Ингмар Бергман Воскресный ребенок

Помню, что и бабушка и дядя Карл весьма критически относились к нашей даче, хотя и по разным причинам. Дядя Карл, который считался немного тронутым, но обладал обширными познаниями в самых различных областях, заявил, что дача эта никакой не дом, ни в коем случае не вилла и уж ни за что на свете не место для жилья. Возможно, этот феномен можно было бы описать как некое количество выкрашенных в красный цвет деревянных ящиков, поставленных в ряд и друг на друга. Что-то вроде Оперного театра в Стокгольме, по мнению дяди Карла.

Итак и стало быть: некое количество красных деревянных ящиков с белыми угловыми венцами и произвольно разбросанными там и сям белыми же рейками. Окна на первом этаже — высокие и щелястые, на втором — четырехугольные, вроде вагонных, из них не дуло, зато они и не открывались. Крыша покрыта латаным-перелатаным толем. Во время проливных дождей по стенам верхней веранды бежали ручейки. Протекало и в маминой комнате, и обои в цветочек там пошли пузырями. Вся эта куча ящиков покоилась на двенадцати внушительных каменных глыбах. Таким образом, между основанием дома и бугристой землей образовалось пространство сантиметров в семьдесят, где хранились поседевшие доски, сломанные плетеные кресла, три заржавленные кастрюли необычной формы, несколько мешков цемента, лысые автомобильные шины, жестяное корыто с пришедшими в негодность хозяйственными предметами и множество пачек газет, перетянутых стальной проволокой. Там всегда можно было найти что-то полезное. Правда, заползать под дом нам запрещалось, поскольку мать была, очевидно, уверена, что мы либо поранимся о ржавые гвозди, либо наша халупа вдруг обвалится и придавит нас.

Жилище это, или как его там еще можно назвать, построил пастор-пятидесятник из Борленге. Звали его Фритьоф Дальберг, и ему, очевидно, захотелось быть поближе к своему Господу и Богу. Посему он приискал себе местечко, расположенное высоко над селением Дуфнес.

Купив уступ под скалой, он расчистил участок. Вероятнее всего, пастор Дальберг предполагал, что Господь оценит его затею и ниспошлет ему и его сыновьям недостающие им навыки строительного искусства. В ожидании вдохновения свыше они принялись за дело. В июне 1902 года, после пяти лет злоключений их творение было завершено. Восхищенные прихожане сочли, что сооружение в каком-то смысле напоминает Ноев ковчег. Ведь Ной тоже никогда не учился строительному делу, а был, строго говоря, лишь скромным выпивохой-паромщиком на Евфрате. Но Господь ниспослал ему нужные познания, и он построил вместительное судно, которому предстояло вынести значительно более тяжкие испытания, чем непритязательному жилищу пастора Дальберга.

Кое-кто из самых набожных считал, что верхняя веранда, помещенная на южной стороне с видом на долину, реку и луга, весьма подходящее место для ожидания Судного дня, когда над горными грядами Гангбру и Бэсна появятся ангелы из Апокалипсиса.

Прямо у подножия главного здания неутомимый пастор возвел своего рода барак весьма необычного вида. Собственно говоря, он состоял из семи каморок, подведенных под одну крышу. Каждая каморка имела отдельную щелястую дверь зеленого цвета. Очевидно, помещения эти предназначались для гостей, которые пожелали бы остаться на несколько дней или, быть может, недель, дабы совместными молитвами и песнопениями укрепиться в незыблемой и без того вере. Из-за отсутствия надлежащего ухода барак совсем обветшал, став прибежищем для разнообразной флоры и фауны. На полу зеленела трава, а через одно из окон сумела проникнуть березка. Крайняя левая каморка составляла владения крота Эйнара, усыновившего наше семейство, в остальных помещениях царствовали лесные мыши. Комнатку с березой одно время оккупировала сова, но, к сожалению, она переехала. В самой просторной каморке хозяйничала одичавшая рыжая кошка с шестью котятами. Мать была единственным человеком, который осмеливался приближаться к этой злобной твари. Мать обладала особой способностью общаться с цветами и животными и яростно защищала наш зверинец от всяких нехороших поползновений со стороны Лаллы и Май, живших в двух центральных каморках. Лалла была нашим шеф-поваром, а Май — всем понемножку. О них я расскажу подробнее чуть позже.

Весь этот строительный комплекс дополнялся чересчур большим, но ветхим нужником, некрашеные стены которого возвышались на самой опушке леса. Нужник вмещал четырех испражняющихся; через незастекленное окошко в двери открыв алея величественный видна Дуфнес, излучину реки и железнодорожный мост. Дырки отличались по величине: большая, поменьше, маленькая и крохотулечка. Снизу в задней стене была отдушина с полуразвалившейся и потому не закрывавшейся дверцей. Когда Май и Линнеа посещали заведение, чтобы чуток поболтать и скоренько справить малую нужду, мы с братом брали первые уроки по женской анатомии. Смотрели и балдели. Никто и пальцем не пошевелил, чтобы застукать нас за этим занятием. Но нам и в голову не приходило изучать снизу отца, мать или громадную тетю Эмму. В детской тоже существуют свои негласные табу.

