Елена ПОПОВА


ВОСХОЖДЕНИЕ ЗЕНТЫ


Роман


I

Зента стояла недалеко от входа, хорошенько опираясь на обе ноги. Было бы неплохо прислониться к колонне, но она не могла себе этого позволить. Прямо над ее головой хлюпала озоновая дыра, и в продырявленной атмосфере шли ожесточенные магнитные войны. Она чувствовала это затылком и какой-то частью тела, расположенной около сердца. На душе было пусто. Она улыбалась, ежесекундно контролируя себя — каждому надо было сказать что-то приятное, что-то личное, в памяти каждого надо было остаться наилучшим образом.

Некоторых она терпеть не могла.

Несли, в основном, цветы. Роскошные осенние букеты. Она не любила каллы и пионы. Их было больше всего. Как на похоронах. Можно было сказать и так. Можно было сказать, что она хоронит сейчас основательную часть своей жизни. Годы… Они спрессовались и остаются здесь. Дождем ушли в эту землю, отразились в этом небе…

Церемонию прощания надо было провести на максимально высоком уровне.

Принесли огромную корзину цветов от Кондыбо-Кондыбайло. Принесли цветы от лилипута Никодимова. Угорацкий с женой пришел сам. Мелькнуло несколько ваз и какое-то безобразное деревянное животное. “Наверное, тяжелое…” — подумала Зента. Конечно, все это она оставит здесь. Всю ночь накануне она паковала чемоданы, а всю неделю до этого сдавала дела.

Зента чуть шире расставила ноги, встряхнула головой. Пусто, пусто было на душе. Но не все ли равно, что у нее на душе — это никого не касается. Люди все шли. Каждому надо было сказать что-то приятное. Она сама рассылала приглашения, подписывала своей рукой. Если хочешь, чтобы что-то прошло хорошо — надо все делать самой. Зента четко знала: в основе жизни лежит организация. Надо организовывать мероприятия, быт, завтраки, обеды, ужины, короткие приятельства и основательные дружбы, деловые связи, ночи любви, браки на всю жизнь. Для этого надо прилагать усилия. Если же пустить на самотек, и все вокруг ринутся в одном потоке, увлекаемые своими скрытыми, непроявленными сущностями, своими характерами и страстями, — придет хаос. Зента терпеть не могла хаос. В этом был смысл ее характера. Ее служение. Ее фанатизм. Она могла бы спокойно умереть сейчас. Вот здесь. У входа. Но не перестать улыбаться. Она не могла позволить себе расслабиться или прислониться к спасительной колонне. Это все очень хорошо понял г-н Шульц, когда принимал ее на работу в свою благотворительную организацию “Благая весть”. Сам г-н Шульц, выдающийся человек и выдающийся организатор, разбирался в людях.

К концу второго часа у Зенты разболелись ноги и стала неметь спина. Когда пройдет время, она будет вспоминать об этой очереди проститься с ней с гордостью и умилением. Когда-нибудь… Сейчас же это была тяжелая, изнурительная, черная работа. Художница Коркина чуть не вывела ее из себя. Это она притащила безобразную деревянную химеру. И теперь топталась перед Зентой и что-то невнятное говорила. Очередь за ней росла. Зента чуть не оборвала ее, но сдержалась. Мелькнуло напряженное лицо художника Васи У.

Официанты уже давно обносили шампанским, краем глаза Зента отметила, что кто-то уже перебрал. Впрочем, все еще было в рамках приличий. Потом с небольшой эстрады в центре зала Зента говорила речь. Тут она позволила себе лишнего, она имела на это право, она его заслужила. Она долго говорила о том, что сделала за эти годы. Она видела, что все устали и хотят только выпить и поесть. Но она говорила не спеша, обдумывая каждое слово, получая от этого удовольствие. А все эти люди, для которых и с которыми она работала, которые мешали ей работать, оговаривали и обворовывали ее, стояли вокруг эстрады и не смели расслабиться…

Наконец Зента закончила. Ее бурно, восторженно приветствовали. Потом все бросились к столам. Зента не хотела есть. Она медленно ходила между жующими, опять кивала, улыбалась, но ни с кем рядом не останавливалась. Скоро на столах уже ничего не осталось. Зента знала, как велик искус дармового вина и дармового хлеба, поэтому распорядилась, чтобы подносили еще. Подносили еще. За окнами темнело. Облака удушливой подушкой закрывали Город. Тяжело было дышать. Зента вышла из зала в коридор и пошла в самый его конец, в туалет. Коридор тоже до краев был забит людьми, выпивкой и закуской. Зента улыбалась и кивала всем. В туалете никого не было. Зента закрылась на щеколду и заплакала. Она плакала оттого, что никому здесь, в сущности, не нужна, что так и осталась чужой, а те бесконечные годы, которые она провела здесь, были значимы и дороги только для нее одной.

“Никогда не жди благодарности от людей, — говорил ей когда-то г-н Шульц. — Если ты пришла в “Благую весть”, не жди благодарности. “Благая весть” ставит перед собой другие задачи”.

Зента подошла к зеркалу — на нее скорбно смотрело заплаканное, немного мальчишеское лицо. Она умылась и подкрасила губы.

В дверях из коридора на лестницу озабоченно суетились два лилипута. На ступенях валялся пьяный Иващенко. На секунду Зента остановилась… Лилипуты подхватили Иващенко под руки и потащили по лестнице вверх. О ступеньки сиротливо бился его лакированный ботинок. “Май лав!.. — подумала Зента. — Май лав?..” — и твердой походкой пошла в зал.


Художница Коркина напилась почти сразу. За первым бокалом она потянулась еще робко, как-то виновато и выпила его сразу, торопливо, даже немного захлебнувшись. Второй взяла более уверенно. А с третьим уже расхаживала, пьяненько, мутновато поглядывая по сторонам и заговаривая со знакомыми и даже совсем малознакомыми людьми. Ноги сладко тяжелели, в голове приятно гудело. Ее любимой мыслью была мысль о том, что, если прекрасно делать что-то прекрасное, — получится прекрасно. Тут от волнения она могла даже заплакать. Если прекрасное делать прекрасно, получится прекрасно. При этом ее сухая ручка сжималась в кулачок и мелко дрожала. Если прекрасное делать прекрасно… Вообще-то она была доброй, распущенно-чувствительной, скрывала свой возраст — а было ей уже годков пятьдесят семь, — и иногда немного подворовывала.

Последняя часть вечера провалилась куда-то в тартарары, художница Коркина напилась, как говорится, вдрабадан, но в сущности не делала ничего плохого, только все приставала и приставала ко всем подряд со своей любимой мыслью — если прекрасное делать прекрасно… Потом она почему-то оказалась на улице, шел дождь, а рядом плелся старый приятель, тоже художник, Вася У., и тоже пьяный вдрабадан. Вместе они отправились через парк, остановились у гигантского дерева, имевшего название “тополь серебристый” и возраст больше двухсот лет, и там, у этого дерева, что-то на Васю У. навалилось такое, что-то вроде момента истины. Он стал обзывать Зенту всякими не очень хорошими словами и кричать, что он с ней спал. Он с ней спал! Ну и что? Он с ней спал! При этом он колотил о толстый ствол двухсотлетнего тополя кулаками. Борода и длинные волосы его развевались. Дул ветер, шумел дождь, пусто было в парке. И тогда на художницу Коркину тоже что-то нашло, тоже что-то вроде момента истины, она как сумасшедшая стала носиться вокруг Васи У . и серебристого тополя и кричать: “Я спала, я тоже со всеми спала! Я со всеми спала!” После этого, мокрые, они заснули спина к спине на старом диване в Васиной мастерской, как два старых фронтовых друга. Оба храпели.

Утром художница Коркина стащила у Васи початый тюбик кадмия желтого. Краски подорожали.


Художник Вася У. сквозь беспокойный, похмельный сон слышал, как встала художница Коркина, как она топала, спотыкалась и шуршала на кухоньке, как мышь, как принесла ему стакан чая. Еще какое-то время Вася У. досматривал свой сон, в котором за ним гналась какая-то безликая банда головорезов, а он убегал от них по лестницам под самую крышу, где у него и была мастерская, но это оказалась не его мастерская, а мастерская Пряхова, с которым Вася не хотел бы иметь дел даже в минуту прямой опасности. Однако выхода не было, головорезы настигали, Вася отчаянно колотился в дверь мастерской Пряхова, он чувствовал, что мерзавец Пряхов там, за дверью, но Пряхов не открывал… С другой стороны, другой частью своего полувменяемого сознания художник Вася У. прислушивался к носящимся вокруг потокам сотрясенного художницей Коркиной воздуха. А когда она ушла, сказал сам себе, что полежит еще полчасика, а потом встанет. Эти полчаса прошли в беспокойной беготне от все тех же странных и темных типов по крышам и чужим, пустым мастерским. К счастью, художник Пряхин куда-то окончательно исчез, иначе пришлось бы набить ему морду.

Наконец Вася У. громко зевнул и открыл глаза. Рядом стоял стакан уже остывшего чая без сахара. Сахар художница Коркина так и не нашла. Но она нашла и благополучно умыкнула початый тюбик кадмия желтого. Пропажу Вася обнаружил сразу — у него таких было всего несколько. Он уже полгода ничего не продавал и не мог пополнить свои запасы. Между тем, краски подорожали. “Мерзавка…” — беззлобно отметил Вася У. и пошел бриться. Как и предполагалось, выглядел он неважно. Вася грустно смотрел на свое оплывшее, заросшее, вполне невменяемое лицо. Каждый раз ему казалось, что перед ним не он, а кто-то другой. Вася вспомнил вчерашний вечер и опять со жгучей, прямо душу сверлящей обидой подумал о Зенте… О том, как она небрежно с ним раскланивалась… Он тысячу раз поступал так по отношению к женщинам, но сам в такой ситуации никогда не бывал. У него было много женщин. Он был вполне нормальный такой помойный кот. О каких-то он забывал тут же и даже не узнавал на улице, о каких-то забывал чуть позднее, но тоже забывал. Зента была совсем другое. Она была хозяйкой “Благой вести”, и Вася У., немного наивный, как всякий помойный кот, конечно , возлагал на нее надежды. Всем своим поведением вчера Зента эти надежды опять разрушила. Вася У. был для нее тем же, чем для него все те женщины, о которых он забывал на другой же день. Думать об этом было почти нестерпимо. Из зеркала на Васю смотрело чужое, обмазанное мыльной пенкой лицо, на котором душераздирающе-грустно торчали глаза. “Мерзавка”, — опять беззлобно заметил Вася У., имея в виду не то Зенту, не то художницу Коркину, не то вообще жизнь, которая тоже была женского рода.

Вася У. три раза был женат и с третьей женой еще окончательно не развелся. Он был красивым мужчиной.


Зента налила в бокал немного вина, взяла сигарету и легла на диван. Вечер давно кончился, за окном была глубокая ночь. Дождь перестал, все затихло. Надвигался самый темный, безмолвный и глухой час ночи. Как будто весь мир на какой-то момент завис в пустоте и даже не он, а кто-то за него решал — быть ему дальше или не быть. Больше всего Зенте хотелось, чтобы зазвонил телефон и чтобы это был г-н Шульц. Как тогда. Много лет назад. В августе. Да, это было в самом конце августа…


… Зента прилетела рано утром. Ее сразу обступил вязкий, густой туман. Познабливало. Ее никто не встречал. Тут же, из аэропорта, она взяла такси и отправилась по адресу к зданию, арендованному “Благой вестью”. Это был неуютный небольшой трехэтажный дом недалеко от центра. Все должно было быть готово к ее приезду, но г-н Шульц предупреждал, что в этой стране все может быть и не так. И действительно, все было не так. По неубранным лестницам гулял ветер, от плохо пригнанной столярки на сквозняках хлопали двери и форточки, на втором и первом этажах не работали ни водопровод, ни канализация. Обои были приклеены небрежно, а в каких-то местах вообще наискосок. Только на третьем этаже две ее личные комнаты были еще в каком-то относительном порядке, но водопровод не работал и там. Зента, юная, нежная, беспомощная, совершенно неопытная, была в ужасе. Надо было начинать с нуля — заканчивать ремонт, набирать штат, налаживать коммуникации, заводить связи — короче, начинать работать.

Бригадир ремонтной бригады с утра был немного пьян и даже пытался за ней ухаживать. Она шла по комнатам впереди, он немного сзади, многозначительно поглядывая на ее обтянутую плотной юбкой “задницу”, широко жестикулировал и громко кричал, что все будет ХР. Зента уже хорошо знала язык, знала слово “задница” и много других такого же рода слов. Слово ХР она тут же незаметно внесла в свою записную книжку.

К вечеру Зента опять зашла в пустые еще комнаты офиса. Она просто падала с ног от усталости, но все еще не могла остановиться. Она увидела в одной из комнат метелку и стала подметать полы и не успокоилась, пока не подмела почти все.

Глубокой ночью она все еще не спала. Тогда-то и позвонил г-н Шульц.

— Зачем ты это сделала? — сказал г-н Шульц.

— В смысле? — сказала Зента.

— Ты не уборщица. Не делай того, что должны делать другие. Держи спину и держи дистанцию. Детка, тебя должны уважать.

Больше Зента не мела полов. Держала спину и держала дистанцию. Иногда, да, она себе кое-что позволяла, как с художником Васей У. и еще с другими, но к этому г-н Шульц относился с удивительной терпимостью и как будто этого не замечал.

Месяц прошел в борьбе. Зента быстро сообразила, что к чему. Общаясь с бригадиром ремонтников, слово “задница” и целый ряд подобных слов (в ее записной книжке они значились как слова, эмоционально усиливающие смысл сказанного) не сходили у нее с языка. Бригадир ремонтников больше не напивался с утра и стал ее уважать. И вот уже заработали, потекли, а потом перестали течь краны, стали закрываться и открываться окна, переклеили обои, отлакировали паркет, привезли и расставили мебель, по комнатам и лестницам разлились, как реки, ворсистые, уютные ковры, а по ним бесшумно заскользил немногословный, вышколенный персонал. Как-то утром, проснувшись, Зента подняла жалюзи и увидела за окном утопающий в тумане чужой Город.

— ХР! — сказала Зента. Другого такого же подходящего слова не нашлось в ее памяти. И она еще раз повторила его: — ХР!

