По гигантским пустынным площадям, по белым полям города зимней ночью возвращался я обратно. Снег наполнил завихрения ветра и сделал его видимым в темноте, ветер обрел форму.
Каменным воротником сидела у меня на шее усталость, гнула к земле.
Но вот метельным облаком выросли впереди сшитые из листьев стали рабочий и крестьянка. Значит, скоро я буду дома. Ведь мы соседи.
Интересно, который сейчас час?
Не хотелось мне радовать стужу, вместе с ней заглядывать в рукав… Да и верный ли подскажут ответ две крохотные, навсегда прикованные к циферблату стрелки?
Лишь по взметенным стальным волосам исполинов, в ночной, чуть разведенной метелью черноте струилось белое время.
Медленно брел я, согнувшись под ношей дня, из каждого мгновения выходил в следующее мгновение, как из тепла на холод.
И увидел…
У подножия их, задрав головы, недвижной кучкой темнели силуэты людей. Только что приехали они из далеких чужих стран, оставили в гостинице толстые кожаные кофры и нетерпеливо выбежали на площадь…
И сразу, чуть ли не у порога, натолкнулись на них, несущихся куда-то вместе с ревущим снежным вихрем, замахнувшихся на огромную ночь вечными орудиями труда.
Задрали головы и смотрят. Всматриваются…
Выпрямившись, раздвинув в гордой улыбке оцепеневшие губы, я неторопливо прошел мимо.
Что? То-то!
Этот суровый мир — наш!
Вот человек с круглыми синими очками, подвыпив, должно быть, в компании зрячих, не заметив, что его захмелевший собеседник уже давно вышел из автобуса, продолжает рассказывать молчаливым пассажирам о том, что он видел, что видит.
Высоко задирая подбородок, часто стуча палкой по чьим-то коленям, он выходит наконец и сам.
Кто-то, оказавшись рядом, поминутно взглядывая на вход в метро, снисходительно соглашается послушать его сказку дальше.
Чего только не видел владелец синих очков!
Он видел, как нехитро, из нескольких шестерен, устроен атом…
Он любовался бархатистым цветом апрельского воздуха…
Он убедился в том, что солнечный луч имеет форму птицы…
А как, по-вашему, выглядит река? Слепец утверждает, что если взглянуть на нее с обрыва, то она похожа на длинную процессию детей, отправляющихся собирать гербарий. Идут, картаво переговариваются, а кто-то наколол ножку и плачет.
Трещиной в небе видится слепцу самолет. Маленьким юрким муравьем — слеза.
…Еще раз взглянув на метро, торопливо уходит случайный слушатель, и слепец долго машет ему вслед рукой, глядя при этом в другую сторону.
Зорко-зорко всматривается он в темное пространство перед собой синими стеклами очков и видит то, чего не хотят видеть другие.
И достал я тогда из ящика польский памятный набор, коробку с десятком маленьких разноцветных бутылочек. Слетал на кухню и вернулся с кружкой. Металл под щербатой ее эмалью светился, будто голая пятка в прорехе старого носка.
Вылил одну бутылочку, едва только дно залил в кружке. Ну-ка, и все остальные девять туда же! Эх, и крепкое же лекарство поднес я к задрожавшим губам.
Да, да! Лекарство, товарищи мои трезвые, и не более того! Полночь застала мою болезнь врасплох, хорошо еще, что польский набор оказался в этом пустом скрипучем доме.
Вы-то наверняка другое предположили, что подкралась сзади заплаканная печаль и закрыла мне глаза своими ледяными ладошками: отгадай, мол, кто это, братец?
Ошибаетесь, вовсе нет. Разве можно даже отменным вином избавиться от подобной неожиданной напасти? Красивой, но прозрачной одежде подобен хмель. Простуду свою я излечил, не кашляю, не чихаю, а все остальное — неизменно.
Он останавливал прохожих, бегал от одного к другому, извинялся и повторял:
— Нет ли у вас пилочки для ногтей? На одну минуту! Нет ли у вас ножика? Чего-нибудь такого? Острого, извините…
Широкоскулое, иссеченное морщинами лицо его, казалось, пылало — обветренное, да к тому же еще и веснушками усыпанное. Улыбающиеся губы были одного цвета с лицом.
Дыша на прохожих чуть заметным запахом пива, сбив на затылок ушанку, он смущенно повторял:
— Извините, ножика перочинного у вас нет? На одну минуту! Или пилочки для ногтей…
Один из тех, у кого он об этом спрашивал, с напряженным вниманием вглядываясь в него, отогнул полу пальто и достал из кармана пиджака затейливый, со многими лезвиями нож. В форме рыбки.
— Я сейчас!.. Одну минуту! — воскликнул скуластый и, радостно улыбаясь, побежал в самую гущу проносящихся по проспекту машин.
Взвизгнули тормоза, испуганные и в то же время разгневанные водители почти по пояс высунулись из кабин.
Владелец ножа неторопливо пошел следом за скуластым.
Тот сидел на корточках и старательно выковыривал лезвием из смолы, которой залили трещину в асфальте, блестящую, отшлифованную многими колесами и ногами копеечку.
— Понимаете, на орле она! — поднял он улыбающееся лицо. — Шел только что, гляжу — копеечка на орле. К удаче, значит… А ковырнуть нечем. Спасибо вам!
Он протянул нож, взглянув на него перед этим, потом удивленно посмотрел еще раз и, ахнув, перевел взгляд на владельца.
— Постой, постой… — произнес он растерянно и медленно поднялся.
Десятки автомашин оглушительным нестройным хором требовали обратить на себя внимание; с перекрестка, держа, словно эстафету, полосатую палочку, бежал милиционер, на обеих сторонах проспекта, понимающе кивая головами, столпились прохожие, а двое мужчин высокого роста и примерно одного возраста, обнявшись посреди шумного праздничного мира, давились неумелым, похожим на рычанье счастливым плачем.
Стал он тогда гадать, стал думать.
Невидящими глазами глядя на собеседника…
Что делать, как поступить?..
— Забавно! — вежливо поддакивал он. — И что же?
…Может, почаще забегать за плодоягодным портвейном, вяжущим губы и развязывающим язык?..
А может, купить билет на поезд, который пересечет по диагонали все его прежние решения?..
— Вот как? Неужели?..
…Или оставаться на месте, а те, кто побойчее, пусть бегут себе навстречу вращению земного шара. Обогнув его, они все равно вернутся обратно.
Или плюнуть на все, как плюют штангисты, избавляясь вместе с плевком от лишнего веса?
— Просто невероятно!..
…Все эти планы его увяли и осыпались. Жил он как прежде, стихи свои бросал писать на середине, чужие — дочитывал до конца и начинал читать заново.
Предпоследние деньги отдавал желающим, просил у них затем взаймы, но аккуратно возвращал долг.
ЗАБАВНО! И ЧТО ЖЕ?
В море мудрости предпочитал он казаться глупцом, прослыл тем не менее глупцом и в океане глупости.
ВОТ КАК? НЕУЖЕЛИ?
Он принял твердое решение никогда больше не принимать никаких решений и ни за что им не подчиняться.
В том числе и последнему…
ПРОСТО НЕВЕРОЯТНО!
А куда мы пойдем сегодня? Действительно, куда? Надо подумать. До свидания еще очень долго, и я решаю предусмотрительно разведать наш будущий замысловатый маршрут.
Сразу же, чуть ли не за спиной каменного Великана, возле которого мы назначили встречу, тускло блестит в песке некруглая лужа. Укоризненно вздохнув, я тут же превращаюсь в потный громыхающий самосвал, совершаю срочный рейс за город, к песчаному карьеру, превращаюсь там в экскаватор, высыпаю из ковша песок и, в то же мгновение снова превратившись в самосвал, на лету ловлю этот песок во вместительный свой кузов.
На темно-желтой песчаной почве зазолотела свежая заплата. Лужа засыпана.
Иду дальше. Река. А мост еще до сих пор не достроен.
Добрая половина его спешит с правого берега, как чья-то протянутая для пожатия рука. Но высокомерный левый берег здороваться не желает. Ах, так! Превращаюсь в строительное управление, звоню в центр, требую бетона и арматуры…
И вот рукопожатие состоялось. Мост прочно соединил еще недавно незнакомые друг с другом берега.
Тороплюсь дальше. В уголке неба собираются тучи. Превращаюсь в ветер. Прогоняю их.
А это парк. Но скамейки не работают, свежевыкрашены. Жарким африканским полднем присаживаюсь на каждую. Готово, краска высохла. Но брюки мои почему-то в частых голубых полосах. Превращаюсь в химчистку…
Спешу дальше. Над крутым желтым обрывом прилепилась живописная беседка. У нее словно голова закружилась… И в самом деле — какая высота, сколько не тронутого взглядом пространства!
Здесь!
Но нет… Слишком серы, заляпаны глиной, усыпаны окурками половицы. Превращаюсь в самого себя, тысячу раз, в ладонях, приношу издалека светлую воду, мою, скребу.
Медленно, устало возвращаюсь к Великану, жду смуглого вечера.
Тревога моя улеглась, сердце угомонилось. Чист и прекрасен ожидающий нас маршрут.
В метро, наперекор современным гитаристам, растягивает гармонь подвыпивший старичок.
И все вокруг улыбаются.
В самолете… Выскочив из свертка, пружинно запрыгала она, изгибая складки хромовой шеи, заголосила, запела.
И все вокруг заулыбались.
…Чтобы скоротать дорогу в неизвестные края, к месту службы, мы в складчину купили гармонь. Один из сорока, населявших теплушку, заявил, что умеет с ней обращаться, знает, где и каким пальцем необходимо нажимать.