Обстановка в большом доме была разномастная. В первое лето мать набила целый вагон мебелью из городской пасторской усадьбы. Бабушкин вклад состоял из отдельных предметов, хранившихся на чердаке и в подвале дачи в Воромсе. Мать пораскинула мозгами, сшила занавеси, соткала ковер и сумела-таки приручить эту груду разнокалиберных и враждебных друг другу элементов, заставив их жить в мире. Комнаты, насколько я помню, дышали уютом. В общем-то, мы чувствовали себя гораздо лучше в примечательном творении пастора Дальберга, чем в шикарном, изысканном бабушкином Воромсе, находившемся в пятнадцати минутах ходьбы через лес.

Я упомянул вначале, что дядя Карл весьма критически относился к «этому пристанищу, которое и не дом вовсе». Бабушка тоже относилась к нему критически, но по иным соображениям. В ее глазах тот факт, что мать отделилась и сняла дальберговское сооружение, был тихим, но очевидным бунтом. Бабушка привыкла жить летом в окружении детей и внуков. И посему терпела присутствие невесток и зятьев. Этим же летом она пребывала в Воромсе лишь в обществе дяди Карла, который по разным причинам, не в последнюю очередь финансовым, не имел возможности фрондировать. Дядя Нильс, дядя Фольке и дядя Эрнст уехали на заграничные курорты. Бабушка, следовательно, осталась лишь в компании дяди Карла, а также Сири и Альмы, двух состарившихся служанок, которые, хоть и проработали бок о бок тридцать лет, разговаривали друг с другом с большой неохотой. Лалла, тоже входившая в бабушкин штаб, внезапно объявила, что матери требуется всяческая помощь, и в начале июня перебралась к нам, где в самых примитивных условиях готовила мастерские фрикадельки и несравненных запеченных щук. Мать выросла на глазах у Лаллы, и верность старой служанки была непоколебима, наводя на окружающих даже некоторый ужас. Мать, не боявшаяся никого на свете, иногда не решалась зайти на кухню к Лалле и спросить, что будет на обед.

Двор представлял собой круглую, посыпанную гравием площадку, в центре которой находилась круглая же лужайка с проржавевшими и развалившимися солнечными часами. Рядом с кухней простирались громадные грядки ревеня, и все это окаймлялось несколько взъерошенным, никогда не видевшим косы лугом, тянувшимся на сотни метров до самого леса и обвалившегося забора. Густой и запущенный лес взбирался вверх по крутому склону до скалы Дуфнес, внизу был обрыв, слегка уходивший вовнутрь горы и отзывавшийся эхом при грозе. В серовато-розовой горе имелась глубокая пещера, куда можно было попасть с риском для жизни. Пещера была местом запретным и потому заманчивым. Мелкий ручей извивался по камням вокруг подножия горы, мимо нашего забора и немного ниже исчезал под полями, впадая в реку к северу от Сульбакки. Летом он почти пересыхал, весной бурлил, зимой глухо и беспокойно журчал под тонкой коркой свинцово-серого льда, а от осенних дождей звенел высоким, ломким голосом. Вода была прозрачная и холодная. В извилинах образовывались глубокие затоны, где водился гольян — своего рода уклейка, — служивший отличной наживкой для перемета в реке или Черном озере. На крыше земляного погреба росла земляника, а ниже по склону увядал престарелый фруктовый сад, все еще приносивший черешню и яблоки. Крутая лесная тропинка спускалась к Берглюндам, самой большой усадьбе в селении Дуфнес. Там мы брали молоко, яйца, мясо и другие продукты первой необходимости.

Тесная долина, отвесные скальные уступы, дремучий лес, бурный ручей, холмистые поля и, наконец, река, глубоко врезавшаяся в ущелье, мрачная и ненадежная, пастбища и горные гряды — ландшафт отнюдь не романтический, исполненный драматизма и тревоги. Природа здесь не отличалась ни благожелательностью, ни особой щедростью. Хотя, впрочем: земляника, ландыши, линнея, каприфоль — дары лета, но все это скромно, исподволь. Колючие малинники, пригорок, поросший громадным, едко пахнущим папоротником, заросли крапивы, засохшие деревья, сплетения корней, гигантские валуны, разбросанные великанами в каком-то доисторическом прошлом, ядовитые грибы без названия, но с пугающими свойствами. Девять лет мы прожили в жилище пастора Дальберга, прилепившемся под обрывом вплотную к дремучему лесу, который уже начал спускаться к луговине и маленькой зеленой лужайке. Когда на юго-востоке поднимался шторм и с обширных пастбищ по ту сторону реки налетал ураганный ветер, поставленные друга на друга, выкрашенные кое-как в красный цвет ящики трещали по швам. Сквозь щелястые окна доносились завывания и писк, и занавеси печально вздувались. Кто-то, очевидно обожавший детей, уверил меня, что, если начнется настоящий ураган, все дальберговское сооружение поднимется в воздух и улетит к скале. Все сооружение целиком, вместе с семейством Бергманов, лесными мышами и муравьями. Спасутся лишь обитатели барака — крот Эйнар, Лалла, Мэрта и Май. В глубине души я не очень-то верил в эти россказни, но когда разыгрывалась буря, предпочитал залезать в постель к Май, приказывая ей читать вслух что-нибудь из еженедельников «Все для всех» или «Семейный журнал».