Она подошла к столу, порылась в бумагах и вытащила конверт. В конверте был список, составленный собственной рукой г-на Шульца. Первой в списке стояла фамилия — Угорацкий.


Угорацкий встретил Зенту на пороге своего огромного кабинета и долго тряс ее маленькие руки в своих широких и влажных лапах. С его широкого, влажного лица смотрели небольшие, ясные глаза. Чем-то он показался ей знакомым. Да, подумала Зента, он похож на бригадира ремонтников. Возможно, Угорацкий чем-то и был похож на бригадира ремонтников. Но в отличие от того, прекрасно зная, что такое “задница”, Угорацкий этого слова не только не употреблял, но и делал вид, что не только этого слова, но и того, что оно обозначает, в природе не существует.

— Рад! Рад! — все повторял Угорацкий. — У нас — “Благая весть”! Счастлив видеть! Вы многое можете сделать для нас, а мы — для вас. Конечно! Взаимно! — при этих словах его глаза стали чуть напряженнее и одновременно потеплели. — Взаимно. Ко мне — в любое время! Для вас! Все, что могу!

Напротив фамилии Угорацкий в списке рукой г-на Шульца было помечено: “помочь не поможет, главное, чтобы не мешал”.

К Рождеству Зента передала ему пакет с подарками — мужскую рубашку, туалетную воду для жены, печенье и шоколад для детей. Увидев все это, жена Угорацкого скорее расстроилась. Она ждала от Зенты большего…

У жены Угорацкого было все. Она была избалованна. А так как для того, чтобы получить это все, ей, как и ее мужу, пришлось забыть слово “задница” и даже то, что оно обозначает, она вместе с этим словом забыла и многое другое. Свое бедное детство в беднейшей деревушке, могилу своей бедной матери, умершей рано от бедности, отца — деревенского конюха, дурного и хлопотливого, вечно бедного, доживавшего век в глубоком склерозе в Богом забытом пансионате для ветеранов труда. Правда, справедливости ради надо отдать должное — иногда на нее накатывало… И тогда жена Угорацкого брала ломоть черного хлеба, поливала подсолнечным маслом, посыпала солью, медленно жевала, блуждая в глубинах забытых вкусовых ощущений, и глаза ее наполнялись влагой, в которой кроме воды было немного соли.


Саша Иванов тоже значился в списке, но к Зенте он пришел сам. Саша Иванов пришел в холодный, дождливый вечер, в довольно пристойном, хотя и старомодном плаще, какие носили сорок, а то и пятьдесят лет назад, и костюм на нем был тоже достаточно пристойный, хотя и старомодного покроя — из добротной шерстяной ткани американской гум. помощи сорок шестого года, серой, в широкую полоску. На ногах же у Саши были невероятно грязные солдатские сапоги. На эти сапоги налипла грязь большой войны 1941—1945 годов. Грязь окопная и дорожная. Саша благоговел перед этой грязью и никогда ее не смывал. И вот в этих сапогах, оставляя за собой грязные следы, Саша прошел по лестницам, коридорам и комнатам “Благой вести” прямо к кабинету Зенты, не обращая внимания на удивленные глаза молчаливой обслуги.

Саша просидел у Зенты больше часа. За это время Зента два раза просила принести чай. О чем они говорили, трудно было догадаться. Нина Лапсердак с подносом, на котором стоял стакан иссиня-черного без сахара чая, замирала перед дверью на несколько секунд в стойке, как хорошая охотничья собака, и изо всех сил напрягала слух. Но и она не слышала ничего.

Ну так Саша ничего и не говорил. Саша Иванов был сухой, поджарый, с задубевшим от времени и от ветров жизни лицом. Он маленькими глотками отхлебывал горячий чай и испытующе смотрел на Зенту. Саша знал, что все, что он знает о жизни, весь его жизненный опыт невозможно уложить в слова, поэтому он молчал. Только время от времени у него вырывались отдельные слова, которые были не только словами, но и вопросами .

— Зачем? — говорил Саша Иванов. А потом через долгую-долгую паузу, тянувшуюся бесконечное число секунд, говорил: — Откуда?

А потом говорил:

— Где?

Зента еще не так много знала о жизни, и жизненного опыта у нее было немного, поэтому ей казалось, что все, что она знает о жизни, вполне можно перевести в слова. Они не понимали друг друга.


Саша Иванов допил второй стакан чая, отказался от третьего и ушел, попирая своими грязными сапогами роскошные ковры “Благой вести”, ушел в свою одинокую холостяцкую комнатку в частном доме на краю Города.

Сашины хозяева давно умерли, дом приходил в негодность, оседал углами и проваливался крышей. Саше давно уже должны были дать квартиру, а дом снести. Но что-то заклинило в тех таинственных высоких сферах, где вышепоставленные распоряжаются судьбами нижепоставленных. Одна бумажка вовремя не попала с одного стола на другой и, подхваченная ветром, перелетела совсем на другое место. И в результате о Сашином существовании и о существовании дома, в котором он жил, просто забыли. Дом все больше кособочился, врастал в землю, хилился, сутулился и скукоживался и все больше терял связь с окружающим его миром. Сначала пропало электричество, потом исчезла вода в колонке… Оборвались телефонные провода… Тогда Саша надел свой парадный костюм — костюм из добротной шерстяной ткани, серой, в широкую полоску, гуманитарной американской помощи сорок шестого года, и свои священные сапоги, облепленные грязью большой войны, и отправился хлопотать по инстанциям. Саша ходил по инстанциям много долгих и изнурительных лет, но ничего не мог поделать. Та единственная и очень важная только для него бумажка так и не нашлась. Тогда Саша купил свечи, воду стал черпать из реки и именно тогда, когда окончательно замолк телефон, обрел способность всегда чувствовать, когда он кому-то нужен.

Возможно, эта способность в непроявленном виде была у него всегда. И это сразу почувствовал в нем очень тонкий и очень умный человек, г-н Шульц, когда сразу после войны самолично привез американскую гум. помощь. Самолично г-н Шульц привез американскую гум. помощь на двух грузовиках — рулоны добротной шерсти, свиную тушенку и ящики с шоколадом. Тогда навстречу ему из ворот склада вышел Саша Иванов — в выцветшей гимнастерке, в своих облепленных грязью сапогах, чем нисколько не шокировал педантично чистоплотного г-на Шульца. Был холодный, солнечный осенний день. Саша мерз в одной гимнастерке и щурил на солнце светлые глаза. И глядя на него, г-н Шульц сразу понял, что такой не украдет и что не зря он отправился самолично отвозить американскую гум. помощь — именно для того, чтобы сдать ее на руки такому вот человеку. Когда были подписаны все квитанции и размещен груз, г-н Шульц подарил Саше Иванову отрез отличной шерсти, серой, в широкую полоску. И они немного поговорили. И Саша Иванов задал г-ну Шульцу три своих любимых вопроса: “Кто? Почему? Где?” Г-н Шульц знал почти все европейские языки, мертвые и живые, но только приступил к русскому. Саша Иванов чужих языков не знал. Ответить на Сашины вопросы даже такой умный человек, как г-н Шульц, не мог. Но они понимали друг друга.

Г-н Шульц очень хорошо знал, что нельзя простить зло, которое один человек или один народ причиняют другому. Его можно только изжить. Изо дня в день, из года в год, каждое утро, поворачиваясь на восток и прося прощения у будущего дня, каждый вечер, поворачиваясь на запад и прося прощения у дня прошлого. Это очень хорошо понимал г-н Шульц, когда в сорок шестом году, еще в начале своей деятельности, повез гум. помощь на двух грузовиках через разоренную Европу.

После визита в “Благую весть” Саша вернулся в свой заброшенный домишко, взял чайник и спустился к реке за водой. Мутная вода городской реки жалась к его ногам, как беспородный щенок.

“Кто? — сосредоточенно думал Саша Иванов. — Кто?”


В тот день, когда “Благую весть” посетил Саша Иванов, Нина Лапсердак как всегда задержалась после работы. Она прошла по всем комнатам, по всем кабинетам, устланным бесшумными, лохматыми коврами, ровно поставила стулья и полила цветы. Она всегда уходила последней. Зенту она боялась.

По дороге домой Нина Лапсердак зашла к своей старой приятельнице Поделковой. Поделкова открыла ей дверь голая, в наброшенном халате и, шлепая мокрыми босыми ногами по полу, опять убралась в ванную. Нина Лапсердак повесила плащ на вешалку и пошла за ней. Поделкова лежала в ванной, как огромный, голый, желто-розовый тюлень. Так она изгоняла винные пары. В комнате, укрывшись пледом, спала никому не известная, чужая женщина. Поделкова никак не могла вспомнить ее имя. Лариса, Наталья или Валентина… Короче, она просто пришла мыть окна. По вызову. Оказывается, была еще художница Коркина, но та благополучно убралась восвояси еще полчаса назад. Эта Лариса, Наталья или Валентина, которая пришла мыть окна, по вызову, оказалась совершенно замечательным, редким человеком, и в порыве дружбы они все трое вместе вымыли в комнате большое окно и балконную дверь. А потом это отметили, распив бутылку настойки “Мiцной” объемом 0,7. Вполне возможно, что все это произошло и в обратном порядке — сначала они распили бутылку “Мiцной”, а потом уже вымыли окно и балконную дверь.

Несмотря на всю свою основательную разобранность, в глазах Поделковой мелькнул четкий практический интерес.

— Слушай, — сказала она, — подруга, где ты там пристроилась?

— Ты же знаешь… — сказала Нина Лапсердак. — Я говорила.

Поделковой можно было не говорить. Она и так все знала.

— Не нравится мне она, — сказала Поделкова, немного попыхтев и похлюпав водой.

— Кто? — не поняла Нина Лапсердак.

— Твоя Зента!

— Она не моя.

— Тогда чья же?

— Не знаю, — сказала Нина Лапсердак устало, ей не хотелось спорить с Поделковой. — Не знаю… Я выживаю.

— Мы все выживаем, — мрачно заметила Поделкова.

Это было несколько чересчур. Поделкова всегда выживала неплохо. У нее была тьма знакомых — приятелей и приятельниц, она была уверена в себе, из всего умела извлекать какую-то свою пользу, выдавала желаемое за действительное, что особенно замечательно — потом имея это желаемое. Особенно завидным для Нины Лапсердак было такое ее качество, как уверенность в себе. Это была скорее какая-то физическая уверенность большого, сильного, полнокровного животного. Вот и сейчас, лежа в ванне, огромная, желто-розовая, она вальяжно занимала собой жизненное пространство, ничуть не стесняясь своей наготы, а как будто даже ею особенно самоутверждаясь. В то время как Нина Лапсердак, немного сутулясь, сидела в углу на колченогом табурете и, даже сидя на табурете, занимала только его край. Так с ней было всегда и везде. Со всеми.

Нина Лапсердак была жертвой аборта. Ее мать уже шла делать это самое хирургическое вмешательство, чтобы прервать в самом начале жизнь Нины Лапсердак, шла со всеми полагающимися причиндалами, как-то: зубная щетка, домашние тапочки и теплые рейтузы, чтобы после не застудить придатки, и, пока она шла, несколько сантиметров живого, обретшего позже форму Нининого тела, корчилось и сжималось от ужаса в предчувствии смерти. На середине пути мать Нины Лапсердак остановилась. Ей стало страшно. Хирургическое вмешательство предстояло без обезболивания. Она пошла медленнее, борясь со своим страхом. Был холодный день, и ко всему остальному она очень замерзла. От холода ее и без того несильная воля совсем ослабела. И, еще немного потоптавшись перед дверями больницы, она пошла домой. Так Нина осталась жить. Но временами она чувствовала в самой своей глубине всхлипывания когда-то насмерть напуганного эмбриона, и такие люди, как Поделкова, теснили ее на край табурета.

Собственная фамилия Нины Лапсердак была Варенникова. Первый ее муж был Коля Попов, и какое-то время она была Нина Попова. Когда она была Ниной Поповой, она была даже каким-то другим человеком. Но это уже другая история. Вспомнить ее стоит лишь как пример великой способности женщины к переменам. Вторым мужем ее был Миша Лапсердак. На этой фамилии она прочно застряла, даже когда он, ни слова не сказав , уехал в Америку, где и сгинул, перед тем выписав к себе их общего и очень похожего на него сына. Нина Лапсердак боялась, что одна с сыном не справится.

Многие, в том числе и Поделкова, звали ее “Лапсердачка”.

— Ну, пошли, Лапсердачка, — сказала Поделкова, мокрой тушей переваливаясь через край ванны и заворачиваясь в беспредельных размеров банный халат.

В гостиной на диване все еще спала безымянная женщина.

— Подъем, подруга! — закричала Поделкова. — Не спать пришла!

Женщина встрепенулась и села на диване. Если все познается в сравнении, то в сравнении с Поделковой она была просто прелестна.

— Окна мыть пришла, — сказала Поделкова, разваливаясь в кресле и выставив вперед огромную, как колонна, голую ногу.

Женщина бросила на Поделкову изумленно-трезвый взгляд и пошла к окну…

— Нет, — закричала Поделкова. — Это мы уже вымыли!

— Да, — вспомнила женщина.

— И вообще, надоело мне все это. На кухне будешь мыть следующий раз. Слушай, Лапсердачка… — сказала Поделкова, оборотясь к Нине Лапсердак. — Сделай что-то хорошее, устрой человека на работу. Устроилась сама, устрой товарища.

Нина Лапсердак посмотрела на безымянную женщину и встретилась с ней глазами, и там, в этих глазах, на самом дне, в глубинах чужой сущности, увидела и узнала такого знакомого ей скулящего эмбриона.

И Нина Лапсердак сказала:

— Я попробую.

Ровно через два дня Ира У. вышла на работу в “Благую весть” в должности секретаря-корреспондента. Она сидела в маленькой комнатке на третьем этаже, окнами на крышу, и перебирала почту. Утром ей приносили почту, а вечером почту уносили. Это была очень хорошая работа, но такая малоподвижная, что Ира У. даже немного разучилась ходить. И самый недалекий вроде бы путь занимал у нее гораздо больше времени, чем раньше. Так, домой она добиралась поздним вечером, а однажды даже пришла глубокой ночью и, боясь опоздать на работу, только немного перекусила, проверила у дочери уроки и тут же отправилась назад. На Нину Лапсердак она смотрела с чувством такой глубокой благодарности, что той даже делалось неловко. Устроить Иру У . на работу в “Благую весть” не стоило Нине Лапсердак большого труда. Нина Лапсердак давно заметила одну закономерность — можно прилагать громадные усилия, чтобы чего-то добиться, что-то организовать, и все равно не достигнешь желаемого, а можно не делать почти ничего и это желаемое тут же падает в руки, как будто другого места во вселенной у него и не было.

