…Достоевский, величайший из «подпольных», поразительно нашу сущность выявил: сорвал с нас одежды и представил миру! Знаете, что он думал, когда подпольные-то записки писал? Вот, мол, ужасайтесь! Будете в отвращенье отворачиваться, а выпьете всё, по капельке выпьете. Ведь отвращенье сладкая штучка, привлекательная. Ну и невинных-то я поражу, вся невинность к черту полетит!
Здесь начну уж от себя. Вы и не знаете, как приятно ошарашить невинную чистоту, черт знает, как приятно! П<отому> ч<то> я ощущаю к невинным людям зверское чувство, страшное чувство; я всегда пользовался всяким удобным случаем и «ошарашивал». Да если строго разобраться, то… какая их в том заслуга… в невинности-то? Не знать и быть невинным всякий дурак сумеет. Нет. Ты вот знай и невинным будь! Это дело другое. И таких людей мало, очень, очень мало, но есть. Я, конечно, не из их числа. Где уж мне! Я палач, из меня бы великолепный Нерон вышел… да что Нерон, мелко плавает Нерон[63]! Мы, современные мучители, «подпольные люди», за пояс его заткнули. Я еще пятнадцати лет был, а уж!., да что! Однажды приснилось мне, будто я «друга» убил, вот ощущеньице-то было! Гордость, во-первых: вот, мол, я убил. Затем наслаждение самим процессом убийства, зверское сладострастное чувство: растоптать, разорвать, изранить свое собственное тело. Уф! Точь-в-точь такое чувство… я испытывал, когда с котенком играл: игривое, изящное, пушистое существо царапается, прыгает, извивается. Так бы и задушил, как зверь, как дикарь. А угрызений совести никаких, решительно ни-ка-ких! Ужасно я этим сном гордился. Кстати, теперь дурачье радуется, что привидений не существует. Чему радоваться? Тем хуже, если наш «больной дух» создал. Если бы они во внешнем мире сами по себе были — с ними еще можно бы побороться, но в том-то и дело, что кошмары — проекция во внешний мир наших некоторых «качеств».
Вы находите, что я нового ничего не говорю. Это все, мол, с Достоевского известно: старые перепевы. Слушайте, дорогие друзья: ничто не ново под луной — это пошлейшая низкая истина. Да ну вот я и толкую о старом, ибо оно меня жжет. Собственно говоря, все относительно, все есть и ничего нет, все истинно и все ложно. Что такое христианство? Кисло-сладкие романтики карамзинцы, и попы, и монахи скажут: отдать душу за други своя. Любить Бога больше всего и ближнего, как себя. Скажут и соврут. Я буду все согласно великой обоюдоострой логике выводить. Обожаю логику. Итак. Если вам придется когда-нибудь, ну хоть на Страшном Суде, например, э… э… разрешить такую задачку. Вот твой брат. Он грешил, грешил много, за эти грехи он пойдет в ад. Ну-ка ты, которому праведная жизнь подготовила райское блаженство, пойдешь ли ты за этого человека в ад, погубишь ли душу из любви к ближнему? Решай. Это, конечно, скажет Бог. Как ты выпутаешься тут? А? И как выпутается Бог? Если ты согласишься, то как будто ты падешь, но как будто и возвысишься. И если Бог это одобрит, значит христианство — величайшее самоутверждение, величайшая любовь к себе. Если же ты не согласишься и Бог это одобрит, то опять-таки, с одной стороны, ты свою душу сберег, и значит, опять эгоизм, самоутверждение, а с другой стороны — падение, ибо себя пожалел, низок оказался. Да. Все истинно и все ложно, и все, что угодно, я могу доказать, а убеждения — вздор. Ибо опять:
1. Человеку свойственны ошибки.
2. Убеждения — дети человеческого ума и опыта.
3. (вывод). Убеждения человека могут быть весьма и весьма ошибочны.
Вы скажете: ошибки можно исправить. Да ведь через сколько сокровищ, раздавленных вашими дурацкими убеждениями, вы придете к этому исправлению ошибок? Уф! Ненавижу убеждения! Люди с убеждениями — самые глупые, тупые и вислоухие… А с другой стороны, то, что я высказываю сейчас, — тоже убеждения. Ха! Ха! Ха!
Итак, мое главное убеждение: все истинно и все ложно. Долой убеждения! Мой девиз: да здравствуют софисты[64], Макиавелли[65], Цезарь Борджиа[66], и долой романтиков! Религия, значит, штука, которую можно по-разному повернуть (извините, что я назад оборотился). Как известно, Бог нам дал свободную волю, знал он, что мы ею злоупотребим, знал, что яблоко скушаем (чем соблазнил! сотворил людей любопытными, да и запретил: не ешьте с этого дерева, больно много узнаете. Ловкий Бог!). Знал, что наказать нас за это придется, что ему воплотиться будет нужно и за грехи наши нами же распятым быть.
Как презирает нас Отец-то. А? Мне, дескать, вы все равно что — тьфу! У меня своя цель! Я все знаю, знаю, что не грешить и не дерзить вы не можете, ибо любопытны (я вас такими создал) и за эти грехи и дерзновение вы будете мною наказаны, а потом я приду на землю и пострадаю за вас, сниму с вас проклятье, так что уж потом вы можете в рай попасть, хотя за грехи все-таки вы крупной монетой рассчитаетесь. И святые будут среди вас, только не своей «свободной волей», а моей благодатью…
Так позвольте, господин Бог, зачем Вы нам свободную волю дали? Мы бы с одной благодатью прожили. А то она только соблазн, да и Вы же ею в глаза тычете: я, мол, не насильник, я вам свободную волю дал. Во зло употребите — накажу, а в добро — награжу. Да ведь воля-то наша. Мы не хотим идти за Вами, и оставьте нас в покое. Наказывать-то к чему? «Не вашего ума это дело. У меня своя цель!»
Да какое нам дело до Вашей цели? Мы, может быть, к ней бы и не пошли, узнавши ее. Но с Богом разговоры плохи: сейчас окривеешь, ослепнешь, лишишься языка, будешь, как Навуходоносор[67], траву жрать…
Вы думаете, что я Христа не люблю и в будущую жизнь не верю? В том-то и дело, что Христа я люблю и в бессмертие верю, да не по мне все это: не благонамерен, не благонравен — по мне лучше с Мефистофелем беседовать, чем с ангелочком. Скучно и пресно в раю, господа, так, романтизм какой-то.
Что еще после религии? Да! Искусство, творчество, т. е. и любовь. Потолкуем сначала о любви, а творчество оставим. Я — сладострастник, говорю открыто, сладострастие дает тон всем моим духовным и физическим переживаниям. Но определим прежде всего это явление. Сладострастие? Что это за штука? Какие люди сладострастны? Грех оно или добродетель? Так называемый нормальный человек скажет: есть здоровое сладострастие молодости. Оно таково: «Ах! Супружество! Брак! Какое это великое установление! Деторождение — какое это священное право или обязанность! И как это прекрасно: соединить общественную деятельность с личным счастьем! Жить полной гармоничной жизнью социального существа и индивида!». И пошла белка прыгать в колесе. Затем этот же нормальный человек прибавит, морщась: «А есть другое. Знаете, болезненное, извращенное. О нем <не> стоит и говорить! Психопатия. Знаете: Вербицкая[68], Арцыбашев[69]. Особенно хороши психопаты Достоевского». О Вербицкой и Арцыбашеве я говорить не хочу. Они глупы, как тысяча ослов, и пошлы, как… не знаю что. Но достоевское сладострастие! О! Это, я вам скажу, вещичка очень недурная. И свойственна эта вещичка только необычайным, сверхъестественным людям. Все святые были сладострастники (за исключением, конечно, первых Афанасиев Великих[70], боровшихся с арианами[71], которые за эту борьбу и титул-то святых получили), все остальные наслаждались в муках, трепетали при виде когтей тигра, его пушистой шерсти, гибких движений… Ведь, собственно, что такое это сладострастие? Необычайное, мучительное обострение наших физических пяти чувств и духовных представлений и ощущений. Так как я чересчур близко знаком с этим сладострастием, то… Например, вам стыдно (кажется, неприятное чувство), но это чувство в вашей душе соединяется с некими ощущениями, вспоминаниями, сознанием, что тот, перед кем вы стыдитесь, видит ваш стыд. После сего соединения это неприятное чувство переходит в еще более сильное, острое, но уже сладкое: вы охвачены каким-то бессилием и желали бы вечно стыдиться. Вот вам образчик сладострастия. А вот и другой… Вы прочли в газетах, что любовница генерала Аффаносовича истязала дочь своего седовласого покровителя. Вы негодуете, возмущаетесь, а в глубине вашей психической организации совершается нечто странное: во-первых, вам становится любопытна «злодейка», во-вторых, вы с ужасом чувствуете, что понимаете и… одобряете это злодейство. В конце концов у вас является желание быть или на месте жертвы, или на месте мучителя, смотря по настроению. Вы говорите, что это дурное свойство у всех может в иные минуты проявиться: в этом, дескать, нет ничего особенного, не может быть, чтобы люди с нежной духовной машиной, люди необыкновенные находили в этом зверском желании наслаждение. Это извращение. Сильно так желать могут только преступники. А почему извращение? И вообще, почему это врут: извращение, неестественно, Природа или Бог (если врет верующий) мстят за это «пренебрежение законов». А имеет ли право Природа или Бог мстить за эти «неестественные извращения»? Зачем «Мать Природа» сделала так, что «извращения» возможны? Сама виновата и наказывает! Несправедливо это, господа, как хотите! Вы скажете, что и в природе не все совершенно. Так к чему нам ее законы исполнять! У меня один закон: я выше всего, выше Природы и Бога, что хочу, то и делаю. Ха! Ха! Ха!
Однако я чересчур «отдалился от темы». Разговор шел о любви! Святое небесное чувство! Блаженное слияние двух существ в чаяньи третьего! Победоносное чувство, которому «все возрасты покорны». Вздор! Сентименты! Кислятина! Что такое любовь, ее экстазы и проч., и проч., и проч.? Предположим, что Вам какая-нибудь «нежная чистая» девушка мечтательно признается: «Вчера… вечером я сидела у окна… Оно выходит в сад… И читала Надсона[72]. Вдруг неожиданно какое-то грустное чудное чувство охватило меня, какая-то нежная тоска, захотелось выплакать накипевшие слезы на милой груди!». Вы, конечно, умилитесь: «Весенняя грусть, предчувствие первой любви». А я скажу: «Девка, видно, на возрасте — пора и замуж. Ишь ее разбирает!». Она врет, что в груди у ней появилось тоскливое сладкое чувство; не в груди, а пониже. Помните, что сказал Платон[73]: «Область высокого и святого в груди человека, а область животных желаний — в животе». Вы восклицаете: «А поэты! Данте! Лермонтов! Эдгар По!». Так ведь поэты! Лермонтов вон говорит:
Мгновение вместе мы были,
Но вечность — ничто перед ним!
