открылось нечто, воротившее ему веру в окончательное торжество добра. Приблизительно со средины фирсовской книжки начиналась заветная, с отрадно-затхлым душком кладовая, где хранилась навалом всякая сочинительская рухлядь, имевшая хотя бы предположительное отношение к действующим лицам повести. Там были собраны цирковые и блатные словечки, никогда не пригодившиеся профессиональные подробности, по разным оказиям пронзенные сердца и порезанные при этом жилетки, набор нехороших людских поступков, впрочем и хороших также, всякого покроя облака — то с застрявшим солнечным лучиком, то вроде со следами грязи, как все побывавшее под ногами, непромытое золотишко скрытных мыслей и, в поэтической кожуре пока, подлежащие посеву семена добродетелей, пороков и страстей… словом, все заготовленное впрок к гигантской предстоящей сборке. Отсюда следовал вывод, что художнику не обойтись без красок горя, непогоды, одиночества, которыми в искусстве оттеняются подлинные — подвиг, молодость и солнце. И как бы в подтверждение правила следовала первая в книжке запись, видимо намечавшаяся эпиграфом фирсовской повести и отвергнутая перед самым ее опубликованием.
«Всякий сор от жизни. В тюрьмах и на кладбищах не бывает сора».
(Дальше исключительно для отведения бдительного глаза возможного читателя, как сразу раскусил Петр Горбидоныч, следовали малокачественные стишки):
«Кушать надо осторожно
и диету соблюдать,
пред обедом выпить можно
рюмку, три, четыре, пять».
(По некоторым признакам, Фирсов вначале вместо курчавого Доньки замышлял наделить поэтическим даром самого П.Г. Чикилева, творчество которого должно было отражать влечение к положительным истинам, в данном случае — по линии народного здравоохранения.)
«Средний художник строит свой замысел от силы на десятке координат, за двадцать — ставят памятники в наиболее людных местах. Жизнь творит события из бесчисленного множества их. Различие талантов, мировоззрений и личных судеб художников не зависит ли от того, сколько, которые и откуда их взять?» (На бумажной вкладке полицейская пометка Чикилева: «Расшифровать и представить кое-кому на усмотрение»).
«Надпись на стене в уборной, когда Донька и Санька заманивают друг друга на правилку, — „Гринька Тузов живет с тещей“.
«Удар векшинской шашки. Библейская заповедь не убий имела в виду частное, а не общественное поведение человека. Сам Моисей убил за жестокость египтянина-надсмотрщика. Еще в средневековье: ценность человеческой жизни обратно пропорциональна величию идеи, государства, эпохи, человеком же и созданных. „Чем чего больше, то всегда мельче и дешевше…“ — Пчхов однажды про яблоки. Так в чем же истинный гуманизм — в утверждении святости каждого неповторимого бытия или в преодолении этого древнего, по ходу прогресса, все более отживающего табу?»
«На наших крупных стройках всегда поражает обилие битого кирпича в отвалах».
«Анат. Арар. должен сам застрелиться на правилке».
«Со Пчховым — „…а раз каждое мечтание зависит от существования, что же станет с человечеством, когда все земное будет достигнуто? И когда оно все наскрозь познает, то не восхотится ли ему знать чуточку поменьше?“ И закончил по непонятной логике — „…а может, свет уже не для человеков и ихних деток стоит, а для некоторых птичек и букашек, еще не осквернившихся?“ И еще: „Нонче в мире промеж собою борются Люципир и Бользызуб, а третьего ровно бы и нету. Как поборет один другого, тотчас пополам победитель раздробляется, и зачинают грызться половинки. „Вечно ли так будет?“ — спрашиваю его. „Нет, отвечает, но всего лишь до горького познания…“ Чего человеку в голову не придет под беспрестанный стук молотка по железу!“
(Видимо, для памяти нарисована рыба с раскрытой пастью и похожая на кисет, на ней три тщательно замазанные чернилами буквы. Рядом пометка комариным чикилевским почерком: «Испытать чтением при свете синей лампы».)
«После примирительного свиданья Заварихин ищет способа загладить перед невестой свою вину наполовину состоявшейся измены. Написать, как идет купить ей подарок, и тут выясняется, что не знает ни одной прихоти любимой женщины. Он дарит ей полдюжины венских стульев, для будущего гнездышка. Таня трагически не понимает, что согласием на турне по Европе лишь отдалила свадьбу, которая не состоится никогда. Заварихин не женится, пока не обеспечит себе господства в семье. „Наши кони на узду щекотливые…“ Танино счастье было бы стократ горше уж неминуемого теперь несчастья, потому что дольше и мучительней».
«Скорей, скорей его ловите,
Скорей мошешшка давите,
Вот этот самый рыжий бес
К нам только что в карман залез!»
(Беспризорник запел в трамвае, едва я подумал о Векшине. )»
«На базаре, разговор с Заварихиным перед закрытием. „Нет, любезный мой Фирсов, человек без собственности сущее дитё, ему непременно надо что терять. Оно и мало иметь опасно, еще того опасней ничего не иметь. Плохое дело без корешков, любой ветришко к земле гнет, может напрочь вырвать. И как надоест ему со скуки, голому-то, душу в себе таскать, от которой ни барыша, ни развлеченья, забота да стеснение одно, он тебе такую, любезный Фирсов, махентрапецию шарахнуть может, что и мертвечатина содрогнется. Бывало, корова у нас на деревне сдохнет — бабы три дня слезами-воем исходят, а вон на углу третьевось целый магазинище сгорел… акт составили, заложили по баночке и разошлись довольные, что бог привел. Так что я, разлюбезный ты мой Федор Федорыч, в кооперацию твою не шибко верю: не может купленный человек по-хозяйски чужое добро стеречь“. Я ему возразил, что не чужое, мол, а общее! Он засмеялся, махнул ключами и запирать стал».
Векшин в минуту откровенности: «…рубанул я его, нагнулся потом, а он все светится у него, зрачок-то, не гаснет, сволочь!»
«Доломанова в разговоре о прошлом; „Вероятно, я слишком горда, чтоб доверяться хотя бы дневнику“. Неверно это, а просто, будучи по горло в грехе и смятении, страшится в зеркало на себя взглянуть!»
«Выбрать наконец манеру повествованья: расточительную щедрость изложенья или скупой пунктир намека. Второе выгоднее, потому что недосказанное больше мобилизует воображение читателя, впрочем только умного. В этом смысле Манюкин при мне вчера посоветовал в шутку Чикилеву для экономии бумаги не клеветать в доносах полностью, а лишь подшепнуть в желательном направлении, привести в движение подозрительность адресата: больней достанешь и больше преуспеешь. Чикилев сделал вид, что не понял, о чем речь.
В том же разговоре Чикилев: «…характерно, я как гуманист всегда стремлюсь не ошарашивать просителя отказом, а напротив — выспрошу со всей душевностью, приласкаю, обогрею всемерною надеждою, а там уж и откажу. Потому что мне как гуманисту глубоко чуждо, даже отвратительно частное благо, а всегда — лишь общественное». (Рядом размашистая, с чернильными брызгами резолюция Петра Горбидоныча: «Крайне зазорно для сочинителя, хоть и посредственного, подслушивать у чужих дверей!»)
«Вчера на скучнейшем литераторском собрании приятель из тех тощих библейских коров, что кушают тучных и сохраняют при этом спортивную худощавость, долго и тоскливо расспрашивал про мою повестуху и в заключенье испросил червонец на пропой, за резной ореховой дверью направо, в буфете: опаснейшая фигура литературного планктона. „Мы с тобой, Федор Федорыч, в одном куле рогожном, а мало ли что приключается впотьмах!“ И посулил глазами. Чернила становятся тягучей, рука ленивей и трусливей мысль».
(Дальше, видимо, за беседой со сведущим криминалистом написано рисунчатыми буквами — Дак, Тил, Оскопия, — тут же изображена горелой спичкой гусиная лапа, простейший прибор для вскрытия несгораемых шкафов.)
«Чикилевское хвастовство — „могу выжать недоимку даже с неодушевленного предмета“.
«Манюкин начал было вчера лирически: „…нет, вы дрозда не хулите! Жирок у него виноградцем таким, с капусткой восхитительно. Выпалишь в стайку бекасинником, сразу пяток, как не больше. Вспоминаю с глубоким удовлетворением, близ Водянца моего, за будкой тамошнего путевого сторожа Егора, густейший рябинник находился, самое дроздиное место. Признаться, обогнал я после охотки на том Егоровом биваке передохнуть, на сеновальчике у него, ко мне там неплохо относились…“ — но вдруг оборвался, прочтя что-то в моих глазах, и в замешательстве стал распространяться про старинное охотничье поверье, будто раз в году охотник заряжает ружье на самого себя, причем, если останется жить, так это звериная милость к нему».
«Поместить в дневничок Манюкина его же рассказ про бескровные, отеческие меры, какими родитель его, Аммос Петрович, усмирял местные крестьянские бунты. Якобы надевал все регалии, выходил на сход. „Которые против меня бунтуют, приготовсь!“ Движенье и стенанья в толпе. „Зачинщиков под дерево отводи!“ Ставили троих, какие погоремычней, в лапотине, на указанное место у пруда. „Помаленьку вешай в мою голову, с флангового начинай!“ Понятые бледнели, виноватые валились на колени, — тут он их и прощал. Будто бы мужики за такую отходчивость души в нем не чаяли, но однажды кто-то кинул к нему в коляску камень, на волосок просвистевший у виска. Однако ежели такая патриархальность, то откуда же все это?»
«Когда Векшин возвращался с могилы отца, то увидел мимоходом голубое крыло сойки на фоне желтевшего дуба, и ненадолго раскрылась маленькая облегчительная щелочка в его судорожно замкнувшейся душе».
«Балуева — Митьке в ночь, когда упала занавеска: „…не будем как все, не трогжь еще минутку, я ровно в инее вся и боюсь осыпаться!“ Отличие от Тани с Заварихиным, которая в мыслях, несмотря на целомудрие, как раз торопилась, чтоб скорей как все».
«Векшин мне на упоминанье о золотом веке цивилизации: „…ты мне его все втемную, точно кота в метке, всучить хочешь, это самое счастье. А ты не спеши, покажь мне его лицом, стоит ли оно цены, которую запрашиваешь“. Справедливый упрек нам, литературе, которая должна стать разведкой будущего, а мы всё пока остерегаемся ворваться с пером в предстоящую нам неизвестность».
«Кто-то у блатных продолжает свирепо выдавать направо и налево. Такое смятенье, что, по увереньям Саньки В., двое самолично приходили в розыск для доказательства своей непричастности к одному недавно прошумевшему ограбленью. Проверить при случае Санькины подозренья на Доломанову, которая, якобы будучи через Доньку в курсе всех дел, бешено стремится отплатить всем за Агееву близость. Но вряд ли!»
«Два принципа зависти. А. Зачем у меня нет того, что есть у тебя. В. Зачем у тебя есть то, чего нет у меня».
«Русские всегда любили полакомиться незрелым, до Спаса, яблочком и потом страдали жестокой исторической оскоминой».
«Впрочем, всякая молодость торопится вступить в наследство при живых родителях, в расчете натворить побольше до наступленья ночи. И в том заключается ее опрокидывающая сила, что ничего не знает, не помнит, не подозревает о собственной участи впереди по закону повторяемости и смены. И вначале ею руководит как бы эстетическое отвращенье к грешному запаху тлена, а в сущности старого тела, каким бывают пропитаны все обжитые стены, позже вступают в ход чисто практические соображенья. К постройке собственного гнезда она приступает без стеснительного благоговения к отцовскому, и тут среди деятельной работы по освоению имущества раскрывается вдруг, что главное-то сокровище презренного и поверженного старика состоит не в алмазных фондах, даже не в патентах материальной цивилизации, находится не в подземелиях, а рядом, рукой достать, в глубине его взгляда, вернее, в неуловимой проникновенности зрачка, еще точнее, в крохотной и как бы влажной точке света, в невесомой блестинке на его поверхности. Несомненно, эта малая крупица света — кроткой вечерней звезде сестра родная, только старшая и потому видная со всех концов вселенной. Без нее род людской враз становится волчьей стаей, пробегающей по закатному снегу за своим вожаком».
«И тут комическая сценка: над поверженным у дерева, с кляпом во рту, стариком наклонился с инструментом нетерпеливый наследник, озабоченный необходимостью без поврежденья достать ценную звезду из такого ненавистного иронического зрачка.
Отсюда три решения задачи об овладении сокровищем: 1. Погасить блеск в зрачке противника, чтобы не было разницы между зрачками.
2. Уничтожить условия, при которых он может возникнуть в чьем-либо зрачке.
3. Приобрести его самому… и тогда вырвавшийся вперед протуберанец вопреки своей воле возвращается в материнское лоно.
Которое примет Векшин?»
«Еще из балуевской песни — …вот вхожу я в тюрьму, — вижу, нары стоят, и один к одному кавалеры сидят…»
«На днях, пока дожидался МФД в ее поганом чуланчике, Донька справлялся, нельзя ли за собственный счет пропечатать его куплеты книжоночкой с золотым обрезом: „Скажи им, что засыплю деньгами…“ Дикость, но с полки у себя такое издание не выкинул бы. Подумать, на каком сгибе плакат и лубок становятся художественным произведением и наоборот. Интерференция, как в данном случае с моею повестью. Написать пошлые рассказы».
«Интересно, кто мог подсказать Доньке эту затею, как и Векшину — его неожиданную мысль: „Человек бывает, лишь когда его много, а без того он либо царь, либо зверь, либо вор вроде меня, Дмитрия Векшина“. Самому ему до этого не додуматься, разве только тот, другой Фирсов, двойник мой, шалит, нашептывает? Показать в повести, как стихийно персонаж ведет иногда автора, утрачивающего однажды власть над ним».
«Заключительная строка в стишке у Доньки: „…за перевалом светит солнце, да страшен путь за перевал!“
«Сводка на 19 октября. Таня тренируется в цирке, заграничная поездка чуть отодвигается ради нескольких прощальных выступлений в Москве. Везде ее афиши. Встретился у ней на манеже с Мангольдом, разговор на барьере, пока готовилась вверху. Он вскользь обронил намек, что мир вступает в полосу, когда человечество все больше станет нуждаться не в генералах, ученых или философах, а в людях просто великого сердца. Неплохо для бывшего клоуна!.. и тут штрабат. Ужасно волнует меня эта пренебрежительная грация в обращении с жизнью!»
«В моем присутствии Донька сообщил МФД, что Векшин помогал Санькиной жене во время вынужденного отсутствия ее супруга, закидывая ей деньги в форточку. Когда та похвально отозвалась об этом поступке, выяснились обстоятельства, попридержанные Донькой. Оказывается, грошовое и единовременное пособие это в конверте с объяснительной припиской было заброшено, пока Санькина жена относила вышивки в кустарный магазин, и составляло всего 75 целковых, видимо — включая долговую сороковку. Негусто. Первый случай, когда МФ в такой степени утратила самообладание. Через минуту ее мнение: семьдесят пять рублей — наивысшая сумма, близкая к месячному заработку вышивальщицы и единственно приличная в рамках человеческой дружбы. И якобы превышение ее, вполне возможное при тогдашних векшинских удачах, означало бы щедрость вора к вору. Но ведь деньги-то эти все равно были нечистые, так что не слишком ли все это тонко, дорогая МФ?»
«Тревожный и по секрету заданный вопрос Балуевой, незадолго до свадьбы: „Дозволено ли будет грустить при полном коммунизме?“ Отшутился, что только в престольные праздники. Не поняла, но заметно поуспокоилась».
«Встретил Чикилевых на „Руслане“. Привлекало общие взгляды катастрофически модное платье на молодой, выполненное, видимо, по чикилевскому замыслу, сумка крокодилового тисненья и кораллы на шее, походившие на супружеские укусы. Она не заметила меня в соседней ложе и ни разу не взглянула на сцену, а все только вниз. В третьем ряду партера сидел мятый и совсем, почерневший Векшин, во втором антракте он ушел. Шипенье Чикилева: „Надо смотреть в бинокль (взятый напрокат у капельдинера), милая моя, раз за него заплочено…“ Она даже осунулась за один тот час на моих глазах. Когда-нибудь из этой цветастой и пахучей мишуры выскочит бездомная кошка и в два прыжка вернется назад, на крышу».
«Навязчивая и нелепая идея Векшина, что судья и реформатор одинаково обязаны хотя бы раз в год принимать личное участие в казни, чтобы не утрачивать представления, какова в натуре назначенная к пролитию кровь. Тогда как дело не в этике, а в самой земной практике общежития. Всякий замок на сундуке есть признание некоторых досадных несовершенств человеческой породы. И опять — откуда это у вора, от Пчхова? Зайти ненароком, под вечерок, когда они с Векшиным шушукаются взаперти и наедине».
«Дать Чикилеву суждение о Башмачкине по прочтении Шинели: „Этот самый мелюзговый человечек, характерно, еще сошьет себе шинельку, да еще какую… и тогда покажет себя кое-кому в натуральную величину!“ (Приписка Чикилева: „То-то, испугался нас, чернильная душа?“)
«Название главы с векшинской точки зрения — „Торжество злодея Заварихина, или Повесть о соблазненной девушке двадцати девяти лет“.
«В конец главы о возвращении с Кудемы, вместо той старухи. Заварихин и Векшин встретились в поезде. Едут, молчат, качаются в разных концах пустого вагона. Ненависть и ночь. И когда стало невмоготу — „давай кончать, а то помрем, несытые… Выйдем, дружок, а?“ На ближайшем полустанке ушли в ночное поле за насыпью. Последняя ножовая драка решающего значения. Кровь не видна из-за потемок. Поезд тем временем ушел».
«Кажется, певица беременна. Итак, Петр Горбидоныч бросает якорь на достигнутой позиции».
«Выяснил в точности от Доньки. При бегстве с пирмановской операции Векшин был ранен не до погружения в подземный пролом, как это изображено у меня в повести, а лишь когда вылезал наружу во дворе. Кто-то пытался пристрелить его, возможно с ужасным замыслом — чтобы тот и умер по-скотски, стоя на четвереньках! Вряд ли это выстрел облавщика, иначе взяли бы живьем! Почему, беспощадный в сведениях о себе, Векшин утаил это от меня и откуда стало известно Доньке про этот выстрел? Если бы стрелял он сам, вряд ли стал бы злорадствовать, зная о моих отношениях с Векшиным».
«Пирман никуда не жаловался, имен нападавших не сообщил, найденных на мертвом Щекутине драгоценностей не опознал».
«Фокус-покус: Донька зовет МФД на „ты“? А повесть еще не готова».
«И не в том главный интерес, пожалуй, посмел бы Векшин протянуть руку за Санькиной женой на очередном этапе их священной дружбы и своего паденья, а позволил бы это сам Санька по своей неограниченной преданности… или нет».
Чтение документа до такой степени увлекло Петра Горбидоныча, что лишь по третьему разу расслышал приглашение к обеду. Сложив страницу клинышком, чтобы местечка не потерять, направился он к столу и, поглощенный досадными раздумьями, провел время без обычного удовлетворения, доставляемого принятием пищи. Его переполняли мысли по поводу прочитанного, даже терялся — какое наиболее убийственное найти применение несомненному кладу. Если одно в обнаруженной книжке могло доставить лишь временное уязвление ненавистному сочинителю, зато многое другое по своей скользкой игривости, да если еще соответственным фонариком сбоку подсветить, вполне годилось в качестве грузила, надеваемого на шею противника перед опусканием его в воду. Итак, находку эту надлежало считать наиболее тонким за последний месяц подарком раскаявшейся судьбы…
К несчастью, из-за отсутствия каких-либо прямых указаний на принадлежность находки сочинитель мог легко отречься от авторства. Тогда, по зрелом размышлении, Петр Горбидоныч решил отослать находку со своими пометками владельцу, чем подчеркивал свое великодушие, бдительность и неусыпное коварство. Перед отсылкой, однако, он снял себе с документа четыре нотариально заверенных копии, на случай если одна сгорит, другая тоже сгорит, а третью постигнет что-либо вовсе непредвиденное.
Кстати, за последнею из прочитанных Петром Горбидонычем фирсовских записей начиналась уже полная, страниц на десяток, неразбериха хаотических, одна поверх другой, подробностей какой-то, видимо, важнейшей вфирсовской повести главы. Но если бы у бедного преддомкома имелся такой же навык проникать в хаосе первоначального сочинительского замысла, как в путаную бухгалтерию налогоплательщиков, видеть завтрашний сад в оброненной семянке и проращивать за автора недописанные мысли, бродить по лабиринтам наводящих стрелок и трехэтажных перекидок, словом — нанизывать на логическую нитку беспорядочный, иногда закатившийся под строки бисер, то представшая перед ним глава доставила бы Петру Горбидонычу истинное наслаждение, так как касалась дальнейшего падения главного его врага Векшина.
Прежде всего он узнал бы, что событие это состоялось в начале ноября, когда снизу задувала колючая поземка, а сверху ночная пучина ударяла по городу злою снежной пылью. Застигнутые беспримерно раннею зимой извозчики подымали верха пролеток, и пешеход на перекрестке суеверно задирал голову, силясь разглядеть причину в беспросветном бешеном вращении таежной мглы. Метельные вьюнцы шныряли и пели в щелях и водостоках, и отправлявшийся на работу в низок Фирсов даже подивился в новой записной книжке отдельной строкой — «как это не лопнут щеки у ветра!».
Все тот же под вывеской, где год назад знакомился он с Манюкиным, безнадежно мотался на железном глаголе фонарь… только сквозняком эпохи посдувало прежние буквы с городских вывесок, а другие, помоднее, намело, но смысл их остался все тот же — пивной, развеселый, утешительный… Словом, чем неистовее хлесталась снаружи непогода, тем тесней смыкались тут в беседах сердца друзей.
По-иному расставлены и столики, совсем разлохматилась африканская пальма в углу: изнашивается и фальшивое, старятся и от безделья… но те же, подновленные масляным лаком, лоснятся ниши в отсыревших стенах, тот же носится по опилковым дорожкам разбитной пятнистый Алексей. Только серым озлобленьем подернулся постаревший на год Алексеев лик, да не звучит больше площадной романс простонародной певицы. Пять понуро скрюченных людей в фуфайках играют на мандолинах, совершая непривлекательные движения правой рукой, уныло колотит по клавишам бестолковый тапер… никак не ладится к пивному гаму их щекотальная музыка.
Под свесившей сизые космы африканской ведьмой снова маячит в табачной дымке клетчатый демисезон, но никого теперь не пугает, что нет-нет да и черкнет два словечка его карандаш на продавленной папиросной коробке… Сочинитель угощает задушевных своих друзей и сам с ними чуть навеселе от участия и жалости.
— Не пила бы ты больше, Ксеня… — вполголоса просит Санька Велосипед, с притворным равнодушием разламывая вареного рака. — Сама знаешь, не положено тебе это, не пей…
— Ах, уж все равно мне теперь, строгий хранитель мой! — улыбается она и, смахнув с кружки клок горькой грязноватой пены, несет ко рту. — Мне нынче все на свете можно… верно, Федор Федорыч?
— Не знаю, право… — сомнительно качает тот головой и смотрит поверх очков, запоминает готовые отцвесть нестерпимые розаны сгорания и неизлечимого недуга в ее лице: у подбородка один, другой близ самого виска.
В этот вечер Фирсов курит больше, чем пьет, наугад тыча окурки под пальму.
— И ты напрасно за меня боишься, Саня, — чуть небрежно говорит ему жена. — Жизнь моя будет еще бесконечно долгая… а знаешь, как я того добилась, Федор Федорыч? Я остаток ее на мелкие грошики разменяла, так что их получилось у меня великое множество, и я скупо живу. Каждую денежку долго в пальцах держу, налюбуюсь досыта, прежде чем начисто отжить ее… во как у меня, Федор Федорыч!..
— И всегда, заметь, слеза у ей катится, Федор Федорыч, как сейчас! — вскользь пожаловался Санька.
— Так ведь это не от горя у меня, Саня, а скорей… — и Ксения поискала в воздухе перед собою нужное слово, — скорей от этого… ну, от созерцания! Я болезни моей по гроб благодарная, она меня всего на свете бояться отучила, так что я теперь ни пылиночки про себя не скрываю. Я теперь человек из-за ней стала, ничего не страшусь, на все смотрю да щурюсь. Вот мы наше детство с покойной сестрой у деда провели… огромное поместье у него было, и все там у нас свое имелось: река и лес дремучий, даже гора своя была, небольшая, правда… Кума-гора называлась! Чудно даже, что еще год назад я до изнурения, до мерзкого пота в ладонях прятала эту тайну, а теперь любая опасность вокруг только веселит меня… это ценить надо, Саня! — Она как-то расслабленно улыбнулась от достигнутого счастья. — У матери мания была, чтобы дети под открытым небом спали, и я привыкла, засыпая, на звезды глядеть… как они шепчутся там, а иная сверкнет и сгинет.
— Метеоры называются… — глухо и просветленно пояснил Фирсову ее муж.
— Я тогда и поняла, что и люди так же… тысячу веков летят во тьме, скорчась в этакие… ну, беспамятные камни, а достигнув земных пределов, начинают светиться, сгорать, плавиться, и так — весь путь земной, пока не скроются во тьме до будущего раза. А пепелок их падает вниз, свой у каждого. От тебя, Федор Федорыч, книжка про нас с Санькой, от меня слезинка упадет на эту… ну, эту проклятую и милую землю мою!
Почти задохнувшись, она с открытым ртом перевела дыханье, запила пивом и больно закашлялась, а муж протянул руку и как-то благоговейно смахнул повисшую у ней слезинку.
— Нежная, летящая над миром в вас душа, Ксения Аркадьевна… — взволнованно сказал Фирсов, — но зачем вы так торопитесь промотать последний грошик жизни? Это уж не щедрость, а растрата…
За приступом кашля вряд ли она расслышала хоть слово.
— И я не жалуюсь, Федор Федорыч, что солнышка на мою долю мало досталось… даже слюбилась с ненастьем моим… иной раз ноги застынут мокрые, а мне все одно хорошо!.. И я богу моему по гроб благодарная, что он мне, шлюхе, такого человека, Саньку Велосипеда, лучшего человека на земле, в мужья послал! Видать, я тому матросу из твоей книжки сродни, помнишь? — Она улыбнулась, переходя на певучий размер народного сказа. — Славно у тебя описано, Федор Федорыч, — как отстал он в тифу, помнится, от своего отряда в гражданскую войну и привалился, бедняга, к тыну передохнуть, а уж такая слякоть стояла в тот вечерочек по всей земле. А случилось тут фее-красоточке по делам окрестность пролетать… заприметила бродягу, да и втюрилась на свою печаль, как часто с нашей сестрой бывает… вот как я в тебя, Саня!.. ни за что бабенка врезалась, единственно за его бездомное да несбыточное скитание. Вся затрепетала, бедная, вознесла моряка к себе в небесные хоромы, подлечила, устроила ему чистую семейную жизнь при полном окружающем достатке. Стал поправляться парень, а через недельку омордател совсем от трехразового-то питания… и помнишь, Федор Федорыч, как у тебя там сказано? «Не то чтоб помогал дамочке своей в ее благотворительной деятельности, а преимущественно создавал ей необходимое к тому расположение…» — прочла наизусть Ксения, и никогда еще на фирсовской памяти так не совпадал его слог и хлесткий текст с душой чтеца. — Словом, стал при ней тот матросик, по-нашему, по-блатному, вроде заправский кот…
В это самое время какое-то чрезвычайное замешательство случилось в пивной. Заодно с оркестром все затихло ненадолго, самая речь и звон посуды, холодком повеяло от входной двери, и почти рядом с фирсовским столиком произошла краткая суматоха, по ни Ксения, ни оба ее слушателя даже не оглянулись, увлеченные рассказом.
Тут еще Санька обеспокоенпо тронул локоть жены, потому что слишком уж исходила палящим жаром, словно и впрямь догорала на лету.
