Скажи, родимый Каспий, на каком
Из сорока наречий Дагестана
Ты говоришь?
Язык звучит твой странно,
Он непонятен мне, хоть и знаком.
Напоследок перед отъездом я стер из мобильника все телефоны (жены, мамы, брата, места работы, всех вообще близких людей), потом снял со связки ключ от квартиры, где я прописан, чтобы, если меня «возьмут» с паспортом (кто «возьмет» — этого я не знаю. Кто бы ни взял… Вдруг…), они не получили бы вместе с адресом квартиры сразу и ключ, которым она отпирается. Вот опять: они. Кто — они? Опять не знаю. Но думаю, что, если случайно сделать неверный шаг, попасть не в свой коридор, опасность реальна. Кому бы я ни говорил об этой поездке, все реагировали одинаково. Мой друг Аркадий проникновенно сказал: «Учти, Дагестан — это единственная республика, где до сих пор похищают людей». Я знал, что убивают. Но похищают? Ничего не слыхал об этом. Но спорить бессмысленно, напор велик. Оксана: «Ты сумасшедший, что ли? Там же железную дорогу взорвали! Чего тебя туда несет?». Железную дорогу действительно взорвали, но я не могу объяснить ей, что несет меня туда мой замысел, моя книга. Что если я не перешагну свой страх, проект можно считать закрытым. Может быть, в моей «кругосветке» вокруг Каспийского моря и можно пропустить какие-то страны. Но не Дагестан. Отказаться от поездки в Дагестан — значит сдаться. Потому что Дагестан — это именно та территория, на которой разлом между Востоком и Западом особенно очевиден и по-настоящему драматичен. Напряжение такое, что вот уж лет десять, как брызги крови из этой небольшой республики долетают до Москвы. Как назло, 9 мая в Каспийске, где находится суворовское училище и где, вероятно, по случаю праздника был устроен парад, тоже был взрыв, весть эта молнией долетела до Москвы и чрезвычайно взволновала мою семидесятисемилетнюю маму. Она позвонила. Я попросил ее: «Ничего мне не говори. Пожелай мне удачи — и все». Прекрасно помню тот день перед отлетом: мы с Ольгой ходили на рынок, в честь дня Победы на улицах шло народное гулянье, было несколько ветеранов войны в медалях, дети то окружали их, то рисовали цветными мелками на асфальте цветы и солнышки. И все было так понятно, так по-родному… Потом была ночь, стирание телефонов и отчаянная бессонница, когда мысли крутятся, крутятся бессмысленно и беспощадно в твоей голове, и сна — ни в одном глазу. Чтобы сбить этот коловорот беспокойных мыслей, у меня было полфляжки коньяку. Я подумал, что если сейчас выпить грамм сто, то завтра скорее всего потянет опять. Но если не буду спать — выпить все равно придется. Так что выбора не было. Стояла уже глубокая ночь, я вышел на крылечко, плеснул коньяк в чашку, выпил, сел в кресло и долго смотрел на наш двор, на кусты жасмина, налитые весенней свежестью, на все это, столь, оказывается, любимое…
За неделю до отъезда я позвонил своей подруге Вике Ивлевой. Она журналистка. Хорошая. И она была в Дагестане: поэтому я и спросил ее — как она все это видит, эту тему? Потому что в Москве слово «Дагестан» прежде всего связывается с несколькими ужасными террористическими актами, которые были совершены в метро и в других людных местах по каким-то религиозным, типа, мотивам. Так, по крайней мере, было сказано по ТВ. Никаких альтернативных версий расследования этих ужасных преступлений я не знал. Поэтому я говорю как простой обыватель. А в качестве обывателя я представляю собой почти идеальное подопытное животное, мозг которого напуган известиями о кощунственных убийствах ни в чем не повинных людей и издерган постоянными — ежедневными, ежечасными — напоминаниями об опасности террора. Где бы ты ни находился — в метро, в электричке или в аэропорту, — тебе не избежать сурового наказа: «В связи с угрозой террористических актов…». Я даже не помню продолжения, не знаю, что надо, а чего не надо делать в связи с этой угрозой, но за десять лет пропаганда продолбила мой череп, и я по умолчанию считаю, что угроза есть. И несмотря на то, что я на самом деле не знаю, от кого она исходит, за десять лет этого постоянного нагнетания антитеррористической кампании у меня сложилось негативное отношение к Дагестану. Пожалуй, это — важнейшая составляющая террора. Ведь он заключается не в уничтожении возможно большего количества людей, а в приведении общества в состояние апатичной готовности к худшему и постоянного, хотя бы подспудного, страха. Террор и означает по-французски, собственно, «ужас». Роль СМИ в терроре равна роли самих террористов. Одним-двумя взрывами такой городище, как Москва, не напугаешь, да и взрывы эти быстро забудутся. Нужно постоянно напоминать, чтобы люди все-таки боялись. Это и есть цель пропагандистской работы, а совершается она исподволь. Разумеется, в Дагестане все очень непросто. Тем более если, как утверждается, дело замешено на религии. Что это за чудовищное искажение веры, если она требует от своих приверженцев не молитв, не милостыни, не паломничеств, а крови?.. Вы уже знаете: мусульмане считают, что существуют лишь три «ниспосланных» религии, религии откровения — иудаизм, христианство и ислам. Эти религии родственны по происхождению, специалисты называют их «авраамическими», по имени, естественно, Авраама, который первым из всех пророков узрел явление Господне и, как написано в древней книге Бытия, даже заключил завет с Богом. Но несмотря на родственность, все три религии за полторы-две тысячи лет своего развития пережили немало трансформаций и даже своего рода духовных кризисов. В XX веке стал очень значимым процесс глубокого переосмысления христианства, что, в конечном счете, привело к глубокомистическому пониманию Божественного опыта как прежде всего опыта любви. И это понимание стало для многих людей возможностью новой религиозности, нового восприятия Бога. Это очень серьезный сдвиг в нашем понимании сакрального, но пока по сравнению с «церковным» христианством все это — очень тонкие и хрупкие вещи… И вдруг со всем твоим тонким сознанием ты оказываешься вовлеченным в некую душевную болезнь родственной, спаси господи, религии и в ее материальное воплощение — террор.
И это не приятно.
Ибо если в Москве происходит несколько терактов в год, то на территории Дагестана что-нибудь взрывается каждый день, а то и не единожды…
Но я так заболтался, что забыл, что пришел за советом к Вике.
— Не пиши ничего про террор, — неожиданно-веско сказала мне Вика. — Глубоко понять эту тему ты все равно не сможешь, а пустые слова здесь не нужны…
— Хорошо, — сказал я. — Отбросим террор. Что для тебя Дагестан?
— Знаешь, — сказала она, — это горы. Потрясающе красивые горы. Люди. Удивительные ремесла. Какие изделия из серебра! С таким вкусом с серебром не работает ни один мастер в Москве. А может, и в мире. Вот: напиши про мастера. Ты увидишь… поверь, это чудеса. Ты не представляешь, какие там сохранились ремесла! Только представь: инкрустация металлом по дереву. Поразительной красоты посуда, трости, трубки, табакерки… И это с XII,с XV века… А потом, ты поселишься в доме мастера и узнаешь истинное отношение к тебе людей. Это важно…
Вика была в столице Табасарана[2], в селении Хучни.
— Что там делают, в Хучни?
— Ну, во-первых, там делают великолепные ковры…
Я гляжу на нее немного печально. Ковры-то, вероятно, действительно великолепные. Но на востоке немало мест, где делают великолепные ковры: Азербайджан, Афганистан, Иран, Туркмения, Узбекистан… Все они тоже торгуют коврами отличного качества. Нетрудно понять, что такого количества ковров давно уже не нужно, кроме того, что ковры в том виде, в котором они служили человечеству тысячу лет, — уже не самый ходовой товар. Индивидуальные ковры для индивидуального интерьера — вот сегодня высший класс профессии ковродела. Но вряд ли в Табасаран доходят индивидуальные заказы. А значит, тамошним мастерам, как и всем художникам-традиционалистам, живется несладко.
Вика подтвердила это, но сказала, что давно нигде не встречала такой открытости, такого доброжелательства, такого радушия. И она говорила это не по своей восторженности. Она крутая женщина. Бывала в лагерях беженцев из Таджикистана в Афганистане, внутри четвертого блока Чернобыльской АЭС с взорвавшимся реактором, в Африке была, в Руанде, сразу после чудовищной межродовой резни, когда люди озверело несколько дней убивали друг друга обычными мачете для рубки сахарного тростника, умудрившись забить этими простыми орудиями около миллиона человек (на что весь мир смотрел ТВ с полнейшим равнодушием). И вот она со всем своим опытом, включающим, разумеется, и чувство опасности, прямо свидетельствовала мне о Дагестане как о спокойной, дружеской, безопасной стороне.
— Правда, — сказала она, — у тебя, как у мужчины, могут возникнуть свои проблемы во взаимоотношениях с местными.
— Но ты же решила свои, женские, проблемы общения?
— Да.
— Так почему ты думаешь, что я не справлюсь со своими?
Я не хотел ударить в грязь лицом. Да и оптимизма во мне здорово прибавилось после этого разговора. К тому же она дала мне координаты Али — председателя Союза журналистов Дагестана. Мы с Викой дружим с университетских времен. И она, как подруга, позаботилась, направила к нужным людям, в нужный туннель, где вероятность нарваться на неприятности или похуже того была сведена к минимуму.
После этой встречи я, наконец, засел в Интернете и на ощупь приступил к составлению маршрута.
Почему на ощупь? До этого я лишь один раз, лет шесть назад, был в Дербенте по случаю, о котором в своем месте, конечно, расскажу. Но, в общем, я очень мало узнал о Дагестане в ту поездку. Поэтому понадобилось составить досье. Благодаря ему я уже довольно отчетливо представлял свои действия хотя бы на первых порах. Скажем так: я прибываю в Махачкалу, знакомлюсь с Али, прошу его устроить мне несколько поездок. Для начала — Хунзах — Гоцатль — Гуниб…
Читатель! Если я буду продолжать свой рассказ о подготовке к путешествию в том же духе, никто, однако, не поймет, о чем идет речь: потому что 375 километров каспийского побережья, которыми Дагестан «причастен» к нашей теме, еще не отвечают на вопрос: Дагестан — что это и где?
Первое: Дагестан входит в состав России как федеративная республика и, таким образом, имеет свою столицу, президента, парламент, министерства, программы школ и университетов и т. д. В лице Дагестана Россия граничит с несколькими государствами, образовавшимися после распада СССР: на юге — с Азербайджаном и на юго-востоке — с Грузией на небольшом участке границы, проложенной по Главному Кавказскому хребту. Западным соседом Дагестана является Чечня, на северо-западе, где горы исчезают и во всю ширь открывается степь, он смыкается со Ставропольским краем, а на северо-востоке — с еще одной федеративной автономией — Калмыкией.
Когда-то, говоря о Дагестане, обязательно вспоминали о том, что это самая «многонациональная» республика Советского Союза. Для советских властей это служило предметом неистощимой гордости (интернационализм в действии). Но, какая бы власть ни была на Москве, количество народностей, населяющих этот небольшой, в сущности, кусочек земной поверхности, огромно. Энциклопедический словарь Южакова, выпущенный в самом конце ХIХ века, называет цифру 50. Современные данные скромнее: многие родственные народности слились в единый этнос или перечисляются только в рамках этого, более обширного этноса. Однако народов, часто никак не родственных друг другу, в Дагестане никак не меньше двадцати. Наиболее многочисленны аварцы (29,4 процента, около 750 тысяч человек). По языку им в какой-то мере родственны другие народы нахско-дагестанской языковой семьи — это, по преимуществу, горцы — даргинцы, лезгины, лакцы, табасараны, чеченцы, рутульцы, агулы и цахуры. К тюркской группе принадлежат населяющие северные степи Дагестана кумыки и ногайцы, на юге — азербайджанцы. Русские (включая терских казаков), украинцы и белорусы составляют еще один, хотя и незначительный (около 125 тысяч) сегмент этой многонациональной семьи. Наконец, на языках иранской группы говорят таты и горские евреи (таты-иудаисты), проживающие на горном участке границы с Азербайджаном. На протяжении столетий каждый из этих народов нашел свое место, свою нишу, свое ущелье, свое «материнское лоно». Разумеется, не раз и не два между этими народами (иногда живущими по разные стороны одной и той же горы) возникали вооруженные столкновения. Горский обычай кровной мести тому очень способствовал. Но по-настоящему удивительно другое: все эти народы, включая горцев и кочевников, со временем образовали единую сеть торговли, обмена, самообороны от внешних, часто очень могучих врагов. Все эти народы, несмотря на всю языковую разницу, различие в способах правления[3], несхожесть материнских ландшафтов и обычаев, научились жить дружно. Это, как говорят французы, их savoir-faire, особая «политтехнология» Дагестана, соревноваться с которой в этом отношении могла бы, пожалуй, только современная Москва, давно — и во все большей степени — превращающаяся в полностью интернациональный мегаполис, в котором мирно уживаются даже те народы, которые у себя на родине находятся в состоянии, близком к войне, или хранят очень свежую память о войне, совсем недавно пережитой: армяне и азербайджанцы, грузины и абхазы, вьетнамцы и китайцы, турки-месхетинцы и узбеки[4], киргизы и казахи, курды и иракцы, чеченцы и русские. Ничего не поделаешь: мегаполис требует мира, он очень быстро и очень настойчиво навязывает приехавшим правила мирного сосуществования, иначе жизнь в нем будет невыносима. Но если для Москвы это явление совсем новое, датируемое полувековой, быть может, историей, то для Дагестана так, в единстве «своего» и «чужого», изначально явлен Божий мир.
Дагестан уникален и по другой причине: в нем, на площади в 50,3 тысячи квадратных километров, сходятся три культурные матрицы.
Первая — Степь кочевья — необозримое поле «кочевых цивилизаций» от низовий Сулака и Терека, берущих начало в горах Большого Кавказа, до дельты Волги. До XIV века Степь от Волги до предгорий Кавказа принадлежала ханам Золотой Орды. Поход Тимура 1395 года через Ширван и Каспийские Ворота на Тохтамыша поставил Золотую Орду у порога исторического краха и соответственно привел к перераспределению власти в Степи. «Кочевые цивилизации» необычайно пластичны. В последний раз Степь перекраивалась в XVIII столетии — когда ногайцев и кумыков решительно потеснили пришедшие из самых глубин Азии воинственные калмыки, не пожелавшие вписаться в сложившийся мир (возможно, потому, что они были буддистами, а Степь уже при золотоордынских ханах приняла ислам), и попросту оторвали себе значительный по площади кусок на правом берегу Волги.
Вторая важнейшая матрица — Горы (сами по себе представляющие единую гигантскую крепость со своими бастионами, сигнальными башнями и неприступными стенами). В отличие от Степи, являющей простор, распахнутый во все стороны и соответственно отпечатанный в голове каждого степняка совершенно особым образом родины и пространства как бескрайности, горы необыкновенно сужают понятие родины, родного. Ущелье, река внизу, родное селение, окрестные горы и несколько соседних аулов — вот родина и отчизна, от которых некуда отступать, за которые горец, не рассуждая, будет биться до последнего. Именно поэтому первоначальные попытки арабов «исламизировать» горцев закончились сокрушительными военными поражениями. Только в VIII веке, взяв Дербент, арабы совершили шесть походов в горный Дагестан, но все они закончились неудачей. Процесс «исламизации» затянулся на несколько веков. Ему активно противодействовала христианская Грузия. Скажем, кубачинцы приняли ислам только в 1305 году; а известие о строительстве первой мечети относится лишь к 1405-му. Еще сложнее обстояло дело в Аварии. К приходу войск Тимура значительные ее части оставались языческими или христианскими. Хунзах, Гидатль, Кумух и другие центры Аваристана стали «исламскими» не ранее середины XIV века. Последними сдались дидойцы (цезы), живущие на юго-западе горной страны, вблизи грузинской границы. Влияние Грузии всегда было здесь очень сильно, и, судя по грузинским летописям, еще долгое время после похода Тимура территория эта оставалась под властью грузинских царей.
Горцы сопротивлялись исламу с той же самоотверженностью, с которой впоследствии его защищали. Внешне горские аулы в гораздо большей степени напоминают не сельские поселения, а небольшие средневековые города с продуманной планировкой, мощеными улочками, сторожевыми башнями, центральной площадью, мечетью и, наконец, своеобразной «ремесленной специализацией», которой славилось каждое горское селение. Проникновение ислама шло через Дербент, мощнейший северный культурный центр арабского мира. Дагестан в конце концов принял веру Пророка Мухаммада, причем, в отличие от других, силой приведенных к исламу территорий, таких, как Персия и Азербайджан, здесь, в горах, восторжествовал суннизм, что возымело свои последствия в XIX и в XXI веках. Я не берусь судить о масштабах культурного вливания и влияния. Но сам знаю горные селения, где в библиотеках разных тухумов (родов) хранилось до 50 000 арабских рукописных книг. Была интеллигенция, способная все это прочитать (на арабском языке) и осмыслить. Были медресе, в которых эта горская интеллигенция обучалась. Переплетные мастерские, мастерские по производству бумаги, целая цивилизация… Можете вы помыслить такое? Не верится, но это правда. Правда и то, что, разбирая историю каждого селения горного Дагестана, мы неизменно будем сталкиваться с удивительными вещами, в которые непосвященному решительно не верится…
Но существует еще третья культурная матрица: Мир-за-Стеной. Я имею в виду Дербентскую стену и ее продолжение, возведенную по приказу персидского шаха Хосрова I Ануширвана[5] (531–579) для того, чтобы отделить цивилизованные народы, народы, так или иначе причастные к древним цивилизациям античности — Персии, Мидии, Парфии, Кавказской Албании или древней Армении, — от всех остальных, получивших потом в Коране собирательное название Йоджудж и Маджудж. Что, по сути, значит то же самое, что «варвары». Под которыми на Кавказе имелись в виду «дикие», нечленораздельно говорящие кочевые племена, населяющие мир Степи — будь то савиры, скифы или хазары, которые, в надежде поживиться, через «Каспийский проход» между морем и горами налетали с севера на города и тучные оазисы юга. Первым делом Хосров срыл укрепления из сырцового кирпича, возведенные тут до него, и перекрыл двумя могучими параллельными стенами, выстроенными из тесаных каменных блоков, сшитых железными прутьями-жилами и «проконопаченных» свинцом, самое узкое место «Каспийского прохода» (всего 3–4 километра). В пространстве между южной и северной стеной разместился город Дербент. «Великая кавказская стена», как принято ее называть среди ученых, уходит от Дербента, увенчанного великолепной цитаделью Нарым-Кала, более чем на 42 километра в горы Табасарана до неприступного водораздельного хребта Кара-сырт. Высота последнего форта — 1000 метров над уровнем моря. А всего таких фортов было 27…
Это была невероятно дорогая стройка, которую, однако, оплатила Византия. В то время Персия была столь сильна, что Византия по разного рода договорам платила ей огромные контрибуции золотом. С начала правления шахиншаха Хосрова до 568 года Константинополь выдал Персии около 6 тонн золотой монетой. Эти огромные средства позволили Хосрову сразу решить ряд военных, стратегических, геополитических и даже финансовых задач: ведь прежде всего Стена защищала Великий шелковый путь, от которого казна персидской державы имела прекрасные доходы.
Дербент, который разместился меж двух крепостных стен на одном из самых страшных полигонов истории — я имею в виду «Каспийские ворота», — назывался по-арабски «Баб аль-Абваб» или «Ворота ворот». Долгие века Дербент был самым значительном городом на всем западном побережье Каспия, славу которого город Баку затмил лишь в конце XIX века. Был еще один, третий город на южном берегу, в Персии — Феррах-Абат, в котором размещалась летняя северная резиденция персидского шаха. И еще один порт Абаскун, при устье реки Горган, впоследствии затопленный морем. Ну и все, больше-то вообще ничего такого, что можно было бы назвать городом, по берегам Каспия не было. Современная Махачкала — тогда Тарки — была жалкой ставкой кайтагского уцмия. О Тарках, кстати, упоминает в своем «Хождении за три моря» Афанасий Никитин. И что он говорит? Он говорит, что русские люди, которые в этом местечке сошли на берег, все были тут же ограблены и увезены в плен. Но! Чуть не забыл. Что интересно? Интересно то, что всего в 123 километрах от Дербентской стены на месте этих самых Тарков до VIII века был крупный хазарский город Самандер. То есть хазары сначала чувствовали себя хозяевами положения в Каспийском проходе. Но арабы решили все немножечко переиначить и в 737 году стерли город с лица земли. Хазары вынуждены были даже перенести столицу и спрятать ее в кроне волжской дельты. Так возник Итиль.
А Дербент? Боже мой, он шел вперед, смеясь, как вселенский глашатай, сердце большого города билось тогда в нем, жизнь кипела — профессиональные гильдии, квартальные старосты, как в средневековых европейских городах, да и сами европейцы — генуэзцы, естественно, мешались тут с купцами из Ширвана, Армении и Индии… Оживленна была торговля и насыщенна духовная жизнь. В общественной мысли тон задавал суфизм: разумеется, это был не ранний суфизм, который буквально взорвал ислам изнутри в X–XI веках. За свой дерзостный мистицизм, за аллегорические толкования Корана и Сунны ранние суфии подвергались суровым гонениям и принимали мученическую смерть. К XIV–XV векам картина изменилась: суфизм был согласован с традицией и законом, в чем, собственно, и заключалась задача богословов этой поры[6]. Трактаты, подобные известному сочинению «Райхан ал-хака’ик», созданному как раз в Дербенте, переводили суфизм из плоскости экстатической мистики в русло исламской ортодоксии. Но именно в таком виде суфизму удалось к XV веке покорить Дагестан и Чечню, хотя это имело свои, далеко идущие последствия.
Такая вот интересная получается картина. Если сейчас попробовать представить себе Дагестан как своего рода сказочную страну, этакое прикаспийское Средиземье, то очень рельефно, характерно выступят все три культурные матрицы: Степь, Горы и Мир-за Стеной. И, направляясь в Дагестан, неплохо бы ответить себе на вопрос: а какой из миров ты собираешься исследовать? Меня почему-то особенно интересовал горный Дагестан. О, эти упрямые горцы! Гордые, сильные, трудолюбивые, упертые, двужильные, необоримые. Шутка сказать, больше двадцати пяти лет небольшая горная область — на большой карте детской ладонью прикрыть можно! — сопротивлялась громаде империи Российской. Я считаю те двадцать пять лет Кавказской войны (1833–1859), когда Шамиль единоборствовал с русскими государями Николаем I и Александром II.
Кстати, когда ему после добровольной сдачи в плен в Зимнем дворце царь Александр показал карту империи, он сказал: «Если бы я знал, что у государя такая большая страна, я бы не стал воевать, испугался». Это была лесть. Горцы не ведают страха. В этом их сила. Но в том же и слабость. Им трудно приспособиться к «условностям» современной цивилизации. Они реагируют на социальную несправедливость прямо, бурно, даже агрессивно, как у нас в России давно уже не реагируют — мало мужиков, «настоящих буйных мало». А последняя особенность Дагестана заключается в том, что вся эта сеть, паутина, сплетенная за века разными народами, она сразу реагирует, если кому-то из народов становится плохо. Весь Дагестан начинает ходить ходуном. И именно в таком состоянии он пребывает сейчас. Потому что сейчас вот, в наши дни, решается вопрос — останется ли Дагестан российской республикой или превратится в отдельное государство. И мне жаль той горькой, но в итоге нежной русско-дагестанской любви, которая вызрела в результате беспощадной войны, была щедро полита не худшей, с обеих сторон, кровью, окрепла в годы войны с фашизмом, пережила все фазы коммунистического строительства во имя (как верилось) справедливого будущего. Это все дагестанцы как раз смогли переварить. А вот современный глобальный мир, который предстает их глазам в образах максимально отчужденной от них центральной власти, беспредела силовых структур, колоссального социального неравенства и «развратного» телевидения, они переварить не могут. Многие не могут. Но самое главное, что не может переварить молодежь. И в пику грязи, копившейся десятилетия, в пику взяточничеству, казнокрадству, произволу местных властей и федералов — выбирает ислам. Причем не суфизм — тем более в его уже не существующей форме мистического свободомыслия — а как раз очень жесткий, охранительный, ислам по шариату, во всем противостоящий западному миру и просто современному, свободному миропониманию. Теперь, когда республики Северного Кавказа стали пограничными, у Дагестана появился выбор — быть или не быть с Россией. Если природа и методы работы центральной власти не изменятся — Дагестан все дальше будет уходить в ислам, в сторону арабского мира. Благо у этого мира сегодня вновь появились своего рода «имперские аппетиты». А в Дагестане этот процесс еще драматичнее. Потому что тут уход в ислам — это бунт народа против неправедных. Архаический, может быть, бунт — но от этого он не перестает быть бунтом.
Недавно я прочитал в блоге какого-то паренька, проехавшего по Дагестану, что на него особое впечатление произвел Дербент — «самый древний город России». Звучит до крайности нелепо[7]. Но тем не менее. И жаль терять его, как всякую жемчужину… Я и про весь Дагестан со временем то же скажу. Но это потом. Сейчас я, если помнит читатель, только еще выбираю маршрут…
На чем мы остановились? Я решил, что, прибыв в Махачкалу, найду Али и попрошу его помочь мне съездить в Хунзах, Гоцатль и Гуниб…
Вы спросите — почему Хунзах?
Найдите у Толстого повесть «Хаджи-Мурат» и перечтите ее. Хаджи-Мурат был родом из-под Хунзаха, из крошечного, «с ослиную голову» аула. Однако ж был хорошей крови и считался названным братом одного из трех молодых хунзахских ханов. После того как сторонниками Гамзат-Бека[8], который поднимал горцев на джихад — войну против русских захватчиков за чистоту веры, — был истреблен весь род хунзахских ханов (причем самого маленького — Буланч-хана — Шамиль сам сбросил с кручи), Хаджи-Мурат по долгу крови должен был отомстить убийцам своего названного брата, Умма-хана. Вместе с братом Османом они зарезали Гамзат-бека прямо в хунзахской мечети. После этого Хаджи-Мурат стал правителем Аваристана, потом служил русским. Сложное сплетение зависти соплеменников, также находившихся на русской службе, их наветов и недоверия русского командования привели его к Шамилю. При нем Хаджи-Мурат был одним из лучших военачальников и даже наибом (правителем одной из областей) во время так называемой Кавказской войны[9]. Толстой — великий мастер слова. И как бы мало я ни знал про Дагестан, я знал это благодаря Толстому. И если, как я думал, я что-то понимал про дагестанцев, про их страстный, но полный достоинства и не знающий страха дух воинов — то это опять же благодаря Толстому. Волею судьбы Хаджи-Мурат оказался среди обреченных. Горский этикет — долг кровной мести — понудил его вновь перейти под русские знамена. Драма, которую повлек за собой этот переход, красноречивее любого другого рассказа повествует о глубочайшем различии в восприятии мира, существующем между «горами» и «равниной» (империей).
Гоцатль. Я включил это селение в список благодаря особенной музыкальности его названия. В горах Дагестана есть несколько селений с названиями, будто выдернутыми из языка майя: Унцукутль, Гоцатль, Голотль, Согратль… Ничего, кроме музыки самих названий, меня не привлекало. Скажу больше: я даже не знал, к какому языку все эти топонимы относятся. Музыка была важнее. Но что-то должно было обнаружиться там и помимо музыки…
Гуниб — здесь в 1859 году имам Шамиль, окруженный на Гунибском плато, сдался князю Барятинскому, командующему Кавказским корпусом и наместнику Кавказа. В Дагестане говорят: «Кто не бывал в Гунибе, тот не бывал в Дагестане». С этим ничего не поделаешь. Надо бы побывать… Судя по всему, пищи для размышлений в этом месте у меня будет предостаточно…
Хотелось еще экзотики, вроде поездки Вики в Табасаран. Но я здраво рассудил, что этот маршрут уже хоженый, встретят меня и отвезут, скорее всего, те же люди, что встречали Вику. Да и поселят у тех же хозяев. Повторяться не хотелось. И я решил, если останется время, ехать в знаменитый Зирихгеран — по-персидски — «страну кольчужников» — небольшое княжество в горах на северо-запад от Дербента, от которого до наших дней сохранилось одно большое селение — Кубачи.
Однако перечисленные мною селения все находились в нагорном Дагестане. Что касалось прикаспийских областей… Там, я читал, на севере есть один природный памятник — огромный двухсотметровый бархан, Сары-кум, будто чудом переброшенный в здешнюю степь с восточного берега Каспия, откуда-то из пустынь, вплотную подступающих к морю. Я читал прекрасное описание этого бархана, сделанное узбекской журналисткой Натальей Абдуллаевой, но имел все основания опасаться, что туда я попасть не успею. Тема Каспия заявлена и в Махачкале — столица Дагестана тоже стоит на море. Ну, и Дербент, «самый древний город России». Для начала — вполне достаточно…
И вообще, подготовка к поездке заняла у меня слишком много времени…
Я решил, что если у террора и есть какая-то логика, то прежде всего — стремление обосрать праздники, и поэтому решил ехать сразу после девятого мая. Числа четвертого купил билет туда (в одном направлении — я не знал, сколько реально займет поездка) на 10 мая. Тогда же раскопал в старой записной книжке телефон археолога Муртузали Гаджиева, с которым когда-то общался в Дербенте, нашел в старом ноутбуке и текст, который тогда написал, дозвонился и до Муртузали и до Али, забронировал номер в отеле «Петровскъ» и так шаг за шагом довел ситуацию до того момента, когда отступление невозможно. Ну, а дальше все известно: взлет — посадка. И два с половиной часа между ними.