Все чувства мы вдруг истощили,
Сожгли поцелуем одним?[74]
Едва ли вы удовлетворитесь минутой да поцелуем. Вам нужно что-нибудь посущественнее. Или Эдгар По:
…Ни ангелы неба, ни демоны тьмы
Разлучить никогда не могли,
Не могли разлучить мою душу с душой
Обольстительной Аннабель-Ли.
И всегда луч луны навевает мне сны
О пленительной Аннабель-Ли.
И зажжется ль звезда — вижу очи всегда
Обольстительной Аннабель-Ли.
И в мерцаньи ночей я все с ней, я все с ней,
С незабвенной, с невестой, с любовью моей,
Рядом с ней распростерт я вдали
В саркофаге приморской земли.[75]
У вас не так, друзья мои, совсем не так. Серафимы вам не завидуют, и в саркофаг за своим «предметом» вы не полезете. Во-первых, потому что: умерла Дарья, — найдется Акулина; во-вторых, вы или «социальное существо», обязанное «служить обществу» (а бросить служение из-за «личного влечения» подло), или вы — верующий: понадеетесь на Бога, примете с кротостью и смирением ниспосланное Небом испытание и, как наш Васенька Жуковский[76],пожалуй, в семьдесят лет женитесь на шестнадцатилетней. Идиллия ветхозаветная, одним словом. Да, многоуважаемые! Небесничанье ваше гроша не стоит. Тут вот что:
Оно и хорошо: сияние бедняжки Луны, которой суждено на все гадости смотреть, пенье соловья, рука на персях и сладкое небесное чувство.
А не проще ли было бы так: «Вы в настроении? А вы? Даже очень! Ну и прекрасно!». А то прелюдия очень долгая. Заодно с любовью не коснуться ли и дружбы. Вот еще дьяволизм! Я, например, своего друга скушал, а он, бедняга, даже и не почуял: дескать, это я сам до такой глубины добрался. А я думаю: держи карман! Как видите: небольшая хитрость. Скажу я вам, так и быть, что по-настоящему люблю и во что фанатически верю. Во власть и красоту! И пойду за эту власть и красоту куда угодно и стану рабом власти и красоты. Самому бы мне хотелось иметь эту власть и эту красоту, да нет! Еще мелко плаваю. Чего-то еще не хватает во мне! Ах, хотел бы я стать Императором мира; тем, кто несет воскресение и смерть миру. Больше всего я хочу бесконечного могущества, сконцентрирования в себе всего прекрасного, порочного и божественного.
Кстати или некстати — все равно. Чехов сказал: «И маленький талант должен кричать, хоть голос и небольшой дан — кричи!»[78]. Ну нет, это он соврал. Толстой, например, заорет, а какой-нибудь рядом пищащий во весь голосишко Муйжель[79] разве будет услышан? Зачем зря хрипнуть, в смешное положение вставать? Нет. По-моему, уж быть так быть, а не быть, так убирайся к черту на кулички!
А все-таки так, без всего, можно ли жить?
Любви нет, Власти и Красоты великой у меня нет. Творчество? Весьма и весьма рискованно. А писать, получать деньги, жениться, ездить на литературные вечера, приобрести известность (сомнительную)… Д-да! Не кануть ли в «небесные» сферы? Однако… Зачем, зачем меня сделали «подпольным человеком», безумцем и сладострастником?
Ну-ка, мои предки…
Не назову моих предков. Все, все надоело!
Конец «Признаний внука подпольного человека».
<1917>
Юношеское эссе (автору было 15–16 лет), написанное на страницах гимназического дневника, являет собой дерзкую попытку продолжить повесть Ф. М. Достоевского «Записки из подполья» от лица внука главного героя.
1/V 1946. Поневоле поверишь снова в Фохта, Молешотта и Бюхнера[80]. Мое истечение мозга. С утра я была голоднее собаки, ничего не лезло в голову. К вечеру вернулась язва-старуха[81], у к<отор>ой я обитаю вот уже с полгода, поставила самовар, выпила я чаю с белым хлебом, появились мысли.
Просмотрела несколько номеров «Журнала Московской патриархии» (я почему-то все время читаю «психиатрии») за 1943 г. Воззвания, послан<ия>, соборы, молитвы «о Красной Армии нашей и богоданном вожде». Чрезвычайно интер<есно>. Православная церковь сделала замечательно ловкий политический шаг и проявила большую дальновидность. Сейчас борьба с церковью в силу этих причин стала весьма затруднительной.
История преисполнена гейневской иронии. Над чем посмеешься, тому и послужишь. Едва ли в голову Ленина прокрадывалась еретическая мысль, что когда-то партии и сов<етскому> прав<ительст>ву хотя бы «до определенного этапа» придется вступить в сотрудничество с церковью[82] и поневоле «лить воду на мельницу» святейших патриархов Сергия, а затем Алексия. Да и Тихон[83], наверно, открестился бы, как от дьявольского наваждения, от пособничества нечестивым безбожникам. Впрочем, нет! О Ленине служили панихиды по всем церквам. Ох, умна и хитра церковь, по крайней мере в лице ее верховного руководства. Что ни говори, древнейшее учреждение, пожалуй, непревзойденное по глубине психологического проникновения, по некоей «медицине духа»; а последняя, видимо, необходима усталому человечеству, прошедшему последние ступени озверения «от гориллы до человекобога» и от человекобога до гориллы.
У патриарха Алексия лицо умного, спокойного и уверенного в своих силах монаха-дипломата. Не ханжеский, не великопостный византийский лик, не благолепный старческий. Такое лицо могло быть у папы эпохи Ренессанса. Какие разговоры происходили там, на аудиенциях? Можно нафантазировать приблизительно следующее.
Патриарх: Вы убедились, что всеобщее счастье достигается не слишком легко и не слишком скоро. Птица Каган[84] до сих пор не прилетела. Смиренные массы человеческие призываются к новым и новым бесконечным жертвам. Не наскучит ли им жертвовать и ожидать прилета вышеупомянутой птицы? Не обратить ли снова взоры сей страждущей массы к небесам, что не помешает и земной работе ее. Итак, совершайте Вашу историческую миссию, заставляйте людей без меры, до кровавого пота работать во имя отдаленнейших целей, к<отор>ые, м<ожет> б<ыть>, и недостижимы; а мы поможем Вам, мы снова придем к миру с древнейшим утешением, с древнейшей надеждой на воздаяние в том мире, иде же «несть ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная». Запомните, что каждое человеческое правительство для вящего упрочения своего обращалось к помощи церкви. Власть атеистов эфемерна, а Слава Господня длится вечно. От Вас благочестие не требуется. Совершайте свой великий путь, делайте историю, властвуйте над телом и, пожалуй, над разумом, но оставьте в нашем распоряжении душу человека, его темный подсознательный мир, его инстинкты и его чувства. Если бы человек предался одному разуму, сему дару Змия, ни Вам, ни нам не удалось бы удержать власти. Итак, соединимся, и мы снова воспитаем для Вас смиренного работника, с покорностью переносящего бремена тяжкие, примиренного с темной и суровой земной долей, но осиянного надеждой на блаженное отдохновение в райской обители.
Каков же, по нашей фантазии, был ответ на сии соблазнительные словеса? См<отрите> газеты, читайте изъявления сочувствия по поводу кончины патриарха Сергия[85] и прислушайтесь к колокольному звону.
Ну, конечно, «все это было проще»[86], как сказал бы Толстой. Наверно, патриарх не произносил такого монолога. Наверно, главная суть подразумевалась; наверно, собеседники поняли друг друга с полуслова, с полувзгляда. Как всегда бывает в особо торжественные, щекотливые и дипломатические моменты. Этот способ общения очень удобен тем, что при известных обстоятельствах любая сторона сможет легко отказаться от своих обязательств, сославшись на то, что ее «неправильно поняли» и намерения ее «ложно истолковали».
Я ненавижу быт, а он меня одолевает. Третьего дня жена протодьякона рассказывала мне об измене мужа.
— Какая обида самолюбию. Подумайте. Я на десять лет постарела с прошлого года. И подумайте: зачем это ему?
Далее таинственным интимным полушепотом:
— Ведь мы сношения имели раз в год. И мне не нужно, и он слаб. И вот! Прогуливался с ней под ручку. Духовное лицо. Я все-таки поймала. Уехала в Козлов и нарочно раньше времени вернулась. Его нет. Я к ее дому. Стоят у калитки. Она лицом ко мне. Он задом. Разговаривают, смеются. Она его за руки держит. Я подошла.
— Кузя, пойдем домой.
А ее слегка оттолкнула, руки оттолкнула. Так она обернулась спиной, прижалась к калитке, руки раскинула. Уж не знаю, что она подумала. А он:
— Наташа, да что так? Что с тобой? Ничего не было, ничего не случилось.
И с тех пор не встречается. Потому-то я и постарела… Мне 55, ему 61, а я выгляжу намного старше. Ну что ему надо? Сколько я вынесла. И лишение прав, и в ссылке он был…
Протодьякон высокий, кудрявый, на вид здоровенный. Внимательно слушал мое гаданье по руке.
Она — маленькая, глухая, болтливая, но, в противоположность всем глухим, говорит тихо, морщинистая, с бородавкой на лбу, должно быть, въедливая, крайне нервная, и добродушная, и ехидная одновременно.
Можно бездарно делать все и можно талантливо ничего не делать.
Когда от меня требуют труда, когда при мне толкуют о святости его, когда меня донимают прославлением его, внутренний протест поднимается во мне, отвращение, мечта убежать под пальмы Таити в гогеновский рай[87], где я могу препоясать чресла ветвями какого-нибудь широколиственного растения и наплевать на всю цивилизацию. Если же меня она там и пристукнет какой-ниб<удь> атомной бомбой, — пусть, ведь и героически трудящиеся от этого тем паче не застрахованы.
Вера Фигнер в переписке жалуется на утомительное путешествие в течение 10 дней через пять государств домой в 1915 г., в первую Германскую войну. Попробовала бы теперь путешествие в течение месяца куда-нибудь из Москвы на Кавказ.
Что же? Ехать к Тоне[88], доить коров, не пить чаю, пить молоко, ничего не читать и в конце концов получить наименование «лодырь». Перспективка.
А я мечтала о даме с библией в одной руке и со стаканом грога в другой, о диккенсовской даме-спасительнице[89]. Черт побери! Приходится довольствоваться хитрой, уморительной, жалостливой и ехидной старухой, к<отор>ая величает всех курвами и б…, будучи таковой чуть ли не с младенческого возраста.
Тоня? Характер ужасный. Любила она меня до чертиков. Это верно. Всячески любила. Но ревность? Но визгливые ноты в голосе и вульгарные выражения? Общее недоброжелательство по отношению к людям. Измотанные нервы, истерия, чувство ressentiment[90].
2/V. Нечто кошмарическое… Взаименно-любимые выражения Елены Ильиничны[91]. Тоня ее не любила. «Барыня». Много нужно внутренней культуры, чтобы ужиться с любым человеком и не возненавидеть его. Я уживаюсь во всех монастырях. Что это: плюс или минус? Гибкость или слабость?
Хочется написать политический роман, от к<отор>ого остро пахло бы язвительным гением Макиавелли. «Политика — вот современный рок» (слова Наполеона).