Так, два месяца назад, изнемогая от безработицы и безденежья, она увидела объявление: “Благой вести” требуются…” И, когда она сама первый раз звонила по указанному телефону, чтобы навести справки, у нее дрожали руки и срывался голос… А испуганный эмбриончик в глубине ее души от ужаса просто падал замертво. Короче, и ей, и Ире У. работать в “Благой вести” было предназначено судьбой.


Когда-то Ира У. была красивенькой, старательной, аккуратной девочкой. В воскресенье мать надевала на нее чистое платьице, и Ира У. знала, что, что бы ни случилось, это платьице она будет носить всю неделю до следующего воскресенья. Поэтому, когда другие дети самозабвенно возились в песочнице, в грязи и в лужах, Ира У. только вздыхала и чинно прохаживалась поодаль, не смея разделить с ними все эти простые, бесхитростные радости. К пятилетнему возрасту она достигла совершенства — ни один волан, ни один бантик ее прелестного платьица не был смят, а на юбочке не было ни единого пятнышка — и так всю неделю, до вечера субботы.

Когда пришел срок, Ира У. вышла замуж. Не потому, что она так любила этого человека и так хотела связать с ним свою судьбу, а потому, что так было принято изначально. Еще за много веков и поколений до ее рождения. Женщина должна была выходить замуж, заводить семью и иметь детей. И Он, вчера еще смешной такой мальчик, ее одноклассник, а сегодня высокий и красивый — вполне муж, ей это предложил. Накануне свадьбы ей приснился сон, что Он нес ее на руках через какой-то мостик, она была в белом платье и очень счастливая, а потом он вдруг ее уронил, и она лежала в этом белом платье в большой черной луже. На другое утро, когда надо было уже ехать в загс, Ира У. чуть не отказала ему, но привычка быть послушной девочкой опять взяла верх, и он ее уговорил. Он был так уверен в себе!

По отношению к своей семье она была так же добросовестна, исполнительна и аккуратна, как ко всему, что она делала, как когда-то к своему на всю неделю платьицу. У нее всегда все было в порядке, все лежало на своих местах. Все было вычищено, выстирано и убрано. Всегда были готовы завтрак, обед и ужин. У них бывали гости, и они ходили в гости, и она всегда была к лицу одета. Но иногда ее охватывало какое-то странное чувство — ей становилось не то грустно, не то скучно. Особенно это усиливалось на закате. И тогда она бродила по квартире, не находя себе места. На нее накатывали какие-то очень странные мысли, ей начинало казаться, что она живет не своей жизнью, а ее жизнь проходит где-то в стороне… без нее, и она слышит только глуховатый, таинственный зов. Так Ира У. маялась до того момента, пока солнце не заходило окончательно, и тогда она брала себя в руки и принималась за очередную работу. А вообще же, во всем остальном, она была скорее довольна своей жизнью, и ей казалось, что вот такой она и будет всегда.

Однажды Ира У. с двумя сетками и сумкой, полной продуктов, увидела на улице своего мужа. Он был в костюме, который она чистила утром, в туфлях, которые она протирала накануне вечером, у него были черты лица, которые она так хорошо знала — его волосы, его глаза, его лоб… Дохнуло от него туалетной мужской водой, которую она подарила ему на последние праздники. Но все равно, несмотря на множество признаков, по которым можно было точно сказать, что это ее муж, Ира У. его не узнала.

Ира У. вернулась домой, положила продукты в холодильник, дождалась дочь из школы и накормила ее обедом, вымыла за собой тарелки и написала подробную записку мужу о том, что он должен есть сегодня и что сможет есть в ближайшие три дня. После этого Ира У. сложила в чемодан самые необходимые вещи, взяла дочь за руку и вышла на улицу.

Было время заката.

Наверное, муж искал Иру У., поэтому свою фамилию в “Благой вести” она сказала только Зенте, а Зента записала ее и хранила в самых тайных тайниках своей канцелярии.


Пока Зента воевала с бригадой ремонтников, налаживала и благоустраивала вокруг себя жизнь, общество относилось к ней довольно спокойно. Но когда все в “Благой вести” было наконец организовано и Зента приступила к работе, на нее обрушился шквал.

“К руке дающей всегда протянутся руки берущие”, — предупреждал ее г-н Шульц.

Берущие руки можно было разделить на несколько категорий. К первой относились крупные чиновники типа Угорацкого.

Крупные чиновники типа Угорацкого приглашали Зенту на свои мероприятия, банкеты по поводу открытия или закрытия своих мероприятий, на всевозможные чествования и юбилеи. И там, на открытиях или закрытиях, на чествованиях или юбилеях, когда удалялись посторонние, лишние и не самые посвященные, не самые доверенные и допущенные, когда ремни на сановных животах можно было ослабить на пару дырочек, распустить галстуки и даже снять пиджаки, когда можно было позволить себе пропустить лишнюю рюмку, немного охмелеть, не только что-то пожевать, но и с аппетитом покушать… тогда сильные, крепкие, настойчивые руки обнимали Зенту за талию, увлекали к окну или просто немного в сторону и горячо шептали о том, что хорошо бы… им вместе… что-то вроде… совместный проект … и, конечно, они… со своей стороны… конечно… а руки… руки… с толстыми, крепкими пальцами… от хозяйственного вожделения чуть крепче сдавливали Зентин сухой и поджарый бок. Потом шли крупные и помельче деятели культуры. Они просили меньше, были скромны, но многочисленны.

Была довольно большая прослойка директоров — детских домов, детских садов, библиотек, киностудий, театров и кинотеатров, заведующих больницами, поликлиниками и всевозможными станциями.

Наконец, был бесконечный поток рядовых просителей — пенсионеров, многодетных матерей, инвалидов, родственников инвалидов и просто чьих-то родственников, знакомых и просто чьих-то знакомых. Просили деньги, лекарства, стройматериалы, как-то: доски, гвозди, кирпичи, болты, винты, краны, просили компьютеры и электрогитары. Какие-то крикливые женщины трясли перед нею своими замученными, больными младенцами или приводили с собой невменяемых стариков. Какая-то старушка пришла попросить кусочек хлебца…

Короче, просили все.

С утра до вечера Зента принимала поток посетителей, разбирала, вникала, пыталась понять. И, когда в ее кабинете плакали, вспоминала слова г-на Шульца о том, что у настоящей нужды сухие глаза. Впрочем, вначале она еще была внимательна и участлива, а когда в ее душу проникал яд неверия, боролась с ним всеми силами своей верующей души. Но… яд все проникал и все разрастался, и пришло время, когда Зента не верила уже никому. Конечно, Зента отдавала себе отчет в том, что с ней происходит, она понимала, что это нехорошо, крайность, слабость души, но позволила себе этим переболеть. Именно в тот момент, когда Зента глубоко болела “неверием”, к ней и пришла Поделкова.


Поделкова пришла в костюме цвета ядовитой, болотной зелени, в янтарных серьгах и чернобурке на пиджаке. Мертвая головка лисы таращила на Зенту стеклянные глаза и оскаливалась.

Сначала Поделкова стояла в очереди на улице, потом сидела в приемной. Иногда мимо пробегала Нина Лапсердак и сконфуженно улыбалась. Нина Лапсердак ничего не могла поделать, чтобы пропустить Поделкову без очереди. В “Благих вестях” царили свои правила. Но Поделкова совсем не собиралась в это вникать, поэтому она тихо негодовала, бросая на Нину Лапсердак тяжелые, недоумевающие взгляды. В приемной было жарко, на широком носу Поделковой выступили капельки пота, да и все ее обильное тело взмокло и через клеточки ворсинок и нитей ткани цвета ядовитой, болотной зелени стало испаряться. Негодование Поделковой все усиливалось и усиливалось и, когда Нина Лапсердак в который раз пробегала мимо, ей просто-таки становилось дурно, и сердце начинало особенно возмущенно колотиться. Кроме того, она прекрасно знала, что двумя этажами выше сидит секретарь-корреспондент Ира У., которая не так уж давно приходила к ней мыть окна, и именно ей, Поделковой, пришла в голову мысль просить свою приятельницу Нину Лапсердак устроить ее на работу. Негодование Поделковой клокотало и переливалось всеми оттенками чувств, сливаясь с тихим урчанием в пустеющем кишечнике и с упорными мыслями о жестокой человеческой неблагодарности. И когда наконец подошла ее очередь, Поделкова преодолела порог Зентиного кабинета, сдерживаясь из последних сил, “на пределе”.

Просила же Поделкова совсем немного — скромные средства, чтобы отметить свой день рождения. Свой. Себя, чудесной и долгожданной и так любимой собою.

Зента выдержала паузу — углубилась в какие-то бумаги на своем столе, что-то подчеркнула, что-то отложила в сторону и потом сказала, стараясь одновременно смотреть и не смотреть на Поделкову.

— Извините, но мы не располагаем такими средствами.

Поделкова, старый, опытный боец, не дрогнула, сидела и ждала. Она знала, что иногда можно было добиться успеха измором. Зента еще немного пошелестела бумагами:

— Я вам ответила, можете идти.

— Куда? — не поняла Поделкова.

— Вон… — сказала Зента и отчеканила, поставив категоричную и окончательную точку: — Вон!

Поделкова продиралась по коридорам “Благой вести” вся вне себя, щеки ее тряслись, и, чтобы как-то унять бившую дрожь, твердила злым шепотом: “Сволочь! Сволочь! Сволочь!” Впереди метнулась смертельно бледная Нина Лапсердак, но Поделкова посмотрела сквозь нее, как будто ее, Нины Лапсердак, а попросту Лапсердачки, просто не существует.


Зента совершила ошибку. Это очень хорошо понимала Нина Лапсердак, но как-то вовремя Зенту предупредить было не в ее силах. Нина была “персоналом”, а Зента держала дистанцию. Как хорошо Нина Лапсердак понимала, что можно было не дать детскому саду на учительницу английского языка, Угорацкому на совместный проект, старушке на кусочек хлебца, не дать этой терпеливой очереди, выходящей хвостом на улицу, да, в конце концов, можно было передохнуть и не дать всем, но не дать Поделковой на ее день рождения — на маленькую иллюминацию, хорошее шампанское, заказной торт с инициалами, на небольшой, но изысканный подарок, — это было никак нельзя. Эта была грубейшая стратегическая ошибка, за которой неизбежно пойдут последствия. В списке г-на Шульца не значилась фамилия Поделковой, ведь г-н Шульц не мог объять все, но при нем, при этом списке, был один очень важный подпункт, нечто в скобках, вроде бы и между прочим, но очень значительное — “учитывать особенности местного населения”. Этот подпункт, это “в скобках” Зента, видимо, проглядела. Об этом хотел предупредить ее Саша Иванов, но Зента его не поняла.

Поделкова была местным населением и его особенностью одновременно.

Весь последующий день Поделкова чувствовала себя так, как, наверное, чувствовала бы себя бомба с разрушительной, смертоносной начинкой. Если бы, конечно, бомба могла себя как-то чувствовать. Вечером по каким-то ей одной уловимым импульсам Поделкова поняла, что пришло ее время. Она взяла телефон и удобно устроилась в кресле. Она говорила до поздней ночи с разными людьми — с кем-то минут пять, с кем-то до получаса, с кем-то еще дольше. С кем-то полунамеком (О! Поделкова при всей своей внушительности была тонкая штучка!), кого-то заинтриговав и растревожив, кого-то хитроумно наведя на мысль. Это напоминало игру в бильярд: чтобы попасть в Зенту, Поделкова изощренно била совсем по другим шарам. Одним из главных шаров, который она могла направить, чтобы сокрушить Зенту, была жена Угорацкого. Сначала Поделкова рассказала ей, что видела совершенно прелестный сервиз, который Зента подарила на Рождество жене Метальникова. По голосу жены Угорацкого Поделкова поняла, что она расстроилась. Но, будто не замечая, она продолжала и продолжала расхваливать достоинства этой совершенно чудесной вещи, тогда как жена Угорацкого все продолжала и продолжала расстраиваться. Наконец, эмоциональная почва была подготовлена и разрыхлена, и Поделкова бросила туда свои злые семена . По большому секрету она сказала, что подозревает, что с Зентой не все чисто, у нее темный глаз, живет она за счет чужой энергии и является самым натуральным энергетическим вампиром, что после встречи с ней у Поделковой весь день совершенно ужасно болит голова, а какая-то женщина, проходя мимо “Благой вести” и почувствовав всю эту гадость, просто-напросто упала в обморок. Это была беспроигрышная тема, потому что жена Угорацкого, несмотря на свое безупречное партийное прошлое, плавно перешедшее в не менее безупречное демократическое настоящее — депутат и председатель каких-то бесконечных женских комитетов, как-то: “Женщина-мать”, “Женщины в борьбе за мир”, “Женщины двадцать первого века” и “Женщина будущего”, так вот, жена Угорацкого была суеверна, как самая обыкновенная, темнейшая из темных деревенских бабок, и это ее тщательно скрываемое ото всех качество тонкой ниточкой тянулось из ее детства в бедной, Богом забытой деревушке, где боялись домовых и ведьм, сглаза, порчи, где бабка Ульяна лечила наговором, где соседская девушка, красавица-Зина, на которую навела порчу ревнивая подруга, усохла до величины десятилетнего ребенка, а потом и померла вовсе, где в соседней деревне жил дед—знахарь и колдун, к которому маленькую жену Угорацкого когда-то водили бесконечной дорогой в жаркий летний день…

Поделкова слышала, как у жены Угорацкого на другом конце провода бьется сердце.


Жена Угорацкого не выбрасывала свои старые, изношенные ночные рубашки. И даже когда они были вконец изрешечены дырами, временами продолжала в них спать. Они были вконец застиранными, мягкими, нежными, эти ветхие рубашонки, и ласкали тело какой-то привычной, стародавней лаской. Когда она спала, из дыр вылезали отдельные части тела.

Разговор с Поделковой очень взволновал жену Угорацкого, она долго не могла заснуть, а когда заснула, то все металась и вскрикивала.