Как отплясывали мы под его руководством на дрожащем грязном полу, а в широко распахнутых дверях вагона кружилась в это время в медлительном хороводе та самая родина, о которой нам говорили в военкомате.
…Из старого чемоданчика достаю я старый спичечный коробок, а из него потускневший полтинник. Теплая волна стыда обдает лицо, но тяжелый виноватый вздох чуть облегчает душу.
Как ходил он: насупленный, крепко прижав к себе гармонь — попробуй отбери! — и раздавал нам полтинники. Сорок полтинников. Словно выкупал ее из кабалы. А просто подарить — не догадались.
Разъехались в сорок разных сторон…
Только и делаю я, что прогуливаюсь по пустым, уже убранным полям, на желтой стерне которых медленно пасутся гуси. Подхожу к серой скирде, казавшейся издалека такой мягкой, ложусь на рыжую солому и — исколотый — тут же подымаюсь. Что-то томит меня, грущу. Но о чем?
В полосатых японских плавках с молнией на кармашке брожу по жаркому двору и парному саду, загораю. Надеваю синий тренировочный костюм и гуляю по улицам, дразня совершенно одинаковых собак. Кто-то раздарил их щенками по всей деревне.
С лязгом движется мне навстречу работяга самоходный комбайн. Работяга! Втискиваюсь спиной в плетень, пропускаю его. Комбайнер в майке и в шляпе коротко кивает. Кланяюсь и я. С завистью смотрю вслед.
Снова выхожу на околицу и остаюсь один на один с пустым, уже убранным полем. Точно таким же, как предыдущие.
Легкие облака неподвижно стоят в крутом небе. Глубокими вздохами приветствую я громадный океан чистого, приятно нагретого воздуха. Темнеет вдалеке ровная полоса леса, загибается внутрь расплывающаяся в мареве земля. Хорошо!.. Но что-то другое манит меня, тянет… Что?
Пойти к насмешливо почтительным знакомым? Но пришли ли они уже с работы? С работы…
Узнать, какой будет в клубе кинофильм?
Завернуть к разговорчивому фельдшеру, у резиденции которого сидит на низенькой лавочке страдалец. У него болят зубы.
Нет…
Еще раз искупаться в теплом неподвижном озере?
Нет…
Почитать привезенную с собой тяжелую книгу?
Нет…
Знаю, знаю, что нужно мне сделать! Купить билет и уехать в свой город! Явиться в свежей спецовке к началу смены и, закатав рукава, хвастать перед друзьями, соседями по конвейеру, фиолетовым деревенским загаром.
Для того чтобы не жить зря, кому-то необходимо изменить мир. Хотя бы на практически неизмеримую долю. Так человек толкает тяжко нагруженный вагон, будучи уверен, что не сдвинет его. Но вот кто-то еще подошел на помощь и еще кто-то. И медленно-медленно, все быстрей и быстрей вагон покатился к припудренному мукой перрону пакгауза.
Практически неизмеримая доля? Что это?
Обругать подлеца?
Уступить место женщине со скрипкой?
Пригласить кого-нибудь под зонтик в дождь?
Поделиться в жару тенью?
Как песок пустыни орошает пролитая из стакана вода, так будет он изменять мир. Может быть, его стакан станет миллионным по счету? Да, да… Он не будет изобретать что-то такое этакое… Просто отдаст пустыне собственный глоток воды.
Он будет чаще произносить: здравствуйте!
Пораньше просыпаться.
Класть ладонь на теплую макушку ребенка.
Практически неизмеримая доля?
Не гордый ли это вопрос, заданный скромному ответу?
«Ты герой?»
Не приняв это на свой счет, он с любопытством посмотрел назад, за спину.
Тот, которого он увидел, тоже оглянулся, оглянулись назад и третий, и четвертый, и двухсотмиллионный. Никто не принял вопрос на свой счет.
Гибкими бамбуковыми удилищами выросли до облаков жилые дворцы, сияют сотканные из усмиренного протуберанца человеческие одежды, целомудренно тянутся друг к другу стеснительные материки… Меняется, меняется мир! Но кто же его меняет?
С лодочки, похожей на половину ореховой скорлупы, широко машу приземистому кораблю обрывком паруса.
С железной, стреляющей под ногами палубы протягиваю руки к пролетающему над мачтой вертолету.
Лечу… Но вот убегает, кренится влево в круглом иллюминаторе твердая, на взгляд сверху, океанская вода с серебряным косяком сельди под сердцем.
Спускаюсь по раскачивающейся лестнице прямо на крышу белого теплохода.
Со всех сторон бегут взглянуть на мою бороду заскучавшие пассажиры.
Словно прохладное рассветное солнце, показался из черных ночных волн наполненный светом город.
Мчусь на дребезжащем такси, на догоняющем электрический ток поезде, на неповоротливом попутном самосвале…
Вместе с водителем, чтобы не уснуть, останавливаемся порой у краешка шоссе и делаем зарядку.
Но рассеялась ночь, остались только одни черные деревья…
Весенний снег хлюпает под копытами маленького хмурого коня.
Далеко ли до дома?..
Близко! — подсказывают мокрые глаза.
Головокружительно сладкий набегает навстречу запах горячего теста и винных ягод.
— Слабый пол! — снисходительно объясняет возница.
Рывком открываю знакомую постаревшую дверь.
— Поздравляю! — кричу. И требую подставлять не щеки, а губы.
Широко расставив измазанные мукой руки, плачет мать.
Сестры радостно испытывают на вес мой рюкзак.
Соседская девушка, покраснев, пытается умалить, но ненамного, мои громкие комплименты.
Хорошо! Хорошо мне!..
Сажусь за праздничный, прогибающийся стол, откидываюсь на спинку стула и изнеможенно засыпаю.
А ведь кто-то так старался, так старался, с начала века по сей день, творя, выдумывая меня для одной лишь тебя. Зачем же ты чураешься неизбежности рассвета? Смотри, вот он! Дымный, свежий, с мокрой травой, со щедрым завтраком на чистой сияющей тарелке.
И этот день начинается у меня все той же тихой думой.
Я мерз под тонким колючим войлоком воинской шинели, до боли в предплечье учился правильно держать тяжелое оружие. То фанатически работящий, то упоительно праздный — перелетал я зеленые материки, входил пешком в древние города. И все для того только, чтобы когда-нибудь увлекательно тебе об этом рассказать. Но, выходит, напрасно потрачено столько неодинаковых лет, столько вдохновенного упорства?
То и дело испытывал я свою душу на боль, готовился к нашей встрече, а вышло, что никакие испытания не могут сравниться с холодностью твоей чистоты.
Сколько раз я ради тебя прощал обидчиков, отходил от них неотомщенным, с белым каменным лицом. Силой, еще сильнее, чем ярость, нетребовательной любовью мерял я свою жизнь.
Снится мне, лежим мы под дождем, в объятиях друг друга…
Но просыпаюсь и вижу…
Напряженно, боком, идешь ты по жаркой белой улице. Так должны чувствовать себя люди, вернувшиеся из путешествия во Вселенную и живущие инкогнито среди своих сверстников по возрасту и правнуков по сути.
Спасибо тебе, не знающая даже моего имени!
Был прохожим я, а стал частью жизни. Что же меня так вознесло, превратило? Твое плечо, твой локоть, твоя ускользающая с уголка губ улыбка. Но выходит, что, сама того не зная, и ты посвятила себя одному лишь мне.
В белокаменных русских дворцах, прихотливо изукрашенных неточной ручной лепкой, расположенных за уютной высокою оградой, в глубине дворов, в черной тени густых лип, — в дворцах этих разместились инодержавные посольства. Но зато рядом с ними из древней, жесткой городской земли выросли дома заморского стиля. Живут в них русские люди, хлопочут русские конторы и клубы. Импортным линолеумом застлан в них пол, алые пластмассовые поручни дождевыми червями ползут из подвала на чердак. В финских постельных ящиках лежат пестрые лоскутные одеяла, в бутылках с наклейкой «Виски» хранится подсолнечное масло.
Но только улягутся спать в старых особняках поджарые дипломаты, по-русски скрипят, отвечая чьим-то тяжелым шагам, половицы из ценных пород дерева, а в обитом шелками реставрированном кресле безмолвно сидит на лунном свету толстое неряшливо одетое привидение. Почему так близки, понятны и знакомы черты этой прозрачной физиономии с тремя подбородками, с висячим, гордым, как герб, носом? Может быть, ощущаем мы в наших жилах самодовольное течение его древней выдержанной крови? Нет, иное здесь родство, иные узы. Одаренный холоп его, воздвигший этот теплый и прохладный дом, был наш безвестный бессмертный прадед.
Быстро, быстро, забыв впопыхах умыться, торопливо собрались мы и едем за город.
Закатав штаны, обнажив до колен незагорелые ноги, идем, идем по чмокающему болоту.
Вот, вот они, пустотелые внутри тростники.
Можно было купить для этой цели по куску резинового шланга, можно было воспользоваться алюминиевыми трубками лыжных палок. Но нет, нам нужны именно тростники, шуршащие друг о дружку, пустотелые внутри.
Острыми ножами, одним движением срезаем тростники внизу, у самой воды, чистой, но кишащей, болотной; потом срезаем сухие шелковые метелки с семенами и смотрим сквозь тростинку на свет, как в подзорную трубу.
Далеко-далеко, в самом конце гигантского тоннеля, светится круглое копеечное солнышко.
Очень хорошо!.. Быстро, быстро, задыхаясь от нетерпения, идем мы в глубь болота, к его сердцевине, к озеру.
И погружаемся в желтую, разбавленную светом воду.
И дышим через тростинку.
Ничто не отвлекает нас от раздумий в этой прохладной глубине. Разве только коснется порой наших губ круглыми своими губами серая рыбка.