Уже в то время у меня возникли трудности с действительностью. Границы ее были расплывчаты и определялись посторонними взрослыми людьми. Я смотрел и слушал: конечно, вот это опасно, а это нет. Привидений не существует, не глупи, нет никаких призраков, демонов, мертвецов с окровавленными ртами, появляющихся при солнечном свете, не бывает ни троллей, ни ведьм. Но внизу, в селении у Андерс-Перса в отдельном маленьком домишке с заколоченными окнами жила взаперти жуткая старуха. Иногда в полнолуние, когда опускалась тишина, ее рев разносился по всей округе. И если привидений не существует, то почему Май рассказывает о Часовщике из Борленге, который повесился на лесной тропинке на пригорке по дороге к Берглюндам? Или девушка, однажды зимой утонувшая в Йиммене, а весной всплывшая у железнодорожного моста с набитым угрями животом? Я ведь своими глазами видел, как ее принесли, на ней было черное пальто и ботинок на одной ноге, на месте другой же торчала кость. Она стала привидением, я встречался с ней во сне, а иногда и наяву, при дневном свете. Почему же люди говорят, что привидений не существует, почему они смеются и качают головами — нет, нет, малыш Пу, можешь быть совершенно спокоен, привидений не существует, — почему они это говорят, а потом сами же с восторгом беседуют о вещах, отвратительных для человека, у которого в глазах так и мельтешат разные существа?

Теперь нам следует — совсем коротенько — рассказать о Конфликте. К данному моменту, то есть лету 1926 года, ему исполнилось ровно шестнадцать лет. Начало было положено появлением в семействе Окерблюмов студента-богослова Эрика Бергмана в качестве будущего супруга единственной дочери, находившейся под строгим присмотром. Фру Анне эти отношения пришлись не по вкусу, и она приняла решительные меры, употребив при этом всю свою могучую волю. В принципе будущий пастор мог бы быть тещиной мечтой: честолюбивый, воспитанный, опрятный, да и вид весьма импозантный. К тому же с хорошими перспективами на государственной службе. Однако у фру Анны было. чутье на людей. Под безупречной внешней оболочкой она разглядела кое-что другое: капризность, чрезмерную ранимость, вспыльчивый характер, внезапные приступы холодности. Кроме того, фру Анна полагала, что слишком хорошо знает свою дочь, свое избалованное «солнышко». Карин была девушка эмоциональная, веселая, умная, очень впечатлительная и, как я уже говорил, избалованная. По мнению фру Анны, ее дочь нуждалась в зрелом, ярко одаренном человеке, в твердой, но бережной руке. И такой юноша имелся в окружении семьи — доцент по истории религии Торстен Булин. Никто не сомневался, что Торстен и Карин — идеальная пара, родители только и ждали, когда молодые объявят о помолвке. И наконец, Эрик Бергман и Карин Окерблюм состояли в отдаленном родстве, а это считалось небезопасной комбинацией. Вдобавок в роду Бергманов тлело трудно поддающееся определению наследственное заболевание, настигавшее его членов внезапно и безжалостно: постепенно развивающаяся атрофия мышц, неумолимо приводившая к тяжелой инвалидности и ранней смерти.

Итак, на взгляд Анны Окерблюм, Эрик Бергман совершенно не годился в супруги ее дочери.

Того же мнения придерживался и Юхан Окерблюм, но по другим причинам. Этот больной старик любил свою единственную дочь искренней и безнадежной любовью. Всякий мыслимый или немыслимый жених внушал ему отвращение. Старому господину хотелось удержать при себе свет очей своих как можно дольше. Карин отвечала на любовь отца сердечной, хотя и несколько рассеянной нежностью.

Когда взаимные чувства молодых людей перестали быть тайной, фру Анна предприняла срочные и более или менее продуманные меры. Интересующихся отсылаю за подробностями к кинороману, который называется «Благие намерения».

Эрик Бергман не без основания чувствовал себя отвергнутым и нежеланным. Между ним и будущей тещей началась затяжная война. Мартин Лютер где-то сказал, что формулировать свои мысли следует с осторожностью, «ибо вылетевшее слово за крыло не поймать». Насколько я понимаю, в первые годы таких слов вылетело немало. Эрик Бергман отличался ранимостью и подозрительностью, и к тому же злопамятностью. Он никогда не забывал и не прощал нанесенной ему обиды — ни воображаемой, ни реальной.

Карин Окерблюм во многих отношениях была дочерью своей матери. В ее силе воли сомневаться не приходилось. Карин бесповоротно решила прожить свою единственную жизнь с Эриком Бергманом. Она настояла на своем, и в конце концов будущего пастора скрепя сердце приняли в семью.

После объявления о помолвке все внешние признаки конфликта были похоронены. Тон стал дружелюбно снисходительным, вежливо внимательным, порой сердечным — каждый играл свою роль. Нельзя было подвергать риску семейную сплоченность.

Однако ненависть и ожесточенность остались, невидимые, под спудом. Они давали о себе знать в мимоходом брошенных фразах, во внезапном молчании, в незаметных действиях, в безответных или натянутых улыбках. И все это — с исключительной изощренностью, но строго в тесных рамках христианской терпимости.