Жене Угорацкого снилось, как у нее, маленькой, на правой ладони вскочила огромная бородавка, и еще живая ее родная прабабка потащила ее к деду — знахарю и колдуну в соседнюю деревню. Ведь ничего брать в правую руку маленькая жена Угорацкого из-за этой бородавки не могла, а она очень любила брать все, что можно было взять — камушки, щепочки, травинки, пух и перья, а особенно кусочки хлебца, брать и тянуть в рот, а если это было несъедобным , то просто аккуратно складывать в углу избы. Из-за бородавки маленькая жена Угорацкого не могла все это делать, поэтому она все время истошно вопила и действовала всем на нервы.

Прабабка ее была довольно суровой старухой, поэтому за всю дальнюю дорогу в чужую деревню ни разу не взяла маленькую жену Угорацкого на руки. И этот путь запомнился маленькой жене Угорацкого как что-то знойное, изнурительное, бесконечное, как какой-то детский путь на Голгофу.

Во сне все было так, как оно было на самом деле, и жене Угорацкого даже казалось, что она просто стала маленькой и опять вернулась в то время. Только было страшнее. А лицо прабабки, сухой рукой тащившей ее за собой по дороге, было закрыто платком, и маленькая жена Угорацкого во сне очень боялась, что сейчас она повернется к ней… Потом из хаты вышел высокий белый старик-колдун, за ним зияла темная дверь, а из двери несло затхлостью, как из погреба. Старик манил ее пальцем и звал к себе, а тут и прабабка повернулась лицом к маленькой жене Угорацкого, и маленькая жена Угорацкого увидела, что нет у нее никакого лица.

Жена Угорацкого дико вскрикнула и проснулась. Угорацкий проснулся тоже и осоловело уставился на нее. Тогда жена Угорацкого прислонилась к нему большим, теплым боком и тихо, как будто их могут услышать, пересказала ему все, что ей рассказала Поделкова.

— Ну… — время от времени мычал Угорацкий. — Ну…

Выслушав все, Угорацкий почему-то вздохнул и опять провалился в сон. А растревоженная жена Угорацкого еще долго сидела на кровати и в своей дырявой ночной рубашке, освещенная полной, сияющей, неестественной театральной луной, напоминала располневшую оперную ведьму.


Существовал в жизни жены Угорацкого один тайный, укромный уголок, куда, кроме нее, никому не было доступа и который она оберегала и тщательно охраняла и во времена своего партийного прошлого и в демократическом настоящем.

Обитала в этом уголке шептуха бабка Натальечка, жила она в поселке за городом в темной хрущевке и круглый год, по причине ревматизма, ходила в валенках. С ней жена Угорацкого решала простые, насущные, неотложные дела, как-то: мелкие неполадки со здоровьем, неприятности на работе и отметки детей.

И было еще усатое, вульгарное, басистое существо женского пола по имени Маргарита Николаевна, всем остальным словам предпочитавшее ненормативную лексику. Она на картах предсказывала будущее на два-три месяца вперед.

— Ну, б… — трубила Маргарита Николаевна, впиваясь острым глазком в пестроту карт. — Одни х… вокруг. Жди. В конце месяца ой е… тебя будут!

Если туповатая бабка Натальечка радовалась и бутылочке кефира, то Маргарита Николаевна знала себе цену. В ее пропитанное матерщиной и котами жилье жена Угорацкого много чего переносила.

Главным же божеством в тайном пантеоне жены Угорацкого была цыганка Халя. Хале жене Угорацкого не жаль было отдать даже самое себя.

Первый раз пришла к Хале жена Угорацкого молодой, угреватой, коротко и бездарно стриженной, алчущей, ненасытной, вечно голодной — то и дело, как в детстве, тянущей в рот разные предметы. А Халя — красавица-цыганка — как цыганская королева, сидела на диване, покрытом ковром, в богатом цыганском доме. От всей этой немыслимой роскоши будущая жена Угорацкого, знавшая только свою бедную деревню и соседнюю бедную деревню, бедный райцентр, остро нуждавшееся в ремонте здание сельскохозяйственного техникума, в котором училась, и убогое общежитие этого техникума с вечно забитыми экскрементами унитазами, почувствовала свое полное человеческое ничтожество и на какой-то момент даже потеряла голос. Халя же спокойно взяла протянутый ей рубль, разложила влажную ладонь в своей руке, долго на нее смотрела, а потом сказала:

— Большим человеком будешь, за большого человека выйдешь. Ко мне на машине приезжать станешь. Завтра приходи, деньги приноси — больше скажу.

Будущая жена Угорацкого достала все деньги, какие у нее были, а было у нее всегда с собой, в рейтузах и в лифчике, — копила на зимние сапоги. Потом пошла по общежитию и у всех просила в долг, так слезно просила, что давали, даже те, кто давать не любил.

Прибежала к Хале.

— Давай деньги, — говорит Халя. — На пол сыпь. Люби деньги, но не держи выше себя.

Жена Угорацкого высыпала деньги на пол, на ковер. Халя деньги собрала, стопкой сложила, пересчитала.

— Молодец, — говорит. — Все принесла, — потом опять взяла жену Угорацкого за руку. — Теперь слушай. Большим человеком будешь, за большого человека выйдешь. На машине приезжать ко мне станешь. Скоро-скоро встретишь его. Встретишь — сразу узнаешь. Первый раз к тебе придет — обнимать не давай, целовать не целуй, а как уйдет, место, где он стоял, подмети и все, что смела, сыпь себе под кровать. Под кроватью не мой, не мети год. Как распишетесь, тогда и помоешь.

Месяц жена Угорацкого не пила, не ела, — отдавала долги. Шла — на ветру качалась. И ни одного парня в окружающем пространстве, кроме тех, кого знала давно. Такая же беднота, как и она. Думала уже — обманула цыганка. Как вдруг на вечере, посвященном октябрьской революции, встретила его. Сразу поняла — он. Стоит — молодой, а уже важный, не очень-то подойдешь. А у жены Угорацкого от голода и волнения уже никаких сил. Из последних сама подошла, подползла, доковыляла, пригласила на танец. А как стали танцевать, так вся к нему и прижалась, так на нем и повисла. “Худая… Доска два соска…” — грустно подумал Угорацкий, но на сегодняшний вечер выбора не было, решил, что доступная, считай даром, а дареному коню в зубы не глядят, пошел провожать. А там, конечно, и лапать. Но жена Угорацкого хорошо помнила, что надо делать. Заманила к себе в комнату, а там от ворот поворот — мигом выставила его за дверь. Подмела то место, где он стоял — и под кровать.

Через неделю стук в дверь — стоит Угорацкий. Молодой, а уже важный. Туфельки блестят, брючки в стрелочку, запах одеколона “Жасмин”. Ну не парень, а бубочка какая-то. Ягодка какая-то. Конфетка. А комната девками набита — молодыми, прыщавыми, алчными. А на улицах мокрый снег… Куда идти? Некуда идти. Окинул хозяйским глазом, купил два пирожка с рисовой кашей — пусть поправляется, и повел на лекцию по политэкономии. А уж как она в эту политэкономию вцепилась, как вгрызлась в эту политэко-но-мию… — это надо было видеть. Может, за это он ее поначалу и полюбил.

Весь год летели из-под кровати жены Угорацкого хлопья пыли, вызывая у всего общежития аллергический насморк.

Через год они поженились.


Жена Угорацкого еще долго сидела на кровати, все думала, все перебирала свою жизнь. И сны ей потом снились все страшные, все тревожные. Утром, перед работой, отложив все дела, она поехала к своей Хале.


Уже давно Зента просыпалась на рассвете в состоянии тревоги. Еще в темноте она надевала халат, тапочки и подходила к окну. На ее глазах медленно, как на проявляющейся пленке, появлялся Город. Но в ее чувствах не было ни романтизма, ни сентиментальности. Зента была недовольна собой. Она не понимала, что происходит. Все были ей рады, все ей улыбались, мяли ее маленькую, сухую ручку и легонько, деликатно похлопывали по боку… Ее предложения, мероприятия и проекты были согласованы, подписаны, оформлены и отправлены по приемным, канцеляриям и адресам. Но потом все это пропадало, гибло навеки, уходило в зыбучий песок. Ни одно дело ей не удалось довести не только до конца, но и до середины.

— Я бездарна, — с ужасом думала Зента. — Господи, я бездарна!

Г-н Шульц несколько раз уже требовал отчет о ее деятельности. Ей не в чем было отчитываться.


После очередного разговора с крупным чиновником Ф-о, выражавшим самые глубокие и искренние чувства по поводу их встречи, улыбавшимся ей теплыми желтыми глазами, в которых ее отражение тонуло, как в зыбучем песке, и повторявшим одно: “Подождите… Да, надо ждать, надо ждать…”, Зента уже готова была вытащить из своего запасного лексикона слово “задница”, но вовремя сдержалась. На обратном пути она остановила шофера и пошла пешком, быстрым шагом, по-мужски сунув руки в карманы пальто. Ни она, ни даже чиновник Ф-о не знали, что надо было просто спуститься двумя этажами ниже и там, в конце коридора, в заваленной бумагами канцелярии, на столе, слева, ближайшем к окну, лежала именно та бумага, ради которой и хлопотала Зента. Но там царила не она и даже не чиновник Ф-о. Велика была тайная власть жены Угорацкого. Впрочем, чиновник Ф-о мог о чем-то догадываться, но это уже было его личное дело.


Зента бродила до темноты с чувством человека, которому некуда и незачем идти. Потом она зашла в “Гастроном” и, решительно протиснувшись в однополой мужской толчее, купила бутылку водки. На бутылке взмахивала крыльями белоснежная птица, своей красотой и утонченностью как бы оправдывая ее поступок. Окна “Благой вести” были мертвы, темны и мрачны, а вахтер — меланхоличный отставник-майор, показалось ей, посмотрел на нее с укором. Но в том состоянии безвыходного отчаяния, в котором находилась Зента, ей было как-то все равно. Она поднялась к себе, закрыла дверь на ключ и откупорила бутылку. Пахло отвратительно. “От здешнего надо лечиться здешним”, — сказала сама себе Зента и сделала глоток. И тут же поперхнулась, закашлялась, а из ее глаз бурно потекли слезы. “От здешнего надо лечиться здешним”, — повторила Зента упрямо, когда первый шок и ужас прошли, и глотнула еще. Кошмар и ужас, ужас и кошмар опять повторились. Третий глоток пошел легче. Но на этом она пока решила остановиться.

В голову Зенты, до того омраченную страданием, вошла ясная, хрустальная тишина. И стало скорее весело. Она достала свою записную книжку, взяла телефон… Набрала номер Васи У., симпатичного, бородатого художника, с которым недавно познакомилась на выставке.

— Але? Здравствуйте… Это Зента.

— Из “Благой вести”? — спросил удивленный, осторожный, словно боящийся спугнуть ее голос и тут же, спохватившись, стал торопливо делаться воркующим, ласкающим, бархатным. — Я рад.

— Я тоже, — деловито констатировала Зента. — Хотите встретиться? Тогда приезжайте. — Зента вспомнила отставника-майора и его почему-то укоризненный взгляд и поправилась. — Нет, лучше я к вам приеду сама.

И, стоя перед дверью мастерской художника Васи У., откуда доносились грохот и ожесточение, с которыми ополоумевший от счастья художник Вася У. что-то поспешно убирал, чистил и вытряхивал, Зента сказала себе в третий раз за этот вечер: “От здешнего надо лечиться здешним” , — и твердо нажала жалобно заскулившую кнопку звонка.

Домой она вернулась под утро, открыв двери своим ключом. Отставник-майор спал.


Зента думала, что история с Васей У. не понравится г-ну Шульцу. Но как раз на это г-н Шульц, иногда реагировавший на самые незначительные вещи, как, например, на историю с метелкой, как раз на это г-н Шульц никак не отреагировал. Кроме истории с Васей У., с которым она и встретилась-то два-три раза, не больше, Зента позволила себе еще несколько подобных историй, но скоро и это ей надоело. Каждый раз было одно и то же — ее партнеры сходили с ума от счастья и тут же претендовали на будущее. Она считала, что они были слишком неравнодушны к своему будущему. Это ее охлаждало.

Зента надолго заперлась в своем кабинете и перестала принимать посетителей.

Целыми днями она сидела за столом и смотрела в одну точку. Со стороны казалось, что она сосредоточенно о чем-то думает. Но она ни о чем не думала. Она все глубже погружалась в состояние оцепенения, как насекомое в период окукливания или животное, впадающее в спячку. Нина Лапсердак, заходя предложить ей чая или просто поздороваться утром, ясно видела плотный серый сгусток глубокой Зентиной апатии, который обволакивал ее, как кокон, начинаясь у ног, и с каждым днем поднимался все выше и выше, добираясь уже почти до груди. В углах Зентиного кабинета повисла паутина, а когда Нина Лапсердак захотела ее смести, Зента сипло — ей было уже трудно дышать — огрызнулась и выгнала Нину вон.

Остаток дня Нина Лапсердак просидела в комнатке секретаря-корреспондента Иры У. Обе были взволнованы. Им слишком трудно было найти работу и непереносимо думать, что они могут ее потерять. Потерять эти мягкие ковры, эти пушистые пальмы, эту суровую, но справедливую Зенту, которая сейчас сидела в своем кабинете, заворачиваясь в серый кокон апатии, как насекомое.

Утром, когда Нина Лапсердак зашла к Зенте сказать “доброе утро” и спросить, какие будут распоряжения, то с ужасом увидела, что серый кокон, в который заворачивалась Зента, уже подобрался к ее шее. Ответа она не расслышала. И тогда спасительный инстинкт самосохранения взвыл в ее душе с такой голодной яростью, что, нарушив все запреты и дистанции, она бросилась к Зенте и стала срывать окутывавшую ее оболочку. На ощупь та была крепкой и упругой, но под натиском Нины Лапсердак легко поддавалась и рвалась, треща, как ветхая одежда. Из-под рук Нины Лапсердак летели серые ватные хлопья и, немного отлетев от Зенты в сторону, растворялись в воздухе.

Зента невидяще смотрела на нее.

— Что вам? — она с трудом пошевелила губами.

— Вас сглазили! — сказала Нина Лапсердак убежденно.

Она встала на четвереньки и облазила кабинет Зенты вдоль и поперек, она не пожалела ни силы, ни времени, но обследовала каждый сантиметр, каждую складочку ковра, каждую щелочку в мебели и под стулом, на который обычно садились посетители, на котором когда-то сидела Поделкова, нашла маленькую, совсем крошечную булавочку.