— Сам же он, Фирсов, и писал, глупая… чего ж ты ему рассказываешь?
— Не мешайте, Бабкин, у меня это всего лишь чернилами написано… — сурово обмолвился Фирсов.
— Так валялся раз матросик в ожидании ненаглядной феечки, поглядывал со своей облачной перинки в суме-речки под собою… — продолжала Ксения и вдруг благодарно погладила фирсовскую руку. — Россия наша внизу под ним лежала, и по всей той России дождик шел. И неизвестно, чего вдруг от этого парию приключилось, а только поскидал он с себя легкую ночную одежку из стрекозиных крылышек, достал болотные свои сапоги, в старый бушлат облачился поверх тельняшки, да, пока не воротилась, и шмыгнул с высот от своего круглосуточного счастья в самую что ни есть хлябь беспросветную, на эту, как ее?.. ну, на проклятую нашу и милую!.. Покажи мне чернильницу свою, Федор Федорыч, я ее поцелую… во как! — заключила Санышна жена дрогнувшим голосом, и опять в ее влажной, глубоко запавшей глазнице сверкнуло что-то, потрясшее Фирсова.
— Тут не в авторе, в рассказчике дело… — хмуро проворчал он. — И так полагаю, что ежели в печной горшок раскаленной человечины налить, да обруча железные нагнать потуже, чтоб не лоппул, да на небо подальше закинуть… годов сто заместо солнца прослужит!
— И греть будет, кому холодно… — чуть поостынув, подтвердила Санькина жена. — Признаться, у меня двойное чувство, Федор Федорыч. Сердцем-то я и понимаю матросягу твоего: ни кислого там, ни горького, ни снежка, ни огорченьица… Опять же — оно и деньги-то хранить на теле жутко, а счастьем владеть еще страшней… поминутно трястись со страху: не потерять бы! Но только… разве надежда лучше счастья, Федор Федорыч? За то и разругали в газетах сказку твою, одна я тебя пожалела…
— Это верно, досталось мне тогда… даже банщики и брадобреи выражали сочувствие! — иронически подтвердил Фирсов.
— А вот Санька вовсе не понял, хоть я ему дважды вслух прочла…
— Чего ж там непонятного? — защищался Ксеньин муж. — Матрос, он шибко сознательный был!. Если с полгодика в полном счастии проваляться, не хотеть ничего да ни к чему не стремиться, так ведь все производство на земле остановится, самая душа закоченеет навек… не зря мы на богачей и руку подняли! А может, бывших товарищей своих сверху увидел, как они жизнь свою за какое-нибудь там рассвятое дело отдавать шли. Я раз с дружком одним этак-то, лицом к лицу столкнулся, так на всем ходу из трамвая выкинулся, лишь бы не опознал. Кровь в ладонях проступила, как я ими по асфальту хлестанулся…
Внезапно он оборвался, словно коснувшись обнаженных проводов, тотчас же и соседям за столом передался толчок его потрясенья; сочинитель и Санькина жена обернулись почти одновременно. За тем же столиком, что и ровно год назад, сидел Векшин, рассеянно созерцавший буфетную стойку вдалеке. Из-за бархатного отворота пальто сверкала белоснежная сорочка; отличного фетра шляпа — тоже напоминанье о варшавских гастролях — одним ворсом держалась на краешке грязноватой скатерти. Как и в вечер фирсовского появления на Благуше, цветные искорки необсохшей измороси переливались на плечах у Векшина, стынул перед ним в стакане своеобычный, без сластей, чай, и, хотя, казалось, ни одна душа не примечала здесь этого человека, все так же владел он всеобщим настороженным вниманьем. Не меньший, чем в начале прошлой зимы, дерзкий вызов читался и в спокойствии, с каким Векшин, разыскиваемый, открыто подвергал себя риску, и в замедленном движении, каким отпивал очередной глоток и возвращал стакан на место… Все было по-старому, но вместе с тем черты необратимых перемен проступали во всем — в предупреждающей, готовой взорваться заторможенности его движений и взора, в глубокой, как надрез, складке, просекавшей лоб от виска к виску, и прежде всего в отношении вчера еще почтительного благушинского сброда к своему кумиру — вследствие ли одних только роковых и неминуемых за кратковременным взлетом провалов?
Случаю угодно было повторить опыт, столь пригодившийся Фирсову для начальной — год назад — характеристики своего героя. Неожиданно сорвавшаяся векшинская шляпа соскользнула на мокрые опилки, но, хотя все видели, потому что иного занятия ни у кого и не было сейчас, ни одна из затихших за соседними столиками душ не метнулась поднять ее, как раньше. Фирсову предоставлялось решить, благодаря чему Дмитрий Векшин утратил в их глазах песенный ореол героя, который в любых условиях чтит простой народ. Вряд ли это была суеверная опаска прикоснуться к обреченному на грозную муку человеку. Может быть, пора било ему — не сгореть, так разбиться в разлете своего паденья, а он все торчал перед глазами, застрявший на небосклоне метеор, примелькавшийся до пошлой обыкновенности, способной вызвать панибратство, зависть и озлобленье? Или в неослабной, полуразоблаченной надежде Векшина вернуться на поверхность жизни подполье разгадало его гадливое презренье к своей среде?.. И не успел Фирсов занести в записную книжку избранное им сужденье, как подоспело скандальное событие, вовсе невозможное год назад. Появившаяся откуда-то с задворков заморенная скверная кошка лениво подобралась, кощунственно обнюхала векшинскую шляпу и, как всем почудилось почему-то, с очевидным пренебрежением пошла прочь.
Очень возможно, что во всем зале только сам Векшин не обратил внимания на тот знаменательнешпий в его личной судьбе факт… но уже через мгновенье Фирсов усомнился, могло ли вообще хоть что-нибудь пробиться в затемненное сознание этого человека, если тот никак не ответил даже ему, своему придворному сочинителю, на его приветственный, есоттенком артистической фамильярности жест! Дальнейшее подтвердило худшие фирсовские опасенья.
Санька не успел удержать, свою жену, — Ксенья, подобно подстреленной лани, вырвалась из его руки, только ткань затрещала на ней где-то. Немедленно, словно лишь и ждали, все раздалось по сторонам, люди и столики, и в образовавшемся пространстве они оказались лицом к лицу: неподвижный Векшин и до полного безобразия разъяренная Санькина жена. Волосы на ней сбились, зубы стучали, как в лихорадке, — с надорванным в пдече рукавом и распылавшимся румянцем она казалась бесшабашно пьяной. Правой рукой она суматошно шарила что-то на себе, то заглядывая за не в меру просторный ворот блузки, то пытаясь вытрясти из подола юбки крайне важное, ничем не заменимое и, на грех, куда-то завалившееся, как всегда оно бывает в спешке. И хотя до общей свалки с кровопролитием было еще довольно далеко, сидевшая невдалеке по случаю получки компания из трамвайного парка стала заблаговременно перебираться поближе к выходу.
— Тут они, тут где-то были, счас найду… одну, ради Христа, одну минутку! — дергались тем временем как отравленные Ксеньины губы. — Второй месяц при себе таскаю, чуть не истлели на мне… Ишь щеголем вырядился, проклятый, в кабак притащился смерть дразнить!.. чтоб нам, дуракам, показать, какой он герой всемирный и какая все остальные перед ним шпана, мыши под столом, слизь помоечная… потому что за кишки и копейки свои дрожат. А они потому дрожат за них, дурак, что они люди, люди они, понятно?.. Ты сгниешь, а им и завтра придется во что бы ни стало дома строить, детей нянчить, жить! Думаешь, железный ты, раз тебе не больно, не холодно, не совестно, а это только всего и означает, что скотина ты, бесчувственная и опасная… ну, бодай меня рогами, дьявол, пока жива, а то некогда мне, я сдыхать собралася!
— Замолчи, прочкнись ты, шальная, опомнись… ведь он застрелит тебя, — чуть не плача, бледный и перепуганный, бормотал сбоку Санька, не смея коснуться жены, да та и сама не далась бы.
— Пусти!.. ты шут и раб его. Вот он, злодей: еще революцией хвастает, а сам небось на фронте сухари да махорку у солдат воровал… признавайся, ведь воровал поди? Да еще милостыню через форточку подает… Бери их назад, свои подлые краденые бумажки, проклятый!
Так она срамила, чуть по глазам не хлестала безмолвного Векшина в судорожной потребности, как сразу же догадались все, вернуть общеизвестное его вспоможение за время Санькина следствия и тюремного заключения. Теперь она обеими руками себя ощупывала, охлопывала, не догадываясь спрятать вывалившуюся наружу грудь, каждый шов выворачивала на себе, но оттого, что нигде не было векшинских денег, а пятиться от ею же вызванной бури стало некуда, во внезапно остаревшем лице объявилось загнанное детское отчаянье и униженная суетливость в руках.
Вдруг Ксения всхлипнула, без сил и в бесстыдной наготе опускаясь на пол посреди непроизвольно образовавшегося круга.
— Саня, я потеряла его деньги… — беспомощно прошептала она и, обезумевшая от отчаянья, то сыпала на голову мокрые опилки с пола, то хваталась за черные, вправленные в сапоги воровские шаровары мужа. — Ах, как нехорошо мне, Саня… да крикни же ему, что я непременно ему отдам!.. наворую, в церкви для него украду, чтоб такими же отдать! Ей-ей, Федор Федорыч, родной вы мой, еще утром нынче вот здесь у меня, под грудкой терлись… еще краснота тут осталась, видите? — И, как перед богом обнажась, показывала сочинителю и прочему потрясенному сброду то местечко на груди, под лифчиком, где хранилось у ней утерянное.
Сомнительно, чтобы в подобных обстоятельствах Фирсов и впрямь сумел подметить, как нервничал пятнистый Алексей, будто бы состегнувший бокал с чужого столика своей салфеткой, или как закрывал лицо руками пожилой мандолинист в фуфайке, придерживая под мышкой музыкальный инструмент. Вероятно, то были чисто сочинительские подробности, подсмотренные впоследствии сердцем и на бумаге, а не глазом — в действительности. Одно верно, что за исключением лишь Векшина буквально все посетители и администрация стоя наблюдали, как догорает перед ними маленькая, третьестепенная, столь нежелательная в современном повествовании жизнь. И еще прежде, чем от нее осталась горстка пепла, две доброволицы, кассирша да еще там одна, совсем уж неприкасаемая, подняли с полу Санькину жену и, накрыв с головой пальтишком, повели во двор, на чистый милосердный снег.
Происшествие несколько порассеяло векшинскую задумчивость, но всем бросилось в глаза завидное мужество, с каким перенес он свое поношение, без попытки пресечь либо наказать на месте дерзкую обидчицу. Возможно, лишь этого со злобным нетерпением и ждали все кругом, чтоб ринуться с ножами на вчерашнего героя, и тогда, конечно, несдобровать было бы ни ему, ни его заграничным обновкам. Но прав был Фирсов в главном своем утверждении: крылось в векшинском молчании что-то от железа, когда его прокатывают в тесных обжимных вальцах, чтобы сделать годным для человеческого употребления.
Снова лукавое искушение представало Фирсову — объяснить ее дворянством озлобление Санькиной супруги на бывшего, хоть и падшего участника гражданской войны… но не успел он отвергнуть этот чрезмерно легкий хлеб ремесла, как немедля возник смежный вопрос — чем это чужое и совершенно бесполезное для окружающих существо могло привлечь к себе здесь, на дне жизни, такое всеобщее и, видимо, вечное сочувствие? И уж на очередь вставал третий — почему именно в церкви собиралась она раздобыться деньгами на расплату с Векшиным, — оттого ли, что такие грешнее, или потому, что там их можно было взять безнаказанней?
Столпившаяся было публика понемножку расходилась по местам, едва увели Санькину жену. Фирсову, между прочим, хоть и сочинитель был, показалось донельзя черствым поведение Саньки Велосипеда, который, несмотря на свою хваленую преданность Ксенье, не только не остановил ее, не прикрыл собою, когда она билась на полу, даже не побежал проводить ее, да и позже не справился у других о состоянии своей супруги: что-то еще более важное занимало тогда его мысли. Стоя у стенной ниши, в полутени, он искоса мерцающим взглядом следил за Векшиным, видимо в ожидании подходящего момента… может быть, догнать его хотел с просьбой о прощении или еще с чем на выходной лестнице, если тот подымется с места, но Векшин уходить не собирался и бывшего дружка как-то странно не примечал. Именно в ту минуту Векшин был занят одним важным раздумьем, от которого ровно ничего особенного не проистекало — кроме выясненья, стоило ли ему вообще заниматься раздумьями в жизни.
И как только он сделал очередной глоток, Санька тотчас поспешил ворваться в его оцепененье, впрочем с неясною покуда целью. Как-то машинально, совсем неожиданно для самого себя, он поднял с полу векшинскую шляпу и, сдунув приставшие соринки, приладил с уголка на прежнее место, — в свою очередь, услуга эта внушила ему смелость присесть без дозволения к старшему товарищу за столик.
— Знаешь, хозяин, ты уж плюнь, не серчай на Ксеньку мою… зола ее дело, хозяин! — прерывающимся голосом приступил он, совершая какие-то просительные, примеривающиеся движенья. — Совсем она у меня плохая стала… Это теперь полегчало денька два, а то по ночам шепотком да на ухо уговаривала руки на себя совместно наложить. Доктор сказал, неделечки три погореть ей осталось. Щеки-то видал какие?
Всего можно было ждать от Векшина после только что случившегося, но, видимо, под влияньем помянутого раздумья он успел простить Санькину жену.
— Ничего, Александр, это все пройдет, если вовремя болезнь захватить, — почти заботливо, в ответ на непростительное Санькино малодушие сказал Векшин. — Только тебе зевать не надо, в больницу ее теперь…
— Это даже весьма бы неплохо, в больницу-то! — со вздохом подхватил тот. — Да ведь спросят доктора, как пить дать спросят, сами люди служащие… кто такая бабенка, адрес местожительства где. Господи, да тут со стыда сгоришь, прежде чем слово ответишь! Каб еще на улице подобрали, из-под трамвая вынули, тогда другое дело… убирай куда знаешь, чтобы загромождающий беспорядок не получался! Опять же и прописки у нее нет, поскольку мы пока, по стечению обстоятельств, в порожняке Савеловской железной дороги временно квартируем. Гостиница, между прочим, огромадная и бесплатная, все номера одинакие, с продувной вентиляцией… большое удобство: любой выбирай!
— Потому-то я тебе, голова, настоятельно и советую в самом срочном порядке лечить свою жену. Она и теперь кашляет, а там ты ее вконец застудишь, — заметно тяготясь многословным Санькиным излиянием, обрезал Векшин. — Неужели ты объяснить ей толком не можешь, сколько она нынче вредной чуши наплела?
— Вот еще раз спасибо тебе сердечное за совет, хозяин, — сразу присмирев, заторопился Санька. — Все уши ей прожужжал, дурехе, чем я тебе обязан… и в самом деле, кем, кем я был до тебя? Чудь лесная, обыкновенный колодочник, любой заказчик мною помыкал, а ты меня на сознательную дорогу вывел… ну, в смысле, тоись, наивысшего пониманья. Может, в заключение и проштрафились мы с тобою маненько, так ведь мало ли какая временная невзгода случается! Вот недавно совсем было и нас с Ксенькой в обывательскую трясину эту засосало, но ты (пришел, все железной рукой прекратил, одним словом вытащил… а ведь у него, говорю я ей, небось и на свои-то дела времени не хватает!
— Опять что-то виляешь ты, Александр… не люблю! — остерег Векшин, понемногу начиная вслушиваться в скрытое звучанье произносимых слов.
— А чего мне вилять… разве ж неправда?.. а как за фикус за наш семейный перед Донькой вступился? Простая растения, а тоже в обиду не допустил… — не унимался Санька, пуще растравляя себя темным, ненасытным усердием поклоненья. — Видишь, все мне известно про твою деятельность. Да и бог с ним, с фикусом… давно их надо на всем земном шаре искоренить! А знаешь, за что, я так полагаю, Донька его сломал? Зашел мимоходом, когда Ксенька моя щи варила, разрумянилась, а ведь он страсть до дамочек охочий. Обозлился, что не поддалась ему Ксенька, как шлюха, хотя и бывшая, тут и почал все крушить: расстроился, одним словом. Ведь это зверь, знаешь, черный гладкий чесаный зверь, такие на адских лужках пасутся… мы когда с Ксенькой венчались, я на стенке в церкви Страшный суд видел, и Донькин портрет там же. Я бы еще немало мог тебе о нем приоткрыть…
— Время позднее, Александр, лучше в другой раз давай, — сказал Векшин и полез было в карман расплачиваться.
— Вот и опять некогда тебе, хозяин. Сколько годов задушевно поговорить с тобой стремлюся, о самом главном промеж нас, да все… то времени нет на меня, то вероятия. А может, я о недобром деле упредить тебя собираюсь?
— Насчет чего упредить-то! — мельком покосился Векшин.
— Да вот насчет себя, хозяин! — бесстрашно молвил Санька, постучав себя в грудь.
— А чего тут упреждать?.. ты человек хороший, смирный, свой! — впервые за целый вечер улыбнулся Векшин и опять собрался поманить пятнистого Алексея.
— Да и насчет Доньки тоже упредить… А сказать тебе, на что он меня подговаривал?
— На что же он тебя подговаривал? — не меняясь в лице, повторил Векшин и не стал звать Алексея.
— Из жизни тебя уговаривал убрать. Это чужак, говорит про тебя, он с нами за одним столом жрать не станет ровно в мышатнике: брезгует. Даже намекал немножко, будто ты через своего Арташеза московский блат розыску секретно продаешь… видать, проследил за тобой, как ты его навещал на другой-то день. Опять же и Щекутина тебе простить не может! Векшин, говорит, практику у нас проходит, а как накопит себе опыт да у властей прощение, то и назначат его нашего брата, шпану, со света выводить. С той, дескать, целью, чтобы ко светлому будущему прибыть без всякой шатии, без балласту. В таком духе рассуждал…
— Интересный товарищ, — высказался наконец Век-шин без всякой, однако, личной окраски или интонации. — А не врешь, Бабкин?
— Да будь мне век свободы не иметь! — отчаянно побожился Санька, и Фирсов различил отчетливо блеснувшую у него слезу. — Намекал даже, что и сам бы занялся этим комиссарцем, да дельце в жизни щекотливое есть одно, не вполне законченное.
— Какое же у него дельце… не выяснил?
— Скрывает, темнит, но я догадываюсь.
— Раз догадался, сказывай!
— А вишь, романец у него завелся… да ты не притворяйся, хозяин, поди сам знаешь с кем! Такая интересная дамочка… я так считаю, что изо всего кина равной ей нету по силе наружности… Только с чего, не пойму, она с простым вором милуется?
— Подметил что-нибудь или просто игра мысли, подозрение?.. — вскользь, чтобы не открываться простаку, допрашивал Векшин.
— Так ведь как тебе сказать, хозяип… под кроватью не лежал, ночью в щелку не подглядывал, — пожался Санька и облизал донельзя пересохшие губы. — Однако сколь я смекаю в данной области, то, пожалуй, полный имеется промеж них контакт. Вчера в одной хазе хвалился за Байкал податься… а я ему, будто сдуру, и подкинь, — дескать, на кого милашек оставишь, милый Доня? А он в ответ только рот обтер ладошкой да выразился в том роде, что все бабы на свете одинакие.
— Пьян был? — все более мрачнея, сухо поинтересовался Векшии.
— В том-то и дело, что разговелся… а ведь она его, слыхать, за единую каплю спиртную прогнать грозилася. Опять же деньги завелись, тоже после значительного поста, значит, и с другого конца разрешил… ну, насчет этого! — и вороватым вынимающим жестом пояснил существо второго Машина запрета. — Так и сорил деньгами… и ровно бы из себя еще красивше стал, гад!
Долю минутки Векшин поглаживал край стола, давая срок улечься поднявшемуся сердцебиению, а скопившимся ранее подозреньям свариться в одну бесформенную пока болванку улики… Но в конце концов Донька мог с цепи сорваться и от досады, от одной тоски по недостигнутой цели!
— А зачем ему зимой да еще за Байкал… — вслух сомневался Векшин, думая о чем-то другом, и Фирсову, втайне торопившему эту минуту прозренья, послышался тон приговора в дальнейших, ничего пока не означавших словах. — Если отдыхать, он еще куда-нибудь отправится. Мало ли у нас укромных мест, где не дует… при теплом море, например!
Оба они до такой степени считали сочинителя человеком не от мира сего, то есть не только бесполезным, но и безопасным, что разговор свой вели почти в открытую. Часть их беседы, естественно, заглушал оркестр, стремившийся силой звука наверстать вынужденный при скандале простой, но другая ее половина дошла до Фирсова во всех изгибах. Самое имя Маши Доломановой ни разу не упоминалось, даже неизвестно, понимал ли Санька святость векшинских отношений с нею, потому что никогда Векшин не делился с ним сокровенными кудемскими тай-ностями, но о чем-то Санька догадывался, если совал жальце своего навета на пробу то здесь, то там, все поблизости, не спуская глаз с векшинского лица в расчете заметить, когда тому станет совсем невтерпеж. Делал это Санька в манере задушевного, чуть озабоченного за друга беспокойства, так что Фирсов за своим столиком только диву давался, с каким убийственным искусством этот долговязый простоватый малый шарит в душе Векшипа; впрочем, в самую последнюю минуту ему довольно ясно стало, откуда берется Санькино мастерство.
Предвидя направлепье разговора, становившегося сговором, Фирсов собрался предупредить соседей по столику, что слышит все до последнего слова и лишен возможности сменить место, но в это время у заднего выхода снова появилась Санькина жена. Без провожатых, присмиревшая, мертвенно-бледная, с обильным снегом на плечах и, видно, продрогшая очень, она покивала, потолкалась у портьерки в надежде привлечь внимание супруга, потом виноватой тенью стала пробираться по стенке ко входной вешалке и все проверяла пуговицы на блузке, застегнуты ли.
— Ладпо, мы еще вернемся к этой наболевшей теме… — чуть иропически сказал Векшин, по чрезмерно образному выражению Фирсова, вешая улыбку на лицо как замок. — Выяснишь дополнительно сведения об этой паре — адрес мой знаешь, а пока ступай, ждут тебя. И жене своей передай, что я на нее не сержусь…
Несколько минут после Санькина ухода Векшин высидел в сосредоточенном безмолвии, потом в отмену обычая ваказал пятнистому Алексею все то, чем утоляют зной души в пустыне, как необыкновенно вышутилось у него при этом. Давно не случалось Фирсову сделать в один вечер столько плодотворных наблюдений. Так он в непосредственной близости видел, как занималось в Векшине темное пламя и как пытался тот из разных бутылок залить резвые, охватившие его язычки. У него вдруг опунцовели уши и еще более посерело лицо, а нос, по определенью Фирсова, огрубел до сходства с куском дерева, как это бывает будто бы у людей на эшафоте, когда тело заранее приспособляется к тому, чем оно станет через минуту… Незаметно было, хмелел ли Векшин при этом, потому что сидел по-прежнему недвижно, даже не подымая глаз теперь, словно страшился увидеть перед собою вдесятеро худшее всякой казни. Теперь Фирсов избегал даже глядеть на него впрямую, чтоб, не вовремя попавшись на глаза, не вызвать его на какой-нибудь бешеный поступок. И тут, как живописно говорилось в повести у Фирсова, «черт и подсунул Векшину на разделку это громадное воняющее мясо».
В пивную спустился новый посетитель с подпухшим лицом и атлетического сложения, без шапки, в бронзового колера непромокаемых ботфортах и в распахнутой настежь телячьей куртке; чернильного цвета русалка, глядевшая из-под тельняшки с голой груди, удостоверяла его принадлежность к моряцкому сословью. В его запущенной гриве содержался пушистый снег: первая зимняя метель кружила над Благушей… То был спившийся, полностью бесполезный к жизни обломок великого российского перелома, каких множество крутилось тогда в водоворотах текущей жизни. Однако, подобно Векшину, то был осколок не от разбитой твердыни, а от раздробившего ее — молота, на котором также должна была сказаться сила удара.
Вошедшему было холодно и тошно, его сразу опьянил благословенный запах пригорелой пищи я пролитого пива, теплая прель тлеющих опилок. Он топтался, стряхивая слякоть с головы и ног, согревая дыханьем сизые, как конина, ладони, потом быстрым, слезящимся от стужи взором обежал помещение, выбирая подходящую жертву… Однажды его нанесло сюда осенней непогодой, ему понравилось, и с той поры он приходил в этот низок ближе к ночи сбирать дань с растратчиков и трусов. И оттого, что это всегда сопровождалось нарушением благочиния, пятнистый Алексей тотчас, хоть и с благоразумного расстояния, зафыркал на пришельца, замахал салфеткой, словно изгонял большую человеческую моль.
Из пренебрежения к опасности Векшин всегда садился спиной ко входу, так что вошедший не сразу и заметил его. Напрасно брел он меж столиков, готовый зацепиться за неосторожный взгляд, неосмотрительное слово, за выставленную в проход ногу… все догадывались и стереглись, предупрежденные угрожающим, перекрывавшим гам и музыку простуженным квохтаньем. Наконец он обнаружил векшинский оазис с непочатыми бутылками, и, значит, ему пришелся по душе их одинокий и смирный обладатель, одним расстроенным видом суливший богатую поживу… Остановись возле, он ждал хотя бы движенья брови векшинской, чтобы соответственно применить тактику наглости, панибратства или устрашенья, но тот пребывал в прежнем безмолвии, словно ничего не было для него важней теперь Доньки и Маши Доломановой, словно глаз не мог оторвать от счастливой и ненасытной пары, распростершейся у его ног. Посеянное Санькой зерно пускало первый длинный корешок.
— Это ж хоххот!.. вокруг фиялы и баяны, бубны и литавры, а мыслящему человеку забыться нечем… хха! И вот человек, который лично Арарат брал, служит у чужого стола на задних лапах, как пес… ахх! — со вздохом стыда произнес вошедший, для пробы возлагая тяжелую ладонь на плечо намеченной жертвы.
Векшин легко стряхнул его руку и со скукой раздраженья поднял голову. Перед ним, подбоченясь и стараясь изобразить по меньшей мере огнедышащую гору, стоял всего лишь озябший, очень проголодавшийся человек, не столь уж пьяный, каким прикидывался для пущей бравады, посредством которой добывал ужин на ночь и стакан вина. И не жалость привлекла к нему векшинское внимание, а знакомая, на последнем взводе отчаянья бездомная тоска, с какой сам стоял недавно у свадебного стола брата Леонтия.
— Присядь, — сквозь зубы разрешил Векшин, может быть в надежде заслониться им от боли своей, но и сквозь него лишь с ослабленной четкостью видел на просвет, как сплетались там, в глубине, ласкательные имена и дыханья, голые руки Маши Доломановой и Донькины.
— Зовут меня Анатолий Араратский… — начал бродяга, одновременно рекомендуясь и наливая в подвернувшийся стакан из двух бутылок разом с намереньем скорей достичь цели, — но ты зови меня просто Толя… валяй! Чтоб тебя не разорять, жрать ничего не буду, только спроси мне десяток каленых яиц к пиву. Эй, у двери, иди сюда… слышал приказание этого гражданина, Алеша?.. да выбери почеррней, чтоб дымком припахивало… и еще какую-нибудь самую там рассухую, трагическую воблу, никогда не познавшую материнства и младенчества… в количестве двух! — но показал он пятнистому Алексею три своих опухших перста. — Пошел теперь… Кррапоидо-лы! Когда эпоха на крыльях мечты — либо пешком, иные же в таксомоторах — устремляется в голубое будущее, где не сегодня-завтра все станет дарма, до той поры яйца печеного авансом человеку не поверят… как при проклятом царском строе. Боже, что творится вкруг тебя по твоей ужасающей рассеянности?..