Где Гитлер[92]? Ничего себе, иголка потерялась, черт возьми. Кому выгодно (из наших союзников) знать о нем и молчать?
Слишком длителен процесс в Нюренберге[93]. Сколько времени придется судьям просидеть в совещательной комнате? Согласно процессуальному кодексу, как будто покидать ее не полагается до вынесения приговора. Или я ошибаюсь? Во всяком случае, вновь проанализировать все материалы даже не следствия, а судебных заседаний — штука не легкая. Процесс длится, пожалуй, больше полугода. Столько же просовещаются, а там, глядишь, «либо шах умрет, либо ишак умрет» (анекдот об ученом, к<отор>ый взялся по приказу самодура-шаха обучить осла грамоте), т. е. ситуация в ходе всех этих конференций и дележей резко изменится, и обвиняемые, выиграв время, пожалуй, выиграют, если не всё, так очень многое, а главное — драгоценную жизнь.
Судят за растрату мою соседку по квартире. Другую соседку вызвали свидетельницей. Мать обвиняемой умоляла свидетельницу:
— Матушка, уж ты там скажи, как было… Какие у нас гулянки и гости… Ничего у нас не было. А я тебе за это — зарежем теленка — булдыжку дам.
Свидетельница на следствии заявила:
— Вечеринок не было… Как свадьбу справляли, не знаю, — бывали у них только родственники.
Наступил момент расплаты.
— Эх, матушка, какие булдыжки! Уж мы и теленка-то продали.
Теперь свидетельница кается.
— Ах, старая б… Булдыжку! Хрена она мне не дала, не только булдыжку. А я дура по самую п… Рассказать бы все, как было на самом деле.
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…[94]
Страдать можно сколько угодно, а вот чтобы мыслить, нужно, во-первых, кушать, а во-вторых, иметь хоть минимальные благоприятствующие мышлению условия.
Протодьяконица 56 лет мужу:
— Я долго дома не была, вернулась, а ты меня не поцеловал.
Из бани:
— Почему с легким паром не поздравил?
Люди, побывавшие в оккупации, внушают большое недоверие и всячески неудобны.
Во-первых, мы живы, т. е. опровергаем аксиому, что немцы всех убивали и насиловали.
Во-вторых, мы видели бюсты… с отбитыми носами, валяющиеся в грязи, и портреты… освободителя на пламенном фоне многообещающей зари. Затем мы увидели обратное: бюсты с реставрированными носами, воздвигнутые на прежние пьедесталы, и портреты, разорванные и втоптанные в грязь и навоз. Люди, за столь краткое время и с такой очевидностью убедившиеся в тщете и суетности земного величия, в тайниках души своей не могут сохранить чувства благоговения перед авторитетами.
В-третьих, эти люди приобрели силой вещей печальное и циническое убеждение, что бомбы ихние и наши били одинаково метко и больно, убеждение для хорошего патриота явно неподходящее.
Эвакуация… В сущности, ее не было. Выехало несколько тысяч праведников с вещами, продуктами и водкой, а несколько десятков тысяч грешников осталось.
Им объявили:
— Не сейте паники, не играйте на руку шпионам и врагам народа. Город не сдадут.
Вошел враг, предварительно ошеломив грешников бонбоньерками. Потом с небес посыпалась отечественная манна.
Весьма интересная политическая «верояция» с точки зрения Маркса-Ленина-Сталина.
Каторга у немцев существовала. Это факт. Сестра моей знакомой (по рассказам последней) числилась под номером в Германии, не раз получала оплеухи, но все-таки выжила (благодаря приходу наших) и вернулась в Литву, где нас «любят», именуют «русскими Катюшами» и молятся о новой войне. Это благодарность за освобождение.
Люди стали к свободе относиться с большим подозрением.
19–7/V—46 г. Продолжаю просматривать «Журнал Московской патриархии». И свои писаки очень быстро завелись, не уступающие по специфическому штилю светским писакам. Очень много восторгов и пафоса, подозрительно много восторгов. А мы в отношении этих вещей кое-чему научились.
Вспоминается все, что угодно, кроме Евангелия. И Макиавелли, и орден иезуитов, и учебники дипломатии, все самое мирское и соблазнительное.
М<ожет> б<ыть>, я не совсем права. Патриотическую роль церковь, конечно, сыграла. Но, Господи прости, не оставляет, как диаволово искушение, мысль, что этот патриотизм принес церкви большие выгоды. Чего тут было больше: любви к родине или политической дальнозоркости? Крайне интересно также, долго ли продлится медовый месяц между прав<ительст>вом и церковью. Или мавр сделал свое дело, мавр может уходить. Пожалуй, что скоро употребление последней формулы будет не совсем удобно. Слишком громогласно православная церковь провозгласила осанну правительству (не без задней мысли, конечно).
«Богом данный, Богом поставленный вождь…»
Конечно, «несть бо власть аще не от Бога»[95], но молчаливо принимать подобные титулы не значит ли становиться в глазах всего мира в очень щекотливое и рискованное положение?
Или все сие доказывает довольно банальную истину: земное величие — игрушка обстоятельств, или от великого до смешного — один шаг. Пожалуй, все-таки наиболее свободным из людей был Диоген в своей бочке.
Правда, «все это было проще». Почтенный духовный журнал утверждает, что вся православная церковь, все верующие глубоко скорбели по поводу кончины патриарха Сергия. Свидетельствую перед читателями, если они у меня будут, что большая часть верующих препаскудного областного города Калуги и не подозревала, что у них есть патриарх, именуемый Сергием, и по поводу его кончины даже не почесалась.
Увы, и верующие, и неверующие заняты окаянным добыванием хлеба насущного, и многие великие события (кроме, конечно, войн, трусов и разорений) пролетают, совершенно не касаясь их жизни и самочувствия.
В чем же дело? Выражаясь словами Толстого… несколько старичков вообразили, что они являются духовными водителями людей. Старички эти ерошатся, что-то провозглашают, к кому-то обращаются с воззваниями и посланиями, кого-то наставляют, а мир живет своей скудной, суровой, тяжкой жизнью, а старички на этом деле добывают себе видимость власти, создают себе призрачное величие, и все это под сению креста.
Суета сует и всяческая суета или воля к власти.
Какую же долю во всем этом занимает искренняя вера, искреннее стремление ввести человечество в царствие небесное?
Почему для меня с некоторых пор так мертво звучат всяческие изъявления верований, всяческие проповеди? Во что верю я сама? Ни во что. Как можно так жить? Не знаю. Живу по самому древнему животному инстинкту самосохранения и из любопытства. Это и называется путешествие на край ночи.
Наверно, поэтому я беру под сомнение чужие верования и чужие идеи. Я вполне допускаю, что Руссо усомнился в пользе цивилизации по совету какого-то своего друга, потому что это сомнение в те времена, во времена просвещения, являлось эффектным шагом, лучшим способом саморекламы.
13/V. Несколько месяцев уже добываю средства не к жизни, а к пропитанию гаданием по руке и на картах. Встречи были крайне любопытные, люди для бытовика и сатирика интересные. Для себя лично ничего не нашла, хотя гадают и умные, и глупые, и мужчины, и женщины.
Какой же выход из всего этого? В канцелярию? Гадание, пожалуй, лучше. В «казенный дом»?
Все-таки жить с мерзавцами-москвичами, забывшими меня, или с Еленой Ильиничной, о к<отор>ой я ничего не знаю сейчас, мне было бы легче, чем с Тоней. Я чертовски соскучилась об уме и широком взгляде на вещи, о некоторого рода пронзительном, остром и светлом цинизме (у меня самой его избыток). Корова, огород и характер Тони внушают мне некий ужас и чувство безнадежности.
18/V. Женщины гадают о мужьях и с ужасом восклицают:
— Неужели он вернется! А я хочу выйти за другого. Господи, хоть бы не возвращался.
Без двадцати три ночи. Пора спать. Сундук короткий, ноги вытянуть нельзя, и к утру они почти болят от постоянно согнутого положения. И так уже много лет. Где моя дама с библией или хотя бы джентльмен! К сожалению, устарела, голубушка.
Рассказывал человек, служащий в милиции. Во время войны в селе, обреченном на сожжение, какой-то немец вошел в избу и приказал хозяевам выходить, показывая знаками, что дом будет подожжен. Хозяева завыли, пали на колени. Немец повторил распоряжение.
Утроенные слезы, мольбы, страшное отчаяние. Немец вышел и на улице застрелился.
21/V. Сообщения в газетах: на конференции четырех держав[96] американский представитель внес предложение о прекращении оккупации Германии и о заключении с нею мира. Наши и французы — против, основываясь на решениях Московской, Парижской и Крымской конференций. Что против, это понятно и естественно. А все-таки, что думали наши, отправляя эшелоны рабочих на строительство в Восточную Пруссию? Рассчитывали на длительную оккупацию? Все равно заводы не к чему строить. На расчленение?
Как все-таки подкузьмила меня Тоня со своими коровами и огородами. Жила бы я, работала, т. е. исполняла какую-ниб<удь> службишку, и понемножку мыслила. Благодетели! Вся эта история напоминает мне одну мою калужскую благотворительницу. В дьявольски черный день встречаю я незнакомую даму (без библии и без грога), вдруг она меня останавливает:
— Мне говорили о вас, что вы имеете высшее образование… Я хочу помочь вам.
От диплома я чистосердечно отказалась, а за помощь поблагодарила. Чем же мне «помогли»? Пропуском в столовую, сейчас же отобранным (я благородно сообщила, что судилась, и дама перепугалась, что у меня как-ниб<удь> заметят чужой пропуск, отберут и выяснится, что «помощь» была оказана человеку, отбывавшему срок по 58 статье).
Так и Тоня. Предложила мне помощь, пригласила к себе. (Я отнюдь не напрашивалась на приглашение и не надеялась на него.) Я, конечно, согласилась не без радости, ибо положение мое вот уже в продолжение пяти лет поистине катастрофично. Пишу о себе: я больна и полушутя добавляю: мечтаю о комфортабельном умирании в дружеском присутствии. Получаю грубейший ответ: «Ты, чесное слово, дура („чесное“, и это пишет педагог). Я хочу помочь тебе одеждой, питанием. Может быть, устрою тебя на работу. А разговоров о болезни я не люблю. Надо жить, а жить — это работать. Во-вторых, ты мне нужна, как верный человек. У меня коровушка-буренушка (какая нежность по отношению к скотине, а к человеку?). На лето я уезжаю к сестре. Тебе придется домовничать, и ты забудешь, где и что болит» и т. д.
Тактом эта самая Тоня не отличалась никогда, но, право, даже я, зная людей вообще, а Тоню в частности, не ожидала подобного реприманда[97]. Подумать, что таким образом разглагольствует человек, донимавший меня жалкими письмами насчет своих страданий в жестоком и нечутком семейном окружении (сестра и зять), о самоубийстве, к к<отор>ому сей человек готовится, и способах оного самоубийства.
Иронией судьбы со стороны можно полюбоваться.
— А-а! Ты хочешь спасительницу — даму с библией! Вот тебе дама, вот тебе другая!
Я ответила благодетельнице сдержанным, но, надо сознаться, ядовитым письмом. И вот уж больше месяца ни слуху, ни духу.