На посадочную сели, как на проселочную дорогу. Самолет ходил ходуном от киля до клотиков мачт. Но это никого, кроме меня, не растревожило. А потом я вышел из дверей зала прилета и увидел…
Вот, первое по приезде, что я увидел, — как вы думаете? Что первое приходит вам в голову? Оружие. Вооруженных короткими автоматами людей в черных рубахах с короткими рукавами и черных брюках, и в ботинках, тоже, разумеется, черных. Они кого-то то ли поджидали, то ли выслеживали, затерявшись в толпе таксистов, встречающих пассажиров у выхода из аэропорта. Из дверей в это время выходили женщины в хиджабах, я все ждал, что выйдет какой-нибудь крутой магнат и они окажутся его женами, а эти в черном — его охраной.
«Ничего себе обстановочка!» — пронеслось в мозгу. Шесть лет назад такого не было. Я был настолько поражен этим никого не удивляющим, обыденным явлением оружия, что очухался, только когда встречавший меня шофер по имени Шамиль (небольшой, горбоносый, сухой, быстрый — из таких когда-то получалась лучшая легкая кавалерия) объяснил мне, что и эти в черных рубашках, и целые блокпосты из людей в милицейской форме и в камуфляже — все это из-за визита «вашего» (то есть российского) министра внутренних дел Нургалиева. То есть он спецрейсом прибыл на два часа, чтобы, с одной стороны, сказать местному министру внутренних дел общие слова об усилении борьбы с бандформированиями, а с другой — устроить ободряющую взбучку. А что он еще успеет за два часа, если он не сечет в оперативной обстановке?! Короче, через двадцать минут мы остановились возле выпавшего из восьмидесятых, отделанного ракушечником, еще не обветшавшего, но уже изрядно полинявшего и, кажется, двенадцатиэтажного «Дома прессы» (стандартная архитектурная матрица тех времен), и Шамиль повел меня к Али. Лет семидесяти, сухонький, седой, с большим открытым лбом и внимательными серыми глазами. Нос еще кривой, свороченный набок. Боевой нос. Голос тихий. Мы представились, он поглядел на меня так и этак и вдруг начал расспрашивать: кто меня рекомендовал обратиться к нему, какие люди? Я назвал фамилию Вики, поняв, что спрашивает он неспроста, что ему действительно важно знать, из какой я обоймы, друг или… По счастью, Викина фамилия его весьма успокоила, после чего он, уже сам, спросил меня, знаю ли я такого-то и такого-то в Москве. И я сказал, что знаю, но не виделся с ними уже давно. Это, тем не менее, тоже сработало успокаивающе. «Это мои друзья», — сказал Али. После этого он готов был мне помогать.
— Так каковы твои планы? — поинтересовался он.
Я изложил планы.
— Значит, завтра Хунзах?
— Хунзах.
Али крикнул секретарше, чтобы узнала, когда с автовокзала начинают ходить маршрутки на Хунзах.
Мне не понравилось слово «маршрутка». Я-то было на миг вообразил, что мы с Али и Шамилем все вместе с комфортом туда доберемся. Но фантазия моя оказалась тщетной. Завтрашнее утро было занято у Али совещанием директоров газет, где он, в частности, хотел говорить об убийствах журналистов — их уже пятнадцать в Дагестане, и последним на днях был убит главный редактор мусульманской газеты.
— А его-то кто? — спросил я как идиот, по-прежнему думая, что убийства — дело рук исключительно «исламских террористов».
— Понимаете, — сказал Али аккуратно, — ни одно это убийство до конца не раскрыто. И кто убил — неясно. Вполне может быть, что есть силы, которые заинтересованы в сталкивании…
Поскольку я соображал явно медленнее, чем положено было журналисту с моим стажем (на этот раз командировочное удостоверение я взял в журнале «Дружба народов»), Али умиротворяюще произнес:
— Сейчас поезжай в гостиницу, оставь вещи, прими душ и через час возвращайся сюда — поужинаем. Завтра с утра Шамиль отвезет тебя на автовокзал. Маршрутки ходят с восьми, отправляются по мере заполнения…
Окна номера в отеле «Петровскъ» выходили на дворик детского сада, какие-то крыши и совсем недалекую лазоревую полоску моря. Я принял душ, выпил чаю и вдруг подумал, что до приезда Шамиля должен хотя бы добежать до моря и обратно. Надо поздороваться с морем. Надо, чтобы оно порадовалось за меня: что я не отступил, остался верен нашему общему замыслу… Я вышел из отеля и отправился в мир мелкостроя, который отделял меня от моря. По сторонам, оконтуривая этот мелкострой, высилось несколько убогих советских пятиэтажек да вдали виднелось несколько новых и, по-видимому, хороших домов, но все это было разбросано так, что общего впечатления города не возникало. Я вошел в мир маленьких домиков и убедился, что к морю выйти не так-то просто: все улицы тянулись параллельно берегу, и я нигде не видел ни одного перекрестка. По счастью, рядом играли девочки лет шести. Я спросил:
— Девчонки, а как пройти к морю?
— А вот туда до конца, — бойко отвечали они, — и после помойки — направо…
Больше всего поразила принципиальная, безотказная действенность русского языка.
Я прошел, как они велели. За заборами прижатого к морю поселка были дома «престижные», были совсем ветхие. На изломе улочки, от которой открывался вид к морю, пара молодых рабочих лепила из красного кирпича что-то, что впоследствии хозяин мог бы представить как «особняк». При этом системообразующей деталью пейзажа были трубы теплотрассы, глумливо изгибающиеся над переулком, по которому я вышел к морю.
Плескала мелкая лазоревая волна. На пляже стояли мятые ржавые грузовые контейнеры, из воды торчали оббитые бетонные плиты, да искрила алюминиевой фольгой протянутая вдоль моря теплотрасса — таков был «вид Каспия с городского фасада». Увы! Сколько я ни ездил вдоль каспийских берегов, ни разу еще не довелось мне увидеть хотя бы одно поселение (кроме Баку), которое было бы повернуто к морю «лицом»… Но я, как всегда, забежал вперед.
Пока что мне надлежало вернуться в Дом прессы. Он оказался в двадцати минутах хода от гостиницы. В предвечерний час обширный холл выглядел пыльным и запущенным: ни штор на окнах, ни киосков. Даже охранник за столом у входной двери пропустил меня, так и не спросив, куда я направляюсь.
Я поднялся в кабинет Али.
Меня волновало, дозвонился ли он в Хунзах, кто меня примет, где поселят и как там все образуется.
— Послушай, — сказал он примирительно. — Это ведь — дело одного звонка.
Этот звонок он сделал, попал на брата главы администрации, потом откуда-то появился номер телефона и имя: Гамзат. Руководитель средств массовой информации в регионе.
Вопрос решился. Мне следовало успокоиться.
— Хочешь поужинать? — спросил Али.
— Хочу, — сказал я.
Мы спустились в ресторан Дома прессы, заказали форель с картошкой. Али взял водки, два пива (для меня), и мы пошли не за столик, а куда-то дальше по коридору. Там было что-то вроде комфортабельных апартаментов, где проживала не слишком молодая, но красивая дама, Сулиета Ослановна, которая остро судила о кавказском вопросе. Я ел рыбу и пил пиво, а Али и Сулиета разговаривали.
Я слушал.
Потом сказал, что на языке этих терактов, как бы бессмысленны они ни были, должно быть что-то выражено.
— Разумеется, — сказала Сулиета.
— Тогда что?
— А Андрея Желябова вы понимаете?
— Да, понимаю. Но «Народная воля» не была связана с религией.
— Не важно, с какой идеологией она была связана. Важно, что туда пошла лучшая молодежь своего времени: Перовская, Фигнер… Что-то подобное происходит сейчас в Дагестане.
— Знаете, — сказал я. — Для «Народной воли» террор закончился колоссальным крушением. В том числе и моральным…
Али молча слушал.
Я был зол на себя. Договорились с Викой не трогать террор — и первое, во что я влип в результате, — это разговор о терроре.
У Сулиеты большие, подведенные тушью глаза, черные волосы, ярко-красная помада на губах, такие же красные ногти и удивительно красивое ожерелье из крупных кроваво-красных камней (кораллов?). Черная шаль на плечах. Чуть зловеще. Ее позиция такова: с тех пор как федеральные власти включились в прямое управление Дагестаном (это случилось во время второй чеченской войны, когда боевики вторглись на территорию Дагестана, а Москва в ответ нагнала в республику спецназ и насадила своих чиновников, которые «курируют» местные власти и получают деньги из бюджета, немилосердно их разворовывая), проблемы Дагестана в принципе не могут быть решены. Не могут быть решены предлагаемым способом.
Я промолчал.
А какие проблемы, скажите на милость, могут быть решены предлагаемым способом? Может быть, проблемы русского народа?
В какой-то момент я почувствовал себя очень уставшим от этого разговора и сказал, что хочу съездить в центр, повидать одного знакомого.
— Учти, — сказал Али, — что такси до центра стоит не больше ста рублей… Здесь цены не московские.
На улице было уже темно. Я поймал первую попавшуюся машину, там сидело двое парней.
— Мне к университету, — сказал я.
— А сам откуда? — поинтересовались парни.
— Из Москвы.
— Ну, я так и подумал, когда увидел, что чувак стоит-голосует, — сказал один.
Вот. Я все раздумывал, влип я или нет, но тут вдруг они вместе, перебивая друг друга, стали расспрашивать меня:
— В Москве, наверно, думают, что здесь страшно, что здесь взрывают все…
— Ну, знаете, взрывы оптимизма не прибавили…
— Ну а ты сам, как к дагестанцам относишься?
Я пригляделся: это были хорошие ребята, один русый, с русой же бородой, похожий на русского. И они переживали, что из-за действий религиозных фанатиков русские люди плохо могут относиться к Дагестану, к его народам. Но они-то не фанатики. Мы поговорили о том, что существуют задачи, например, у Соединенных Штатов: Россию разделить. Отслоить Кавказ. Потом еще что-нибудь. По этническому, по конфессиональному признакам. Но, в общем, нашинковать ее чем мельче, тем лучше.
Я сказал: я люблю Дагестан, вы — ребята крепкие. И у меня есть друзья в Дагестане, к ним-то я и приехал.
Это вызвало совершенно неадекватную реакцию признательности за то, что я считаю их друзьями, доверяю им и не думаю о них плохо. Я потом несколько раз попадал на этот подход и думаю, что это связано с каким-то колоссальным внутренним сомнением. Дагестан не знает, кто он. У него есть несколько психологических сценариев одновременно. И, соответственно, одновременно несколько самоидентификаций и взглядов на то, в чем себя выражать. В терроре, в «западничестве» или в спокойном интеллигентном осознании самоценности: своей истории, своих языковых россыпей, своих даровитых на высокое чувство людей? На этом вопрошании, на этом разрыве жжет колоссальная боль.
Короче, они довезли меня до центра и денег не взяли.
Я вышел перед невысоким, белым с колоннами зданием университета, которое хорошо помнил. Справа от него должна быть пяти- или шестиэтажка Муртузали — знакомого археолога. Напротив нее — пивной ларек. Ларька не было. Но дом был. Теперь, правда, пройти во двор было нелегко: он оказался обнесенным забором. На калитке был кодовый замок. Я нажал кнопку звонка: «В какую квартиру вы идете?» — спросил голос охранника.
— Не знаю. Но я знаю, где она расположена. Я был тут шесть лет назад.
— А в какой подъезд?
— В подъезд с виноградной лозой.
Дверь открылась. Я пошел вдоль дома… Ну конечно, вот эта лоза, прекрасная, могучая виноградная лоза, уцепившаяся за балкон Муртузали на втором этаже…
Я спохватился, что надо было бы купить конфеты к чаю и жвачку, чтоб «зажевать» пиво. В глубине двора я заметил будку охранника и пошел к нему, чтоб он опять открыл мне калитку. Охранник, стоя на коленях, бился головой об пол — совершал намаз. Я не стал его беспокоить и тихо вышел через приоткрытые ворота сбоку, которые прежде не заметил. Потом купил в гастрономе «Dirol-Ice» и коробку дорогих шоколадных конфет. Почему-то запомнилось, что какая-то юная девушка в хиджабе, скорее всего, студентка, незаметно уступила очередь сначала мне, потом еще какой-то паре, хотя сама она уже давно могла бы подойти к кассе. По-моему, этими уступками она пыталась смоделировать обычную ситуацию в магазине так, чтобы незаметно выразить какую-то особую расположенность к людям, а может быть, и показать им, как обычная нервозная обстановка в гастрономе в конце рабочего дня может быть превращена во что-то совсем иное…
Есть тонкие вещи, едва заметные, едва ощутимые, от которых что-то волшебным образом меняется.
Почему-то именно эту девушку я вспомнил через несколько месяцев в Москве, в конце лета, когда по привычке в полдень приехал на велике искупаться на небольшое озерцо неподалеку от поселка…
Это последний остаток живой природы, чудом уцелевший в полях, за которыми встают громады новостроек города, с каждым годом подступающие все ближе. Камыши, стрекозы, толчея безобидных комариков над поверхностью озера, еще прозрачный, питаемый подземными ключами реликт живой воды, погружаясь в которую будто смываешь с себя все напряжение, накопившееся за несколько часов рабочего дня и, оттолкнувшись ногами, летишь, как птица, в бликующей стихии — свободный, легкий, кожей чувствуя, как любовно объемлет тело и играет с ним живая вода…
Почему-то большинство людей не чувствует этого. Приезжая на берег, они первым делом включают на всю громкость музыку в автомобиле и начинают готовить шашлык… Мусор, оставленный на берегу предыдущими компаниями, нисколько не мешает им отдыхать. Вот и теперь, подъехав, я очутился между двумя машинами, из которых вовсю хлестала громкая — и, надо заметить, совершенно разная — музыка, что, впрочем, нисколько не смущало участников этого пикника, потому что для расслабления они перво-наперво почли за благо выпить… Обычная, бесконечно надоевшая картина…
Искупавшись и уже собравшись уезжать, я неожиданно заметил в скошенном поле, на свежей, снова пробившейся зеленой траве сидящую девушку. В хиджабе. Она сидела далеко от разрывающихся на берегу криков и звуков, в потоке солнечного ветра, совсем одна, отвернувшись, казалось, от всего мира. Я ощутил вдруг щемящую нежность. Да, нежность я ощутил! Давным-давно я не встречал здесь, на берегу, людей столь безоговорочно не приемлющих пошлость мира, торжествующую у кромки воды со всеми этими машинами, мангалами, музонами и пустыми бутылками, широким жестом брошенными подальше в траву…
И вдруг эта девушка. Я смотрел на нее — она сидела все так же неподвижно, наслаждаясь солнцем, — и мне все сильнее хотелось пойти туда, к ней, войти в ее одиночество и заговорить с нею. Оттого, что она сидела там, в поле, все вокруг казалось не столь безнадежным. Как будто вокруг нее не было скверны, торжествующей на берегу. В общем, сердце мое забилось, рассудок был смущен. О чем я спрошу ее? Что скажу? Если бы я был молод, свободен и мог влюбляться по своему усмотрению, я свернул бы с дороги и прямо направился к ней. И мне не пришлось бы писать свою книгу и брать по два интервью в день, чтобы понять то, что и объяснять-то не нужно, когда ты влюблен…
Потом мы увиделись с Муртузали. Он посолиднел. Да и квартиру, в которой я тогда, вернувшись из Дербента, провел добрые сутки, узнать было нельзя: она вся была перекроена и давно уже не походила на скромное жилище молодого ученого-романтика. Все было солидно и уютнейшим образом отделано. Муртузали пригласил меня к себе в кабинет, его жена Оля принесла чай и конфеты (другие), Муртузали скачал мне несколько своих статей о дербентской стене. Но разговора, которого я хотел — о Дербенте, о суфизме (помнится, эту тему мы не без пыла обсуждали), не получилось. С Муртузали мы попили чаю, поговорили о том о сем, и я откланялся.
На обратной дороге таксист сказал, что сегодня, в связи с приездом Нургалиева, было два взрыва: первым, еще утром, подорвал себя смертник, который направлялся в отделение милиции, но был «вычислен» таксистами и, в результате, увидев, что его рассекретили, подорвал себя вместе с сумкой, в которой была взрывчатка. Ну и второй — классический вариант: автомобиль, взрывчатка в багажнике… Кажется, никто не пострадал…
Вернувшись в отель, я первым делом завернул в пивной бар и не спеша вкатил в себя две кружки пива. Этот город определенно разводил мне мозги в разные стороны. Хотелось свести их воедино. Потом, перед сном уже, раскрыл книжку сценариев Алексея Германа, которую прихватил с собой: «Повесть о храбром Хочбаре». По мотивам поэмы Расула Гамзатова — самого известного дагестанского поэта, сложившего целую былину о благородном разбойнике Хочбаре, потрясавшем ханства и нуцальства…
Расул Гамзатов — гордость Дагестана — тоже родом из-под Хунзаха. Одно название его поэмы — уже высокая поэзия: «Сказание о Хочбаре, уздене из аула Гидатль, о хунзахском нуцале и его дочери Саадат». Фильм, снятый по этому сценарию, я не видел. Но текст перечитывал во второй или третий раз, пытаясь представить себе возникающие в воображении образы: «Коней они положили за каменистым гребнем, сами еще немного поползли, прежде чем увидели внизу Хунзах. И долго лежали так, пока смеркалось, глядели, как погнали скот, как старик провел в поводу коня, как прошли в длинных шубах сторожевые посты к въезду, на площадь и к нуцальскому дворцу, как почему-то во дворе дворца забегали женщины, как сам нуцал в белой папахе о чем-то говорил со странным человеком в сапогах с отворотами и рыжей накидке.
Гула, скаля белые зубы, взял уздечку, Лекав поил изо рта белого петуха с обмотанным ниткой клювом, Хочбар дремал и резко проснулся, будто кто-то сказал „пора“…».
Книга выпала из рук, торопя неизвестное завтра. Я вздрогнул, полусонным движением выключил свет. И вдруг сноп рыжего пламени полыхнул прямо в глаза: это храбрый Хочбар, обманутый всеми, безнадежно преданный, приговоренный к смерти на костре, хватает сына своего обидчика, нуцала, и вместе с ним бросается в огонь…
В девять утра Шамиль высадил меня на автовокзале: тут было множество людей, явно не городских, с ящиками, тюками, канистрами и коробками, в которых попискивали цыплята. Женщины были одеты примерно так же, как одевались наши русские деревенские бабки лет двадцать назад, когда деревни в средней полосе еще не вымерли: платок, теплая безрукавка-«душегрейка», юбка из дешевого материала. На мужчинах были, как правило, не новые и порядком помятые фабричные костюмы разных оттенков серого сукна; молодежь одевалась в стиле «Adidas», разве что было очевидно, что весь этот «Adidas» произведен здесь же, в Махачкале. Зеленые тюбетейки или вязаные шапочки, в той же мере символичные для мужчин, сколь и хиджаб для женщин, встречались довольно часто, но не определяли палитру цветов. Вообще, я быстро освоился на этом автовокзале, весьма похожем на автостанции в российской провинции, тем более что многие дагестанцы очень похожи на русских. Я еще в аэропорту обратил внимание на курносых детишек со светлыми волосами и решил было, что это — дети от смешанных браков. Но я ошибся. Среди аварцев немало русых, рыжих, курносых, сероглазых и голубоглазых, так что если поставить рядом «типичного аварца» и «типичного русского» — то нелегко будет отличить одного от другого.
Мы быстро разыскали маршрутку на Хунзах: как и все маршрутные такси советского еще времени, это был аппарат, потрепанный сверх всякой меры. Но никого это не смущало. Я нашел одиночное место и пристроился там. Шамиль ушел. Для отправления не хватало двух пассажиров. Однако ждать пришлось долго. Забилась где-то рядом в эпилепсии женщина, оглашая воздух сумасшедшими криками, люди из маршруток выскакивали смотреть, я не пошел. Появлялись и вновь уходили тетки из дальних селений, принося и укладывая в салоне или за задними сиденьями все новые и новые ящики и мешки, которые везли они в горы. Потом пришел какой-то мужик, уселся впереди меня, и я было подумал, что вот, сейчас поедем. Но шофер выждал до последнего. В конце концов в начале одиннадцатого мы все-таки отправились. Плохо помню дорогу по предгорьям: в одном только месте, где маршрутка заправлялась бензином из старой и потертой, как и все здесь, бензоколонки, все пассажиры высыпали на воздух. Кто покурить, кто просто размять ноги. Я увидел нескольких парней, сидящих на краю обрыва. Там, внизу, текла меж камней река. Но не река привлекала их внимание. Я стал вглядываться. Заметил глубокую нишу в сером склоне горы, рассеченной рекою, и в ней — двух мелкорослых аварских коров, прячущихся в тени от солнца. Ниша была из отвердевшей серой глины, бесплодной, как цемент. Однако коровы медленно пережевывали что-то. Что? Я отыскал взглядом несколько пучков травы вдоль реки…
— Да ты не туда смотришь, — вдруг обратился ко мне один из парней и сказал несколько слов на непонятном языке.
— Извини, я по-аварски не понимаю…
— Да вон, вон, гляди, — ткнул он в пространство рукою, нисколько не смущаясь моим непониманием. — Эти камни — видишь? Это гора сама их рожает…
Я опять стал вглядываться и вдруг увидел здоровенные, диаметром в метр, шары, похожие на древние, покрытые запекшейся коричневой ржой пушечные ядра. Два или три уже лежали на дне ущелья посреди водного потока. Еще несколько словно бы выдавливались колоссальной массой горы из ее глубин наружу: один шар больше чем наполовину торчал из стенки обрыва, как голова младенца из материнского лона.
О, господи! Не было сомнения, что это конкреции, подобные тем, что я видел на восточном берегу Каспия — залегающие в толще глин «сгустки» тяжелого шпата, роговика, кварца или кремня. Их странная круглая форма, скорее всего, объяснялась длительным «катанием» однородных по удельному весу сгустков по дну моря… И странным было только то, пожалуй, сколь обширно было это дно! На Бакубайских ярах под Оренбургом, и в восьмистах километрах от них на Мангышлаке, и вот теперь еще по другую сторону Каспия, в горах Дагестана (а это еще 400 километров на запад), я оказывался свидетелем одних и тех же геологических метаморфоз осадков древнего моря Тетис, правда, здорово вздыбленных колоссальной вулканической мощью, поднявшей хребты Большого Кавказа… Но все же и эта мощь, по крайней мере здесь, не в силах оказалась ни прорвать, ни расколоть исполинскую толщу древних донных отложений. Здесь еще не вырвались на поверхность кристаллические граниты и твердый как железо базальт. Все породы были осадочными.
Неожиданно зазвонил мой мобильник. Звонил Гамзат из Хунзаха, спрашивал, куда мы запропастились. Я сказал, что мы стоим на перекуре возле бензоколонки.
— А, ну скоро приедете, — сказал Гамзат.
Въехали в горы. Вика сказала, что Дагестан для нее — это горы. Если помните, буквально: «Потрясающе-красивые горы». Что вам на это сказать? Это были самые бесприютные горы, которые я когда-либо видел. Толщи известняка были смяты или вздыблены наподобие застывших морских волн мощной тектоникой. Голые желтые, белые, иногда серые, крошащиеся (вместе с дорогой) сланцы и известняки — и при этом ни одного дерева, ни кусточка, ни даже травы… Нет, трава, конечно, была, но издали она походила скорее на пятна лишайника, то тут, то там прижившегося на бесприютных склонах… Такие картины мне доводилось видеть только на Новой Земле, в зоне ядерного полигона.
Чем же жили и живут тут люди? — оторопело подумал я.
Словно в ответ на мой вопрос ниже бесплодных гребней обнаружились небольшие участки, пригодные для хозяйствования: на крошечных, кропотливо ухоженных террасках уживался то сад, то посев кукурузы… И все-таки, чтобы выжить — этого было мало. Тут, поистине, нужны были овцы, выстригающие землю до последней травинки, как бы скудна ни была растительность.
Время шло.
Водитель включил бесконечный индийский фильм. Впрочем, быть может, и пакистанский: во всяком случае, в нем разыгрывалась какая-то мусульманская мелодрама. Понимая, что горы уже не выпустят меня, я погрузился в этот фильм, как в сон. Впрочем, он приковал к себе всеобщее внимание, несмотря на всю свою древность и наивность.
В полудреме я заметил, что на зеркале заднего обзора у шофера была привязана патриотическая георгиевская ленточка. А на спине одного из парней, одетых в стиле «Adidas», было написано не «Adidas», а «Russia». Было ли этим что-нибудь выражено? Наверняка. Ведь ленточку шофер привязал своими руками, его, наверное, никто не заставлял. Значит ли это, что он — патриот России? Или этот парень? И как об этом спросить?
Прошло еще часа два. Фильм закончился. Где мы были и по каким дорогам ездили, я не знаю. Возможно, заехали даже в пограничный Ботлих, потому что мы объехали немало селений. Маршрутка останавливалась возле поджидающей у остановки машины, женщины выгружали свои мешки и ящики, а мы возвращались до развилки, и маршрутка вновь начинала накручивать километры на свои лысые покрышки.
Гамзат позвонил опять и сказал, что это нереально — ехать так долго. По-моему, он всерьез стал опасаться, что я сел на другую маршрутку и уехал в неизвестном направлении.
На очередной остановке я спросил у двух женщин, оставшихся в кабине, скоро ли будет Хунзах.
— Да, — ответили они. — Теперь скоро.
Потом мы въехали на какой-то разбитый колесами пятачок земли: я ожидал увидеть сначала улицы, потом площадь, может быть, даже центр городка с исторической мечетью — но ничего такого не было. Посреди долины, продуваемой студеным ветром, был какой-то дом, вагончик, оперившийся военными антеннами, огромный черный джип и под стать ему два мужчины.
— Ну, наконец-то, — улыбнулся один, огромного роста. — Гамзат.
— Василий.
Другой поражал не ростом, а крепостью. Он был весь круглый как бочонок, и ноги, и руки, даже ладони были налитые, круглые, круглая голова переходила в могучие плечи. Это и был брат начальника местной администрации — Магомет, если только я правильно запомнил.
— С дороги, наверно, отобедаем?
Я посмотрел на часы: было около четырех.
— Да, неплохо бы…
Мы отправились к невзрачному двухэтажному зданию, по дороге заглянув в вагончик, накрытый маскировочной сеткой.
— Это наша погранзастава, — сказал Гамзат. — У меня тут жена работает.
Выглянула женщина, улыбнулась.
Помню, я спросил:
— А где Хунзах?
Они указали мне пальцами на светлеющее вдали на склоне горы селение.
И все.
Больше мы его никогда не видели.
Внутри здания было тепло, пахло мясным паром.
Нам принесли бутылку коньяка.
Пить я отказался. Это вызвало у моих кунаков недоумение, граничащее с обидой.
— Я не могу пить, когда работаю, — твердым голосом сказал я.
— А как другие могут? — поинтересовался Гамзат, сдвигая стаканы для розлива.
— Стойте! Подождите! — вскричал я. — Давайте все-таки что-нибудь полегче. Бутылку пива, например.
— Пива?
— Да.
— Мадина, принеси пива! — крикнул Гамзат официантке.
Мадина принесла пива.
И мы выпили за нашу встречу.
Когда я допил бутылку, Гамзат сказал: вот эта первая. Она была за наше знакомство. Но нужна вторая.
— Нет, — сказал я.
— За Аварию.
В таких случаях как-то неудобно сказать «нет», как будто речь идет взаправду об Аварии, а не о том, пить тебе или не пить. И ты (то есть я) не говоришь «нет».
— Еще пива, Мадина!
Помню, пили пиво, коньяк, ели «аварский хинкал» — толстые ромбовидные куски вареного теста — и баранину с костей. Я еще тогда подумал: а суровая тут жизнь, на верхотуре. Разносолов никаких. Что там нуцал Хунзахский, чем мог он себя побаловать?
Однако, чтобы из пшеничной муки делать тесто, нужно много зерна — а где его тут возьмешь? И я так прямо и спросил: откуда, мол, столько муки?
— Хинкал бывает бобовый и кукурузный, — спокойно пояснил Гамзат.
Пиво меня зацепило и тихо стало сносить к какому-то почти неизбежному приятию пьянства, но я знал, что пьяным я буду бутылок через пять, а до этого еще смогу работать. Только я думал, что мы поедем сначала в Хунзах или хотя бы начнем с него наше путешествие. Но получилось иначе. Выйдя из столовой, мы снова сели в джип, и тут я ощутил под ногами такое количество перекатывающихся по дну автомобиля бутылок пива, что мне стало не по себе.
— Ну что, поедем на «край света?» — бодро предложил Гамзат.
— А что это?
— Ты увидишь.
Мы сорвались с места и, как ужаленные, ударились по дороге в противоположную от Хунзаха сторону. По крайней мере, сначала. Справа тянулся ряд унылых, серых голых холмов, похожих на неотформованные заготовки для шляп. Холодный ветер свистел в выцветших прошлогодних травах: сюда, в горы, еще не добралась весна. Я заметил старое кладбище. Попросил притормозить. Несколько странных склепов. Один напоминает сложенную из нетесаных камней коническую ступу с навершием, примерно в человеческий рост. Из-за желтого лишайника, прикипевшего к серым камням, надмогильный памятник казался таким древним, что я невольно спросил:
— Что это?
— Не знаю, — поежился Гамзат, тоже вылезая из машины. — Наверно, могила какого-нибудь шайха[11].
— А это похоже на крест…
— Ну, я не специалист…
Обычные мусульманские могилы заметны только потому, что в изголовье каждой стоит плоский, тоже заляпанный пятнами желтого и серого лишайника камень. Густо засеяла смерть эти поля, почти до самых холмов. И торчащих из земли камней так много, что они кажутся явлением природы, какой-то вздыбившейся каменной чешуей. Внезапно ясность сознания возвращается ко мне: ледяной ветер с той стороны гор трезвит, продирает до костей. Низко, цепляясь за вершины, тянутся тяжелые снежные тучи. Напротив горный склон покрыт пятнами снега. А за ним — высятся беспощадные, покрытые ледниками зубцы Большого Кавказа, на горах которого шаманит вечный холод, насылая ветры, собирая тучи…
Потом небольшой дом, лощина, в которой укрыты от ветра десятка два плодовых деревьев. Куры что-то выклевывают из мусорной кучи. Чуть дальше — старый-престарый, советских времен, трактор «Беларусь», несколько распаханных до самых холмов участков земли, вывезенные на поля кучи коровьего навоза: их надо запахать в землю, чтоб плодоносила. Коровенки тут мелкие, рыжие, до брюха грязные по весеннему времени. Вот: уже пощипывают первую проклюнувшуюся траву.