Появившись здесь на смену Манюкину, он также добывал свой хлеб разговором, и действительно слово порою вкусно похрустывало у него на языке — отборное, точное, способное поразить случайного покровителя игрой, напором и внезапностью. Не дожидаясь приглашенья, Толя выпил залпом свой состав, покачал головой на сокровенную прелесть мироздания, понюхал корочку, пожал локоток подбежавшему с заказом Алексею.
— И еще, голубь мой, доставь пяток в запас да сольцы заверни в бумажку… с собой прихвачу на черный день. Пусть он платит, нэпман окаянный, спекулянт! У-у, нажива… — и, дружественно погрозившись молчавшему Векшину, снова взялся за бутылку. — Кстати, все спросить позабываю, с чего бы это лик вроде заплесневел у тебя, Алеша?
— Не иначе, как от людского воспарения, — зло и загнанно поскалился тот, втискивая второй прибор в тесноту векшинского стола. — Вон картина из жизни охотников повешена, для культурности, чтоб не матерились. На зорьке называлась, а уж полная ноченька на ней: пожухла. Мельхиор от вас, сукиных детей, ржавеет! — нахально вымахнул он в самые Толины глаза и убежал, вильнув салфеткой.
— Шутник и малость тронутый, но славный, сла-авный паренек, — полусмущенно пояснил пропойца, — мы старые с ним приятели. Иной раз присядем после закрытия, да за пивком и обсудим весь шар земной. Он потому у меня мудрец великий, что ведь в трактирах да меблирашках самый отстой всего круговращенья, изнанка жизни… а ведь умный купец исключительно с изнанки товар смотрит. И как прокричится кто там вверху, выкричится весь, то и падает сюда, на дно, к Алешиным ногам, вроде Анатолья Араратского… смекаешь теперь? То-то, смотри у меня… — и, нахально подмигнув, опорожнил вторую.
Речь у него была громкая, жесты крупные, повадки раздражающие, так что, разохотясь после истории с Санькиной женой, ближние соседи нетерпеливо ждали еще одного дарового развлеченья от его нестерпимого хамства. Однако у Векшина как раз оставалось свободное время для одного только что задуманного и медленно созревавшего предприятия, — кроме того, какое-то острое, почти болезненное любопытство не позволяло ему сразу прогнать прочь это опустившееся животное.
— Ты закусывай, а то ненадолго тебя на таком приволье хватит… — тихо посоветовал он.
— Ничего, пускай погорит, пощипет… — блаженно бормотал тот, ведя ладонью по груди вслед за глотком. — Не расчухал пока в точности, кто ты таков, спекулянт, валютчик… или, может, дьявола доверенное лицо? хха!.. но все равно я еще от двери тебя распознал, что ты великая персона. У меня, брат, страшнейшее чутье на этту вещь, и я слегка разбираюсь в магии, хиромантии и в этой, ну как ее!.. в прочей чертовне. Ты еще добьешься богатства, славы, почестей, но, спекулянт!.. бойся кошек, гор и огня. Теперь гони рубль и давай лапку, я доскажу тебе остальное!
— Не делай из меня фраера, и пусть будет тихо, а то мне неприятно, когда зря возле шумят, — не отводя глаз и как-то в одно дыхание прошелестел Векшин. — Кто сам-то будешь… пророк, анархист, фортошник?
Вопрос был задан без тени усмешки, но опасная издевательская нотка почудилась бродяге в заключительном слове, слишком несообразном с его внушительным телосложением. Он быстро и испытующе взглянул в лицо своего случайного благодетеля. Высокий векшинский лоб тускло блестел, а в провалах под ним изничтожагоще тлели потемнелые зрачки, и лучше было не глядеть туда сейчас во избежание житейских осложнений. Впрочем, от выпитого натощак блаженно притуплялось ощущенье действительности, примолкало личное достоинство, розовело все вокруг — самая грязь, куда стремился поскорее и беспамятно рухнуть.
— Видишь ли, я чистой воды анархист… — захрипел бродяга, с видом ценителя просматривая на просвет налитое, — только я не теоретик, видишь ли, я больше практик… ну, по всеобщему переустройству земного шара. Теперь замри, я тебе один секрет открою, но ты никому ни-ни… понятно? — и приложил толстый перст к губам, сложив их венчиком. — Про Махна слыхал?.. так у него ближайший наперсник, любимейший ученик одним словом, Варавва назывался… ну, еще который королем всех трудящихся на Черниговщине себя объявил! Ты что, по заграницам скитался, ничего не помнишь? Вся Россия низовая о нем шумела. Это был крупнейший самоучка-гений анархического перевороту, понятно?.. хотя немножко идеалист: все на свете отрицал начисто, окроме женского полу, хха… и даже неизвестно, откуда в нем бралась такая земляная сила. Небольшого росточку и даже физицки незначительного развития, потому что бывший обыкновенный счетовод у одного там разорившегося гетмана… со следами наследственного вымирания, потому что безвыходно сидел в закрытом помещении, смотрел в окошко, регистрировал издохших поросят. Но едва загремела эта самая… ну, святая, призывающая трруба! тут оно и стало прорастать в нем, призвание, пока не получилась наисамороднейшая фигура нашего времени… И я при ней правая рука! В Москву собирался въехать, сидя в гробу, ходил в парчовых штанах из архирейской ризы, крупного рисунка с херувимами… при нем конвой из шести апостолов, все время жахают из наганов в потолок для впечатления. И заметь, между прочим, какое детское несостоявшееся мечтание!.. обожал в пьяном виде со слезой обсудить, как пригонят на его поимку полного фермаршала в эполетах чистого золота и затем казнят вроде Пугача при всеобщем стечении простонародья!.. а его между тем, хха, застрелили втихую, когда он осматривал культурное заведение — аптеку — на предмет изъятия спиртного напитка. Смеххота! Я сперва стоял, заинтересовался было у прислужающей дивчины, от чего какое лекарство и с чем принимать, когда чикнуло… оглянулся, а он уже отошел, хха, в историю… Представляешь? Так и быть, гони теперь на стол целковый, и я тебе без утайки изложу свою исповедь. Обещаю, что будешь двадцать минут попеременно извиваться, спекулянт, то от смеха, то от сострадания.
— Пей молча, не ври, не утомляйся попусту, — равнодушно вставил Векшин и посмотрел на часы.
— Это верно, вру… а как ты узнал? — без огорчения удивился бродяга. — И насчет Арарата тоже врал… Но ты хоть спроси меня — зачем? Я не затем вру, чтобы заронить в тебя жгучий интерес на предмет взыскания монеты, а исключительно от стыда… потому я же коренной балтиец, Анатолий Машлыкин, плавал по многим тропическим, также субтропическим морям и вот настолько застудил организм, что нуждаюсь в безустанном прогревании. И если бы не одна подлая кознь со стороны высокой, но весьма сомнительной личности, я бы, может, первый человек на флоте стал. Слушай меня, доверь мне взаймы один только рубль, и я тебе вскрою про этого господина ужасный государственный секрет, который может тебе пригодиться. Чудак, тайна — это та же денежная расписка, только сумма по вдохновению вписывается от руки! Жмешься, скаред?.. понятно. Требуете подвигов, черти, а как к получке дело, кассир в баню ушел. Стыдись… семь дырок пулевых на теле имею и в общей сложности одиннадцать атаманов вот этими руками задушил! — и протянул как на продажу заплывшие, без складок, ладони.
— Врешь… и, что обидно, без капельки правдоподобья врешь! — повторил Векшин, невольно вспомнив другого рассказчика на том же месте.
— Чего ж обижаться-то? — примирительно заворко-тал Машлыкин, — ежели одиннадцать и семь многовато кажется, я уступлю: мы же люди. Пусть будет семь и три… баста? Но заруби на носу, ты нехороший человек, прижимистый. Давай теперь свою проклятую рублевку, я тебе фокус покажу… видал, как яйца в скорлупе глотают?
— Зачем же мне это? — томясь от обилия убийственно медленного времени, поинтересовался Векшин.
— Ну, в твою честь… будешь смотреть и получать удовольствие через унижение бывшего человека. Небось трикотажем на рынке торгуешь, а я как-никак бывший борец за человечество…
— Так и боролся бы, чего ж перестал!.. здоровье подкачало или платят плохо?
Тот недоверчиво, как на припадочного, воззрился на своего случайного собеседника.
— Как же мне бороться, когда я весь растоптан, изгнан… и вот, семь раз простреленный, нахожуся с раскрытым ротом у спекулянта под столом! И главное, кто на Анатолия наклепал… кабы прихвостни капитализма, а то кровные браты родные, с кем я гнилую похлебку из одной миски за святое дело…
— Не шуми, — с зевком перебил Векшин. — Украл-то чего?.. дельное что?
— Расколи меня бог на этом месте, ежели я у товарища польстился… — задетый за живое, застонал, заметался Машлыкин, и, вскинув руки, проклинающим жестом потряс над головой. — У меня трудовая, без пятнышка, балтийская душа, скрозь нее голубое небо видать… а собачье, буржуйское барахло и жалеть нечего. За что же Машлыкина по шее? Смотри, еще сгожусь на всемирном завтрашнем аврале душу уложить.
— Ну для чего же ее так, пускай постоит пока…или уже не может? — одним углом рта горестно посмеялся Векшин, опять взглянул на часы и опять подумал, что туда еще рано, что там у них еще не начиналось. — За что ж ее укладывать?
— Как зачем, будто и не знаешь? — слегка смутился тот от предчувствия ловушки. — За это самое… ну, за счастье человечества!
С полминутки Векшин холодно наблюдал бродягу.
— И ты точно знаешь, великий человек, в чем оно состоит? — зловеще спросил он.
— В руках не держал, а в чужих видал… — без прежнего вызова усмехнулся Машлыкин.
— Так в чем же оно для тебя, к примеру… кроме сухих портянок да выпивки на сон грядущий?
Одно становилось все ясней Машлыкнну, пора было уходить от греха, не связываясь с этим человеком.
— Это секрет, — притворно и озираясь замялся он, в намерении выиграть время, отбиться шуткой. — Плати целковый, тогда скажу…
— Смотри не продешеви, товарищ… — зловеще согласился Векшин и, покопавшись в грудке бумажек из кармана, положил на край стола желтую, самую мятую, одну. — Ну, рискни тогда…
Все было ненавистно Векшину в этом падшем человеке — и напускная удаль, под которой крылось опасенье оплеухи, и утомительное хвастовство прошлым — с целью выудить на четвертинку у простака, и оскорбительная небрежность, с какой тот швырялся громадными и святыми словами, которые сам Векшин уже не считал себя вправе произносить. Верно, нашлась бы и у Машлыкина светлая страничка позади, — тем резче узнавал в нем Векшин себя, каким станет сам через год-другой, если не посчастливится раньше разбиться обо что-нибудь с разлету.
Недобрый узелок завязывался в этой скользкой беседе о сущих пустяках, но отступать Машлыкину стало, поздно, — вся пивная пристрастно следила за развитием беседы, словно за лихой, лишь бескровной поножовщиной. Как в старых русских трактирах знатоки редкостных увлечений вроде силачей или певчих птиц, — сейчас же любители духовно-нравственных поединков обступили отовсюду спорщиков — не потому ли, что правда, бог и счастье, как и звезды, куда понятней и видней со дна жизни.
«Вот и меня, и меня самого скоро увидит Маша таким же и посмеется надо мной сквозь слезы…» — думал Векшин, следя за смятением машлыкинских рук, из которых одна не смела схватить бумажку, другая не могла расстаться с бутылкой. Вдруг порыв ненависти и животного страха потряс тело бродяги.
— Гляди, вся братва и люди!.. гляди, как он меня в сердце жалит, с черной биржи гадюка, — закричал Машлыкин, словно весь уснувший город призывая в свидетели, уже стоя и в стену вжимаясь от немигающих векшинских глаз. — Когда тебе скушно на свете, гад, так и у меня не сахар на душе… опять же сдался, вот он я, весь до пупа перед тобой распоротый, сидю! Ты облюбуй уголочек во мне и плюй, пей свое вино и тихонько плюй, получай за свои харчи развлечение… и потом катись в пекло назад. Так чего ж ты длинные свои когти в семь моих дырок суешь? Мне ж больно… берегись, сволочь, откушу!… ведь ты еще рваней меня отребье, ты ж на крови каких героев, на голоде народном вырос, ползучий гриб!.. еще про счастье спрашивает! А ну, схлопочи на семь лет мандат Машлыкину, чтоб все ему на свете можно было и без возражений ничьих, и он тебе сюда его, на стол, тепленькое кинет, счастье человечества!
— Думаешь, в семь уложишься? — неторопливо усомнился Векшин.
— …и в первую голову, — уже не слыша ничего, кричал тот, словно самого себя раскидывал кровоточащими кусками, — всю дрянь с ее охвостьем с земного шара подчистую изведу… чтоб посреди оголенного места сесть потом и дух перевести от тебя, проклятого!..
— Сам этим займешься или другим поручишь? — холодно и внятно в заключенье спросил Век-шин.
Но бродяга уже иссяк, устал и, скользя спиной по стенке, опустился на прежнее место. Плечи его вздрагивали при совершенно сухих глазах, все смотрели на него с досадой и жалостью.
— Погибла революция… — всхлипнул он, потому что ни одно существо кругом не вступалось за поверженного ее защитника, каким продолжал он считать себя в оправдание своего бытия, и закрыл ладонями опущенное лицо.
Тогда, собравшись уходить наконец, Векшин поднялся и на прощанье толчком опрокинул кружку на колени Машлыкину.
— За пивом это лишний разговор о революции, падаль… — произнес он довольно громко и с презреньем, обидней побоев и пощечины.
Стрелки на стенных часах подбирались к полночи. Времени было в обрез, чтобы, с одной стороны, поспеть к верно созревшему теперь свиданию — чужому! а вместе с тем — не томиться на стуже в ожидании, пока погаснет свет в одном заветном окошке, пока не приступят там к делу и представится практическая возможность прояснить посеянное Санькой подозренье; от этого зависела теперь не только его жизнь, но и две чужие заодно. Векшин уходил, оставляя пятнистому Алексею горсть бумажек, без счету, на столе и не взглянув на бледного, мокрого, потрясенного Машлыкина.
Никто не бивал бродягу раньше, но, значит, как и каждому человеку когда-нибудь, надлежало ему привыкать к своему новому положенью… Однако в следующий момент Машлыкин ринулся вослед оскорбителю — не с ножом, однако, и лишь в намерении, как сам кричал при этом, воздать ему лобзание за проявленное пренебрежение к смертельной опасности — в его, видимо, лице. Отчаянье рядилось в маску всепрощенья, чтобы обмануть судьбу, — для перетрусившего пропойцы то было единственное средство сохранить репутацию чудака, забияки и героя, которою Машлыкин кормился здесь. На свою беду, он успел схватить уходившего Векшина за рукав… Тогда, обернувшись на прикосновенье, Векшин легонько толканул его в лицо, так что утративший равновесие бывший моряк полетел между столиков до самой исходной точки, кадушки с пальмой, где и встал, вернее сел на предпоследний в его жизни якорь… Кара никак не соответствовала вине, но, хотя, как и в эпизоде с Санькиной женой, сочувствие свидетелей снова было не на векшинской стороне, по-прежнему никто не посмел выразить порицанья Векшину — кроме как ползучей улыбкой брезгливого негодованья.
…Кстати, по Фирсову, высказанная Машлыкиным запальчивая готовность лично расправиться со всеми гадами на земном шаре надоумила Векшина сделать его исполнителем приговора на воровской правилке. В качестве побудительного толчка в фирсовской довести имелась бегло и плохо написанная ссора Машлыкина с разгулявшимся, ничего пока не подозревавшим Донькой. На деле же Векшин начисто забыл про бывшего анархиста, едва вышел наружу из пивной. Все мысли исчезли вдруг, лишь боль да снег остались да необузданное стремление любой ценой прорваться в один дом, который и в такую метель отыскал бы хоть с завязанными глазами.
Насколько хватало глаза, во всем мире валил огромный летучий снег. Он заносил улицу, роился вкруг подслеповатых фонарей, лепился на деревья и фасады, фантастически преображая прямолинейную скуку городской действительности, и вот уж волшебней Благуши не стало места на земле! Только снежный шепот слышался в тишине, но время от времени глухой, протяжный посвист раздавался над крышами, и снежные завалы, дымясь, торопились поменяться местами, а небо гуще застилалось белой мглой. К полночи ни собаки бездомной не осталось на воле, только ветер да вор.
Подгибая голову, чуть не по колено в снегу, Векшин достиг перекрестка, и сразу взамен невезения в любви проявилось насмешливое к нему благоволение удачи. Продолговатый, с прогибом посреди сугроб — старик с лошаденкой — дожидался седока на углу. Было что-то пугающее в том, как — едва свалился с них снежный чехол, немедленно зачмокало там, зафыркало, пахнуло древнею конской вонцой, и без опроса, без сговора старик повез Векшина как раз в потребном направлении.
Вьюга мела им навстречу и вскоре запорошила Векшина с головой, но он не чувствовал, ни как стекала за ворот талая прохлада, ни как вкусен был после прокуренной пивной промытый снегом воздух. Векшин ехал прямой и бесчувственный, изредка тычась в сутулую спину перед собою, когда сани ныряли в занос, и ничего не различая кругом — не потому, однако, что провел без сна ночь накануне, а просто все его существо полностью поглощала мысль о том, какое замысловатое кощунство происходит сейчас там, в хорошо оборудованном для того помещении. Иногда, точно при магниевой вспышке, Векшину представала нелепость его бездумного, среди ночи, напрасного теперь визита к Доломановой, на который у него не имелось ни права, ни повода и которым ровно ничего нельзя было поправить после стольких взаимных, считал он, ошибок. Минутами ему хотелось выскочить из саней, потому что в случае бегства хоть крохотная на что-то оставалась надежда, содержащаяся во всякой неизвестности. Вместо того жестокая сила прижимала его к сиденью и заставляла толкать старого черта в плечо, чтоб подхлестнул побольней свою ленивую животину.
Весь замысел плана в том и состоял, чтобы по возможности быстро и внезапно, хорошо бы с отмычкой даже, нагрянуть туда, в сокровеннейшее тепло, прежде чем любовники расстанутся, предупрежденные шорохом в коридоре, и если не дано будет застать заключительный в потемках вздох либо тот смертный, с изнанки, запах свадебных лилий, то хоть запоздалой ладонью коснуться раскаленных телами простыней и убедиться в необратимости происшедшего…
Просто немыслимым казалось по доброй воле покинуть кровлю в подобную погоду, но последняя-то и сулила успех, каб не эта, верно, с живодерки покраденная кляча. По мере того как сокращалось расстояние до места, все более овладевало Векшиным опасенье, что пропустил начало своей казни, потому что давным-давно наступила та благодетельная к любовникам вьюжная ночь, когда к естественным радостям объятий присоединяется безграничное, без помех со стороны, время и двойное, под снеговым пологом уединенье… Зато она еще годилась, та глухая, без следов и свидетелей ночь, для одного молниеносного, на росчерк пера похожего проступка, способного хоть ужасом, пусть ненадолго, подавить в памяти адские картины, нашептанные воображением. После искусного Санькина навета на Доньку с Доломановой ожившие рисунки эти шевелились, обнимались перед Векшиным как на экране — в преувеличеньях, позволявших наблюдать самые стыдные подробности. На протяжении одной какой-то бесконечной улицы они так терзали его бедный мозг, что Векшин, возможно, прибегнул бы к единственному способу избавиться от них навечно, к пуле, если бы не оказалось вдруг, что уже прибыли на место.
Черт доставил сюда Векшина точно в срок и сразу, с подозрительной резвостью растворился в метели вместе с санями. Маша еще не легла, — единственное в ряду других, чуть тусклей обычного, светилось ее окно. Видно, она по привычке читала перед сном, а Донька тем временем находился у себя в закутке и, возможно, сымал носки или раздумчиво чесал бок под рубахой, уставясь на свечу и перебирая обрывки дня, как это присуще людям в таких же обстоятельствах, в том числе исполнителям казни. Следовало поэтому переждать, лучше всего — во дворе напротив, на случай, если действительно, вкладывая в свою утеху значенье векшинской кары, Маша из предосторожности выглянет на улицу сперва!.. но едва он собрался толкнуть калитку в смежное владенье, свет в отсчитанном с краю окошке погас и открылась возможность приступить к задуманному. Что-то велело Векшину, впрочем, постоять за деревом в расчете на непредвиденные задержки — пока сойдутся, пока что, и, может, Донька вздумает папироску выкурить или мало ли что еще понадобится по ходу дела. Эта подсказка здравого смысла, выражавшая неотвратимость предстоящего, потрясла Векшина… Прямиком через окно было бы ближе, но ни дерева, ни водостока не имелось поблизости. Не помня себя, он пересек улицу, вбежал в подъезд и перевел дыхание.
Самая пора наступила для таких дел, — бесшумно, через ступеньку Векшин стал подниматься по лестнице.
Ему пришло в голову притвориться пьяным, будто заехал под хмельком по пути из одного вертепа в другой. Под такой личиной удобней было задержаться, задать лишние вопросы, на худой конец самому скользнуть по коридору до неостывшего гнездышка, сославшись впоследствии на беспамятность опьянения. На втором марше Векшину ясно стало, что притворство это ни к чему, потому что дверь наверняка откроет сам Донька, раздетый, с голой грудью атлета, еще не очнувшийся от своего торжества, и тут Векшин машинально коснулся кармана справа!.. но сразу забыл все это, едва оказался перед Машиной дверью. Рука его дрожала, когда несколько раз сряду поглубже и безуспешно вдавливал кнопку звонка. Облегчительная вначале догадка подтверждалась: частое в те годы явление — в районе выключили свет, что в известной мере также было на руку Векшину. Тогда он принялся стучать, то кротко, то властно, пока настороженный Машин голос не опросил его из-за двери.
— Открывай, нечего там, из розыска… — по злому осененью, сиплым чужим баском отозвался Векшин и, в ожидании, неизвестно зачем поспешно натянул на пальцы лайковые, волглые в кармане перчатки.
Доньке и не следовало отпирать дверь самому, — по наружному виду его легче легкого было бы догадаться о происходившем. Отперла сама Маша, и хотя гость стоял на пороге чуть не до бровей залепленный метелью, в снежной чалме, Маша сразу узнала его.
— Какая скверная выходка, Митя… ты уж и шутить разучился! — и качнула головой с осужденьем, довольно искусным для застигнутой на месте преступления.
Векшин смотрел исподлобья и видел лишь то, что подтверждало его подозренья. Маша была в халатике, наспех надетом прямо на тело, и как-то не в меру целомудренно, ревниво, как оно и положено в таких случаях, придерживала распадающийся на горле ворот левой рукой. Длинная, в правой, только что зажженная свеча отбрасывала на кафельную печь за спиной стройную тень ее головы, взлохмаченной прикосновением подушек. Колеблемое дыханьем пламя выдавало ее гнев и волненье… Векшинские ноздри раздулись, исследуя, но ничем не пахло в прихожей, кроме как антоновскими, почему-то, яблоками.
— Ты не подумай, я не в гости к тебе, Маша… — начал Векшин.
— Да и время неподходящее, — через силу согласилась та.
— Видишь ли, мне по срочному дельцу Доню повидать… Кликни, если не слишком занят, окажи по старой дружбе одолжение!
Оба глядели в глаза друг другу, оба не смогли бы предсказать, что последует через минуту.
— Видишь ли, он еще не возвращался, — помедлив, сказала Маша и посмотрела на дверную цепочку, готовая снова запереть дверь. — Тебе лучше завтра зайти.
Тогда Векшин принялся обирать снег с себя, стряхнул его за порог и со шляпы, и между делом все искал глазами Донькино пальтишко либо кепочку, но вешалка находилась во тьме, за шкафом, а заглянуть не подвертывалось предлога.
— Так и знал, что не застану, такая жалость! — бормотал он и опять, сам не зная зачем, долго-долго, словно о ста пальцах каждая рука, стал стягивать перчатки. — А лихо он к тебе вселился, Маша!
— Ну, ведь я вдова, знаешь, трусиха… — не просто отозвалась та. — А он сильный, и дров наколет… да и вообще на случай, если кто-нибудь вроде тебя ворвется ночью!
— Что же, так взаправду и влюбилась? — недоверчиво и напрямки спросил Векшин.
— Ты чудак стал, Митя, — тихонько посмеялась та. — Как же мне не влюбиться?.. Во-первых, он гений, сам Фирсов его отмечает… только не шлифованный пока. А во-вторых, он чулки мне фильдеперсовые подарил.
— Так ведь они краденые поди? — усмехнулся и Векшин, но та молчала. — Чего ж ты по дешевке уличному карманщику себя отдала? Нашлись бы и побогаче купцы!
— Жребий мой такой, — пожала та плечами, и тут лицо ее потемнело, остарело вдруг от какой-то затянувшейся усталости. — Ну, хватит, пора и совесть знать… не нравишься ты мне нынче. Полагаешь, что шикарный очень, а на тебя глядеть страшно, как из морга, жеваный… еще приснишься, уходи! — и вдруг, как бы с любопытством вгляделась в него, даже свечу поближе поднесла. — А может, ты убивать меня пришел, тогда извини, что я тебя разговорами задерживаю. Тогда занимайся скорей… в ноги дует, и потом я, знаешь, смертельно спать хочу.
— Ишь какая… а я-то рассчитывал в простоте посидеть с тобой часок… как тогда на Кудеме! — сказал на пробу Векшин и кивнул на внутренние комнаты. — Пустишь?
Она отстранилась, даже попятилась к проходу.
— Нет, ко мне никак нельзя… — торопливо и наотрез отказала Маша. — Если тебе выпить хочется, у меня найдется бутылка водки, только где-нибудь там, внизу устраивайся, пожалуйста!
Сказанное прозвучало тем обидней, что без заметного намерения унизить, а как бы из сочувствия к бедственному состоянию несчастного человека, и Векшин даже решил, что его нарочно хотят ослепить гневом, чтоб не распознал каких-то очевидных доказательств. Тогда он решился более доходчивым средством вызвать Доньку из пригретого местечка, где тот, верно, с понятным томлением дожидался под одеялом окончания беседы.
— Прости мне непрошеный совет, Мария, а только не стоило бы ни тебе скрывать его от нас, ни ему за твоею юбкой прятаться, — нарочно громко сказал Векшин. — И вообще, зачем тебе портить уютную обстановку, возможно с побитием ценных зеркал, когда все равно мы его достанем хоть из кармана у Николая-угодника!
— Кажется, ты грозишь мне, Митя?
— Это не угроза, а всего лишь совет старого друга не подымать посторонний шум с привлечением соседней милиции!
Все это было произнесено со звенящей четкостью и той особой словесной пересыщенностыо жаргона, какою в уголовной среде подменяется вежливость.
— Видишь ли, Мария, Доня твой и прежде камешками в моего Саньку кидался… между прочим, будто завалил нас у Пирмана, а потом отсидел два месяца на казенных харчах для отводу глаз. Я смолчал два разка, но вчера в третий капнуло, не унимается. А Санька мне родни ближе, мы с ним через пролитую кровь на фронте братались… соображаешь механику? Вот и желательно нам это дело проверить…
— По-моему, на кого подозренье пало, у того надо и спрашивать… при чем же Донька тут? — со странным колебанием в голосе спросила Маша.
Векшин прижал руку к сердцу.
— Сознаю, милая Мария, какую боль тебе причиняю этим разговором, и, поверь, не стал бы разрушать твое благополучие… но известно мне, что Доня и к Санькиной жеие, к чахоточной, приставал. Ведь он пылкий, знаешь, неразборчивый на эту вещь: поэт! И ходит слушок, что отшибла она его не из брезгливости, потому что и сама из уличных, а из тех соображений, что одна-то болезнь все лучше двух. Вот и сдается мне, Мария, что он за неуважительную жену на муже отыграться ищет. И мне этого дела, промежду прочим, никак не хочется спускать… Вчера на Саньку, нынче на меня, а завтра и про тебя сбрешет, будто живешь с ним… да уж и намекает! А сама понимаешь, клеветникам и среди воров почтенья нет.