Одним из задвинутых в дальний угол осложнений были летние месяцы. Как организовать летний отдых? Где пастор с семьей будет проводить отпуск? Мать в детстве и юности жила летом на родительской даче в самом сердце Даларна. Ей казалось само собой разумеющимся, что ее дорогой муж полюбит Воромс, Дуфнес, Даларна так же, как любила их она сама. Эрик Бергман молча подчинился, желая угодить молодой жене. Потом родились дети, и им нравилось у бабушки. Идиллия цементировалась, и в то же время молчание и холодная вежливость, паузы и брошенные вскользь замечания становились все очевиднее.

Постепенно и, быть может, слишком поздно Карин Бергман осознала, что дело идет к катастрофе. В одно лето ее муж не приехал вовсе, сославшись на то, что должен замещать заболевшего коллегу. В другое лето Эрик Бергман пробыл с семьей всего неделю, а на все оставшееся время ушел в поход с друзьями. В третье — он внезапно заболел и был вынужден провести отпуск в роскошном Мессеберге под заботливой опекой благодетельницы семьи, беспредельно богатой Анны фон Сюдов.

Мать, стало быть, осознала, пусть и поздно, что надо что-то предпринять. Таким образом, аренда дальберговского творения была, с одной стороны, компромиссом, а с другой — молчаливой мольбой о прощении. Дом, как уже говорилось, находился в пятнадцати минутах ходьбы от Воромса. Семья Бергманов обязана оставаться семьей, даже когда отец в отпуске. То, что воскресные обеды устраивались в Воромсе и что бабушка неожиданно и, как правило, без предупреждения, появлялась в неприхотливом жилище семейства Бергманов, представляло собой неизбежные осложнения.

Мать осуществила грандиозный переезд бодро и весело. Совершенно неожиданно на помощь ей пришла Лалла, которая на лето покинула свою привычную и удобную комнатку позади кухни в Воромсе и устроилась в примитивном бараке у нас. Мать была ее любимицей и нуждалась во всяческой поддержке. Факт абсолютно очевидный, но потрясший бабушку почти так же сильно, как материн переезд.

Особой признательности за свой подвиг мать не удостоилась. Отец, приехавший на дачу накануне моего восьмилетия, пребывал в состоянии душевной смуты, рассеянности и меланхолии.

Железнодорожная станция Дуфнес состоит из красного станционного домика с белыми угловыми венцами, уборной, на которой написано «Мужчины» и «Женщины», двух семафоров, двух стрелок, товарного склада, каменного перрона и земляного погреба. Начальник станции Эрикссон вот уже двадцать лет живет на втором этаже станционного домика со своей женой, страдающей базедовой болезнью. Мальчик Пу, которому только что исполнилось восемь, получил у мамы и бабушки разрешение пойти на станцию. Дядю Эрикссона при этом не спросили, но он принимает своего юного гостя с рассеянным дружелюбием. В его конторе стоит запах въевшегося трубочного табака и заплесневелого линолеума. На окнах жужжат сонные мухи, время от времени стучит телеграфный аппарат, выпуская из себя узкую ленту с точками и тире. Дядя Эрикссон сидит, склонившись над большим письменным столом, и что-то записывает в узкую книгу в черном переплете. После чего принимается сортировать накладные. Иногда кто-то в зале ожидания стучит в окошко и покупает билеты до Репбэккена, Иншена, Ларсбуды или Густавса. Там царит покой, похожий на саму вечность и уж наверняка достойный того же уважения.

Пу входит без стука. Он маленького росточка, худенький, чтобы не сказать тощий, коротко острижен (под «бобрик»), на левой коленке — болячка. Поскольку дело происходит в субботу в конце июля, на нем застиранная рубашка с обрезанными рукавами и короткие штанишки, из-под которых виднеются трусы. Все это держится с помощью скаутского ремня, с которого свисает финский нож. На ногах у Пу стоптанные сандалии. О чем он думает, определить довольно трудно. Взгляд у него немного сонный, щеки по-детски округлые, рот полуоткрыт — вероятно, полипы.

Пу учтиво здоровается: «Добрый день, дядя Эрикссон». Дядя Эрикссон на мгновение отрывает взгляд от черной книги, булькает трубка, выпуская небольшое облачко: «Добрый день, молодой господин Бергман».

Пу забирается на один из высоких трехногих табуретов рядом с телеграфом.

— Папа приезжает четырехчасовым.

— Вот как.

— Я буду его встречать. Мама и Май придут попозже. Май нужно забрать какой-то груз.

— Понятно.

— Пала был в Стокгольме, читал проповедь королю и королеве.

— Шикарно.

— А потом его пригласили на обед.

— Король?

— Ага, король. Папа хорошо знаком с королем и королевой. Особенно королевой. Он дает ей разные добрые советы и все такое.

— Это здорово.

— Без папы король с королевой, наверное, и не справились бы. Наступает долгая пауза, Пу думает. Дядя Эрикссон разжигает угасающуь трубку. В солнечном зайчике на оконном стекле жужжит умирающая муха. Жирный пятнистый кот встает и, мурлыча, потягивается. Потом делает несколько неуверенных шагов по заваленному подоконнику и укладывается на «Шведе кие коммуникации». Пу прищуривает глаза. Над рельсами и высокими береза ми разлит белый солнечный свет. На дальнем запасном пути спит маневровый паровозик, прицепленный к вагонам с древесиной.