— Крупного рогатого скота у нас мало, — вступил в права гида Гамзат. — В основном — овцы.
Аварские коровы, которых Гамзат назвал «крупным рогатым скотом», едва ли будут размером с годовалую телку. Но зато они свободно проходят по таким тропкам и взбираются на такие кручи, где любая нормальная корова не устояла бы под своей тяжестью и мгновенно оборвалась бы в пропасть.
Потом влево по целине, усеянной крупными и мелкими камнями, с гибельным восторгом мчимся к месту, где плато отвесно обрывается вниз. Магомет, если только я правильно запомнил, тормознул машину в полуметре от обрыва. Так вот он, «край света»! Я нашарил бутылку пива и сделал несколько успокоительных глотков.
Выйдя на воздух и подойдя к краю, я понял, что в развлечениях такого рода мы не одиноки: чуть дальше на плато стояла еще машина и люди возле нее тоже что-то выпивали, а количество бутылок внизу, под обрывом, ясно указывало на то, что экстатический бросок порожней стеклотары в пропасть и есть самое важное, самое острое, самое, если хотите, нуминозное переживание, которое может достичь человек в этой завуалированной игре со смертью.
— Красиво? — сказал Гамзат.
— Да-а… — согласился я. Вдалеке, на краю утеса, стоял храм — по-видимому, древний, христианский и в настоящее время заброшенный. Справа была другая гора, по ней белой ниткой тянулась дорога, которой я приехал. Сыпучие белые известковые склоны, покрытые пятнами зелени и раскровавленными выходами красной глины, были красивы как абстрактная живопись.
Вновь остановка у края очередной пропасти. Отсюда открывается вид на все хунзахское плато: оказывается, на нем не одно селение, а минимум пять. И из каждого вышли поэты, спортсмены, летчики-испытатели, испытатели космического оборудования… Я понимал, что всех этих вещей мне не упомнить, и достал из рюкзака диктофон:
— А из какого аула был Хаджи-Мурат?
— А ты знаешь Хаджи-Мурата?
— Ну конечно…
— Ну вот, как раз оттуда, с Тульской области, приехал Геннадий Николаевич, из Пирогово[12], искать камень для памятника Хаджи-Мурату… Неделю мы с ним пьянствовали, пока камень выбрали. У нас тут хорошая дружба завязалась… Ну вот… Тут на склоне глыба лежала, потом вытащили ее оттуда лебедкой, а потом парень один хороший, из местной строительной организации, взялся, говорит: «Я его доброшу до Тулы», и дотащил… Сдержал слово….
— Я на открытии этого памятника был….
— И я был…
— Ну, значит, тогда не суждено было познакомиться…
— А мы поглядим потом. У нас на сайте видео есть…
Было еще не поздно, но солнце уже склонялось к вечеру. Мы тронулись было на Хунзах, но доехали только до водопадов, откуда открывался вид на приземистую Хунзахскую крепость, выстроенную русскими после Кавказской войны. Несмотря на грозный вид крепости, построенной прежде всего с тем расчетом, чтоб из нее можно было вести беглый артиллерийский огонь из современных орудий, которых во время войны еще не было, царское правительство, одержав нелегкую победу над Шамилем, стало проводить на Кавказе очень сдержанную и продуманную политику, в которой сила была, пожалуй, последним аргументом. До 1899 года в Дагестане и Чечне действовало так называемое народно-военное управление: сохранялись сельские общины (джамааты), которым принадлежало право суда по шариату или по обычаю. Были сохранены заведенные еще Шамилем наибства (области), управляемые исключительно местными наибами, назначаемыми с одобрения царской администрации, что позволяло русской власти лишь в крайних случаях вмешиваться в разрешение серьезных местных конфликтов. Империя была сильна — но не стеснялась учиться на своих ошибках…
Я старался.
Я мыслил и, следовательно, существовал.
Я держался за действительность, как слепой за веревку, шаг за шагом продвигаясь вперед.
Но сколько бы я ни крепился, каждая вспышка взаимных чувств, каждое слияние наше в крепнущей дружбе приближали меня к неизбежному концу.
Последний бросок мы совершили в каньон аварского Койсу, откуда открывался вид на снежные вершины Главного Кавказского хребта, на гору «Седло» и еще другие, похожие на искривленные лезвия кремневых ножей выступы. Будто расплавленное олово, разделившись на два или три рукава, сверкающая на солнце река уходила за поворот в тенистый каньон, где уже сгущались голубоватые тени вечера — и как будто исчезала из глаз.
— Снимай! — закричал Гамзат.
— Не могу против солнца!
— А-а-а!!! — от полноты чувств закричал Гамзат.
После осмотра этого каньона программа была, по сути, исчерпана. Оставался Хунзах. Я был в порядке. Все я делал правильно: сменил батарейки в фотоаппарате, проверил его, сел в машину, достал из рюкзака диктофон…
Я думал, что победила моя воля.
Но победила дружба.
Потому что, когда я стал прослушивать запись, сделанную в машине, там девяносто процентов времени занимают звук мотора и наши голоса, но не относящиеся к делу. Потом кто-то произносит осмысленную фразу, несколько фраз. И опять звук мотора и наши голоса, не имеющие значения. Я думаю, у меня в мозгу сбился алгоритм нажатия кнопки «запись». Когда надо было записывать, я выключал диктофон. А когда нужно было нажать на «паузу» — я, напротив, нажимал «запись». Комментарии тут излишни. Но кое-какую информацию все-таки удалось выудить:
А почему Расул Гамзатов пишет… (обрыв) «…вшивый вор…» (обрыв).
Потом опять, громким голосом:
— Василий! Это мой двоюродный брат, начальник лаборатории, которая разводит грызунов… Разводит? Исследует… Он силен в истории. Пусть скажет. Саид, давай!
— Старики говорят, что был в старину в Хунзахе только один Хочбар, но он был вшивый вор…
Я понимаю вдруг, что ни к поэзии Гамзатова, ни к сценарию Германа у местного населения никакого пиетета нету.
То есть Гамзатовым изначально допущена какая-то принципиальная недостоверность, которая позволяет относиться к его замыслу скептически. Это авторская фантазия, разыгравшая образ Хочбара в героическом и романтическом ключе. А для Гамзата и его брата Саида это неправда. И не просто неправда, а ложь.
— Вот, ты пойми, — для убедительности приводит последний аргумент Гамзат, — он там хватает в конце сына нуцала и бросается вместе с ним в огонь. Да?
— Да, — отвечаю я.
Да кто б его подпустил к ханским детям, если он был вшивый вор?!
Я часто вспоминаю эту фразу: самое интересное в том, как по-разному мы, люди, умеем выстраивать системы аргументов. Наше единство в том, что мы разные, — и с этим ничего не поделаешь.
Далее — длинный прочерк. — . А потом мы сразу оказываемся в доме у Гамзата.
Хороший такой дом, одноэтажный. Стоит на отшибе. Своими руками построен.
Никого в доме не было. Хотелось перекусить, но жена Гамзата еще не пришла с погранзаставы, а он такие вопросы не решал. На терраске, в углу, где снимают обувь, я обнаружил три пары стоящих в ряд одинаковых туфелек.
— Три дочери? — спросил я и угадал.
— А у меня две, — сказал я, и на несколько мгновений это нас сблизило. Но вообще разговор не клеился. Я подумал, что если срочно не придумать что-нибудь, то опять придется пить, а еще даже не вечер: светло на улице. Я посмотрел на часы, но не увидел времени. И подумал: если я не различаю времени тогда, когда его еще четко следует различать, то каков же я буду к тому часу, когда его в принципе различать не обязательно?!
Но тут Гамзат тоже начал беспокоиться, стал звонить по мобильнику и чего-то ждать. Я решил, что пришло спасение, что сейчас наконец-то мы поедем в Хунзах и тихонечко прогуляемся по нему… Однако! В одну секунду все перевернулось!
— Слушай, — сказал Гамзат. — А что если мы не будем здесь до завтра задерживаться, заедем, как и договаривались, в Гоцатль, к серебряных дел мастеру (а мы договаривались?!), а потом поедем в Кизляр, там рыбное хозяйство и пасека у одного мужика, надо бы ему улей отвезти. Завтра бы рыбки там хорошей поели…
Для меня слово «Кизляр» значило три вещи: 1. Кизлярский коньяк. 2. Равнина. 3. Там все время кого-то взрывают.
Для Гамзата «Кизляр», напротив, был местом спокойствия, каким-то рыбным хозяйством на реке Сулак, солнечной пасекой…
Это я к тому, что каждый из нас мыслит в своей системе образных взаимосвязей. Мы мыслим по-разному. И это ни хорошо и ни плохо, просто к этому надо наконец привыкнуть.
В конце концов, это спасло меня. Ибо я сказал без промедления:
— Дельная мысль. Только, может, до Кизляра я с вами не поеду, высадите меня в Махачкале. Высадите у гостиницы! Да и Гоцатль надо бы отменить, если можно: я уж так пьян, что не работник.
Гамзат позвонил.
Он распорядился.
Все устроилось.
И через час вместе с ульем, правда, не на джипе Магомета, а на машине какого-то другого мужика мы оттуда уехали.
Это было самое сильное, самое заветное мое желание: каким-то образом исчезнуть из Хунзаха и проснуться завтра утром в своей постели в гостинице.
И оно сбылось!
Это было невероятно, но тем же вечером эта машина притормозила, едва не проскочив мимо, у отеля «Петровскъ», я вылез из нее, не слишком-то твердо как будто осознавая себя, но пошел, сразу нашел, в баре подбил до круглого счет, опрокинув последнюю кружку пива…
А потом наступил час, когда время различать не обязательно. Но что удивительно? Я с самого начала стремился в Хунзах: но все-таки туда не попал. Разумеется, теперь я понимаю, что ни Гамзат, ни Магомет, если только я правильно запомнил, не хотели лишний раз светиться в Хунзахе, с подвыпившим к тому же кунаком. Но потом я вспомнил Азербайджан, Казахстан и все командировки, где я искал контакт с действительностью. Никогда это, по разным причинам, с первого раза не получалось. За встречу с действительностью требовалась обычно плата посолиднее.
Так что, можно сказать, на этот раз мне повезло. Я стал соучастником немыслимого приключения: «приближение к Хунзаху». И в первый раз дотронулся до дагестанской земли. Черствой горной земли. И, может быть, так неправдоподобно долго я ехал сюда именно за этим?
А поутру они, естественно, проснулись.
Вы спросите: кто это — они? Ну, я проснулся, он проснулся, мы проснулись. И я сразу понял, что у кого-то из нас адски болит голова. Потом понял: болит у обоих.
В общем, я использовал весь арсенал средств, имевшихся у меня на такой вот крайний случай. И постепенно перестал ощущать себя расколотым на две половинки. Выпил чаю. И после чая понял, что в этот день спасти меня может только одно: море. Море излечит все раны.
Тем более что день предстоял непростой.
Али при первой встрече дал мне приглашение на конгресс интеллигенции Дагестана. И на него надо бы было сходить. Потому что я хотел понять. Понять хоть что-нибудь из того, что происходит в республике.
Я спустился вниз и съел половину завтрака. Здесь, конечно, было бы уместно несколько фраз в духе Венички Ерофеева, но Веничка не поддержал бы меня. С такого перепою он отверг бы завтрак, как малодушие. Но мне нужно было продержаться до полтретьего, поэтому я просто съел половину завтрака, вышел на улицу и поймал такси.
За рулем сидел парнишка лет двадцати.
— Вам куда?
— А где у вас здесь купаются? На городской пляж.
— А, — сказал он. — Понял. Давно в Махачкале?
— Третий день.
— А я тоже только два дня, как с Алтая приехал, — вдруг похвастался он.
— Что делал на Алтае?
— Дяде помогал.
— А дядя чем занимается?
— Предвыборную кампанию делает. Там есть один город — Рубцовск. И два кандидата на пост мэра. Один от «Единой России», другой — от «Справедливой». И второй как раз местный мужик, его народ хорошо знает и, в общем, уважает. Но дяде поставили задачу: чтобы единоросс набрал 65 процентов голосов. А того — заблокировать.
— Как «заблокировать»?
— Хоть подкупом.
— Зачем?
— Иначе дяде зарплату платить не будут.
— А сам голосовать за кого будешь?
— За того, кто дяде зарплату даст. Как уж они там с Медведевым договорятся.
Цинизм двадцатилетних мне отвратителен. Неужели он не понимает…
Я почувствовал тошноту. Тут Веничка поддержал бы меня. Ибо меня больше всего тошнило не физически, а экзистенциально.
Но мы, по счастью, приехали. Я расплатился и стал спускаться к морю по улочкам сохранившейся старой части города. Обладающие своеобразной выразительностью довоенные двух- трехэтажные дома лепились друг к другу, образуя до некоторой степени живописное единство. Арки, дворы, жизнь дворов, выстиранное белье на веревках, детские и женские голоса, потом — площадь, собравшаяся вокруг здания аварского театра, пустынная в этот утренний час. Сразу за этим кварталом начиналась обычная махачкалинская россыпь зданий — по левую руку высилось каре хороших, только что отстроенных 20-этажных жилых домов, из переулка выглядывал, как штабель красного кирпича, банк «Невастройинвест», а поверх всех крыш торчали излюбленные генеральным архитектором города (если, конечно, таковой был) тонированные темным стеклом здания цилиндрической формы. Но больше всего привлек мое внимание котел для варки битума. Ну, как вам объяснить? Обычный такой котел, на колесах. Внизу печка. Раньше битумом, как клеем, заливали старую дорогу, чтобы к ней лучше прилипал новый асфальт. Теперь асфальт укладывают по другой технологии и битумные котлы не нужны. А здесь он сохранился, да судя по тому, как густо, до самых колес, котел был залит черным застывшим варом, он и использовался регулярно. Я обрадовался ему, как стоящему под парами паровозу.
Потом вышел к железной дороге и увидел море.
Пляж был почти пуст. Это был типично провинциальный пляж, что и составляло главное его очарование… Несколько кабинок для переодевания, выложенные на песке доски для виндсерфинга, старая, увешанная цветочными горшками, много раз крашенная белым и все равно готовая вот-вот снова ошелушиться спасательная станция с надписью «Медпункт»; полосатый тент над нею, лестница, увитая зеленью, на открытую веранду второго этажа… Позади, на променаде, — несколько скамеек, брусья и перекладина для физических упражнений, возле которой топталось трое голых по пояс ребят. Они по очереди подтягивались, легко делали «подъем с переворотом» и все, как один, завершали произвольную программу, делая «выход силой». Это трудное упражнение, для которого действительно нужна сила и отличная координация движений. Когда я учился в школе, у нас такое мог делать только Коля Ченцов. Он был невысокого роста, но весь состоял из мускулов. И эти трое тоже состояли из мускулов.
По плотному песку у кромки лижущих пляж волн издалека приближался бегущий мужчина. Пока я снимал с себя одежду, первый пробежал, появился второй. Далеко за ним поспевал третий. Еще там-сям по берегу, метрах в ста от меня и друг от друга, сидело несколько женщин с детьми. Солнышко уже хорошо грело, но в море, в голубом прозрачном море еще холодно было купаться. Я не дал себе времени на раздумья. Плавки надел еще в гостинице. Разбежавшись, бросился в воду, предчувствуя, как сожмет меня, словно тисками, плотная морская вода. Я ждал чего угодно, но… Понимаете, я даже не почувствовал холода: такое это море было легкое. Слишком легкое, слишком жидкое, я почти не чувствовал его… В общем, я с минуту барахтался как бы в поэтическом эфире: ни соли, ни запаха йодистых водорослей…
Так что запомнился больше пляж: легкий, теплый песок-ракушечник под ногами…
В 14.29 я был у здания физфака Дагестанского государственного университета. Оставалось пройти сквер перед корпусом, чтобы успеть вовремя. Я чуть-чуть наддал ходу, как вдруг властный голос крикнул:
— Перейдите на другую аллею!
Передо мной стоял человек в гладком сером костюме, держа наизготовку автомат.
Еще несколько толпились и у входа в университет.
Внутри двое в камуфляже пропустили меня через «рамку» и с бесстрастной тщательностью проверили содержимое рюкзака.
Я понял, что ждут президента.
Перед аудиторией обыскали еще раз.
Точно, президента.
Актовый зал поднимается амфитеатром вверх, внизу, на подиуме, — почетные председатели. Пара-тройка телекамер. Фотографы. Все уже на местах. К сожалению, не вижу ни Али, ни Сулиету. Протискиваюсь на единственное, словно специально для меня оставленное место. Оглядываю лица: все увесисто, но вместе с тем снуло. Четкое ощущение, что ничего нового от этого собрания «интеллигенция» не ждет, что все, в общем, прекрасно знают, как это было, бывает и будет впредь.
Появление президента — молодого, энергичного, элегантного Магомедсалама Магомедова вызвало что-то вроде воодушевления. Зал (хотя и не все) поднялся для аплодисментов. Ректор университета предложил президенту открыть собрание, что тот и сделал, выступив с зажигательной и не в меру, может быть, оптимистической речью.
«Амбициозная экономическая стратегия», «высокое качество жизни», «модернизация должна стать стержнем нашей идеологии», «преодолеть сумятицу в мыслях и в ценностных ориентациях», — бодро начал президент.
Собрание выслушало, но не отреагировало.
…Прорывные социально-экономические проекты, которые определяют будущее республики, могут быть реализованы только высококлассными и компетентными специалистами. Уже сегодня нам нужно готовить кадры, которые потребуются через несколько лет и которые смогут уже работать в новых условиях… Конечно, здесь нельзя избежать такой темы, как коррупция в системе образования…
Сколь бы ни была зажигательна и романтична речь президента, двум старым пертухам рядом со мной она в этом месте уже наскучила и они принялись переговариваться между собой, мешая записи.
«…Духовная сплоченность, единство и устремленность в будущее — такова должна быть наша цель и на вызовы террористов и на все наши современные вызовы и угрозы!» — почти прокричал президент, но шушуканье в зале нарастало.
Зато конец выступления утонул в громоподобной овации.
После этого остальным выступающим было предложено укладываться в регламент 5–7 минут, но решительно никому это не удалось. Пять, а то и все семь минут выступающие, в зависимости от возраста и чина, уделяли хвалам в адрес президента. Несколько выступлений были по-хорошему искренни, некоторые даже глубоки — было видно, что многие ждали этого собрания, чтобы высказать наболевшее: кто-то хорошо сказал про «полуправду», которая совершенно извратила понимание истинных процессов в обществе; кто-то призвал интеллигенцию проснуться, опомниться, увидеть наконец, в каком состоянии республика, и, как говорил Солженицын, «жить не по лжи».
Но чем дальше говорили ораторы, тем равнодушнее становилась публика, тут и там по залу возникли вполне интеллигентные междусобойчики, и в конце, когда надо было выбрать наиболее авторитетных «представителей интеллигенции» в правление конгресса, решено было голосовать предложенные (когда? кем?) кандидатуры «списком», а заранее подготовленную резолюцию, естественно, «принять за основу». Я вспомнил открытые партийные собрания советской поры и с ужасом подумал, что ничего не изменилось…
На улице я внезапно столкнулся с Али и Сулиетой.
— Так вы там были? И как вам? — поинтересовался я.
— Это просто позор! — бурно отреагировала Сулиета. — В какой-то момент я даже хотела… — но не уточнив, чего именно, сама обратилась ко мне: — А как ваш Хунзах? Вы повидались с Алибеком — главным знатоком старины?
— Нет, — уклончиво ответил я. Ну не мог же я сказать, что мы пьяные бестолково носились на джипе куда взбредет в голову?
— Жаль, — сказала Сулиета. — С Алибеком стоило встретиться. В свое время он мне рассказал историю, которая в какой-то мере характеризует кавказскую ментальность. Вам интересно?
— Да, — ответил я.
— Хаджи-Мурат собрал своих нукеров на площади Хунзаха и, гарцуя среди них, вдруг заметил одного молодого парня, который тоже въезжал на площадь, чтобы присоединиться к остальным. «А-а, здравствуй, сын красивой вдовы!» — громко произнес Хаджи-Мурат. Тут нужно знать горскую ментальность. Сказанное обидело парня. Он назвал его: «сыном красивой вдовы» и тем самым принизил его статус, ибо тот ехал на площадь как воин, а не как недотепа, как «сын», и чувствовал себя не хуже остальных. Он назвал его «сыном красивой вдовы» — и это значило, во-вторых, что он обратил внимание на его мать, запомнил, что она красива — к тому же вдова… А это было уже оскорбление матери. В пяти словах — столько скрытого смысла! Реакция сына была мгновенна: он выхватил пистолет и выстрелил в Хаджи-Мурата. Но пока он нажимал на спуск и летела пуля, Хаджи-Мурат успел обернуться под животом лошади, и когда пуля расплющилась о стену за его спиной — он уже вновь сидел в седле. Он ждал такой реакции парня. И все, что он сказал, он сказал, провоцируя его на выстрел. Тогда Хаджи-Мурат сказал: «Ты хорошо стреляешь. Ты славный воин». А теперь, — улыбнулась Сулиета, — ответь: чего он добивался? Хотел показать свою удаль? Но все и так знали, что Хаджи-Мурат не знает страха. Тогда, может быть, он хотел, чтобы парень проявил себя как воин, хотел похвалить его?
Я промолчал. Я чувствовал глухой стыд за то, что так и не попал в Хунзах и не выслушал из уст Алибека этот превосходный, с позволения сказать, горский коан.
— Нас ждет машина, вы поедете? — спросила Сулиета.
— Нет, поброжу немного по центру, — отказался я, не желая дальнейших расспросов о Хунзахе.
— В семь приходи ко мне, — сказал Али. — Будет один человек, с которым завтра вы поедете в Гуниб. Я хочу тебя познакомить.
Я пошел гулять, разглядывая витрины и читая вывески. Я говорил уже, что Махачкала в градостроительном отношении представляет собой архитектурно-беспомощную россыпь зданий: градостроительная твердь нащупывается лишь в административном центре, где правительственные здания образуют правильную площадь, но она заблокирована бетонными заграждениями и блокпостами милиции, как будто формирования «лесных» могут взять правительственные здания штурмом. Туда никто и не ходит. Какая-то упругость чувствуется и в квартале близ университета. Во всяком случае, площадь перед главным зданием — не случайна: вокруг — пара кафе и лавочки, на которых студентам можно спокойно посидеть… Рядом парк… Но стоит оторваться от этого едва начавшего формироваться скелета, как город разбегается рукавами улиц в направлениях, сложившихся стихийно и столь же стихийно застроенных. К большим и дорогим (по отделке и материалам) магазинам могут присоседиться наскоро и кое-как слепленные из кирпича лавчонки, укрывающие какие-нибудь «Канцтовары», «Фото с телефона» и «Ремонт» (по-видимому телефонов же); пафосная вывеска «Золото России» соседствует с растяжкой «Джинсовый мир», перетянутой через всю улицу. Интернет-кафе «DELTA» и магазин «Модное ассорти» (женская одежда) встроены в целый ансамбль современных трех-, четырехэтажных, красиво подсвеченных домов, занимающих метров сто пятьдесят улицы как пример того, что улицы Махачкалы могли бы быть и такими — красивыми, современными. Но дальше опять начинается какая-то невнятная лепнина: салоны связи, ювелирные мастерские, где заодно меняют валюту, магазины обуви, одежды и во главе всего — салоны красоты. Их невообразимое количество: «Лилия», «Технология красоты», «Gloria star» — как будто в естественном облике дагестанских женщин что-то требует немедленного исправления. Здесь вам сделают тату, увеличат объем губ, нарастят ресницы, «подкорректируют» глаза, нос и уши, придадут облик современной сексапильной женщины. Кстати, о женщинах (как, впрочем, и о мужчинах). Вернувшись из Дагестана, я внимательно просмотрел сделанные в городе фотографии и посчитал, сколько людей в толпе одето традиционно, а сколько — на европейский манер. Получилось примерно один к одному. На одного парня в зеленой мусульманской шапочке с молодой, рыжеватой, «традиционной» бородкой нашелся один рокер на красном мотоцикле (правда, не «Харлей Дэвидсоне») в кожаной куртке и кожаных штанах. Половина женщин была в платках и длинных платьях, половина — с непокрытой головой, в какой-нибудь куртке, водолазке, укороченной юбке и со старательно взбитыми на голове волосами, что так или иначе следовало считать «модной прической». Молодые женщины, которые хотели подчеркнуть свою приверженность традиции и вере, естественно, носили хиджаб (платок, тесно спеленывающий всю голову и оставляющий открытым только лицо — но ни пряди волос!), который вместе с длинным, часто нежно-голубого или зеленоватого цвета платьем придавал им особую прелесть чистоты. Девушки или женщины, которые, наоборот, стремились подчеркнуть свою обращенность к ценностям Запада, должны были немало потрудиться в «салонах красоты», чтобы выглядеть притягательнее мусульманок. Я встречал пары подруг (одна — мусульманка, другая — девушка «современного типа»), которые, прогуливаясь, явно состязались в том, кто из них произведет на мужчин большее впечатление…
«Короткая юбка, сигареты, ночной клуб — этого дагестанский мужчина не потерпит…».
«Скупой мужчина — вот чего не потерпит дагестанская женщина…».
«Культурный раскол» в дагестанском обществе очевиден: в манере одеваться, в поведении в компании и в семье, в наличии или отсутствии денег. Традиционное общество, как, впрочем, и общество советское, не требовало много денег, ибо почти не зналособлазна. Теперь соблазн появился: тюнингованные автомобили, дворцы на взморье, элитная одежда, косметика, мебель… Общество невероятно расслоено на очень богатых и безысходно бедных. Зарплаты в Дагестане смехотворные. Отсюда столько статей в журналах, обсуждающих вопросы отношения к деньгам: и, как просто понять, пишут их не для богатых. Как сохранить достоинство, не имея денег? — вот главный вопрос. Но не все умеют держать в узде свои желания… А некоторые не хотят. Уже выросло поколение молодых людей, которое с болью и горечьюпережило бедность своих умных и честных родителей и ни за что на свете не хочет повторить их судьбу. Так часто начинается история современного Робин Гуда, которая, как и заложено в сценарии, должна закончиться «в лесу»…
В конце своей прогулки я оказался на книжном развале у ЦУМа. Хотел купить свою мечту — русско-табасаранский словарь.
Я мечтал о нем с тех пор, как прочитал у Хлебникова:
Россия, хворая, капли донские пила
Устало в бреду.
Холод цыганский…
А я зачем-то бреду
Канта учить по-табасарански.
Мукденом и Калкою
Точно большими глазами
Алкаю, алкаю,
Смотрю и бреду,
По горам горя
Стукаю палкою.
Скажите, в эту поэму о смертных днях России, в соль кровавых капель донских, в «цыганский холод» — как и зачем погрузил поэт Канта и Табасаран? Одна строка — а ее не выдернешь из текста. В Гражданскую Хлебников сам, зимуя в психбольнице города Харькова, перенес два тифа, через Дагестан пешим ходом шел он в Баку — в Красную Армию, к солнцу. Отогреться. Земля черна была от свежего горя, бесплодна, как камень. Горы горя громоздились за спиной поэта[13]. И все же он, будто припоминая жизнь до горячки, в которой прежняя Россия сгорела дотла, вдруг произносит — Кант. И, чуткий на слово, из мира окружающих сиюминутных созвучий выуживает Табасаран — страну, одно сказочное имя которой звучит как надежда. Даже не на лучшее. Просто на что-то другое.
Али я нашел после долгих поисков на первом этаже Дома прессы возле бассейна с зеленоватой холодной водой за столом под белой скатертью, на котором была выставлена легкая закуска и несколько кружек пива. Наверху, над бассейном, сухо щелкали, разлетаясь, биллиардные шары. Пахло банным паром. Оказывается, Дом прессы скрывал в своих глубинах не только ресторан и гостиницу, но и банный комплекс!
Стены были отделаны речной галькой, в которую были вмурованы большие куски горного камня то желтоватого, то серого цвета.
— Играете в бильярд? — крикнул кто-то сверху.
— Наверно, все-таки нет, — сверился я со своим настроением.
— Но, наверно, ты не откажешься от кружки пива? — спросил Али и весело блеснул глазом. Я понял, что ему уже известно о наших вчерашних похождениях и он, как человек, видавший всякие виды, по-доброму посмеивается надо мной.
— От пива — нет.
Я сделал большой глоток, и он впитался в мой язык, с самого утра осыпанный колким сухим пеплом.
Потом я сделал еще глоток, больше прежнего, и почувствовал, как влага наполняет жизнью и живостью мысли мой сморщенный, как сушеная груша, мозг. Не знаю, как мог я так долго крепиться. Как у меня хватило сил высидеть два часа на встрече президента с интеллигенцией.
Зато теперь я хотел прояснить возникшие вопросы.
— Извиняюсь, — произнес я, чтобы привлечь к себе внимание Али. — На встрече президент говорил об «амбициозной экономической стратегии», о «прорывных проектах»… Что он имел в виду?
— Этого я не знаю, — произнес Али своим глухим голосом. — Он встречался с Путиным, а не я. Наверное, они выработали какую-то стратегию. Ты же слышал. Сделать Дагестан передовым, процветающим, с высоким уровнем жизни.
— За счет чего?
— Что «за счет чего»?
— За счет сельского хозяйства, за счет нефти, за счет рыболовства?