Забываются, тают в памяти конвульсии оставленного наверху мира, его грозная суета.
Покооооой… Пооокооой…
Но что, если перестанет вдруг струиться через тростинку легкий земной воздух?
А мне-то сначала казалось, что это сущие пустяки… Попросили подойти к окну родильного дома, помахать рукой незнакомой мне женщине, что-нибудь крикнуть. Например: как ты себя чувствуешь?
Я, правда, немного поупрямился. Неужели некому это сделать, кроме меня? Кто же тогда?.. Но, устыдившись, все-таки согласился.
Подошел к обсаженной огромными букетами сирени красной кирпичной стене, неловко прокашлялся.
Она сидела в распахнутой раме, на подоконнике, с тощеньким, как бы пустым белым свертком в руках и безразлично, отрешенно смотрела поверх моей головы в редкий случайный сад. За спиной ее светились большеглазые любопытные физиономии соседок по палате, решили, что муж. Поверили…
Какой-то колючий, слишком большой шар возник у меня в сердце, поднялся выше, стал протискиваться сквозь горло…
— Как ты себя чувствуешь? — сипло произнес я. — Вот…
Вспотев от стыда, я с ужасом вспомнил, что явился сюда с пустыми руками.
Бледные хмурые физиономии за ее спиной смотрели исподлобья, неодобрительно.
— Понимаете… Прямо с работы, — пробормотал я и вдруг, напрочь забыв свою роль, в отчаянии выкрикнул: — Как же вы… Извините, ты… теперь?
Даже она в ответ на мой возглас чуть оживилась и долгим снисходительным взглядом посмотрела мне в глаза.
— Ничего… — услышал я шелестящий голос… — Вы… ты не волнуйся…
Уже давно, хотя и незаметно, стемнело, закрылось, словно навсегда, широкое окно. А я все стоял, погрузившись с головой в крепкий дешевый аромат сирени, и смотрел в черную кирпичную стену.
Неизвестно по какой причине, да и не нужно ее, впрочем, отгадывать, вас отметила на раскаленном пляже пятилетняя девочка. Вы уже склоняющийся к пожилому возрасту холостяк, обремененный сложным внутренним миром, внешне проявляющимся тем, что корочку с голландского сыра вы задумчиво срезаете ножницами. Вы далеки, далеки от всего этого…
Но она ворвалась в ваш отпуск, как ветер в комнату лысого ученого, разложившего на столе свои сокровенные листки. Все взлетело, перемешалось. Листки хлопают по лицу, ускользают меж пальцев…
Ой!..
Холодная, мокрая, со скользкими веснушчатыми ногами, прямо из моря прыгает она на вашу обожженную сутулую спину. Вы в ужасе пищите что-то, маскируя жалкой улыбкой бессильную ярость. Стаскиваете ее за ногу, едва сдерживаясь, чтобы не отшвырнуть от себя обратно в волны, но она уже уселась рядом, обняла вас и требует, чтобы вы рассказали ей анекдот. По опыту вы знаете, что в таких случаях лучше не сопротивляться, и бормочете что-то о некой Бабушке Яге.
Прислонив к вашему плечу голову с мокрыми взъерошенными косичками, она серьезно смотрит вдаль и изредка снисходительно вас поправляет. Господи, до чего же тоненький у нее голосишко!..
И вы не выдерживаете. Горло ваше перехватывает спазма. И вот уже текут из ваших глаз неожиданные слезы. И она вас поняла, сочувствует. Прохладными пальчиками смахивает эти слезы с ваших толстых щек и, запинаясь от волнения, обещает, что никогда больше не оставит вас одного. Одного на этом многолюдном пляже.
Видимое пространство сужается до небольшого освещенного беспорядочными всплесками костра круга. Смутно темнеют или светлеют в нескольких шагах стволы деревьев, почти неразличимо двигаются над головой ветви. Вот, пожалуй, и все.
Но невидимое пространство, так или иначе связанное со мной, ночью расширяется бесконечно.
Я слышу и чувствую, как летят высоко над лесом самолеты, а еще выше, над ними, — оттуда мой лес теряется в затененной половине мира — с неуловимой скоростью, как бы неподвижно плывут ракетные корабли.
Всем своим существом чувствую я, как, напрягая сталь тяжкого корпуса, старается раздавить северные оковы неповоротливый ледокол.
Как со свистом, словно пуля из ствола, уносится по сужающемуся шоссе приземистая автомашина.
И вслед за ними, в разные стороны, в одну быстрей, в другую медленней, как бы расширяется и освещенное костром мое человеческое пространство.
За угадывающейся в темноте рекой слышна музыка. В деревенском клубе после лекции — танцы. В распахнутых освещенных окнах, которые на фоне звездного неба не сразу различишь, я вижу мгновенно проносящиеся фигуры танцующих людей. И порой, отведя на минуту взгляд, а затем снова возвращаясь к своим задумчивым наблюдениям, я по ошибке пытаюсь увидеть эти фигуры не в окнах, а… Впрочем, ошибка ли это? Может быть, и звезды — окна?
Пристально, без устали, долго вглядываюсь я в них и — точно! — ясно вижу вдруг быстрые стройные силуэты. Танцуют и не подозревают, что на них смотрят из другого окна. Очевидно, там тоже воскресенье.
Там? Но где проходит граница? Где «там»?
Вслушиваюсь в свежий, необъятно темный лес, в бессонный рев недалекой электрички, в гудение не увиденного никем самолета, в доносящуюся со звезд музыку. Вслушиваюсь в себя.
Что-то в душе дрожать начинает, ноет она, плачет и смеется, как вспомню я поэтов, встретившихся мне на так называемом жизненном пути.
Приходил ко мне низкорослый, похожий на больного подростка седой старичок с голубыми, как незабудки, глазами. Тихо жаловался на старуху, не позволяющую ему сочинять, с извинениями доставал из ветхой папки мятые странички, исписанные куриным почерком.
Приходил ко мне всегда чисто выбритый, с огромным блестящим лбом горластый старик, вследствие несносного характера испивший полную чашу жизненного опыта. Жаловался на постаревшую за годы его отсутствия дочь, имевшую смелость влюбиться в знаменитого артиста, о чем тот даже и не догадывался. Доставал с похвалами самому себе из старомодного портфеля исписанные каллиграфическим почерком листки.
Приходил ко мне неразговорчивый парняга с подозрительными глазами, сверкающими под черными, жесткими, упавшими на лицо прядями волос. Жаловался на то, что неизвестен. Доставал альбом. Предлагал мне почитать самому, на мой выбор, указывая мозолистым — с ногтем как на ноге — изуродованным пальцем, что именно читать.
Приходила ко мне, ведя за руку бледного мальчика, своего сына, толстая незамужняя соседка. Жаловалась на учительницу четвертого класса, которая думает только о прапорщиках местного гарнизона, хоть у самой еще в чернилах пальцы. Приказывала мальчику забираться на табуретку и с выражением декламировать, а сама, стараясь подавить рыдания, утирая концом шали глаза, слушала, удивленно покачивая тяжелой круглой головой.
Люди, оцепенев от холода, стоят под дождем и мокнут.
Словно чуда, ждут они запаздывающий трамвай. А тот и не думает появляться. Разгуливает себе где-то по земле, забыв про график.
Безобразие!
Тысячью тысяч проволочных струй бесконечный дождь крепко связал землю и небо. Люди устали и проголодались. Промокли их непромокаемые плащи. Отсырели в авоськах булки.
Так услышьте же мое заступничество за них, силы, еще неизвестные науке, услышь, красный заблудившийся трамвай, услышь, угол серого здания, из-за которого этот трамвай должен появиться!
Молю вас, убедительно прошу, наконец, приказываю: прекратите! Что это вы, в самом деле?
Разве не для людей хранишься ты в сокровенной табакерке природы, всемогущий чертик? Что же ты спишь, свернувшись калачиком, под монотонный шум затянувшегося дождя?
Неужто лучшего времени не мог ты подыскать, любознательный трамвай, для того, чтобы сойти с рельсов и покатить — забыв о положенном маршруте — по серым камням преткновения?
А с тобою, мрачный нелюдим, угол серого здания, я еще не так поговорю! Жаль, что не снесли тебя, построив взамен лежачий небоскреб, сквозь стеклянные стены которого все видно. Зачем задернул ты треугольным своим лбом перспективу улиц, пряча от мокрых людей приближающуюся надежду? Отодвинься!
…Уф-ф! Наконец-то! Идет… Грохочет…
Натужно, на высокой ноте завыл мотор, из горячего нутра грузовика пополз вверх блестящий, скользкий от масла стальной стебель, увенчанный ржавым цветком площадки.
Мальчишка-монтер держал в вытянутой руке огромную стеклянную грушу, даже семечки ее были видны насквозь.
Мотор затих. Из кабины вышел шофер и задрал голову. Остановились прохожие, замерли троллейбусы, из окон их, раскрыв рты, смотрели пассажиры.
Самолет, пролетавший в эту минуту над самым шпилем высотного дома, чуть накренившись, остановился, и в иллюминаторах его зарозовели физиономии любопытных.
Только вечер, чувствуя неминуемую опасность, ускорил свой шаг. Накопившись для решительного броска в арках дворов и в низких подвальных окнах, не теряя ни минуты, он стал умело заполнять город.
Уже до колен доставала непроглядная зябкая темнота. До пояса. До подбородка. У лее с головой погрузился в нее застигнутый врасплох город.
Только мальчишка-монтер, забравшийся выше всех, был еще озарен последними, уже увядшими лучами дня. Да еще самолет, пожалуй, чувствовал себя в относительной близости к солнцу. Но — любознательный прохожий, не больше, — разве мог он постичь всю остроту предстоящего поединка?