— По-моему, королева влюблена в папу.

— Вот как, ну и ну, вот это да.

В голосе дяди Эрикссона не слышится особого восхищения, кроме того, о занят накладными, количество не сходится, он пересчитывает их заново, складывая в две стопки: пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать. И зала ожидания стучат в окошко. Дядя Эрикссон кладет трубку на тяжелую пепельницу, поднимается, открывает стеклянное окошко и говорит: «Добрый добрый. Значит, сегодня аж до Ретвика? Ага, а завтра до Орсы? Так, так. Стал быть, два семьдесят пять. Спасибо и пожалуйста».

По белой от солнца песчаной площадке неспешным шагом идут мать, Ма и брат Даг. На матери светлое летнее платье с широким поясом вокруг тонко талии. На голове желтая шляпа с большими полями. Мать красива, как всегда вообще-то она красивее всех, красивее Девы Марии и Лилиан Гиш. Май — застиранном коротком платьице в голубую клетку. На ногах черные чулки высокие черные пыльные ботинки. Даг, который на четыре года старше брата одет почти как Пу, с той разницей, что у него из-под шорт трусы не торчат Мать вроде чем-то раздражена, она обращается к Дагу, хмуря лоб и улыбаясь одновременно. Даг мотает головой, оглядывается, замечает в окне Пу и указьвает на него. «Ага, вот ты где, ну разумеется», — говорит мать немного сердит — но это как в кино, приходится догадываться, что люди говорят. Она делает знак Пу немедленно выйти. «До свидания, дядя Эрикссон».

В ту же минуту настенный телефон издает два сигнала. Начальник станции хватает трубку и говорит: «Алло, Дуфнес». Из трубки доносится чей-то голо «Из Лэннхедена в три пятьдесят две». Дядя Эрикссон набрасывает форменную шинель, на голову надевает фуражку с красной кокардой, берет флажок из выкрашенной в голубой цвет стойки возле входной двери и выходит на крыльцо станционного домика, за ним по пятам следует Пу. Они направляются к семафору, который тут же поднимает свою красно-белую полосатую руку, — теперь путь поезду открыт. Дядя Эрикссон, отдав честь матери и Май, идет к стоящему в отдалении человеку с лошадью, запряженной в телегу. Они обмениваются короткими репликами, показывая на склад.

Пу остается сторожить семафор. Мать зовет его, но он либо и впрямь I слышит, либо только делает вид, и она, покачав головой, поворачивается к Маме Палящее солнце накаляет склад, рельсы и перрон. Пахнет смолой и нагретым железом. Вдалеке у моста журчит река, горячий воздух дрожит над зама ленными шпалами, молниями сверкают камни. Тишина и ожидание. Толстый кот устроился на дрезине. Маневровый паровозик на дальнем запасном пути деликатно вздыхает. Помощник машиниста Оскар затопил топку. Внезапно с поворота у Длинного озера показывается поезд, сперва черным пятном на насыщенном зеленом фоне, почти беззвучно, но с быстро нарастающим гулом, вот состав — мощный локомотив и восемь вагонов — уже на мосту, скрежещут стрелки, гул усиливается, и сердце у Пу дрожит.

Паровоз пыхтит и сопит, из-под плунжеров вырывается пар, вот показлись вагоны, длинные элегантные стокгольмские вагоны, визжат тормоза. Дядя Эрикссон отдает честь машинисту. Пу словно окаменел. Начальник станции машет красным флажком. Раздается лязг и скрежет, и все каким-то необъяснимым образом вдруг останавливается, замирает, хотя паровоз продолжает усе дно пыхтеть. «Иди сюда, Пу», приказывает мать. Когда у матери такой голос надо слушаться.

На перрон сходит отец, он еще довольно далеко, но быстро приближаете Он с непокрытой головой, ветерок треплет его мягкие волосы. Через праву руку перекинуто пальто, пальцы сжимают шляпу, в левой руке — видавшие виды черный портфель, раздувшийся от книг и дорожных принадлежностей.

Отец ненавидит чемоданы и предпочитает ездить налегке. Мать с отцом целуют друг друга в щеку, материна желтая шляпа немного съехала набок, они улыбаются, теперь очередь Дага здороваться, и он пожимает отцу руку, тот треплет его по затылку — пожалуй, с чуть большей силой, чем надо, и не слишком ласково. Пу с разбегу, заливаясь восторженным смехом, налетает на отца, который тут же подхватывает сына и, тоже смеясь, прижимает его к себе. Мать взяла пальто и шляпу, а Май с деликатным книксеном освободила пастора от его пузатого портфеля. От отца пахнет лосьоном для бритья и сигарильями, щека у него немножко колючая. «Ну-ка, поцелуй меня», — говорит отец, и Пу звонко чмокает его влажными губами в ухо.

Дядя Эрикссон дает сигнал к отправлению. Паровоз ритмично выпускает черные клубы дыма, скользят колеса, цепляясь за рельсы, хлопают двери и ре— 3 шетки. Семафор опущен, поезд, набирая скорость, мчится к виадуку над дорогой. На повороте у Воромса паровоз свистнул и исчез в лесу.