Горький в своих воспоминаниях передает слова Толстого:
— Я люблю циников, если они искренние[98].
Если бы встретить очень умного «искреннего циника». Боже мой, как надоела, как опротивела пошлая лицемерная «идейная» брехология, все высокое и прекрасное.
План «Зонненблюме»[99], как это по-немецки сентиментально и лирично. Африка — солнечный цветок. Отрывки из дневника Эрнста[100], напечатанные когда-то в «Правде», по совести говоря, мне гораздо больше нравятся. Вот искренний, «впечатляющий», как принято сейчас выражаться, цинизм.
26/V. «Я стремлюсь погибнуть[101] во благо общей гармонии, общего будущего счастья и благоустроения, но стремлюсь потому, что я лично уничтожен, — уничтожен всем ходом истории, выпавшей на долю мне, русскому человеку. Личность мою уничтожили и византийство, и татарщина, и петровщина; все это надвигалось на меня нежданно-негаданно, все говорило, что это нужно не для меня, а вообще для отечества, что мы вообще будем глупы и безобразны, если не догоним, не обгоним, не перегоним… Когда тут думать о своих каких-то правах, о достоинстве, о человечности отношений, о чести, когда что ни „улучшение быта“ — то только слышно хрустение костей человеческих, словно кофе в кофейнице размалывают?
Таким образом, благодаря нашей исторической участи, люди, попавшие в кофейницу, выработали из себя не единичные типы, а „массы“, готовые на служение общему делу, общей гармонии и правде человеческих отношений. Причем, каждому в отдельности… ничего не нужно, и он может просуществовать кой-как, кой-как по части семейных, соседских, экономических отношений и удобств. Лично он перенесет всякую гадость просто из-за куска хлеба, оботрется после оплеухи и т. д.».
Откуда это? Кто это посмел сказать? Враг народа, злобный хулитель, антипатриот? Нет. Глеб Успенский в «Отрывках из записок Тяпушкина».
«Современники, страшно!»[102] (Гоголь).
Женщина. Трое детей. Не работает. Продает остатки вещей.
— Все время настаивают, чтобы я шла на работу. А что она мне дает? 300 руб., а с вычетом 200. Чем кормить троих детей, как одеться? Если бы я хоть была уверена, что куском хлеба и картошкой меня обеспечили.
Другая. Замуж вышла поздно. Воспитывала братьев и сестер. Долго ухаживал какой-то молодой человек. Не соглашалась.
— Потом он поехал за хлебом, привез мне много белой муки. — Давай поженимся. — Согласилась. Одного малого оставили у себя, других раздали по родственникам.
А Тоня молчит. В конце концов, она, приглашая меня, больше думала о своей корове, чем обо мне.
Катастрофическое отсутствие человека при многолюдстве. Провинция мистически ужасна, была, есть и будет. Когда же я перестану быть столь смешным и жалким игралищем судьбы? Иногда мне хочется бросить карты в лицо клиента, по-чеховски заплакать и сказать:
— Какого черта вам надо? Гадать я не умею, и провалитесь вы все в преисподнюю. Мне есть нужно.
Но я героически сдерживаю рискованный порыв и томлюсь и потею в усилиях угадать чужую убогую судьбу, строение чужой убогой души. Хотя в нашу эпоху нередко самым нищенским мирным характерам доставалась богатая катастрофами бурная судьба, и эти характеры с достойной удивления жизнецепкостью выкарабкивались из бушующего моря на самый мещанский берег. И, в сущности говоря, грозная судьба оставалась с носом: маленькие характеры сохраняли в полнейшей невинности свое ничтожество, или свое святое простодушие, как бы сказал Франс.
1/VI. Уже! Зима тянется, как волос по молоку, а лето пролетает, как… как атомная бомба.
Прочла 4-й том графа Игнатьева «Пятьдесят лет в строю»[103], «Затемнение в Гретли» современника нашего, англичанина Пристли[104] и просмотрела «Огни» Анны Караваевой[105]. Два последних романа посвящены последней войне.
В обоих — тыл. У Караваевой, конечно, строит<ельст>во, у Пристли — борьба с шпионажем. Англичанин, безусловно, интереснее, но, грешным делом, кое в чем формалисты, по-видимому, были правы. Философия Пристли, его патриотизм, любовь к массам приклеены к обыкновеннейшему старому доброму детективному сюжету, как афиши к афишному столбу. Столб преобладает. Изменить кое-какие наименования, вместо «фашизм» написать: ловкий и зверский бандитизм, вместо фамилии «Нейлэнд» прочесть «Шерлок Холмс», и читатель ничего не заметит и ничего не потеряет.
Детективно до смешного: заранее обусловленные парольные зажигалки, черная «смазка», к<отор>ой Нейлэнд-Холмс покрывает подошвы ботинок шпиона, чтобы уличить последнего, подозрительный кабачок, женщина благородная и невинная (врач Маргарет Бауэрштерн), попадающая под подозрение по причине своей немецкой фамилии и несколько необычного поведения, т. е. друг, принимаемый за врага, все это чрезвычайно по Конан Дойлю и значительно ниже Честертона, не говоря уже о родоначальнике детективной литературы, гиганте Эдгаре По. Читать забавно, занятно; прочтешь — вспомнишь, что речь идет о событии, потрясшем мир, сместившем его с орбиты, о последней войне, и становится неловко.
Нельзя такую тему делать орудием легкого заработка, лучше гадать, шарлатанить.
В «Преступлении и наказании», в «Братьях Карамазовых», да и в «Бесах» тоже каркас детективный, но какая нагрузка! Средним писателям нужно на пушечный выстрел держаться от уголовной фабулы. Она губит всю их пусть немудрую, но «честную» — философию, а «психоанализ», обычно сопровождающий уголовную фабулу, вызывает улыбку, вспоминается поистине блестящая чеховская «Шведская спичка».
Не спорю, что фашисты en masse[106] тупы, вульгарны, ограниченны, дефективны, но фашистская идеология в ее высшем выражении (не в гитлеровском, конечно) достойна более внимательного рассмотрения. Она гораздо глубже и тоньше, чем полагают многие. В «Волшебной горе» Томаса Манна фигурирует крайне интересный герой — еврей с фамилией, напоминающей нафталин (Нафтал, Нафтэль — не помню точно), принявший католичество, но в силу своей болезни не смогший достигнуть высоких степеней в Римской церкви. Вот идеология, докатившаяся до масс в виде замутненном, вульгаризованном, опошленном неумными ефрейторами, в виде фашизма.
И недаром тонкая и глубокая умница Томас Манн[107] противопоставил этому Нафталу последнего гуманиста, поклонника «прав человека» и отвлеченной революции, мыслящего весьма возвышенно и чисто, но в этой возвышенности чувствуется легкий оттенок трагикомизма.
Дуэль между ними. Затем, кажется, самоубийство Нафтала. (А м<ожет> б<ыть>, он был убит на дуэли, чего он, как будто, и добивался. Ах, где бы достать эту замечательную книгу!)
Анна Караваева: Прочесть популярную книжку о способах добывания стали, посмотреть на самый процесс производства, одеть несколько стандартно изготовленных манекенов в платье, соответствующее требованиям моды, вложить пластинку, соответствующую требованиям момента, в патефон, и — готово: роман написан, издан, прочтен, одобрен критикой.
Инженер-конструктор с музыкальными наклонностями (ну как же иначе, «живой сложный» человек); партийный руководитель, имеющий жену-музыкантшу (тоже не мертвый); девушка серьезная и преданная, не занимающаяся завивкой кудрей и маникюром; девушка несерьезная и пудрящаяся, завивающаяся, маникюрящаяся, но в конце концов исправляющаяся; суровый и несколько честолюбивый директор из старых матерых рабочих, имеющий уютный дом, кусты смородины, хозяйственную жену; директор, ставший до некоторой степени консерватором и чрезмерным патриотом своего старого, требующего обновления завода. И директор — «живой» человек. И консерватизм его, боязнь новшеств и боязнь влияния и власти нового свежего элемента, влившегося на завод, именно и долженствуют доказать нам, что оный директор не просто манекен, а манекен «с душой».
3/VI. Новые непрошенные «благодетели» направляют меня в учреждения, где можно «устроиться» на должность бухгалтера. При одной мысли об этом хочется повеситься. Из Калуги надо бежать, но куда? Где тот угол, в к<отор>ом я могла бы писать без помехи, и где те люди, к<отор>ые сумели бы помочь мне по-настоящему?
Умер Мих<аил> Ив<анович> Калинин[108]. Почему-то мне стало невыносимо грустно.
Без людей с ума схожу. Хотя бы в Москву пробраться. «Благодетели» — старуха, у к<отор>ой я ночую, бывшая «прости господи», и невестка портнихи, моей соседки по квартире.
Неужели вы думаете, что
вас любят массы,
Что они знают,
как вы в книгах
и как дома.
с жирным мясом,
Нет, массы любят
только щи
Но и с ними, как с вами,
Массы
мало
знакомы.
Блок перестал слышать музыку в мире, а Есенин сказал:
Что-то всеми навеки утрачено,
Май мой синий, июнь голубой,
Не с того ль так чадит мертвячиной
Над пропащей этой гульбой[109].
Почему для меня сейчас «чадит мертвячиной» от самых возвышенных и священных чувств и идей? Всегда мне было свойственно обостренное чутье катастрофы, гибели, некий «апокалипсический» инстинкт.
Ты найти мечтаешь напрасно
Уголок для спокойных нег.
Под звездой небывало опасной
Обреченный живет человек.
Нас повсюду настигнут бури
И обещанный страшный суд.
И от древних разгневанных фурий
Не спасет монастырский уют.
Это было написано в 1938 году и посвящено Тоне. Я ошиблась. Она спаслась за коровьим хвостом.
А может быть, это свойство декадентской организации; м<ожет> б<ыть>, здоровые люди ничего этого не чувствуют. Но значит ли это, что здоровые правы?
10/VI. Накапливаю долги и не еду в Москву. Любопытно бы знать, что я думаю о своем ближайшем будущем. Жить негде. Фактически квартиры нет. В юридической дыре жить нельзя: нет ни печей, ни стекол в обеих рамах: летней и зимней. К осени моя еще более голая и рваная, чем я, соседка ждет сыновей из армии. Куда приткнуться? Правда, возможно, через месяц меня испепелит атомная бомба; возможно, что я волей благого промысла сама, без постороннего вмешательства, испущу дух; ну, а если осуществится третья — худшая — вероятность, если я доживу до осени?
И глохну, катастрофически глохну. Участь Бетховена, без его славы. Что же, со мной, очевидно, должны случаться самые ядовитые и паскудные каверзы.
Где ты, где ты, друг мой неизвестный,
Верующий пламенно в меня?
Я зову тебя вот этой песней,
Скорбью ночи и печалью дня[110].
Долги — 70+13+15+25 (разбитый чайник). Итого 123 руб. На ноги нужно, по крайней мере, 30–40 на паршивые тапочки, юбка — минимум 120, на дорогу 30. [Итого] 310 руб.! Уф! Откуда я возьму их? Явная утопия.