Скорей! Скорей! Уже хватают щупальца темноты за руку, сжимающую прозрачную колбу. Они пытаются разогнуть сильные, с грязными ногтями пальцы своего еще не сломленного врага.
Движением индийской танцовщицы, слева направо, снова и снова стал поворачивать он сухую юношескую кисть. Все глубже тонул в эбонитовом гнезде округлый серебристый цоколь.
Ну!.. Ну же!..
И грянул, пролился из его руки беззвучный взрыв света.
От облегченного вздоха людей бурно зашевелилась листва, одновременно, так, что все свалились на кресла и засмеялись, тронулись троллейбусы.
А самолет? Он был уже далеко-далеко. Но даже оттуда, издалека, виделся ему сверкающий, роящийся миллионами золотых пчел город.
У каждой улицы свой запах и цвет… У вас ведь сейчас снег не идет, а у нас идет. Из нашего окна — новейшей марки, с огромным экраном, цветного — видно то, чего не видно из вашего.
Вот стоит внизу, в грязном слежавшемся сугробе, облупившийся мотоцикл. Чуть похудевший, простуженно покашливая, выберется он весной на голубую от неба дорогу и…
— Где же он? — удивитесь вы.
А вот пробежала куда-то старая, уже разговаривающая сама с собой собачонка.
А вот проехала, рассматривая таблички с названиями улиц, продолговатая «неотложка».
Переключите программу — и увидите, открыта ли еще булочная, переключите еще раз — и услышите гул мукомольного завода.
Да и дома у нас все иначе, чем у вас. Ножницы, например, всегда лежат на подоконнике; зеркало убрано внутрь шкафа, чтобы пестрые платья хозяйки могли вволю налюбоваться сами собой.
А наш цветок!.. Он выливается из тесного глиняного горшочка, как зеленое вскипевшее молоко. Хорошо бы стать крохотным, как одна из этих буковок, и оказаться на мягкой черной земле, под гигантскими сочными стеблями, рядом с телеграфным столбом мертвого окурка.
А желтый — под бронзу — беспощадно старательный будильник!.. Заводят его, как мину замедленного действия, на семь утра, но просыпаются в половине седьмого и, напрягшись, зажмурив глаза, ждут взрыва. Дддинзз!.. Не будильник, а консервная банка с растворимым без остатка временем.
Наша улица, наш дом… Наше самое-самое… Только наше!
Да, да! Каждый из десятков, любой из сотен театров одновременно является еще и Театром миниатюр. Убедитесь в этом, когда отправитесь как-нибудь в театр. Даже в Малый! Даже в Большой!.. Всмотритесь там, и сквозь реальные, зримые черты театра, в который вы явились, проступят едва заметные, зыбкие черты театра иного. И он тоже начинается с вешалки, с гардероба.
Вот принимает у вас тяжелое, с торчащим из рукава шарфом пальто седоголовый гардеробщик. Черный, чуть засаленный пиджачок его обшит по воротнику золотым фельдмаршальским галуном. А на груди горят в лучах электричества медали. Бронзовые — «За оборону…», «За освобождение…», «За взятие…». И тускло, сдержанно, напоминая цветом седину, светится «За отвагу».
«Как же ему гривенник потом давать? — мелькнет у вас. — Гривенник герою…»
В театр вы явились прямо с работы, хорошо бы перекусить. Но к нескольким буфетным стойкам в фойе не протолкаться. Странно, все такие нарядные, чисто выбритые, напомаженные, благостные, а… Похоже на регби. Вот-вот, кажется, выкатится из-под переплетения ног продолговатое страусиное яйцо мяча. Вы вздыхаете. Ничего не поделаешь, все сюда — прямо с работы, всем перекусить хочется. Невольно вы обращаете свой взгляд к прилавку, у которого ни души. «Техническая литература». Девушка, заскучавшая за этим прилавком, задумавшаяся, заглядевшаяся в свои мечтания, похожая чем-то на васнецовскую Аленушку, по мере вашего приближения как бы просыпается, подняла голову, смотрит… Встала со стула. Делать нечего, вы берете с прилавка первую попавшуюся книгу. «Особенности монтажа и демонтажа легких башенных кранов с поворотной головкой». Мда-а… Машинально взглядываете на цену. Шестьдесят четыре копейки. Однако! Снова бросаете взгляд на толпящихся у буфета щеголей и щеголих. Вздох… Аленушка краснеет. Да, да! Так и залилась алой краской смущения за несъедобную техническую литературу. Звонок. Вы долго ищете по карманам билет. Ну, конечно, обычная история… Куда же он запропастился? Ага, вот он! Зажат у вас в кулаке. Когда вы нервно искали его только что по карманам, то перекладывали из руки в руку. Находите свое место. Рядом с вами, справа, доедает бутерброд с копченой колбасой весьма объемистый мужчина, чем-то похожий на Оноре де Бальзака. Хотя все кресла отделены друг от дружки подлокотниками, Бальзак ухитрился занять полтора. Свое и половину вашего.
— Не знаешь, как пьеса называется? — спрашивает он, смахивая с колен крошки.
Раздвигается занавес. Аплодисменты. Будто взлетела вспугнутая стая голубей. Спектакль начался. Не сразу, но вот вам удалось наконец вжиться в происходящее на сцене. Раз, другой предательски повлажнели уголки глаз. И вдруг громкое всхрапывание справа. Сосед спит. Воспользовавшись тем, что он спит — иначе вряд ли вы решились бы обострять отношения с этаким Бальзаком, — вы нервно толкаете его локтем в бок. Еще одно всхрапывание, недовольное сонное ворчание. Готово! Уже ползала смотрит не на сцену, а в вашу сторону.
— Уммму непостижжжжимммо! — подает реплику какая-то сухопарая дама, испепелив вас — именно вас! — гиперболоидной силы взглядом.
Уже и актриса на сцене заинтересовалась возникшим в зале оживлением.
— Дездемона! — раздраженно взывает к ней партнер, напоминающий солнечное затмение. — Дездемона! Алё!..
…Спектакль окончен. Те, что предусмотрительно взяли у обшитого галуном гардеробщика бинокли, получают свои пальто без очереди. Очередь получающих пальто без очереди длинней очереди получающих пальто в порядке очереди. Стараясь не смотреть на сияющие медали снисходительного фельдмаршала, вы протягиваете ему вместе с номерком двугривенный. Он небрежно берет его и бросает куда-то вниз, в коробочку. Веселое звяканье…
«Неужели он на это и рассчитывал, — спрашиваете вы у себя, — неужели именно для этого и нацепил свои… Нет, нет! Не может быть! Это я сам… Сам, — ругаете вы себя, — решился… Оскорбил двугривенным благородный металл его наград. Словно бы откупился от чего-то…»
Морозец на улице. Темно. Тихо… Хорошо! Вы дышите полной грудью. Как лучше добираться домой? На автобусе? На трамвае? А может — пешком? Пешком лучше думается. А вам надо… О себе… Тяжелое дыханье послышалось внезапно сзади. Кто-то догоняет. Оноре де Бальзак… Посторонившись, вы пропускаете его. Пропускаете мимо себя, как тяжелый слепой танк. Танк без водителя. Постепенно затихает впереди равномерный, железный лязг его гусениц. И вы снова остаетесь один на неоглядной, гигантской сцене.
Как трогательно и смешно… Сухое вино она принесла сама. Ровно столько, чтобы его не хватило. Одну бутылку. И пирог. 20 на 15… И вымытые яблоки.
Сослуживцы вынули из карманов несъеденные бутерброды, обогатили ими пиршественный стол и быстренько сочинили текст поздравления.
Оглушив себя взрывом клавиш, она моментально переписала его на машинке и только после этого осознала…
Круглые, как бисер, слезы побежали по ее сморщенному счастливому личику. И все удивились легкости сотворенного ими добра. Оказывается…
Довольные, даже чуточку смущенные чем-то неясным, все собрались в лучшем кабинете. Облеченный доверием встал, поискал глазами…
Где же оно, где поздравление?
Забыла!
Вечная эта старушечья рассеянность…
Ах, простите!
Голова кругом…
Виновато причмокивая, краснея от стыда, бежит она по коридорчику меж рядами стульев.
Все снисходительно ждут, не рискуя заговорить…
Наконец-то адрес принесен, выразительно прочитан вслух. Какой же он трогательный и смешной! Какой же он…
Много-много лет, а их осталось не так уж много, она будет хранить его и перечитывать, плача оттого, что никак не решится разорвать его в клочья.
Как недописанное детское письмо, захваченное внезапным пыльным смерчем, точно израненный партизан, заблудившийся в темноте канализационного туннеля, мечется в могучем голубом луче прожектора случайная птица. То скользит по нему вниз, до самого жерла, из которого он бесшумно хлещет; то взлетает, напрягая симметричные крылья, на самую вершину, туда, где луч уже теряет свою резкость, где он размывается неодолимой мглой.
Птиц в ночном небе немало, одни вылетели на охоту, другие спешат на ночлег. Но их не замечают, мы сумели различить лишь одну, снующую внутри крутого, подпирающего угрюмые поздние облака столба света.
Постойте, да она и сама, кажется, поняла, что только за нею следит мир, только ею любуется, и, кажется, рада уже этой ослепительной тюрьме. С чего бы ей так изощряться, виться, взмывать?..
Не правда ли, какая изумительная, честолюбивая птица!
Давно уже распался усмиренный самим собой, туго скрученный смерч, вернулось в протянутые руки заплаканного ребенка недописанное письмо… Теперь он уже большой и не плачет.