— Если мы начнем об этом говорить, мы сегодня не закончим, — сказал Али. — Если бы они имели в виду сельское хозяйство — это было бы спасение для Дагестана. Ты ел когда-нибудь лакскую морковку? Ну, когда ты попробуешь, поймешь… Но чтобы сделать сельское хозяйство товарным, нужно строить насосные станции для полива, нужна новая техника (я с пониманием закивал головой), нужны небольшие заводы по переработке мяса, овощей… Но, по-моему, они думают не об этом… Выдумывают какие-то пустые проекты, вроде строительства курортов — а это имеет отношение не к экономике, а к воровству денег из госбюджета…
— А нефть? — спросил я. — В Дагестане не может не быть нефти. Нет такого места на Каспии, где нет нефти.
— Это ты расспроси у Ахмеда, когда завтра поедешь в Согратль, — отозвался Али. — Он — специалист в этом вопросе.
— Но нефть есть?
— Очень немного. Чтобы разведать новые месторождения, нужно бурить на глубину шесть километров. Глубокие скважины. Это очень дорого. На Каспии есть нефть — но тут надо строить буровые на шельфе. Это тоже недешево.
— Ну, а сам Каспий? — не унимался я. — Рыбный промысел…
— Рыбный промысел еще с советских времен целиком в руках браконьеров. Прежде всего — милиции и погранцов. Ни один дагестанец не получает ни копейки с их прибылей…
В это время из парной вышли два человека в трусах и, аккуратно опустившись в зеленоватую холодную воду бассейна, одновременно блаженно вздохнули. Потом вылезли из воды и уселись на скамейку, чтобы немного передохнуть.
Один из них и оказался Ахмедом, который назавтра собирался ехать в Согратль, а потом в Гуниб. Слово «Согратль» слышал я не впервые. И хотя по звучанию оно было превосходно, в мой маршрут оно не было вписано, и я решил поинтересоваться:
— Мы вроде бы говорили о Гунибе, но выясняется, что мы едем еще и в Согратль…
— Какой смысл ехать в Гуниб, если не заехать в Согратль? — вопросом на вопрос ответил Али.
— А Согратль — что это?
— Согратль — это моя родина, — с мужской нежностью проговорил Али. — Вернее, наша родина. Ахмеда тоже. Единственное место на земле, где мне снятся сны. Вижу себя мальчиком. Мать вижу. В доме холодно, но надо вставать, бежать в школу, а я только жду, когда она подкинет хворосту в печь, накину шубейку — и бегом к огню греться…
Утром, когда я вышел к завтраку, двери всех номеров гостиницы были настежь открыты, горничные спешно меняли постельное белье. Дело в том, что в 12.00 в отель «Петровскъ» должна была вселиться футбольная команда «Кубань» из Краснодара — об этом я был предупрежден заранее и категорически. На сутки все постояльцы должны были покинуть гостиницу, чтобы столица республики могла, наконец, по-настоящему поболеть за свой футбольный клуб «Анжи», который хоть и не был сколько-нибудь заметной командой на мировом футбольном небосклоне, но зато был одной из самых дорогих команд: каждый ее гол стоил миллионы, поскольку в «Анжи» на условиях, не имеющих аналогов, были приглашены «звезды» со всего мира, ставшие в нищей республике самыми высокооплачиваемыми футболистами планеты.
За таким стремлением Дагестана продавить победу буквально любой ценой стоит, конечно, целый клубок проблем как личностной, так и коллективной психологии, но я не хотел бы сейчас в этом разбираться, тем более что многое очевидно…
В 12.00 я был уже у Али, очень скоро позвонил Ахмед, сказал, что готов ехать, Шамиль подбросил меня до его дома, и мы, загрузив в багажник какую-то снедь и вещи, отправились. На этот раз мы выехали из Махачкалы не с севера, как в Хунзах, а с юга. Ахмед был лет на десять, как мне показалось, старше меня. Большая голова с залысинами. Темные очки. Водолазка с простым узором на груди, черные брюки, удобные открытые ботинки. Глядя на него, трудно было сказать, что это — крупный человек в нефтяном хозяйстве Дагестана. Что-то не вязалось в его облике с привычным обликом крупного чиновника. Ни малейшего надменства. Спокойное доброжелательство:
— Ты перекусил перед дорогой? Есть хлеб, вода. Хлеб интересует тебя?
Но меня интересовала все-таки нефть.
— Понимаешь, — пояснил Ахмед, — со времен войны, когда здесь активно разрабатывали нефть для фронта, сохранилась устойчивая легенда: тогда здесь были якобы обнаружены огромные запасы нефти, причем первосортной, как говорят, «белой», которые Сталин приказал законсервировать как стратегический резерв, как только опасность прорыва немцев к нефтяным месторождениям миновала. Но как всякая легенда и эта — только легенда. Нефть в Дагестане есть, и отличного качества, но ее немного. Настолько немного, что в свое время здесь не стали строить завод по переработке, мы отправляли нефть в Чечню. Когда началась чеченская война, перерабатывать стало негде, и отрасль стала приходить в упадок. Тем более что старые скважины пусты, необходима разведка новых… Ну, вчера Али же рассказывал тебе?
— Да.
— Понимаешь, запасы могут оказаться и большими, но для разведки нужны деньги. Где мы их возьмем? Республика и так сидит на дотациях. В свое время Азербайджан, как только получил независимость, заключил с двенадцатью крупнейшими мировыми компаниями договор, по которому они вложили в добычу и разведку 38 миллиардов долларов. Это позволило Азербайджану начать добычу нефти на шельфе. И сейчас Азербайджан добывает 11 миллионов тонн нефти в год. Для нас это нереально. Непросто представить себе инвесторов, которые готовы вкладывать деньги в республику, находящуюся, по сути, в состоянии необъявленной гражданской войны. Да и Москва никак не поймет, что ей делать: то ли «хватит кормить Кавказ», то ли принимать долгосрочные экономические программы…
Из всей этой речи больше всего меня поразили слова: «в состоянии необъявленной гражданской войны».
Не ожидал, что дело так серьезно.
Я думал, речь идет о нескольких сотнях партизан, где-то нахватавшихся радикальной исламской идеологии и теперь превративших свое существование в бизнес. Вы спросите: как я себе это представляю? Я отвечу. Кавказ оплетен сейчас невероятным клубком интересов. Никогда еще нефтяные богатства Прикаспия не притягивали к себе такое количество стран: от Европы до Китая, от США до «Азиатских тигров». Никогда еще противоборствующие интересы не были так непримиримы. Никогда еще на кону не было таких денежных ставок. Нефть! Нефть! Но по-настоящему серьезно другое: Каспийский регион как был, так и остается одним из геополитических «узлов», за обладание которым в разное время с большим или меньшим успехом боролись Персия, Турция, Россия, Англия, Германия… Сейчас игроков прибавилось. В глобальном мире и аппетиты глобальные. Америка уже включила этот регион в зону своих «стратегических» и соответственно военных интересов. Она простодушно хочет нефти. Интересы арабского мира не столь очевидны и лежат в области идеологии — возрождение фундаменталистского ислама, создание Халифата, в том числе и на территории Северного Кавказа. Разумеется, остается еще и Россия — сильно сдавшая в регионе свои позиции, не самый богатый, не самый хитрый игрок, которого «атакующим» регион странам было бы желательно вообще вывести из игры. И те, кому выгодно отколоть от России Кавказ, звонят, например, сторонникам Халифата и говорят: «Слушайте, ребята, надо бы поджарить Россию с юга. В этом мы заодно». Америка будет заодно с кем угодно, когда речь идет о мировом господстве[14]. И в Саудовской Аравии начинают готовить ребят, которые приехали туда поучиться в мусульманском университете. Но уже по особому курсу. А потом они обнаруживаются сначала в Чечне, потом в Дагестане и, оглядевшись, говорят местным парням: парни, хотите тысячу долларов и автомат?
Молодежь любит пострелять. Особенно если в глубине души затаилась обида. А тысяча долларов в Дагестане — это большие деньги. Вот, как я думал, все это устроено…
Но, видимо, во многом ошибся. И мне предстояло понять — в чем.
Дорога свернула в горы. Один раз мы проехали блокпост на перекрестке — кое-как обложенный мешками с песком окоп, бронетранспортер, караулку…
Через некоторое время Ахмед произнес:
— Вот здесь чаще всего эти «лесные» и появляются…
Я поглядел на него: хорошая машина, сам при деньгах… Но нет, Ахмед был абсолютно спокоен.
— А как вы сами, Ахмед, ко всему этому относитесь? — осторожно спросил я. — Я понимаю, безработица, отчаяние, ожесточение… Но убивать невиновных? Устраивать взрывы в метро?
Ахмед помрачнел.
— К исламу это не имеет никакого отношения, — наконец выговорил он. — В исламе даже думать о человеке плохо нельзя, не то что убивать…
Я запомнил эту фразу. Думаю, навсегда. Не потому, что она много добавила к моим знаниям об исламе. Но она более чем красноречиво характеризовала человека рядом со мной.
Со мною был брат. Я мог рассчитывать на него. И не только потому, что я был его гостем и находился под его защитой. Он думал как я. А созвучие в мыслях — не за тем ли я ехал сюда, чтобы отыскать его, это созвучие? И вот — в Дагестане это случилось впервые. И как удивительно прекрасно это прозвучало… Теперь для меня весь ислам — в этом высказывании. И я не хотел бы, чтобы кто-нибудь пытался переубедить меня. Человек подобен Богу только в любви. На все остальное, а особенно на уничтожение, наказание или унижение людей во имя высоких принципов, на всякий суд и расправу, как показала история человечества, способен любой подонок. Бог для этого не нужен.
Потом мы останавливались два раза.
Первый раз на повороте дороги, откуда открывался широкий вид на горы. Ахмед открыл дверь автомобиля, вышел, глубоко, как принюхивающееся животное, потянул носом воздух.
— Вот… — произнес он, делая неопределенный жест рукой. — Смотри: это наши горы. Даже запах другой. Чувствуешь, как смолой пахнет?
Я стал вглядываться в панораму. Горы, пожалуй, и вправду были другими. В отличие от тех, что я видел по дороге в Хунзах, они были не столь суровы: вершины уже не щерились зубьями, по нижним склонам и в ущельях прижились елки, березки, сосны, по террасам, спускающимся к реке, были насажены сады… Неумолимый серый цвет дал место вкраплениям желтого и зеленого, а белая пена зацветающих абрикосовых деревьев просто заливала все радостью весны…
Второй раз мы остановились возле небольшой гидроэлектростанции. Это была Гунибская ГЭС. Обычная гидростанция, построенная в узком каньоне Каракойсу. Ахмед попросил меня выйти. Я не охотник разглядывать объекты такого рода, тем более что технически она не представляла собой ровным счетом ничего примечательного. Не Красноярская ГЭС…
Тем не менее я вылез.
— Смотри, — указал на противоположный склон ущелья Ахмед. — Видишь, там набиты тропинки? Уже стерлись, но еще можно разглядеть…
— Да, вижу, — сказал я.
По темно-серому твердому камню будто гвоздем были процарапаны едва заметные узкие тропки, поднимавшиеся, как казалось, от воды. Но на самом деле, пробиты они были в те времена, когда вода в ущелье не стояла так высоко. Ведь никакой ГЭС не было и в помине. Видимо, поднимались с самого дна ущелья.
— Это тропы, по которым имам Шамиль проводил свои войска, — сказал Ахмед.
Тропки были столь узки, что невозможно было представить движение по ним армии. И тем не менее. Теперь понятно, почему Шамиль внезапно объявлялся там, где его меньше всего ждали…
Архитектурным украшением плотины был рукотворный утес, на котором была начертана «молитва горца», и высокая башня, на которой была единственная надпись: «Андалал».
— Али просил, чтобы я рассказал тебе об Андалале, — сказал Ахмед. — Но лучше меня это сделает наш несравненный специалист… Магомед!
Нечто большее, чем уважение, было выражено этим восклицательным знаком.
За этим мы и едем в Согратль — в бывшую столицу Андалала…
И, тем не менее, я, конечно, не удержался от расспросов. И так впервые узнал о горских «вольных обществах». Оказывается, помимо ханств, уцмийств и нуцальств в горном Дагестане существовало более 60 вольных горских обществ, в которых никогда не было правящей аристократии и правление избиралось демократическим способом. Как анархист, я питаю особый интерес ко всем формам самоуправления народа, хотя и знаю, как они редки. Редки даже следы, даже память о них. Однако те формы самоуправления, которые существовали на Кавказе, были совсем «свежими». И поистине, они не имели аналогов в мире — ни по территории, которая подчинялась их влиянию, ни по основательности традиции, их питающей. В Андалальское вольное горское общество входило тринадцать селений. От каждого селения избирался достойнейший из достойных — кандидат на должность кадия[15]. Всего тринадцать человек. Потом составлялись группы выборщиков от каждого селения и каждый кандидат был им представлен: вот сагратлинский представитель, вот его заслуги, вот свидетельства учености, вот, наконец, его слово… А это — представители из Чоха, из Гуниба… Выборщики терпеливо выслушивали, совещались и в конце концов избирали кадия. История распорядилась так, что все кадии андалальского общества были из Согратля. Потому Согратль и считается столицей Андалала…
Я был потрясен. Мысли схлестывались в моей голове. Теперь я понимал, почему непобедимым казался Шамиль, имея армию вольных стрелков, никогда не ведавших никакой, а в особенности чужеземной, власти над собой…
Слева в ущелье промелькнул красиво прилепившийся к отвесной стене горы аул: это был Чох.
Мы давно ехали по территории Андалала. До Согратля оставалось не больше десяти километров.
Я смотрел во все глаза. За шумом мотора я едва разобрал слова Ахмеда:
— Сейчас мы возродили общество. Пока что только в Согратле.
— И мы сможем поговорить с кем-нибудь из этого общества?
— Да мы давно уже с тобой говорим, — сказал Ахмед.
— В каком смысле?
— В том смысле, что сейчас я избран руководителем общества…
Машина переехала мост и по крутому серпантину взобралась сразу в центр Согратля, к площади перед мечетью. Здесь дорога закончилась. Выше в горы в этих местах путей не было. Со скамейки встал высокий, лет шестидесяти пяти человек, в своей шерстяной шапочке чем-то неуловимо похожий на протестантского пастора. Это и был поджидавший нас Магомед — бывший директор местной школы, знаток согратлинской старины и хранитель местного музея.
Пока мы поднимались, я совершенно не разглядел селение, потому что с одной стороны всегда была отвесная, будто специально сколотая стена горы, а с другой — крыши порядков, которые располагались ниже дороги. Теперь я огляделся: площадь перед мечетью. Мечеть большая, с высоким минаретом, кажется, перестроенная. От нее в четыре стороны расходились узкие, мощеные камнем улочки. Дома, в основном двухэтажные, тоже были сложены из хорошо обтесанного желтого, с черными подпалинами, камня размером в два кирпича. Больше похоже на небольшой средневековый городок, чем на селение вроде Гала. Мы поднялись по ступенькам, нырнули в какую-то арку, дальше я стал было поворачивать влево: там была узкая живописная мощеная улочка и дверь, к ручке которой был привязан черный ослик с бежевыми очками вокруг печальных глаз, но Магомед позвал меня в другую сторону — тут тоже была узкая улочка и какая-то марокканская цветовая нарезка: белые стены, синие двери, над дверями — латунные таблички с арабской вязью — перечнем колен живущего в доме рода — и опять белые стены, синие двери, синие окна. Куча хвороста, угодившая в кадр, подтверждала, что мы находимся не в марокканском фоторепортаже журнала National Geographic, а в стране, требующей много хвороста и, значит, много тепла. Внезапно под ногами блеснула золотистая солома, запахло хлевом, и по правую руку вдруг открылись — как показалось мне — древние каменные сараи с кизяком, сушившимся под крышей на затянутом сеткой втором этаже. Кизяк — это главное топливо любого степного кочевья, любого поселения в горах. По крайней мере, в старое время. Я пригляделся. Кизяк я видел разный: сушеный лепешками и предварительно порезанный квадратами. Но здесь он походил скорее на прессованный табак или на темные, бурые, сильно смешанные с соломой сырцовые кирпичи. Может быть, такое впечатление создавалось потому, что он был уложен аккуратной кладкой, издалека напоминавшей грубую шерстяную вязку. При этом брикеты были совершенно ровными, ибо, как я догадался, предварительно были раскатаны каменной «скалкой» диаметром со средней толщины бревно.
— О черт, какой кизяк! — потеряв всякую осторожность в выражениях, воскликнул я, доставая фотоаппарат.
— Да, это кизя-ак! — одобрительно подтвердил Магомед. — Осталось совсем мало людей, которые еще умеют делать настоящий кизяк… — он помолчал, как будто считая. — Пять или шесть хозяйств.
Я сразу обратил внимание на слово «хозяйств» — язык сам выдал себя, сама архаика подобного словоупотребления: в Согратле «хозяйством» частенько называли семью, в том числе и городскую, давно переставшую быть единым хозяйственным организмом, как это было в патриархальные времена.
Дом Магомеда располагался в верхнем порядке; может быть, даже в последнем ряду домов под вершиной, и выстроен был заведомо позже, чем дома из желтого камня в центре. Это был обычный двухэтажный дом, встроенный в линию таких же домов: в первом этаже помещение для скота или для птицы, на худой конец, просто кладовая, второй этаж — куда поднималась наружная лестница — жилой. Кухня, гостиная и две небольшие комнаты. На площадке лестницы перед входом в дом стояла обувь, но вообще-то вид отсюда открывался отличный: белые занавеси Большого Кавказа все так же маячили вдалеке, как и в Хунзахе, только были, кажется, дальше.
Патимат, жена Магомеда, уже накрыла для нас чай перед открытым окном гостиной с видом на горы. Ну, а поскольку давно минуло время обеда, на стол были выставлены все яства, которые были в доме: пресная брынза, хлеб, мед и похожий на черное масло урбеч[16], и главное блюдо — традиционный мясной хинкал.
Мы, как того требует обычай, умылись с дороги и я, наконец, с удовольствием втянул крепкого чаю. Завязался разговор. Магомед говорил удивительно: ясно, аргументированно, четко, будто читал по книге, написанной хорошим автором. Через некоторое время я, слушая его, осознал, в каком месте происходит наше чаепитие. Прямо в окно, не вставая из-за стола, можно было увидеть на противоположном конце ущелья, на вершине одной из гор, крепость или развалины крепости. Это укрепление было выстроено еще во времена Кавказской войны по приказу Шамиля. Здесь двадцать лет спустя после его добровольной сдачи сражались до последнего против царских войск согратлинские повстанцы 1877 года, неудачно попытавшиеся вновь поднять на джихад вольные горские народы. Если же выйти на площадку над лестницей, то оттуда открывается вид на еще один памятник — посвященный разгрому в решающем сражении почти невероятного по мощи врага — персидского шаха Надир-кули. И все это сражение можно было нарисовать пальцем или взглядом прямо на склоне горы, видной с Магомедова «балкона». Чтобы русский читатель мог лучше представить себе, в каких обстоятельствах происходило наше чаепитие, нужно вообразить себе площадку, с одной стороны которой было бы видно Куликово поле, а с другой стороны — поле Бородинское. То есть места, где в полной мере проявился неукротимый дух и мужество народа.
— Вам, наверное, известно, — продолжал меж тем Магомед, — что Надир-шах — он был политическим деятелем и государственным строителем такого масштаба…
Если поставить на стол хорошо округлившуюся тыкву и положить рядом маковое зернышко — то будет проще представить «масштаб соответствия» тогдашней Персии и Андалала. И хотя Надир-шах поперхнулся-таки этим зерном на склоне горы, видной, как на ладони, и андалальскому обществу действительно принадлежит в этой победе выдающаяся роль, я позволю себе сделать о шахе Надире несколько замечаний, помимо тех, что сделал Магомед во время своего рассказа.
Надир-шах был из той породы благодетелей человечества, которых принято называть «завоевателями». Причем завоевать он хотел ни много ни мало, а весь мир. А это, извините за прямоту, диагноз. Правда, в представлении шаха Надира «весь мир» означал изнутри Персии примерно то же, что это сочетание слов значило для Кира, Ксеркса, Дария I и других воинственных персидских владык античного времени, для которых существовали довольно четко очерченные края Ойкумены: Малая Азия, Средняя Азия, Закавказье, Афганистан, Индия. Единственное новшество было, пожалуй, в том, что шах Надир дипломатическими усилиями добился выгодного мира с Россией, по которому она в 1735 году вывела свои войска с прикаспийских земель, отдав Баку и Дербент во власть Персии. Он желал владеть Каспийским морем (чего до него не добивался ни один завоеватель) и пригласил англичан для постройки на Каспии военного флота. Это почти наверняка привело бы его к столкновению с Россией, но он был настолько самоуверен, что думал, что без труда заберет у нее по крайней мере один нужный ему город — Астрахань. Во всем остальном он действовал стереотипно: в 1733 и 1735 годах наголову разбил турок, принудив их к возвращению всех прежде завоеванных у Персии провинций, включая Азербайджан; в 1737 году вторгся в Афганистан и разметал афганцев, считавшихся «непобедимыми». Из них же составил он ядро своего непобедимого войска, с помощью которого с примерной жестокостью усмирил восставший было Дербент, задавленный шахскими податями. Говорят, что у оставшихся в живых мятежников он повелел вырвать в назидание один глаз, сто семей из мятежного города он выслал в глубь Персии и собирался вовсе заменить население города на более благонадежное. Но завоевателю, решившемуся покорить весь мир, надо было выбирать, что делать: рвать глаза мятежникам или строить империю, не имеющую себе равных. В 1738 году Надир-шах через Герат вошел в Индию и наголову разбил войско Великих Моголов. Когда в Дели начался мятеж, он просто велел своему войску, не отвлекаясь на такие мелочи, как глаза, вырезать 200 000 его жителей. Из Индии он привез несметные сокровища, в том числе знаменитый «Павлиний трон», для которого самое время было построить подходящий дворец в любимой им крепости Келат.
В 1740 году настал черед Средней Азии. Бухарский эмир сразу уступил Надир-шаху земли до Амударьи и выдал свою дочь за его племянника; хивинский хан, не пожелавший сдаться, несмотря на яростное сопротивление, был разбит, и на его место посажен был брат рассудительного бухарского эмира. Таким образом пазл, издавна известный завоевателям как «Весь мир», был собран за какие-нибудь семь лет. Но что это была за империя? Все вновь приобретенные провинции кипели восстаниями. Вновь вспыхнул мятеж в Дербенте. Чтобы усмирить его, и усмирить примерно, шах отправил к стенам древнего города тридцатидвухтысячную армию под руководством своего брата Ибрагим-хана. Из похода вернулось едва ли восемь тысяч человек… И тогда Надир-шах решил сам возглавить карательную экспедицию в Дагестан. В истории «повелителей мира» часто обнаруживается роковая ошибка, роковой шаг — вместо запада — на восток, вместо востока — на запад; чудовищные силы собираются на второстепенных, стратегически не значимых направлениях. Нет сомнения, что, встав во главе своего войска, шах Надир вновь взял бы Дербент, чтобы избавиться от смуты в государстве. Но разве для этого нужно было стотысячное войско? Эта громада не могла уместиться в городе между двух стен, она физически переполняла его, как тесто, перла во все стороны и растекалась по окрестностям. Кроме того, войско, собранное для похода и для резни, требует похода и резни, и, повинуясь этому порыву, повинуясь запаху свежей крови, доводившему его до помрачения ума, Надир совершил роковую ошибку: он переступил дербентскую стену и ступил в Дагестан. Первый же шаг в горы Табасарана был грозным предупреждением: несмотря на то, что силы Повелителя мира и табасаранцев никак нельзя было соизмерить, кровавая битва, в которой никто не мог одержать верх, продолжалась три дня, и сам Надир-шах только поражался «мужеству и жажде к победе» первого же повстречавшегося на его пути горского племени. Через несколько дней табасаранцы вновь подстерегли войско шаха и, укрепившись на вершинах гор, так осыпали его стрелами, что за два часа восемнадцать тысяч персов покинули этот беспокойный мир, и армия вынуждена была отступить. Узнав об этом, Надир-шах пришел в такую ярость, что велел сбросить с горы командующего армией и еще четырех пятисотников. Когда к началу сентября 1741 года Надир-шах прорубил себе путь на территорию Андалала, в этой немыслимой резне с горцами уже был сокрушен главный противник — лакский Сухрай-хан. И хотя сыновья Сухрай-хана были отправлены за помощью на север, в Хунзах, откуда была родом их мать, с письмами к вольным горским обществам, их отец, Сухрай-хан, ехал при шахе уже в качестве пленника.
Согратлинцы получили от Надир-шаха грозное письмо, в котором тот давал андалальцам три дня, чтобы изъявить покорность и прислать к нему в лагерь аманатов (почетных заложников). Вместе с письмом посланниками шаха был доставлен мешок пшена, что на символическом языке должно было показать количество воинов, готовых, как поток зерна, затопить Андалал…
Магомет пьет чай и с каждым словом все больше воодушевляется, вспоминая безупречность поведения предков, как будто и сам был среди них.
— Получив это письмо, кадий Андалала Пир-Мухаммад созвал военный совет представителей каждого селения и сначала поставил вопрос: дать отпор или сдаться на милость врага? Конечно, все ответили: мы даем отпор. Будем биться до конца. Немедленно снарядили гонцов во все стороны, чтобы все, кто могли, присоединялись к андалальцам. И написали ответ. Три слова и всего шесть букв: «ин ва ин» — это означало — «или-или». Если Всевышнему будет угодна наша победа — мы победим. А если Всевышнему будет угодна ваша победа — победите вы. Что будет — неизвестно. Но в ответ на ваше пшено мы посылаем специально ощипанного петуха: пшено может выклевать и этот петух, это для нас не проблема. Повсюду были посланы послы, это был крик помощи: сегодня, мол, мы, а завтра — если мы не выступим общими усилиями — будете вы. Враг силен. Надир-шах ведь имел здесь шестидесятитысячную армию.
— А сколько мог выставить Андалал?
— Андалал мог выставить пять-шесть тысяч воинов, и то, если бы половина набиралась конных, то это было бы хорошо. Я имею в виду всех мужчин от пятнадцати до пятидесяти лет. Первыми пришли на помощь соседи — ныне Чародинский район, мы называем его вольное общество «Королал». Сразу оно приступило. Кадий был уже в военных доспехах. Важно было не дать врагу использовать конницу, не дать врагу использовать артиллерию. Поэтому, сохранив при себе личную гвардию, кадий разбил всю свою армию и армию всех, кто приходил на помощь, на мелкие мобильные отряды. Давал им свободу действий с одним предписанием: нападать со всех сторон. Вы же были у плотины, где Гунибская ГЭС? Так театр военных действий начинался в этом ущелье и доходил до границ соседнего ханства. И всем ополчениям ставилась такая задача: воевать наскоками, постоянно наносить удары врагу и тут же отходить. Распылять, раздергивать армию Надир-шаха. Это была главная тактика, выработанная Пир-Мухаммадом. Он прекрасно понимал основную причину поражения Сухрай-хана: тот позволил Надир-шаху сразиться лоб в лоб. В народной песне Дагестана есть такие слова: «Самый богатый правитель Дагестана Сухрай-хан смог выдержать только до полудня…». Если такой сильнейший правитель выдержал в сражении с Надир-шахом до полудня, то андалальцы в лобовом бою смогли бы выдержать в лучшем случае полчаса. Были разные военные хитрости. Женщинам было приказано ходить по кручам, по скрытным таким склонам, а оттуда спускаться с ишаками, рассыпать золу, песок так, чтобы шах думал, что к андалальцам приходят все новые и новые подкрепления…
Меж тем один за другим отряды Надир-шаха попадали в ловушки. Самую крупную победу одержали горцы в Аймакинском ущелье: отряд Надир-шаха с трех сторон окружали скалы, с четвертой — войска мехтулинского хана и хунзахского нуцала. Не имея возможности развернуться и выстроиться в подобие боевого порядка, прославленные и непобедимые воины Надир-шаха в сумятице давили друг друга, а горцы просто резали их как баранов.
Другая засада — и от четырехтысячного отряда уцелело едва пятьсот человек. Еще одна — шестьсот из шести тысяч.
Мы вышли на «балкон», откуда виден был монумент в честь победы над Надир-шахом.
— А что же произошло на этом склоне? — спросил я. — Когда-то ведь горцы должны были встретиться с Надир-шахом в решающей битве?
— Вот эта вот скала, видите? Чуть выше, там, где темная осыпь, был шатер Надир-шаха. И вместе с лакским Сухрай-ханом они оттуда наблюдали. По преданию, двое богатырей на речке сначала бились, наш воин вырвал у врага сердце, разрезал, пустил кровь в реку — и это было доброе предзнаменование…
Главной задачей андалальцев было не дать шаху Надиру использовать конницу, тяжелую пехоту, артиллерию — то, в чем имел он преимущество. Надо было их заманить в пересеченную местность, так, чтобы конница не могла действовать…
Но ослепленный гневом Надир-шах уже двинул вперед свое войско. Огромной лавиной оно скатилось на место, где сейчас построен мемориал. Там изначально стояло объединенное войско дагестанцев. Но когда эта лавина достигла этого ровного, словно специально предназначенного для битвы места, там не оказалось никого. И тут же со всех сторон из-за скал, из ущелий на войско Надира напали горцы. Со всех сторон напали! И строй непобедимой армии был сломан. Никто в персидском войске не понимал, что происходит. Так тактика Пир-Мухаммада победила огромную армию Надир-шаха. Тактика постоянной войны…
Поражение было чудовищным.
За Кумадагским перевалом арьергард Надир-шаха настиг сын Сухрай-хана Муртаза-Али-бек и нанес ему последний удар. В результате Надир-шах вернулся в Дербент с третью войска, лишившись казны, артиллерии и тридцати трех тысяч верблюдов и лошадей.