Воистину, хоть бы какой-ниб<удь> болван потерял рублей 500. Черта с два. Я скорее потеряю.
Читаю Тардье «Мир»[111]. (Заключение мира в первую младенческую империалистическую мировую войну, впрочем, с некоторых времен она считается империалистической лишь со стороны немцев. Антанта же воевала за гуманность, самоопределение народов и прочие благородные вещи. Лет шесть-семь назад мы слышали кое-что другое, но Ибсен был прав. Истины живут очень недолгое время, ветшают и превращаются в свою противоположность.)
Этот Тардье не лишен пафоса, прохвост со слезой. А судя по данным, приведенным в предисловии, большой прохвост. Но умен. После краха Франции в 1940 году сошел с ума. Это до некоторой степени примиряет с ним.
21/VI. Часто перечитываю Щедрина, значит — люблю. Но почему-то он иногда дьявольски раздражает меня. Пугает и раздражает. Горький толкует об анархизме и антигосударственности Толстого. Читая Щедрина, я с ужасом убеждаюсь, что мы вообще и навеки антигосударственны, и если мы становимся «государственными», то превращаемся в каких-то мистических, мистически страшных бюрократов.
Угрюм-Бурчеев, Каренин, Аблеухов, Победоносцев[112] — какие страшные люди. И до сих пор живы, вот что всего страшнее. Неужели это «прирожденная идея» «русской души»?
Война кончилась год тому назад. Но и сейчас мужчины, отталкивая женщин и детей, лезут без очереди за хлебом и продуктами в магазинах. Здоровенные парни, и все — инвалиды Отечественной войны. Продавцы, боясь ночного нападения этих хулиганов, пропускают их вне очереди, не спрашивая документов, несмотря на протесты публики. Мелочь, но очень характерная.
6/II 47. Помнить Гафиза[113].
А м<ожет> б<ыть>, и это «надежда — величайший враг людей» (древние и Гете) и «Дикая утка» — жизненная ложь, без к<отор>ой не может существовать средний человек[114] (Ибсен).
«Восстание ангелов»[115] Франса по сравнению с другими его вещами, пожалуй, слабовато. Но конец прекрасен: «Победа порождает поражение». Победитель силой коварной необходимости незаметно приобретает самые дурные черты побежденного. Мудрый и мятежный архангел становится Иалдаваофом, насильником, ненавистником разума и красоты, угнетателем. Так было, так будет. Примеров слишком много.
Во мне, в сущности, много «брюсовщины». Недаром когда-то В. Л.[116] вела со своими учениками семинары по Брюсову и Анне Барковой.
Л<уначарск>ий сулил мне: «Вы можете быть лучшей русской поэтессой за все пройденное время русской литературы»[117]. Даже это скромное предсказание не сбылось. Но я была права в потенции. Искринки гениальности, несомненно, были в моей натуре. Но была и темнота, и обреченность, и хаос, и гордость превыше всех норм. Из-за великой гордости и крайне высокой самооценки я независтлива и до сих пор. Кому завидовать? Разве я хотела бы иметь славу и достижения всех этих… имена их, ты же, Господи, веси? Нет! Я хотела бы только иметь их материальное положение.
Может быть, каждому народу суждено пройти свой курс лицемерия. У нас его до сих пор не было.
Губит нас пресловутая славянская антигосударственность, натуральный анархизм, отсутствие правосознания. К закону и к законам мы относимся крайне недоверчиво.
В рассказе Мельникова-Печерского[118] крестьянина за воровство (по рассказу его односельчанина) наказали следующим образом: тебя, грит, выслать надо бы, да по такой-то статье не вышлем: замена тебе — в тюрьме сидеть, да в тюрьме места нет, — опять замена, дать тебе столько-то розог. Он упал в ноги судьям, благодарит. А они: и еще тебе за это: от выбора в десятские и сотские ты освобождаешься, свидетелем на суде и понятым тоже не будешь.
А вор не помнит себя от радости. Спасибо вам, отцы родные. А вот еще от подвод не ослобоните ли: дороги чистить, лес возить. Ну, от подвод не ослобонили, — закончил рассказчик, — а вот у моего внука все хозяйство загубили за порубку в казенном лесу. Заплати столько-то. Где взять? Пришлось ему хозяйство порушить, и уж как он этому вору завидовал.
7/II 47. Мы разделились на два лагеря[119]. Один утверждал, что прежде чем появились яблоки, существовало некое изначальное Яблоко, прежде чем были попугаи, был изначальный Попугай, прежде чем развелись распутные чревоугодники-монахи, был Монах, было Распутство, было Чревоугодие. Прежде чем появились в этом мире ноги и зады, Пинок коленом в зад уже существовал предизвечно в лоне Божием.
Другой лагерь, напротив, утверждал, что яблоки внушили человеку понятие яблока, попугай — понятие попугая, монахи — понятие монахов, чревоугодия и распутства и что пинок в зад начал существовать только после того, как его надлежащим образом дали и получили.
(Спор номиналистов и реалистов в интерпретации Франса. «Восстание ангелов».)
А у нас не было и нет этой внутренней свободы. Все-таки она преимущественно французское порождение. Стендаль, Франс, Мериме. У немцев даже Гете не мог до конца освободиться от всяческих пут (или он хитрил?). А у нас: милосердия отверзи ми двери, кающиеся дворяне, самораспинающиеся интеллигенты, даже кающиеся буржуи, фетишисты культуры, фетишисты мракобесия, разумоненавистники и разумофанатики.
Вот! Был единственный свободным — Пушкин.
10/11. «Симона» Фейхтвангера[120] — роман об оккупации Франции, о чувствах и действиях юных французов в период этой самой оккупации. Лучше многих наших военных произведений (искреннее, правдивее, естественнее), и все же — стара стала, слаба стала. Романы об Иосифе Флавии, даже «Лже-Нерон», даже «Семья Оппенгейм» куда сильнее. «Лже-Нерон» — очень злой и очень умный памфлет, с большим вкусом и остротой, осовремененная древность. А «Симона» и несколько сентиментальна, и скучновата. Сны о Жанне д’Арк чересчур сложны, и им не веришь.
Вообще пересказ истории Жанны д’Арк занимает половину книги. Вот еще одна из самых непостоянных репутаций. Бедная Жанна! И при жизни, и после смерти ее возносили и низвергали, канонизировали и сжигали на костре, согласно капризам исторической ситуации. Шиллер, Вольтер, Франс…
«Самые любимые имена французов — Наполеон Бонапарт и Жанна д’Арк» («Симона» Ф<ейхтвангера>).
Почему Наполеон Бонапарт? Роковой для Франции и французской свободы человек, по справедливому замечанию Герцена, сумевший повернуть вспять колесо истории и развратить целое поколение[121].
И такая сомнительная репутация. Бальзак, Пушкин. Лермонтов, Достоевский, Байрон, Гейне, Герцен и, наконец, Толстой, и — забыла — Франс!
«Социальное творчество» очень сильно поработало над этой фигурой, и честь и слава Толстому и Франсу, сумевшим «разоблачить метод» (пользуюсь выражением формалистов).
Наполеон любил позу, пышнословие и пустословие. Пусть это странность, но мне более по душе великий и загадочный кровопроливец Тиберий, насмешливо отказавшийся от титула отца отечества и перебивший всех своих родственников.
М<ожет> б<ыть>, так и должен поступать мудрый император.
Родственники Наполеона слишком дорого обошлись Европе[122].
Вообще эта возня с многочисленной семейкой, устройство братьев и зятьев на вакантные европейские престолы придает смешной и мещанский отпечаток облику последнего Цезаря.
И это ужасающее стремление к популярности, эта планомерная организация народной и солдатской любви… В конце концов эти вещи любого вождя ставят в безвыходно смешное положение. Фимиамы и восторги для каждого более или менее чувствительного носа пахнут своей противоположностью — чертовской иронией, тем более сильной, что эта ирония сама себя не сознает. Она преисполнена божественного простодушия, как сказал бы Франс.
Мысль — неисчерпаемая сокровищница наслаждений (бессмертные прописи), но очень часто — особенно вечером — хочется сочетать тонкую хорошую мысль с тонким хорошим ужином. И увы! — даже убогого ужина не получаешь от скупого неба. В тягучей книге Мерсье[123] «Картины Парижа» мне понравилось трогательное место, где он описывает обеды у богатых и досужих людей (меценатов), приглашающих к себе богему искусства и ума. Мерсье возмущается древним прозвищем «паразит», коим награждают нищих любителей чужих обедов и ужинов. «Разве съест богач все запасы своей пищи и разве не приятно ему угостить бедняка, к<отор>ый обрадует (и, по-видимому, вдохновит на съестные подвиги разочарованного в яствах мецената) хозяина своим аппетитом», — восклицает Мерсье с горьким пафосом. Боль и скорбь души слышится в патетическом вопле Мерсье. Я от всего сердца разделяю скорбь очеркиста-философа XVIII века. В самом деле, почему никакой прохвост любого пола не угостит меня хорошим обедом или ужином, не порадуется моему аппетиту и остроумию и не отвалит хотя бы тысчонки три на временное удовлетворение первого и на поддержку последнего. Как сэр Эгьючик Андрей в шекспировской «Двенадцатой ночи», я теряю остроумие, потому что ем слишком мало говядины[124]. (А я ее почти вовсе не ем. И не склероз тому причиной.)
Из Москвы — ничего. Неужели что-то стряслось с единственным человеком, к<отор>ый откликнулся мне?
Придется ложиться спать, ибо есть хочется все сильнее, а ресурсов ни малейших нет. Но сначала в тысячный раз подсчитаю, на что бы я израсходовала 3 тысячи, полученные от мецената (см. кабинетные занятия Иудушки Головлева[125]. В конце моих расчетов почему-то обнаруживается, что трех тысяч на мои нужды маловато. Постепенно щедрость мецената возрастает до пяти, до десяти и, наконец, доходит до 20 тысяч. Здесь моя фантазия <…>.
Дневники велись в Калуге. Записи чернилами на разрозненных листах. <…> На первой странице дневника 1946 г. есть расписка: «Собственноручные записи. Изъято у меня 25.VI.[1947] при обыске. 63 листа. Баркова.»
23/XI-56 г. Читаю Розанова[126].
«Рене Декарт или юный преступник, к<отор>ый сожжет свой дом… Богу все нужно. У бога нет лишнего»… (о рождении детей). А если идиот, пускающий слюни (как фактически из «мистического духовного семени» и получилось у Р<озано>ва: одна дочь — почти слабоумная[127]<…>).
Р<озано>в не любил смеха, а жизнь, хоть и после его смерти, демонически беспощадно осмеяла его святыни и половые прозрения…
В отношении к сексу и браку он (Р<озано>в) в чем-то, безусловно, прав… Я понимаю это, но правота его меня, человека «лунного света», чертовски раздражает.
Сообщение Р<озано>ва: «Толстой назвал „Женитьбу“ Гоголя — пошлостью»[128]. Ан вот и нет! Не пошлость. Великая философия, конечно, противоположная розановской и толстовской первых десятилетий его творческой жизни. Толстой в последние десятилетия очень хотел «выскочить в окно», да не мог и с сокрушением писал в «дневниках»: «Пойду еть ее».