— Вот! — воскликнула Нина Лапсердак торжествующе, поднимая вверх невидимую на таком расстоянии булавку. — Я нашла!

На Зенту это не произвело ровно никакого впечатления. Она сидела, чуть подавшись вперед, и, если бы не стол, так бы и свалилась со своего стула на пол. Серая оболочка окутывавшей ее тоски была уничтожена, но сил у нее уже не оставалось никаких. Тогда Нина Лапсердак решительно подхватила ее под руки и потащила вверх. Зента была нетяжелой, но Нине Лапсердак казалось, что она тащит гору. Каждое усилие, каждая ступень лестницы давались обеим невероятно тяжело, но Нина Лапсердак не сдавалась. Она была упрямая, Нина Лапсердак, и в моменты, требовавшие от нее особых усилий, ощущала в себе возможности этих усилий в гораздо большей степени, чем она в себе это предполагала. Наконец они добрались до Зентиной квартиры, Зента уже совсем не могла идти и безвольно висела на ее плече. Задыхаясь, с немеющими от напряжения ногами, Нина Лапсердак дотащила Зенту до постели, быстро раздела и уложила под одеяло. Руки и ноги Зенты были холодными и все продолжали холодеть. Нина Лапсердак с ложечки напоила Зенту горячим чаем и обложила бутылками с горячей водой. Зента провалилась в глубокий сон, ее лицо бледно и матово светилось на белой подушке, и только еле уловимое дрожание волосков над верхней губой говорило о том, что она дышит. Весь вечер и всю ночь Нина Лапсердак сидела рядом с Зентой, а когда вода в бутылках остывала, заменяла ее горячей. Иногда она ненадолго отлучалась, чтобы решить кое-какие организационные вопросы.

Сердце Нины Лапсердак было полно решимости — она не чувствовала ни голода, ни усталости. В шесть часов утра рядом с “Благой вестью” остановилась машина. Это была не машина “Благой вести”, но самое обыкновенное городское такси, и шофер был совершенно никому не знаком. Именно это и задумала Нина Лапсердак. В шесть часов пять минут утра Нина Лапсердак уже сводила Зенту, одетую и укутанную в два шерстяных пледа, вниз.

— Куда мы… вы меня? — вяло спросила Зента.

— Куда надо, — ответила Нина Лапсердак, окончательно взяв командование на себя.

По пути к ним присоединилась Ира У., только-только возвратившаяся из дома, где она проверила у дочери уроки и приготовила для нее обед на два дня.

Они удобно устроили Зенту на заднем сиденье, а Ира У. приняла такое положение тела, чтобы Зента могла опираться о нее, как о подушки.

— Куда едем? — поинтересовался шофер, основательный, солидный мужчина в свитере домашней вязки из собачьей шерсти.

— За город, — уклончиво ответила Нина Лапсердак. Солидность шофера и даже его домашней вязки свитер действовали на нее успокаивающе.

Шофер выбрался из центра и через новый микрорайон выехал на окружную дорогу.

В это самое время, в этом же месте на окружную дорогу выехала еще одна машина. Рядом с шофером сидел Угорацкий. Машина Угорацкого какое-то время шла за ними, потом лихо обошла их и, рванув вперед, исчезла в моросящей дымке. В какой-то момент совсем рядом мелькнуло большое, широкое, по-утреннему бледное и как бы присыпанное мукой лицо Угорацкого, но ни Нина Лапсердак, ни Ира У. не знали его лично, шофер, серьезный, основательный человек, регулярно читавший газеты и смотревший телевидение, конечно, знал всех известных людей, но на улице и при исполнении служебных обязанностей видел перед собой не людей, а дороги, семафоры и машины, а Зента была в сомнамбулическом состоянии и поэтому не видела вокруг себя вообще ничего.


Если жена Угорацкого хотя бы изредка, хотя бы во сне и в некоторых своих странных привычках еще возвращалась к своему детству, то самому Угорацкому это не позволялось. И если в первые годы их брака жена Угорацкого еще охотно и даже с удовольствием знакомилась и дружилась с его деревенской родней, принимала участие в свадьбах и похоронах, то с какого-то момента, когда его судьба круто пошла вверх сначала по комсомольской, а потом и по партийной линии, в один прекрасный момент жена Угорацкого отрезала его прошлое решительно и просто, как кусок пирога, как будто у него не было ни дедов, ни прадедов, а сам он был выращен в пробирке. Отрезала деда кулака Угорацкого и прадеда — белого прапорщика, прапрапрадеда забулдыгу и другого прапрапрадеда бедного дьякона… Отрезала так, сама, на всякий случай, уже давно, в самом начале их светлой совместной жизни. Да так и осталось. Корни же Угорацкого были совсем не так далеко от Города, и иногда, тайком от жены, как будто что-то воруя, он к ним возвращался.

Вот и теперь Угорацкий, выехав из Города в шесть утра (накануне он сообщил жене, что собирается на охоту — а это было свято, как потом стало свято играть в теннис), — отправился к своим корням. На заднем сиденье в пакете тряслись: пара колец недорогой колбасы, плавленые сырки и полкило карамелек. Ничего оригинальнее Угорацкий обычно не мог придумать. Покупая что-то для матери, он словно впадал в детство и брал именно то, что составляло предмет его вожделений множество лет назад… Отца у Угорацкого уже давно не было. Мать стала согнутой временем, но еще крепкой и крикливой старухой, а когда она переставала кричать и просто смотрела на сына — на ее лице горели материнской любовью голубые, выцветшие, ласковые глаза.

Когда Угорацкий переступил порог родной хаты, его охватил едкий, стойкий, как хорошие духи, запах нескольких поколений его предков. А семейный Бог с темной иконы в углу бросил на него благосклонный, все прощающий взгляд. Угорацкий расслабился, ему стало хорошо.

— Мужик я или не мужик? — с тоской подумал Угорацкий ровно через пятьдесят пять минут после того, как вошел под кров отчего дома, лежа животом на огромной, душераздирающе орущей свинье. Свинья вопила, как будто ее резали, потому что ее действительно резали. Вместе с ним на свинье лежал дед Кушкарик и из последних сил, весь старчески изнемогая, повторял с придыханием: “Ну… Ну… Мы ее… Блядь эту…” Они минут пятнадцать гоняли эту паршивую свинью, эту сволочь и блядину по двору, пару раз заваливали, но она вырывалась снова. Изловчившись, дед Кушкарик ловко связал ей ноги, но и сейчас, лежа под животом, прижатая к земле, со связанными ногами, свинья визжала и клокотала всем телом, как гора при землетрясении, и хотела жить. Мать молча протянула Угорацкому нож и рукой показала, куда надо колоть. “Мужик я или не мужик…” — подумал Угорацкий и с силой воткнул нож в грязный бок свиньи. Нож со скрипом распорол тугую кожу, легко прошел слой жира и уперся в мышцу. На какую-то долю секунды свинья замерла, как бы ожидая смерть. Угорацкий навалился на нож со всей силой, и нож, преодолев последнюю защиту, вошел туда, где билось и очень хотело жить свинячье сердце. В горле у свиньи заклокотало, она захрипела, задохнулась и наконец затихла.


Угорацкий, весь в грязи, поднялся. Мать с гордостью смотрела на сына. Если бы Петька Корчага, который колол в деревне свиней, по пьянке не сломал себе руку, а дед Кушкарик был помоложе и посильней, она ни за что не попросила б сына заколоть свинью. Но Петька Корчага, опять пьяный, вторую неделю ходил в гипсе, а дед Кушкарик стал уже совсем слаб. Гигантская же раскормленная свинья прихрамывала на одну ногу, и кто знает, чем бы все это кончилось. Угорацкий должен был выполнить свой сыновний долг.

— Пойду пройдусь, — ватным голосом сказал Угорацкий и пошел в конец огорода.

Обойдя изгородь, вышел в поле.

Пусто было на поле. Пусто, серо и глухо. Моросил дождь, и над головой все наворачивало и наворачивало новые, тяжелые, водянистые тучи.

— Задница, — сказал Угорацкий негромко. И с каким-то сладостным удовлетворением повторил: — Задница…

— Задница! — закричал он что есть силы, и его голос вяло поглотили поле, опустошенная осенняя земля и полное влаги, темное небо.

— Задница! — кричал Угорацкий и, не дожидаясь застрявшего в соседнем чахлом леске эха, все кричал опять и опять: — Задница! Задница! Задница!

Душу его отпускало. О, Господи!

Вдали, на дороге, Угорацкий увидел застрявшую машину и пошел к ней.


Такси, на котором везла Зенту Нина Лапсердак, сошло с главной магистрали и долго блуждало по каким-то мокрым, заплаканным деревенькам, снова возвращаясь на одно и то же место. Время от времени Нина Лапсердак просила остановить машину, открывала дверцу и спрашивала у проходящих жителей, как проехать к нужной деревне. Шофер добросовестно ехал в указанном направлении, но совершенно непонятно каким образом опять оказывался на прежнем месте. Он все больше мрачнел, а на его свитере из собачьей шерсти дыбом вставали ворсинки, как на впадающей в ярость собаке. Моросящий дождь сгущался и переходил уже в основательный, хоть и унылый, достаточно сильный осенний дождь. Посреди бескрайнего пустого поля в забитой старой грязью луже машина застряла.

— Надо толкать, — угрюмо сказал шофер.

Устроив Зенту на сиденьи так, чтобы от толчка она не повалилась на пол, Нина Лапсердак с Ирой У. выбрались из машины. Шофер глянул на двух женщин с презрением, но показал, как надо толкать, а сам сел за руль. Машина взревела, в лицо Нине Лапсердак и Ире У. полетела грязь.

— Надо кого-нибудь позвать… — сказала Нина Лапсердак, как бы извиняясь за свою с Ирой У. физическую несостоятельность, когда шофер, мертвея ненавидящим их лицом, опять вышел из машины.

Шофер молча встал на обочине и уставился куда-то вперед довольно бессмысленным взглядом. Впрочем, скоро в его глазах появился смысл — навстречу по полю к ним шел мужик в ватнике и ватных брюках, замызганных до такой степени, как будто он только что валялся в грязи. С ужасом Нина Лапсердак заметила, что к грязи на его ватнике примешиваются пятна крови.

— Что, подмочь? — спросил он довольно добродушно. У него было широкое, как бы присыпанное мукой лицо, поверху еще облепленное грязью. Вежливо оттеснив женщин, он уперся плечом в машину.


Огромная голова свиньи с выражением меланхоличным, кротким и даже каким-то мечтательным плавала в луже крови в большом тазу. Дед Кушкарик с удовольствием пил уже второй стакан водки и закусывал свежезажаренной печенью. В кухне стоял сладкий дух убоины. Угорацкий, уже переодетый, поглядывал на часы и ждал машину. Он тоже принял сто грамм и чувствовал себя довольно-таки уютно, но лицо его было замкнуто, собранно и непроницаемо. В такие моменты мать побаивалась его и начинала даже называть на “вы”.


Старику было много лет. Он был стариком уже тогда, когда к нему приводили маленькую жену Угорацкого, чтобы свести с ее ладони чудовищную бородавку.

Вечером того далекого дня тогда еще живая покойная прабабка нашла на огороде старую косточку и, взяв маленькую жену Угорацкого за руку, отвела ее в поле. Там она вырыла ямку, положила в нее кость, присыпала землей и щепкой обвела круг.

— Как этой косточке не оживать, так бородавке у моего дитятка не бывать! — сказала она угрожающе, громко и убежденно.

Маленькая жена Угорацкого испугалась и заплакала. Прабабка вернулась с ней в хату, пальцем сняла в углу паутину, скатала из нее шарик и подожгла. Слипшейся черной массой она намазала бородавку маленькой жене Угорацкого, а сверху плюнула.

Так научил ее Старик.

Косточка в поле не ожила.

Исчезла бородавка, как будто ее и не было.

Умерла прабабка, и могилу ее забыли, потому что и бабка умерла, и мать, которые про ту могилу знали.

Но Старик остался каким был. Только стал еще худее, костлявее, а белые волосы еще реже.

Потом он стал злым. Когда Зенту не то ввели, не то внесли в избу, Старик даже не подошел к ней близко, а только издали посмотрел на нее, втянул ноздрями воздух, принюхался, как это делают звери, и закричал:

— Уходите! Что ж чужую привезли? Не буду лечить чужую!

— Да что же это? — взмолилась Нина Лапсердак. — Как же это? Мы к вам еле добрались!

Но Старик все стоял на своем, все злобствовал и кричал, что не будет лечить чужую.

Тогда Ира У. вынула из ушей маленькие золотые сережечки с сияющими бриллиантиками, те, которые когда-то подарил ей муж на свадьбу, и протянула их Старику. Тускло светило золото, и бриллиантики на нем сверкали, как искры. В глазах Старика появился детский живой блеск, он взял сережки и приказал оставить его один на один с Зентой.

Потом Ира У. и Нина Лапсердак, умирая от страха и холода, еще долго стояли на выстуженной веранде, прислушиваясь к крикам и проклятиям Старика, к скрипу половиц под его ногами. Наконец Старик вышел.

— Забирайте, — сказал Старик. — Дело сделано. Завтра будет здорова.

Уже когда они подъезжали к Городу, Зента подняла голову с колен Иры У. и огляделась. По лестницам “Благой вести” она поднялась сама, прошла в свой кабинет и тут же вызвала Нину Лапсердак. В осмысленных глазах Зенты Нина Лапсердак отчетливо увидела вернувшуюся дистанцию и предупредительно наклонила голову.

— Приготовьтесь к приему посетителей, — сказала Зента.

Было девять часов утра.


Было девять часов утра, когда Ире У. принесли почту. Почты было так много, как будто отовсюду одновременно к ним отправились все подписанные указы, проекты и постановления. Комнатка Иры У. была настолько забита, что, чтобы выйти, ей надо было становиться боком, втягивать живот и еще приподниматься на цыпочки, чтобы грудью не свалить верхние бумаги.

Иногда, по старой привычке, Ира У. машинально проводила пальцем по мочке своего маленького уха, но вместо такого знакомого ощущения твердого металла она нащупывала лишь маленькую впадинку.


II

Зента плохо помнила историю своей странной болезни. Подробности она бы могла узнать только от Нины Лапсердак и Иры У., но между ней и ними пролегала та самая дистанция, держать которую призывал ее г-н Шульц.