«А нам обязательно сразу идти домой?» — спрашивает Даг с некоторым а сомнением, обращаясь к объединенным родительским силам. «Вовсе нет, — отвечает мать с мимолетной улыбкой, потому что понимает, насколько неуместен вопрос Дага именно в эту минуту. — Вовсе нет, только не опоздайте к обеду». «У тебя ведь есть часы», — коротко бросает отец. «Они сломались, но я могу спросить», — говорит Даг.

Кузница стоит в нескольких сотнях метров к северу от станции и представляет собой высокое, но короткое нескладное двухэтажное здание, выкрашенное в красный цвет. На первом этаже располагается сама кузня, на втором, состоящем из двух комнат и вместительной кухни, живет кузнец Смед с женой Хельгой и пятью ребятишками разных возрастов и вида. Йонте — ровесник Пу, а Матсен — Дагу. Вокруг — грязь, запустение и нищета, но настроение, насколько я помню, весьма бодрое. Поэтому-то мы так охотно играем рядом с кузней. Кузнец Смед похож на киргизского хана — статный и темнокожий, его жена — высокая женщина со следами былой красоты. Зубов у нее осталось всего ничего, но тем не менее она часто смеется, прикрывая рот рукой. У всего семейства черные как смоль волосы и черные глаза. Младшенькой девочке по имени Дезидерия всего четыре месяца. У нее заячья губа.

Освободившись наконец от обязанностей членов комитета по встрече, Даг и Пу спешат к строго запретному месту позади кузницы. Мать вообще считает, что им ни к чему играть с детьми Смеда. Бабушка же придерживается противоположного мнения, поэтому братьям все-таки разрешают бывать у Смедов. Только одно место находится под строжайшим запретом — полой за кузней. Полой — это вода, собирающаяся в круглой впадине холмистых лугов, простирающихся от крутых лесных склонов до реки и оврагов. Весной глубина полоя достигает более двух метров, летом он мельчает. Мутная вода кишит головастиками, уклейками, встречаются даже отдельные разжиревшие экземпляры плотвы.

Сегодня в полое разыгрывается морское сражение. Два вместительных деревянных ящика, кое-как проконопаченных и просмоленных, с черепами, намалеванными на сколоченных на живую нитку носах, представляют собой соответственно пиратский корабль и флибустьерское судно королевы Елизаветы. Даг, брат Пу, является режиссером военного действа и руководителем игры. Он сам определил себе роль вождя пиратов… Матсен — генерал Арчибальд. Генерал и пират на своих кораблях одни. По условному знаку они бросаются навстречу другу другу с противоположных сторон полоя, подгоняя корабли с помощью самодельных весел. Происходит яростное столкновение. После чего воители начинают пихать и пинать друга друга веслами. Бой по уговору должен продолжаться пять минут, за чем следит старшая сестра Матсена — Инга-Брита, имеющая в своем распоряжении семейный будильник Смедов. Упавший в воду считается побежденным. Если удастся перевернуть корабль противника, ты на пути к победе.

Бенгт, Стен и Арню Фрюкхольмы из Миссионерской виллы болеют за Дага. Вечно сопливые и кашляющие ребята Тернквисты — за Матсена. Несмотря на постоянные ссоры, семейная солидарность требует, чтобы Пу был на стороне брата. Сражение, как и ожидалось, носит ожесточенный характер, и после минуты ритуального фехтования переходит в неконтролируемую рукопашную. Даг — тип свирепый, дерется из-за любой мелочи. Через несколько минут он переворачивает корабль Матсена и сам выпрыгивает из своего. Стоя по грудь в грязной воде, противники сцепились не на шутку, всерьез пытаясь утопить друг друга под громкие подбадривающие крики своих болельщиков. В момент, когда боевые действия почти сошли на нет, Хельга Смед открывает окно и кричит что тот, кто хочет получить сок и булочку, должен прийти немедленно. Зрители тут же покидают фехтовальщиков, которые, лишившись публики, заканчивают баталию и по колено в воде бредут к берегу. Они снимают с себя мокрую одежду, все, кроме трусов, так что Дагу вряд ли грозит разоблачение, а ябедничать Пу не осмелится.

В кухне Смедов сразу становится тесно. На всех про всех два стакана четыре треснутые фарфоровые чашки, гости угощаются в первую очередь, булочки прямо из печки. Тихие, вежливые прихлебывающие звуки. В грязное окно прямой наводкой бьет солнце, мерцает пыль, жара невыносимая, непривычные запахи удушающи. Фру Хельга берет на руки младшенькую и, усевшись на кровать из мореного дерева в комнате рядом с кухней, задирает свою темно-красную заляпанную блузку и дает девочке грудь. Дезидерия жадно чмокает. Наконец она наелась и срыгнула, и ее укладывают на кровать. Хельга зовет к себе моего приятеля Йонте: «Иди сюда, Ионте, теперь твоя очередь». Возможно Йонте смутился, не помню, не думаю. Как бы там ни было, он подходит к матери. и становится у нее между колен. Она приподнимает свои тяжелые груди, Ионте с наслаждением пьет. (У него была чахотка, и всю зиму он пролежал туберкулезной больнице.) Насытившись, Йонте вытирает рот тыльной стороной ладони и принимается за ржаную булку с патокой. Только Хельга собралась опустить блузку и подняться с кровати, как Пу громко спрашивает, нельзя ли ему тоже попробовать. Вопрос вызывает всеобщий смех, веселый смех звенит в жаркой грязной кухне. Хельга тоже смеется и качает головой: «Пожалуйста, Пу, я не против, но тебе, наверное, надо сперва спросить бабушку и маму) Новый взрыв смеха, Пу совсем сконфузился: сначала краснеют оттопыренные уши, потом краска заливает щеки и лоб, потом полились слезы — нет никакой возможности удержать слезы. Хельга Смед треплет его по затылку своей задубевшей рукой и спрашивает, не хочет ли он взять еще одну булку, она намажет ее патокой, но Пу не желает никакой булки, это грубоватое дружелюбие приводит его еще в большее замешательство, слезы текут из носа в рот. «Дьявол дерьмо, черт». Третий приступ смеха. «Пу у нас, в общем-то, девчонка, это сразу видно», — замечает Даг. Пу швыряет чашку с соком в лицо брату и в бешенстве, спотыкаясь, устремляется по крутой лестнице в кузню.