А Подколесин выскочил «в расцвете сил», так сказать, тоже человек «лунного света»[129]. Толстой подсознательно позавидовал и Гоголю, и Подколесину.
С самого раннего детства в половом чувствовала угрозу и гибель. С восьми лет одна мечта о величии, славе, власти через духовное творчество. Не любила и не люблю детей до сих пор, сейчас мне 55 лет. И когда мне снилось, что я выхожу замуж, во сне меня охватывал непередаваемый ужас, чувство рабства. Просыпалась я с облегчением Подколесина, выскочившего в окно.
…Розанов восклицает вместе с Федором Павл<овичем> Карамазовым:
— Она много возлюбила, и ей простится.
— Но ведь не о такой любви говорил Христос (возмущенная реплика монаха).
— Именно о такой, монахи, именно о такой. Вы тут пескариков кушаете. В день по пескарику, и думаете, что душу спасете!..
Готов Христа обвинить, как Герцена в отсутствии музыкальности[130] (после революции). А почуяв старость, потеряв жену, поплелся в церковь[131]. «Здесь бессмертие души»… В этом-то все и дело. И нечего реветь коровой на Христа. Христу наш мир был не нужен, «беременные брюха» Ветхого Завета не нужны. Христос принес весть о бессмертии, о вечной жизни в ином мире, где святое семя и метафизика половых актов — лишнее, «гармошка для архиерея». Можно в это верить или не верить, но это так. И метать громы и молнии против Христа незачем.
5/XII. День Конституции… Два моих, с позволенья сказать, «дела» разбирают с августа м<еся>ца. А блага конституции я испытываю уже 22 года.
Достигнув истины, мир погибнет (ночная мысль).
…Поэтому ложь — великое жизненное начало?
В. М.[132] Есть люди с великими плюсами еврейства (неугомонная мысль, готовность во имя ее пойти на отвержение и на смерть, доброта и верность друзьям и единомышленникам).
У В. М. великие минусы еврейства. (Талант предательства, причем преданный-то и оказывается виноватым, по логике В. М., бесстыдная грубая чувственность, не смягченная некоторой необходимой в любви тонкой дипломатией чувства, уменьем с этой темной стороны подойти к человеку, не оскорбив его. Скаредность духовная и самая обыкновенная, внешняя: брать у ней очень тяжело. Низменность натуры и характера. Двурушничество.) Даже родные говорят: «Невозможно жить вместе. Страшно тяжелый характер». Никогда не доверяла людям с впалыми ладонями (признак низменности и скупости), чувствовала отвращение к таким людям, и вот глупо клюнула на приманку. А приманка — лесть, якобы понимание. В действительности же в самые лучшие минуты обнаруживалась зловещая рознь, как сказал бы Розанов, метафизическое отдаление.
Про себя М. и в прошлом, и сейчас дает весьма презрительную оценку моему способу мыслить и чувствовать. «Саккар и Милый друг»[133]. Надо было сразу уйти после этих случайных, а значит, тем более натуральных высказываний.
У меня здесь, в Москве, только самолюбие, любопытство и жажда реванша. Притяжение давно уже угасло.
А «реванш» к чему? Что мне с ним делать?
Вспоминаю о том, что было, с обычным своим холодным отвращением.
Вспомню и плечами пожимаю
В холоде сердечной немоты.
Я тоже не из «идеальных людей». Никакого «сучка и задоринки» у ближнего я не забываю. Не мщу, не затаиваю злобу, а просто не забываю и не прощаю.
Омерзительная лживость у М. Не знаю, сознательная или бессознательная. Вернее — первое. Есть ум, и довольно острый, могущий дать хотя бы себе отчет в своих довольно паскудненьких действиях.
Уйти в свой угол и писать. А угла нет. Я втиснута в самую середину букета советских обывателей. Ароматный букет. Задохнуться можно. Крикливые, глупые женщины, крикливые банальные дети, мало похожие на «ангельские душеньки». «Половая жизнь», т. е. спать приходится на полу довольно часто. И метафизические квадриллионы расстояния между мной и всеми почти окружающими. Да, есть мистические пространства, недавно поняла это. Дело не в относительной ценности моей и моих ближних, а в разности духовных планов, не уровней, а планов.
Ночью темно-розовое небо. Мысли об «испытаниях» атомок и о грядущих катастрофах. Культура потеряла всякий смысл. Порой ненависть к «благодетелям» — Леонардо да Винчи, Кюри, Руссо, Марксу — и злорадство: вы же одни из первых и будете уничтожены, и вся ваша гуманная болтология полетит к черту.
«Преображение природы». Каспийское море высыхает. Рыба и растительность в Тихом океане отравлены радиоизлучениями (атомки). И я чувствую, что над муравейником занесена огромная ножища в сапоге, подбитом острыми гвоздями, что муравейник будет сожжен и растоптан. Все-таки хлопочу о «реабилитации», мечтаю о своем угле и писании. Другим муравьям простительно. Они ничего не чувствуют; а я — умный муравей.
Мальчики сидят в карете, держатся за шнурочки, привязанные к стенке кареты, и думают, что управляют (Толстой. «Война и мир»).
Наш каторжный тюремный быт был гораздо легче, приемлемее, организованнее и умнее московского семейного быта. Мы, арестанты, не грызлись так, как грызутся здесь в семьях.
16/XII-56 г. Так называемые «друзья». Ночевать стало негде. У Гал. Грюнб.[134] шипит баба-яга, ее мамаша, 74 лет. Дочь спит в ее комнате и ей мешает. Значит, надо уходить на улицу. Несколько ночей мне гарантировано у шизофренички, племянницы Коллонтай[135]…
А дальше что? Дубенская[136]? Очень «предупредительна», «заботлива», но… «привыкла жить одна». Екат. Гавр, с Анной Гавр.[137] панически боятся соседей. Нина Горст… тоже, хотя больше полугода ночует у ней родственница, несчастная, бездомная женщина, которая строит себе хибарку комнат в пять за городом.
Нина Цар.[138] (квартира в 4 комнаты), но как можно? Нар<одный> артист… отношения с ним щекотливые (ушел от семьи). «Как бы чего не вышло?» Конечно, этот нар<одный> артист и не пронюхал бы, что я ночевала неделю в его отставной семье.
Ну и так далее.
Если В. М. в самый катастрофический момент отказалась прописать меня в своей комнате в Барыбине, в комнате, которую она «сняла для меня», чего требовать от других?
Ядя так не поступила бы, и Санагина[139], уж они стеснились бы как-нибудь и не побоялись бы.
Ек. Гавр, и Анна Гавр. помогали мне много лет, в самое тяжелое время, их не сужу.
Не терпя неудобств, легко быть добрым.
А вот ты будь «человеколюбивым с неудобствами».
Я сама тоже не очень-то добра. Почему же я возмущаюсь? Несправедливо. Да, можно умереть с голоду и замерзнуть на улице в городе с шестью миллионами населения.
24/I-57 г. Ночевала и ночую у:
1) шизофренички с котом,
2) у еврейки нормальной, но с головой слегка трясущейся… пять кошек.
Вспоминаю с крайним сочувствием Стриндберга[140], ненавидевшего всякую четвероногую домашнюю нечисть. Грязь, облака шерсти, вонь… Ад!
Но и за этот ад я должна быть благодарна людям и судьбе. А что дальше?
Во сне: сводчатый характер (у меня), и «белая пытка».
Евреи. Помочь могут гораздо больше и, так сказать, конкретнее, чем мои соплеменники. Удивительная способность у них сочинять себе работу. Как Господь Бог — из ничего. Переводить иностранные стихи с прозаического подстрочника!!! <…>
Великие творцы всеобщего бюрократизма, а в частности бюрократизма в области культуры. Почему? Жизнеспособный, стойкий, очень реалистический народ и вдруг — бюрократизм! Так легче можно прожить. Видимо, в нашу эпоху спрос на этакое сухо-отвлеченное от живой жизни пустословно-догматическое, канцелярски-оформленное. Спрос рождает предложение. И евреи, всегда и всюду первые уловители духа времени, немедленно бросаются на биржу и предлагают. А причины спроса на казенную отвлеченность? Бегство от реальности. Действительность подлинная слишком ужасна, она пахнет опасностями и неизбежной гибелью. Стараются этого не видеть. Сами создают благонамеренные призраки, набрасывают на зияющую бездну покрывало Майи[141].
Страшно боятся восстановления «частной собственности» (евреи). Нет ли в этом страхе чего-то превра<щенного?> Три проблемы: азиатская, еврейская, русская. До сих пор в Индии человек низшей касты не имеет права приблизиться к колодцу «благородных». С такими «качествами» надеются прийти к коммунизму. Неру[142] умен и хитер. Европейски образован, а база древняя, «брахманическая» <нрзб.>. Уменье скрыть то, что нужно, от грубых, прямолинейных европейцев.
О, конечно, Неру уважает англичан. Несмотря на всю империалистическую тиранию, Индия слишком многим обязана Англии. Но… несомненное подсознательное и сознательное, но тщательно замаскированное презрение к Европе есть у Неру. Кастовый строй он все-таки оправдывает.
А ведь наше страшное крепостное право все-таки было куда проще и человечнее, чем кастовая организация. Крепостной — раб, но он не что-то поганое, «неприкасаемое», чье дыхание отравляет воздух.
«Неприкасаемость» в крови миллионов индусов, как и мы не можем до сих пор «выдавить из себя по капле раба» (Чехов), это удается отдельным единицам, место коим в тюрьмах своей «могучей и кипучей»[143] родины.
Удивительно легко мне было у матери и дочери на одной из дальних улиц города. Мать дала мне 20 руб. (заняла, наверно, ибо денег у них не было, как я потом узнала). Непосредственная, согревающая человеческая доброта. А с какими слезами, почти с благоговением, они слушали мое чтение. Вот настоящая русская семья. Как она сохранилась, как дожила до нашего времени. И вообще, боже мой, занять деньги, чтобы дать их совершенно чужому человеку, которого видишь в первый раз. Если христианство настоящее есть, если оно не бред, не миф, не убийство мира (по Розанову), то, право, я была объектом настоящего христианского подвига. Увы! Моя судьба являться объектом, но не субъектом! Объектом суда, объектом экспериментов, объектом благодеяний… Но семья осталась у меня в душе. Мне хочется увидеться с этими людьми, не то что «отплатить» им (торговое слово — такие вещи не оплачиваются), а сделать для них что-нибудь приятное. Словом, я рассыропилась.
25/I-57 г. Эпоха великих фальсификаций.
Фальсифицируют историю: древнюю, среднюю, новую и новейшую (историю буквально вчерашнего дня). Фальсифицируют науку (свои собственные доктрины, методы и догмы), искусство, продукты, чувства и мысли. Мы потеряли критерий для различения действительного от иллюзорного.
Может быть, сексуальный инстинкт — один из первичных (питание, размножение). Но инстинкт власти — один из сильнейших, хотя по происхождению возможно, что он более поздний.
Сексуальное наслаждение кратковременно, а наслаждение властью длится бесконечно, по крайней мере, до момента ужаса смерти.