Но она запомнила как самый черный день самого черного месяца то черное майское утро, когда ничего не подозревающая, блаженствующая в своем неведении Нина Лапсердак положила на стол телеграмму. В телеграмме было всего три слова: “Г-н Шульц умер”.

К этому времени жизнь Зенты наладилась самым наилучшим образом, каждое утро она просыпалась с радостью, осознавая, как значительно и весомо то, что она делает, делала вчера и будет делать сегодня. Как время, которым она располагает, наполняется самым главным своим содержанием — оно не проходит бесплодно. А по вечерам, устроившись поуютней, при нежном вечернем свете настольной лампы, с чувством покоя и удовлетворения, Зента писала длинные отчеты о своей работе, а потом отправляла их г-ну Шульцу. Это были списки организаций, куда она переводила деньги, и подробное описание того, что эти организации должны были сделать на эти деньги. Это были бесконечные проекты, в которых она участвовала. Иногда Зенту немного смущало, что она видит слишком много бумаги, что с бумаг и слов все начинается и все заканчивается, но когда бумаги претворялись в дела и ее приглашали на презентации по поводу завершения этих дел, и она видела довольные и счастливые лица, а шампанское пенилось и лилось рекой, она думала, что все складывается замечательно и что она участвует в самом важном на свете — в процессе созидания.

Когда Зента прочла телеграмму, у нее в глазах потемнело. Через несколько секунд она опять увидела свет. И в этом свете на белом бланке безжалостно чернели три слова “Г-н Шульц умер”. В четкой угловатости печатных букв была бесстрастная, неумолимая, жестокая правда жизни и одновременно та определенность, в которой такому человеку, как Зента, можно было найти какую-то поддержку. И чем больше она всматривалась в эти буквы, тем больше чувствовала эту поддержку. Все было предусмотрено. Это последнее, что мог сделать для нее г-н Шульц. Зловещие три слова сначала убили, а потом поддержали ее.

В первый момент после того, как Зента взяла телеграмму, лицо у нее так побелело, что Нина Лапсердак испугалась, не возвращается ли ее болезнь. Но потом Зента подняла на нее глаза, и в ее глазах Нина Лапсердак увидела хрустальную холодную ясность.

— Вывесить траурные флаги, — сказала Зента. — Девять дней в честь памяти г-на Шульца мы будем раздавать милостыню.

Была ранняя весна, но все еще продолжал падать мокрый снег, и черное полотнище траурного флага над крыльцом “Благой вести” печально обвисало.

Уже на другой день, когда в Городе узнали, что Зента раздает милостыню, в “Благую весть” потянулся самый разный народ — старики, старухи, нищие, студенты, бомжи, домохозяйки и, наконец, просто любопытствующие. Так. На всякий случай. А вдруг даст и им. Зента давала всем. Она опустошила все запасы, истощила все резервы…


… Через несколько дней “Благую весть” было не узнать.

В кадках с пальмами валялись окурки, пробки от пивных и винных бутылок, на затоптанных коврах шелестела оберточная бумага, в туалетах засоренные унитазы ревели дикими, разными голосами. Двери в “Благую весть” не закрывались, и многие оставались ночевать, чтобы утром опять занять очередь. Поэтому все это очень скоро превратилось в ночлежку.

Зента не обращала внимания на одни и те же лица, она вообще не замечала лиц, она видела только протянутые к ней руки и давала, давала в эти руки все что могла.

…Стали приезжать из других городов, все помещения до отказа уже были забиты людьми. Люди спали у батарей, под диванами, на лестницах — во всех углах, где только можно было найти свободное место. Получив деньги, кого-то посылали за вином и тут же их пропивали. В запале, вираже, в штопоре, в угаре и дыму пьянки вынесли, продали и пропили несколько лучших ковров. Под лестницей и в туалете с руганью играли в карты, несколько раз доходило до драк, кого-то пырнули ножом, кому-то сломали ребра. И тогда подавленный отставник-майор вызывал милицию и драчунов увозили.

Как-то к вечеру, когда Нина Лапсердак хотела сменить в туалете полотенца и положить мыло, ее пыталась изнасиловать пьяная картежная компания. Потрясенная, она пробралась в комнатку секретаря-корреспондента Иры У., и там две испуганные женщины забаррикадировались стульями и просидели безвылазно несколько дней.

Одна Зента не замечала ничего. Она спала в своем кабинете, не раздеваясь. Она не ела и не пила. Рядом, совсем рядом с собой она чувствовала незримое присутствие г-на Шульца и знала — он с ней, он ею доволен. Этого было достаточно, чтобы поддерживать в ней жизненную энергию. Чтобы глубокое горе, в котором она пребывала, оттеснялось другим чувством — горькой радостью. Она видела только протянутые к ней руки и давала, давала, без устали давала в эти руки все что могла.

Наконец она как бы очнулась. И прежде всего она почувствовала, что г-на Шульца рядом с ней нет. Еще было ощущение какого-то его остаточного тепла, и казалось, что он только что вышел. Ненадолго и недалеко. И скоро вернется. Зенте страшно захотелось есть.

Было еще очень рано. Она нажала кнопку звонка, но Нина Лапсердак на зов не пришла. Тогда Зента вышла из своего кабинета и пошла по комнатам “Благой вести”. То, что она увидела, ее потрясло. Все вокруг было поругано и разгромлено. Исчезли куда-то ее чудесные, мохнатые ковры, мебель сдвинута с мест и замызгана грязью, отовсюду к ней полз тяжелый и мерзкий запах — скисшего вина, пота, дешевого табака и зловонного перегара. По углам, куда ни глянь, вповалку спали какие-то отвратительные, неизвестные ей люди… От неожиданности такая всегда сдержанная Зента вскрикнула, в этот момент из-за дивана вылезла молодая женщина — опухшая, заспанная, со спутанными волосами и скособоченным, подбитым синяком глазом и, кутаясь в наброшенный прямо на голое тело мужской плащ, бросила Зенте:

— Ты, шавка… Потише нельзя?

И, шлепая босыми ногами по полу, побежала в туалет.

Зента с трудом выбралась на лестницу и через груды тел, по ступенькам стала пробираться в комнатку секретаря-корреспондента Иры У. Прямо перед дверью, громко свистя носом, уютно спал какой-то старичок в детском пальто.

Зента постучала.

— Кто? — спросила Нина Лапсердак.

— Я, — ответила Зента.

Нина Лапсердак открыла дверь, и Зента, перешагнув через старичка, шагнула в комнату.

— Что-нибудь поесть не найдется? — спросила Зента хмуро, вместо приветствия.

Ира У. протянула ей высохшую булочку.

Зента медленно жевала булочку и прислушивалась к своим ощущениям. Еле ощутимое тепло г-на Шульца, которое она чувствовала рядом с собой еще несколько минут назад, исчезло совершенно.

Г-н Шульц не вернулся. Прошло девять дней со дня его смерти.

Зента спокойно доела булочку, стряхнула крошки с ладоней и выпила стакан воды из графина. Две испуганные женщины — Нина Лапсердак и Ира У. — следили за каждым ее движением.

Потом Зента открыла дверь и разбудила старичка.

— Уже дают? — встрепенулся старичок.

— Нет, — ответила Зента. — Больше давать не будут.

— Ночью давали? — огорчился старичок.

— Ни ночью, ни днем! Больше не будет ничего! — и, ткнув пальчиком в его худенькое, цыплячье плечико, она решительно погнала его вниз. — Все! Все! Домой! Все идут домой! — Зента сняла с шеи шарфик и стала помахивать им, словно сметала пыль с лестницы. — Все идут домой!

Лестница ожила и зашевелилась.

Вид у Зенты был такой спокойный и решительный, а голос такой властный и шарфик в ее руке взлетал так непреклонно, что ей подчинились. Она прошлась по комнатам и выгнала оттуда — из углов, из-под столов, диванов и кресел — всех остальных. Сложнее всего пришлось в нижнем туалете, где несколько осоловевших после бессонной ночи забулдыг резались в карты. На Зенту и ее приказы они не обратили никакого внимания, словно ее и на свете не было, и только один, помоложе, протянул руку и ущипнул ее за ногу чуть выше колена. Тогда Зента открыла кран, подставила палец и пустила холодную струю прямо на них, лаконично добавив:

— Пошли в задницу!

…Три женщины потерянно ходили по разоренным комнатам… Позже Ира У. отправилась домой готовить обед своей вконец оголодавшей дочери, Нина Лапсердак принялась поливать высохшие цветы, а Зента погрузилась в созерцание… Она искала г-на Шульца. Но не находила его.


Тридцать один день потребовался для того, чтобы восстановить порядок — отлакировать полы, покрасить лестницы, поменять обивку на мебели. В комиссионном магазине Зента обнаружила свой самый любимый ковер — цвета молодой, свежей травы — и выкупила его почти за бесценок. Остальные недостающие ковры пришлось покупать заново.

В конце сорокового дня после смерти г-на Шульца г-н Шульц ей позвонил.

— Это вы, г-н Шульц? — спросила Зента.

— Мне бы хотелось с тобой встретиться, — сказал г-н Шульц.

— Конечно, г-н Шульц. Вы же знаете, что я буду счастлива.

— Я жду тебя в “Голубом парусе”. Ты знаешь, где это?

— Знаю.

— Это недалеко. Собирайся и приходи. Без свидетелей.

— Я понимаю, г-н Шульц.

— Отлично. Я жду.

Зента поднялась к себе и переоделась. Она надела свой лучший костюм и туфли на высоких каблуках. Ходить на таких каблуках ей, привыкшей шагать широко и твердо, по-мужски, было трудно, поэтому она надевала их в самые торжественные минуты своей жизни. Расческой она чуть взбила свои коротко стриженные волосы и чуть подкрасила губы. Делала она это с чувством глубокого счастья, трепета и волнения, скорее для себя, чтобы самой с собой отметить важность происходящего, а не для г-на Шульца, прекрасно понимая, что для него ничего внешнего, связанного с ней, не существует. Затем Зента отменила два деловых свидания и вышла за двери “Благой вести”. От “Благой вести” до кафе “Голубой парус” было не больше семи минут ходьбы, учитывая даже такую помеху, как ее гигантские, непривычные каблуки. Но из предусмотрительности Зента пошла совсем в другую сторону и, прежде чем направиться непосредственно в “Голубой парус”, сделала небольшой крюк.

“Голубой парус” был небольшим кафе на шесть столиков. Посетителей почти не было, за стойкой скучал рослый бармен, а не занятая работой официантка болтала по телефону. Зента уверенно направилась в самый затемненный угол, к самому потаенному столику. Там, повернувшись спиной к выходу, и сидел г-н Шульц…

Зента села напротив. Минуту они молчали. Г-н Шульц выглядел точно так же, как и тогда, когда совсем юной, страшно волнуясь и четко осознавая, что она хочет работать именно там и только там, жить не для себя, не как большинство ее одноклассниц, выплывающих в море жизни, ведомых главным своим инстинктом — стремлением к зачатию, стояла она перед дверями Центрального офиса “Благой вести”. Г-н Шульц был тщательно выбрит, в идеально сидящем на нем сером костюме. Светлые, почти прозрачные его глаза словно смотрели и не смотрели на Зенту… Зента знала, что он видит ее насквозь, она собралась и сосредоточилась, отгоняя от себя все мелкие и суетные мысли, которые могли случайно залететь в голову. Впрочем, это было излишне. Г-н Шульц любил Зенту и не был мелочен. Он положил на ее руку свою. Его ладонь была сухой, живой и теплой. На какую-то долю секунды в душе Зенты шевельнулась надежда.

Но г-н Шульц сказал:

— Я хочу проститься с тобой, детка… Скоро я уйду еще дальше, общаться с тобой мне будет труднее…

Зента не сдержалась и всхлипнула.

Подошла официантка и вопросительно посмотрела на Зенту. Подходя к ней, она немного отклонилась в сторону, чтобы не задеть г-на Шульца. О! Каким близким и материальным он был!

— Что будете? — спросила Зенту официантка.

— Я бы выпил с тобой вина, — сказал г-н Шульц. — Вина или шампанского.

— Шампанского, — сказала Зента.

— Я не могу сказать, что мне весело, детка, — сказал г-н Шульц, пригубив шампанское. — Я ко всему здесь привык — и к хорошему, и к плохому. Расставаться всегда тяжело… Я бы хотел, чтобы ты знала, что я всегда буду с тобой. Даже когда буду очень далеко.

Зента опять всхлипнула, но г-н Шульц сделал вид, что этого не заметил.

— Детка, — сказал г-н Шульц, — тебе достался тяжелый участок работы, но я не мог поступить иначе. Если бы я еще подержал тебя в тепличных условиях, ты бы не пережила наше расставание. Тебе надо было адаптироваться, узнать, что такое жизнь, и научиться выживать одной, — г-н Шульц помолчал. — Скоро тебя опять ждут испытания. Другое дело, неизвестно, что для нас легче — испытания, это напряжение материи, — или безжизненная пустота. Ты справилась с пустотой, ты справишься с испытаниями. Главное, совершай попытки. Если из множества одна удается, есть смысл их совершать. Ты же понимаешь, реальность — это результат, а результат — это совокупность удавшихся попыток, — и г-н Шульц улыбнулся. И сказал:

— ХР?

— ХР, — ответила Зента.


В кафе все еще было безлюдно. Официантка искоса посматривала на Зенту, и Зенте казалось, что она прислушивается.

Г-н Шульц вышел из кафе вместе с Зентой. Он еще раз взял ее руку и немного подержал, а потом повернулся и быстро пошел по улице. Зента ясно видела, как его стройный силуэт в развевающемся на ветру плаще вдруг исчез, как будто г-н Шульц завернул за угол. Но Зента хорошо знала, что никакого угла там нет.

Она пошла домой, вдруг совершенно обессиленная, как будто г-н Шульц на прощанье взял с собой всю ее энергию. Она понимала, что теперь она окончательно осталась одна. Тело ее как бы обвисло. Она сняла туфли и пошла босиком, не обращая внимания на удивленные взгляды прохожих. А потом, уже у себя, запершись на ключ, отчаянно прорыдала весь вечер.