Разумеется, Надир-шах, властелин «всего мира», был не из тех, кто прощает такие обиды. Он сделал Дербент своей резиденцией, построил дворец в цитадели Нарым-Кала, собрал новую армию, разместив ее в военном лагере под городом, и отсюда стал посылать военные экспедиции в Кайтаг, Табасаран, Аварию и другие области Дагестана. Жестокость развилась в нем неправдоподобно: он заподозрил своего старшего сына в подготовке заговора против него и лично выколол ему глаза. Раскаяние и упреки совести довели Надира до умоисступления. Но он не умел побороть эти состояния почти буквального помешательства, ибо был целиком объят скорлупой зла: ничего другого он не видывал и сам не умел поступать иначе. «В отместку» за ослепленного сына он велел казнить пятьдесят ближайших придворных («недоглядели»!). Взбунтовавшиеся города он вырезал до последнего человека, так что, заслышав о приближении Надир-шаха, все жители заранее бежали в горы. Жадность и мелочность шаха во взыскании налогов не знали равных себе. Он обозлил не только завоеванные окраины мира, но и собственно Персию. Его стали ненавидеть.
Закончилось тем, что в 1745 году во время очередного похода в Дагестан он был наголову разбит на прикаспийской равнине уцмием Кайтага Ахмед-ханом при участии сильного отряда табасаранцев, которые ничего не забыли и не простили ему.
Потерпевший невиданное поражение шах, своею жестокостью внушавший только ужас, больше не был нужен и в 1747-м был убит в результате заговора, составленного его племянником…
Примечательно, что, характеризуя военные действия Надир-шаха в Дагестане, наш резидент Батищев в письме к канцлеру Александру Михайловичу Черкасскому[17] писал, что в продолжение двух лет шах не мог справиться с местным населением, которое «к защищению своему имело только ружье и саблю, но лишь вконец разорил государство, подорвал свои сбродные силы». Жаль, что донесение это, которое могло бы послужить российскому самодержавию бесценной подсказкой, дошло ко двору в царствование Анны Иоанновны, а не позднее, когда России самой пришлось определять приоритеты своей политики на Кавказе и, в частности, в Дагестане. Впрочем, при Николае I и «партия мира», и «партия войны», существовавшие при дворе, отлично знали исторический урок, заключенный в дагестанском походе Надир-шаха. Роковую роль в Кавказской войне сыграла, конечно, личность самого императора, ни во внутренней, ни во внешней политике не склонного к решениям хоть сколь-нибудь мягким. Но мог ли император Николай подозревать, что здесь, на Кавказе, встретит противника, по-человечески гораздо более одаренного мужеством, умом и отвагой — имама Шамиля?
Внезапная догадка пронзила меня.
— Магомед, а что, Шамиль — он тоже был родом из какого-нибудь вольного общества?
— Он был… вы не через Гимры ехали сюда? Так вот, их называли Койсу-булинское вольное общество. Все те, кто живет по долинам притоков аварской Койсу. И вот это селение Гимры или Генуб — «груша» по-аварски — относились к Койсу-булинскому вольному обществу.
— Этим, видимо, определяется его непримиримая борьба…
— Шамиль… Ты понимаешь, что Гази Мухаммад — первый имам Дагестана, он тоже оттуда, из Гимры, и он является учителем Шамиля.
Я промолчал, не желая развивать эту необъятную тему.
Но очень многое сразу стало для меня понятным.
Пора было возвращаться в Гуниб. У меня и так голова совершенно раскалывалась от объема поглощенной информации. Магомед действительно оказался блистательным знатоком старины. Расшифровки наших с ним разговоров за один этот день по возвращении моем из Дагестана заняли несколько дней — а ведь мне еще предстояло расспросить Ахмеда про современное Согратлинское общество. И все же, несмотря на усталость, я настолько был поражен Согратлем, что не мог отказаться от последнего козырного пункта нашей программы — посещения музея, хранителем и собирателем которого был Магомед.
Мы отправились осматривать селение.
— Есть множество версий происхождения названия «Согратль», — рассказывал Магомед. — Одна из них связана с арабским словом «сугур» — «поселение на утесах». Есть и другой вариант, выводимый из арабского — «приграничное селение», но наиболее вероятен третий: от аварского названия домотканого сукна — «сугур» — которым в XVII–XVIII веках славился Согратль. Cуществовал рынок этого сукна — здесь его производили, здесь его и продавали в розницу. Так что «Согратль» (это русская транскрипция) в любом случае происходит от слова «сугур»…
В Магомеде мне сразу понравилась глубина в проработке любого вопроса.
В одном месте он остановился и постучал палкой по стене дома.
— А вот это следы огня…
Выходит, я не ошибся, посчитав черные тени на желтых камнях зданий «подпалинами».
— После восстания 1877 года старый Согратль был полностью сожжен и разрушен и потом заново отстроен на новом месте, чуть в стороне. При постройке использовали и обожженный огнем камень, который остался достаточно крепок. Так что нынешнему Согратлю не так уж много лет…
Теперь я понял, почему мечеть на центральной площади показалась мне «перестроенной»: она ведь и возведена была всего чуть больше ста лет назад.
Я шел, глядя по сторонам со смутным чувством вины, будто причастен к трагедии, которая произошла здесь в 1877-м и о которой непрестанно напоминает крепость на северном склоне горы, парящая над Согратлем.
Но какой был смысл выступать через одиннадцать лет после того, как сам Шамиль признал борьбу проигранной? По логике здравого смысла — никакого. Восстание было заранее обречено на поражение, у него не было предводителя (в конце концов, согратлинец Гази Магомед, избранный четвертым имамом Дагестана и Чечни, был просто ученый-богослов); повстанцы хотели иметь во главе авторитетного человека, а уж потом придать ему полководца. К выступлению готовились больше пятисот селений, но выступил только Согратль[18] — и сразу угодил под картечь экспедиционного корпуса М. Т. Лорис-Меликова, который за одержанную победу получил от Александра II пост министра внутренних дел.
Но согратлинцы далеко не всегда руководствовались логикой здравого смысла, которая так часто заводит «здравомыслящих» в настоящую погибель соглашательства и приспособленчества. Нет, в своих убеждениях они шли до конца. Это помогало им, по крайней мере, ясно осознать свой выбор. За который они со всей прямотой готовы были заплатить жизнью. Один пример поможет яснее понять это. Недалеко от Согратля есть «кладбище дураков». Оно расположено особняком от основного сельского погоста. И с середины XIX века могил на нем не прибавилось: их как было, так и осталось двенадцать. А дело вышло вот какое: когда Шамиль был избран имамом Дагестана и Чечни и стал создавать подобие государства с наместниками (наибами), налогами и тому подобным, часть согратлинцев решила выступить против Шамиля. Не потому, что они хотели помочь русским. И не потому, что они отказывались признать в Шамиле верховного духовного и военного вождя. Они отказывались признать в нем главу государства, который благодаря одному лишь волшебному слову — «государство» — получал возможность командовать ими. Они — настоящие анархисты — стояли за извечную свободу Андалала. Они собрали отряд и выступили против Шамиля. И, естественно, потерпели поражение. Оставшиеся в живых привезли в Согратль трупы двенадцати убитых товарищей. И тут начался спор: хоронить их на сельском кладбище или нет? Одни говорили: конечно, они же мусульмане, отцы их похоронены тут… Другие отвечали: будь они мусульманами, не пошли бы воевать против имама…
Мало кто понял, что они вышли сражаться не против имама, а за свою свободу, которую с тех пор, как их зарыли в землю, Согратль утратил навсегда.
И тогда у меня вопрос: а были ли дураки дураками?
Сейчас, когда с позиций «здравого смысла» оправдывается все что угодно, не пора ли с благодарностью вспомнить этих храбрых людей с чистой детской душой, подобных которым в наш век уже не бывает, и сказать им «спасибо» просто за то, что они были. Да здравствуют дураки, мысль которых так же чиста, как и их отвага! Слава дуракам, отрицающим «здравый смысл» во всем его свинцовом величии! Да хранит Господь безумцев мира сего…
Пока мы шли по улицам, я заметил, что городок почти пуст. Некоторые дома как будто погрузились в сон: не было сомнения, что внутри они все еще хранят уют для уехавших куда-то хозяев, но не было уверенности, что сами хозяева оценят эту застывшую верность. Сколько ни слышал я разговоров о возвращении в Согратль, как в своего рода потерянный рай — а об этом говорил и Али, и Ахмед, — увы, было ясно, как глубоко втянуты они в город, как нелегко, на самом деле, будет им вернуться, даже если они действительно захотят…
— Чем сейчас живут люди в Согратле? — спросил я.
— Заняться почти нечем, — грустно произнес Магомет.
— А сельское хозяйство?
— Хозяйств пять или шесть еще держат коров, овец для продажи. А остальные — уходят на заработки, перебиваются сезонными работами, тем и живут…
— Сколько же семей здесь осталось — пятьсот, шестьсот?
— Шестисот не наберется. Меньше! Более тысячи семей сейчас в Махачкале. Тридцать шесть — в Москве. Мы начали возрождение Согратлинского общества с того, что посчитали, сколько нас, согратлинцев.
— Ну, и сколько?
— Получается, тысяч шесть. Когда-то, — Магомед выводит разговор в более оптимистическое русло, — в Согратле каждый клочок земли был на учете. При этом Андалальское общество считало, что среди сельчан не должно быть бедных. За счет вакуфа (общественных пожертвований) они построили тридцать домов с хозяйственными постройками в долине, где хорошие земли, пастбища, сенокосы, пашни. И что сделали? Образовали комиссию из числа авторитетных общинников, выбрали тридцать семей, которые жили беднее других, отдали им эти земли, а они обязались обрабатывать их, обогащаться, стать на ноги. Общинные земли давали на пять лет. Пять овцематок давали бесплатно и корову в ссуду. И эти люди трудились. По истечении пяти лет та же комиссия ходила и проверяла: стали они на ноги или нет? Если старались, но не смогли — их оставляли на второй срок. А если они по лени или по другим причинам не встали — их возвращали обратно. На их место следующие бедные семьи посылались туда. Вот так вот через каждые пять лет происходила смена: общество заботилось о неимущих за счет общинных средств. Многие из них встали на ноги. В основном согратлинцы были середняками. Среди них не было бедняков… А если попадались неисправимые, то их содержала община…
Внезапно Магомед остановился и поковырял палкой вымощенную камнем мостовую, в одном месте изрядно подрасшатавшуюся.
— А вот это обязаны были мостить хозяева близлежащих домов.
— Но я это мостил, — попытался оправдаться Ахмед.
— И как считаешь — хорошо?
Внезапно все вместе мы начинаем смеяться…
Интересно, что даже после революции здесь, в Согратле, долго сохранялись принципы самоуправления. Не принято было просить что бы то ни было у государства. Понадобился мост — сами и построили «методом народной стройки»; тем же методом построили школу, минарет мечети…
В первом зале музея, разместившегося, как я понял, в нескольких классных комнатах, выходящих в общий коридор, — металлические шкафы с древними книгами на арабском. Несколько грамматик арабского языка, поэтические сборники, сочинение по стихосложению, астрономии, мусульманскому праву, суфизму… Отдельно в череде наук надо поставить логику. Согратлинцы ревностно следили за правильностью построения мысли и выводов из исходных предпосылок. Махди Мухаммад (умер в 1837 году), признанный специалист по древнегреческой философии, оставил два сочинения по аристотелевой логике: «Рисалат фи-л-мантик» («Послание по логике») и «Рисалат ат-тахлис фи шараф ал-мантик» («Исследования о достоинствах логики»). Разумеется, никакого понятия о более современных и парадоксальных логиках, связанных с именами Бейеса (1702–1761) и Геделя (1906–1978), совершившими в науке о мышлении настоящий переворот, никто тут не имел ни малейшего понятия, с чем мне пришлось считаться, когда я через несколько месяцев приехал в Согратль и позволил себе немного поспорить с Магомедом[19].
Зато нетрудно представить себе, что здесь процветали науки, традиционно укорененные в арабском мире, — комментарии к Корану, догматика, мусульманское, семейное и земельное право, математика, докоперниковская астрономия с Землею в центре мироздания. В Согратле было несколько медресе, одним из них руководил Шафи-Хаджи, окончивший самое престижное в мусульманском мире учебное заведение Ал-Азахр в Египте. В медресе Согратля ежегодно училось сто пятьдесят-двести человек, приезжавших со всего Дагестана…
— Когда я учился в институте, — с горечью произнес Магомед, — один человек предложил мне на год бросить это дело. Взять академический отпуск и помочь ему разобраться с книгами. У него было несколько тысяч рукописных книг. И, между прочим, письмо Надир-шаха, которое тот прислал когда-то в Согратль…
— И что же? — нетерпеливо вскрикнул я.
— Тогда я был молод и глуп, — сокрушенно сказал Магомед. — И я отказался. В 1975 году он умер, отдав нам свою библиотеку, но письма Надир-шаха среди переданных книг не было… А сын… Он занимается совсем другими вещами, и даже если это письмо попадет к нему в руки, он просто ничего не поймет… Правда, здесь у пяти-шести человек есть еще коллекции. У нас не самая богатая. Но, к сожалению, нет специалистов, которые могли бы систематизировать, оцифровать все это.
Как самые ценные экспонаты заперты в металлических шкафах: ржавая монгольская сабля, однозарядное ружье горца образца 1850 года, шпага… А далее — думал, запомню, но не запомнил — всю эту удивительную утварь цивилизации натурального хозяйства: различную, на все виды погоды, обувь, сапоги, черкески с мерками для пороха и молотильные доски (в точности такие же я видел на юге Франции, где хлеб обмолачивают не цепами, а широченной доской, снизу утыканной мелкими речными камешками: лошадь или осел возит доску взад-вперед по колосьям и так обмолачивает зерно). Утюги. Часы. Кусок складня со сценами из жизни двенадцати апостолов. Даже бумагу делали в Согратле, хотя и рыхловатую; видимо, пресс был слабый…
А вот экспонаты поинтереснее: астрономический прибор — простой отвес, по которому любой человек, не поленившись и произведя нехитрые вычисления, мог определить свои координаты по отношению к Солнцу…
Лампы-чирахи — не такие крупные, как в Азербайджане, но все же безусловно узнаваемые…
— Нефть доставляли сюда на арбах, запряженных быками… Поначалу, разумеется, она использовалась только для освещения, но потом, — возвышает голос Магомед, желая быть услышанным, — один согратлинец, работавший на бакинских нефтяных промыслах, доставил сюда оборудование для небольшой электростанции. Вы не заметили при въезде дом на скале? Это она и есть. Так что в начале XX века в Согратле уже было электрическое освещение…
А вот привет из 30-х годов: трест РАЙТОРГ ТАБАККО. Его согратлинцы полностью обеспечивали табаком. Делали ножницы для стрижки овец, которые до сих пор еще можно обнаружить где-нибудь в Монголии. Согратлинский сугур — домотканое сукно. Образец грубоват, но не грубее русского холста. А была гораздо более тонкая, мягкая, по-своему изящная выделка.
Далее целая выставка женской одежды, обуви…
— Подошва-то из чего?
— Из кожи… Когда к нам приезжала обозреватель «Новой газеты», Вика ее звали…
Я затаился, предчувствуя неизбежное: Вика уже побывала тут до меня, но почему-то ничего не написала про Согратль.
— Ивлева?
— Ивлева!
— Это моя подруга.
— Мы с ней целые сутки спорили… Она все спрашивала: как согратлинцы могли создать такую цивилизацию?
— Ей трудно понять, — сказал я. — Вика — горожанка. А у меня бабушка была из крестьянской семьи и для меня во всей этой утвари, кроме отвеса, извините, нет ничего ни необычного, ни даже неожиданного. Такая же резьба по дереву, половники деревянные, дуршлаги, шкафчики вот такие же и прялки, и мялки, ткани разные — всего было в достатке.
— Я показывал ей утюги, отлитые здесь, в горах. Люди нуждались в утюгах — эти вот «дикари». Или полудикари, как ты говоришь… (Я не говорил. Вика, что ли, говорила?) Но во что она так и не смогла поверить, так это в то, что в Согратле был свой водопровод. А это не так уж сложно сделать: наши мастера-каменотесы сооружали трубы из бревен: сверлили, соединяли между собой и два километра длиной провели водовод…
Можно было, вероятно, не один час еще бродить по музею, но тут я увидел, что называется, «свой» экспонат. Это была здоровенная, очищенная от коры дубина с тяжелым концом, напоминающая какое-то первобытное оружие.
— А! — возликовал Магомед. — Эта штука действительно производит грозное впечатление, да и те, кому приходилось иметь с нею дело, вряд ли бывали рады.
Это — «палица позора». Если человек набедокурил, избил жену, подрался, выпил и вышел на общество, куражился — ему такую вешали над входом в дом, а не били ей по лбу. Награждал этой палицей совет старейшин. По всем улицам села двенадцать старейшин ходили и оповещали всех: мы идем награждать этой палицей такого-то человека. Обычно рядом бежала ватага детей, провинившемуся вручали эту палицу и обязывали повесить ее на самом видном месте дома. И он не имел право ее снять, пока тот же совет не выносил оправдательный вердикт…
Выцветшая фотография: руководители восстания 1877 года. Они в кандалах. Цепи. Тринадцать человек из них решением гунибского военно-полевого суда были казнены через повешение. В их числе и четвертый имам Дагестана и Чечни, согратлинец Гази Магомед. А остальные были сосланы в ссылку во внутренние губернии России. Только через четыре года, в честь коронации императора Александра III, вышла амнистия, и те, кто не умерли от сурового климата Вятской губернии, были отпущены.
И тут же — герои Согратля советского периода. Долбоев Магомет Омарович — испытатель образцовой авиационно-космической техники — герой соцтруда. Долбоев Тагиб Омарович — и поныне летчик-испытатель авиационной техники. Дядя Али — Камир Магомедов, — ставший героем труда за то, что в годы войны обеспечивал Красную Армию лошадьми…
Как сложно переплетено все в Согратле! Как измучена незаживающими ранами память, как контрастируют в сознании свет и тени, как величественно прошлое Андалала, как печален его закат…
— Вика все спрашивала, когда мы сидели ночью, — словно поймал мою мысль Магомед, — почему чохцы — государственники, а согратлинцы, в моем лице, не государственники? Она говорила: я вижу, что вы не любите Россию, а они, говорит, любят… А между вами — всего девять километров. Я ей ответил: за одну ночь в 1841 году двадцать чохцев получили офицерские звания, с соответствующими последствиями: жалованьем, возможностью учиться в военных корпусах и высших учебных заведениях, жить в любых городах империи… А мы, говорю, вот что получили: сожженное селение и фотографии людей, которых убили… Составьте собственное мнение, скажите, как мы должны относиться к тому, что делала и делает для нас Россия?
— Магомед, — сказал я. — Давайте оставим в покое прошлое. Что такого плохого сделала для вас Россия сегодня?
— Ну, я так и знал! — горестно воскликнул Магомед. — Не хотелось говорить на эту тему. Но раз вопрос задан, я должен на него ответить, ведь так? Пусть Ахмед расскажет, что здесь творилось после принятия закона против ваххабизма. Обыски, доносы, списки, аресты… И что характерно: здесь поблизости нет ни одного человека с оружием. Человек с оружием — мой враг. Но постоянно дергать человека за то, что он Богу молится? Или, может быть, он неправильно молится, а они знают — как правильно? И потом: что им сделал ваххабизм? Ваххабитов называют «пуритане в исламе». Помните пуританское движение в английской буржуазной революции? А «пуританин», как ты, наверное, знаешь, — от слова «pure» — «чистый»…
Я знал, что Магомед представил ваххабизм в необычайно розовом свете, оставив в стороне ту оторопь, которую явление ваххабитов вызвало с самого начала в исламском мире, и те усилия, которые исламский мир предпринял, чтобы преодолеть это отнюдь не единственное претендующее на чистоту ислама движение. Но тут уж было не до ваххабизма. Магомед полюбился мне: давно не видел я людей столь бескорыстных, прямых и при этом неравнодушных, наделенных большой нравственной силой.
Чуяло сердце, давно пора было уезжать. Я никак не ожидал, что мои симпатии обратятся к человеку, который называет себя ваххабитом. Но тут уж, как говорится, выбирать не приходилось. Раз уж ваххабит пришелся мне по сердцу — ничего с этим не поделаешь. На языке аристотелевой логики этот силлогизм содержал в себе неразрешимое противоречие. Но сложная система неполна, если она не противоречива. А что может быть сложнее честных человеческих взаимоотношений? Что может быть сложнее попыток понять друг друга? Разумеется, я понимал, что Магомед — типичный согратлинский интеллектуал, потомок здешних богословов и догматиков. А реальные экстремисты ислама — они не из породы ученых. Зато у них есть другие аргументы. Интересно, автомат Калашникова — достаточно ли он «чист» для исламского пуританина?
— Я схожу, подгоню машину, — сказал Ахмед, который (надо отдать ему должное) практически на целый день самоустранился из нашего общения, давая мне время немного войти в тему.
На Согратль спускались сумерки.
Удаляющийся звук шагов по мощеной камнем улице походил на ритм разминающегося танцора-чечеточника.
— Я тебе скажу, Василий, почему нас, согратлинцев, называют ваххабитами. Потому что мы в основном не идем на поводу у властей, мы не кричим «ура» по всякому поводу. Имеем свое собственное мнение обо всем происходящем. Тебе, наверное, Али и Ахмед говорили, что существует согратлинский общественный совет. Это наш парламент, и все наши проблемы решаются в нем. Разумеется, есть официальный глава администрации района и другие люди, которые наделены государственной властью. И им может не понравиться, что мы обращаемся в совет, а не к ним. Нас называют ваххабитами только потому, что мы в этом государстве не являемся послушным стадом… Вот скажи: обязан ли я любить, допустим, Путина?
— Нет…
— Нет, конечно. Обязан ли я любить президента Дагестана? Нет, конечно.
— Я тоже.
— И я не пойду за ним. Другое дело, я не имею возможности противостоять его политике. Я вынужден подчиняться силе, да. Но хотя бы словесно, хотя бы в душе я имею право быть не согласным с этой политикой.
Я все-таки набрался духу, чтобы возразить:
— Вы не согласны по-своему, а молодежь — по-своему. Не боитесь, что террор связан как раз с таким несогласием, которое не знает другого выхода, кроме насилия?
— Если вы так боитесь инакомыслия — истребите всех несогласных. Но я тебе скажу вот что: благодаря деятельности Согратлинского общества из нашего селения ни один человек не уходит в лес с оружием в руках. Потому что мы стараемся решить свои проблемы сами, своими силами. И если у кого-то из молодых людей есть проблемы, мы их поддержим, чтобы они не пошли в лес. Из нашего селения ни одного человека там нет. Такое самоуправление, конечно, властям не нравится. Наших представителей несколько раз принимал предыдущий президент Дагестана. Несколько раз — нынешний. Они чувствуют добро, которое делает наше общество. Знают, что оно держит под контролем всех согратлинцев — а нас более шести тысяч человек. Но в то же время власти считают, что за нами нужен глаз да глаз… Вот поэтому нас называют «ваххабитами»: им удобнее, чтобы за нами что-нибудь да было. Другого языка они не знают. Они демократической формы правления не знают. И боятся ее.
Было уже темно, когда мы въехали в Гуниб. По-моему, Ахмед, как и я, тоже невероятно устал, но не подавал виду.
Гуниб после пленения Шамиля был полностью разрушен. В этом они побратимы — Гуниб и Согратль. Только гунибцев еще и выселили в другие районы, не дали отстроить село, вырвали с корнем. Поэтому то селение, что существует сейчас, — не более чем заново отстроенная декорация к драматическим событиям прошлого. Верхний Гуниб — обширное плато на северном отроге хребта Нукатль, со всех сторон окруженное каньонами притоков Каракойсу и отороченное, словно крепостной стеной, естественными, порой совершенно отвесными, склонами. Помню, что в одном месте мы ехали по дороге, настеленной на рельсы, глубоко внизанные в горный склон. Когда этой дороги не существовало, Верхний Гуниб, куда русские войска загнали Шамиля с пятьюстами мюридами, был фактически неприступен. Но солдаты уже так долго воевали в горах, что по сноровке не уступали горцам, и когда на предложение сдаться Шамиль ответил отказом, Ширванский и Апшеронский полки пошли на штурм, пробираясь наверх по проточенным водой руслам и трещинам одновременно, прикрываемые непрерывным ружейным и артиллерийским огнем.
Если бы в пленении имама была бы допущена хоть одна неточность — здесь я говорю уже не о военном просчете, а скорее о нравственной безупречности церемонии, — это место навсегда осталось бы незаживающей раной. Но главнокомандующий Кавказской армией Барятинский принял сдачу имама, великолепно зная кавказский этикет. Главное — он ни на секунду не позволил себе относиться к шестидесятитрехлетнему имаму как к побежденному. Шамилю было оставлено оружие. В противном случае, как потом говорил сам Шамиль, он готов был немедленно заколоть себя на глазах у русских. Сдавшихся мюридов распустили по домам, не пытаясь задержать их или «взять в плен», а Шамиля с семьей, сопровождаемого конвоем и почетным эскортом, доставили в Темир-Хан-Шуру (ныне Буйнакск), откуда он проследовал до городка Чугуева (в Харьковской губернии). Сюда навстречу ему выехал император Александр II. Встреча произошла 15 сентября, когда царь проводил смотр войскам.
— Я очень рад, что ты, наконец, в России; жалею, что этого не случилось ранее. Обещаю, что ты не будешь раскаиваться, — произнес император и, как свидетельствуют очевидцы, обнял и поцеловал Шамиля.
По сути, это был единственный способ «разблокировать» психологически невыносимую ситуацию и отправить своеобразное послание народам Дагестана, которое можно интерпретировать, например, так: вы храбро сражались, геройство ваше оценено высоко, теперь пришла пора замириться, быть с Россией, в чем вам не придется раскаиваться…
Если бы сегодня кто-нибудь мог произнести такие слова! Только кто? Кто сегодня обладает внутренним правом на это? Мы все так запятнаны, начиная с чеченской войны, что речь можно вести только об очищении. Мы причинили столько зла друг другу, что для дальнейшего сосуществования вместе, в рамках одного государства, одного исторического проекта, — покаяние необходимо. Понимает ли кто меня? Покаяние и очищение — дело свободного выбора, всю Россию каяться не заставишь — а по правде сказать, это и бесполезно будет, и срамно — как очередное «государственное мероприятие». Очищение — путь человека, желающего оставаться свободным, человека с живой душой…
Мы взбираемся над Гунибом все выше и выше. Повороты на горной дороге ночью кажутся фрагментами какой-то компьютерной игры, когда надо резко отвернуть от внезапно возникшей на пути стенки… Дом Ахмеда, купленный пополам с другом, оказывается на самом краю скупо застроенной немощеной улицы, у темной границы то ли леса, то ли парка, раскинувшегося под звездным небом.
Едва мы остановили машину, прибежали две собаки, большие, толстые…
— Просят меня дать им поесть… Я им обычно обрезки мяса привожу, а тут забыл…
— А может, дать им хлеба?
Я стал крошить хлеб, одна собака только обнюхала его, но есть не стала, другая подобрала и с аппетитом съела несколько кусков.
— Этот, большой, ее гоняет, поэтому она и голодная, — пояснил Ахмед.
Мы внесли вещи в дом. Было довольно прохладно.
— АГВ не работает, — сказал Ахмед. — Но спать можно и под двумя одеялами.
Я растопил камин в гостиной, где мы решили накрыть стол для трапезы, поскольку тут же находился и телевизор: хоккейный матч Россия — Швеция должен был поставить точку в финале этого бесконечного дня.
— Ну, что тебе рассказать про Согратлинское общество? — вздохнул Ахмед, заметив, что я достал диктофон.
— Только самое главное. Магомед мне кое-что уже рассказал.
— Не удержался, — улыбнулся Ахмед. — Ну, тогда что же? Эта организация не выдумана, не назначена чиновниками, она существует по инициативе жителей селения, Согратля. Чтобы не было наркомании, чтобы не было преступности, чтобы не было «лесных», чтобы не было агрессивных действий — мы организовались. Цель общества, так же как когда-то Андалала, — забота о гражданах своих. Ничего более демократичного сейчас не может быть. Председатель, то есть я, доступен всем — руководителям, депутатам, рабочему, инженеру, студенту — не важно, кому. Любой важный вопрос любого человека, его боль — обсуждается. И мы совместно решаем, как ему помочь. Вот и все.
Я почувствовал сильное волнение. Пойми, читатель, я — представитель своего поколения рожденных в 60-е, и вместе с ним переживший как самые радужные «демократические» надежды, так и самое черное разочарование. На политику я «забил» в 94-м, когда уровень общего безобразия в стране привел к тому, что разразилась чеченская война. Отгородиться от всего, связанного с политикой, уехать на северный остров и на протяжении десяти лет жить только им — иного выхода сохраниться как мыслящее существо я тогда для себя не видел. И тут вдруг — «Согратлинское общество»… Согратль… Не то эхо ацтекского языка, не то отголосок юношеской мечты о правде и достоинстве, о мужестве и свободе, которые неожиданно воплотились здесь, в Дагестане. Согратлинцам некуда было бежать от «проклятой политики». И они решили бороться… С чем? Надо разбираться. Я всей душой не хотел разбираться в политике. Потому что там, где начинается политика, — начинается опасность. Начинается грязь. Вообще черт знает что начинается! И я бы ни за что не сунулся туда, если бы ни эта звездочка по имени Согратль, которая сквозь мутное небосегодня мерцала мне отраженным светом надежд моего юношества. Нет, я не надеялся найти здесь свободу французских анархических коммун, после 68-го года нашедших свою экологическую нишу как раз в горах. Ислам несовместим с анархизмом. И свобода Андалала — она опиралась на свод законов весьма строгих и обязательных к исполнению. Но что тогда значит — «свобода»? Я знаю, читатель, это слово теперь так истерто и опошлено, что произносить его — уже непристойность. Но тут уж надо выбирать: либо забыть о свободе и согласиться с той ролью презренной черни, которую брезгливо отводит всем нам современное государство, либо — подступиться к этой теме чуть более серьезно, чем на заре туманной юности.