Он смолк и ждал, что теперь-то и загремит опрокинутая мебель и раздетый Донька с ревом, в два прыжка, ринется из тьмы на оскорбителя — и тогда пусть насладится Маша Доломанова зрелищем поединка за смертельную свою красу! — но по-прежнему, кроме отдаленного тиканья часов, ни звука не было нигде, даже пружина стальная не звякнула, и Векшин невольно подумал — какой же властности запрет наложен на Доньку, если только действительно здесь он, потому что сам Векшин лишь трупом смог бы вылежать подобные обвиненья.
Молчала и Маша, и свеча ее горела теперь совсем ровно, так невозмутим был воздух ночи, — только как-то слишком ярко, поразительно подчеркивая смуглую матовость кожи и обольстительную, с этой нечаянной челкой на лбу, прелесть чуть нахмуренного лица. И Векшпну вздумалось еще разок стегануть противника по голому телу, чтобы скорее вылезал из тайничка.
— И зря ты, Мария, сомневаешься, жалеешь подлеца. Отпустила бы нам его из кроватки на часок-другой по душам потолковать, а как разъяснится, что к чему, то и получай своего дружка назад в сохранности… разве ж звери мы — любящие сердца разлучать! — тянул Векшин, пользуясь злым Машиным оцепенением. — Я к тому, что не вчера эта дрянь у нас завелась. Ведь и к Корынцу, на Агея, кто-то гостей навел, но только сдается мне, что не Санькины то шалости… зачем Саньке безвинного старика закапывать? Тогда как у Дони твоего прямой имелся резон.
Доломанова гневно покачала головой, и пламя свечи заколебалось.
— Ты же сам отлично знаешь, что те деньги, чернилами подмочеппые, облаву к Корынцу привели!.. и значит, Пирман из твоих, у тебя же выигранных, старику с кона платил, а тот по жадности немедля пустил их в обращение… — Она сперва запнулась, явно добиваясь впечатления, будто опреметчивым, хронологически-неправдоподобным предположением стремилась во что бы то ни стало защитить любовника, потом сделала вид, что испугалась. — Какой же у Дони-то мог найтись резон?
— Прямой!.. не думаю, чтобы он с каждой выданной головы получал, но был у него резон и посильней наживы: поскорей любимую женщину вдовою сделать. При живом-то Агее не забалуешься. Тебе известно, что и я покойника не шибко обожал, но нельзя же, Маша… и на свалке порядок нужен!
Несмотря на внешнюю замедленность, игра велась на такой бешеной смене уловок, доводов и их оттенков, что обоим некогда было по какой-нибудь дразнящей несообразности противника разгадать истинное направление маневра. Вряд ли Маша сама разделяла нелепую версию, будто испачканные кредитки, едва мелькнув на игорном столе, могли в одни сутки навести розыск на след преступленья. Но если прикидывалась, будто горячо стремится отвлечь подозренья от Доньки, то не иначе как с целью подогреть у Векшина ревнивую уверенность, что Донька рядом, под одеялом у ней, тогда как в действительности его, по-видимому, там не было… Желанная мысль та почти не задержалась в сознании, потому что — Векшин успел наперед разгадать ее двойную женскую хитрость, в том и состоявшую, чтобы усыпить его подозренья — будто и не намечалось на эту ночь чего-нибудь грозившего их взаимной верности до гроба, а это, в свою — очередь, указывало, что Донька был тут, таился и терпел «словесные векшинские побои и не стоил, значит, не только ножа или брани, но и плевка.
Не хотелось оставлять без вниманья и Машину попытку обмана.
— Не темни, Мария! тебе известно, что пачка тех, подмоченных, на месте осталась…
Тогда и Доломанова, в свою очередь, рассердилась не на шутку.
— Перестанем, Митя, дурака валять, — сказала она в открытую. — А почему бы не допустить, что мне самой от Агея освободиться захотелось? Кроме чулков фильдеперсовых, дождешься услуги от вас, от кавалеров нынешних! Ты, видно, безоружных предпочитаешь… как того офицеришку на фронте. Агей, между прочим, страсть таких хвастунов да нахалов не терпел, он их за уши таскал. Это он потом свихнулся, а тем летом семнадцатого года это король на всю Кудему был… Он в ту пору председателя нашей земской управы на собрании всухую за волосья оттрепал и ушел через окно. И медленной походкой уходил, пока урядники за спиной соловьиные трели испускали. Другой бы за подобную отвагу пенсию себе пожизненную выхлопотал, а мой дурак был… культурки не хватало, как Фирсов говорит. Ты извини мне такое сравненье: сам его заслужил!
Считая дело поконченным, Доломанова повернула разговор в другую сторону:
— Шибко метет на улице?
— Первый такой снег.
— Все у певички своей квартируешь?
— Съехал… — и переступил с ноги на ногу, — замуж вышла.
— Где ж апартаменты твои теперь?
В расчете на ее оплошность он сделал неопределенный жест.
— Так, где придется. Последние два денька на запасных путях Савеловской железной дороги… отдельный номерок снял.
Он воспользовался удержавшимся в его памяти, наиболее убедительным, пожалуй, образом человеческой бездомности, какой могло придумать его усталое воображение. Правда, внешний вид его не очень соответствовал сказанному, но время было ночное, и, в случае удачи внезапно возникшего у Векшина фантастического плана, он получал лучшую возможность на месте проверить Санькино сообщенье. И Маша сама как-то слишком поспешно и охотно пошла навстречу этой выдумке.
— Теперь мне понятно, отчего ты бродишь по ночам, — словно не распознав фальши в его ответе, усмехнулась Маша, и Векшин лишь с большим запозданием раскусил эту приманку жалости и сочувствия. — Этак легко и здоровье потерять, но я не злопамятная… и если ты сейчас не слишком гордый, то перебирайся на несколько деньков в чулан к Доньке… пока не устроишься. Все лучше, чем в нетопленном вагоне. Я, пожалуй, велю Доньке вторую коечку Поставить… а?
Подняв глава, Векшин искоса изучал Машино лицо. Оно казалось совсем спокойным, — лишь подергалось в углу рта и затихло, подтянутое. За нестерпимо унизительным предложением занять угол у каморочного жильца, возможно — преуспевающего любовника, скрывалось какое-то в особенности тонкое коварство, и Векшин, принимая вызов, с таким же жестоким вдохновеньем поблагодарил ее встречной улыбкой. Вряд ли Маша предоставляла Векшину возможность наглядно убедиться в неосновательности его ревнивых, воспаленных домыслов… но так или иначе, он получал удобный случай предотвратить. в зародыше их назревавшую связь, если еще не поздно.
— Чего ж тут гордиться, здоровье-то дороже… — смиренно сказал Векшин, в тоне начавшейся игры. — Не опасаешься меня?
Маше угодно было понять его вопрос по-своему.
— Я больше ничего на свете не опасаюсь, Митя: у меня все позади… Да и мало ли кого Донька по приятельству на ночлег к себе пустит, через задний-то ход. Лучше за себя беспокойся, Митя!
— Тогда я завтра, пожалуй, и переберусь? — с видом озабоченного мастерового осведомился Векшин.
Чтобы взяться за дверную цепочку, Маша перехватила свечу в левую руку, и Векшин в замешательстве опустил глаза, когда оголенное плечо блеснуло в распахнувшемся вороте халатика.
— Да, только не сегодня… — сухо сказала Маша. — И еще: здесь не хаза, так что не больше трех ночевок и чтоб поздно не возвращаться. Теперь уходи…
Дверь она стала закрывать, когда Векшин еще не покинул порога. Казалось, все внушало надежду на примиренье впереди — еле замаскированные иронией упреки, немыслимые при охлаждении, и затянувшийся разговор, а в особенности высказанная готовность приютить на срок, пока не подыщет теплого пристанища. Значит, не дошло пока дело до той роковой бесповоротности, когда и оглянуться при разлуке нет охоты. Этим утверждалось глубокое векшинское убеждение, что, какова бы ни была его провинность перед Машей, она не порешится на казнь через Доньку. Самая мысль о прикосновении к их кудемской тайне — жигана, каторжного песенника, пускай даже божьей милостью вора, как польстил однажды Доньке Манюкин под хмельком подпольной гульбы, представлялась Векшину кощунственной… Но чем убедительней казались рассудку успокоительные доводы, тем жарче, вопреки им, разгоралось подозрительное чувство, что не для примиренья стремилась Маша приблизить его, а чтобы выплеснуть ему в лицо остатки своей необъяснимой кромешной боли. Не из таких была Маша, чтобы прощать, да Векшина и не тянуло бы к ней, если б из таких. Видимо, в ближайшие дни должно было что-то завершиться согласно ее коварному замыслу, и, значит, вполне рассчитывала управиться в назначенный трехдневный срок. Разбор всей этой путаницы следовало начинать с выясненья, где провел Донька ту метельную ночь, а для проверки — не лгала ли Маша, приходилось непременно дождаться его возвращения.
Векшин спустился по лестнице и, опершись о перила внизу, принялся курить папироски одну за другой. Влажная теплынь стояла в подъезде и совершенная тишина, так что ни шавочка нигде, ни больной ребенок, ни падающая капель — все поглощал, казалось, достигавший снаружи, проникновенный шелест снегопада. По приглушенному щелканью ключа Векшин узнал о приоткрывшейся из нижней квартиры двери, — надо думать, старуха с особо чутким сном уставилась из щелки на тлевший впотьмах уголек. Пришлось бросить под ноги окурок, повернуться спиной… Однако беспокойная неловкость в лопатках от чужого взора не прекращалась; подчиняясь необходимости, Векшин вышел из подъезда на улицу. Все равно слишком нестерпимо и гадко было бы столкнуться здесь носом к носу с насвистывающим счастливцем, который по дороге к своей дамочке в пригретый уголок непременно пожелает спокойной ночи торчащему на лестнице сопернику. Векшин завернул под ворота, где было потише от ветра и по теплому смраду угадывалась близость помойки.
Прислонясь к исчерканной тележными осями стенке ворот, плечом в кирпичную ложбинку, Векшин пытался придать телу удобное положение, чтоб не свалиться от утомления и сна. Лишь бы не замечать времени, которое вовсе приостанавливалось порой, он зажмуривался, выключая все, кроме слуха, но тотчас накатывала долгая и вязкая одурь, как бы остеклененье мыслей… и затем в страшной вышине над головой начиналась перекличка двух-трех голосов, один из них, торжественный и чуть нараспев, принадлежал, несомненно, Арташезу. Его поминутно заслонял другой, полуузнаваемый, которому вторил разлетающийся гулкими осколками женский смех. Разговор велся о нем, о Векшине, но требовалось до безумья изнуряющее усилье — разобрать произносимые слова.
Сперва прояснилось, что вовсе не Арташез с Машей, а все тот же Донька!
«Не обмани меня… — начиналось. — Я тебе чулки подарил».
Затем следовала прослойка дразнящего стеклянного смеха.
«Люблю тебя за то, что не жалеешь меня… — самыми скрытными векшинскими мыслями звенел Донька. — Ты и есть Кудема, речка, бегучая вода… Твои глаза во тьме отыщут, чего и при солнце не видать другой. Разум мой весь исцарапан твоими ноготками, и когда ты наконец догонишь меня с ножом, все равно буду твой…»
Постепенно сам Векшин вплетался в этот хор составляющей струной, тогда тело его начинало оседать, скользя по стенке, а в пробудившееся сознанье вторгался с ума сводящий страх прозевать важнейший теперь момент.
Разодрав слезящиеся веки, он делал попытки согреться, топчась на месте или, по повадке босяков, ударяясь плечом о кирпичную кладку, — не сразу удавалось вернуть утраченную способность к движенью. Нигде на улице не виднелось свежих следов по снежной целине: Донька еще не возвращался. По-прежнему сыпался сверху снег, но, видно, запасы его истощались… да и не случалось, чтобы такой город по самые кровли заносило к утру! Метель почти переставала временами, можно было различить, как любознательно кружили у ближнего фонаря снежинки, последними прилетавшие из бездны. Чтобы лучше противиться забытью, Векшин глядел на .них до ряби, до рези в глазах, пока вновь не достигали сознанья те же перекликающиеся под высоким стеклянным потолком голоса, только из мучительного теперь удаленья… Еще не светлела над городом мгла, но гул пробужденья заметней разливался по окраине, заводской гудок пробивался сквозь рассветную вату, дворники со скребками и лопатами выходили наружу.
Доньки все не было… и вдруг самыми мускулами рта, Векшин вспомнил собственную свою — когда уходил от Маши! — кривую усмешку уверенности, что ни при каких обстоятельствах не посмеет Маша посягнуть на Кудему. Отсюда и могла бы она почерпнуть недостававшую ей решимость… Снова, как в начале метельной ночи, возникала тягучая тревога, только сейчас она заключалась в неодолимом ощущении, что приговор в исполненье приведен. Векшин поймал себя на том, что вслушивается в нависший над головой свод — в надежде, что хоть какой-нибудь предательский скрип просочится оттуда сквозь каменную толщу.
Если бы не дворник, он продремал бы под воротами до утра… Кстати, Фирсов напрасно придумал неправдоподобную сцену, как Векшин пьет утренний чаек в дворницкой и выпытывает у плохо говорящей но-русски конопатой татарки подробности Машиной жизни. В действительности же после пережитой ночи Векшин едва на ногах держался, как оно и положено казненному. Рослый дворник, с которым не стоило ссориться, заглянул к Векшину в его укрытие и, посредством непристойного, с татарским акцентом произнесенного присловья, присоветовал отправляться восвояси. Гораздо выгодней было Фирсову сохранить в неприкосновенности истинные события утра — как под свежим впечатлением ревнивого страха Векшин бросился объезжать столичные вертепы, где Донька мог провести минувшую ночь. Это позволило бы сочинителю в живописно-поучительной форме показать разнообразный типаж и будни нэповского подполья на рассвете, когда беспощадный, разоблачающий свет дня скользит по лоснящимся, обескровленным от разгула лицам и, пусть ненадолго, зажигает в глазах скорбную тоску по навеки загубленной чистоте.
Несмотря на героические усилья дворников, их домочадцев, даже активистов из числа жильцов, очистить проезжую часть улиц не удалось до самого вечера; в сумерках, вопреки надеждам, снова посыпалась с неба снежная крупка. Из-за ночного заноса Векшину до полудня удалось объехать лишь несколько заветных уголков, где до своего знаменитого обета Вьюге прожигал Донька свои талант и молодость. Нигде не смогли сообщить о нем чего-нибудь толкового, и вообще получалось, что последнюю неделю он не вылетал на волю из налаженного гнездышка. Это было не в повадках Доньки, подвижного и непостоянного, через денек-другой он непременно обнаружился бы, но Векшину видеть его, глядеть ему в глаза требовалось немедленно… Оставалась последняя на земном шаре точка, у Баташихи, вследствие наименьшей вероятности, оставленная Векшиным на самый конец.
По слухам, в этом общедоступном раю можно было на любую цену забыться от неизбежных огорчений ремесла, также попытать фарт на мельнице, за игорным столом, но бывалые люди суеверно обходили эту хазу сторонкой. С самого ее возникновенья подпольная молва окрестила Баташихину квартиру салоном уединения и казенных харчей, — причем предостерегающее названье это родилось из ряда роковых, несколько странных совпадений и провалов, объясненных впоследствии излишним, по корысти, радушием хозяйки. В отличие от дорогого Артемиева погребка для избранных, сюда наряду с подпольной знатью допускались черные дельцы редких отраслей, наиболее выдающиеся растратчики сезона, загулявшие бабаи из провинции и посторонние вовсе уж с непроверенной рекомендацией. Самая анкета Баташихи, по слухам — бывшей самоварной заводчицы, замещалась единственной, довольно рваной легендой о ее прошлом, да и то по сомнительной молве тульских мужиков из смежных с ее поместьем деревень. Будто бы с молодых лет славилась на весь уезд пристрастием кататься в грозу, по самому ливню и бездорожью, как что чуть заурчит в небе, запляшут зарницы на небосклоне, приказывала седлать свою черную как смоль, такую же безумную Блоху… и будто бы однажды видел кто-то в проблеске молнии, как исхлестанная, осатанелая, в мокрых космах по плечам промчалась она мимо с черным, в обнимку приникшим сзади господином за спиной… После революции и реквизиции адская кобыла досталась тщедушному тамошнему продкомиссару, и молва утверждала, будто ведьма навестила его на службе и, стуча ему перстнем в лоб, приговаривала: «Не тебя, дурня, возить моей Блохе!» Разумеется, было легче легкого тут-то и взять проклятую старуху, зааминив стародедовским способом, но оный продкомиссар, будучи передовых взглядов, не по-решился на это из антирелигиозных побуждений. Когда же после случившегося вскорости мятежа сведущие в нечистых силах уездные работники вели на разделку босую Баташиху, она якобы вскочила на подставленную чертом Блоху и чудом ускакала из-под пулемета; иней той морозной ночи успел пропорошить зловещую смоль ее волос. Поэтическая недостоверность этой истории создавала Баташихе ореол, крайне выгодпый для содержательницы салона, куда валила необстрелянная, падкая на подпольную романтику мелкота либо удальцы, утратившие в угаре последнее благоразумие.
Несмотря на застарелую неприязнь, Векшин из предпоследнего навещенного им закоулка отправился прямиком к Баташихе. Опять скользил он меж московских сугробов в покойных низких санцах, — ехал и думал бессонной головой, что неплохо было бы каким-нибудь особым поступком довести Машу Доломанову до раскаянья за такое ее безрассудное ожесточение к другу детства, будто мало ей тяжких векшинских злоключений. Все приходили на ум средства сильного и короткого действия, вполне пригодные для возмездия, однако недостаточные — доказать Маше глубину ее заблуждений. Нет, лучше было бы Векшину с этой целью выйти в большие люди, скажем в ученые по какой-нибудь самой малодоступной науке, где все знатоки наперечет либо при смерти, да и открыть в ней что-нибудь развсемирное, чтобы шея у всех заболела от постоянного созерцания Митиной высоты, — среди прочих и у Маши Доломановой!.. К слову, в этом направлении и решалась судьба Векшина в фирсовской повести, хотя таким путем вовсе не достигалось душевное смягчение, единственно целительное для его героя. В векшинском стремлении возвыситься над людьми Фирсов усматривал прежде всего могучий тяговый момент, способный вымахнуть почти бездыханное тело со дна жизни на ее поверхность, к солнцу…
Так ехал Векшин, от сонной одури покачиваясь в санцах, поминутно нырявших из одной рытвины в другую, свешенной рукой черпая сыпучий снег, и настолько размечтался средь дороги, что сквозь туман распаленного воображения стал различать заплаканную Машу у себя под окном… только ужаснулся слегка, что по глубокому своему невежеству никак не мог себе науку подобрать, где бы побыстрей и похлеще прославиться. Даже решился в ближайшие же дни пусть силою пробиться к какой-нибудь наивысшей знаменитости и после откровенной исповеди умолить, напроситься к ней хотя бы в сторожа, в безмолвные тени при пороге, чтобы с обетом самоотреченья зарыться в его науку… лишь бы Маша пождала, потерпела эти два-три десятилетия! И опять Фирсов стремился показать здесь, как близок был его герой к решению мучившей его задачи об умном блеске в зpачке и — как далек от пониманья своей провинности перед Машей Доломановой.
С незначительными зигзагами ехать Векшину пришлось по бульварному кольцу, и на одном отрезке пути чаще обычного стали ему попадаться на фасадах большие черные афиши с голубою, наискосок летящею фигуркой и нерусским словом по борту, напоминавшим о чем-то донельзя досадном, настолько запущенном, что уж поздно было ему вмешаться. Вдруг Векшин увидел то же самое, но в преувеличении, намалеванное на нескольких сбитых вместе листах фанеры, — резвый ветерочек раскачивал этот скрипучий парус, подвешенный в пролете между двух смежных зданий: рекламное объявление о первой из четырех прощальных перед отъездом за границу Таниных гастролей. Приземистый московский цирк, сам теперь похожий на огромный круглый сугроб, проплывал справа. Неожиданно для себя Векшин соскочил с саней и велел ждать его на тесной площадке перед артистическим подъездом, до которого случилось ему однажды проводить сестру.
Сквозь неплотно пригнанную дверь намело вовнутрь острый снежный мысок. Было начало первого часа, остро пахло конюшней, только что кончилась репетиция лошадей. Кроме занятых своим делом уборщиц, никто не встретился Векшину по дороге на манеж. Только берейтор в проходе осведомился у него о чем-то, — Векшин обронил сквозь зубы служебный и, небрежно поотстранив в плечо, прошел на арену, в огромный, холодный, неуютный сумрак цирка, пропоротый блуждающим лучом единственного лампиона. Клочковатые отраженные голоca сшибались и реяли в полушарии купола, совсем как повторение вчерашнего ночного бреда под Машиным окном.
Было бы совсем пусто, если бы не монтеры, возившиеся с лестницей на другом конце арены, да еще бездельно раскиданные по рядам циркачи, человек десять, только что отработавшие или, напротив, дожидавшиеся своей очереди: манежа на всех не хватало. Расчет застать здесь сейчас, в рабочее время, сестру оказался правильным, несомненно где-то поблизости находилась и Таня. Векшин поднял глаза в высоту, где сквозь верхнее, снаружи залепленное снегом окно вливалась сизая зимняя пасмурь и таяла на полпути, не достигая опилок. Вслед за тем прожекторный луч передвинулся, и Векшин увидел там, кверху, сидевшую на трапеции сестру — настолько отчетливо, что различил белый, подвешенный рядом на тросике и неизвестного назначения мешочек. Она только что завершила сложный гимнастический трюк и отдыхала, готовясь к дальнейшему и перекликаясь с кем-то внизу в знакомой зеленой жилетке. До начала Векшин успел занять незаметное место в проходе, опознать Пугля в зеленом человечке, суетившемся на арене, и поосвоиться с обстановкой.
После минутного перерыва репетиция возобновилась. Со смешанным чувством жалости и какой-то желудочной тоски следил Векшин, как тоненькая, такая житейски неустроенная женщина в рискованном равновесии покачивалась на трапеции, или вскидывала всю тяжесть тела на вывернутую за спиною руку, или почти соскальзывала в бездну, едва успевая повиснуть на носках, и мускульно повторял за нею волевые усилия, направленные на преодоление невозможности, эти балансы ласточкой или флажком, задние кульбиты и закидки — словом, все, из чего складывается цикл гимнастической работы штейнтрапе. И ему было скорее досадно сейчас, чем интересно наблюдать цирк с изнанки и без прикрас, которыми прикрываются труд и пот пленительного чуда… Репетиция протекала под непрерывные, снизу и по-немецки, окрики Таниного наставника, чтобы сильнее делала размах, или плотней держала колени, или не прогибалась сверх меры и таким образом стремилась бы к наивысшей школьности в отработке номера, — трудно было заподозрить подобную властность в столь престарелом крохотном существе.
И снова некоторое время Таня отдыхала, сидя на трапеции и машинально поглаживая какой-нибудь мускул сквозь трико. Уже уставший от зрелища, Векшин видел, как всматривалась она в зияющую, верно, пустоту под собою, словно примеривалась к чему-то, до чего оставалось меньше семи часов. Его невольное опасение за сестру представлялось теперь напрасным, — к ней возвращалось первостепенное для циркача ощущение своей гибкости, точности, способности без заминки и бессчетное количество раз повторить отработанное движенье. Таня снова чувствовала свое тело так, как обыкновенный зритель чувствует пальцы на руке. В конце концов она благословляла цирк, этот родной и строгий дом, который едва не покинула в смятении ради бесславной участи всего лишь заварихинской подруги. И так окрепла ее артистическая уверенность в себе, что уже зрели в воображении новые придумки, до смертельной дерзости усложнявшие шейный штрабат, монополисткой которого и без того оставалась в мире. После промелькнувших по столице слухов о редкостном заболевании артистки билеты на все четыре выступления Геллы Вельтон были давно раскуплены, да еще подоспело известие о подготовляемой перестройке цирка в производственно-сатирическую сторону для борьбы с пережитками прошлого в сознании зрителя, так что администрация якобы едва добилась разрешения Таниных гастролей под тем предлогом, что номер обещал стать сенсацией циркового сезона за границей.
…Вдруг она встала во весь рост, и Векшин тотчас увидел черный ободок на шее сестры; подступала очередь заключительного трюка. Хотя не было никакого оповещающего знака, все внизу замерло в исходном положении, в каком застала тишина, а в ложах, с совками и метлами выпрямились служители, удалявшие сор вчерашнего представленья. В образовавшейся паузе гулко и сыто проржала застоявшаяся лошадь — вряд ли кто слышал это. С досадой на себя Векшин вынужденно отвел глаза к Пуглю, с поднятою рукой отошедшему к барьеру.
— Абфаль![5] — костяным голосом крикнул старик. Больше ничего не было, Векшину почудился только глухой, тянущий звук струны над головой, после чего сразу увидел сестру, уже на арене. Сияющая, потирая ушибленную веревкой ключицу, она направлялась к Пуглю, и Векшин навек запомнил и вдруг ослабевшего, чуть не плачущего старика, и откровенную радость товарищей по поводу побежденного страха, и еще — как дружно поднялись в первом ряду только что приехавшие на гастроли в Москву бельгийские прыгуны, корректно и благодарно приветствуя проходившую мимо русскую артистку. Их было шестеро и седьмым светловолосый нежный мальчик, глядевший на нее влюбленными глазами. Прижав к себе голову старика, Таня торопилась лаской и добрым словом вознаградить его за многолетние хлопоты и тревоги. В эту минуту и окликнул ее сзади брат. Таня дрогнула и обернулась.
— Ах, зачем же ты так напугал меня… — пожалась она, скрещивая на груди руки, и тотчас же Пугль накинул на плечи ей что-то теплое, старенькое, домашнее, почти до пят. — Как ты прошел сюда?
— У кого спрашиваешь, сестра! — профессионально взмолился брат, и тут ему показалось, будто Таня несколько тяготится его визитом, потому что еще не отошла от только что заново пережитого. — Разве ты сама не звала меня заходить к тебе?
— Но я не на репетицию тебя звала… — сказала Таня и замолчала, сбившись с мысли. — Значит, ты все время сидел здесь?
— Вон там у прохода… а что?
Тень озабоченности еще держалась у Тани в лице, напрасно она пыталась согнать ее улыбкой. Как ей хотелось забыть что-то из действительности, но опять тревожный человек этот приходил к ней вестником царившего в мире неспокоя, порабощающих угрызений совести и каких-то неминуемых в дальнейшем бед. И хотя она общалась с Векшиным не так часто, хотя он был всего лишь вор, которого и прогнать можно, на худой конец, она так успела утомиться от брата, что, казалось, остатка жизни не хватило бы на отдых.
— Кажется, ты не очень рада видеть меня, Танюшка?
— Понимаешь… не очень люблю, когда меня смотрят на репетиции.
— Но я же не один сидел тут, — сказал Векшин, имея в виду всех присутствовавших на манеже. — Нас там много было, безбилетных.
— Они другое дело, — непонятно объяснила сестра. — Они смотрят, но не видят… Прости, у меня сегодня трудный вечер. Ты по делу ко мне?
— Проезжал мимо и вот зашел сказать, что ужасно мне не хотелось бы терять тебя, сестра. То есть, я совсем в другом смысле хочу… из сердца тебя не упускать! — запутался он, испугавшись такого двойственного смысла своего признанья да еще под руку, перед самым ее выступленьем. — Видно, неосторожным отзывом о твоем женихе я оскорбил тебя в прошлый раз… хотя, верь мне, только добра тебе желал я!
— Что же, ты изменил свое мнение о моем Николке?