Когда прохудилось ведро, Саша Иванов стал ходить за водой с электрочайником, который ему подарили на прошлый День Победы. Обычно в этот день ему дарили какие-то совершенно бесполезные вещи, и он, почти не глядя, складывал их в чулане, где они и пропадали навечно в хаосе и пыли лет. Но, хоть в домишке Саши Иванова давно не было электричества и использовать электрочайник по его прямому назначению было нельзя, — он пригодился.

Саша Иванов, громыхая чайником, в котором наполовину оторвалась и бренчала электроспираль, осторожно спускался к реке по тропке к тому месту, где берег небольшим языком врезался в небыстрый речной поток. Саша не спеша становился на колени, чтобы быть устойчивее, одной рукой опирался о землю, а другой зачерпывал воду чайником, стараясь сделать это подальше от берега. Потом, еще медленнее, еще осторожнее, время от времени останавливаясь, чтобы перевести дух, он поднимался по тропке вверх. Воду он процеживал через марлю, а потом кипятил в небольшом котелке на печке-буржуйке. Когда вода закипала, он бросал в нее немного соды. Порой при процеживании ему попадались головастики, головастиков он помещал в банку, а потом, когда через день или через два опять отправлялся за водой, брал их с собой и выпроваживал продолжать свою жизнь обратно в реку. Перед жизнью Саша Иванов благоговел.

Все лето шли дожди. Саша каждый день топил свою печку-буржуйку и грел рядом с ней свои старые кости. Когда у него живали головастики, он часами с изумлением наблюдал за ними, за их бесконечным суетливым движением, и думал о том, как много в жизни существ, видимых и невидимых глазу. И вспоминал, как задолго до войны ему, мальчишке, учительница разрешила заглянуть в микроскоп на кишащих простейших тварей… А потом он вспоминал войну, потому что он часто вспоминал войну… Которую прошел вдоль и поперек, от звонка до звонка и вышел из которой живым… Война жила в его памяти, чадила, дымила и клубилась огромной воронкой, полной живых, и мертвых, и тех живых, которые стали мертвецами… А он как бы стоял над этой воронкой и сквозь густой туман пытался разглядеть лица… А потом он опять смотрел на головастиков и вспоминал то, что увидел когда-то в круглом глазу микроскопа… Шли бесконечные дожди. И, сидя в своем пропитанном влагой домике, Саша Иванов казался самому себе одним из этих таинственных, непонятных, копошащихся существ. Но в отличие от них, Саша Иванов все еще мучительно думал о смысле жизни.

Однажды, в очередной раз спустившись к реке, Саша Иванов не увидел своего мыска, с которого он мог брать более чистую воду. На этот раз он смог принести совсем немного чистой воды, и на следующий день ему пришлось идти за водой снова. И он увидел, что уровень воды в реке повысился еще.

Саша Иванов вернулся домой, но на этот раз не стал процеживать воду и кипятить себе чай. Он надел свои знаменитые сапоги, облепленные грязью сорок первого — сорок пятого года, надел костюм, сшитый из добротной ткани, серой, в широкую полоску, и пошел в Город.

Несколько дней он потратил на то, чтобы попасть к высокопоставленным лицам Города. Но каждого из этих высокопоставленных лиц окружала непроходимая стена других высокопоставленных лиц, менее высокопоставленных, но все же достаточно высокопоставленных и располагавшихся ступеньками, сверху вниз, по мере убывания этой высокопоставленности, и начинать надо было с самого низшего. Саша Иванов хорошо понимал свою старость и пределы своих физических возможностей, поэтому он экономил силы и даже не возвращался в свой домик, не ходил за водой, не отлавливал головастиков и не кипятил чая. Он ночевал в скверике или на вокзале в случайной компании, чтобы на следующий день быть одним из первых в очереди.

На вопрос, что ему нужно, Саша отвечал лаконично:

— Вода поднимается.

В мэрии сухопарая дама с бровями, похожими на стрелки, указывающие противоположные направления, долго рылась в каких-то папках, а потом сказала Саше Иванову:

— В День Победы мы подарили вам кофейный сервиз и замечательное мыло “Камей” для увлажнения кожи.

— Вода поднимается, — повторил Саша Иванов.

К верхним эшелонам власти Сашу Иванова не допустили. Последним кабинетом, куда он пришел, был Зентин.

Зента устало посмотрела на Сашу. Она все лето провела без отдыха и сейчас писала отчеты человеку, который сменил г-на Шульца в Центральном управлении “Благой вести” и имел фамилию, в отличие от г-на Шульца, очень длинную и кончавшуюся на “ух”. Зента была к нему безразлична и звонков от него не ждала. Она сурово и просто выполняла свой долг, собиралась уйти в отпуск и уехать на море.

— Вода поднимается, — сказал Саша Иванов.

— Что ж, мне жаль, — рассеянно сказала Зента.


Со временем Ира У. привыкла к своей новой работе и к ней вернулась способность быстрее ходить. У нее высвободилось время, и тогда она отправилась искать свою первую любовь. Казалось бы, первой любовью Иры У. должен был быть ее собственный муж, с которым она училась в одном классе, а первые три года даже сидела за одной партой. Но это было не так. Первой любовью Иры У. был высокий красивый мальчик, лица которого она уже давно не помнила. Однажды на школьном новогоднем вечере она протанцевала с ним три танца. Потом он проводил ее домой, и они еще немного постояли у ее подъезда. “В следующий раз… — дерзко подумала Ира У. — я его поцелую…”

Но следующего раза так и не случилось. Больше они не виделись. Но она долго помнила то особенное тепло, которое шло от него к ней, и ту радость, которую испытывала она, когда он стоял рядом. Ей хотелось испытать это еще раз, убедиться, что так бывает на свете. Это бывает! И когда прошло несколько месяцев, а он ей так и не позвонил, она стала ходить к школе, в которой он учился, и прогуливаться под окнами… Последний раз она сделала это за три дня до того, как поехала в загс со своим будущим мужем.


…Прошло столько лет, но Ире У. казалось, что если она его встретит, то узнает сразу. Не по чертам лица, не по имени или фамилии, а по лишь ей понятному и ощутимому трепетанию души. Ира У. часами ходила по Городу, по паркам, площадям и бульварам, в толпе и даже заглядывала в окна домов, где за обманчивым уютом абажуров и занавесок (как хорошо она это знала сама!) проходила тайная, личная жизнь каждого.

Иногда Ира У. уставала, и именно в этот момент ей казалось, что цель ее близка, что еще вот-вот — и она его встретит — свою первую любовь, и тогда, превозмогая усталость, она все шла и шла дальше…


Возвратившись после своего очередного хождения по Городу, Ира У. обнаружила, что у нее совершенно мокрые ноги. Ира У. удивилась немного, потому что дождя в этот день не было. Батареи, как всегда летом, были отключены, и она всю ночь сушила свои туфли у рефлектора.

То же самое она обнаружила и на следующий день — мокрые туфли и мокрые ноги. Мокрыми были и туфли дочери.

Ира У. была хозяйственной, основательной женщиной. Она тут же пошла в магазин и купила резиновые ботики — себе и дочери. Она была первой, через две недели из магазинов исчезла резиновая обувь. Исчезли даже гигантские мужские сапоги для охоты и рыболовства.

Поделкова, очень внимательно относившаяся к себе и своему здоровью, сначала решила, что у нее просто потеют ноги и это, конечно, связано с какой-нибудь болезнью. Она тут же отправилась к врачу, но врач, ее старая знакомая, тут же вытащила из-под стола ноги и показала ей свои совершенно мокрые ступни.

И тут все заметили, что влагой переполнен воздух, она протекала, казалось, из самой земли и уже начинала проникать в дома, медленно, пятнами сырости, замшелости и слизи поднимаясь вверх по стенам… Обострились ревматизмы, артрозы, артриты, остеохондрозы, тонзиллиты и многочисленные респираторные заболевания.


Зента проснулась глубокой ночью, она почувствовала это по особенной темноте за окнами, по какому-то оцепенению в теле. Она включила настольную лампу — часы показывали пятнадцать минут третьего. Где-то внизу хрипло закашлял отставник-майор. Зента вспомнила, как целый день точно так же кашляла Нина Лапсердак, и она сказала ей с раздражением, что надо не кашлять, а идти к врачу. На что Нина Лапсердак ответила, что в поликлиниках сейчас очереди — и ее очередь только через неделю.

Какое-то время Зента лежала без движения. От простыни и одеяла несло сыростью, влагой, и даже немного пахло тиной. Зента прислушалась к далекому кашлю и подумала, что если и она заболеет, может сорваться ее отпуск на море. До отпуска оставалась всего пара недель.

Последние дни она проводила в каких-то бесконечных праздниках, презентациях и увеселениях. Отмечалось множество крупных, мелких и просто каких-то событий. Часто, что ’ там за событие, она и не знала. Просто что-то отмечалось. И с праздника на праздник переезжали, переходили, переползали и перебирались одни и те же люди, одни и те же лица, одни и те же улыбки… Д., В., Красильников, О-нок, Лепешник, Свешников, М-ин, Васенькин, Васкопян, художница Коркина, совершенно вездесущая Поделкова, лилипут Никодимов и художник Вася У., который с вечно обиженным лицом всегда оказывался недалеко от Зенты.

Как раз вчера один такой праздник проходил в Центральном парке на дощатом помосте. С Зентой долго и покровительственно беседовал Д., которого как раз накануне Зента видела по телевизору. По телевизору же, отвечая на вопросы телезрителей, озабоченных этой влажностью и обрушившимися на них заболеваниями, Д. говорил, что трудности отмечаются, но что все идет “по плану”. Что ’ идет “по плану” — болезни или борьба с этими болезнями, наступление воды или борьба с этим наступлением, — Зента так и не поняла. Ей даже показалось, что этого не понимал сам Д. Разносили бутерброды и шампанское. Откуда-то сбоку на Зенту глядел ревнивый и злой глаз художника Васи У., а откуда-то снизу немного влюбленно смотрел на нее лилипут Никодимов.

— Все нормально, все — ХР! — думала веселая Зента, с бокалом шампанского прогуливаясь по дощатому помосту. Помост прогибался под ее легким весом, и где-то внизу, под настилом, хлюпала вода. — Вода поднимается! — весело думала Зента. — Вода!


Зента оделась и вышла на улицу. Запах тины усилился. В свете фонаря мокро блестел асфальт. Зента остановилась и прижала ладонь к мостовой. Мостовая была совершенно мокрой. Неподалеку прошелестело такси, Зента встала и подняла руку.

В кармане она нашла записную книжку, а там — адрес Саши Иванова.

— Не поеду, — сказал шофер, услыхав адрес. — Утонем.

— Откуда вы знаете? — спросила Зента.

— Знаю.

— Едем, — сказала Зента. — Я заплачу.

К дому по адресу, указанному Зентой, шофер подъехать не смог, остановившись за несколько улиц до необходимой.

— Утонем.

Зента вышла из машины и пошла пешком. Домик Саши Иванова стоял на возвышении, но, чтобы подобраться к нему, улица немного приседала и сползала вниз, и Зента брела в темноте почти по колено в воде. Дверь в дом не была заперта, и Зента вошла.

Саша Иванов бодрствовал. Он сидел за столом, на столе чадила коптилка, а в поллитровой банке перед ним плавали головастики. На стук Саша поднял голову.

— Почему? — спросила Зента и впилась в него взглядом. — Откуда?.. — Как?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вот так сразу попасть к Кондыбо-Кондыбайле было не под силу никому в Городе. Зенте это удалось.

Для начала она позвонила Угорацкому. Угорацкий, в свою очередь, позвонил Адосику, с которым был приятелем, Адосик попросил своего земляка Игнатенко, а уже Игнатенко связался с Малаховым, который работал непосредственно с Кондыбо-Кондыбайло, и Малахов очень и очень просил Кондыбо-Кондыбайло принять даму из “Благой вести”.

Прежде всего ее проверили на наличие оружия. Оружия у нее не было, но была старая металлическая пудреница в виде раковины, которую пришлось оставить внизу у милиционеров.

В девять—семнадцать — не раньше и не позже, а как было назначено, Зента вошла в кабинет.

Кондыбо-Кондыбайло был необъятных размеров и практически лыс. Он не шевельнулся, не предложил ей сесть, а только долго, прищурившись, смотрел на нее, а потом сказал просто, ясно, грубовато и без всякого подтекста:

— Не лезьте вы в это дело.

— Куда? — не поняла Зента.

— Да ладно вам!

— Но я бы хотела знать, — сказала Зента.

— Вот уж не обязательно! У вас отпуск скоро? Вот и поезжайте. Поезжайте! Куда вы там хотели?

— На море… — сказала Зента.

— На море… Поезжайте на море!

Кондыбо-Кондыбайло замолчал и долго держал паузу, он как-то сосредоточился и от этого даже чуть уменьшился в объеме.

— У нас это бывает… — сказал он тише и доверительней. — Раз в какое-то количество лет без этого, понимаете ли, не обойтись… Болота, понимаете ли, у нас, болота… Разломы, потоки геомагнитные… Болота играют!

Кондыбо-Кондыбайло состоял как бы из двух человек — толстого, благодушного Кондыбайло и сурового, с прорезанным прямыми морщинами лбом Кондыбы. Кто из этих двоих давал ей совет, Зента не поняла.

Во второй половине дня Зенте принесли приглашение на банкет и в “баню”, личное приглашение от Кондыбо-Кондыбайло. О том, чтобы отказаться, нечего было и думать. Более того, по лицам сотрудников “Благой вести” Зента поняла, что это приглашение ставит ее так высоко, как она еще не стояла, а значит, ведет за собой все новые и новые возможности и для нее, и для них.


Вечером за ней прислали машину. Машина была сверкающая, новая, роскошная, и, наверное, от этого шофер был особенно высокомерен. Новая кожа на заднем сиденье, куда села Зента, поскрипывала и тонко, остро пахла. Было прохладно, и Зента вслух пожалела о том, что не взяла теплую кофточку.

— Там будет тепло, — сказал шофер и многозначительно пошутил: — Там вас согреют.

Впереди на лесной дороге мелькнули фары, шофер затормозил, пропуская важно шествующий, молчаливый, торжественный кортеж машин, а потом, словно зная свое место, встал в хвост. Ехали еще какое-то время, в тишине и в темноте, и наконец выехали на огромную, освещенную кострами поляну. Машина встала.