В годы Первой чеченской войны Дагестан вынужден был участвовать в экономической блокаде Чечни: из-за этого начался распад системных связей, которые «держали» экономику, и неизбежный развал всей системы хозяйства. Остро возросли безработица, нищета и изолированность сельских, в особенности горных районов от столицы — Махачкалы — где, напротив, набрали силу коррупционные и другие хищнические процессы обогащения. На произвол властей население, отреагировало попытками уйти в фантастическое убежище некоего неискаженного, изначального, справедливого ислама. Причем на этот раз — в его ригористически-суровой, средневековой форме, которую предлали ваххабиты. Подобный экстремальный духовный выбор по сути, есть последовательное отречение от власти, ее законов (или ее беззакония), отречения от ее лживой «политики», образования, и вообще, в широком смысле, от всех светских («западных») ценностей. Взамен — уход в исконные добродетели ислама и теократия вместо светского государства, оказавшегося и морально, и политически несостоятельным.
К началу Второй чеченской войны (1999) на территории Дагестана массовое исповедание ваххабизма — в противовес «официальному исламу», который мирно уживался с «неправедной» властью, стало очевидным. Тогда в Кадарском ущелье на территории республики при участии чеченских боевиков Шамиля Басаева была создана «отдельная исламская зона» под зеленым флагом, откуда была изгнана местная власть и милиция, установлены законы шариата, выставлены вооруженные блок-посты. Басаев обещал ввести свою бригаду в Дагестан, если против «Кадарской зоны» будут применены военные меры. И после того, как эти меры воспоследовали, он сдержал свое слово. Однако неожиданно вторжение в Дагестан в 1999-м обернулось для боевиков Басаева поражением в районе приграничного Ботлиха, где путь чеченцам преградили сами жители дагестанских аулов. Тогда население Дагестана, исповедующее мирный ваххабизм, не поддержало экстремистов, преследующих сепаратистские цели.
Но парламент Дагестана испугался и принял закон против ваххабизма. Таким образом силовые структуры, которые на территории России давно являются самостоятельными игроками на политической арене, получили, наконец, Дагестан «во владение». Немало неугодных (властям или просто криминальным кланам) было устранено под предлогом религиозного экстремизма. Начались рейды местной милиции и «федерального» спецназа в горы, когда одно селение за другим окружалось и затем «перетряхивалось» с ног до головы. Под видом ваххабитов задерживались все подозрительные, даже если единственным поводом для подозрений была мужская борода. Разумеется, практиковалось обычное издевательство над населением, над жилищем. Появились жертвы. Были и пытки. Ответы ваххабитов-активистов, отнюдь не чурающихся «грязной работы»[20], проходили под флагом «возмездия». О ситуации в Дагестане столица практически не была осведомлена. Только взрывы в самой Москве на время привлекли внимание московских СМИ, но результат этого внимания оказался скорее плачевный: страх и окончательное «замораживание» всех чувств россиян по отношению к Кавказу[21]. При этом осталось непонятным и нерасследованным, насколько различные теракты являлись экстремистской «самодеятельностью», а насколько — режиссурой более сложного порядка.
В 2011 году с приходом нового президента Магомедова закон против ваххабизма был отменен. Но механизм уже запустился: подполье существует. В него по-прежнему уходит молодежь, тем более что многие теперь получили возможность ездить на учебу в Саудовскую Аравию. «Лесные» открыто проповедуют идеологию джихада. Руки у всех развязаны. Сдерживающих факторов нет. Вся эта политическая кулинария напоминает приготовление кровавой отбивной. Полномочный представитель президента России на Северном Кавказе Хлопонин, получив в «управление» столь трудный регион, не придумал ничего лучшего, как охарактеризовать положение на вверенной ему территории, как «управляемый хаос», что было подхвачено разной сволочью, чтобы двумя словами объяснить всё: «исчезновение» бюджетных денег, насилие над населением, убийства неугодных, в том числе журналистов, видных исламоведов, шейхов суфийских духовных орденов, выступающих против насилия и т. д. В социальном плане Дагестан по-прежнему остается одной из самых бедных республик России (зарплаты в 5 или 3 тысячи рублей здесь — норма), в то же время правящая «верхушка» обладает миллиардными долларовыми состояниями.
Чтобы как-то разрешить эту тупиковую ситуацию, нужно, прежде всего, взять контроль над законностью. Это понимают все. Двадцать лет беззакония — это слишком даже для терпеливых дагестанцев! Или проще начать гражданскую войну внутри страны, чем обеспечить правопорядок? В таком случае Россия — гиблая страна. И мне непонятно, что это — обыкновенный (и обоюдный) идиотизм, когда «силовые генералы» полагают, что можно тут славно повоевать и получить большие звезды на погоны, не испозорившись перед Господом и перед всем миром, а «генералы леса» думают, возможно, что можно и победить, причем тем вернее, чем кровавее будут действия федералов? Или это дефект системы, не владеющей другими языками управления, кроме языка силы? Или военная тема проплачена извне? Мы ведь не знаем, что делается там, «под столом» большой политики. Политика — вещь беспринципная и беспощадная. Любые средства хороши, если они приводят к определенной цели. И если такая цель — война на Кавказе, то в принципе все равно, кому платить — силовикам или «лесу», лишь бы они действительно обеспечили побольше крови. Ситуация, когда выводы приходится строить «дедуктивным методом» Шерлока Холмса, чудовищна, но как иначе объяснить неуклонное сползание республики к гражданской войне?
Нет политической воли Москвы. Россия, не изжившая имперского апломба, утратила, однако, главное для империи самоощущение себя-как-мира, симбиоза. Только благодаря этому пониманию Дагестан в свое время смог существовать в рамках традиционного имперского проекта, а также в «империи Советов». Но граждане империи должны быть защищены. Этносам, встроенным в империю, должно быть интересно и выгодно быть частью именно этого целого. Именно этого исторического проекта. А какой проект осуществляет нынешняя Россия? Наиболее успешно — проект обогащения транснациональных элит. Каких же результатов мы ждем? При таком подходе регрессия — стремление обособиться или даже совсем избавиться от центра — неизбежна. И если политика правящей элиты не изменится… «Управляемый хаос» легко превратится в «неуправляемый», а неуправляемый хаос тем и отличается от революции, что убивать будут не сильных мира сего, создавших себе состояние и силу из преступлений, которым несть ни числа, ни имени, а всех подряд. Прежде всего — друг друга. Стравят русских с кавказцами, — а сами отчалят кто куда. Ну, а мы в этом неуправляемом хаосе останемся…
Вот какова общая картина. Рано или поздно мне все равно пришлось бы о ней рассказать. А теперь представьте несколько очень мужественных людей, которые улаживают ситуацию, решают ее миром, несмотря на окружающую мерзость, берут под защиту каждого земляка, каждого отдельно взятого человека — и вы поймете, что такое Согратлинское общество. Если бы у нас в центральной России образовалось такое — оно бы не смогло существовать: его бы просто задавили, завалили просьбами и жалобами — так давно и безнадежно разошлись пути власти и народа. Почему я и говорю: Согратль…
Ахмед продолжал рассказывать:
…В первую очередь человек должен защищать себя, свою семью, окружение, родственников, близких. Потом своих односельчан. И дальше: в первую очередь, должен быть у меня в семье порядок. Во вторую очередь, должен быть в моем обществе согратлинцев порядок, должен быть в моем районе порядок, должен быть порядок в Дагестане, должен быть порядок в России. Это неотрывно одно от другого.
— Значит, вы действуете в рамках Конституции, уголовного закона?
— Только в рамках закона. Мы отстаиваем право своих людей жить достойно, иметь работу, исповедовать ту веру, которую они хотят. При том что это не противоречит законам и Конституции России.
— Тогда у вас должно быть немало врагов.
— Их немало.
— И что делать?
— В каком смысле? Ведь я уже объяснил… — несколько ошарашенно проговорил Ахмед. — То, что мы делали, то и будем делать. Расскажу один случай. Я в этом доме как раз находился, отдыхал один, когда здесь, в Гунибе, брали одного террориста фактически мировой известности — Вагабова. Был обстрел, целая спецоперация была, сожгли дом того, к кому он приехал, много шума наделали.
Но как только Вагабов был убит, послали несколько машин в Согратль с омоновцами — начали обыски. Мы услышали это, когда уже начались приводы. Что мы сделали? Быстренько направили сюда адвоката, а на следующий день я приехал с одним милицейским полковником в отставке прямо в районное отделение милиции. Попросил встретиться с нами прокурора. Прокурор был из другого района, оказался очень порядочный человек.
Мы говорим: «Уважаемый прокурор, вот опять пущены списки, которые в свое время уже были нами опровергнуты. Списки, шитые белыми нитками. А милиции было доложено, что Вагабов перед тем, как поехать в Гуниб, был в Согратле, заходил в мечеть, проповеди какие-то делал». Мы прямо спросили: «Кроме слухов, есть у вас информация о том, что согратлинцы в чем-то виноваты?». — «Нет». — «Милиция, что вы имеете против согратлинцев?». — «Ничего». — «Ничего — так оставьте общество в покое, друзья. Нам, согратлинцам, не нужны нарушители. Мы в этом смысле — ваши помощники и коллеги, уважаемые руководители спецслужб. Если у нас там есть кто-то, вы скажите — что он нарушает и что делает противоправное. Мы пойдем к нему, сделаем внушение. Не поймет — скажем его братьям-сестрам. Не поймет — скажем его родителям. Не поймет — скажем главному человеку его уважаемого тухума (рода). Не поймет — приведем лично сюда, скажем: посадите его по закону. Если нарушителей нет, не надо шельмовать общество».
Но мы на этом не остановились. Поехали в Согратль. В администрацию. Собрали людей. В том числе тех, которых они называют «неблагонадежными». Спрашиваем: «Был этот человек, Вагабов, здесь?». — «Не был». — «Были ли какие-нибудь проповеди от него?». — «Не было». — «Были ли какие-нибудь нарушения у людей, которых уже начали обыскивать?». — «Не было». — «Что было?». — «Пустили слух». — «Кто пустил слух?». — «А вот, эти женщины». Я говорю: «Ты, женщина, уважаемая глава администрации… По нашим законам, клевета — это нарушение закона. За это можно и под суд. И если вы будете такие вещи делать, мы в суд подадим». И они притихли. Хотя я знаю — терпеть нас не могут. Но если бы я этот вопрос так оставил? Сегодня будут обыскивать, завтра — приводить, послезавтра — сажать. Почему здоровый, мыслящий человек по желанию этих мерзавцев должен сидеть?..
Я выкурил на крыльце сигарету и вернулся в дом.
Телевизор в гостиной работал, Ахмед заснул напротив, даже не сняв очки. Что-то детское было в его круглом лице, в склонившейся набок большой голове…
Я чувствовал себя, как человек, которому крикнули: «лови»! И я поймал. Поймал что-то необъятное. О чем я даже не знаю, как рассказать. Во всяком случае как-то надо без пафоса. Потому что чего-чего, а пафоса нет в этих людях. Хотя они реально рискуют жизнью. Были времена, когда на всю верхушку общества пришел донос в ФСБ: работает, мол, под видом гражданского общества настоящая антиконституционная организация… Имена, фамилии, должности. Случись что — и никто бы не стал даже искать: куда делись?
Вдруг я подумал, что Москве недостает по отношению к Дагестану не только политической воли — не это главное. Но больше всего — и непоправимо — любви недостает. Великодушия. Понимания. Или хотя бы попытки понять. Ну, кто сюда ездит? Несколько журналистов. Вот тот, да этот, да еще Вика и я. И теперь, вспоминая наш давний разговор, я подумал, что Вика права: о терроре не надо было писать. Только о любви. Как она и написала из своего Табасарана. А я вот не удержался, стал разбираться. Мужская психология. Но как мужчина — что могу я сказать? Я восхищаюсь вами, свободные граждане Андалала. И отныне я несу Согратль в сердце своем. Вы видели дагестанских женщин? Печать бедности и беды на их лицах? Глаза. Какая в них печаль. И эту печаль увезу я отсюда. Все увезу, что суждено было узнать. И эти испытывающие взгляды парней, в которых нет ни настороженности, ни вражды, только вопрос: кто мы с тобою, брат? Друзья или враги? И как мы будем с тобою дальше?
Что ты смеешься, друг-читатель? А ты приезжай сюда, в Дагестан. Только — чур! Своим ходом, один и без оружия. Привези сюда свое сердце. Сердце, говорю, привези!
Утром — медленное всплытие из глубины крепкого сна. Ночью должен был приехать сын Ахмеда — но то ли не приехал, то ли я так сладко спал, что ничего не слышал. Ну и денек был вчера! Я, в общем, даже плохо помню, о чем мы говорили. С какого-то момента (еще в Согратле) способность воспринимать информацию у меня иссякла, старания запомнить что-то сверх того, что я сумел, напоминали попытки вдавить зубную пасту в переполненный тюбик. И если бы не диктофон — надежная, хотя и неказистая китайская машинка — я оказался бы абсолютно беспомощным…
Я спустился вниз. Ахмед спал, но, кажется, звук моих шагов разбудил его, и он пошевелился под одеялом. Умывшись, я прошел на кухню и заварил чай. Потом с чашкой вышел на крыльцо. Наверх, по склону горы, террасами уходил заботливо ухоженный садик Ахмеда, засаженный молодыми плодовыми деревьями. Возле ворот стояла машина (какая-то серая иномарка) — значит, сын все-таки приехал. Рядом застыл старый трактор с распущенной гусеницей: обычная для Дагестана картина. Прямо перед домом белело камнями сухое русло ручья. Слева — было поле, обсаженное пирамидальными тополями, очень красивыми, там люди возились, похоже, сажали картошку… Справа — возвышалась заросшая молодым лесом гора. Перед пологом этого леса, на зеленом лугу, несколько рыжих коровенок пощипывали молодую травку…
Вскоре появился Ахмед. Довольно бодрый. Мы обсудили достоинства аккуратно разбитого при доме сада, но потом он посерьезнел, сказал, что ему «надо очиститься», и ушел куда-то в первый этаж. Я отдавал себе отчет в том, что вчера здорово напряг его, возможно, из-за меня он пропустил обязательные для мусульманина молитвы, что теперь тяготило его. Во всяком случае, от меня не укрылась некоторая сухость в его голосе, которой вчера не было. Потом мы позавтракали, я закинул все свои вещи в машину, сын, приехавший поздно ночью, так и не показался, и мы поехали. Сначала отвезли несколько мешков семенного картофеля к полю, где соседские женщины сажали картошку. От моих глаз не укрылось, что в Гунибе Ахмед из городского начальника превратился в делового, отзывчивого на нужды соседей сельчанина, которому не терпелось целиком отдаться сельским заботам. Поэтому экскурсия наша по гунибскому природному парку вышла непродолжительной. Царская поляна — где Александр II принимал войска и выслушивал рапорты — была просто частью красивого ландшафта. В этот день (была суббота) в верхний парк приехало на отдых немало людей. На оборудованных для приготовления шашлыка площадках обустраивались семьи, у всего происходящего был слегка легкомысленный и беспечный вид. Беседка Шамиля оказалась выстроенной из белого камня островерхой башенкой с арками. Разумеется, ее не было в последние знаменательные дни Кавказской войны: тогда среди берез на поляне лежал камень, на котором князь Барятинский и поджидал Шамиля. А беседка была построена позже, как и крепость, укрывшая русский гарнизон на вершине плато. При этом, сколь бы строго ни исповедовались в Дагестане принципы таухида (веры в безусловно единого Бога; поклонения только ему и никому и ничему другому), здесь они были грубо нарушены: все деревья вокруг были увязаны ленточками, разноцветными женскими платками, четками и даже, за неимением лучшего, полиэтиленовыми пакетами, а стены самой беседки покрывали написанные углем или нацарапанные имена тех, кому «посчастливилось» расписаться в столь значительном историческом месте. Короче говоря, это был чистой воды пир, вроде тех, что видел я в Азербайджане, и никакие религиозные принципы не могли отвратить приезжающих сюда людей от почитания этого места и подвязывания ленточек, как это делается во всем мире, находя, по-видимому, какое-то глубокое соответствие в самой психологии человека.
На самом верху горы оказался пансионат, работающий сейчас как гостиница. Еще был — как казалось, заброшенный — санаторий для детей, страдающих легочными заболеваниями. Тут, в Гунибе, на удивление целебный смолистый воздух и триста солнечных дней в году! Пансионат… Санаторий… Когда-то ведь все это работало, составлялись графики заездов, люди стремились попасть сюда, чтобы побывать в горах и поправить здоровье, и никому даже в голову не могло прийти, что поездка в Дагестан может быть опасна…
Мои размышления прервал Ахмед:
— Сейчас я отвезу тебя на базарную площадь, оттуда поедешь дальше на юг… А мне еще сегодня надо заехать в Согратль…
Я не собирался уезжать так скоро, но, конечно, должен был освободить Ахмеда для собственных дел: ведь и у него было всего два выходных в неделю…
Я развернул на коленях карту. В Кубачи, древнее даргинское селение мастеров-оружейников, которое я в конце концов выбрал за удивительную историю и легенды, окружающие Зирихгеран (в переводе с персидского — «кольчужники»), можно было попасть двумя способами: вернуться в Махачкалу и оттуда по трассе, идущей вдоль моря, ехать почти до самого Дербента. Но не доезжая десятка километров, свернуть вправо, в горы и, углубившись километров на пятьдесят-шестьдесят, как указывала карта, добраться до Кубачей. Но были еще горные дороги, путь по которым, если опять-таки верить карте, был значительно короче. Правда, следуя этим путем, надо было преодолеть перевал Гуцабека, но я был уверен, что местные водители не сочтут это столь уж большой трудностью.
Проехав сквозь массивную башню ворот русской крепости, мы спустились в средний Гуниб. Рынок на площади потихоньку сворачивался, торговля замирала и народ, собрав товары, начинал разъезжаться. Я подошел к первому попавшемуся таксисту и, развернув перед ним свою карту, объяснил ему задачу. К моему удивлению, таксист наотрез отказался следовать предложенным маршрутом, сказав, что сейчас никто не знает, в каком состоянии горные дороги и можно ли в принципе добраться по ним до Кубачей. То же самое сказал и второй таксист, и третий. Мне как-то не приходило в голову, что этими дорогами никто, может статься, не ездит уже несколько лет. Равно и то, что на этих заброшенных дорогах может произойти роковая встреча с «лесом». Наконец, Ахмед самостоятельно решил дело, подсадив меня четвертым пассажиром в такси, которое через пять минут должно было отправиться все-таки в Махачкалу. И как ни противилась моя мысль такому повороту событий, делать было нечего, оставалось только радоваться, что проезд обойдется мне в четверть цены. Несколько торопливо мы попрощались с Ахмедом, который — это видно было по его глазам — весь принадлежал уже своему сельскому хозяйству, я сел на заднее сиденье, и мы поехали. Сзади нас ехало трое — одна женщина, один мужчина и я. Мужчина был плотной комплекции и не мог не придавливать меня, хотя и старался этого не делать. Но тут уж следовало во всем покориться обстоятельствам, и даже когда шофер, чтоб не скучать, на полную громкость врубил музыку, я только закрыл глаза, настроил сознание на максимальную тупизну и затих. Часа через полтора мне пришла в голову мысль, что на пересечении с трассой я мог бы вылезти, чтобы перескочить на другое такси и ехать прямо в Кубачи, не возвращаясь в Махач. Я спросил шофера, может ли он высадить меня на трассе, чтобы не делать туда-обратно лишние восемьдесят километров. Он подумал и сказал, что на перекрестке в Манасе это можно попробовать. Больше того, он сказал, что километр стоит десять рублей, и чтобы я не давал больше, если будут просить. Его совет поддержал меня, а он еще оказался настолько любезен, что, когда мы доехали наконец до пыльного перекрестка, где возле двух-трех магазинчиков ждали пассажиров четыре автомобиля, он сам вылез из машины, чтобы устроить меня к местным таксистам. Однако здесь, несмотря на карту и ясную вроде бы цель, повторилась та же история, что и в Гунибе — шоферы ни за что не хотели ехать. Все они были трассовики (трасса Махачкала — Дербент) и сворачивать с трассы, по которой они годами носились вперед-назад, как ученые мыши, они ни за что не хотели. Оставалась одна машина — белый убитый «жигуль», который стоял отдельно. Шофер был русский, такой же тертый жизнью, как и его автомобиль. Не знаю, почему, но я решил, что он-то согласится. Деньги были. Водила, у которого нестерпимо пахло гнилью изо рта, выслушал меня. Это был хороший знак. Я спокойно объяснил ему задачу.
— Сколько? — спросил он.
— По километражу, да я накину.
— Ну, садись, — сказал таксист.
Бедность заставляла его биться за жизнь упорнее, чем боролись более молодые и более удачливые его собратья по профессии, обладатели новых скоростных автомобилей.
Я сбегал в магазинчик за бутылкой минералки, и мы поехали.
С тех пор как в 2004-м я проезжал по этой дороге, многое изменилось.
Заброшенная, заросшая тростниками долина слева у моря оказалась застроенной поселками, а плоские земли справа от шоссе — теперь были распаханы и превращены в прекрасные огороды. Неожиданно я ощутил необыкновенный прилив сил и даже что-то похожее на счастье: я находился в свободном полете! Я, наконец, был один! И меня окружали не слова, которые вчера просто расплющили мой мозг, а впечатления! По этой равнине на юг шли полчища хазар. И в обратном направлении, на север, — войска Тимура. Арабы, персы, скифы, ногайцы — все пронеслись здесь, не оставив даже теней… Мы ехали-ехали, и разбитая вдрызг машинка моего водилы, заштопанная изнутри заплатами из крашеного кровельного железа, показывала даже неплохие боевые качества на обгонах. Я достал блокнот, нашел номер, по которому следовало позвонить в Кубачи, чтобы меня встретили, и, услышав ответ, сказал, что еду по трассе и рассчитываю быть после обеда. Человек, от расположения которого теперь зависело, как я проведу следующий день, — звали его Гаджикурбан Гужаев — высказал бурную радость по поводу того, что я наконец объявился. Мое настроение утвердилось на высокой отметке: теперь я знал, что меня ждут и все должно быть в порядке. Только где, черт возьми, этот поворот? Мы мчались уже, можно сказать, прямиком в Дербент — а поворота все не было. Потом водила мой увидел какую-то дорогу, сворачивающую вправо, но как только мы на нее свернули, машина угодила в дыру в асфальте, ухнув при этом так, будто у нее оторвалась передняя подвеска. То был вдрызг разбитый проселок, когда-то, очень давно, к несчастью, заасфальтированный. Я попросил остановиться и добежал до магазинчика у начала поворота, чтобы узнать, туда ли мы едем.
— Вам куда надо? — поинтересовался продавец.
— В Кубачи.
— Ну, это и есть дорога на Кубачи.
Теперь следовало преподнести эту новость моему шоферу как можно более оптимистично, потому что после поворота лицо его сразу приняло безрадостное выражение, и я боялся, что он откажется ехать дальше.
— Все правильно! — бодро воскликнул я, вернувшись в машину.
— Заправиться надо, — ответил шофер, обнажая сточенные гнилые зубы.
— Я оплачу, — пообещал я. Теперь, чтобы заставить его двигаться вперед, я мог воспользоваться только одним способом — подвесить морковку впереди ишака.
Дорога стала задираться в горы, и это было даже живописно, но тут наполз туман и пошел дождь. Чем выше мы поднимались, тем больше сырости низвергалось на нас с неба, пока мы просто не въехали в облака. Асфальта на дороге теперь не было — его нарочно не кладут на крутых спусках и подъемах, чтобы в зимний гололед машинам было все-таки за что цепляться. Вся дорога скоро покрылась слоем жидкой грязи, машину водило из стороны в сторону. Впереди порой можно было различить только дорожное полотно, а по обеим его сторонам — только туман. У меня сердце сжималось при мысли, что слева или справа таится обрыв, достаточный для того, чтобы разбиться вдребезги, но делать было нечего — приходилось чуть не за шиворот тащить в гору моего горемычного шофера: «Ничего! — подбадривал я его. — Видишь желтые газовые трубы? Они идут в райцентр, в Кубачи». Он угрюмо молчал, проклиная, видимо, тот день и час, когда согласился ехать в горы.
На бензозаправке в Маджалисе мы заправились. Бензин отпускал бородатый парень лет двадцати пяти в зеленой исламской шапочке. Он принял деньги, но не спешил выходить под мелкий противный дождь. Я сам взял бензиновый пистолет и сунул в горловину бака. Старый заправочный аппарат, похожий на напольные часы, стал отсчитывать нам литры, как минуты.
— Что же у вас с погодой-то? — спросил я у заправщика.
— Да уже две недели так, — спокойно отреагировал заправщик.
— А в Гунибе вот солнце светит, — сказал я.
— Ну не знаю, — философски ответствовал он. — Здесь люди не молятся, поэтому, наверно, так…
Мой шофер очень смурно реагировал на обстановку, и видно было, что ему не по себе. Я еще раз позвонил Гаджикурбану и сказал, что мы заправляемся в Маджалисе.
— А! — обрадованно воскликнул он. — Ну, значит, минут через сорок будете. Мы с сыном будем ждать вас на площади…
Какие сорок минут?! Я думал, от силы — двадцать пять! И решил ничего не говорить водителю… Ну, а дальше… Разумеется, мы все-таки приехали в Кубачи. Туман сгустился еще сильнее. Впрочем, я говорил уже, что это был не туман, а облака, в которых, слипаясь вместе, пылеобразные и почти невесомые частички воды рождают капли идущего ниже дождя, под которым мы недавно ехали. Поэтому сырость обволакивала все вокруг. Видимость была метров двадцать. Площадь? Я видел только закрытые лавки да еле проступающие дома по обе стороны дороги… Я набрал номер мобильника, и Гаджикурбан с сыном Мурадом немедленно возникли из тумана двумя размытыми фигурами. Я щедро расплатился с водилой, оплатив заправку и отсчитав еще пару тысяч за страх. По-моему, это сильно его ободрило; во всяком случае, он знал теперь, за что претерпевал столь страшные для него испытания.
Машина ушла, и я оказался в ведении моих новых хозяев — чем-то похожего на Пикассо старика и его сына, Мурада, симпатичного молодого человека с залысиной, немножко даже еврейского вида, очень приветливого и немного застенчивого. Они тут же предложили мне пересесть в их автомобиль, чтобы уберечь меня, гостя, от непогоды. Мы стояли втроем под невидимо-мелким дождем на том слегка раздувшемся участке улицы, который они именовали «площадью». Я огляделся. Откуда-то из облаков выкатился мальчишка на велосипеде, поехал было на нас, но неожиданно лихо свернул под арку моста, за которым проступали очертания узкой, как ущелье, улицы. Оттуда же, из облаков, на нас надвигалась корова: еще невидимая, но уже различимая слухом.
— Ну что, пойдемте? — еще раз позвал Гаджикурбан.
Но я будто прирос к земле. Меня окружали декорации, которые мне еще не доводилось видеть в жизни. «Площадь», была, собственно, самой верхней точкой горного отрога, на котором было выстроено селение. От «площади» в разные стороны уходило вниз несколько улочек, но все они были несоразмерно коротки и круты и в конце концов превращались в лестницы, разделяющие аул по меридианам сверху вниз. Для горизонтального передвижения по селению служило несколько пробитых на разной высоте тропинок-траверсов, заросших крапивой и чистотелом, листья которых были осыпаны мелким бисером воды. Собственно улиц, где могла бы развернуться или хотя бы просто ехать машина, не было. И вся запутанная паутина спусков, переходов, лестниц и длинных горизонтальных проходов соединялась здесь, на площади, в единственном месте, где могло бы собраться несколько сот человек. Все это я понял, разумеется, очень не вдруг, а только пройдясь как следует по аулу. Но что пронзило меня сразу — так это ощущение остановившегося, спеленатого громадным пузырем воды времени. Корова спустилась из облака — довольно крупная черно-белая корова — остановилась в луже посреди площади и помочилась на землю. И этот звук, звук падающей струи, тут же растворяющийся, глохнущий в первозданной сырости — вскрыл, наконец, мое сознание. Вдруг различил я еще множество звуков, связанных с течением воды: стекая с крыш в водосточный желоб, капли на разные лады булькотали в подставленных под сливы тазах и бочках. А там, где ни таза, ни бочки не было, а только наполовину высовывался из земли черный от сырости камень, капли разбивались об него, как стекло, но только очень, очень тихо. Потом где-то в глубине тумана, в гуще прорастающих из него голых весенних ветвей прокричал петух. Корова на площади, будто очнувшсь от этого призыва, побрела дальше, медленно моргая мокрыми ресницами. Дом, возле которого она стояла, был обезображен безликой пристройкой из дешевых бетонных блоков. Видимо, это была какая-то лавка, закрытая по случаю непогоды. Но вот сам дом, к которому это уродливое слепое строение, запечатанное железной дверью, было приделано, — это, стоило только приглядеться, был совершенно необыкновенный, будто всплывающий из далекого, не слишком ясно различимого прошлого двухэтажный дом. Хорошо был виден только второй этаж с огромной террасой во всю длину стены. Если вы хоть немного разбираетесь в террасах, то вы знаете, конечно, что главной прелестью этого рода построек является безупречность узора, задуманного мастером, который делал остекление. Такой мастер должен одинаково хорошо работать со стеклом и с багетом, чтобы создать неповторимый орнамент. Сейчас люди разучились этому ремеслу, но здесь память о мастере была еще свежа, ибо чарующ был рисунок остекления. Он соединял в единое целое ромбы, треугольники, целый ряд длинных, узких, зеленоватых — видно, старинных — стекол, а сверху и снизу был оторочен «поясами» из правильных квадратиков…
Ну, а слева от этого дома в дыму облаков проступал приземистый силуэт древней крепостной башни с узкими прорезями бойниц. О, мои предчувствия оправдались! Раньше таких башен было двенадцать, они вместе с крепостной стеной опоясывали весь аул, а четыре или пять закрывали самый опасный участок — со стороны перевала, то есть дороги, по которой мы приехали. Прорваться в «страну кольчужников» с этой стороны было совершенно нереально: охрана башен, как и вообще охрана селения, прилегающих к нему пастбищ и лесов, была в ведении неистовых воинов из закрытой мужской военной организации «Батирте», опирающейся на еще один, более широкий, мужской «орден» — гулалла Ак Бильхон — «Союз неженатых». Как и аварский Согратль, Кубачи вплоть до XIX века был столицей горской «республики», объединявшей семь поселений — Даца-Мажи, Дешлижила, Муглила, Анчи-Бачила, Кубасанила, Шахбана-махи, Бихай. Ежегодно общее собрание Зирихгерана избирало семь духовных и военных предводителей, на случай нападения врагов. А их у республики оружейников было немало: всего в десяти километрах по прямой в горах находился неприступный замок Кала-Курейш, в средние века — столица кайтагского уцмийства, крупного для Дагестана средневекового государства, правители которого вели род от арабов (уцмий — значит «знатный»), прорвавшихся на север от Дербента в начале арабо-хазарских войн. Да и сам Дербент, конечно, представлял собою опасность, пока крошечная республика оружейников исповедовала христианство (до 1305 года). Но дело, в конце концов, не в религии. Кубачинцы считались настолько свирепыми воинами, что посягать на них было немного охотников. Ну, а что до «батыров», набираемых в военный союз «Батирте», — то они призваны были заменить собою целую армию. Уже в юношеском возрасте старейшины Зирихгерана начинали присматривать сильных и бесстрашных мальчиков с разбойничьими наклонностями, которых потом рекомендовали в союз. Они должны были уметь подкрадываться, нападать из засады, действовать ночью, как днем, претерпевать любые лишения, владеть всеми видами оружия. Два запрета принимались ими добровольно: запрет сдаваться в плен и жениться раньше сорока лет. И при том что таких воинов всегда было только сорок, слава о них заставляла соседей держаться от «республики оружейников» подальше. Ибо любой чужеземец, отправляющийся в набег на Зирихгеран, прекрасно знал, что, встретив одного из этих сорока, он встретится с собственною смертью.