В 15–16 лет я спрашивала: «Нет ли в любви инстинкта власти?» Как жаль, что эту тетрадь у меня забрали при первом аресте. Поистине, в 15 лет я была гениальна (но и очень неприятна).
Вот когда прав обыватель Розанов. Любой человек на моей замеч<ательной> родине жаждет покоя, отдельной квартирки, а еще лучше крохотного отдельного домика, еды, более или менее достаточной для поддержки отощавших телес, умеренной работы, приличного заработка, умеренной «ясной и чистой» (слова Яр.) книжки, опрятной одежды, кино и театра с обычными человеческими фильмами и пьесами. А главное — покоя. Чтобы никто не трогал, никто не лез, не агитировал, не пропагандировал, не воспитывал, не прорабатывал, не гнал на собрания и на выборы. «Пусть управляет, кто хочет, только накормите меня в моем углу, дайте мне работу по силам, не запрещайте с женой и родственниками поговорить о чем вздумается, не оглядываясь по сторонам… Больше ничего мне не надо».
Неужели троглодитством закончится? Собственно, людоедство несколько раз повторялось с 1917 года.
Мир сорвался с орбиты и с оглушительным свистом летит в пропасть бесконечности уже с Первой Мировой войны. Гуманизм оплеван, осмеян, гуманизм «не выдержал».
Новая соц<иалистическая> вера и надежда (марксизм, «научный социализм») засмердели и разложились очень быстро. В так называемом «буржуазно-демократ<ическом>» строе о «широкой демократии» тоже хорошего ничего не скажешь. Ну, более сносно, более свободно жить для отдельного человека. А так, в общем, истрепанные лоскутки робеспьеровского голубого кафтана, истертые клочки жан-жаковского «Общ<ественного> договора». Вздор. Галиматья. Великий банкир Верхарна[144] молится: атомная бомба в деснице, евангелие в шуйце. Опостылевший, ошаблонившийся «изысканный» разврат или скучная семья, стакан молока за завтраком, огромные предприятия, огромная, холодная, не обжигающая, даже не согревающая власть. И — только.
В чем же спасение?
Христианство? Что ж. Многие бросаются в секты и религ<иозные> общества. Тоже одряхлело, тоже скомпрометировано и запятнано, не отчистишь, не исправишь. Логический вывод: гибель мира (всей планеты) или всех существующих культур и почти всего человечества. Два тысячелетия христианской цивилизации — достаточно.
Индусы и китайцы? Тоже дряхлы, судорожно хватаются за чуждые им европейские социал<истические> доктрины (возросшие на той же христианской почве). У этих древних народов нет снадобья для излечения мира.
Буддизм? Брахманизм? Конфуцианство? Священная корова и обезьяний бог Гануман[145]? Смешно. Очень почтенно, имело свои глубокие исторические основания, но смешно и тошно.
О, доблестный царь Висвамитра,
Ты истым быком оказался,
Когда только ради коровы
И каялся ты, и сражался.
Гейне[146]
Написать обо всем этом повесть или нечто… Надоевшие определения: повесть, роман.
Из тех же телефонных деловых разговоров:
— Ну да! Родина «Красной шапочки»… Знаете, побольше познавательного материала…
Бедная «Красная Шапочка»! Бедные дети, к<отор>ых будут накачивать познавательным материалом на базе «Красной Шапочки» и «Бабы-Яги, костяной ноги».
В самых ужасных социальных условиях, в непроглядной тьме и мучениях, и вопреки всему этому находятся люди, обрастающие легким жирком. Вал. Гр.[147] с ее: «Хочется чистой, светлой лит<ерату>ры… Все так тяжело и еще читать что-то тяжелое — нет, нет». Жизнь далась Гр. не так-то легко. И вот все-таки жирком она обросла. Ценность имеют только люди с долголетним каторжным стажем, и то не все.
«Чистая, светлая литература»… Вранья хочется!
На днях около троллейбуса было много народу. Выходивший с передней площадки какой-то молодой человек замешкался. Тогда один из ожидающих схватил его, стащил со ступенек, отшвырнул в ближайшую кучку грязного снега. Сам вскочил в троллейбус и уехал. Отшвырнутый встал, отряхнул пальто, котелок и пошел по своим делам. Оба прилично одеты. Внешность студентов или служащих… Советские люди.
Темно-розовое небо по ночам, темно-розовое, даже когда нет огней… Зарево, только какое?
Кампания по реабилитации закончилась. Начинается кампания по изоляции.
«Меченые атомы».
26/I. Сволочи мы. Привыкли жить двойной жизнью.
Творчество для себя и про себя и похабнейшее вранье для печати. Многие так. У меня наверняка не выйдет. Даже моя лирика признана, видимо, чересчур из времен Блока — Белого.
И ведь живут же, черт возьми, «познав<ательный> материал» (Красная Шапочка и Баба-Яга), кукольный театр, лекции, какие-то идиотические чтения с докладами: «Крепостные таланты» (а для иллюстрации «Тупейный художник»[148].
К чему бы в эпоху созревшего социализма, готового принести коммун<истические> плоды, это вечное обыгрывание крепостного права? Ей-богу, старо, как дачный муж[149]. Креп<остное> право, в сущности говоря, — чистота и невинность, институтка с голубыми глазами, вообще — наивный примитив.
Неужели исход — только мировая катастрофа из тех, каких было, может быть, две-три за время существования человечества? Или — хуже? Что две-три? Христианство исподтишка подточило, затем победоносно свергло античность. Христианства хватило на 2000 лет. Социализм, несмотря на все научные разглагольствования и атеизм, — дитя христианства. И, как поздние дети, оказалось талантливым, но чахлым, — сгнило. Значит, христианству и производным капитализму и социализму — конец. Что же? Что? Где верование, которое влило бы свежие силы в одряхлевшее, <нрзб.>, впавшее в детство и вместе с тем развратное, циничное, несчастное, измученное, изолгавшееся человечество?
Матер<иальная> база…
Произв<одственные> отношения…
Произв<одительные> силы…
Идеолог<ическая> надстройка.
Чушь!
Быт. Комната, где я ночевала, занята каким-то юным идиотом, не могущим спать вместе с панашей, ибо у папаши было воспаление легких и он боится открытых окон, а юнцу нужен воздух… Вынуждена буду ночевать в комнате хозяйки с пятью кошками, прыгающими, урчащими, щерящимися, играющими и всюду сеющими отвратительные клочья шерсти и гнусно воняющими… Бедная моя астма… Только сегодня это будет или вообще? Сбежишь на улицу.
31/I. Ад для нас всех усиливается. Это-таки да — ад!
А мне советуют найти какой-либо «созидательный труд». А созид<ательным> трудом советчики именуют легкую работенку (болтологию какую-нибудь), могущую принести побольше жратвы. Но так «невозвышенно» выражаться нельзя. Созид<ательный> труд, т. е. родина «Красной Шапочки». (Я лично, пожалуй, выберу изыскания по части «Синей Бороды» и «Кота в сапогах» и вытекающий отсюда познават<ельный> матер<иал>.)
Должна, видимо, преобладать лит<ерату>-ра запис<ных> книжек и кратких обрывочных мыслей («Опавшие листья» или, вернее, «Бомбы в папильотках»[150].
Пастернак в «башне из слон<овой> кости». Можно его уважать за это. «Четыре стены, избегает общения с людьми…»[151]
А с кем общаться? С Анток., Ошанин., Сурк., Панф.[152]
Неужели и погибнуть придется в таком вот кругу идиотов? Пир во время чумы с водкой, селедкой и тухлыми огурцами.
Брамин будет мирно посматривать: кто — кого. Кое-какие плоды и ему достанутся, каков бы ни был результат.
Сам-Пью-Чай живет слишком скудно и тесно. Семейство большое на пяти метрах жил<ой> площади. При любых условиях ему плохо будет. В лучшем случае в головешку превратится.
Дуська. Много простору. Кой-кто в Дуськином семействе уцелеет. Но какая судьба в дальнейшем постигнет это семейство, неизвестно.
Джеки, Джоны, Францы и Анри… конечно, сильно пострадают, но на их стороне механическое, материальное и, пожалуй, АБ[153] преимущество. Полукольцо отпадет в два счета, оно мечтает, жаждет отпасть, что вполне натурально.
Две первые и самые страшные буквы алфавита А и Б. Следует их аннулировать.
Ни с того ни с сего внезапное нервное беспокойство. Оно, пожалуй, есть от чего. Постигнет крах все мои сомнительные убогие начинания… Куда деваться? Что делать? А крах по нынешним временам более возможен, чем не крах.
В том-то и дело, что может быть. То-то и ужасно, что может быть. Только людей нет, владеющих искусством обольщения духовного и физического.
Сверхослепительный зеленый свет, опасный для зрения даже на расстоянии нескольких километров. Температура в центре ослепляющего шара гораздо выше, чем на Солнце. Продолжительное отравление радиоактивностью воды, воздуха, растительности на большом расстоянии… И от этого рекомендуют спасаться… белыми одеяниями и марлевой маской, пропитанной… содовым раствором, как будто. Легко и просто. О чем же беспокоиться? О, идиоты!
«При госуд<арственной> собственности (социалист<ической>) появляется эксплуатация рабочих, как при капитализме» (Лукач или Локач, югослав).
Какое крушение! Небывалое еще в истории человечества крушение.
Кардель[154] дает правильный анализ событий, но панацея от бедствий — югославский соц<иализ>м — производит комичное впечатление. Всяк кулик свое болото хвалит.
Наши спорят. От Матфея Святого Евангелия чтение. Одно совершенно очевидно. Формула «Мы ничего не можем потерять, кроме цепей, а приобрести можем весь мир» — превратилась (переродилась) в формулу «Мы ничего не можем потерять, кроме цепей, а приобрести можем новые цепи, более тяжелые и крепкие».
Или соц<иализ>м вообще построить нельзя, или он нечто совершенно противоположное тому, о чем мечталось усталым, замученным, бесправным людям. «2 часа физической работы. Остальное время наукам, искусствам и жизненн<ым> наслаждениям. Расцвет личности. Полное отмирание государства и отсутствие всяческого принуждения». Вздор! До того момента, пока «отомрет» государство, все превратятся в такие четвероногие бессловесности, что ни в каком расцвете личности, ни в каких искусствах и наслаждениях никакой нужды не будет, что и намеревалась доказать мировая история.
4/II-57 г. Какая гениальная, потрясающая, глубоко человеческая исповедь «С того берега». Недаром и Достоевский, и Толстой так ценили Герцена. И Розанов со своей густообывательской, бытолюбивой, чревной критикой Герцена не прав. Розанов — великий мастер великой науки: как просидеть на крылечке всю жизнь, поплевывая на всяческие соц<иальные> проблемы.
Но… с 1917 и до 1919 г. и Розанов не смог и не сумел сидеть и поплевывать. Он буквально побирался и писал «Апокалипсис нашего времени». То-то вот и есть. Социальное само в нужный момент схватит за горло и проникнет своими метастазами в печенки и в селезенки. «Политика — вот современный рок».