Давно уже поднял головой тяжкую стальную плиту и выполз наружу бессмертный партизан. Ослепленный золотым полднем, гневно шагнул он на звуки ненавистной чуждой речи, навстречу гибели, но не попятился назад, к похожему на солнечное затмение люку, не провалился в осклизлый мрак… Давно, давно это было, чуть ли не… лет назад. Лишь обнаженная пристальным взглядом прожектора птица все купается, все плещется в голубом потоке, упивается тем, что ее рассматривают. А может, это уже другая птица? Другая, но точно такая же? А что, если бы внезапно наступил день, а луч прожектора стал угольно-черным? Она тут же покинула бы этот черный луч. Она на свету, на виду жаждет быть — обыкновенная, тщеславная птица.
Как медленно светает. Почти целое мгновение фиолетовый цвет превращался в синий, потом в медно-розовый, потом в голубовато-желтый… Наконец-то, наконец оно закончилось, истекло. Бесконечное мгновение!
Как медленно встает сегодня солнце. Оно словно рождается. Последние, самые мучительные минуты, как долго они длятся. Бедное солнце! Скоро, скоро оближет тебя небо, как новорожденного дымящегося теленочка.
Но поторопись! Впереди у тебя долгая дорога, а за полдня ты можешь пройти только половину ее. Всего лишь…
…Нет, это невыносимо! И вот я покидаю еще спящий дом, спускаюсь по спящей лестнице и окунаюсь в свежее парное молоко рассвета. Как боюсь я опоздать на свидание, назначенное на восемь часов вечера!
Медленно, медленно, как мне кажется, не торопясь, направляюсь я через весь город к заветному месту, но на самом деле задыхаюсь от бега.
Еще кусочек асфальта, еще сто мгновенных шагов, двести… Еще сто…
Не могу победить время, но побеждаю пространство!..
Пулеметной очередью раздается по гулким пустым улицам моя неторопливость.
А вот и озаренная первыми лучами голова каменного великана… Какой бессонный век провел он, глядя на свет широко раскрытыми требовательными глазами. И тем не менее — недвижим. Стоит, замерев, не смея расплескать окаменевшее свое нетерпение.
Жаль мне его, слишком послушного остроумному замыслу человека.
…На серой плите подножия сидит девушка в зеленой куртке и ест бутерброд. Это она! Стеснительно улыбаясь, поднимается навстречу и предлагает мне половину своего завтрака.
«Маша» — вытатуировано у него возле локтя. Уж не поэтому ли закатал он рукава?
Толстая пучеглазая женщина с мелкозавитыми обесцвеченными волосами всегда сидит рядом, они даже одну и ту же газету читают одновременно.
Вернее, она поддерживает страницу, чтобы ему было удобнее читать. Безгубый, нарисованный темной помадой рот ее так и цветет на солнце, вместо бровей темнеют карандашные полоски.
Кажется, окуни ее в воду, и вместо головы на свет появится безглазый гладкий шар.
Неужели это и есть «Маша»?
Такую татуировку делают себе в юные годы, в пору первой тоски, спасением от которой видят только одно имя…
Так неужели это и есть Маша?
А почему бы и нет?
Может быть, чувство оказалось прочным, не исчезло так же, как и татуировка? И пронес его этот человек через быстрые годы и долгие дни, через все хитросплетения жизни. И вот они сидят рядом.
Но ведь… Возможно ли, чтобы…
А почему бы и нет?
Внимательнее всмотритесь в ее лицо и увидите грустное понимание в вытаращенных рыбьих глазах, снисходительную иронию в уголках нарисованных губ. А эти тусклые кудряшки — не свидетельство ли они мучительных женских стараний не отстать от других, помоложе и красивей?
Словно другое лицо проглянет вдруг сквозь банальные искусственные черты — сильная, умная и любящая душа.
Да, это она! Маша!
А может быть, и нет…
Первая премия за лучший рисунок… Талон…
В прохладной мастерской с пыльным окном во всю стену в живописных позах откинулись несколько мольбертов, высокие вазы с кистями стоят на закапанном красками полу, на ярком ковре висит рядом со ржавой саблей длинный кальян, курительный прибор Востока.
Откуда в тебе этот неженский молодеческий размах?
Первая премия за лучший рисунок… Талон на обед…
В маленькой соседней комнате скопилась грязная посуда и продолговатые бутылки из-под светло-зеленого венгерского вина. Ты ведь, кажется, неплохо зарабатываешь?
Талон на обед… Порция черепахового супа…
Расскажи-ка об этом подробней. Посуда подождет, не соскучилась ты и по начатой в деревне картине. Нет ли вина?
Итак, вы с матерью пришли вдвоем в столовую на центральной площади Ташкента, показали справку. И вам выдали порцию первой премии. Черепаховый суп…
Да, я знаю, ты многое смогла. Расточительная феерия красок в летних, уже, наверное, увядших этюдах. В расписанное тобой кафе я всегда вожу приезжих друзей.
И вы неторопливо съели желтый черепаховый суп. Вдвоем с матерью. И последняя ложка досталась, разумеется, тебе. Лучшие минуты тысяча девятьсот сорок второго…
…Давай-ка с удовольствием выпьем за тощенькую способную девочку твоего детства. Давай старательно вымоем ей жирную посуду позавчерашней пирушки. А потом присядь и нарисуй круглое, будто каравай, горячее деревенское поле.
Вот сидит он, добрый, начавший уже лысеть, на некрашеной садовой скамье и разговаривает с книгой.
Довольная, что нашла хорошего собеседника, книга читается легко и с готовностью раскрывает свой глубокий смысл.
А он, соглашаясь с ней, кивает головой и смеется.
Пробравшись наконец сквозь немыслимую путаницу листвы, золотой гитарной струной выбежал на простор луч солнца.
Коричневая бабочка кокетливой танцующей походкой пролетела мимо скамьи, села человеку на плечо, затем запорхала у самого лица, отпрыгнула в сторону, метнулась вверх, вниз. Словно приглашала поиграть в пятнашки.
Продолжая с мягкой улыбкой смотреть в книгу, он машинально, бессознательным, но ловким движением хлопнул рукой по воздуху возле себя, справа…
И попал!
Ладонь его ощутила мгновенное прикосновение чего-то. Он удивленно поднял глаза.
Бабочка судорожно металась по траве, ползла, дергалась, потом напряглась и косо взлетела.
Конвульсивные нелепые рывки ее агонии отдались болью в сердце. «Что же я наделал!» Хотелось заплакать, хотелось крикнуть на весь этот редкий сад о том, что уже давно постарел он, а кажется, никогда не был молодым. Толстый премудрый книгочей в стоптанных шлепанцах…
Все реже, надолго замирая, бились коричневые крылышки, с трудом размыкались, и снова сводила их мучительная спазма.
Взмах… Еще…
Осенним сухим листком вяло упала она к его ногам.
Вместе с другими необходимыми предметами постарайтесь захватить с собой на необитаемый остров хотя бы самое простенькое зеркальце.
На голом осклизлом клочке гранита, похожем на спину всплывшего кита, удивительно приятно будет вам утешить себя пусть и своим собственным, а все-таки человеческим лицом.
Видели ли вы когда-нибудь лицо человека?
А если видели, то по-настоящему ли вы его разглядели?
Какое же это счастье, неимоверная удача, видеть вокруг себя каждый миг, каждый час, в течение всех отмеренных нам лет светлые даже в ненастный день человеческие лица!
…Вот идет из бани старушка с розовым дымящимся личиком. Вместо нижней губы — у нее пушистый подбородок. Как чисто вымыты седые волоски ее жиденького пучка и морщинистые мешочки под молодыми яркими глазками!
А в авоське у нее прыгает, как рыбка, бутылочка пивка.
Эх, бабуся… При всем желании не могу предположить, что прожила ты свой век безгрешно. Молодец!
А вот перегнулся через железный заржавленный забор щеголеватый солдат. Он как бы по пояс в увольнении…
Солдат! Эй, солдат! На, покури…
Чудится, будто это девушка в военной форме. Нежные щеки его пылают, губы раскрылись, готовые произнести какое-то неизвестное ему красивое слово.
Ну, что? Что? О чем ты загрустил, служба?..
Не знаешь?..
С затаенным интересом буду я ожидать неизбежных мудрых изменений твоего чистого, без единой помарки лица.
Меж громадами старых дворцов, за облаками листьев тускло светилась пурпурная кладка башни. Расстояние скрадывалось крутым подъемом, циферблат курантов как бы висел в воздухе, расплывался перед самым лицом.
Пытаясь оправдать опоздание, девушка сказала, что пришла точно в условленное время.
Он с укоризной кивнул на огромный, вознесенный над площадью циферблат.
— Ну и что ж? А вдруг они спешат!
Они оба расхохотались. Дикой показалась мысль, что эти часы могут показывать время неточно.
Назавтра она снова опоздала. Она опоздала и через два дня, и через три. Не на много, но все-таки.
— Опять они спешат! — шутила она. — Ну, куда мы пойдем сегодня?
«Может быть, они на самом деле спешат?» — думал он, с беспокойством всматриваясь в толпу, на четвертый день.
На пятый день она пришла раньше его.
— Сегодня они отстают! — объяснила она со смехом.
Взяла его за руку, заглянула в глаза. Ну, чего, мол, нахмурился? Разве погода плохая? Или нет денег?
— Знаешь что? — сказал он. — Давай назначать встречу у других часов.
Она вопросительно округлила глаза.
— Понимаешь, другие часы могут ошибаться, а эти — нет… Понимаешь?
Она задумалась.
— Мне хочется у этих. Здесь всегда — будто праздник!
На следующий день она пришла ровно в восемь.
— Действительно! — лукаво удивилась она. — Они идут точно! Как я могла в этом сомневаться?
Огромное полнолуние циферблата уже размывали лиловые воды сумерек. Только стрелки двумя неугасимыми лучами показывали каждая в свою сторону, но именно в этом и состоял секрет их торжествующей непогрешимой точности.