— Не скажу, — вздохнул Векшин. — С одной стороны, золотишко копит, ценными камешками интересуется, безбандерольные товары обожает… сама поди примечала? А с другой — не в таком я чине теперь, чтоб зачислять в подлецы всех, кто смеет думать или поступать иначе, чем я сам. Ведь Дмитрий-то Векшин всегда на редкость правильно думал, а вот получилось крайне наоборот… Без спорыньи урожая не бывает, диалектика! А может, еще Николка твой под старость приют откроет для всемирных малюток или, скажем, благотворительную харчевню с горячительными напитками… глядишь, и я попользуюсь в свой черный день! Бывают и у них порою просветления…
Таня слушала его, рассеянным взором следя сквозь главный проход, как на манеже беззвучно взлетали с подкидных досок и кувыркались бельгийцы, изредка взбодряя себя беглыми гортанными восклицаньями. И только по нетерпеливому постукиванию ее пальцев о случившуюся рядом клетку Векшин понял, до какой степени успел раздражить сестру его привычный тон высокомерия и насмешки: даже несмотря на стоявшие в фойе потемки, видно было, как оскучнело ее лицо.
— Меня, Митя, не мнение твое о Николке огорчило… я даже открыла для себя недавно, какой он действительно страшный и ненужный мне человек. И ты имеешь право любое мнение о нем иметь, как и я о тебе лли о нем… не в этом дело! Меня обидела в тот раз, извини, беспардонная хлесткость твоя, с какой ты нам, живым людям, назначаешь судьбы — на глазок и даже заочно… ставишь диагноз, не потрудившись выслушать пациента. Я понимаю, что у тебя времени на все не хватает, но ведь я-то всего один раз живу, пойми это. Судя по Саньке твоему, ты себе собеседников подбираешь по степени согласия да молчаливости, но кто-нибудь однажды выскажет тебе всю правду! И, даже в грязи лежа сейчас, ты берешься наставленье мне читать, а я… может, я умру сегодня вечером, Митя! — Слово сорвалось нечаянно, обоим стало не по себе от неловкости. — Не сердись на меня, я никогда не была искусна во лжи, а следовательно, и в жизни… Так какое же все-таки у тебя дело ко мне?
Векшин взял сестру за руку и держал, пока не перестала вырываться.
— Дело пустяковое и как раз чужое. Записку вчера от Николки твоего получил… с просьбой повидаться по срочному делу.
— Зачем это ты ему понадобился? — быстро спросила Таня и усмехнулась чему-то недоброму, потаенному, в уме.
— Может, соскучился по мне… — пожал плечами Векшин. — Ты, верно, увидишь его до представления? Тогда передай ему…
Она быстро перебила брата, лишь бы не знать ничего:
— Надеюсь, ты и сам его увидишь! Я помогу, если у тебя билета нет.
— Прости, не приду, сестра… и не потому только, что не люблю твой номер! Вообще последнее время избегаю показываться на чужой публике.
— Только что звонил Фирсов от имени твоей Маши Доломановой… я могла бы вас, всех троих, устроить в одну ложу!
Он поколебался.
— Нет, все равно не приду, — поспешно и откровенно отказался Векгдин, — а лучше сама передай своему жениху, что я согласен на его просьбу… Пусть близ семи сегодня, если сможет, забежит к Баташихе.
— Но он вряд ли успеет, — сказала Таня, поражаясь несообразительности брата. — Сам понимаешь, что в такой день, накануне моего отъезда, ему полагалось бы хоть за полчаса до восьми проводить меня в цирк!
— К сожаленью… из-за одного тут неотложного дела никак не смогу в другое время.
Нечаянно разгадав жестокую и нехитрую уловку брата, Таня с досадой поглядела в плечо такого вдруг чужого и далекого, стоявшего сейчас перед нею человека в кожаном пальто. Как знаменательно, что даже в ее нынешних обстоятельствах он, не задумываясь, вышибал из-под нее последнюю ее поддержку!
— Хорошо, я найду способ довести до его сведения… о твоем согласии, Митя! — со вздохом сказала Таня, и теперь им обоим осталось ради приличия лишь перемолвиться о любом пустяке, чтобы смягчить впечатление внезапного разрыва. — Кто же это у вас такая Баташиха?
— Не ревнуй… старушка одна, семейные обеды отпускает на дом.
— И хорошая старуха? — как будто что-то заподозрив, настаивала сестра.
— Симпатичная, — успокоил брат. — Вот и все. Задержал тебя, извини… Кстати, что это за мешочек белый сбоку у тебя висел?
— А, это с магнезией… чтоб руки не скользили.
Наступило обеденное время. Мимо вели крохотного слоненка; он шел, озабоченно поглядывая по сторонам, рожа на нем свисла, как отцовское пальто. До закругления стены брат и сестра проводили его улыбкой, которой оба не заметили… Вдруг Векшин махнул рукой в знак досады, что не следовало забредать сюда не ко времени, и быстро пошел к выходу.
Таня еще долго с выключенным сознаньем глядела на единственное, горевшее в отдалении бра. Ничем не хотелось ей нарушать наступивших вдруг после ухода брата спокойствия и странной легкости, словно ничто больше — ни вещи, ни люди, ни обязанности — не обременяло ее теперь. Лишь повеявший в лицо ветерок чьего-то движенья вернул ее к действительности.
Никакой особой близости у Векшина с Заварихиным быть не могло, кроме мимолетных отношений через Таню; тем легче было догадаться ей о содержании заварихинской просьбы. Расхлестнувшаяся стихия нэпа стремилась любыми средствами набрать спасительную историческую скорость, однако Векшин отнюдь не по соображениям предстоящего родства, даже не из презренья решился ссудить шурина своими грязными деньгами на срочный торговый изворот. В этом случае для их беседы и с избытком хватило бы десяти минут… но от Баташихи до цирка было около часа езды трамваями, и Векшину, очевидно, хотелось наглядно показать сестре заварихинскую натуру, способную даже в такой день изменить невесте ради коммерции. Он не сомневался, что купец клюнет на лакомую наживу, но упустил из виду, что номер сестры приходится на самый конец второго отделенья, вследствие чего Заварихин мог прибыть в цирк почти без опозданья. Впрочем, Векшин и не рассчитывал раньше вечера попасть к Баташихе. Изнеможение двух бессонных ночей накануне валило его с ног, даже на холоде сознание его порой уплывало куда-то по течению, — ему хотелось спать.
Заимствуя у Саньки Бабкина приглянувшуюся ему подробность насчет порожняка Савеловской железной дороги, Векшин намеревался разжалобить бессердечную Машу для одной совершенно прозрачной цели, чего, по искреннему убеждению, с блеском и достиг. На деле же он был обеспечен тогда теплым углом с койкой, которою, правда, благоразумнее было пользоваться, начиная с полуночи. Поэтому он и отправился теперь на квартиру находившегося в командировке Василия Васильевича Панамы Толстого, который не зря хвастался, что и в пекле не хуже устроился бы, когда б нашлась там вдовушка, склонная к солидному приключенью с пожилым обаятельным холостяком. Из его красочных описаний достигнутого блаженства Векшину особо запомнилась раскаленная русская лежанка под домовитым лоскутным одеялом.
Векшии рассчитывал проваляться до шести и проснулся в девять. Ему причудилось, что сквозь толщу морской воды смотрит из затонувшего корабля на одинокую звезду, и будто это доставляет ему глубокое моральное и физическое удовлетворение, — в действительности зеленый лампадный огонек мерцал там под низким прокопченным потолком. Некоторое время он слушал сочившиеся сквозь стенку гитарные звуки, такие приятные, словно босыми ступнями прохаживаются по мелкой воде… и вдруг, вскочив, с обновившимся ощущением боли за Машу ринулся на другой конец города, к Баташихе. Пока нашел извозчика, вспомнил полузабытый адрес, пока достучался — стало еще поздней.
Всего раз бывал здесь раньше, — самым унылым местом на земле показался ему сейчас Баташихин салон. Вход был со двора, с высоченным фонарем посреди, — нищая лампчонка в проволочной клетке, видимо в защиту от крылатого похитителя, линовала пространство кругом кривыми качающимися квадратами. Неизвестного содержания товарные склады тянулись по нижнему ярусу довольно неопрятного дома. Полная тьма стояла на. лестничной клетке, с тою, кстати, особенностью, что самый ничтожный шорох, слышный снизу доверху, отлично оповещал даже о характере посетителя.
Внизу кто-то скрытно вошел вслед за Векшиным, и потом до него донеслась, пока закуривал, чья-то сперва неразборчивая речь, но не разговор, а то смутное бормотание, когда человек от горя говорит сам с собой и еще — вовсе уж не объяснимое мужское всхлипывание. С зажженной спички Векшин свесился через перила в пролет лестницы, но ничего не различил там в четырехэтажной глубине, кроме радужного морозного мерцания. Однако собственное его лицо, верно, было явственно видно снизу, потому что в ту же минуту все стихло там, внизу, и тотчас же вспугнуто хлопнула за ушедшим дверь.
…К удивлению Векшина, на условный стук ему открыл тот самый легендарный анархист из пивного подвала, Анатолий Араратский.
— Милости просим… — тоном заправского швейцара возгласил было он и вдруг, опознав недавнего обидчика, посторонился и съежился с опаской во взоре.
Смущенье выдавало его непривычку к новой должности, кроме прочих неудобств вынуждавшей еще к приветливости со всеми гостями без исключения. Векшин подумал даже, что бывает, значит, и такая степень паденья, когда уже ни на что больше не пригоден становится человек — даже стать мертвецом без посторонней помощи. Еще раз Векшину представился случай поглядеться в зеркало, перед тем как спуститься ступенькой ниже.
— А-а, давно не видались, служивый… — процедил Векшин и, отведя его протянутую за одеждой руку, приказал позвать кого-нибудь постарше.
Сама хозяйка уже стояла на пороге.
— Бога на тебе нет, окаянный ты вороненок ночной, — запричитала она тоном немощи и вожделения и, едва Машлыкин запер дверь внушительным засовом поверх замков, взглядом прогнала его прочь. — Грешно старуху забывать, другой из почтенья бы наведался… гляди, и пригожуся!
— И зашел бы, да все не при деньгах, мать-ворона, — в ее же колючей манере отвечал Вокшин, но собираясь раздеваться.
Та принялась бормотать незначащие слова вроде того, что столь лестному кавалеру любая графиня в долг поверит, а Векшин стоял в нерешительности, вслушиваясь в мертвую тишину вертепа. Безнадежно было с места разузнавать о Доньке у старухи, которая непременно остереглась бы излишней разговорчивостью умножать и без того дурную славу своего заведения. Но еще пахло непроветренным табачным перегаром, и, судя по очертаньям, порожние бутылки валялись в кульке у вешалки, свидетельствуя о чьей-то недавней гульбе. Видя в том последний шанс избавиться от терзавших его подозрений, Векшин решил задержаться здесь ненадолго.
— Сымай кожу-то, непреклонный, в зальце входи, у нас не замерзнешь… дров не жалеем для хороших людей, — ворчала меж тем старуха, пронизывая гостя совиными, в непонятной желтой оторочке глазами. — Спрашивал тебя один… С Фирсовым намедни забредал! Долго вертелся, на часы поглядывал, попозже наведаться обещал. — И лишь теперь вручила записку от Заварихина, к слову, совсем выпавшего у Векшина из памяти. — Здоровый да гладкий, на сыщика смахивает… кто таков?
— Так, путешественник один, из Африки… — вразрез ее уловке процедил Векшин, надрывая конверт.
Без тени упрека, даже с оттенком подобострастия Заварихин извещал, что непременно заскочит сюда вторично, как только проводит Гелу после цирка домой; чтобы не томиться ожиданием, он шутливо советовал Векшину выпить пивка за его счет и «полюбоваться на темные хари людей из твоего быту». Упрямство и кротость, с какими он добивался свиданья в столь загруженный день, лишний раз указывали на неотложность возникшей надобности. «Верно, дешевый товарец набежал…» — вновь свысока рассудил Векшин и, по собственному властному характеру предвидя, как трудно будет Тане с Заварихиным, решил заодно намекнуть ему, чтоб не теснил сестру в семейной жизни, жалел бы ее хоть малость. «Бог видит, Николай, как я противился этой свадьбе, даже поссорился из-за тебя с сестрою», — собрался он сказать Заварихину… но самая мысль об этой откровенной купеческой попытке обогатиться чужим преступлением разбудоражила, почти взбесила его. Ему уже за тем одним хотелось теперь остаться здесь, чтобы высказать начинающему капиталисту некоторые соображения на его счет, подкрепленные простонародными междометиями, невзирая на предстоящее родство.
Нехотя скинув пальто, Векшин переступил порог полужилой, на вид довольно просторной комнаты, освещенной лишь скачущими бликами печного огня. Видно, Баташихины дела обстояли совсем плохо. Всего год назад Векшин застал здесь шумный разгул со злой азартной игрой в смежном помещении, и худощавенькая барышня из приходящих извлекала меланхолические звуки из пианино для смягчения бушующих страстей, — теперь на скамейке перед печкой полудремала другая такая же, под стать хозяйке, кудлатая сова, верно для отвода глаз. Она немедля удалилась, едва Баташиха включила для Векшина большой свет, отчего стало вдвое пустыннее. Брезгуя опуститься в кресло, обитое черной, верно чертовски холодящей клеенкой, Векшин подошел к скрытому за занавеской окну, оказавшемуся балконной дверью, за ней синело множество снежных крыш и дымоходов. Стекло было донизу, так что в случае облавы предоставлялся запасный выход тем, кому воля дороже здоровья.
Отсюда Векшину видна стала также часть соседней каморки, там за низким столиком мелковатый старичок с двуярусным лбом и приказчичьего обличья, верно профессор стирошного дела, обучал кого-то шулерскому ремеслу. «В таком разе колоду в пятьдесят два листа надлежит тасовать осемь разов, — слышался ровный его шепот, похожий на шелест бумаги. — Если же она срезана у тебя на клин, ты и без того в любой момент можешь весь жир сцедить из колоды… понятно? Но в глаза ему при этом гляди, подлецу… с глазами играешь!» И невидимый ученик отвечал уже настолько неслышно, что весь разговор их можно было принять за возню мышей.
Мерзкое клеенчатое кресло терпеливо поджидало Векшина в свои объятия, как судьба.
— Уютно у тебя здесь, мать, хорошо… как на погосте, — спокойно заметил он, садясь и потирая руки от безделья.
— Суббота, все в бане парятся, — сказала Баташиха в защиту фирмы.
— Кто в бане, а кто ко всенощной грехи пошел замаливать, — пошутил Векшин. — Видно, от гостей отбоя нет, привратника-то завела!
— Чего же исправному мужчине пропадать, — огрызнулась та. — Не завидуй: приползешь и ты в свое время, и для тебя работку подыщу.
— Может быть, и приползу еще на четвереньках, не зарекаюсь, мать… — устал дразнить ее Векшин, провидя крайнюю точку человеческого паденья.
Баташиха приказала анархисту, довольно расторопному на этот раз, принести все необходимое, чтобы скоротать скуку ожиданья, и принялась занимать разговором лестного посетителя. Поддавшись на тон примиренья, она сама, без расспроса и в подробностях назвала всех побывавших у нее за сутки гостей, — среди них числился и Донька. Оказалось, он убрался отсюда всего лишь два часа назад, после крупного, пятерым партнерам сразу, проигрыша, — старуха показала на ломберный столик, за которым совершилось это первостепенное для Векшина происшествие.
— Видать, хорошего бабая взял… — с похвалой отозвалась она настороженным тоном, словно ощупывала настроенье гостя.
Тот слушал с притворным равнодушием, стараясь не глядеть в подлое, с разлатыми бровями лицо ведьмы.
— Ладно, отдыхай пока, вороненок, а попозже Костька обещался забежать на огонек… он меня жалует, не как прочие! Вот и потолкуйте… — похвасталась она расположением восходящей и глупой знаменитости.
Баташихины известия заключили в себе такие печальные и, по существу, непоправимые новости, что лучше было не копаться в них — до случая проверить все разом и лихим росчерком ножа подмахнуть кудемские итоги… Пытаясь отбиться от нежелательных мыслей, Векшин посмотрел на часы, — было начало двенадцатого, так что Заварихина следовало ждать с минуты на минуту, — но тот необъяснимо запаздывал. Впрочем, и проводив невесту до ее ворот, он не мог опрометью кидаться в другую сторону: жениху полагалось постоять, помлеть, подержаться за руку в потемках. Чтобы убить время, Векшин вновь принялся злым, придирчивым взглядом, как в сыскную лупу, обследовать убогое зальце с прилегающими, насколько ему было видно с места, закутками.
Неспроста заведение это значилось в повести у Фирсова под названьем помойки душ. Терпким запахом отжитого порока пропиталась здесь и расшитая цветными шерстями тряпка над гнусно-просиженным диваном, и, видимо, не раз срывавшаяся с крюка люстра, а в особенности привлек вниманье Векшина тот, какой-то иронический, лакированный ломберный столишко со слегка подогнувшейся ножкой, как, верно, ставит ее сам черт в ожидании замешкавшегося клиента. Каждая вещь здесь оскверняла прикосновеньем, равно как всякая царапина и пятно на стене или мебели походили на след судорожных цепляний чьего-то сорвавшегося в пропасть тела. В довершенье всего поблизости приоткрылась дверь в коридор, так что до Векшина стал доноситься шум сипловатых юношеских голосов, вперемежку с недружным звяканьем стекла, и чье-то неумеренное поминутно — то смехом, то издевательским вопросом прерываемое хвастовство, как у одного нэпача взяли два стакана шикарных бриллиантов, три дюжины часов с великокняжеской монограммой и кое-что из носильного платья. По соседству, за стенкой, гуляли безусые ширмачи, тронутые заразой нэпа подростки, и еще отчетливей, чем прежде, чувство самосохраненья подсказало Векшину, что вот подходит к концу затянувшийся разброд душ, что очень скоро революция наступит и беспощадно разотрет пятой эту слизь и надо уходить немедленно куда глаза глядят… впрочем, Векшин давно так и поступил бы, кабы не задерживало то самое, не улаженное с Донькой дельце.
И тут оказалось, что, как ни старался выкинуть из памяти это ненавистное имя, все время только и думал — что же означала столь решительная перемена в Донькином поведении. То попутное обстоятельство, что в Баташихин салон Донька закатился в компании, уже навеселе и с женщинами, по всем признакам — на исходе длительного кутежа, до некоторой степени внушало надежду, что хоть в ту проклятую ночь Маша не прятала его в своей постели. Но, со слов Баташихи, — Донька покинул ее заведение мало сказать под хмельком, даже с посторонней помощью, а это, в свою очередь, подтверждало туманный Санькин намек, что нарушением Машиных запретов Курчавый неделю напролет справляет некоторую, само собою подразумевающуюся победу. Воображение снова принялось за свои нестерпимые картинки, а проснувшаяся кудемская тоска с такой силой стала толкать Векшина на один поступок — скорее мести теперь, чем предосторожности, что так и ринулся бы совершить его, кабы внезапно не дохнуло в лицо предвестным холодком какого-то неотвратимого события.
Стрелки стояли на двенадцати, пиво было выпито, Заварихин все не показывался, что невольно порождало всякие пугающие догадки. Векшину вспомнились болезненные предчувствия сестры, и сердце его сжалось… но разумнее было объяснять заварихинское запоздание тем, что после происшедшей с братом размолвки Таня просто отговорила жениха, поставила условьем брака отказ от грязного займа у вора. Этот вариант вдобавок тем был еще удобней, что избавлял Векшина от необходимости дожидаться будущего зятя, позволял вплотную заняться Курчавым… в частности, выяснить сначала, находится ли сейчас Донька в отведенном ему закутке — другими словами, посмел ли он сегодня в описанном виде заявиться под Машин кров, пренебречь риском немедленного изгнания из рая. Если же, вопреки всем запретам, не изгнан пока, значит, рай был уже достигнутым, и тогда тем более надо быть у Маши под рукою, чтобы избавить женщину от забывшего свое место любовника.
Вдруг почудилось, что уж поздно и — сходит с ума. Оскользающийся рассудок суетливо перестраивал разведанные подробности в иную логическую строку. Пускай, пускай!.. мнимая ее нелепость как раз и доказывала адское коварство Маши Доломановой. Итак, все начисто отменял безумный страх утраты. Лгала о Донькином разгуле подкупленная Баташиха, ничего этого не было, Донька, послушный Машин раб, рука ее и око, верно, и в ту ночь таскался за Векшиным по пятам: не зря намекала однажды, что ей известен каждый Митин шаг. С некоторых пор Векшин и сам примечал, самой кожей своей улавливал чье-то скользящее присутствие у себя за спиной. Значит, приближением к себе этой твари всего лишь дразнила Митю, значит — хотела и не могла, тянулась с ножом и не решалась!.. значит — не смела покуситься на Кудему, верность которой должна соблюдать даже в яме с Агеем, потому что самый мир тогда померкнул бы, потрясенный преступленьем, а там уж все возможно впотьмах. Версию эту оставалось теперь проверить прямым взором в черный Донькин зрачок… Вот на какие ухищренья пускалась последняя векшинская надежда, когда выходил из опустевшего подъезда.
Минут двадцать спустя к Баташихе ворвался Заварихин — там собирались первые ночные гости и начинался разогрев унылого, как в тифу, веселья. Распахнутый, без шапки, в задышке и с открытым ртом, он обежал замершее без движенья ворье, хватаясь за плечи, всматриваясь в лица, и потом, не произнося ни слова, опрометью бросился назад. Никто, в том числе приступивший к исполнению своих вышибальных обязанностей Машлыкин, не посмел хотя бы вопросом задержать это стихийное явление в его ошеломительном пробеге.
Выйдя на улицу, Векшин профессионально, пока закуривал, огляделся кругом. Нигде не виднелось наблюдателя, но именно это и значило, что курчавый соглядатай непременно должен находиться за углом вон той мясной лавки: так поступил бы сам Векшин на его месте. Нe было нужды и смысла разоблачать его на слежке: при первой же векшинской попытке накрыть Доньку врасплох тот сломя голову ринулся бы домой притвориться сонным, пьяным и немым… На извозчике Векшину до Машиной квартиры было рукой подать, но к ночи чуть потеплело, без оттепели, погода установилась целебная буквально от всех недугов на свете, а неубранный снежок так чудесно мягчил воздух, молодил напоминаньями детства, что грешно было пренебречь таким невечным благом бытия. Протрезвевшему на холоде Векшину представилось необходимым сопоставить в пути кое-какие противоречивые соображения, раньше чем останется с глазу на глаз с Курчавым.
Озорное ребячье настроение владело прохожими в тот поздний час, и одни, пользуясь пустынностью улицы, кидали будто мимоходом налипающие снежки во что глянется, другие норовили украдкой прокатиться по остекленевшей ледяной дорожке, прежде чем дворники закидают ее песком. Векшин шел бездумно, прочерчивая пальцами обвядший за сутки снег на подоконниках; отрезвляющий холодок таянья почти возвращал его к пониманью действительности… и вдруг открыл, что он так трагически мало знал о Маше, потому что никогда не интересовался ею по недостатку времени, и вот, от виноватой растерянности, готов был признать за Машей право на любой после Агея выбор. В конце концов, кто мешал ему самому всеми доступными средствами, подобно Доньке, добиваться ее расположения, и правильно ли это, чтобы Митя весь век скитался по свету, творя свои курбеты и подвиги, а Маша в полной готовности и раздетости дожидалась бы заветной минутки у храма любви, когда представится ему возможность приласкать ее — не снимая военной амуниции. Отсюда всего шаг оставался до оправданья Доньки, вся вина которого в том лишь и заключалась, что подвернулся Маше на подхвате… Так постепенно Векшин уже соглашался на любые условия сдачи, лишь бы поправить дело.
Неизвестно, до какой покаянной черты довели бы Векшина подобные раздумья, если бы не отвлекающее вот уже две улицы подряд ощущенье, что не один он движется своей дорогой. Он оглянулся, выстоял некоторое время за углом ближайшего поворота, однако никто не показывался позади. Место было пустынное по причине близлежащего кладбища… В намерении оторваться от преследования, Векшин прибавил шагу, но вскоре неотвязное сопровожденье стало настолько раздражающим, что все прежние намеренья пошли насмарку. Вдруг понял, что незачем ему тащиться к Маше на квартиру ради кратчайшей беседы с Донькой, раз он находился тут же, за углом: имелись известные преимущества проделать это на свежем воздухе, в уединенном месте, без свидетелей. Переждав минутки две за водостоком, позволив догнать себя, Векшин яростно вернулся назад и вбежал в ближайшую подворотню.
Там действительно обнаружился человек, и он ни чуточки не сопротивлялся, когда Векшин схватил его обмякшие, выше локтя, руки в свои, железные. Домовый фонарь светил поблизости… и сразу отлегло от сердца. Нет, не враг, а свой в доску, до гроба верный товарищ, сам Бабкин, стоял перед ним, тараща знакомые, чуть навыкате с испугу глаза, кстати, одетый как-то не по сезону легкомысленно и весь вроде не в себе.
— А уж я собрался на кладбище нырнуть да в засаде тебя высидеть, черт непутевый… — переведя дух, признался Векшин, потому что как раз кладбищенские ворота виднелись невдалеке, и так посветлело у него на душе от самого наличия Санькина в жизни, что, в шутку взявшись за козырек, сдвинул ему кепку на нос — Чего ты здесь выжидаешь, Александр?
— Да вот папирос ищу купить… — забормотал Санька с дрожью в теле и голосе, верно от пронизывающего в подворотне сквозняка. — С утра не курил, просто одеревенел весь без курева, хозяин, вот и жду, может, пройдет с лотком табачница какая…
— Нашел место, где табак искать, на погосте!.. покойники-то ведь не курят, — тешился Векшин его детски наивной простотой, и тут ему очень кстати вспомнились необозримые табачные запасы на окне у Доньки. — Но тут, минутах в пяти ходьбы отсюда, полно всякого курева. Я тебя на неделю снабжу, если проводишь…
— О, время у меня есть, хозяин, у меня теперь гора времени… — как-то в один выдох вырвалось у Саньки, и потом он уступил очередь Векшину спросить, почему не курил с утра, почему некуда ему стало торопиться теперь, но тот не поинтересовался, может быть, из-за переполнявших его мыслей.
Идти легче было по мостовой, по избитому лошадьми снежному насту, и они пошли посредине широкой улицы, навстречу поднявшемуся ветру. То и дело приходилось сгибаться, чтоб не так парусило, — надо думать, необходимость поминутно запахиваться во избежанье простуды тоже мешала Векпшну сосредоточить вниманье на плачевных Санькиных обстоятельствах.
— Ты чего какой-то расстроенный? — лишь шагов че-рез сорок спросил Векшин.
— Жену в больницу отвез, бобылем остался.
— Вот видишь, как хорошо все оборачивается, — сразу оживился Векшин, — а ты, братец, в неуместный пессимизм вдарялся. Завтра отнесешь ей яблочек мочененьких, чахоточные любят… посидишь, потолкуешь, а там через месяц-полтора и на поправку дело повернет. Сейчас у нас медицину шибко подтягивают, так что самое главное не унывать тебе теперь…
— А ты узнал бы сперва, хозяин, как ее в больницу-то приняли… — сквозь зубы уронил Санька. — Ведь это над собой она распорядилась, совсем плохую я ее отвез… вот и мотаюсь с рассвета, неприкаянный. Потравилась моя Ксенька… Собрался было я и следом за ней отправиться: оставалось еще отравы у ней в стакане, на донышке, самый настой. Да рановато показалось, дельце одно подзатянувшееся надо закончить на земле…
И снова из врожденной деликатности Санька помедлил на случай, авось полюбопытствует хозяин о великой тайне всей его жизни, но тому, в его тогдашних условиях, просто невдомек было вникать в незначительные, по масштабу всемирной истории, Санькины переживанья. Правда, слово у Саньки звучало зло, пенисто, сминаемое встречным ветром, так что временами почти неразборчиво. Векшин покосился было чуть вверх и в сторону, на спутника своего, которым шагал, сильно подавшись вперед, словно в лямке шел. Фонари все более редели по мере приближения к заставе, при таком освещении ничего нельзя было разобрать в Санькином лице.