Разговариваешь в отдельности с «простыми честными людьми» — почти каждый обнаруживает ум, довольно тонкое понимание вещей, протест против насилия и нелепостей… Почему же в управляющие точки (снизу доверху) пробираются тупицы, Пришибеевы, Угрюм-Бурчеевы, холопы? Вина в глубочайшем отвращении нашем к государству, воспитанная в нас всей нашей историч<еской> жизнью, или… вина системы?
«Без своей собств<енной> партии раб<очий> класс не может осуществить управл<ение> государством и стр<оительст>во соц<иализ>ма». Прекрасно. Допустим, что это так. Не учтен один моментик. Сама-то партия рабочая, управляющая именем рабочих и от имени рабочих, проявляет странную и печальную тенденцию отрываться от этих самых рабочих, а затем применять по отношению к ним все методы угнетения, и очень древние, и новые, сочиненные ею сообразно новой обстановке.
Возможность высказаться, критиковать и предъявлять требования и нужды у рабочих отнимают очень быстро. Возможно, что в условиях пресловутого капитал<истического> окружения критика и предъявление требований приведут к некоторому разброду и анархии. А невозможность высказывания требований приводит к жесточайшему бюрократизму, а вслед за этим к вырождению соц<иалистического> государства и к деспотизму. Каков же итог?..
Местный социализм: юго-словен<ский>, китайский, польский, брахмино-буддийский, католический, атеистич<еский>.
7/II. Свободный, мыслящий человек, сознающий гибельность и нелепость и старых, и новых верований, должен отъединиться, уйти[155] (Герцен. «С того берега»).
Совершенно верно. А куда уйти и как отъединиться? В Россию он все-таки не поехал, предпочел отъединиться на Западе.
Как отъединиться здесь, например, мне? Нет паскудного угла, некуда спрятаться от напирающей на тебя, давящей многообразной пошлости. И как бы ты ни остерегался, своей клейкой грязью она тебя замажет.
Пафос верования может остаться в полной девственности у человека, потерявшего способность двигаться, зрение, обреченного много лет покоиться в матрацной могиле[156]. Гейне много интересного рассказал об этом состоянии. Неужели же у других ни разу не было внезапной невольной вспышки внутреннего протеста: зачем, и за что, и ради чего, собственно? Так вот лежал, и елейно диктовал, и гордился? Неужели у полутрупа сохранился где-то «за порогом сознания» неистребимый инстинкт самосохранения? Лежать, не видеть, пусть тебя кормят и обмывают, пусть сохранятся удобства и комфорт (страшно), достигнутые таким безумным нечеловеческим напряжением, такой невероятной жертвой — только бы вот хотя бы так жить, т. е. дышать и диктовать. Значит, во имя сохранения всего этого нельзя позволить себе ни одного слова протеста, тени страдальческого сомнения.
А все-таки что таилось за неподвижной парализованной маской? Неужели даже внутреннего колебания, легкого дуновения не было? Если возможны такие вещи, «можно только указать и пройти мимо».
Были же столпники, но ведь они видели, слышали, обладали всеми пятью чувствами.
«Живые мощи»[157]…… Но, кажется, эта женщина все-таки видела. И парализованный Гейне видел. Глухонемая и слепая, изучившая тьму наук американка[158] двигалась все же.
Задыхался от астмы много лет Марсель Пруст[159], жил в обитой пробкой комнате. Но он видел, двигался.
…Ума большого и таланта не было. Значит, одна только непомерная сила слепого верования (если человек, повторяю, не лгал сознательно или бессознательно). Ну, религиозный инстинкт живуч, с ним ничего не поделаешь, а это, безусловно, религиозный инстинкт, принявший новую форму.
10/II. Прочла у Т. Н.[160] три вещи Уэллса[161] (от 1928–1933 и 1936 г.): какой-то мистер «на острове Рэмполь», «Бэлпингтон Блэпский» и «Каиново болото». Настроения английской интеллигенции (да, пожалуй, и европейской) перед первой мировой войной, после войны и в преддверии второй.
Гротескно-фантастическая форма. Герои первого и третьего произведения обезумели, они видят и чувствуют мир как страшную первобытность (людоеды, мегатерии[162], «укоризна», «остров Рэмполь» — у одного; «Каиново болото», покоренное восставшим духом, кажется, неандертальского человека, — у другого). Герои излечиваются, т. е. психиатры возвращают их к нормальному восприятию действительности. Не остров Рэмполь, населенный грязными, смрадными, злыми людоедами, поклоняющимися «Великой богине» и омерзительным, еще более смрадным мегатериям; не «каиново болото», а реальная современная эпоха великой техники, гуманизма, эпоха стройных, хорошо организованных парламентарных государств, дерущихся между собой так же зверско-злобно и по тем же причинам, как современники мегатериев, обитатели острова Рэмполь.
А «Бэлпингтон Блэпский» — сатира на интеллигента же. Смесь Хлестакова, декадента и чеховского героя на английский манер. Бэлпингтон Блэпский, по правде говоря, почти у каждого интеллигента обитает где-то в уголочке души хотя бы. Он и возвышает душу при полнейшем реальном ничтожестве, и уводит от мира, и поднимает над ним, и самым волшебным образом видоизменяет этот мир нам в угоду и… приводит к катастрофе. Бэлпингтон Блэпский — результат длительного лжегуманитарного воспитания, когда историю мы воспринимаем как ряд пышно раскрашенных декораций.
Исторический процесс, кровавый, грязный, противоречивый, с резкими скачками горячечной температуры, с гримасами, с эпохами, карикатурящими одна другую, оставался для нас глубоко чуждым, неизвестным.
И вот героический средневеково-ренессансный Бэлпингтон Блэпский был брошен в первую мировую войну, т. е. в грязь, во вши, в кровавое месиво… Герой удирает с бойни, симулирует, ведет себя похабно, паскудно, плачет… Из презрительной жалости его спасает врач. Бэлпингтон Блэпский быстро приходит в себя, загоняет позорные воспоминания за порог сознания; он снова герой, он лжет, искренно лжет и, уже совсем по-хлестаковски, вдохновенно, под пьяную руку, рассказывает, как он взял в плен Вильгельма и затем по распоряжению свыше довез его до голландской границы и выслушал последнюю исповедь императора, к<отор>ый, оказывается, желал быть ангелом мира, но силой обстоятельств вынужден был стать ангелом войны.
Звонила Н.[163] Вызывают в учреждение по поводу моей просьбы. Удивительно. Другим людям просто высылали справки, без всяких личных визитов. А я должна снова идти, что-то объяснять… Как я все это ненавижу. И, конечно, не выдадут. Пахнет необходимостью отъезда. А куда? К Сан<агин>ой. Человек мне глубоко предан, но…
15/II. Вопли кошачьих страстей не дали уснуть всю ночь. В музыке тончайшей, возвышеннейшей любовной лирики тот же кошачий вопль, устремление к одному пункту плоти. Розанов вполне последователен в своем утверждении мистичности и метафизичности полового акта у всех животных. Факт этой одинаковости физического соития у животных и у человека вселяет глубочайшее отвращение к миру сексуальной любви; а ведь этот мир необычайно широк и многообразен. А основа одна и та же. Права хоз<яй>ка квартиры, определившая настроение своего кота как «страдания юного Вертера».
Совокупился бы Вертер с Шарлоттой, создал бы с ней добропорядочную в немецком духе буржуазно-мещанскую семейную жизнь — не покончил бы с собой.
У человека всю эту мерзость скрашивает жажда обладания духовного, инстинкт к пересозданию, к улучшению человека, т. е. инстинкт власти и инстинкт творческий. Только эти инстинкты — нечто отделяющее нас от четвероногих братьев. И… может быть, оба эти инстинкта лишь производное от сексуального инстинкта (догадка моего пятнадцатилетнего возраста).
Неандерталец, а раньше питекантроп и сикантроп блуждали по каким-то участкам мира, вступали в единоборство со зверями, питались и совокуплялись. Всё… Инстинкт господства и созидания появился позднее; конечно, из какой-то нужды появился.
Экономическая база… Давняя, биологическая, до сих пор довлеет над человеческим обществом.
Убеждения. Ненависть к какому-то социальному и полит<ическому> строю. Беспокоит ли меня так уж сильно несвобода личности вообще? Честно говоря — нет! Очень малое число людей достойно этой свободы. Большинство великолепно чувствует себя в рабстве. «Дай работнику небольшую собственность, — говорит Герцен (в „С того берега“), — и он станет мещанином, мелким рантье», и соц. революция превратится в вещь очень проблематичную[164].
Дай существ<енную> власть даже моим пострадавшим друзьям (В. М. и другим), удовлетворительный жизненный минимум (квартиру, более или менее обеспечивающую и не слишком выматывающую работу, свободное время, некоторую сумму развлечений и удовольствий), и ничего больше они не потребуют и почувствуют предел возможного счастья.
Таким, как я, этого мало. Безумная жажда самоутверждения, творчества, власти над человеческой душой, жажда изменения мира — свойства печальные, асоциальные, преступные.
Но при чем тут убеждения? Разве я заинтересована в благе для всего мира? В самоутверждении? В бессмертии?
23/III. Люди попали не под колесницу Джагернадта[165], а под ассенизационный обоз.
Меня нет в списках живых и мертвых. Есть где-то мое «дело». Существование фантастическое. Мой призрак бродит по Москве. Знакомые опрашивают: — Ну, как? Что-нибудь новое есть? Я терпеливо отвечаю: — Ничего нового. А они удивляются. И — естественно — подозревают меня в нежелании добиваться этого «нового». Жаль, что не все «наши люди» пережили арест, дальнее плавание и все проистекающие последствия.
…Семьдесят наших судей освобождены[166]. Можно продолжать сыпать удары зубодробительные и удары-скуловороты, крушить челюсти и ломать ребра.
Флобер. Письма очень интересные, бесконечно можно перечитывать, но какой это претенциозный навязчивый «объективизм» (об искусстве), какая крикливость, какой шум. А восточную экзотику (кроме картин Гогена, в к<отор>ых главное отнюдь не экзотика) просто не переношу.
Искусство. Красота Бовари хороша, а все-таки любая вещь одного из «субъективнейших» художников — Достоевского — на десять голов выше Бовари. Даже и в области Красоты с большой буквы Достоевский, «монархист», «моралист» (все смертные грехи), оставляет Флобера за флагом.
Отсутствие вкуса и такта, столь свойственного настоящему гению.
Умственная и всяческая неуклюжесть.
М<ожет> б<ыть>, стиль.
А все-таки читать Фл<обера> — кроме писем — сейчас невозможно. Бальзак очень читается, Стендаль, даже Мериме. Флобера не могу читать. Что-то неизъяснимое отталкивает. Объективизм, шумливость, «башня из слоновой кости», даже его оттачивание фразы раздражает меня до остервенения.
Велись в Москве. Рукопись в двух записных книжках по 50 листов, в коленкоровом переплете, записи чернилами. Одна заполнена полностью. В другой, начатой 7 февраля 1957 г., — 17 с половиной листов. На первых листах штампы: «ХНИИСЭ (Харьковский НИИ судебной экспертизы. — ред.) Вещественное доказательство».