К счастью для России, кубачинцы не приняли участия в военных операциях Шамиля, ибо Кубачи вместе с Дербентом были присоединены к России еще по Гюлистанскому мирному договору (1813), а поскольку слава оружейников Зирихгерана гремела по всему Востоку, очень скоро им был сделан поистине царский заказ: сработать сабли для драгунских полков империи. Так что, присоединившись к России, республика оружейников тогда, в начале XIX века, лишь выиграла, получив неистощимый рынок сбыта. Разумеется, к тому времени тайный военный союз кубачинцев перестал существовать. Но вот мужское братство «неженатых», равно как и причудливые, доисламские верования кубачинцев — вызывание солнца и дождя, весенний праздник «хождение по воду от сглаза», сопровождавшийся ритуальными шествиями и музыкой, культ деревьев, культ орла, ношение амулетов и талисманов — сохранились до ХХ века. В последний раз «союз неженатых», на котором лежал грозный отблеск былых времен, просуществовал до 1913 года, оберегаемый боязливым и почтительным молчанием.
— Ну что же вы?! — прокричал Гаджикурбан. — Надо хоть пообедать с дороги!
— Нет, нет, — пробормотал я, доставая из рюкзака фотоаппарат. — Надо поработать, надо сфотографировать это, пока светло!
— Да успеете, еще рано, — сказал старик, кажется, слегка задетый за живое пренебрежением к его гостеприимству.
Но тут уж было не до обид.
— Рано — не беда; беда — когда поздно…
— Хоть вещи в машине оставьте! — сдался хозяин.
Я бросил в машину сумку с вещами и, предложив Мураду следовать за мной, направился к башне. Как потом выяснилось, здесь, у площади, сохранился совсем небольшой кусочек старой части города: один странный, построенный как бы кругом, старинный дом, башня и крытый горизонтальный проход по склону, который выводил нас через арку моста опять на площадь. Все это подробно описывать нет ни смысла, ни места, но я был абсолютно околдован. Это был настоящий средневековый город! Больше всего это напоминало Лаграсс, крошечный городок на юге Франции, неподалеку от Каркассона. Когда я сказал об этом Мураду, он даже как-то порозовел, до того ему стало приятно за родные Кубачи. В общем, мы сняли дом и башню, силуэт Мурада в крытой галерее, а потом мне просто повезло: от изгиба галереи я заметил под аркой моста девушку, которая шла, укрывшись от водяной пыли какой-то клетчатой накидкой. На размышления и наводку фотоаппарата не было ни секунды, я снял навскидку — и попал. Средневековый силуэт в средневековых декорациях. Большей удачи нам в этом месте не светило, и я решил, что просто из вежливости надо заглянуть сейчас туда, домой, где поджидал нас Гаджикурбан, и после короткого обеда — идти и дотемна снимать то, что осталось от старого города.
По легенде, сложенной, по-видимому, не так давно, к числу наиболее знаменитых работ кубачинцев причислены «рогатый» шлем Александра Македонского (благодаря которому Александр получил на Востоке прозвище Зу-л-Карнайн — «Двурогий»), щит Александра Невского, сабля Надир-шаха и набор холодного оружия, подаренный царем Александром III британской королеве Виктории и ныне хранящийся в музее «Виктории и Альберта» в Лондоне. И сколь бы сомнительными ни были предания о шлеме и щите, бесполезно отрицать громкую славу кубачинцев, как оружейников, которым нет равных. Персидское название шестого века — Зирихгеран и турецкое — Кубачи, Кюбечи — пятнадцатого полностью синонимичны в переводе: «бронники», «кольчужники». Слава мастеров по оружию была настолько оглушительной, что ею оказались отодвинуты далеко на второй план другие ремесла Зирихгерана — изготовление медных ритуальных котлов, которые славились по всему Дагестану; массовое производство металлической (медной и серебряной) посуды, изготовление ювелирных украшений из золота и серебра, златокузнечное и золотошвейное дело — всего не перечислишь. Среди прочих мастеровитых дагестанских селений Кубачи выделялись настолько, что его жители имели возможность заниматься сельским хозяйством лишь как подсобным промыслом. Вокруг Кубачей вы не увидите распаханной земли — в свое время здесь даже колхоз создавать не стали: переквалифицировать золотых дел мастера в пахаря так же трудно, как добиться обратного превращения. Но вот на мастерство высокой пробы у кубачинцев глаз был наметанный. В старое время гостиная в доме украшалась, с одной стороны, полкой с образцами металлической посуды из Египта, Персии, Сирии, а с другой стороны — такой же полкой с изделиями из керамики и фарфора из Ирана, Китая, Японии, России и европейских стран.
Правда, дом Гаджикурбана, к которому мы спустились, был устроен с патриархальной бережливостью и скромностью. Входная дверь — из-за крутизны склона, на котором стоял дом, — открывалась на классическую большую террасу второго этажа, которая служила и прихожей, и основным летним помещением, не говоря уже о том, что часть ее занимала кухня. Мне была отведена лучшая комната, гостиная, которую «украшал» только огромный плазменный экран, да весело потрескивающая дровами чугунная печка. Мы пообедали с дороги. Айша, жена Гаджикурбана, подала нежнейшие, почти прозрачные, хинкалики с мясом и какие-то вкуснейшие плюшки, но, по правде сказать, я не успел как следует вникнуть в суть гастрономической темы, потому что время поджимало — мне хотелось до конца светового дня поснимать «старые Кубачи», хотя бы и в тумане. По ходу дела мы обсудили несколько вопросов. Как нам всем не нравятся идиотские передачи современного ТВ. Как здесь, в Дагестане, думают (благодаря тому же ТВ), что в Москве деньги гребут лопатой. Я сказал, что не могу говорить за других, но я получаю тридцать тысяч рублей в месяц, а жена, работая в издательстве, — пятнадцать. Что для Москвы — minimum minimorum. И сразу почувствовал, что нас что-то сблизило. Положительно повлияло на настроение разговора и название журнала «Дружба народов», который в последний момент выписал мне командировочное удостоверение. Никогда не думал, что такие простые слова, как «дружба народов» могут нести такой сильный положительный заряд для людей. Словно воспоминание о чем-то почти утраченном, но на самом деле важном и добром.
Я сказал, что хотел бы поснимать мастера за работой. Думал, что для этого нам придется одеваться, куда-то идти, с кем-то знакомиться.
Но оказалось, все готово. Гаджикурбан и сам был известным мастером-ювелиром. И мастерская его размещалась тут же, в соседней комнате. Мы отправились туда. Он выложил на небольшой белый стол несколько готовых изделий и две-три заготовки: кинжал в изукрашенных серебряных ножнах, несколько браслетов и две заготовки для серебряных рюмок. Затем из ящика стола на свет лампы, освещающей рабочее пространство мастера, были извлечены: пробка из-под шампанского, в которую были воткнуты три или четыре резца по металлу, которые и сами являлись произведением искусства. Деревянная, отполированная до темного трубочного блеска кожей правой ладони ручка уже приняла форму руки мастера и отчасти напоминала грушу: широкая часть нужна была для нажима, а противоположная, узкая, схваченная латунной оковкой, удерживала стальное жало резца. Да, еще был брусок для очень мягкой, деликатной заточки инструментов. И все. Ни тисков, ни граверного станка, ни каких-либо других приспособлений, которые могли бы облегчить или усовершенствовать работу мастера, в мастерской не было. Только миска для серебряных крошек и другая миска с каким-то шлаком или углем. Гаджикурбан резал узор буквально на колене. Я старался не упустить ни одно его движение. Вот он взял рюмку, выбрал резец и, не слишком даже надавливая на его рукоятку, — чик! — чик! — чик! — пошел резать узор, каждый раз высвобождая из матового металла искру света. Потом я понял, что смысл работы во многом и заключается в том, чтобы при помощи резца так избороздить металл, чтобы вся его поверхность буквально горела белым огнем серебра. Это было потрясающе! Ножны кинжала, которые, как я понял, должны были явить все богатство приемов, которыми владел Гаджикурбан — ну, прости меня, читатель! — просто не поддавались описанию. Нужно владеть специальной терминологией, чтобы внятно охарактеризовать это чудо. Я знал, что кубачинские мастера украшают свои изделия разными видами «накиша» — орнамента. Но эти ножны прошли не одну и не две, а несколько обработок прежде, чем по ним стали работать резцом. Сначала серебро было вычернено, потом появились какие-то наплавки и уж потом запущены орнаменты. Главным был, конечно, цветочный орнамент. Некоторые лепестки оставались черными, другие светились тем самым «белым огнем», который сразу загорается на свежих срезах серебра. Но что потрясающе? Что и вокруг этого орнамента мастер так вычистил резцом свободное поле, что над ним сиял уже не белый, а радужный блеск. Понимаете, ни один квадратный сантиметр этих ножен не остался непроработанным. Несколько орнаментов украшали их. А там, где излишнее узорочье было не к месту, были сделаны едва заметные насечки или точки — капельки света.
Не буду говорить про браслеты: здесь была та же картина, разве что к выразительным средствам добавилась глубокая «сквозная» резьба, создающая ощущение не просто красоты, но еще и невесомости изделия…
— Ну вот, — сказал Гаджикурбан. — Так мы и работаем.
Сильной и чуткой рукой мастера он сгреб со стола серебряные крошки в миску.
— А для чего уголь? — спросил я.
— Ну, это бывает нужно, когда много серебро плавим. А так… — он повернулся к сыну. — Мурад, покажешь?
Мурад, кажется, только и ждал того, чтобы показать свое умение. За обедом я узнал, что ему уже двадцать восемь, он мог бы и сам быть мастером. Но до времени я, с позволения читателя, не буду объяснять, почему он не женился, не выстроил дом, не стал мастером и все такое. Сейчас для меня важен плавильный стол — как еще один неповторимый натюрморт.
Ну, разумеется, не белый, наоборот, в темных, кубистических тонах стол на железной раме; рядом на полу — красный газовый баллон; в руках у Мурада медная газовая горелка, выбрасывающая конус синего пламени; два желтых огнеупорных кирпича, брошенный на них, перепачканный цветными пятнами кусок асбестовой ткани, кусочек тонкого листового серебра, похожего на олово, ножницы, хирургический пинцет с зажимом, тигель, куда Мурад мелкими полосками, как бумагу, нарезал немного серебра и, наконец, видавшая виды черная, массивная, скрученная болтами металлическая форма для отливки проволоки.
Мурад нажал ногой педаль под столом, и конус пламени газовой горелки, раскаляясь, стал изнутри синего белеть, потом Мурад направил пламя в тигель и он заиграл всеми оттенками алого, потом оранжевого, потом совсем светло-желтого…
— Слушай, — сказал я, когда дело было сделано. — Ну, а как отец, ты можешь?
— Могу.
— А почему не занимаешься?
Мурад поднял на меня какие-то виноватые и печальные глаза.
— Давай мы сейчас… Ты же хотел поснимать старые Кубачи… Я расскажу по дороге.
Ладно, расскажет по дороге. А то уже смеркаться начинает.
Мы вышли из дома, спустились на ярус ниже — и тут же опять угодили в какой-то сон. Или явь. Во всем виноваты были, конечно, облака, переваливающиеся через Кубачи такой густой массой, что видно было лишь в радиусе пятнадцати-двадцати метров. Мне казалось, что мы странствуем в мирах и в веках, но на деле прошли лишь несколько сот метров краем аула. Но, может быть, именно поэтому внимание мое было как никогда ясным и пристальным: я замечал на старых дверях замки доиндустриальной эры, свитые «восьмерками» дверные цепочки, граненые головки кованых гвоздей, россыпи ходов крошечных древоточцев, тесаные балки, на которые настилался пол из кругляка, изнутри дома уже выровненный досками и утепленный коврами, лишайник на камнях старых стен. Мы прошли крытой галереей и вышли на тропинку, идущую по самому нижнему ярусу селения верхом невысокой стены. Слева высились уступами дома, иногда причудливым образом как бы вмонтированные друг в друга, переходящие один в другой то остекленным переходом, то просто соприкасаясь крышами или мансардами, для защиты от ветра или воды обитыми кусками бурого, ржавого железа. Ну, а справа город живых заканчивался и начинался город мертвых. Кладбище с вертикально стоящими надмогильными плитами, украшенными удивительной резьбой, тонированной пигментами цвета свежих васильков и загустевшей крови. Из серой гущи тумана, клубящейся там, где склон уже нельзя было различить, в одном месте до самых стен аула поднимался голый весенний лес, весь заросший мокрой блестящей травою; как призраки, стояли в тумане древние надгробия. В одном месте жизнь и смерть селения буквально переплетались: слева, на стороне живых, было несколько могил, вмонтированных прямо в стену, укрепляющую склон. Плиты в этой стене были изукрашены так искусно, что изысканностью расцветки и резьбы скорее напоминали ниши в интерьере какого-то дворца, нежели двери, запечатывающие странствия человека в земной юдоли. Когда туман делался особенно густ и дома на склоне пропадали из виду, ощущение, что мы действительно оказались во дворце, только совершенно заброшенном, делалось явственно ощутимым. Или это я путешествовал в литературной фантазии Маркеса? Весенние птичьи трели, несмотря на непогоду, оглашали это пространство, но ни одного обитателя этого города или дворца мы так и не встретили. Только вездесущие коровы то выглядывали из-за разрушенной арки, с равнодушием и, возможно, недоумением разглядывая нас, как невесть откуда взявшихся пришельцев, то с усилием поднимались по каменным ступеням, уже разбитым клиньями прижившейся в трещинах тесаного камня травы, то вдруг величественно шествовали уровнем выше, бережно неся переполненное молоком или туманом вымя…
Потом галлюцинация кончилась, туман разорвало порывом ветра, и мы увидели целый квартал сгоревших домов: их было пять или шесть, стоящих вплотную друг к другу. Все нутро, все, десятилетиями собираемое человеком для жизни и уюта, было начисто вылизано разыгравшимся здесь огнем. Сохранился лишь камень стен да прокаленное пламенем, слабое, ржавое железо крыш, рухнувших на землю. Я глядел на это опустошение и вдруг почувствовал боль кольнувшего меня предчувствия, что пожар, случившийся на этот раз, он был как бы навсегда, что никто не вернется разгрести обломки, перебрать стены, настелить новые полы для нового уюта и покрыть все это молодою жестью крыш, пустив по их краям и навершиям водосточных труб виртуозную веселую резьбу, достойную мастеров Зирихгерана. Слишком много я видел знаков, свидетельствующих о том, что могучий Зирихгеран пустеет, стареет и тихо-тихо, медленно-медленно дрейфует в направлении небытия. Пустые окна. Окна с потрескавшимися, а то и слепленными из двух-трех осколков стеклами; давно закрытые, и так будто забытые слепые ставни, давно не отворявшиеся двери с заржавевшими уже замками, механизм которых вряд ли и отзовется поворотам ключа…
Мне казалось, мы шли уже долго, очень долго. Наконец, как сказал Мурад, мы дошли до мечети. Не берусь утверждать, что это было за строение: возможно, мы подошли сбоку или вообще сзади, так как я видел только крытую галерею, поддерживаемую красивыми полукруглыми каменными арками, из-за чего на фотографии моя мечеть (если это была она) стала похожа на римский акведук. Идти дальше не имело смысла: тут вплотную к обрыву подступала стена, а обход был бы слишком долог. У нас оставалось буквально несколько мгновений светового дня.
Мы тронулись в обратный путь, слегка изменив маршрут, и тут наткнулись на совершенно синий дом, кое-как прилепившийся на косогоре. В Кубачах, как и везде на Востоке, любят синий цвет, и, разумеется, синие двери и синие оконные переплеты неустанно радовали мне глаз. Но я впервые видел дом, выкрашенный таким ослепительным синим кобальтом, что эта синева светилась даже сквозь невероятный вечерний туман. Правда, дом был настолько стар, что с одного боку у него выперло стену, будто изнутри кто-то дал по ней огромным кулаком. Беспорядок вокруг — две разворошенные и теперь уже рассыпавшиеся поленницы дров, кое-как прикрытых железом старой кровли, брошенная в саду тачка, заваленная теми же дровами дверь в подвал, — все свидетельствовало о том, что тот, кто живет сейчас там, внутри, уже не в силах поддерживать ни красоту в саду, ни порядок в хозяйстве, ни сам этот дом, удерживаемый лишь мощной силой вложенного в него когда-то молодого труда в расчете на долгое и счастливое будущее. Но будущее мало-помалу сбылось, стало настоящим, а потом ушло в прошлое. Сначала в недавнее, вот, как будто вчерашнее прошлое, а потом — с каждым годом, с каждым днем, с каждым часом — в прошлое, существующее где-то на пределе забвения, в памяти какого-нибудь единственного старика, доживающего в этом доме цвета неба свой долгий и праведный век. И как только память этого старика — в которой синий дом продолжает существовать во всех своих временных ипостасях — оборвется, сам этот дом тут же рассыплется без следа и канет в небытие…
Я вдруг испытал чувство, которое бывает на похоронах. Глупо и бессмысленно повторять, что такие удивительные творения истории, как Кубачи или Согратль, или Хунзах, в котором я не был, но в который, по крайней мере, неудержимо стремился — все эти драгоценности культуры по-умному надо было бы обязательно сохранить. Но где ум, который понимает это? Мой ум понимает, но я не в силах дать своему пониманию возможность для осмысленного действия. А тот, кто в силах действовать, — не понимает. Вот почему вся эта удивительная горская цивилизация однажды исчезнет точно так же, как исчезла цивилизация русской деревни — и никто, как это было и с деревней, — даже не увидит в случившемся трагедии. Напротив! Только место освободится для современного архитектурного евроконструктора…
Меж тем замшевые полуботиночки мои напитались водой, как губка. По счастью, поблизости оказался дом знакомых Мурада, и он предложил, не смущаясь, зайти к ним. Тем более что хозяин, Гаджи-Али, тоже был мастером, и я мог бы, если бы захотел, поснимать и его за работой. Долго уговаривать меня не пришлось, крепкий горячий чай после того, как мы надышались туманом, казался сущим спасением, так что через минуту-другую мы уже стучались в дом Гаджи-Али. К этому времени я уже так устал, что плохо помню этот визит. Встретили нас так, как будто давно ждали. Хозяйка — у нее было такое странное девчоночье имя, Бика, — удивительно веселая и даже смешливая, как девчонка, женщина, сразу напоила нас чаем и принялась ставить ужин. Хозяин, Гаджи-Али, тоже извлек из шкафа штоф коньяку, и потребовалось некоторое время, чтобы уговорить его обойтись без выпивки.
— Но вы ведь были в Аваристане, и вас, конечно, угощали? — пытался блокировать он мои аргументы, чтобы показать, что даргинцы не хуже аварцев сведущи в законах гостеприимства.
Я сказал, что, если он согласен, мне было бы интереснее поснимать его за работой.
Мы прошли в мастерскую. Отчетливо помню ощущение, будто все здесь немного остыло. Или покрыто тонким налетом пыли. Все было на своих местах — заготовки джезв (для приготовления кофе по-турецки) и другой серебряной посуды, плоскогубцы, напильники, наждачная бумага и серебряная проволока, какие-то присыпки, которые служили для прочности пайки, газовая горелка — и в то же время не оставляло ощущение, что мастерская так простояла дня два или три, не меньше, и сейчас хозяин соглашается позировать нам из вежливости, что ли. То есть он в любой момент готов приняться за работу, но как будто сомневается, есть ли в этом какой-нибудь смысл. Потом пришел сын Гаджи-Али, высокий, крепкий парень лет восемнадцати или двадцати, тоже Мурад. С первого взгляда ясно было, что он принадлежит уже к «потерянному поколению» впервые увидевших мир уже после 1991-го, а потому никаких иллюзий у него нет и продолжать дело отца он, в отличие от старшего Мурада, не собирается. Но мой фотоаппарат его заинтересовал. Я показал ему съемку, которую сделал в мастерской Гаджи-Али, и он оживился, увидев несколько удачно сделанных фотографий отца. Спросил, может ли он ненадолго взять у меня фотоаппарат, чтобы скачать фотографии на компьютер. Я почему-то не спросил, есть ли в его компьютере порт для флеш-карты или, на худой конец, провод, подходящий для «Олимпуса», просто поинтересовался, знает ли он, как это делать, он ответил «да» — и я отдал ему фотоаппарат.
Потом мы пошли на кухню, где был уже накрыт для нас ужин, и долго толковали о том, что уже начал по дороге рассказывать мне Мурад. Все было до банальности просто: раньше торговая марка «Кубачинское серебро» была известна не только в России и не только даже в СССР. Коллекции кубачинского ювелирного искусства есть в музеях Москвы, Санкт-Петербурга, Парижа, Лондона, Нью-Йорка. Раньше в Кубачинском художественном комбинате работала тысяча человек. Комбинат закупал сырье, платил зарплату, добивался участия в международных выставках, корректировал дизайн изделий и следил за спросом. Потрясает, сколь небольшой срок потребовался, чтобы все это разрушилось. Теперь в комбинате получают зарплату едва ли сотня мастеров. Остальные тоже числятся работниками комбината, но в действительности они «выпущены на рынок» и ничем не защищены. Мгновенно явились сомнительные в условиях «честного рынка» фигуры спекулянтов сырьем и торговых посредников. Дикие торговые надбавки довершили дело: любое серебряное изделие еще до того, как оно будет произведено, уже стоит так дорого, что мастер может добавить к этой цене лишь крошечную сумму собственно «за работу», достаточную, быть может, только «на хлеб». Так международная и даже общероссийская торговая марка «Кубачинское серебро» перестала существовать. Ее можно было бы развивать и продвигать в крупных городах вроде Москвы, Санкт-Петербурга, Ростова-на-Дону, но системные связи тоже оказались разорванными. Вся кубачинская ремесленная система подверглась глубочайшей деградации. И сейчас «город мастеров» удерживает вместе только одно: бедность. Нету денег сняться с места, уехать… Да и куда бежать?
Где искать работу, если ты — оружейник и мастер в шестидесятом, примерно, поколении? Вы только подумайте: с VI века, когда Зирихгеран был впервые упомянут в персидских летописях, город мастеров жил, не зная ни засух, ни неурожаев. Война шла всегда, кровь, в отличие от дождя, всегда и везде лилась щедро, и хороший доспех — он был так же жизненно важен, как хорошая сабля и отточенный кинжал. Разумеется, уже на рубеже ХХ века и кинжалы, и пистолеты изготовлялись как дорогие подарки. Но какого совершенства достигло ювелирное мастерство!
— Мы еще застали время, когда кубачинцы занимались искусством, — покачал головой Гаджи-Али. — Сейчас оказалось, что турецкая бижутерия из низкопробного серебра, с которым здесь никто бы и работать не стал, вытеснила наши изделия с рынка.
Слушая эти разговоры на кухне, я невольно ловил себя на том, что все это слышал уже в 93-94-м году, когда была обанкрочена и «приватизирована» вся российская промышленность и работу потеряли миллионы людей, часть которых обречена была погибнуть, просто спиться и сдохнуть в нищете, часть — пополнить собою преступный мир, часть — потерять рабочую квалификацию и уйти в охранники, в менты и на другие какие-то должности, на которые по своей воле человек просто не пойдет… И снова — это неотступное, сводящее с ума ощущение, что под видом «свободы» — за которую тогда, в августе 91-го, я готов был отдать жизнь — нас не просто предали, но еще и продали, оставив весь ненужный избыточный народ подыхать или выживать по своему личному, свободному усмотрению…
— Послушайте, — сказал я, невольно ощущая себя посланником Согратля. — А может быть, вам стоит побороться за свое дело? Объединиться, поискать продавцов сырья, послать кого-нибудь в Москву? Там есть еще специалисты. Там марка «Кубачинское серебро» еще не забыта…
Гаджи-Али и Мурад промолчали.
Внезапно ком еды застрял у меня в горле. Сын Гаджи-Али… Ну, младший-то Мурад… Все время, пока мы предавались невеселым размышлениям о судьбах родины и ремесла, его с нами не было. Он взял мой фотоаппарат и ушел в свою комнату. И засел там. Причем надолго, как бывает только в тех случаях, когда что-то не ладится… Я похолодел. Одно неверное нажатие кнопки — и вся моя съемка с первого дня пребывания в Махачкале до последних кадров, снятых в дождливом сумраке Кубачей, исчезнет без следа и без возврата…
— Послушайте, — еле выговорил я. — А Мурад… Что он так долго? Может быть, сходить, проверить, как у него дела?
— Да все хорошо, — первым делом ответила Бика, взглянув на мою, перекошенную, видимо, физиономию и неожиданно прыснула. — Он, наверно, в компьютер заигрался просто…
— А что он засел играть-то? Мне фотоаппарат пригодился бы. Давайте, заглянем к нему, — попросил я.
— Ну, давайте заглянем.
Фотоаппарат стоял на столе, правая панель для флеш-карты была открыта, свет от экрана компьютера подсвечивал несколько жесткое, как у отца, лицо Мурада. Видно было, что компьютер переваривает какое-то необычное задание. Это несколько меня успокоило.
— Ну, что, получается? — несколько даже заискивающе спросил я, потому что, ну, представьте, если бы этот парень ответил: «Нет». Или, например: «Да тут, похоже, сломано чего-то…». Но Мурад сказал иначе:
— Да. Уже скоро. Просто телефон — он медленно качает…
В моей жизни не так-то много моментов, когда я чувствую себя… ну, не старым, а просто безнадежно устаревшим, безнадежно пятидесятилетним: это когда моя дочь и вообще все, кому еще не стукнуло двадцать, в два счета, без всяких инструкций, берут и начинают работать со всей этой современной электроникой, как будто у них в голове с рождения заложена программа, как с этим обращаться, а у меня искусственным образом имплантирована только какая-то доисторическая версия, которая грузится на понимание еще медленнее, чем качает этот телефон. Разумеется, когда мне было шестнадцать лет, мы тоже заменяли порвавшиеся пассики своих магнитофонов резинками от гондонов, что удивляло мою маму, но тут, согласитесь, не нужно было большой выдумки. А Мурад — он, значит, зарядил флешку из моего фотоаппарата в свой мобильник, где тоже было место для фотофлешки, поскольку какой-то объектив был вделан в крышку его телефона, — это оказался единственный способ соединить его компьютер с моим носителем изображений. Перекоммутировать систему.
Не скажу, что я сразу успокоился. Бика, возможно, и понимала, чего я боюсь, но она лучше знала своего сына и от души веселилась, покуда Мурад не принес на кухню фотоаппарат и я, включив режим просмотра, не убедился, что съемка цела.
Домой мы вернулись в глубокой темноте.
— Ну, слава Аллаху, пришли, — вышел навстречу Гаджикурбан и, словно извиняясь, добавил: — Боюсь я его ночью одного выпустить в селение… Ни разу еще не засыпал, пока он не придет или я не буду точно знать, где он. Наверное, такое же положение, как в Москве? Пока сын домой не придет — мать волнуется, она не думает, что он у друга сидит, просто отдыхает… Она думает: кто-то встретится, что-то плохое случится…
Старик и правда казался взволнованным, Айша быстро накрывала ужин.
— Ну, а что плохого может случиться в селении? — искренне удивился я.
— Вы знаете, всякое может случиться. Спецоперация была — застрелили мальчика пятнадцати лет, «ваххабит», говорят. Мы сказали: «Какой он ваххабит? Это мальчик, пятнадцати лет». — «Хорошо, виновный понесет наказание». А кто виновный? Они же все в масках… Вы не думайте, — опять тактично подправил разговор Гаджикурбан. — Я, когда в девятом классе учился, мог отсюда поехать на олимпиаду по математике в Нальчик или в Карачаевск. Один ездил, никто меня не сопровождал. Люди как братья жили… Никто ничего не боялся…
Но больше всего была расстроена Айша, когда я сказал, что мы уже поужинали у Гаджи-Али и больше съесть я просто не могу. А она на этот раз наготовила нам свои чудесные прозрачные хинкалики с начинкой из взбитого яичного белка, которые нужно есть только свежими, и «аля-кутце», свежайшие, еще горячие пирожки с начинкой…
Я поглядел на нее и понял, что будет последним гадством оставить без внимания то усердие и чувство, которые она вложила в приготовленные ею блюда. Нигде еще в Дагестане я не видел еды, приготовленной с такой любовью.