— Как же не уследил ты за нею, злодей? — по старой дружбе укорил Векшин.
— Так ведь сперва никому и не думалося, что на такое руку подымет. Дыханье-то… ценнее нет у человека вещи на земле! Червя разрежь лопатой, он и половинку в норку втягивает: убежать. Кошку, самую что ни на есть пропащую, возьмись давить, руки об нее спортишь: обижается. Видать, человек самая чудная на свете, беспощадная на себя тварь… А частенько последнее время вроде тьма какая накатывала на нее, на Ксеньку мою. Раньше, бывало, и поштопать ей приходилося на мужа, окроме своей магазинной работы, и картошку отварить, и чурочку построгать… усердная мне была помощница! А тут сразу полное отдохновение от всех занятий, в нетопленном-то вагоне: за что ни — примись, пальцы стынут. Неспроста бабка у меня покойная брехала, что от безделья мысль да вошь нападают. И однажды стал я за Ксенькой примечать, не говоря об игле, самый хлеб у ей из рук валится… а уж это зола-дело, хозяин! И ведь с самой малости началося: вздыхать у меня стала. Вздохнет и замрет вся, от вздоха до вздоха, ровно утопшая… и нет-нет да и скользнет по щеке одна негаданная слезочка. А того вредней нет, я так считаю, — кричать не в пример полезней… хотя и без крику тоже не обходилося. Напротив, одно время вскочит, бывало, среди ночи, растерзанная да нехорошая, да как почнет все хулить, чертыхать все на свете, черным словом обкладывать… Конечно, ничего такого не касалася, боже сохрани, в этом разрезе она у меня пугана, смирная, тоись, была… да я бы и сам не позволил! Большей частью насчет всевышнего безумничала… и признаться, уж на что я неверующий, сам знаешь, а жутковато приходилось слушать. И слова-то какие-то сплошь с уязвленьем подбирала… кажется, что уж если и нет там ничего, всевышней власти, то вот-вот станет быть. Тут я поднесу ей чарочку, она опрокинет, поперхнется, затрепещет враз… я ее за локотки прихвачу и держу, покамест не устанет, не провеселеет вся. Веришь ли, руки хмне выламывала, а ведь на что хрупенькая была! Я ей в вине не отказывал, совесть моя чиста пред ей, хозяин! Не скажу, не кажный день так ее захлестывало: ведь ни здоровья, ни голосу не хватит, кажный-то день. Для кажного дня другое она обыкновенье завела: карточку возьмет твою, что на фронте сымали!.. к свечке поднесет, подбородочек на коленки себе положимши, да и рассматривает тебя часами цельными. Ну, это я хвастанул насчет часов… этак и руки затекут, опять же погреться надо. И то головочку тебе на карточке оглаживает, вроде волосики со лба хочет убрать… будто из желания посмотреть, что там у тебя, под волосиками. А то интересоваться про тебя зачнет, кто ты таков, да русский ли, мать была ли, да имеется ли в тебе сердце хоть с горошину. А сам суди, чего я могу дурехе ответить?.. я в тебя руки не вставлял, внутренность твою не ошаривал, хозяин, верно я говорю? И одно время такой жгучий интерес к твоей личности начала проявлять, что стало меня в том разрезе опаеенье брать, уж не влюбилась ли в тебя Ксенька моя? Ведь чахоточному любая прихоть на ум взбредет, особливо когда на последнем-то краешке…
— Какую же ты все чушь мелешь, Александр… слушать тебя, уши вянут! — вдруг, как бы встряхнувшись, возмутился Векшин.
— А чего ж тут странного? Ты вон, как тебя ни кидало, обратно молодой да статный, опять же в кожаном пальте: король воров. Перед таким все дамочки неминуемо никнуть должны… окроме той сучки одной, что на Доньку тебя променяла!.. Словом, совсем я было поверил, что влюбилася, кабы тоже не штучка-щучка одна. Как вез я ее туда, помирать, то всю дорогу просила денежки тебе отдать… ну, которые тогда потеряла. «Смертным словом своим наказываю, кинь ему в глаза…» — так с хрипеньем она меня просила. Тогда только от сердца и отлегло, что, пожалуй, не в любви дело, а наоборот, пожалуй…
— Тут явное недоразумение, Александр, — почему-то стал оправдываться Векшин, — я и сам у вас в долгу… совсем забыл про ту сороковку!
— Врешь, про полсотенку, хозяин, не утаивай! — с непонятным хрустом молвил Санька. — Десяточку-то запамятовал, что я тебе в отдельности, на пробу приносил?
— Верно-верно, — неподдельно спохватился тот. — Куда же я, однако, задевал ту десятку?
— А напрасно, хозяин, та десятка самая страшная была… как раз последняя, которую Ксенька своею рукой заработала, а много ли иглой хлебушка наковыряешь? И так нам узнать обоим захотелось, клюнешь — не клюнешь, возьмешь — не возьмешь из нас последнюю кровиночку, что порешился я раз в жизни такую смертную ставку на кон поставить…
Он мог бы в подобном роде без конца рассуждать, причем временами от расстройства уже как бы заговаривался, однако Векшин понимал, что остановить его теперь нельзя без того, чтобы в действие немедля не вступило нечто гораздо худшее. По счастью, они уже дошли до дома, где помещалась квартира Доломановой. Расчеты векшинские оправдались, огня в Машиной окне еще не было, не возвращалась, хотя теперь должна была вернуться с минуты на минуту.
— Ты не уходи, постой тут, Александр… я тебе сейчас вынесу курева пачку-две, — сказал Векшин, воодушеви-тельно потрепав ко плечу Саньку, так и не закончившего повесть о Ксеньином самоубийстве.
— Нет, ты уж непременно вспомни про ту десятку, — еще настойчивей повторил Санька, дрожа, не отпуская, держась за рукав. — Мне даже чудно, что такое могло затеряться… такое рядом с сердцем хранят!
— Ладно… подожди меня тут, я мигом обернусь, — отвечал Векшин, устремляясь в подъезд.
Незапертая, стоявшая полупритворенною дверь, а также прерывистое, еще с площадки слышное мужское сопенье, равно как и опрокинутый среди прихожей стул — всем подтверждалось хмельное состояние, в каком воротился Донька… Собираясь немедля спуститься к Саньке, Векшин и не стал запирать наружного замка. Ничего не было видно впотьмах, только циферблатное стеклышко мерцало отраженным бликом на обоях с тенями качающихся ветвей за окном. Не включая света, чтоб спящего не будить, Векшин на ощупь прошел к подоконнику, где хранились знаменитые Донькины табачные запасы, — вопреки ожиданьям, ни пачки не оставалось за оконной занавеской, не было их и в ящике стола… И тут возник болезненный, требовавший немедленного выясненья интерес, куда бы он мог запрятать столько? Для начала Векшин ощупал карманы спящего, но и там не нашлось ни табачинки, — ничего, кроме складного ножа, карандашного огрызка да пустого спичечного коробка о пяти спичках; своих у Векшина не оказалось. Первая чиркнула и сразу погасла… на месте платяного шкафа теперь уже стояла вторая койка, и, конечно, в иное время Векшина крайне озаботила бы такая предусмотрительность хозяйки. Донька не шелохнулся также, когда Векшин принялся ногой выталкивать находившийся под ним сундучок, для чего потребовалось приподнять угол кровати; только храпеть перестал. В ту пору Векшин вовсе не помнил про Санькины папиросы и поиск свой производил с нарочитой небрежностью, единственно в расчете, что, проснувшись, жертва возмутится его поведением, — тут Векшин и выскажет ему кое-что в самом доходчивом виде, поскольку лежачий всегда слабей.
Сундучок оказался незапертым, — кроме дорогого перемятого белья, ничего там не оказалось для утоленья злости. В два приема, при свете второй, — Векшин выкинул наружу незамысловатый пожиток человека, проживающего налегке. Только квадратненький кусочек металла тускло блеснул еще на дне, толком не рассмотренный из-за некстати догоревшей спички. Векшин зажег третью, и стало ясно, что это был всего лишь медный, старинного литья, с эмалью, образок угодника Николая Мирликийского, по народной примете — покровителя сбившихся с пути, заблудших и проливающих кровь. Вещь эта, почти открытие, наверно благословенье матери, чем-то смутила Векшина и отвлекла от первоначальной цели… Особенно много было в сундучке всякого бумажного хлама и, между прочим, надушенных любовных писем; пока третья спичка не стала жечь пальцы, Векшин успел выхватить одну опалившую его фразу из затасканной записки — «… до смертного часа не забуду, как ты вставал с кимарки и брал меня на хомут, ненадыханный мой!».
Четвертая спичка пояснила Векшину обилие бумаги в сундучке, чистой и порченой, этих небрежно исчерканных листков, втиснутых туда навалом, как сгреблось со стола. Ах да, с издевкой вспомнил он, ведь кроме таланта на присвоение чужого, по слухам, имелся у Доньки незаурядный поэтический дар, и Фирсов даже помянул однажды, что, протаскивая в большую печать цикл Донькиных стихов, рассчитывает на ниточке тщеславия вытащить парня из бездны, — верно, по своей природной одаренности тварь эта и Маше Доломановой показалась пригодной для ее мстительного замысла!.. Песни мучили Доньку, лишали его сна, житейских утех, и, чтобы отбиться, он торопился предать их бумаге, как иные не менее родное предают огню или земле: для забвенья. Большинство стихов было лишь начато и брошено на полустрофе. Вспыхнула было на бумажном лоскутке запевная строка одного из них, незаконченного, — за перевалом светит солнце, да страшен путь за перевал — и погасла вместе со спичкой, так и не пробившись в помраченное векшинское сознанье. Зато задержался на другом наброске, крупным раскидистым почерком, с писарским баловством над буквами, и — лишней улике Машиной близости с подонком:
Век бы мне твое, в стогу росистом,
слушать сердце, как стучит оно,
никогда бы лес разбойпым свистом
и тебя не стал будить я… Но
отпускай!.. пора мне на дорогу.
Дай кистень… не хочешь ли со мной
в эту ночку, щедрую да строгую
под багрово-каторжной луной?
Все слышнее конская задышка
сквозь надсадный скрип коростелей.
Распусти ж объятье, пусть купчишка
примет долю от руки моей.
Погляди, как, сонного и злого,
я его наотмашь стегану —
не за кралю иль шальное слово
и не за торговую мошну…
Дальше было приписано вскользь, остылою, изнеможенною рукой:
…а за то натешусь всласть,
что схотел он зорьку у народа,
только что взошедшую, украсть!
На прочитанный дважды стишок этот в обрез хватило пятой, последней спички.
Презрение к валявшемуся перед ним низшему существу сменилось обидным, обезоруживающим смущеньем. Донькины вирши неожиданно понравились Векшину, и, не имея опыта в стихосложении, он напрасно искал в них какие-нибудь успокоительные недостатки. «К большому течению прилаживается…» — подумал он и даже залился краской в потемках от досады, что кто-то раньше его выбирается из ямы. Впрочем, чувства эти должен был в те годы испытывать всякий, не окончательно безнадежный вор, подыскивая оправданье своему нечистому ремеслу… Векшин постарался выкинуть прочитанное из башки, но — оттого ли, что в Донькином купце увидел Заварихина, никак не удавалось ему выполоть несчастное сочинение из памяти. И тогда открылось заодно, что если уж ему, Векшину, пришлось по сердцу какое-то звенящее удальство гибели, заключенное в помянутом стишке, тем более должна была заметить его Маша и по слабости женского сердца пожалеть столь одаренного, неистового, поскользнувшегося над самой пропастью парня.
Никак нельзя стало поддаться искушенью немедленной расправы со своим удобно-беззащитным противником — без риска утратить последнее Машино уваженье. Требовался внешний, хоть крохотный повод для действия, а пока ничего не оставалось Векшину, кроме как в ревнивой тоске бессилия броситься на предназначенную для него койку. Он лежал и слушал клокочущее Донькино дыханье, а потом представилась еще одна картина — как Донька нараспев читает свой бахвальный давешний стишок, положив голову на колени Маше, которая рассеянно перебирает непокорные поэтовы кудри. Она перебирает эти жесткие грешные завитки и щурится в окно, и никто на свете не знает, чего жаждет при этом Машина душа — порывистая, как Кудема, что мчит и мечет в половодье страстную и неутешную волну. Хочет ли Маша, чтобы заглянул сюда, в ее уединенье с Донькой, Митя Векшин и настолько пронзился зрелищем мести, чтобы она смогла тогда простить его… А может, взаправду полюбилась ей дикая Донькина муза, сверканье волчьего ока в метельной мгле? Про нее, про Маньку Вьюгу, сложит поэт свою лучшую песню, которую повторит блат на тюремных нарах, в трущобах, в крайнюю смертную ночь. И женщина вознаградит его за это, то есть охладит, отымет, попригасит палящий зной Донькина вдохновенья.
Незаметно для себя Векшин заснул и проспал без сновидений часов не меньше двух. Значит, все это время происходила подпольная работа ревности, потому что его разбудила жгучая потребность немедленно поглядеть на спящего соперника и утолить порыв острой, вдруг возникшей любознательности. Судя по тишине, Маша все еще не возвращалась; ломило озябшие ноги и кололо в отлежанной руке. Векшин через силу поднялся и включил верхний свет. Донька спал на спине, тоже в сапогах и замятой набекрень, щегольской своей, с синим суконным донцем шапке, забросив руки и запрокинувшись затылком, как лежат убитые на знаменитых картинах; сбившаяся подушка свисала до самого пола. Безусое, мертвенно-бледное Донькино лицо носило признаки спиртного отравленья, но Векшин полностью рассмотрел сквозь них все, что требовалось ему по ходу следствия. Без тени смазливости, показалось ему, Донька был и в самом деле дьявольски хорош собой, хотя порок уже проложил первую непоправимую складку меж бровей, выписных, верно доставшихся от матери; впечатленье дикости придавала только чрезмерная лепка надбровных бугров, признак необузданного воображенья. Если же к тому прибавить особенно ценимые во злодействе личные качества, вроде безунывного, всегда как бы под хмельком, душевного воспламененья, железной физической силы при почти женственных руках, пренебреженья к сладостям бытия, бесстрашия перед болью, расточительной щедрости даже в дни постоянного, до нищеты, безденежья, — конечно, в применении к вору! — становилось ясно, отчего буквально все красотки дна вздыхали по Доньке с кроткой и чувственной радостью.
Векшин покамест еще не задавал главного вопроса, как уже получил ответ. Вдруг различил он в складке раскрывшейся Донькиной ладони мучительно знакомое голубое зернышко, и тут самообладание ненадолго, вовсе оставило его. То было грошовое колечко с бирюзой, кудемской поры его подарок Маше, и теперь оно красовалось у Доньки на мизинце, повернутое камешком вовнутрь — для сохраненья тайны. «Поносить, подразнить дала…» — твердило отчаянье, но в то же время со странным чувством спокойствия и облегчения, пожалуй, взирал Векшин на. бесповоротно оскверненную святыньку и уже силился представить покартиннее, при каких обстоятельствах подарила щедрая Маша своему любовнику себя и с собой в придачу — целый край, с Кудемой и ее березовыми рощами, со звонким ветром первомая и, кстати, одну бедную, незаживляемую мальчишескую любовь. Все оставалось позади у Векшина… и так как теперь стало возможно приступать к дальнейшему, то судьба тотчас и подпихнула ему в поле зрения квадратную, с зубчатым краем бумажку, оставшуюся от прочей рухляди на полу. Векшин немедля поднял ее и, пока нагибался, почему-то угадывал наперед, что не хуже ножа пригодится ему находка. В сущности, это и был высший в его положении фарт, которого он так страстно добивался, — улика оказалась кассовой квитанцией с бланком одного закрытого универмага, доступ туда Донька мог получить лишь при одном непременном условии, которого как раз и недоставало Векшину для всего дальнейшего. И он так обрадовался своевременно подвернувшейся улике, что не поинтересовался даже, что и в какую цену было там куплено — женская вещь или мужская — и зачем было несчастному хранить предательский лоскуток бумаги в незапертом сундучке.
Присев сбоку, Векшнн долго, чуть искоса вглядывался в черты этого, как в наваждении, нестерпимо красивого лица, ища в нем скрытых примет только что обнаруженного преступленья. Мгновеньями ему чудилось, что Донька лишь притворяется спящим, и это обостряло игру, состоявшую в том — кто сдастся раньше. Вдруг он бешено потряс Донькино колено, и тот сразу вскочил, машинально шаря за спиной и выдавая привычку прятать оружие под подушкой,
— Не бойся, Доня… это я, Митя! — полуприветливо сказал Векшин, держась в кармане за улику. — Извини, что нарушаю твой покой, но просто решил поделиться интересным открытием. Ведь подтверждается, знаешь, слушок насчет Саньки Бабкина… ну, вот про то самое! Ссучился парень, правда твоя…
— Пусти, спать хочу… — невыразительно бурчал тот, клонясь на сторону.
Векшин придержал его за плечо.
— Это даже непростительно с твоей стороны, Доня, — одними губами посмеялся он. — Бог тебе сдуру дарит такую женщину, самолучшую женщину на свете, потому что единственную, Доня… и тебе надо ходить по улицам, целовать постовых милиционеров, бить в тамбурин, — и сам не заметил чужого слова, вырвавшегося на гребне озлобления, — а ты, прости за откровенность, оглашаешь окрестность храпом, как я не знаю что…
— Уходи к черту… спать! — рвался из его руки млеющий от сна Донька.
— Потерпи!.. и я так полагаю, нельзя нам подобное баловство Саньке спускать, а то, знаешь, вчера Агей, нынче Щекутин, а завтра и мы с тобой сгорим синим огонечком, верно? Ты, надеюсь, не откажешься дать показанья?
— Уйди ж, богом прошу тебя, Митя… — уже молил тот, ослепленно уставясь на своего мучителя.
Однако, следуя обыкновенью ненависти, Векшину хотелось еще и еще слушать голос предателя, вникать в интонации измены, прикидываться незнайкой, тешиться в счет будущего разоблаченья.
— Потерпи, никак нельзя, милый Доня: тут всеобщий интерес страдает, — продолжал Векшин, не повышая голоса. — Суббота у нас сегодня? Я так думаю — во вторник счет проклятому устроить, скажем в первой половине ночи… подходит тебе это? Встретишься с Санькой, так зазывай его, будто — на Панаму, а я сам упрежу Василья Васильича, как из поездки вернется. Ну, что еще?.. да все, пожалуй. — И сам поднял Доньке с полу окончательно свалившуюся подушку. — Ладно, спи, отдыхай пока… и как увидишь ее там, во сне у себя, как обнимешь со своей ухваткой, как займется у вас, тут и передай ей в самые ее очи привет от Мити Векшина… не забудь, родной!
Не было опасенья, что тот распознает что-нибудь в шелесте векшинской интонации: Донька заснул прежде, чем коснулся подушки затылком. И так как спускаться на холод, к Саньке, сообщать ему об отсутствии папирос стало незачем, тем более что тот, верно, не дождавшись, и сам ушел, а до вторника было еще далеко и делать ему на свете было нечего, то Векшин разделся, повесил пиджак на спинку стула, потушил свет и улегся на соседнюю с Донькиной кровать. Он лежал, глядя во мрак над собой раскрытыми глазами, лежал и думал о Доньке и вскорости настолько уверовал в виновность ядовитого гада, что диву порой давался — каким образом тот не ужалил его раньше. Одновременно разогревалось дружеское чувство к Саньке… и вот, подчинясь укору совести, Векшин решил все же сбегать на улицу, убедиться в Санькином уходе… Вопреки ожиданию, тот был на месте, ждал хозяина; откинувшись затылком к покрытому талой наледью водостоку, не примечая бившейся в грудь капели, он околдованно глядел на луну, что неслась по-над крышами сквозь мутпые дымы облаков.
— Пошел отсюда, чего ты здесь торчишь, безумный! — суеверно, еще издали крикнул Векшин, страшась подойти, — так неприятно было ему все это.
Санька не ответил, и можно было подумать, что он закоченел либо умер, если бы не подозрительная струйка от глаза, слабо блестевшая на щеке.
— Ты плачешь? — подходя, спросил Векшин, в мыслях не допуская, что человек этот способен на такое, что и у него тоже может быть камень на душе: даже забыл про Ксеньино самоубийство. — Чего ты зря психуешь: выздоровеет твоя Ксенья. Главное, весны дождаться, а там в деревню ее… и надо все парным молоком ее поить, прямо через силу накачивать, утро и вечер… утро и вечер. Они тогда, которые с грудью, как на дрожжах поправляются… — Он хотел вспомнить или даже придумать какой-нибудь особый пример скоропалительного выздоровленья от молочной пищи и созерцания ромашек, но, как назло, ничего путного не подвертывалось в голове, да уже и продрог малость в одной косоворотке, без пиджака, а возвращаться сразу, не уладив чего-то в отношениях с этим парнем, неудобно становилось. — Ты думаешь, Александр, у тебя одного на душе камень, а может, у меня, мой, вчетверо тяжеле весом?
Санька отвечал не прежде, чем луна снова вышла из-за облачка, будто ужасный интерес его томил к происходившему в небе.
— Ты сам свой камень вырастил, а мой кинут на меня… — расслабленным голосом произнес Санька и прибавил, помедлив: — Ведь Ксенька-то умерла только что… еще и не остыла поди.
— Что ты брешешь! — как на припадочного вскинулся Векшин. — Откуда ты узнал?
— Звала сейчас меня, одними губами позвала напоследок.
Всякому ясно было, что тот заговариваться стал с горя, и тут очень кстати пришлось, что у Векшина всегда имелось на языке срочное теплое увещанье.
— Что ж тут поделаешь, Александр? К сожаленью, не властен пока человек это отменить. Все проходит мимо нас, мы сами в том числе как бы проходим перед собою… так что иногда даже можем поглядеть себе вдогонку.
— Правда, — еле слышно согласился Санька. — Оно как снег: ложится и тает, ложится и тает, а ведь кажный раз старается, поплотней укладывается, чтобы цельный век пролежать… Теперь поцелуй меня, хозяин!
Произнесенная неожиданно властным тоном просьба Санькина указывала всего лишь на бедственное его одиночество, и в конечном итоге тем была хороша эта расплата за что-то, что исполнить ее не составляло особого труда. Не переспрашивая, потому что простудиться опасался, только оглядевшись зачем-то, Векшин быстро подался вперед и вверх, к Санькиному лицу, и поцеловал куда-то в щеку.
— И еще раз поцелуй. Вот сюда, где самая мысль моя про тебя… в энто место меня поцелуй! — вторично приказал Санька, коснувшись пальцем лба.
Без сомненья, потому что зубы уже стучали от холода, Векшин и вторично пошел бы на исполненье нелепого Санькина желанья, если бы не послышался в нем смутный оттенок издевательства… Тогда, нахмурясь, погрознев лицом, Векшин отвернулся и обиженно пошел прочь. Резкий, полный предостереженья крик заставил его оглянуться, едва взялся за скобку двери. На пятнисто-голубой, залитой лунным светом стене чернела Санькина тень.
Санька стоял все в той же раздумчивой позе, только голову повернув теперь вослед уходившему.
— А за квасок-то, на шестнадцать копеек… еще бы разом с тебя следует. Не скупился бы, чего тебе стоит!
«Да он просто пьян, — возмутился Векшин, подымаясь по лестнице, и от этого вывода сразу полегчало на душе. — Глотнул лишнего, пока я с Донькой выяснял… верно, в кармане имел: вот и привиделось! Изувер какой-то, двое суток способен этак простоять…»
Редко бывало Векшину столь приятно возвращение в жилое тепло, — после непростительно-враждебного Санькина поведения оно даже сближало его с Донькой, который уже морально и физически как бы принадлежал ему.
Под утро вернувшаяся домой Доломанова разбудила его, чтоб подтвердить некоторые давешние печальные его предчувствия относительно сестры.
Днем Таня по привычке прилегла на часок, который на этот раз затянулся, и она так хорошо спала, что Пугль по необъяснимому снисхождению посмел прервать ее сон лишь перед самым отъездом в цирк. Неумолимый во всем, что касалось манежа, он обычно будил свою питомицу с запасом на возможные задержки, и Таня всегда знала, что у ней имеются несколько минут поваляться, не думая буквально ни о чем. Так и сегодня, зажмурясь, она осторожно, по повадке выздоравливающих, покосилась на себя со стороны — все там, мысли и мышцы, было подернуто дымкой лени и свежести, без тени каких-либо недавних страхов. Для проверки она постаралась вовсе выключиться из действительности, чтобы потом внезапно застать себя врасплох… право же, все было в отменном порядке там, внутри. Надо было только принимать свое ремесло как обыкновенную гимнастическую работу, совершаемую на глазах у платной публики и поэтому в особо затрудненных условиях, чтоб им не жалко было потраченных денег. Именно количеством преодолеваемых затруднений и определялась ценность исполняемого номера, и в тот вечер такая ясность стояла у Тани в душе, что, едва проснувшись, опять стала изобретать какой-нибудь дополнительный трюк, чтобы, уже за границей, довести до высшего блеска и без того редкостное искусство штрабата.
В свое время Таня не раз заводила разговор об этом, но Пугль мягко, тем не менее вполне решительно, прерывал ее поиски. Не запрещая и не настораживая, он просил ученицу не отнимать у него права на хлеб, который полагается ему за обязательство учить, поправлять, придумывать, держать на высоком уровне ее мастерство. Ему, как никому другому, хорошо была известна душевная Танина хрупкость, впечатлительность до степени почти неустойчивости от любого пустяка, что, впрочем, лишь удваивало его преданность артистке. Даже будучи незаурядным педагогом, он не сумел бы толком выразить существо своих опасений, да и остерегся бы — по их наивности, однако полувековой опыт манежа подсказывал ему, что тренировка воображения на поиск лучшего варианта крайне нежелательна для таких, как Таня, натур. Он потому и требовал от нее совершенной автоматичности, чтобы при каком-то решающем движении малейшее колебанье воли, вибрация ее, не передалось телу на долю мгновенья, достаточную для несчастья.
Снова накатила полупрозрачная теперь дрема, но, хотя Танино выступление приходилось на конец второго отделенья и времени было вполне достаточно, старик не подарил ей больше ни одной минутки.
— Вставай, катенка девошка, — шепнул оп, по старой привычке щекоча ей подбородок. — О, ти хитры, лис, я тебя знайт как свои две копейки!
— И не катенька, а гаденькая… когда ты научишься говорить по-нашему, немчура? — ежилась Таня, потягиваясь и зевая. — Неужто пора?
Она отправилась к зеркалу и, пытливо вглядываясь в свое отображение, искала в нем остатков чего-то вчерашнего, но лицо тоже было совсем свежее, только заспанное слегка, а это означало, в свою очередь, что полоса сомнений миновала бесследно, и если оставался крохотный страх, то уже не тот полумистический — чего-то неотвратимого, а естественная для любого циркача боязнь не достигнуть своего же уровня.
— А ты знаешь, я, верно, не пойду за Николку… — говорила Таня, всматриваясь в себя и совершая перед зеркалом какие-то неприметные движенья, от которых женщина на глазах становится краше и которые казались старику необъяснимей колдовства. — В тот вечер, так и быть, откроюсь тебе, когда твой немец приезжал…
— Герр Мангольд! — благоговейно поправил Пугль и заметно подтянулся при этом.
— В тот вечер я сперва ужасно обрадовалась, а как ушел — домертва перепугалась, словно на самый порог свой вступила… — из неизъяснимой потребности раскрыться кому-нибудь говорила Таня, хотя еще утром самой себе не призналась бы в этом. — И как ушел он, я тотчас, украдкой от тебя, помчалась к Николке, чтобы он по-мужски запретил мне поездку, даже накричал, притопнул бы на меня… а после пожалел чтоб. И ведь догадался, чего я жду от него, даже принялся отговаривать, но как фальшиво, неуклюже, бесчестно как! Теперь, когда все это отшелушилось, мне даже странно, что я так хваталась за него… в конце концов, за выдумку свою!