Прежде всего Зента наклонилась и прикоснулась к земле — трава была влажной от росы, но не больше. Зента присмотрелась — это был холм, за холмом на краю поляны блестела река. То там, то здесь горели костры, и самый огромный костер — в центре. Между кострами стояли покрытые скатертями столы. Прибывшие уже рассаживались. Мелькнуло как бы присыпанное мукой лицо Угорацкого. Зента узнала чиновника Ф-о, Адосика, Игнатенко, Малахова, Д. и еще нескольких. В центре большого стола, стоящего как раз напротив главного костра, она увидела Кондыбо-Кондыбайлу — его глаза смотрели устало и сонно. Рядом, почти вровень с ним, она с удивлением увидела лилипута Никодимова.

Между тем, быстро темнело, в костры подбросили дров, пламя заплясало ярче и жарче. Девушки в народных костюмах заиграли на скрипках.

Тут кто-то мягко взял Зенту под руку и повлек вдоль столов, поближе к центру, где горел, далеко отдавая свой жар, самый главный костер, усадил, чуть не доходя, на самое точное и верное, по всем законам церемониала, место, усадил и сел рядом. Отсюда была хорошо видна вся поляна, хорошо и близко виден Кондыбо-Кондыбайло и лилипут Никодимов в высоком кресле. Лицо своего спутника Зента знала — примелькался и пригляделся, но фамилии она не помнила. Вокруг было много знакомых лиц, однако многих Зента видела впервые .

— Здесь только наши, — сказал сосед, поймав ее изучающий взгляд. — Вы понимаете?

— Почти догадываюсь.

— Только наши. У нас — вертикаль. Вы знаете, что такое вертикаль?

— Смутно. Но тоже догадываюсь.

— Надо не догадываться, надо знать. Разве у вас не вертикаль? Я думаю, и у вас вертикаль. Кому вы подчиняетесь?

— Этот человек далеко.

— Неважно. Главное, он есть. Лично я подчиняюсь Малахову. Я — первый зам Малахова. Все за этим столом подчиняются мне. И за тем, и за тем, и дальше.

— Интересно.

— Все — за этим столом, кроме вас. Вы из другой системы.

— Конечно.

— Это надо принимать как факт. Такая реальность.

— Я понимаю.

Неожиданно лицо первого зама Малахова скривилось и приняло страдальческое выражение.

— Боже! — сказал он, наклонившись к самому ее уху. — Как они ужасно играют!

— Вы думаете?

— Если б я только думал. Я знаю! Задницы у них кондиционные, ну а все остальное можно было найти и получше. У меня — музыкальное образование. Меня чему-то учили. Ну и что? Мое мнение — это мое мнение. Меня никто не спрашивает. Этим занимаются другие. При чем здесь я? Мне подчиняются за этим столом, а не за тем.

Началось застолье. Высокий, худой и юркий Малахов мелькал между столами, разнося какие-то распоряжения. Кондыбо-Кондыбайло тихо сказал тост, и как будто ветер пронесся над столами — все разом встали.

— У нас и напиться напьешься и вставать навставаешься, — сказал первый зам Малахова, вытягиваясь в струнку.

Зенте как даме было разрешено сидеть. Женщин за столами было немного — и все, как одна, в крутых, пышных завивках, в свете костров блестя золотыми зубами, блестящим шитьем и блестящими пуговицами. Загадочные, как древние идолицы.

Пиршество стало набирать скорость. Тосты пошли один за другим. Девушки на скрипках надрывно скрипели. А Зентин сосед все вставал и вставал, вытягивался струной и тянул руку с рюмкой к главному костру.

Закуска была проста, сурова и основательна — блестели серебристые маринованные грибки, стыл сияющий холодец, лежали на огромных подносах, усыпанные зеленью, задумчивые, философски настроенные поросята. Дыбились грудой, пирамидой поджаристые оладушки, вареники с черникой и картофельные блинки. И, глядя на эти пирамиды, Зента вспомнила про вертикаль.

— Простите… — сказала вдруг Зента, подцепив на вилку грибок и заранее извинившись за свое любопытство. — Простите, но какое отношение к вертикали имеет лилипут Никодимов?

Сосед настороженно скосил на нее испуганный глаз, но Зента была сама простота и доверчивость, а за ее словами не чувствовалось никакого даже самого маленького подленького подтекста, поэтому он расслабился и стал сплетничать.

Как оказалось, лилипут Никодимов был очень даже “при чем”. Когда-то он имел цирк лилипутов, а потом театр лилипутов. Кроме того, какие-то лилипуты в какой-то артели ему что-то шили, вязали, что-то сколачивали и склеивали, а он очень удачно всем этим распоряжался. Пускал деньги в рост, вкладывал в банки, а потом даже основал свой собственный лилипутский банк, который все расширялся и расширялся, пока не стал вовсе не лилипутским, а основательным, всем известным , процветающим банком. Короче, много чего прибрал к рукам. И все сидящие вокруг много чего получили от щедрого лилипута и многим были ему обязаны, потому что жил он мудро и предусмотрительно, свято соблюдая принцип — живи сам и давай жить другим. И даже больше того, сообщил Зенте сосед, быстро, прямо-таки захлебываясь в сплетне: вся эта поляна и вокруг нее лес, холм и речка, и даже баня — все это принадлежит лилипуту. Правда… И это тоже известно… Все еще ходят по инстанциям самые разные лилипуты и жалуются на то, что лилипут Никодимов их обокрал. Ну если даже и так? Надо знать свое место! Лилипуты, они и есть лилипуты — куда им! Один даже покончил самосожжением. Но этот был уж совсем неказистый, совсем крошка, так что и костерок получился такой маленький, что никто и не заметил.

— Ешьте, ешьте! — все подговаривал он Зенту.

А сам торопливо и жадно хватал куски, но поесть, как, наверное, хотел, с толком и обстоятельно, так и не мог. Снова и снова произносились тосты, и ему приходилось все вскакивать и вскакивать, выражая к своей вертикали самые преданные, верноподданнические чувства.

— Не хотите, не пейте, пропустите пару раз, — посоветовала ему Зента.

— Как это не пить? — даже возмутился сосед. — Нельзя не пить. Нам надо пить!

Звезды холодно сияли. Трещал огонь — никак не догорали костры, пожирая все новые и новые охапки дров. Суетилась обслуга. Жалобно взвывали на своих скрипках усталые девушки. Над столами уже повис глухой и глубокий хмель. Порой тишину взрывал глупый, грудной женский смех, в хохоте тряслись крутые кудельки, блестели золотые зубы и блестящие пуговицы.

Небольшие сонные глаза Кондыбо-Кодыбайлы стали еще скучнее и вроде бы меньше.

— Пьем, — сказал Кондыбо-Кондыбайло.

— Пьем! Все пьем! — поддержал его жесткий, хриплый, оглушительный голос лилипута Никодимова. — Кто не пьет?

— Все пьют! — доложил подтянутый, весь с иголочки Малахов и первый опрокинул стопку.

— Пьем, — сказал Кондыбо-Кондыбайло и благосклонно посмотрел на Малахова. — Пьем… и в баню!

В голове Зенты все немного кружилось. Звезды звенели в ее голове. Звенели и вроде бы даже сталкивались.

— Это с непривычки, — сказал сосед, когда она поделилась с ним своими ощущениями.

За соседним столом что-то уныло пели. А у главного костра, наоборот, шла какая-то дикая шаманская пляска. Один, невысокий, коренастый, стащив рубашку и расстегнув ремень, вытаптывал что-то первобытно-неопределенное, вытаптывал и подвывал в такт самому себе, одной рукой махая рубашкой, а другую вытягивая все дальше и дальше в небо. Второй вторил ему. Потом один запнулся о второго и оба повалились куда-то в траву. Обслуга деловито и проворно оттащила их подальше от костра, но их место уже занял кто-то новый, этот стащил не только рубашку, но и брюки, и тоже что-то подвывал и что-то вытаптывал, и кто-то еще подскочил ему в пару , и оба повалились опять…

Звезды кружились в голове Зенты, отражались и блестели в льдистом куске холодца, который она ела, в недоеденном кусочке хрустящего изумрудного огурчика, звезды поблескивали на грустной мордочке наполовину съеденного уже, грустного поросенка…

— Пьем! — разнеслось по столам. И ее сосед, трезвый и подтянутый, вскочил и, вытянувшись, как струна, протянул к огню наполненную рюмку.

— Пьем — и в баню!

Зента смутно помнила, как двое, то есть четыре сильные мужские руки, подхватили и повлекли ее по крутой тропинке к реке.

— Что вы… хаати-те? Куда вы мэ-эня таа-щиите? — вяло отбивалась Зента.

Ей ответили почти хором:

— В баню!

В бане царил роскошный, обволакивающий туман. На высоких полатях в центре горой розовой, цветущей и пышной плоти возвышался Кондыбо-Кондыбайло. Он был в майке и необъятных спортивных трусах, из которых торчали похожие на огромные лысые головы круглые колени. Вокруг него соблюдалась некоторая пустота, держалась дистанция, а дальше и вокруг сидел, лежал, громоздился более мелкий разный голый люд. Из тумана торчали колени, локти, плечи, головы — лысые и лысеющие, курчавые и седые, мелькали дамочки в крутой завивке, красные от жары, в наикружевных, особо приберегаемых для этого случая прероскошнейших комбинациях. Обслуга разносила квас. Девочки-скрипачки, уже в бикини, с новым пылом исступленно играли на скрипках, а одна из них — самая чудная, самая застенчивая, самая исступленная, была в таком странно узеньком, прозрачном бикини, что был момент, когда Зенте показалось, будто она почти, да, почти, можно так сказать, да так и было на самом деле, уж если говорить правду, — она была голой.

— Не хотите кваску? — влажно прошептали рядом. И какие-то услужливые руки стали стягивать с нее одежду.

— Разве это обязательно? — спросила Зента.

— Обязательно, — раздался ответ.

— А если я не соглашусь?

— Тогда будут парить, — и ей показали на самую верхнюю полку, где под хлест веника сдавленно вскрикивал, делая вид, что все это очень смешно и очень ему нравится, какой-то худой, белокожий человек.

— Парят, его парят… — намекнули Зенте.

— Я поняла, — сказала Зента и стала стягивать тонкий свитерок.

Кто-то, неслышный, как ночь, пристроился сзади и расстегнул ей замок на юбке, кто-то сбоку потянул за колготки.

— Я сама, — сказала Зента. — Я сама. — Она сняла юбку, колготки и закуталась в протянутую ей простынь.

— Еще не привыкла, — прошелестел неуловимый, как ночь, голос.

— Да, — сказала Зента. — Я еще не привыкла.

Красными, вытаращенными глазами светили раскаленные камни, все обволакивал туман, а под ним подкрадывалось жгучее, обжигающее марево, и в прижатых друг к другу телах была древняя тяга к союзу. Детей Земли, детей ночи… Послышался негромкий, монотонный, тоскливый звук — Кондыбо-Кондыбайло пел.

Тут большая дверь бани отворилась, и открылись как-то разом звездное небо, река и брошенные в реку мостки. На мостках появился голый лилипут Никодимов. Громадный член висел у него почти до колен. Лилипут Никодимов несколько раз пробежал по мосткам взад и вперед, член тяжело бил его по ногам, тут лилипут хорошенько разбежался и прыгнул с мостков в реку. И не то он, не то река, не то рыба в реке глухо вздохнули в ответ.

— О-о-х!

— Кваску? — прошелестело за спиной, и мокрая, липкая от пота рука протянула ей чашку.

Что-то расплавленное влилось Зенте в рот, вспыхнуло, обожгло, потекло по пищеводу в желудок и там тихо устроилось, согрев тело.

Зента смутно помнила, что было ДО. Но еще более смутно помнила она то, что случилось ПОСЛЕ.

ПОСЛЕ по берегу скользили распаренные, разгоряченные тела — крутые завивки в шуршащих комбинациях и без комбинаций, в бюстгалтерах и кружевных трусах, без бюстгалтеров и трусов, хрупкие скрипачки в бикини и со скрипками, без бикини и без скрипок… Какие-то существа мужского пола в спортивных трусах и даже в теплом зимнем нижнем белье… Дети Земли, дети ночи…

Кто-то пытался стянуть с нее простынь, но Зента туго обмотала ее вокруг себя и бежала по берегу вниз, вниз, вниз по реке, а за ней несся голый лилипут Никодимов — одной рукой он придерживал свой член, глухо бивший его по ногам — бух-бух-бух, а другой тащил за край Зентиной простыни. Он что-то кричал, требовал, мямлил, плакал, молил, путаясь и спотыкаясь в прибрежной высокой траве. Зента вырвалась, далеко обогнала его и у реки остановилась — прямо перед ней, вылезая носом на берег, лежала лодка, небольшая, мелкая, утлая плоскодоночка, ничем не связанная, не привязанная ни к чему, она лежала на песке, как будто решила отдохнуть. Зента вскочила в лодку, легла на мокрое дно и с силой оттолкнулась от берега рукой. Легкая лодчонка тут же повиновалась. Течение подхватило ее, и она поплыла. Лилипут Никодимов было рванулся следом, но поскользнулся на берегу и рухнул в грязь. Он громко и скверно ругался, чавкая и рыча, голый, в колющем его камыше, а лодка, в которой лежала Зента, тихо плыла, все больше наполняясь и наполняясь водой, так что Зента лежала уже почти целиком в воде, закутанная в простынь, но после жара бани ей, согретой жгучим многоградусным пойлом, не было холодно. Набрав положенное количество воды, полузатопленная лодка больше не тонула, и Зента плыла в ней, как в ванне.

Близился рассвет, и звезды уже начали гаснуть. Зента плыла и думала про г-на Шульца…

На берегу мелькнули зажженные фары, какая-то машина выехала к реке и теперь ехала за лодкой, в которой плыла Зента, беспрерывно сигналя. Наконец из машины выскочил ее сосед по столу и закричал:

— Стойте! Стойте!

Зента не отвечала.

Река в этом месте делала небольшую петлю, и машина на какое-то время исчезла, но потом появилась опять. Сосед выскочил из машины, притащил какую-то палку, зацепил ею лодку, подтянул к берегу, ухватил Зенту за руку и потащил к машине. Какие-то девушки, похожие на скрипачек, но уже не в народных костюмах и не в бикини, а в джинсах и свитерах, вытащили из целлофанового пакета Зентины вещи — свитерок, юбку, колготки и туфли — и, деловито переругиваясь, помогли ей одеться. На прощанье сосед шепнул:

Загрузка...