— Тогда решено: садимся ужинать во второй раз, — сказал я и увидел, как морщины, собравшиеся в маску какого-то горестного недоумения на лице Айши расправились, и ее глаза с благодарностью сказали мне, что я поступил правильно.
За ужином Гаджикурбан рассказал, что они, оказывается, долго жили в Средней Азии, в Ташкенте. Там давно была кубачинская диаспора (выходит, переизбыток рабочей силы чувствовался так же давно), и некоторые переселились туда основательно, уехали еще в начале пятидесятых, вскоре после войны, и у них там если не дети родились, то уж внуки — точно. Корни пустили. Ну, а когда системные изменения в СССР привели к своего рода национальному радикализму — делать нечего, пришлось уезжать из Узбекистана. Погромы были. Не хотелось разделить судьбу турок-месхетинцев. Уехали. Здесь, на родине, никто особенно не обрадовался возвращению земляков. Народ огрубел, очерствел душой.
— Ну вот, с тех пор так и живем, — обвел он рукой свое жилище.
Я вдруг почувствовал тяжесть на сердце. Куда бы я ни приезжал, на меня обрушивалось горе и боль. Иногда это была только давняя память, причем искаженная, но столь сильно, столь остро пережитая, что людей просто корчило, гнуло от нее, как Магомеда в Согратле. А иногда люди просто ничего не хотели об этом говорить, как в Хунзахе. Но боль — она все равно чувствовалась и там. И разделять эту боль и это горе с людьми, которые доверяются и открываются тебе, как какому-то почти фантастическому посланцу, при этом наделенному если не особыми полномочиями — говорить правду — то, по крайней мере, особой миссией — эту правду выслушивать и знать — это по-человечески очень трудно. Я вздохнул и подумал, что день, несмотря ни на что, прошел как надо. Я выдержал испытание. Надо просто лечь спать, коль уж Гаджикурбан натопил в моей комнате печку самыми жаркими, дубовыми, специально для гостя, дровами, чтоб никакая сырость не добралась ночью до меня.
Ну, а завтра в полдень я буду в Дербенте, а там…
Я просто сяду на берегу моря и на время забуду не только то, что я узнал с тех пор, как прилетел в Дагестан — не-ет, забвение мое будет полным: прошлое исчезнет, останутся только блестки солнца в морских волнах, камешки и ракушки, которые моя ладонь нащупает на берегу. И это будет счастье. Короткий миг счастья, как и положено. Счастье ведь не может продолжаться вечно. Но точка в конце пути — она не должна быть ничем омрачена. Вот как я хочу. Я расстегнул рюкзак и стал аккуратно укладывать вещи.
Айша подошла своей неслышной походкой и протянула мне даргинские вязаные тапочки, похожие на короткие шерстяные носки.
— Возьмите, — улыбнулась она. — Вашей жене…
Ну, вот и Дербент! Солнце, тридцатиградусная жара, горячий душ и вымытая, наконец, голова, выстиранная футболка, сохнущая на краешке раскрытого окна, и шторы. Великолепные синие шторы. Все-таки гостиница неспроста называется «Европейская» — еще Дюма, путешествуя по Кавказу, писал, что о такой роскоши, как шторы и нега в постели, европейцу в этих краях приходится на время забыть, первый же луч солнца, «как выражаются поэты, играет на ваших ресницах; вы открываете глаза, исторгаете стон или брань, в зависимости от того, склонны ли вы по характеру к меланхолии или к грубости». Я не могу делать подобных обобщений, но, во всяком случае, в отеле «Петровскъ» в Махачкале солнце регулярно будило меня в ранний час, а кисея — не помню уж, была ли там кисея — но она, во всяком случае, не спасала от пробуждения более раннего, чем хотелось бы. Кстати, Дюма принадлежит и одно из лучших описаний Каспийского моря: «Оно было цвета синего сапфира, и никакая рябь не пробегала по его поверхности. Однако подобно степи, продолжением которой оно казалось, море было пустынно». И этот синий сапфир лежал прямо за моим окном, отделенный на этот раз не степью, а рядами давно и плохо крашенных суриком железных крыш. Я уже говорил, что мой план был — дойти до моря. И остаться там некоторое время в полном покое. Тем более что я был в Дербенте, видел море с высоты цитадели Нарым-Кала, стремился к нему, купался в нем, но самого моря не видел. Во-первых, была ночь, а во-вторых…
Это отдельная история, случившаяся в 2004 году, о которой я обещал рассказать. Настал ее черед. В общем, тогда в Интернете или даже в газетах прошла информация о том, что при раскопках Дербентской стены ученые обнаружили Врата Ада. Не важно, как это называлось «Ворота в преисподнюю» или «Адские врата», но суть была одна: ворота найдены и можно туда реально спуститься. Спуститься в Ад. Ну, и описать, что ты там повидал. Сереге Мостовщикову, который был моим главным редактором, эта идея показалась забавной, командировку слепили в один день — я еле успел разыскать адрес и телефон Дербентской археологической экспедиции, которой руководил тогда как раз Муртузали Гаджиев, и дозвониться ему — и на следующий день уже летел в Дагестан, хотя и подозревал, что все это — обычный журналистский треп, а на деле все обязательно окажется не столь эффектно, как это любят преподносить СМИ. Остановился я в той же «Европейской». На ночь почитал какую-то более или менее толковую книжку: новости оказалось без малого триста лет. Короче, во время «персидского» похода Петра, оказавшегося очень удачным, поскольку никаких военных действий не происходило, Дербент и еще ряд территорий были присовокуплены к империи Российской. Петра, как легко предположить, в Дербенте больше всего заинтересовали стены, как предмет любимой им фортификации. Их он измерял — и высоту, и ширину. А вот секретарь его походной канцелярии молдавский беженец князь Дмитрий Кантемир чудесными в Дербенте почел не только стены: в частности, прослышал он, а прослышав, увидел и осмотрел необычное место, весьма чтимое мусульманами. Называлось оно «Ворота Судного дня». Что это такое, Кантемир, возможно, не понял. Однако сделал зарисовки, в том числе зарисовал и довольно необычные «клейма» строительных мастеров.
Потом, как водится, прошло немало лет, и археологи, прочитав дневники Кантемира, стали интересоваться: а где же это — «Ворота Судного дня»? Искать их следовало в северной стене Дербента — той самой, что когда-то приступом взята была хазарами. Но со времен петровых «культурный слой» по обе стороны стены так нарос, что высота стен «уменьшилась» с десяти до шести метров, и никаких признаков мистических ворот обнаружить не удавалось: все было погребено землею. Но достославен кропотливый XVIII век! Кантемир копировал клейма на стене, и вот по этим-то клеймам — одно напоминает первый советский спутник (знак мастера-зороастрийца), другое — крест — выдает строителя-христианина — и было предположительно определено место, где следует искать Врата Воскресения. Руководитель Дербентской археологической экспедиции, профессор Института истории, археологии и этнографии Дагестанского научного центра РАН Муртузали Гаджиев эти ворота раскопал. Искажаясь по мере недопонимания, эта новость долетела до журналистов так, что открыты ворота в преисподнюю. Ну и так далее…
На всякий случай (не на случай встречи с чертями, разумеется, а на случай, если раскоп будет глубокий) я еще в гостинице поинтересовался у профессора: как там, в белых штанах — не запачкаешься?
— Да нет, — сказал он, — я и сам в белых.
Мы прошли через городской сквер, где без устали наигрывал на двухрядной гармонии, украшенной маленькими осколками зеркал, какой-то старичок в огромной кепке, и вышли за древние городские стены.
— Сюда, — позвал Муртузали, и мы оказались у подножия одной из крепостных башен. В самом углу раскопа и вправду был неширокий вход, ступени… Стены вокруг были действительно испещрены непонятными знаками. Внутри была яма, но не глубокая, поросшая каким-то нежно-зеленым мхом. На стенах — изображения луков, нацеленных вниз.
— И что же, там и есть преисподняя? — спросил я.
— Наверное. Мы не стали вскрывать, — сказал профессор. — И вообще, это не вход, а выход. Выход для душ в Судный день, когда вострубит труба ангела Исрафила, и мертвые встанут из своих гробов.
— Ну а вход? — почему-то продолжал настаивать я. — Вход-то где же?
— А вход — это могила, — сказал профессор и повел рукой. — Тут вокруг нас везде могилы, древнее кладбище.
Когда-то, когда возводились эти стены и в Дербенте еще никто не верил в Аллаха, этот странный памятник был просто узким проходом сквозь стену, защищенным массивной дверью. Возможно, этим проходом пользовались для внезапных ночных вылазок против врага. Возможно, для тайного пропуска в город гонцов или лазутчиков. Потом все изменилось. Дербент стал крупнейшим торговым городом. Главенствующей религией стал принесенный арабами ислам. Здесь кипела активнейшая религиозная жизнь. Мощное развитие получил суфизм — мистическое и аскетическое течение в исламе. Именно тогда — в X–XI веках — суфии заложили одну сторону прохода и каким-то невероятным образом переосмыслили образовавшееся в крепостной стене пространство как «Ворота Судного дня».
Как святое место памятник почитался до начала XX века: отправляясь в паломничество, сюда приходили люди и вбивали в стену гвоздь. Если стена гвоздь принимала, паломничество обещало быть удачным. Последние гвозди, уже фабричного производства, забиты на четыре метра выше первых. Магическое превращение куска крепостной стены в святое место загадочно. Но что поразительно — едва «Ворота» были раскопаны археологами, они вновь стали объектом поклонения. Теперь сюда носят «записки Богу» и деньги. «Я хочу, чтобы мой папа никогда не пил», — дословная записка. «Я хочу, чтоб Фикрет пришел меня сватать, а я вышла замуж за хорошего человека». «Я хочу окончить школу „на отлично“». Такие записки кладут в щели между камнями и в паз, где раньше находился засов.
— Я был свидетелем, когда сюда приходила молиться женщина, не мусульманка, а христианка. Она говорит: «Место святое, Бог один, почему я не могу здесь молиться?» — помню, рассказывал Муртузали.
Что же говорить о древних мистиках? Они жили в близком предчувствии Судного дня, остро переживая несовершенство мира и тонкость нитей, на которых этот мир подвешен.
Я много думал о суде, который человечество предуготавливает себе, чтоб «перед Богом» рассчитаться за все, им самим содеянное. Будет ли этот Судный день таким, как написано в Коране или в пророчестве Апокалипсиса?
Или смерть — это просто не бытие? Сознание стирается — а тело просто кладется в землю. Не знаю почему, но мысль противится этому. Может быть, это свойство сознания?
Мне близка мысль, что рай и ад мы творим сами — каждый час, каждый день. Мы сами создаем себе ад и сами выбираем жизнь в этом аду. Разве не ад создаем мы себе из своих невыполнимых желаний? Из пьянства? Оскорбляя других людей, разве не погружаемся мы в огнь гнева, заодно стараясь и их, своих собратьев, распалить на обиду и мщение? Среди людей есть святые и ангелы — но есть и бесы, получающие удовольствие от изощренного, извращенного даже зла. Это угадал еще Достоевский. Что будет с ними за смертным порогом — Тайна. Может быть, они подвергаются полной аннигиляции там, на высших уровнях Бытия. Но я далек от мысли, что ради них будут возжены адские костры и Аллах вечно будет поить их гноем и кипятком… Вы уж простите, я лучшего мнения об Аллахе.
А может быть, Суд Божий творится непрерывно? Разве минувший век не был «судным веком»? Разве Гражданская война не была подлинной «пляской Смерти?» Разве коммунистические и фашистские лагеря не превосходят Страшный суд? А атомная бомба? А то, что мы сделали с природой? С человеческой душой? И вообще все то безумие, в котором мы и жили, и живем, и, похоже, будем жить — разве это не Страшный суд? Или нужно еще что-то уже воистину непредставимое по гнусности, чтобы взревела труба Исрафила и небо свилось как свиток? Так оно, по гнусности превосходящее все представления о добре и зле, оно же происходит каждый день, а небо все не свивается и не свивается… Выходит, праведники держат его, даже не подозревая об этом…
Короче, осмотрев с Муртузали «Ворота Судного дня», мы отправились из нижней части города наверх, к цитадели, сквозь кварталы старого города, которые до сих пор еще по-арабски зовутся «магалами». Они ветхи, но в этой ветхости — какая-то несравненная достоверность. Когда-нибудь их снесут, но я всегда буду помнить этот старый Дербент, в котором побывал еще Марко Поло. Он видел тысячелетние платаны возле Джума-мечети всего лишь трехсотпятидесятилетними, но так ли уж много это меняет? Ведь когда солнце совершало половину пути по небу, трапеза оказывалась кефалью, приготовленной в белом вине, косые тени ложились, предвещая вечер, ремесленники подсыпали корму ловчим и певчим птицам, спрятанным от дурного глаза в глуби двора, детвора шумно носилась по улицам, и зачарованный разум путешественника увлекал его, точно так же, как и меня, в сгусток старого города, к его лавочкам и мастерским, погонщикам верблюдов из дальних стран, синим ставням и синим воротам, скрывающим внутреннюю жизнь дворов: развешенное белье, женские пересуды, мальчишек в шуршащих ветвях акаций.
Возле старой Армянской церкви, куда Муртузали зашел по какому-то делу, я заметил автомобильную ремонтную мастерскую, хозяин которой как раз запаивал прохудившийся радиатор. Он посмотрел на меня, держащего наизготовку фотоаппарат, а я — на него — в синей майке, на фоне красной двери мастерской. И какой-то мгновенный контакт состоялся в точке перекрестья взглядов. Понимаете, гуляя по страницам сказки «Тысячи и одной ночи», так хочется верить, что найдется дверь, которая откроется для тебя. Ни для кого больше. Несколько щелчков фотоаппарата по красным дверям вновь привлекли ко мне внимание мастера.
— Что ты снимаешь? — спросил он.
— Цвет. Настроение. Город. Тебя.
Мы познакомились. Его звали Али.
Подумав, он вдруг произнес:
— Ты знаешь, кто я такой? Я лудильщик. Хочешь посмотреть?
— Что?
— Пойдем…
И, проведя меня в глубь лавки, он открыл ту самую единственную дверь, за которой стоят… может быть, сотни… прекрасных дагестанских медных сосудов — кувшинов, казанов, кружек, чаш…
— Бери, выбирай…
Я взял себе за четыреста рублей маленький медный чайник, в котором, должно быть, заваривал себе чай какой-нибудь пастух в горах Табасарана. В этот момент мне верилось, что Судный день откладывается и наши души без всякого потустороннего вмешательства нежатся в прохладе садов Джанната — мусульманского рая…
Свою экскурсию мы с Муртузали закончили, разумеется, в цитадели Нарым-Кала, где пространство вдруг распахивается во все стороны — от Каспия до вершины Джалгана — и сонные ветры истории веют над остатками дворца Фетали-хана, космическими белыми куполами ханских бань и подземным водохранилищем, устроенным в древнем христианском храме, вырубленном в скале в форме креста. Здесь — тайна, и много тайн накопил Дербент за пятьдесят веков своего существования.
Ну, а потом случилось непоправимое. Солнце совершило половину пути по небу, трапеза оказалась той самой кефалью, приготовленной в белом вине, место, куда мы с Муртузали зашли своячком, как и я уже освоился заходить, сопровождая его в Дербенте (разумеется, он знал тут всех), оказалось уединенной в сосновой роще резиденцией, где отмечал свой день рождения директор коньячного завода. К своему стыду, я даже не помню, дербентского или кизлярского. Обстановка была скромная: терраса с видом на «голубой сапфир» и всего несколько приглашенных. Но коньяк является для меня нокаутирующим напитком. Поэтому уже после кефали я изыскал способ, чтобы вежливо покинуть собрание. Сознание выключилось. Но, как выяснилось, человек может отлично обходиться и без сознания. Об этом свидетельствуют мои снимки:
1) Жилистый загорелый рабочий, раскапывающий вход в подвал.
2) Пожилые люди, играющие в нарды.
3) Старик, в белоснежной вязаной шапочке, читающий учебник математики за пятый класс, которому я в своей статье приписал чтение Корана.
4) Старики под древними воротами Дербента: они собираются тут, чтобы после рабочего дня поговорить о главном — о детях, о хлебе…
5) Собственно дети, застигнутые за торговлей каким-то ширпотребом; живописный перекресток улицы, повсюду газовые трубы, купол какого-то сооружения, напоминающего квартальную мечеть.
6) Еще раз — старики, играющие в нарды (снято со вспышкой).
Тут и улица была широкая, без уклона, древо познания добра и зла (вот я уверен, что, если бы мы умели читать мысли деревьев, мы имели бы о добре, о зле, да и о себе самих более многогранные представления) росло — в свете вспышки — раскидистое, полносочное. В общем, многое в этом снимке при его внимательном рассмотрении указывало на близость мою к морю. Я шел, шел, шел, через какие-то шпалы, через какие-то трубы, собаки, явно потомки дурных перерождений, лаяли на меня, под конец я забрел уже совсем в непроходимый ночной мрак и вдруг… Я услышал. Море, черное, как южная ночь, как мои глаза, как плоды древа Зуккум, растущего из глубин мусульманского ада. Помню, я сорвал с себя одежду и бросился в воду, но море с омерзением выплюнуло меня с полной головой песка. Я кое-как вытерся майкой, надел джинсы на голое тело и каким-то трансцендентальным образом вновь оказался у дверей гостиницы «Европейская». И, если читатель будет милостивым, на этом мне хотелось бы закончить рассказ о своей первой невстрече с Каспием.
Теперь предоставлялся второй случай. И я решил, что, какие бы преграды ни стали на моем пути, я первым делом увижу море, а уж потом — Дербент в майском цветении и все такое. Правда, как и в первый раз, выйдя из гостиницы, я сразу пересек сквер у знаменитой крепостной стены и направился… Туда, где я пережил свои первые мгновения в Дербенте. Стена, казалось, еще глубже вросла в землю: теперь подле нее был разбит небольшой огородик, а наверху лепился какой-то курятник, служащий спасением от солнца человеческому существу. Как странно все-таки устроена память! Ведь тогда вел меня Муртузали, и я не запоминал приметы на нашем пути, но вышел к проему в стене сразу и точно. Вот здесь сидел этот старичок, с гармоникой, украшенной осколками зеркал. Его не было. Вообще ничего не было, какой-то пыльный парк. А вот и сами «Ворота»… Что-то издалека подсказало глазу, что пир утратил жизненную энергию: рядом не было ни людей, ни их следов. Я подошел поближе: камни поросли мхом, но никто больше не совал меж камней записочки и не втискивал монетки. Разумеется, пик интереса к необычному объекту, вызванный прессой за те первые годы, иссяк, пропаганда ислама, основанного на единобожии, а не на поклонении разным сомнительным объектам, сделала свое дело — ну и вот результат. Я обернулся и пошел искать свой голубой сапфир, свое море. При этом расчеты мои были просты: в прошлый раз я спускался от цитадели Нарым-Кала очень узким коридором, не выходящим за пределы стен (хотя новый город давно уже разросся по разные стороны) — значит, где-то там, в старом городе, и следовало искать море, в котором я так неудачно искупался. Я пошел вниз, в старые кварталы, когда-то примыкавшие к дербентской гавани, потом, как пишет А. Дюма, там были казармы, я же шел вдоль различной степени заброшенности довоенных двух-, трехэтажных домов, жадно впитывая в себя эпоху и стиль, каждый пучок антенн, каждую трещинку в стене, в стекле… Я погружался в какой-то спящий беспробудным сном город, где отчаянным золотом вдруг мелькнула главка русской церкви, а потом опять потянулась эта ни с чем не сравнимая пыль забвения… Не странно ли, что этой архитектурой люди всего несколько десятилетий назад пытались выразить свою надежду на лучшую жизнь. Надежду на Будущее. И дома эти сияли… ну, как букеты того времени. А сейчас те же самые дома, с теми же самыми, частично, жителями выражали лишь недоумение старости, как-то нечаянно забытой, и забытой навсегда. Вместе с вывеской лавчонки, невесть откуда высунувшейся из времен Ильфа и Петрова: «Часовая-Ювелирная. Ремонт часов всех марок. Изготовление и ремонт ювелирных изделий». Маршрутка с разбитым ветровым стеклом и выдранным мотором, казалось, венчает этот уголок запустения, но тут я поглядел вперед, увидел рельсы железной дороги, надпись «Гастроном» и за нею сапфир — мое море. Казалось, оно вот, за переходом. Но не тут-то было. За переходом начинался болотистый, частично заросший участок, по которому в море стекал бурный ручей бурлящей и пенящейся жидкости, ни серый цвет которой, ни отвратительный запах сероводорода не оставляли сомнения в том, что именно подтачивает мой голубой карбункул. Перепрыгивая по нескольким автомобильным покрышкам, брошенным в проклятую смердящую плоть этого места, я выбрался наконец на берег. Так вот, значит, место, где угораздило меня в прошлый раз искупаться! Другого быть не могло. Да и действительность подтверждала это: в стороне от главного стока канализации в прибрежной воде плескались люди! Со всех сторон рядом (в том числе и в устье потока канализации), как хищные птицы на бетонных плитах, стояли люди с удочками. Как ни мало я видел каспийских берегов, но бетонные плиты — я умоляю вас, попробуйте вникнуть в тщету и безликость цивилизации, выдумавшей эти конструкции из бетона! — так вот, бетонные плиты были на всех берегах. Даже на тех, где их по идее не должно было быть. Я понял, что свидание не состоялось. Сапфир! Вы понимаете, когда я решил пойти по берегу и отыскать хоть один нормальный, чистый уголок пляжа без сливов канализации и без бетона, мне это не удалось! Я перешагивал десятки труб, каждая из которых изрыгала в море отходы. Ну, и плиты тоже. Потом я сообразил, что забрел в район прижатых к морю бывших заводов или автобаз, и часть плит, ну, это как бы расшатанные морским ветром, а может быть, и зимними штормами заборы этих самых заводов, которые море постепенно стаскивает к себе.
Я ушел с берега и вышел на пустынную площадку брошенной автобазы. Вы не поверите: даже в трещины в асфальте сочилась канализация: весь этот город со всеми его гнилыми трубами испражнялся здесь! Тогда я решил уйти от вони. И так, пройдя какие-то некрашеные, проржавевшие до дыр ворота, оказался на улице Приморской. Великолепное издевательство! В смысле близости к морю, эта улица, конечно, была приморской. Но вот в смысле приморскости? Есть особая поэтика заброшенности, нищеты, гетто, которая иногда попадает даже на страницы глянцевых журналов. Куры, собаки у мусорных баков, тут же скелеты этих собак, раздавленных проносящимися здесь машинами, проржавевший вентиляционный короб, человек в кепке, заинтересованно читающий газету, сидя на рельсах запасного пути, снятый с колес вагон, превращенный в жилье, и бетон, бетон заборов и стен в его каком-то прямодушном солдатском усердии держать форму, выдуманную, бля, архитектором — форму прямоугольного параллелепипеда. Форма еще удерживается, но уже ничему не служит. Форма без содержания, если не считать содержанием пустоту, гулкое эхо и одичавших голубей, заляпавших полы и проемы окон своим пометом. И все это никому не нужно, как пожелтевшая газета, забившаяся в ржавый куст. Стекла брошенных цехов разбиты, на почерневших воротах сохранился рисунок — член с невероятно гипертрофированной головкой, да надпись ЖБК-6. В проеме ворот просматривается кусочек морской синевы, не столь, может быть, изгаженной людьми. Людьми. Их трое. Они выпили и зачем-то пришли посидеть у этих ворот, на запустелую окраину города, как будто душа их ищет, ищет и нигде не может найти себе соответствия, кроме этой вот улицы на задворках мира, будто специально ищет неуюта и, только обретя его, успокаивается, в пространстве/времени между бытием и небытием, памятью и беспамятством, воплощением и развоплощением… Может быть, и один, и другой, и третий — все когда-то работали на этом комбинате, производящем строительные блоки. Но ты, чужестранец, зачем ты зашел на этот брошенный берег? Вслушиваться в ветер забвения? Играть в жмурки с судьбой?
— Э, ты откуда?
— Из Москвы.
— Ох, и заебали вы, москвичи…
Один потоньше, понервнее, позадиристее.
— Может, я вас лучше сфотографирую?
Он криво смеется и вынимает из внутреннего кармана пиджака три тонкие рыбки длиной с ладонь:
— На, закуси. Ты не думай, она — самая жирная на всем Каспии.
Я прохожу внутрь ворот ЖБК-6, обнаруживаю замусоренный пляж, где и оставляю рыбок, представив себе, на каких кормах они нагуливали свой жирок…
Внезапно что-то становится противно. Все противно. Противно находиться здесь, в этом желто-сером колере.
Я бы хотел сейчас куда-нибудь в Панаму, на риф, понырять там, изумляясь невероятной изобретательности природы. Или лечь под навесом над морем в ресторанчике у Паке в гамаке, заказать крепкий кофе и small sigar. Или вот что, оказаться на этом же берегу, только с другой стороны моря, в пустыне, на совершенно диком берегу вдвоем с женой… Остались ли еще у этого моря дикие берега? Чистые цвета: желтый и изумрудный. Следы ящерки на песке. Пучок травы. И железный метеорит величиной с лошадиную голову, упавший за миллион лет до нашего здесь появления… Хорошее место для медитации…
Я повернулся и пошел в обратную сторону.
На первом же перекрестке взял такси и поехал, минуя магалы, сразу к цитадели Нарым-Кала. Есть даже что-то роскошное в ниспадании складок ее мощных стен от Джалгана до надвратного бастиона, где они образуют над городом неприступную твердыню.
Я прошел сквозь массивные, окованные железом ворота.
В пустынном пространстве крепости стояла благословенная пора весны: цвели нарциссы, высаженные вдоль дорожек, цвел розовый осот — сорная трава, но в этот день, в этот час будто вбрызнутая на полотно живописца-авангардиста скоплениями густых лиловых пятен; да и сами деревья — то были ясени — выпуская свои первые, коричневато-желтые, с красными прожилками листочки, будто распускались каким-то невиданным цветом…
Я прошелся по стенам, глядя вниз, на расплывшийся, растекшийся по всему побережью Дербент, потом на горы позади. Оттуда светило солнце, озаряя белоснежные купола ханских бань, которые — в который раз уже говорю об этом — напоминали мне НЛО, по случайности приземлившиеся на этой негостеприимной планете. А, впрочем, с высоты в ней не заметно было негостеприимства: крыши человеческого жилья лепились друг к другу, как испугавшиеся дети; даже безблагодатный квартал на побережье издали казался не то чтобы сносным — красивым. Гаснущее синее море плыло над ним, как небо, а в середине картины, как настоящий, пробирался тепловозик с красной звездой на лбу. Я долго смотрел на вечереющий город, пока не почувствовал, что пора уходить.
Мысль полежать на траве сама собою приходила в голову в этот чудный солнечный вечер, я вышел из цитадели, где уже обжимались парочки и, чтобы никому не мешать, зашел с тыльной ее части. И вдруг обнаружил три большущих костра. Жгли, видимо, ветки сосен, обломившиеся за зиму. Но вблизи эти костры выглядели отчасти даже угрожающе: жар пылал в их сердцевине, ветер швырял на стены рыжие космы огня и даже как будто оторвавшиеся пучки пламени. Изображение стен плавилось, становилось зыбким, и я, забыв о намерении мирно полежать на травке, вдруг представил себе колоссальные кипящие котлы с нефтью, приготовленные для катапульт Тамерлана, огненные кочаны напитанной нефтью пакли, черных от сажи солдат и эти пылающие стога огня, к которым подносили все новое и новое топливо артиллеристы. Пытаясь сделать изображение выразительнее, я стал подходить к кострам все ближе и ближе, пока не стал мешать подносящим ветки (да это были целые стволы!) рабочим-азербайджанцам. Внезапно их бригадир, мужик лет пятидесяти, позвал меня. Я встал, тоже что-то как будто припоминая…
— Послушай, а не ты несколько лет назад с Муртузом заходил к нам на дачу…
— Дача — это там? — показал я на темное пятно хвойного леса на фоне горы.
— Ну да…
Невероятно. Ведь столько лет прошло… И все же…
— Так это ваша была форель в белом вине?
Мужчина расплылся в благодарной улыбке, польщенный моею памятью о форели:
— Ну, да… Я, вообще, повар, вот, в Москву собираюсь…
Я не стал спрашивать почему. В Москве хватает поваров. Но он на что-то, видимо, надеется. А разрушать надежду нельзя.
Ну вот, а потом я пошел вниз, в магалы, к Джума-мечети, наблюдая всю вечернюю жизнь, выплеснувшуюся на улицы в этот час: разве что под аркой главных ворот в компании стариков сидел теперь другой старичок в белоснежной вязаной шапочке (да и компания была уже вся другая), и он стреканул по мне острым взглядом джигита, когда я остановился запечатлеть на фоне вечности все их собрание. Этот взгляд был жгуч, как хорошая плеть — а ведь дед был всего-навсего булочником, торговцем хлебом, что выяснил я наутро, на прощанье гуляя по городу.
Напоследок я зашел к Али. Своему мастеру-лудильщику. Красная дверь его мастерской была пыльной, будто ее не отпирали сто лет. Я постучал. Никто не ответил. Уехал в Москву или ушел в лес? Или, что еще хуже, заболел и умер, или просто был подхвачен тысячей разных обстоятельств, которым подвержен одинокий трудящийся человек, беззащитный в общем-то перед всеми, и был унесен — я даже не знаю куда — ветрами своей, моей, нашей общей жизни?!
В полночь я приехал на пляж далеко за городом. Парочки перешептывались в темноте. Машина ждала. Я выкупался, выкурил сигарету и вдруг отчетливо ощутил, что все это не то: весь расклад не тот, и море не то, и купание, и сигарета, и машина… Не то место, чтобы ставить точку. Придется вернуться к этому морю, чтобы что-то додумать, дочувствовать правильно. И преподнести своей любимой настоящий подарок — сапфир моря в драгоценной оправе золотых песков пустыни…