В ней говорила гнетущая пустота, боль разочарованья в запоздавшем женихе, в такой вечер променявшем ее на барыш, что и предсказывал брат. И еще в ней говорило горькое сознанье, что, войди он теперь, она опять все сразу простит, уступит ему при первом же прикосновении. Таня так раскраснелась от напрасных усилий убедить себя в чем-то, что после нескольких попыток пресечь ее чреватое последствиями волненье Пугль догадался показать ей часы, и тотчас Таня послушно направилась к вешалке.
…Случилась заминка с трамваем в пути, так что на место прибыли лишь к средине первого отделенья. В пустом фойе прохаживались гимнасты, совершая обычную разминку. Два эксцентрика разыгрывали на кухонных принадлежностях мазурку Годара, когда мимоходом к своей уборной Таня заглянула на манеж. Цирк был полон, и почему-то все жевали, показалось ей: в нижних рядах кушали апельсины, в средних ели яблоки, еще выше сосали мятные лепешки, только нависавшая сверху галерка наслаждалась всухую. В ожидании своей очереди коверный оцепенело глядел из-за униформы на слепи-тельные лампионы и, как все прочие, не замечал расплывчатую, на обшивке купола короткую тень веревки с петлею на конце.
Гвоздем программы на все четыре гастроли становился штрабат, но не слава исполнительницы, не загадочное названье аттракциона привлекло теперь всеобщее вниманье, а личная Танина биография. Накануне представления одно вечернее издание напечатало бойкий фельетон о превратностях цирковых судеб, где больше всего уделялось вниманья скрытой под прозрачными инициалами Гелле Вельтон — в связи с ее временным отходом от цирка; лучшей рекламы трудно было желать. К тому же в заключенье довольно осведомленный и бестактный писака перечислял роковые концовки некоторых знаменитых цирковых карьер, так что в целом получалось иносказательное приглашение не пропустить зрелища, которое завтра может и не повториться. С помощью биноклей было замечено, кстати, что в главной ложе одно лицо, столь похожее на кого-то, что в каких-то поворотах возникал шепот узнаванья, все отделение насквозь читало помянутую газетку, причем — не об очередной зарубежной забастовке, как ему полагалось бы, не о нашумевшем в столице грабеже, а как раз о том самом, до чего теперь оставалось меньше часа.
Накануне Стасик просил Таню по старой дружбе посмотреть его новый, заключительный в первом отделении номер, — тотчас по возвращении из публики Таня стала одеваться. Сидя к ней спиной, Стасик делился с нею новостями и происшествиями последнего месяца. Оказалось, всеобщая любимица наездница Анька в Киеве плохо пришла с пируэта на лошадь и девчонку унесли с манежа с трещиной в кости. А всесветно известная когда-то велосипедистка Конти, которую он недавно посетил из жалости, совсем ослепла и покорно дожидается конца в причердачной конурке — без денег, зубов и просвета впереди. Подтверждалось, наконец, что Сидоров действительно бросил жену, которая, не обладая никаким чувством баланса, до провала дурно работала с ним на перше. Со своей стороны, Пугль вспомнил подобный же случай, только с комическим завершеньем, в цирке-шапито на Волыни лет восемнадцать назад, — вспомнил в подробностях, заставлявших удивляться, как не вытряслась из его памяти эта будничная труха за время кочевок с места на место. Смешной рассказ старика повеселил всех слушателей, не одного Стасика, потому что еще кое-кто из друзей навестил Таню перед выступленьем, — всех, кроме нее самой.
Артистка стояла уже перед трельяжем в изготовленном к предстоящей поездке голубом с блестками трико и при каждом постороннем шорохе косилась на дверь.
Сердившее вначале, теперь ее просто пугало отсутствие Заварихина, который в то самое время находился на пути в цирк от Баташихи. Внезапно Таня спросила у Стасика, не заметил ли клетчатого демисезона в ложе дирекции, куда обычно приходил Фирсов.
— Нет, ничего особо клетчатого там как будто не было, по… почему ты вспомнила о нем сейчас? — подозрительно заинтересовался Стасик.
Таня и сама не сумела бы объяснить свое страстное желанье утаиться от фирсовского внимания в тот вечер: тревожила подсознательная догадка, что это место про нее в его повести написано, она трепетно догадывалась — как. Уж некогда было пожаловаться на пугающее и сложное ощущенье какой-то грозной и близкой перемены — инспектор манежа предупредил сквозь дверь, что выход Вельтон через номер. Тотчас друзья шумно поднялись как по команде, невольно подчеркивая торжественность наступающей минуты, — все, за исключением Пугля. Вытирая платком чуть запотевшие руки, Таня обернулась к затихшему в кресле старику.
— Ошень коленка ослабел… — виновато засмеялся старик. — Angst? [6]
Тогда она подошла сама, приласкала его щекотным прикосновеньем пальцев к белой вислой щеке.
— Nein…[7] и перестань, чего ты волнуешься, бедное пугало ты мое? Обещаюсь, что все будет хорошо, только не ходи туда сегодня: и мне будет покойней, да и тебе ни к чему. Лучше закрепи мне пока пуговицу на жакете, а то вон еле держится на нитке. Я вернусь раньше, чем ты успеешь ее пришить… — Она вслушалась, чуть скосив глаза: глухое, как из деревянного ящика, доносилось бурчанье оркестра, и музыка эта относилась уже к ней одной.
Для проверки воли, хоть это непростительно задерживало представленье, Таня недрогнувшей рукой вдела нитку в иглу, — здесь прозвучал второй звонок. Стоя на выходе перед готовой распахнуться занавеской, она увидела краем глаза спешившего к ней Заварихина, но уже не оставалось времени ни поздороваться поднятой рукой, ни попрекнуть за опозданье. Пока Заварихин кивал там с похоронно-виноватым лицом, загремели аплодисменты; судя по устремленному вверх взгляду билетерши, артистка уже поднималась на воздух, и стало поздно пробираться на место. Убедив себя, что теперь разумнее побыть со стариком, Заварихин, крадучись, переступил порог уборной и молча опустился во второе кресло, на принесенную кем-то и сбившуюся в угол веточку тепличной сирени.
До самого конца Пугль не заметил его присутствия, равно как до конца так и не приступил к пришиванью пуговицы. Вниманье старика целиком поглощали звуки с манежа, доносившиеся сквозь полупритворенную дверь. Время ощутимо текло сквозь него, — казалось, кончики пальцев сводило от тока. Все фазы Танина номера знал он наизусть, так что по отсчету вспыхивавших среди музыки аплодисментов мог воспроизвести в. зрительной памяти положение гимнастки на трапеции. Четвертым Таниным трюком был баланс на спине с последующим обрывом назад.
— Боген!..[8] — вслух, сухими губами произнес он, потому что из такого дугообразного положения телу легче, выгоднее было соскользнуть через голову вниз и зависнуть на носках.
Четвертый миновал благополучно, и потом Пугль заметался: почудилось, что второе, запасное трико второпях оставил дома на кровати, — примета, касающаяся любой одежды и, по старинному цирковому суеверию, обрекающая на катастрофу. Вслед за тем вспомнилось мускульное усилие на поворот ключа, которым запирал трико в чемодане, и оно несколько успокоило его, но на сомненье это потребовалось время, а уже предвестно стучал большой барабан, оповещая о завершающем трюке номера. Тишина ощутимо напряглась, и вдруг старик поднялся, потому что и Таня стояла сейчас в рост на трапеции, целясь глазом в возможно дальнюю точку, куда предстояло ей метнуть свое тело. Следующая секунда раздробилась на явственно различимые мгновенья, и каждое было чем-нибудь заполнено до отказа… вслед за тем резнувший ухо визг, сменившийся нестройным гулом толпы, возвестил о трагическом исходе.
Когда Заварихин локтями протолкался наконец на арену, Таню уносили, похожую издали на обвядший голубой цветок. Публика стихийно бесновалась кругом, выражала возмущение, как всегда — неизвестно чем, или же, напротив, пыталась советом, гневом и сожалением принять участие в суматохе. В сбившейся у барьера толпе обнаружился добровольный лектор, который единственно с помощью рук, поднятых высоко над головой, чтобы всем было видно, пояснял математическую подоплеку происшествия. По его мнению, несчастье случилось из-за недостаточно решительного броска вперед и вниз, вследствие чего непогашенная сила паденья ударом перегруженной веревки сдвинула артистке позвонок. Все слушали глубоко заинтересованные за исключением одной там пожилой дамы, которая настоятельно требовала у мужа пощупать бумажник и, видимо, даже щипала своего бородатого господина, проявлявшего неуместную тягу к знанию… Тем временем кончился антракт, и публика стала возвращаться на места, едва раздались первые такты оркестра. Неизвестно какая пьеса исполнялась на этот раз, но так безутешно гремела медь, что потрясенному, стоявшему в проходе Фирсову мнилось, будто простоволосая медная вдова рыдает на манеже, раскидывая по воздуху рыжие космы.
Заварихин стоял дальше всех от Тани, безмолвный, скорее от смятенья, чем от горя. Через головы других он видел лицо погибшей, совсем спокойное, потому что артистка так и не успела понять допущенной ею ошибки. Вместе с остальной публикой Заварихин все еще старался уверить себя, что это только обморок.
Брат и жених безотлучно находились у гроба, когда просветлели окна наконец. Ревнивая и молчаливая неприязнь заставляла их держаться в твердости друг перед другом, — одному Пуглю давала право сидеть его очевидная немощь. Последняя ночь длилась для Заварихина дольше остальных, рассвет становится освобожденьем. Вдруг вспомнилось, что Таня ни разу не обратилась к нему с какой-нибудь просьбой или прихотью, которых болезненно опасался в отношениях с женщинами… и отсюда поднималось суеверное сознание вины перед покойницей — не только из-за неотдапного долга. Тогда он из всех сил старался убедить себя, что только щепетильная, на грани предвестия, потребность расплатиться с невестой и связанная с этим гонка за Векшиным и была причиной того непростительного опозданья… На этом сгустке противоречивых заварихинских качеств и строил Фирсов в своей повести его характеристику.
К концу последней ночи мужчины чаще выходили покурить, — не терпевший табака Заварихин во имя Тани сопровождал Векшина. Мужчины садились на верхнюю приступку лестницы для скудной беседы, стараясь во имя Тани не ссориться друг с другом, но чувствуя, как рвутся и без того непрочные, лишь через Таню соединявшие их связи.
— Где руку-то повредил? — спрашивал Векшин про обмотанный тряпицей палец.
— А, мираж!.. надысь ящик затемно распаковывал.
— Холуев пора завести, капиталист. Торопись, а то прикроют скоро вашу лавочку.
— Я-то, брат, с дозволения своим делом занимаюсь, тебя скорей прихлопнут!
Час спустя они опять сидели там же, ища хоть временного примиренья — во имя Тани. Видно, морозило на дворе, сказывался и естественный озноб бессонной ночи.
— Нехорошо получилось, Митя… холодно ей лежать так. Ведь им псалтырь читают, я над отцом читал. Поздно, а то бы к дядьке сбегать, у него есть.
— Все одно не воскресишь.
— Потому что веры нет, а кабы была… Пчхов сказывал, святой один на свете жил. Сунул в землю кол осиновый и молился, пока тот не процвел.
— И как же он, розаном, что ли? — насмешливо шелестел Векшин.
— Зачем розаном, сережками длинными… аи осины не видал? Я так полагаю, кабы дружно, всем человечеством во что поверить, гора встала бы и пошла. Вера всему нужна…
— Не вера, а воля, Николай!
— Врешь, вера!
— Не спорь, древо, хоть науке-то не перечь!
И вдруг умолкали — во имя Тани.
С рассветом стали собираться ближайшие товарищи покойной, явился хмурый и серый Фирсов с траурной перевязью на рукаве, бельгийцы принесли русской сестре ломкий на морозе веночек живых цветов, остальные обещались подоспеть на место. От зрителей присутствовал местный дворник, по совместительству наблюдавший за порядком при выносе. Дорога предстояла длинная, потому и пошли нарасхват бутерброды, доставленные Балуевой. Некоторые жевали в прихожей и покачивали головой на видневшегося за порогом Пугля, который почти сплошь две ночи высидел у гроба без движенья в древнем, под самый подбородок крахмальном воротнике… Окружающее мало занимало старика, потому что с утратой Тани он терял не только связь с действительностью, но и малейший интерес к продлению собственной жизни. Если бы не провожатые, он, верно, так и отправился бы на кладбище с непокрытой головой, в морщинистом глянцевитого суконца сюртучке. Видный отовсюду, несмотря на малый рост, он шел один, отказываясь от посторонних услуг, из-за чего даже поскользнулся на одном залубеневшем бугорке и лежал на бочку, пока не поставили на ноги, нахлобучили откатившийся меховой картуз, и он стал снова годен к путешествию. Так провожал старик свою питомицу, лишь к самому концу пути держась за краешек катафалка и поглядывая по сторонам, словно прощался за нее с поразительным утром, которого не застала.
С полдороги хмуроватое вначале утро прояснилось, богато запушился алый, с ночи заготовленный иней на деревьях, и сбоку процессии поплыли по снегу длинные синие тени. Приятно покалывал морозный воздух, а над домами качались лиловатые дымки… Опять же и Заварихин, терзаясь суеверной думой о неотданном долге, не поскупился на похороны и, если бы не сопротивление Пугля, непременно расщедрился бы на оркестр; хорошей, настоящей музыкой Заварихин считал лишь печальную, исполняемую на похоронах. Но и без того — «не удалась тебе свадьба, зятек, зато похороны дались на славу…» — обронил ему сквозь зубы Векшин, когда процессия приближалась к заключительной цели.
Участие в траурном шествии обязывало отрешиться от неотвязных забот — тем приятней было провожатым произносить незначащие благородные слова, восполнять уже утраченные подробности печального события, закреплять в памяти, чтобы завтра же не занесло житейским илом Танин след; до некоторой степени относилось это и к Петру Горбидонычу. Он догнал процессию на извозчике, минут за десять до вступленья на кладбище. В связи с его триумфальным возвращением на службу, причем в надлежащем месте был особо отмечен недопустимый простой столь действенного орудия, он чувствовал некоторый упадок сил от проявленного накануне финансового рвения и потому не стал сходить на мостовую, а ехал чуть сбоку, вровень со всеми.
— Скажите, уважаемый, — свесясь из саней, с видом удрученности и как бы нездоровья спросил он у Пчхова, шагавшего поблизости, — какие ж известны нам дополнительные подробности этого ужасного происшествия? Характерно, я с глубокого детства испытывал необъяснимую дрожь, проходя мимо цирка!
Польщенный доверием значительного лица, Пчхов принялся пересказывать слышанное от племянника. Петр Горбидоныч соответственно качал головой, иногда же поворачивался к шедшей рядом с санями жене, движением бровей призывая к сочувствию. Вдруг он заметил, что за разговором они поотстали от процессии.
— Подстегни, голубок, — приказал он извозчику, и Пчхов остался позади со своими переживаниями.
Чувство обиды не успело коснуться пчховского сердца, потому что вскоре провожатые на равных условиях столпились у безвременной могилы. Во утоленье щекотного любопытства всех тянуло заглянуть разок на ее дно, куда обсыпалась из-под ног свежая, пополам со снегом, глина. Никаких речей не состоялось, только Пугль поднял было руку, и все приготовились выслушать его последнее напутствие любимице.
— Сами крепки сон у шеловек, когда он умирайт… — начал старик и стал клониться наземь, так что, верно, упал бы в яму, если б не своевременно подоспевший Заварихин.
Скудноватого декабрьского денька в обрез хватило на похороны. Таню опускали в сумерки и еще не закидали толком, как уж началась поземка — в знак забвенья. Одновременно таежный ветер зашумел в вершинах деревьев, и ледяным мраком подуло из кладбищенской глубины, и, хотя всех поджидали поминальные блины, уютное тепло и полный приятного лирического безделья вечер, провожатые не уходили. У Фирсова записалось в уме — «никому не хотелось расставаться с торжественной и честной печалью, которая, ненадолго омыв глаза, дает людям увидеть вечность». И ему жалко было, что соображение это не попало в давно написанную повесть, на сверстанные листы которой он и потратил минувшую ночь.
Толпа редела, каждый своими средствами добирался до Балуевой, предоставившей квартиру для поминок.
— Ну, подымайся, Пуголь, пора, а то, вишь, блины привянут… — сказал Заварихин старику, когда никого не осталось кругом. — Пойдем, говорю, а то волки съедят! — и, хотя не любил повторять, не посмел сейчас, в Танином присутствии, более решительно прервать его затянувшееся прощанье.
Стол был накрыт для пятнадцати персон, на случай если кто заявится без зова, — гости запаздывали. Петр Горбидоныч, в одной жилетке пока, прохаживался вокруг с грибом на вилке, наводя критику как на представленный набор закусок, так и на расстановку их, следуя своему правилу все в жизни возводить на высшую ступень. В открытую форточку сизыми клубами валил вечерний холод, так что сидевшая перед зеркалом с голыми плечами Зина Васильевна вынуждена была наконец обратить вниманье хоть и постылого супруга на опасный для здоровья факт.
— Семашко сказал, не бойтесь кислороду… — отрубил на это Петр Горбидоныч: со времени своего восстановления он приучил себя начинать разговор цитатами из выдающихся современников, отчего речь его, в подобие одежды на нем, всегда как бы благоухала лучшим одеколоном. Зацепив рыжик из горшочка посреди, он вдумчиво ворочал его во рту. — Почем плочено?
— Полтинник, Петр Горбидоныч.
— Дрябловат для такой цены… — заметил супруг и продолжал гулять во многих других направлениях. — И я уж говорил тебе, что в домашней обстановке ты имеешь право на менее официальное обращение со мною. Итак, зови меня Петя. Кроме того, пудрящую нос женщину уподобляю я нерадивому управдому, который печется о внешности вверенного ему строения, нимало не огорчаясь плачевным его внутренним состояньем. Тогда как всякий фасад обязан выражать истинное содержание предмета… но теперь сама скажи мне, почему я об этом распространяюсь?
— Не знаю, Петя, — простосердечно созналась Зина Васильевна, припудривая круги под заплаканными глазами. — Вы бы вот лучше зимние рамы вставили, а то опять вам флюс от окна нагонит.
— Вот и характерно, что не знаешь, хотя прожила со мною вполне достаточное время. Ты просто, я замечаю, не интересуешься своим нынешним мужем, как, полагаю по некоторым признакам, не интересовалась и предыдущими. Тебе духовные запросы близкого человека — ничто… я заметил, ты даже не ревнуешь меня к посторонним женщинам, к Бундюковой, например. Только одного и ласкала ты вволюшку, для кого и сейчас тратишь ценную, подаренную мною пудру, а именно — подлого вора своего!
— Я жалела Митю, несчастный он… — пыталась заступаться жена.
— А я сказал, что вор, — скрежещуще, однако не повышая голоса, повторил Петр Горбидоныч, и жена, минуту назад презиравшая его мысли, теперь с тревогой непониманья прислушалась к ним. — Напрасно ты увлекаешься им, платя за пустое мечтанье личным счастьем. Чем с призраками дело иметь, ты лучше в окружающий мир вглядись, хотя бы в меня. Вот сколько уж веков меня мещанином да обывателем язвят, в какие могилы меня закапывали, какие кулаки о грудь мою разбивались, а я вот он, как раньше прочный, перед тобою стою, вечный и неизменяемый. Я — всегда, как господь бог, который сегодня, конечно, не существует на свете… но кто знает, что ему вздумается завтра? А Митька твой — завихрение одно, дым пустоты, который и рассеется в положенный срок. И когда он, поевши блинов, покинет нас нынче вечерком, то мы проветрим от него свой дом и ляжем спать, чтоб не вспомнить о нем завтра. Потому что мы люди простые, нам вихриться некогда, а вместо того надо ходить на службу, добывать пропитание, производить вещество и движение жизни. — Так, впервые приоткрывшись и блеснув в глазах не на шутку испуганной жены, он вновь замкнулся в свою колючую раковину. — Мог бы и еще кое-что осветить тебе, но не следует утомлять женщину мыслями. Если же ты догадаешься спросить меня, кто я в таком случае, охотно отвечаю: я аккуратист общественной жизни. Я уважаю кого следует, на собраниях поддерживаю, правом голоса не злоупотребляю, отчисления вношу безропотно, размышляю в установленных пределах. И, характерно, начальник мой товарищ Мозольников постоянно дарит Петра Горбидоныча за это своим расположением, помнит, доверяет и как ножик держит меня в своей деснице, чтобы применять в своей повседневной деятельности.
Проявленное здесь Петром Горбидонычем вдохновенье неминуемо должно было вызвать такую же мгновенную озаренность у его жены.
— Вот такие-то и кусают больнее всех… ей-богу, не завидую я доверчивому начальству твоему, Петр Горбидоныч! — не стерпев, вздохнула Зина Васильевна и пальцем погрозила слегка.
Прежде не в меру отходчивая, она подобные стычки завершала ленивым, даже благодушным зевком, но сейчас проводила супруга нехорошим и долгим взором, повергшим его во внезапное смирение. Впрочем, чикилевская перемена объяснялась не только раскаянием в чрезмерной откровенности перед не совсем проверенным человеком, а некоторыми побочными удручающими обстоятельствами. Обычно в случае неявки кого-либо из гостей и чтоб не пропадали винегреты, Петр Горбидоныч в последнейшую минуту приглашал к столу обладавшего бычьим аппетитом скоропалительного дружка, гуталинового короля, которого, забегая вперед, давно уж Чикилев намечал к одному образцовому жертвоприношению. На этот раз черт угораздил Петра Горбидоныча пригласить с той же целью своего полувышесреднего начальника для ублажения его впрок, на предмет могущей возникнуть надобности, но при этом Чикилев упустил из виду нежелательную, однако же вполне возможную явку и Векшина. Совмещение за одним столом признанного вора, государственного столпа и процветающего, пускай умеренной значимости, гуталинового деятеля могло отразиться на карьере хозяина — если бы приоткрылось.
Гости, будто под воротами сбирались, ввалились скопом, все — кроме Доломановой. Последним действительно пожаловал и Векшин, которого Петр Горбидоныч, во избежание скандала, лично встретил на пороге подобающим поводу скорбным поклоном.
— Здравствуй, Чикилев, чего скособочился? — вполне мирно сказал Векшин. — Не пугайся, надолго не обременю… еще одно срочное дельце у меня на вечер назначено. Вот захотелось оказать внимание несчастной моей сестре… Что-то вроде пополнела твоя жена, право пополнела!
— Единственно от освещения, — еще больше скривился Петр Горбидоныч, пристраивая и его пальто на заваленном одеждою сундуке. — Игра света может производить самые непредвиденные впечатления!
— Не врет он, Зинуша? — громко продолжал Векшин и, рассеянным взглядом наткнувшись на Фирсова у окна, издали кивнул ему. — Все поди мытаришься, доля твоя такая!.. не обижает тебя этот, кощей твой?.. А то плюнь на него и уходи, пока не поздно… не ко мне, конечно.
Глазами, полными слез, смотрела на него Зина Васильевна и не могла подобрать ответа, да Векшин и не нуждался в нем. В ту же минуту Петр Горбидоныч, удачно оттеснив супругу в сторону, уже вел его под локоток на почетное и безопасное, в противоположном конце стола, место.
— К столу пожалуйте, блинцов по сестрице, — пригласил он и, страхуясь перед финансовым столпом, показал всем на рискованного гостя. — Прошу разрешенья представить, кто еще не знает, брата безвременно покинувшей нас великой артистки нашего времени, Геллы Вельтон.
В ожидании сигнала все держались вразбивку пока, общего разговора не начинали, а вдыхали валивший с кухни блинный чад и, потирая руки, поглядывали на заставленный снедью, вперемежку с бутылками, стол. Упоминанье прошумевшего в газетах имени насторожило важного гостя.
— Да ты, никак, братец, на поминки меня затащил?
— Случайное совпадение… — развел руками Петр Горбидоныч. — Кратковременная подруга жены, скромнейшая красавица в расцвете средних лет!
Он еще мямлил насчет неостылой земли, также про текущую жизнь, которая есть не что иное, как сплошной сон и даже якобы океан грусти… но так завлекательно манили к себе закуски на столе, так красноречиво убеждали ярлыки на бутылках, такую искусительную стопку своих творений внесла разрумянившаяся жена безработного Бундюкова, распространяя вокруг себя аромат оптимизма, что начальственное лицо стало понемногу жухнуть, смягчаться и неожиданно выразило намерение стукануть по рюмке декретированной. Тотчас все пришло в движенье, заерзали стулья, застучали ножи, зазвенела посуда, и Фирсов мог на примере убедиться, какую выдающуюся служебную роль в деле забвенья, заживленья ран играет старинный обряд русских поминок.
Также смог он сделать вывод, что насущнейшее условие оптимизма состоит в убыстрении потока жизни, чтоб ничего и некогда было рассмотреть вплотную. В то время как с одного края еще доносились отрывочные воспоминанья о безвременно ушедшей из мира артистке, с другого их перекрывали вспышки дружного общего смеха, включая личный, необыкновенно густой окраски, смех начальственного лица. Немалую долю оживленья вносили анекдоты гуталинового короля — по своей специальности, а также из смежных с сапогами областей. И при каждом очередном шуме Петр Горбидоныч кидал на него издалека ласковый усыпляющий взор, как на барашка, взлелеянного на предмет скорого шашлыка.
Кстати, радуясь мирному течению вечера и чтобы не раздражать брата покойницы своей личностью, Петр Горбидоныч временами слегка уединялся в сторонку будто для прочтения неотложной служебной бумаги, что и было замечено Зиной Васильевной.
— Что ж ты от людей отбиваешься, Петя, — сказала она томно, — выпей со всеми в память бесценной Танюши, она была задушевный человек!
…Впрочем, Фирсов тоже сидел не за общим столом, а на своем любимом месте у окна, — впервые без записной книжки в руках. Это он сам, перед разлукой навечно, собрал своих негероических, отыгравших в его повести героев, свыше года поглощавших лучшие его силы и мысли. Прельстившись их миражной правдой, он вызвал их однажды из небытия и вот, утолив соблазн знания, взирал на них теперь со смешанным чувством удивления, разочарования и жалости. В каждом из присутствующих лиц содержалась какая-нибудь авторская черточка той поры, но ни одно из них, к огорчению сочинителя, не подходило к желательным образам современности… впрочем, Фирсов охотно поделился бы заработком с любым смельчаком, способным представить доказательства, что он-то, смельчак, и есть достойный поэмы персонаж эпохи.
И примечательно, если Фирсов и раньше замечал, что достаточно ненадолго оставить героев без авторского присмотра, вне строжайшей сюжетной дисциплины, как они немедля погрязали в бытовщиие, то теперь они сами до тоски быстро удалялись от своего творца, утрачивавшего власть над ними. И вот уже ему самому неинтересно становилось, чему радуется Петр Горбидоныч, о чем сообщает Балуевой брат Матвей в письме, упавшем с подоконника, и какого там Махлакова предписано уволить за мракобесие — как давно и злонамеренно состоящего в сродстве с дьяконом.