Рано сюда приходят люди. Не терпится им, спешат. И первыми приходят он и она. Будто две хлопотливые, деловитые ласточки вьют они здесь бедное, но уютное гнездо из потрепанных дерматиновых переплетов.
Одних названий томов достаточно для того, чтобы поумнеть.
Какие серьезные у человечества дети!..
Но заросшее сединой ухо их соседа, так и не ставшего известным старого поэта, пришедшего сюда почитать свою собственную, изданную в юности единственную брошюру, застенчиво ловит среди сухого шелеста страниц уже почти непонятное ему слово: люблю.
А что, если в самом деле это шелестят желтые ломкие страницы?
Нет, заросшее сединой старое ухо, ты не ошиблось!
Два высших образованья, две пирамиды увесистых книг действительно очень хорошо относятся друг к другу.
Не смея нарушить шепчущую тишину библиотеки, они все же дерзают ее нарушить.
Внезапно в страстном объятии сплетаются их измазанные чернилами указательные пальцы, и с грохотом падают на пол карандаши.
Зал, как один человек, поднимает голову, разгибает, пользуясь поводом, затекшую сутулую спину.
Вызывая огонь на себя, неизвестный поэт неловко вскакивает и, прижимая к груди склеротическую руку, виновато шепчет извинения.
Но не сыплются на него в ответ проклятья, ученая библиотекарша не грозит вывести вон. Как водится между людьми, все скромно опускают вниз ресницы, и потрясенный своим подвигом старик невидящим взглядом снова впивается в сложные аллитерации полузабытых стихов.
А молодые?
Высокая стопка отобранных ими утром фолиантов становится все ниже, тоньше…
И все выше — посмотрите! — становятся гладкие молодые лбы.
Книги, хлеб человеческого ума, — свои собственные и те, что подают нам в этом большом гостеприимном доме, — пусть всегда вас будет у нас досыта!
К чему он призывал, о чем он вещал?
Со всех сторон окружали его круглые, точно облака, сугробы, извилистую тропинку люди протоптали далеко в стороне. Никто не захотел сделать крюк по пояс в снегу, чтобы поразиться искренности его содержания. И он уже как бы перестал быть плакатом, а стал частью пейзажа, чем-то вроде диковинного дерева, гибрида, выведенного наперекор снегам.
Утонувший до подбородка, с белой шапкой до самых бровей, он только и мог похвастать кусочком испещренной цифрами или письменами фанерной щеки.
Что это были за знаки?..
Быть может, отменно важные, подсказывающие самый краткий и точный путь к чудесам?
А может быть, наоборот — они гласили о том, что курить вредно, а жить хорошо?
Или — это тоже вполне вероятно — там сообщалось, что в текущем году будет выработано… Но чего именно и в каком количестве, еще не написали, оттого что ждут самых последних сведений.
Затерявшийся в неуютной снежной пустыне, в стороне от человеческой тропы. Трагически бессмысленный…
…Это тощие разноцветные коты, подстерегающие вас в узком темном переулке и перед самым носом, у самых ног стрелой перебегающие дорогу.
Какой гомерический гнусавый хохот вырывается из их усатых ртов при виде того, как трусливо поворачиваете вы назад. Шутка удалась! Насмеявшись вволю, они снова залегают под заборами и ждут следующую жертву.
…Это курица с черными чешуйчатыми ногами, по странной прихоти одного моего знакомого живущая у него в ванне и несущая яйца в пыжиковую ушанку.
Иногда ее выводят погулять. Заложив за спину крылья, злая и гордая, ходит она вокруг клумбы и повторяет: куда, куда я попала?
…Это черный, как пантера, молчаливый дог, пропускающий в дверь сначала даму, а затем лишь выходящий сам. Он любит разглядывать на главной улице новые марки иностранных автомобилей, но отходит от них с долгим равнодушным зевком.
…Это два внешне совершенно одинаковых голубя, разного тем не менее пола, бесстыдно целующиеся на чужих подоконниках.
…Это воробей. В городе он один. Но за короткое время он успевает побывать повсюду, и только поэтому кажется, что воробьев много.
…Это закованная в квадратный айсберг, облаченная в розовый пеньюар наложницы рыбка.
— О!.. О!.. О!.. — беззвучно произносят ее пухлые губки.
…Это похожая на семечко из спелого яблока божья коровка. На спине, в гладком пластмассовом футляре хранятся у нее прозрачные нейлоновые крылышки. Воспрянув от долгого сна между двойными рамами, она облетает дом, приземляется на раскрытую книгу, ползет по самой интересной строчке и пересказывает ее впоследствии слово в слово.
Удивительным, умным зверьем населен город!
Я встретил ее на пороге, и уже при виде моей блаженной улыбки она обо всем догадалась.
— Да, да! Кажется…
Из маленького фарфорового тигля я вынул два розовых шарика и положил ей на ладонь.
— Похожи на поливитамины! — засмеялась она радостно. — Значит, полетим?
— Да! Станем на поручень балкона, оттолкнемся…
Мы взяли по шарику, словно прощаясь, взглянули друг на, друга, проглотили и запили водой…
— Где ты?
Мы задали этот вопрос одновременно.
Она исчезла. Я и себя тоже не видел. Видел комнату, дверь на балкон. Где мы?..
Я испуганно протянул свою невидимую руку и нащупал в пустом воздухе ее мокрое лицо.
— Что ты наделал?! — произнесла она. — Перепутал все!
Неуверенно ступая, оттого что не видел своих ног, двумя руками схватил я тигель и бросился на кухню.
Спиртовка еще горела. Заглянув на всякий случай в листок с формулами, стеклянной ступкой я тщательно размял разноцветные порошки. Не может быть, чтобы ошибка произошла и на этот раз.
— Смотри!
В тигле снова лежали два шарика. Мы проглотили их, запили водой.
Я легонько взмахнул невидимыми руками и почувствовал, что лечу…
— А ты? Ты летишь? — крикнул я, задыхаясь от восторга. — Где ты?..
И вдруг под самым потолком больно столкнулся с ней.
— Осторожно, люстра! — вскрикнула она.
Я отыскал ее руку, потянул на балкон. Оттолкнувшись, мы плавно взлетели над полным детей двором, перевалили через крышу и поплыли над пахнущей бензином улицей…
Я коснулся рукой ее невидимого лица. Щеки по-прежнему были мокрыми.
— Ты что? Ведь мы летим!
— Но никто этого не видит…
Слывя знатоком природы — как-никак яблоки в детстве ел не покупные, а добытые в чужих садах, — должен все же признаться, что соловья впервые в жизни я услышал на выставке.
Плавясь от жары, брел я по ее асфальтовым проспектам в поисках автоматической воды, и тут-то этот соловей подал голос.
Удивленный, стал я оглядываться по сторонам. Что такое? Вроде бы звуки эти описаны в литературе. Но какие мощные, какие самозабвенные звуки! Неужели их издает крохотная серая птичка? Непостижимо!
Все посетители выставки, удивленные не меньше меня, обратили свои взгляды к репродукторам. Только так они могли объяснить себе эту явно вдохновенную песню.
Да что посетители! Экспонаты и те не остались равнодушны! Знаменитые белые лошади, чистые гривы и хвосты которых мели горячий асфальт, нервно запрядали ушами, ловя знакомый им по родному лугу мотив.
Новые модели длинных полированных «Ту» почувствовали себя польщенными, поскольку также относились к семейству крылатых.
Атомный манипулятор, несмотря на всю свою понятную приверженность к современной музыке, взмахнул тяжелыми коленчатыми щупальцами и стал, чуть отставая, дирижировать соловью.
А тот словно с клавиша на клавиш прыгал, словно со струны на струну, такое богатое было у него горлышко!
Перемахнув через табличку «запрещается», исколов пальцы, я сорвал похожую на маленький кочан капусты розу, крикнул: «Браво!» — и бросил ее, точно на сцену с галерки, в зеленый сумрак листвы.
Сейчас здесь тихо, только голуби, обжигая красные подошвы, бродят по асфальту да лениво следит за ними, лежа на боку, немолодой кот.
А еще вчера, в связи с ремонтом автострады, гул которой едва доносится сейчас из-за высоких старых домов, переулок был важной артерией. День и ночь с натужным ревом, чуть ли не касаясь подоконников, мчался по его узкому руслу грубо разящий бензином нетерпеливый поток.
Еще вчера здесь провезли целый табун белых лошадей. Изгибая шеи, пытаясь в сердцах укусить себя за грудь, они с гневным ржанием били правым копытом по толстым доскам настила, высекая из них острую щепу.
Подбрасывая кузова, мчались здесь дымные самосвалы. Катили на стройку стены будущих домов с уже застекленными и даже занавешенными окнами.
Покачиваясь, бежали по переулку троллейбусы, из автоматических дверей которых виднелись чьи-то прищемленные хвосты.
Спешили автобусы, в которых возвращались из лагерей неузнаваемые, толстые дети.
Проносились велосипедисты с туго надутыми мышцами неутомимых загорелых ног.
Еще вчера в переулке можно было легко поймать такси.
Еще вчера.
А сегодня… Тихо и пустынно здесь. Смежив подслеповатые глаза, с грустной улыбкой вспоминает переулок о вернувшейся к нему ненадолго и снова решительно ушедшей шумной могучей юности.
Сады Лицея… Ранняя, пронзительная весна. Хоть и солнечным выдался этот день, но до костей пробирает сквозь пузырящийся нейлоновый плащ прямой ветер.
Особенно меня интересовали толстые вековые липы… Может быть, хранят они, только что посаженные тогда, прикосновение его ладошки?
Может быть, выбежавшему в сад озорному мальчику не захотелось огибать дворец, чтобы попасть в отведенное укромное место, и, плутовато оглянувшись, он спрятался для этой цели за тонкое деревцо?