У закопченного окна Май разговаривает с кузнецом. Ей нужно залудить прохудившуюся кастрюлю. В горне пылают угли. Черные обода, коромысла оси, изъязвленная оспой деревянная скамья у окна продольной стены. Скользкий прогнивший пол с заплатами из досточек и плоских камней. Запах жженого угля, горячего масла и копоти. К тому же от Смеда тоже пахнет чем-то особенным, что уж это может быть, не знаю. Во всяком случае, запах этот не вызывает отвращения, и Май он, судя по всему, нравится. Она смеется каким-то словам кузнеца и чуточку отодвигается, но без всякой неприязни.

Повернув свое конопатое, загорелое лицо к Пу, Май с дурашливым смехом говорит, что надо, дескать, поторопиться домой, а то опоздаешь к обеду И откидывает со лба прядку волос. Кузнец кивает Пу, показывая свои белы как у молодого, зубы. Возле кузницы дожидается своей очереди длинный парень, которому требуется подковать лошадь. Поспешное прощание и — на велосипед Май. Пу сидит на заднем багажнике, крепко вцепившись в пружин седла. Прямо перед его носом маячит зад Май, ее бедра, талия и спина, он пахнет Май. Пу любит ее почти так же сильно, как маму, а иногда даже сил: нее, это сбивает с толку.

У почты посыпанный щебнем большак делает короткий, но крутой подъем Май сперва еще пытается крутить педали, но потом сдается, и они идут рядом сообща толкая велосипед. «Нюни пускал?» — спрашивает Май, не глядя на Пу «Не пускал, просто разозлился ужасно, — мгновенно отвечает Пу. — Когда злюсь, похоже, будто я нюни пускаю, но я не пускаю». «Из-за Дагге?» — продолжает расспрашивать Май. Пу на мгновение задумывается и потом говори «Когда-нибудь я его прирежу». И втягивает носом соплю. Он почти совсем пришел в норму. «Нельзя идти с ножом на брата, — смеется Май. — А то в колони попадешь». «Не смейся», — скрипит зубами Пу и толкает Май, которая делает шаг в сторону. «Не смей толкаться, дерьмецо ты эдакое, — дружелюбно говорит она и добавляет: — Хорошо, хорошо, я не буду смеяться, обещаю. Но тебе надо научиться понимать, что люди смеются по самым разным поводам, ничго страшного. Ты ведь тоже смеяться умеешь, правда?»