Сняв очки, автор близоруко всматривался в смутные пятна телесного цвета за поминальным столом, — они виднелись ему как сквозь дымку. Глаза его слезились и смыкались от утомления ночною корректурой. Уже другие тайные образы теснились на пороге воображения, мысленными пока записями заявляя свои права на существование. О, как они выставляли напоказ свои необыкновенные биографии, характеры и поступки, — старались говорить складней, лишь бы, заслужив расположенье сочинителя, годок-другой пожить за счет его жизни. Очередной мираж манил к себе Фирсова… и потому в особенности раздражало, что не все, кому полагалось, прибыли на этот прощальный смотр действующих лиц. Простительно это было Доньке, который был в тот вечер занят особо срочным делом… да и Саньке, слишком раздавленному собственным горем, чтобы выражать сочувствие по поводу чужого; что касается Доломановой, то заключительную встречу с ней Фирсов планировал впереди. Таким образом, оставался один пропавший без вести Манюкин…
И едва имя это было названо творческой мыслью, тотчас дверь стала слегка приоткрываться, и странно выкругленный глаз, один пока, заглянул в щелку на происходившее сборище; вслед за тем объявился и сам его владелец. Оповещанные скрипом дверной петли, гости суеверно обернулись на запоздалого посетителя. Все испытали щемящую неловкость за человека, с гибелью которого примирились после достаточной затраты вздохов и сожалений и который, несмотря на это, нахально напоминает о своей персоне. Неприлично худой, без кровинки в лице, гость имел наружность — точно прямиком из-под колеса, не обязательно — чтобы городского транспорта. Поверх ядовитого цвета фуфайки был он облачен в стеганую, верно побывавшую в работе у собак кацавейку, голова же, без шапки, была повязана стареньким детским башлычком с золоченой тесьмой и кисточками. Выспрашивать у такого, где пропадал два истекших месяца, было бы столь же неловко, как у мертвеца.
Векшин насупился, Бундюков на всякий случай вынул изо рта полунадкушенный пирожок, Зина же Васильевна вскрикнула, заслонясь ладонью, как от загробного виденья, Испуг ее, наверно, происходил от естественного смущенья хозяйки, так как к указанному времени, близ одиннадцати, заготовленные закуски, ведро винегрета в том числе, были окончательно подчищены. Лишь на центральном блюде красовался чудом уцелевший поминальный блин, тоже утерявший былую привлекательность.
Понимая некоторую иеблагоприятность производимого им впечатления, нежеланный гость как бы примеривался с порога, — впустят ли его, почти из морга. И действительно, все находились в затруднении, как вести себя с явившимся не вовремя призраком, но потом вдруг без какого-либо сговора осознали, что разумнее принять вид неосведомленности в манюкинских обстоятельствах и поступать — словно расстались накануне.
— Что же это вы так непростительно запаздываете, Сергей Аммоныч… аи, нехорошо как! — довольно кокетливо для своих лет нашлась первою супруга безработного Бундюкова, и тотчас же беспечный тон этой признанной умницы был одобрен восклицаниями присутствующих. — Занимайте скорей местечко… вот хоть со мною рядом, а то одна я, без кавалеров, сижу. Холодно, видать, на дворе-то?
— Е-еще вчера погода ббыла пригодна для ссадонасаждения, а вот уже ззаступ в зземлю не взойдет… — тотчас согласился на представленное условие Сергей Аммопыч, с расстояния ошаривая взглядом пустые тарелки.
Он слегка запинался, порою даже и не слегка, самое мышление его было заметно сковано, что также удобнее было отнести за счет повсеместного в ту ночь похолоданья.
— Вот мы ему сейчас генеральное прогревание устроим… — вынес решение Петр Горбидоныч, взявшись за бутылку и придвигая к себе стакан.
— Ты с ума сошел, — за руку удержала его от адского намерения супруга. — Ему яичницу теперь, а ты… разве можно при его здоровье?
— Ммне теперь все можно… — разрешительно усмехнулся Манюкин, провожая глазами отправившуюся на кухню хозяйку. — Но для ссогретия хорошо ттоже примменять те-еплые щи…
Столь своевременная и, главное, полная оптимизма находчивость Манюкина вызвала почти всеобщий, за немногими исключениями, смех: людям свойственно радоваться, когда другие выбираются сухими из беды. Да и в самом деле, если пренебречь некоторым заиканьем, каким иногда страдают даже исключительно здоровые натуры, отсутствием излишней в его возрасте резвости да землистым цветом лица, легко объяснимым русской ленью в отношении прогулок на чистом воздухе, то состояние Манюкина никак нельзя было назвать столь уж плачевным. Напротив, в целом все поведение его исключало необходимость чьей-либо жалости, так что едва он подкрепился гречневой кашей с накрошенными туда кусочками вареной говядины от обеда, запитой глотком-двумя виноградного винца, Петр Горбидоныч даже обратился к нему с просьбой развлечь общество рассказцем на какую-либо непредосудительную, учитывая наличие спящего в углу ребенка, тем не менее завлекательную темку. Ему весьма хотелось угостить доброй порцией здорового смеха начальственное лицо, чтобы округлить доставляемое ему вечеринкой удовольствие.
Сознавая необходимость уплаты людям за теплый кров и пищу, за самое общенье с ним, Манюкин и не противился. Усевшись поплотней, он задумчиво уставился в пол, видимо листая лохмотья не проданных пока воспоминаний, — Бундюков просил обождать с началом, пока не внесет с кухни поспевший самовар.
— Внимание! — возгласил Петр Горбидоныч, предварительно пошептавшись с рассказчиком. — Сверхштатный мировой артист Манюкин сделает нам небольшое сообщение про свой нашумевший спор с купцом Пантелеевым, едва не ставший причиной мировой войны…
Под общие аплодисменты — теперь уже вовсе за малым исключением, Манюкин раскланялся, не покидая места и в намерении приступить к рассказу, но вдруг взглянул на уставившегося в него гуталинового короля.
— Не глазейте на меня так, деточка, а то вот этак хапну вас, да к себе туда и унесу… — крайне комично пригрозил он ему, и тот вынужден был согласиться осовелым голосом, что действительно крайне смешные люди попадаются на свете; начало последовало немедленно. — В Ппитере, на святках раз, познакомился я в клубе с этим ччертом, Пантелеевым Ильей… ну, тот самый, что на удивленье заграничных ученых изобрел не выгорающую на солнце краску из куриного дерьма. Дда он и раньше славился выдумкой: в Вятке, при лабазе, апельсины у себя выращивал, целебные бальзамы в железной бочке на всю губернию варил… ИI тут, слово за слово, сцепились мы с ним, кто шибче ммир рассмешит. «Переспоришь меня, кричит, получай все мои фабрики, фундуклеи, а также оборотный капитал исключительно в облигациях выигрышного займа, не то голова с плеч… алло?» А я как раз после очередного проигрыша без копейки бедствовал… оно и жжутко, а никак отказываться нельзя. Вот уттречком после того загримировался я под собор Василия Блаженного, встал на уголке поближе у его особняка, жду, мурчу под нос себе всякие кафизмы…
…Так уходили они от Фирсова. Стало совсем поздно и душно. «Было так накурено, что табачный дым уже не помещался в комнате и курильщикам приходилось силой вдувать его в пересыщенный воздух…» — лениво записалось в фирсовском мозгу и вычеркнулось само собою. Усталым взором окинул автор напоследок покидаемое собрание. Зина Васильевна совместно с Бундюковой готовила стол к чаепитию, гуталиновый король дремал с видом захмелевшего левиафана, подслушиваемый Бундюковым Заварихин доказывал что-то Пчхову по коммерческой части, а Стасик не менее горячо внушал волю к жизни оцепеневшему от одиночества Пуглю… пожалуй, только Беганин, да и то вполслуха, внимал завершительной манюкинской поэме. Все разваливалось на глазах, не связанное более сюжетом. Поднявшись, Фирсов незаметно вышел в прихожую. Не больше минуты потребовалось ему, чтобы уйти из дома, куда с такими долгими и мучительными препятствиями вступал он год назад.
На лестнице его окликнул Векшин:
— Погоди там, не спеши, Федор Федорыч, мне тоже пора. И сдается мне, может нам оказаться по дороге…
Он догнал сочинителя на третьем марше, они стали спускаться вместе.
— Куда ж теперь… спать? — спросил Фирсов о чем пришлось.
— Нельзя, мероприятие одно назначено. Только тебе открою, да и то — по секрету: еду Доньку судить. Все собрались там, нас с тобою ждут. Редкий случай представляется тебе, Федор Федорыч, на примере посмотреть, как оно в практике происходит.
— Нет, не хочется… — сказал, колеблясь, Фирсов.
— Неудобно, думаешь? Так ведь со мной всюду пройдешь, Федор Федорыч, да еще шапки для тебя снять заставлю… аи страшно? Но это ж и есть столкновенье жизней… и оно не грязней, чем прочие. Все бьется на свете друг с дружкой: огонь и вода, тьма и свет, тетерева, олени… древние ящеры, я читал, тоже хвостами хлестались.
— Видите ли, я не верю в Донькину вину, Дмитрий Егорыч, и вы отлично знаете почему… — Учитывая уединенность места и вспыльчивость собеседника, Фирсов не стал углубляться в подробности. — Кстати, все это у меня давно написано… уж печатается, и даже шея от предчувствия критики заранее побаливает.
— Так ведь наврал поди заглазно-то, а тут в натуре правилку увидишь. Такое самому видеть надо, чтоб право на описание иметь. Как же сам тогда от судей да от реформаторов разных требуешь, чтоб участие в казнях принимали? Вот все вы так: выпускаете брошюрки в чистеньких обложках, забывая — о чем они!
То были собственные его, фирсовские, мысли, автор хмуро взглянул на собеседника. Перед ним стоял человек из подполья с темным, недобрым лицом… и ему он отдал год жизни! Смущенье охватило Фирсова: так что же привлекло его на Благушу? Ветреный полдень на Кудеме, завихренье пыли от промчавшихся всадников, история одной священной дружбы, несостоявшаяся карьера удальца, двуликая Машина любовь или, наконец, повесть об испугавшейся циркачке?.. но ведь к Тане можно было пройти и другой дверью, минуя благушинские трущобы.
— Видно, не уговорил, Федор Федорыч?
— Нет, — наотрез повторил Фирсов, уже тяготясь разговором. — И вам советую приниматься за иное… прочтите в повести моей: там все про вас рассказано, как и что. Вы свое отшумели, Дмитрий Егорыч, другое в мире настает!
И по холодку фирсовской интонации Векшин понял, что его выселяют с квартиры для других жильцов.
— Тогда прощай… руку дашь?
— В залог будущего, если согласны…
Векшин сверкнул глазами и промолчал, — они разошлись, не оглянувшись.
По выходе фирсовской повести в свет многими была замечена странная нетвердость авторской руки в рассказе как раз о правилке, — вряд ли это происходило только от внезапного и оправданного в конце концов отвращения к взятому материалу. Какое-то непонятное читателю могущественное обстоятельство угнетало автора при написании этой главы, делало его действующим лицом наряду с прочими персонажами. В повести суд над мнимым предателем был набросан лишь мельком, да и предварительное следствие отличалось не меньшей схематичностью… С относительной полнотой было написано лишь, как ближе к полночи в тот раз Василий Васильевич Панама Толстый заехал на Баташихину мельницу за Машлыкиным, по желанию Фирсова назначенным в исполнители приговора, — Санька Велосипед и курчавый Донька дожидались их в такси, побасенками взаимно усыпляя друг друга в отношении предстоящего; каждый думал, что судить будут его собеседника.
Дальше следовало беглое, даже по языку бедное описанье, как четверо мчатся в старой, почти без рессор машине сквозь безлюдные московские пригороды. Ночь в окне становится темней, а снег белее. Слегка навеселе и поместившийся возле шофера будущий покойник Донька рассказывает анекдоты с перцем крупного помола. Василий Васильевич катается со смеху по кабине, качается на колдобинах, поочередно утесняя то сидящего слева Машлыкина, то Саньку — справа. Этот последний слушает дребезжанье неплотной, неисправной дверцы и бездумно глядит в ночь за окном. Веселья не хватает на всю дорогу, последние километры томительней всего. Шоссе сменяется проселком, и машина останавливается на перекрестке, откуда рукой подать до клином врезанного в поле, чернеющего невдалеке лесишка. На железнодорожной насыпи справа светится зеленая искорка семафора. Четверо деловито, гуськом, по свеженатоптанной тропочке уходят влево, в снежную мглу. При вступлении под деревья Василий Васильевич берет Доньку под локоть, хотя обоим так идти не ловчей. Донька беспокойно оглядывается на спутников, число которых неожиданно увеличивается вдвое. Вдруг все обертывается неотвратимо, как в жутком сне с погонями. На полянке полукольцом топчутся прозябшие, неузнаваемые из-за темени люди. Исподлобья они посматривают на вступающих в круг. Впрочем, всем им скорее жутко, чем холодно.
— Будем начинать, Митя, а то поздно… ребятам еще на станцию тащиться? — обыкновенным голосом спрашивает Василий Васильевич у стоящего поодаль человека в кожаном, судя по сизым бликам на рукаве, пальто и, зайдя спереду, кладет неслышную руку на Донькино плечо. — Вот мы и прибыли с тобою на место, милый Доня, как нам совет корешей повелел.
— В чем, в чем дело? — встревоженно бормочет тот и пятится на подступающих сзади.
— А в том, милый Доня, что хроманул ты маненько, баловник… Медикуешь теперь, зачем побеспокоили?
— Да я и в мыслях, господи… обманутые вы!.. неужто позволите, чтоб даже у нас вывелась справедливость? — скороговоркой торопится тот, но времени на оправданье уже не остается, только на мольбу о пощаде, и, минуя переход, он сразу начинает молить, чтобы любым образом наказали телесно, без лишенья самого дыхания.
— Полно Аноху-блинника ломать… — произносит тогда Василий Васильевич и подает знак стоящему невдалеке Анатолию. — Зарекалась этак-то ворона навоз клевать, а как увидит — обязательно!
Он страшно улыбается в распахнувшиеся Донькины очи, в ту же минуту кто-то сзади подножкой опрокидывает жертву в снег.
— За что, за что бьешь? — задохнувшись снегом и ужасом, кричит Донька, потом видит над собой склоненное лицо Щекутина и смолкает.
— Кончай… — тихо произнес Векшин.
По Фирсову же, в этом месте Анатолий, подхватив свою жертву под руки, зачем-то повлек ее за кусты поблизости, и это был обычный промах сочинителей, которые из лени или самоуверенности подменяют непосредственное наблюденье выдумкой усталого воображения. На деле ожидаемый выстрел и второй вслед за ним прогремел совсем с другой, с тыльной стороны; он сорвал шляпу с Векшина и обратил в бегство перепуганную шпану, напряженно ждавшую облавы. Опрометью, падая на бегу, с ходу зарываясь в цельный снег, она ринулась вон из лесу, — чудом спасенный Донька в том числе. На месте остался один Векшин, удержанный предчувствием какого-то предельного и рокового одиночества.
— Стой там, где стоишь… я приду сейчас! — сказал Векшин негромко и уверенно, что его услышат.
Все же, с простреленной шляпой в руке, он медлил, скованный растерянностью и необъяснимым бессилием. Кажется, он нарочно давал стрелку время скрыться, лишь бы избавить себя от самого ужасного в своей жизни открытия. Потом медленно, часто проваливаясь в снег и вздрагивая, когда трещал под ногой сучок, он двинулся в чащу обступавшего отовсюду березняка. Чутье не обмануло его, — шагах в двадцати он наткнулся на Саньку, вовсе и не пытавшегося уйти от кары. Тоже по колено в снегу, тот стоял у дерева, прикрыв лицо одной рукой, другою же, видимо, еще держал в кармане что-то.
— Никак, опять папиросницы своей дожидаешься? — подойдя вплотную, все еще не веря, пошутил Векшин. — А я-то думаю, куда запропал мой Александр… Ну, чего ж ты от меня закрылся?
Не в руке, а в глазах была правда, и, чтоб заглянуть для проверки в Санькины глаза, Векшин принялся отрывать от его лица словно пристывшую ладонь. Когда удалось наконец, ничего за нею не оказалось: два непроглядных мрака зияли в Санькиных глазницах.
— Смотри, хозяин, упустишь соперничка… он сейчас к той дамочке под одеяло помчался! — вызывающе засмеялся Санька, обдавая лютым зноем ненависти.
— А, теперь все сор и дым, все позади у нас осталося, Александр. Ну, не бойся меня, говори… это ты, что ли?
— Я… — едва ли не с гордостью отвечал тот, коротко ударив себя в грудь. — Три дня брожу за тобой по следу… то силы нет, то удачи… Диву даюсь, как я в тебя промазал! Сколько ночей во снах по тебе стрелял, тоже на голос и все без промаху, а тут ровно дрогнуло что… видать, за один-то раз не расквитаться мне с тобою!
— Это все неправда, это мертвая твоя из тебя кричит, Александр, — с ужасом внимая Санькину откровению, перебил Векшин. — Забожись!
— Покойницей клянусь тебе, хозяин… И сколько раз упредить тебя просился, чтобы не шутил ты с сердцем, которое вровень с твоим бьется: самые отчаянные из них получаются… а все тебе нипочем да некогда! Видно, ты и решил, что все во мне твое. Помнишь, насчет Ксеньки-то справлялся, хорошенькая ли… ведь я уж думал, и за ней потянешься. Все ты у меня взял, хозяин, душу выкул… и не ангел смертный, а вынул!.. ровно огурец вычистил, собою начинил, обокрал… ты истинный вор, хозяин!
— Я не для себя брал… — вдруг до изнуренья ослабев, солгал было Векшин и осекся, вспомнив ту, чистую, все еще не возвращенную сороковку. — Зато я и любил тебя, Александр!
— Разная она бывает, любовь-то: и навагу любят… с тушеной капусткой слаще нет. А ведь я кровью за тебя тек, телом от смерти заслонял, псом вкруг тебя лаял, хозяин! Бога не стало у Саньки, ты мне богом стал… даже когда пьяного взял тебя на фронте, и тогда тебе молился. Вот ты и сообразил, что с тихим все можно! У тебя нрав такой — непокорных ломать и презирать послушных. А тихие-то самые черти и есть: который для тихой жизни рожден человек, в том не расшевеливай бурю, и людскому смирению не верь: каждому по одной жизни отпущено, не по дюжине! И фарт тебе, хозяин, что не хлебнул в тот раз кваску моего, а то покачался бы у меня на лакированных своих сапожках!
В азарте он заведомо оболгал знаменитый квасок, если и подтравленный тогда, то лишь начальной мыслинкой о бунте. В ту пору еще не замышлял он подымать на хозяина руку или доносное слово. Но теперь мурашки злого холода бежали по Саньке, раскаленными искрами срывались с языка, — все представало иным в их прерывистом свете.
— Считаться со мной желаешь?
— А мой счет с тобою — какой счет? Вот садану из-за уголышка, и выйдет промеж нами баш на баш. — Вдруг он лукаво посмеялся и головой покачал. — Чудно, а ведь ты и теперь в башке своей допустить не можешь, чтобы я, всего лишь грязь из-под сапог твоих, замахнуться на тебя посмел!.. не веришь? А ну, возьми, раз не веришь, вот скушай шоколадку из рук моих, давно для тебя припас… — и протянул что-то в ладони.
Вглядываясь в темень, где, по догадкам, находились Санькины глаза, Векшин взял и развернул конфетку, — низовой ветерок выхватил бумажку из его пальцев и как улику уволок во мглу.
— И съем, — нетвердо сказал Векшин, поднося к губам. — Клевещешь на себя, Александр!
— Смотри, в нее злая вострая изюминка заложена… вот и почнешь кувыркаться не плоше своей сестренки! — с такой издевкой предупредил Санька, что оставалось лишь пристрелить это нелепое, такое доброе когда-то, долговязое существо — раз нельзя смирить его словом увещанья.
— Не ты ли плакал тогда в подъезде внизу, на Баташихиной мельнице? — осваиваясь с логикой Санышпых поступков, переспросил Векшин и вдруг судорожно откинул угощенье.
— Это я по Ксеньке… места себе не находил.
— Значит, и у Пирмана тоже ты навел?
— Я… и впредь, имей в виду, всегда я буду!.. А смешно, как ты конфетку швырнул сейчас… ведь соврал я про нее, без начинки была конфетка. Ксеньке в больницу носил, она и подарила… Впервые струсил ты меня, то-то! Ну, если стрелять меня не собираешься, то пойдем, что ли? Чего-то ногу ломит правую, раненую, видно к снегу…
И он зевнул на последней фразе, как бы прочеркнувшей итоговую черту всей их поконченной дружбе. Ничего общего не оставалось у них впереди.
— Мой тебе совет, Александр, исчезнуть и даже не вспоминаться мне отныне… — сказал на прощанье Векшин. — Зачеркиваю все, что было у нас с тобой. А сведет судьба, плохо будет нам обоим.
Не прощаясь, он повернулся и по собственному следу стал выбираться на давешнюю площадку. Он делал это медленно, то ли дразня Саньку, то ли предоставляя ему возможность исправить давешнее упущение.
Круг смыкался, идти становилось некуда, и тут обнаружилось, еще один человек на свете знал, что не осталось у Векшина выхода из сомкнувшегося круга. Среди ночи Пчхов без очевидного повода вышел к себе во дворик и долго смотрел в небо, пронизанное звездным светом. Кто-то там, наклонив ковш Медведицы, черпал тишины. Ничей голос не окликал Пчхова, он сам негромко позвал по имени. Тотчас из затемненного угла, где громоздился штабель дров и провисала натянутая между забором и сиренькой бельевая веревка, стыдясь и сутулясь, вышел человек.
— Здравствуй, Митя… а то уж ноги поди застыли стоять, — просто сказал Пчхов, и приветствие прозвучало гулко, словно из пространства несоизмеримо большего, чем окружавшая их ночь. — Чего же давно не заходишь чайку попить?
— Да все некогда как-то… Не думай, не поджигать тебя спрятался, а так, мимоходом забрел, без надобности.
— Гулял, видно, да и заблудился: ночь! — так же смутно подтвердил Пчхов. — Черный ты стал, Митя, и даже гарью припахиваешь… жжет?
— Прибаливаю слегка, примусник.
— Зайди погреться, полечу. И меня вот бессонница стариковская томит.
…Пока не вскипел чайник, ни словом они не обмолвились между собою, но мысленный разговор их давно был в разгаре — и на то, в чем один упорствовал, никак не склонялся другой. Бой велся на глубине, лишь незначащая словесная зыбь играла на поверхности.
— Все крадешь, Митя?
— Нет, по большей части скитаюсь теперь.
— Себя бойся обокрасть, Митя, ибо это не карается. Больно соблазн-то легкий… отсюда и болезнь! Из себя самое важное да нужное люди на гульбу вынают, а трухой докладают, отчего и получается засоренье организма. Вот тоже иной ходит, гудит, руками машет, а заглянешь в него — там одни предметы посторонние, металлические, вообще бесполезные. Ну и гнетут, бултыхаются при ходьбе жизни, царапают ему нутро, мешок души!
Протекло чуть поменьше часа, прежде чем снова прорвалось из глубины:
— Вот, сам неласковый, ты и в чужую ласку не веришь, Митя. А я взялся бы внутренность твою полечить… Тут у одного уж и ребра загнили, а я вылечил.
— Чем же ты лечишь, примусник, прижиганьем, что ли?
— Да все тем же, чем и Он лечил… — Пчхов выдержал мертвую паузу. — Причастись для начала, Митя!
И опять долго молчали.
— Не к лицу мне это, Пчхов… А ежели вырвет?
— Не вырвет, сладкое. И чем ты особенный, чтоб гордиться? Этак рогатый скот тоже гордиться мог бы, что не в сырую его землю погребают, как прочее низкое человечество, а исключительно в утробы повелителей мира в виде говядины!
Так раскрылись наконец — незамысловатая снасть и склянки благушинского лекаря. А именно у этого верного ему старика рассчитывал Векшин найти исцеляющую мудрость, когда последнее, наиболее дорогое отпало или отвернулось от него. Полностью подтверждалось теперь, что только в себе самом надлежит искать человеку лекарство во всякой душевной хворости.
Векшин допил чай, перевернул чашку вверх днем по русскому обычаю, подошел проститься со стариком.
— Плохо кораблю без парусов, Пчхов… а еще хуже, когда снизу пробоинка. Вот уж мне до дна ближе, чем до солнышка. Но, верь слову, еще вернусь к тебе однажды! — Он стал одеваться и делал это основательно, как при сборах в особо дальнюю дорогу, а Пчхов исподлобья следил за его движеньями.
— Куды ж теперь, самохотенно убивающий себя Димитрий… аи на последнюю погибель?
— Попробую вперед и вверх, Пчхов… лишь бы зубы от усилья не выкрошились! — Задумавшись, он прощальным взором окинул бедную пчховскую утварь, ржавое железо по углам, почти законченный теперь драгоценного дерева ларец на столе, — оставалась только крышка. — Лекарство твое, примусник, старое, бывшее, но все равно спасибо. Ты всегда угощал меня лучшим, чего накопил в жизни своей.
— Я тебя жалел, Митя.
— Мне всегда казалось, что каждый человек даже лицом и сноровкой похож на бога своего… и твой, верно, ужасно добросовестный, работящий бог. Прошлой осенью доводилось мне ночевать в стогу, подолгу смотреть в ночное небо. То и дело звезды срывались, падали… хлопотливое хозяйство! Верно, вроде тебя наелозится по небу с паяльником бог-то твой, уткнется в облачину и спит поди… Отдыхай и ты, примусник!
Порывисто шагнув к старику, он поцеловал его в одряблевшую колючую щеку и почти выбежал вон. Вышедший следом Пчхов уже не застал Векшина во дворике.
— Добрый путь, добрый путь, — повторяли стариковские губы, помедлили и еще раз прибавили: — Добрый путь!
…Никто не опознал Векшина на вокзале, когда садился в переполненный дальний поезд. Спертая теплынь стояла в вагоне, до отказа насыщенная перегаром махры. Все ехали куда-нибудь в те годы, по новым силовым линиям перемещалось людское вещество. Когда в окне исчезли последние огни, Векшин вышел на площадку. Качалась и хлопала непретворенная дверь, пришлось прикрыться ладонью от встречного сквозняка. Векшин долго глядел на свою длинную, в дверном просвете, тень, как легко она скользила по снегам, преодолевая белые копны сена, штабеля шпал, пляшущие изгороди спящих разъездов. Мимо, задевая иногда, проносились искры, мысли, колющие крупицы угля. Неиспробованного действия лекарство было растворено в этом жгучем, летящем воздухе… Когда вернулся в вагон, ехавшие на стройку плотники напоили Векшина таким же целебным, жиденьким напитком из артельного чайника. Ночь провел сидя, и ему снилось то же, что было наяву, — плач ребенка, заглушаемый перестуком колес, чьи-то торчащие босые ноги в полумраке над головою, шаткая над входом, в железной коробке свеча.
Неделю пролежал он почти без движенья на верхней полке. Сменялись ночи и попутчики, иная речь слышалась внизу, — уже тайга бежала в окне напротив. Однажды, когда дружный простонародный храп стоял в охолодавшем вагоне, Векшин пробрался между свесившихся рук и ног к выходу… Поезд подходил к полустанку. На пустой платформе впереди зевал заспанный дорожный мужик с фонарем. Торопясь, Векшин спрыгнул на ходу и внахлест упал лицом, словно кланялся. Смерзшийся снег искровенил ему ладони, но, странно, и самая боль та была как ласка. Лиловатая в отливе, засоренная древесным корьем колея поманила путника в чащу. Не очень скоро она вывела его к зимнему стану лесорубов, приютивших Векшина после обидных и обычных в подобном случае подозрений… Остальное — как Векшин трудом возвращал себе людскую дружбу и утраченное имя, как принимал участие в стройке завода, работал на нем и даже был отправлен на учебу куда-то, потому что вся страна садилась тогда за школьную парту… все это следует оставить на совести всеведущего Фирсова. Однако наряду с великими переменами последующих лет любое преображенье Векшина представляется возможным.
Одно известно в точности: в тот раз дорога до изнуренья потаскала Векшина по лесной пустыне, прежде чем допустила до высокого берега одной всесибирской реки. С непрокрытой головой, пока обсыхала испарина на лбу, вглядывался он в непробужденпую окрестность, утоляя естественную любознательность переселенца. Дыханье замирало от обступавшей безбрежности, в желтом рассветном сумраке обозначалось солнце…