Какие необъятные выросли здесь липы!
Сейчас, весной, ветви еще обнажены, и все же их так много, что они кажутся прозрачными лиловыми облаками.
Внезапно у самых ног, в поблескивающей грязи, я увидел мокрый, ржавый осколок.
Немецкий…
Я поднял его, осмотрел, завернул в белый платок.
В кого они метили? Остро кольнуло в сердце.
Удаляясь, прозвучал мимо меня частый топот мальчишеских неутомимых ног.
Показалось?
Не выдержав, я тоже бросился бежать по вязкой аллее в глубь сада.
Сейчас, сейчас я догоню его, схвачу за крепкое плечо…
Не бойся! Я не стану тебе пророчить, предостерегать. Только прочту тебе, задыхаясь от недавнего бега, стихотворение, которого ты еще не написал…
Мчался в такси и думал о матери. А она сидела рядом. Привезла мне сладкий, с архитектурными излишествами пирог.
О чем она думала? О сыне? Вспоминала, быть может, как холодной отцовской рукой трогала свое теплое чрево, в котором затикала моя жизнь.
И свечечки привезла. Для пирога. Их у меня уже довольно много. Но ничего… Спасибо, мама!
Изломанной молнией пронеслись мимо очертания крутых железных крыш коротенького квартала…
Мать, не стыдясь шофера, приподнималась, смотрела на счетчик. Как она постарела… Уже появились на тыльной стороне ее ладоней странные зеленые веснушки.
Подавив рвущийся из горла всхлип, я нерешительно обнял ее и не ощутил под темной одеждой тела. Неужели… Неужели люди не живут вечно?!
Ни случайностью, ни чьей-то любовью не хотелось мне объяснять загадку дивного человеческого рожденья. Снова, как в пять, семь, десять лет, вертелся на языке вопрос:
— Мама, как я появился на свет?
Невеселый смех мой ее напугал, даже шофер оглянулся…
«Полно! — стал я себя укорять. — Пожилой мужчина, возьми себя в руки!.. И все-таки… Как?»
Изломанной молнией пронеслись мимо очертания крутых железных крыш…
Что ворчишь, недоверчивый шофер? Тебе до моих проблем и дела нет? Или сочувствуешь бережливости моей старой матери? Езжай по кольцу, покуда не пойму смысла жизни; уж больно хорошо думается в быстром твоем автомобиле. А мать не догадается, она впервые в этом великом городе, ей кажется, что едем мы по прямой.
— Смотри-ка, смотри! — схватив меня за локоть, с изумлением вскрикнула вдруг мать. — Какое знакомое место! Может, я здесь уже когда-то была?
Изломанной молнией пронеслись мимо очертания крутых железных крыш…
— Может, я здесь бывала? В молодости… Да, да! — восклицает она радостно. — Я вспоминаю…
Те, у кого иссякло будущее, мечтают о прошлом. Прости, мама…
Репродукторы объявили об этом взволнованным нестройным хором, и снова в коридорах земли захлопали двери, послышались захлебывающиеся от восторга голоса.
Женщина выбежала на балкон с недоплетенной косой и посмотрела из-под ладони в космос.
Настал срок, новый герой опустился со звезд на какое-то картофельное поле, сразу ставшее знаменитым, а оттуда, из облачных глубин, посыпался на города снег его улыбающихся фотографий.
Как раз в это время я поднялся из своей шахты. На-гора. Наверх. Смена кончилась. Схватил плывущую в воздухе фотографию и увидел его лицо. Сверстник, должно быть.
— Счастлива же его мать, — вздохнула моя мать, просунув мне в ванную свежее полотенце.
Как это ни смешно, я почувствовал себя уязвленным.
— Ну, ну… — буркнул я, тщетно пытаясь отмыть въевшуюся в веки угольную пыль. — Хочешь, — спросил я, — и я тоже туда полечу? И на Мавзолее буду потом стоять!..
— Хочу! — быстро произнесла она. — Хочу! — и глаза ее заблестели.
Я смутился.
— Дай срок… Не в этом году, так…
— Не затягивай, — вздохнула она, — кто знает, сколько мне осталось.
И мы уснули.
…Я стоял на Мавзолее, со снисходительной, растроганной улыбкой оглядываясь порой туда, где в новом своем платье оцепенела моя счастливая растерянная мать.
Сколько людей проходило мимо! Сколько нестерпимо радостных, прекрасных глаз пыталось поймать мой взгляд! Спасибо, спасибо, люди! Да, я снова среди вас! Да, я вернулся! А ведь еще вчера глубоко-глубоко, чуть ли не в центре земного шара, яростно врубался я в непроходимый первобытный лес, и глыбами антрацита текли по транспортеру ветви, листья и диковинные цветы девона. Круто падающий забой… Знаете, люди, что это такое? Тесный космос земных недр, прорезаемый лишь узким лучом прикрепленной к каске лампы-коногонки. Все ниже, ниже… Перегрузки? Да что об этом теперь-то вспоминать! Сотрясал тело отбойный молоток, врезалась в веки, хрустела на зубах угольная пыль… Только бы пласт не потерять, пику в пустую породу вгонишь — не вытащишь…
Обошлось… Выдержал!
Здравствуйте, люди! Я вернулся!
Как стремительно наступает праздник! Чудо! Удача! Я ухитрился исправить перед этим все двойки. Троек же у меня не было никогда!
Что ж, раз так, захлопотавшаяся учительница сочла возможным назначить меня барабанщиком в первомайскую колонну.
Трепеща от восторга, я перекинул потертый ремень через шею, и никелированные винты гулкого инструмента уперлись в живот.
Мы двинулись…
«Та!.. Та-та-та! Та! Та! Та-та-та! Та!» — выколачивал я из белой тугой кожи знакомые, казавшиеся мне словами звуки: «…он проснулся, перевернулся…»
Этот только что проснувшийся старый барабанщик, хоть назывался старым, всегда представлялся мне розовощеким мальцом лет десяти, то есть моим полным двойником.
Трибуной служил обтянутый длинными кумачовыми лозунгами кузов грузовика.
Когда я, тяжело ступая новыми башмаками, сотрясая в такт барабану земной шар, подошел ближе, то, к своему удивлению, увидел, что люди на трибуне громко хохочут, вытирая слезы. В недоумении оглянулся я на мудрую учительницу… Но позади никого не было. Вернее, они были, но очень, очень далеко. Почти у линии горизонта…
Оглушив себя барабанной дробью, я не заметил, как ушел вперед. Что же теперь делать?
И на трибуне вдруг все замолкли, посерьезнели. Им тоже было интересно, как собираюсь я поступить. Пойду ли дальше, самому себе задавая этот неунывающий ритм? Повернусь ли и растерянно побегу навстречу отставшей негодующей колонне? А может, вернусь к ней, не поворачиваясь, а пятясь, покуда не почувствую затылком ее жаркое дыхание?..
Я остался стоять на месте. Упрямо глядя вперед, в перспективу поселковой улицы, я стучал и стучал в свой маленький яркий барабан. И праздник становился все праздничней, и я давал себе слово запомнить этот день навсегда и вспоминать его только с доброй, только с благодарной улыбкой.
Много видел я на своем веку рек и речек, разрезающих пополам город или село, лесную чащу или полого сбегающее поле. Но во всех я заметил что-то одинаковое, оживляющее, украшающее и город, и лес. И вода в них была на вкус совершенно одинакова. Правда, то чище, то мутнее, но это уже зависело от берегов. Да полно, сказал я себе однажды, может, только одна река-то на свете и есть? Одна бесконечная река, тысячами витков опоясывающая мир, а по обе стороны ее выстроились все земные страны с их столицами и деревушками, все земные рощи, все луга и поля?
В одном месте люди зовут ее Волгой, в другом — Десной, Днепром или Енисеем… А там она уже Керулен, а там Влтава, Дунай, Темза, Сена, Миссисипи, Нил…
Сколько звучных, ласковых названий придумали люди единственной земной реке! Из названия в название можно плыть по ней в гости друг к другу. До любого города, до любого человека можно доплыть по этой реке — и не заблудишься… И повсюду ты увидишь отразившиеся в ней скользкие облака, повсюду будет всплескивать в ней рыба и перешептываться шероховатый камыш…
Берегите, берегите, люди, свою единственную реку!
Дребезжа, промчалась мимо меня по узкому Арбату тусклая синяя «Победа».
За ее рулем напряженно сидел седой человек с усталым лицом… И удочки я успел заметить… Бамбуковые кончики их, гибко постегивая воздух, выглядывали из окна. И рюкзак я еще увидел, удобно развалившийся на просторном заднем сиденье…
Неужели ему не с кем было поехать? Ни жены, ни сына, ни внука… Неужели он любит оставаться за городом один?
А кто же шепотом крикнет: «Клюет!»? Скажет: «Ну, будем здоровы!»?
Неужели и товарища у него нет?
Эх, жаль! Какая досада! А я как раз загрустил. И тоже один. Как бы мы были друг другу кстати!
Если бы он остановился, я бы добежал. Сказал бы: «Послушайте!..»
И дальше мы отправились бы уже вдвоем.
Только возле магазина на минуту остановились бы, чтобы и я смог купить свою долю.
Мы миновали бы роскошные улицы центра, пыльное предместье, серые пригородные поселки, пестрые деревни…
И наконец увидели бы светлую неиспорченную реку с желтым песчаным поворотом, и заблудившийся в самом себе лес, и замысловато бесформенные облака с запутавшейся в них скользкой алюминиевой рыбкой самолета.
Один… С кем же поделится он переполняющим сердце мучительным благословенным восторгом?
За то, что мы плохо вели себя, нас оставили после уроков и заперли в военном кабинете.
Как легкомысленны раздраженные педагоги!
Да есть ли во всем городе более интересное и занимательное место?!
Век бы мы отсюда не выходили!..
Тысячи плакатов, перебивая друг дружку, принялись рассказывать нам, как выстрелить в противника и как, в свою очередь, избежать его ответной пули.
А она, пуля эта, представленная в разрезе, благодушно поведала нам, чем начинена, с какой силой вопьется в легкие и на какие острые пылинки там разорвется.
Вызванные к жизни мальчишеской фантазией, зашевелились на стендах, разворачиваясь в нашу сторону, танковые башни.
Как троллейбусы, заскользили подвешенные к своим траекториям остролицые снаряды.
Стали торопливо всплывать дремавшие до того на грунте подводные лодки. Одна из них уже уставила в нас горящий змеиный глаз перископа, как бы облюбовывая самый вкусный кусочек.
Преувеличенно оживленные вначале, молодечески похваляясь недавним озорством, мы вдруг один за другим притихли, занятые пусть и воображаемым, но смертельным боем. И скоро выдохлись.
Они не принимали условий нашей игры — тщеславные макеты, точно вычерченные схемы, увеличенные с учебной целью, гипертрофированные патроны, гранаты, мины…
Он не желал рассеиваться, как того ждало наше воображение, рыхлый поганый гриб атомного взрыва. Стоял не шевелясь, облучая запертых мальчишек тлетворным невидимым сиянием.
Хватит! Хватит!
Выпустите нас!..
Уже и не соберешь наших разорванных в клочья тел, уже обуглились мы, испарились. Лишь тени наши в мучительных позах застигнутой врасплох наивности останутся на стенах военного кабинета.
Выпустите! Выпустите! Мы больше не будем!
Младенец в неразумной своей жестокости и жадности, ибо он проголодался, хватает острыми, полупрозрачными еще, рыбьими зубками грудь матери. Набухший сосок кровоточит, он не успевает зажить, затянуться. И ребенок сосет молоко, окрашенное живой кровью, кровь сосет…
Морщась от жгучей боли, мать порой не выносит ее и с плачем, бранясь, вырывает грудь из маленького цепкого рта.
Дитя захлебывается криком, оно не понимает, оно знает одно: молоко… Оно жаждет молока.
И, устыдившись, плача уже оттого, что причинила страдание ребенку, мать снова сует ему саднящую грудь, он же, всхлипывая от обиды и в то же время торопливо улыбаясь сбывшемуся желанию, мгновенно отыскивает сосок и снова пьет, пьет, сосет сладкую материнскую кровь.
А она смотрит на него сквозь слезы и теперь сама уже улыбается. Боль ее не уменьшилась, но как бы ушла вглубь. Это боль, равная самоотречению, ее можно вынести.
…В самих себе, в цветке, в насекомом, в камне, в воздухе, которым дышим, даже в том, чего не видим, о чем лишь догадываемся, роемся мы детскими, неуверенными пальцами, вглядываемся во все это слепыми глазами, стремясь утолить голод и жажду познания. Как вздрагивает порой от боли наша добрая мать-природа, как улыбается пытливости своего подрастающего детища…
Горы проплывали внизу, тщетно пытаясь дотянуться до самолета. Поросшие кудрявыми лесами, со светлыми нитками проложенных чьими-то ногами дорог… Кое-где на солнечных склонах пасся скот.
Несоизмеримые со скоростью самолета, медлительные движения коров исчезли вовсе. Казалось, это некая скульптурная группа, мраморная пастораль.
В плавных лощинках были разбросаны по три-четыре домика, прихотливыми потоками текли с вершин огороды и поля.
А вот мелькнуло возле крайнего домика крохотное белое пятно. Что это?
…Порой, когда едешь в поезде, мимо окна проносится полустанок, или живописная деревушка, или просто изба на косогоре у мелкой плоской реки. Меж бумажных стволов берез дрожит лиловый разогретый воздух, в арку из ветвей боярышника убегает тропа…
И говоришь себе, вот бы сойти здесь, испить до дна эту тишину, насладиться ее здоровой солнечной спелостью. И кажется этот на мгновение возникший в окне край именно тем, о котором уже давно грезишь. Да вот ни разу еще не сошел. В билете указан другой пункт.
…Такое же чувство, только, пожалуй, более отрешенное, возникло у меня и сейчас, в самолете. Ведь из самолета и подавно не выйдешь. А надо бы, надо выйти! Невозможно, скажете? Но чем несбыточнее желание на деле, тем осуществимее оно в мечтах. И я представил себе… В зыбком, голубовато-сизом, меняющемся облаке, догоняя рев своих турбин, скрылся заносчивый самолет. И в наступившей тишине, судорожно раскинув руки и ноги, семечком клена долго падаю я вниз. Упруго приседаю, коснувшись земли, и взволнованно оглядываюсь.
Коровы поворачивают ко мне тяжелые головы, смотрят на меня заплаканными, с мухами на слезах, кроткими глазами; зеленая слюна капает с их нежадных губ, розовое вымя касается травы..
Они живые, они двигаются!
А дома? Неподвижность их оттуда, сверху, чудилась мне такою же обманчивой. Почему же они не разбегаются врассыпную при виде нового человека? Или не бегут, по крайней мере, навстречу?
А белое пятно?
Это женщина! Приложив ко лбу козырьком ладонь, она вглядывается, вглядывается… Белое платье так тесно ей, словно она только что вышла в нем из воды.
Я буду счастлив здесь, в этом краю. Знаю…
Кто привык в поэзии к шкатулке лифта, в зеркалах которой можно полюбоваться на собственные сизые щеки, тому, разумеется, не по вкусу крутые лестницы его высотных стихотворений.
Вот он идет, красивый, бессмертный… В купленном за рубежом смокинге, в купленных там же крепких башмаках, в приобретенной у нас, но все же заграничной кепке…
Нет уж, пусть «Москвошвей» сперва достигнет уровня мировых стандартов, тогда и он явится к прилавку, а покуда — вот вам агитка о необходимости повышения качества продукции.
Закинув голову, медленно поворачивая яблоки огромных глаз, с новой рифмой на длинных улыбающихся губах входит он в Дом Герцена.
Мужчина, черт возьми, а не облако в штанах, твердым ясеневым кием разит скользкий земной шар.
— А! Это вы?
Снисходительно треплет он по плечу способного юношу, на год разве моложе его самого.
На ошеломляющей, но естественной для него высоте даже неведомо ему чувство зависти. Только одиноко ему в горних этих областях оставаться ненастной ночью.
А утром…
Неслышно подкрадется сзади очкастый оппонент и бросит к его большим ногам дымящуюся бомбу коварного вопросика. Мгновенно получив ее обратно, причем тысячекратно усиленную, всю жизнь будет потом оппонент показывать знакомым ее отпечаток — красный желвак на лбу — и писать сочные мемуары.
Киевский вокзал в Москве. Вхожу под его высокие своды, где люстры лупят бессонные совиные глаза, и со всех сторон обдает меня гибкой, плавной, раскатистой речью.
Как заботливо укрыл московский снег по-южному зябкий Киевский вокзал…
Киевский вокзал…
Мажорный пролог к Украине, громкое напоминание о ней, ее самое близкое и понятное мне посольство.
Я свой в этих вечно шумных, пышных и неопрятных залах.
На рифленом цементном паркете за недостатком мест на изогнутых скамьях спят, разинув рты, поросшие щетиной, жилистые мои земляки. Под головами у них объемистые пакеты со словом «ГУМ». Между разметавшимися во сне запорожскими телами их гуськом пробираются куда-то робкие отутюженные интуристы.
Под желтой люстрой хлопотливо машет крылышками воробей.
Обнимая невозмутимого морячка, медленно плачет мать.
Всему, что охватывает здесь мой взгляд, согласно вторит разбуженное свиданием сердце. Еще не скоро на первую колею Киевского вокзала прибудет новый день, но я читаю уже на стене, над спящими в углу усталыми людьми, утреннюю, полную надежды газету.
Странное порой одолевает меня желание: мне хочется запеть в ночной электричке. Да, да! Запеть, грянуть высоко, ликующе… Так, чтобы лампы от удивления вспыхнули ярче, чтоб курильщики в тамбуре закашлялись и со всех ног бросились в вагон на возникший вдруг в монотонном грохоте колес радостный, непередаваемо прекрасный вопль Карузо…
Я пел бы о весне, с ее теплой новой травой, об окаменевшем экстазе дальнего горного хребта, о дороге, по которой давно соскучились наши кеды, о стремительных, на миг заслоняющих звезды крыльях.
О, я знаю, никто не прервал бы меня словами: «И чего дерет горло!» Наоборот, каждого вновь входящего слушатели мои встречали бы умоляющим жестом, пальцем, приложенным к губам.
Размечтался я что-то…
За обочиной в густо-синем позднем сумраке пролетает назад белесый дым березовых рощ, наливаются и тускнеют в тамбуре папиросные огоньки. Люди едут домой. Они молчаливы, хмуры. Устали. Из авосек их торчат золотые слитки батонов, на полках лежат маленькие обшарпанные чемоданчики с инструментами и техническими учебниками…
— Можно сюда?
И они сдвигаются поплотнее, чтобы и мне нашлось здесь место.
Молчим, дремлем, думаем каждый о своем, о семье, об оставшемся где-то в хвосте поезда минувшем дне, о проносящихся за окном новеньких квадратных огнях. И, выходит, думаем друг о друге.
Размечтался я что-то… А может, другое? Может, очень люблю я этих людей, даже не догадывающихся об этом? Вот-вот вскочу я, выйду на середину и запою, вот-вот, сейчас, как только подтолкнет сердце.