В пять часов все обитатели дома стоят рядом со своими стульями вокруг обеденного стола. Сцепив руки, присутствующие произносят хором: «Мы с именем Христа за стол садимся, благослови же нашу трапезу, Господь». После чего с шумом и грохотом рассаживаются. Позвольте представить вам это маленькое общество числом в девять человек: мать и отец друг напротив друга. Справа от отца восседает тетя Эмма, которая нам вовсе и не тетя, она тетка отца, забытый, страдающий ожирением динозавр из отцова рода. (В то время всех дальних родственников женского пола называли несколько по-деревенски — тетями. Тетя Эмма жила по большей части одна в двенадцатикомнатной квартире в Евле. Она была дикой обжорой и чудовищной скупердяйкой, вдобавок не отличалась особым дружелюбием, скорее наоборот — была остра на язык и, за словом в карман не лезла. Христианский долг предписывал приглашать тетю Эмму на лето и на Рождество. К детям она относилась с суровой нежностью и заботой, читала вслух сказки и играла с ними в настольные игры. Пу был любимцем тети Эммы, она любила говорить, что однажды он унаследует состояние Тетушки. Пу льстиво улыбался, он был, пожалуй, льстивым ребенком.) Слева от отца сидит Лалла, сидит словно на иголках, поскольку ей весьма не по душе материны демократические выдумки — совместные летние обеды господ и слуг. Не могу припомнить, чтобы Лалла когда-нибудь выглядела как-то иначе, по-другому. Маленькая, жилистая, с быстрыми движениями, умное лицо, саркастическая улыбка, широкий лоб, седые волосы с прямым пробором, синие глаза. (Лалла, как я уже говорил, царствовала на кухне. Мать выросла на ее глазах, но Лалла непоколебимо называла ее «фру Бергман».) Рядом с Лаллой — Май. Она присматривает за Малышкой, которой исполнилось четыре и которая недавно пересела с детского стульчика на жесткую подушку. (Малышка — кругленькое, пухленькое и милое существо. Когда никто не видел, Пу охотно играл с сестренкой. Дагге, если ему случалось оказаться поблизости, называл ее Хрюшкой. Поскольку Дагге давал Пу взбучку за малейшую провинность, Пу давал взбучку Малышке за малейшую провинность. Малышка садилась на свою круглую попку, ошеломленно глядя на брата, и глаза ее медленно наполнялись слезами. Но ябедничала она редко. Пу предпочитал проводить время с сестрой, играя в куклы в хитроумно сделанном кукольном домике, чем со своим братом, больше всего обожавшим оловянных солдатиков.) По другую сторону Лаллы располагается Марианн, темноволосая красавица с широкими бедрами и пышной грудью. (Мать и отец дружили с ее родителями, погибшими при крушении поезда. Марианн была конфирманткой отца и часто посещала пасторскую усадьбу. В это лето ей предстояло заниматься с Дагом немецким и математикой. Он ничего против не имел, так как был влюблен в свою красивую учительницу. Пу был тоже влюблен в нее, но на расстоянии. Он понимал собственную ущербность. В то же время он завидовал брату и дразнил его за чересчур откровенно выказываемые нежные чувства. Природа наделила Марианн прекрасным альтом, и она мечтала стать оперной певицей.) По левую сторону от матери — Даг и Пу. Рядом с Пу сидит Мэрта. (Мэрта Юханссон, долговязая худая женщина неопределенного возраста, с едва заметным горбом и чуть раскачивающейся фигурой, была, собственно, по профессии учительницей начальной школы, но слабого здоровья (больное сердце, одно легкое). Благодаря своему мягкому нраву и кротости она сделалась всеобщей любимицей. Вернее, ее недолюбливала только Лалла — однажды в пасторской усадьбе Мэрта забыла выключить газовую плиту, что привело к небольшому взрыву. По мнению Лаллы было бы только справедливо, если бы «бедолага» погибла. Когда мать куда-нибудь уезжала вместе с отцом, Мэрта с добродушной решительностью брала на себя командование. Этим летом она прихварывала и жила здесь, чтобы отдохнуть и набраться сил. Пу не исключал возможности, что ангелы похожи на Мэрту. Через несколько лет она умерла и наверняка стала ангелом.) Субботнее меню определено раз и навсегда и меняется крайне редко. Оно состоит из жареных фрикаделек с макаронами и брусничным вареньем. На десерт — кисель из ревеня, клубники или крыжовника. Закуска неизменна: маринованная селедка и молодая картошка. К этому пастор выпивает рюмку водки и стакан пива. Остальные члены семьи довольствуются квасом или — по субботам — сладкой газировкой.

Столовая, она же и гостиная, просторная и светлая, примыкает к неширокой застекленной веранде. Май подает, Марианн по мере необходимости помогает. Мэрте надо поберечь силы, а Лалле приказано сидеть спокойно и поволять себя обслуживать, что ей явно не нравится.

Вот раздают картошку к селедке, миска идет по кругу, отец наливает себе водки, и тетя Эмма тоже не отказывается от глотка к двум кусочкам селедки розовому картофелю с нежной кожицей. Прошу вас, входите в кадр, встаньте двери на веранду или сядьте на изогнутый диван под настенными часами, пожалуйста: сначала мы говорим все разом, воспитанно и тихо. Речь, конечно я идет о погоде: погоде в Стокгольме и погоде в Дуфнесе, о внезапной жаре, тетя Эмма говорит, что в воздухе пахнет грозой, она чувствует это по своему колену, и тут же тоном знатока хвалит фрикадельки. Лалла с кислой улыбке выражает радость по поводу того, что фрекен Энерут понравились фрикадельки. Лаллу не трогают ни похвалы, ни жалобы — в особенности если они исходят от фрекен Энерут.

Пастор — единственный, кто иногда осмеливается осторожно увещевать Лаллу и ее смоландское высокомерие. Это ей по душе — так и должно быть. Мягкое порицание полезно для душевного здоровья. «Земля потрескалась, ручей наш совсем обмелел, — говорит мать. — Жалко ромашки и васильки «Я нашла одно местечко, — радостно сообщает Марианн. — По дороге к Йи мену есть небольшая поляна, там полно цветов и земляники. Мы с Дагом был там позавчера, нет, во вторник». «Вот как, прогулка в середине недели!» — шутит отец. У него от водки слегка покраснел лоб. «Сходил бы с нами, Эрик, — уклончиво отвечает Марианн. — Прекрасная прогулка. Поляна находится в укромном месте, с дороги не видно». «Было бы неплохо», — говорит отец, улыбаясь Марианн. «Кстати, утром приходила Альма», — внезапно произносит мать. Сири, — добавляет Мэрта своим нежным, почти шепчущим голосом. — О] показала мне свое рукоделие, я тоже собираюсь сделать что-нибудь в этом роде. Надо чем-то занять руки, если я уж такая никчемная сейчас стала», — смеет она.

«Ты выглядишь сейчас намного лучше, чем когда приехала сюда», — дружески утешает ее отец. Мэрта слабо качает головой. «Так вот, Альма сообщала, что Ма ненадолго заглянет к нам вечером вместе с дядей Карлом». «Очень приятно», — мгновенно откликается отец. «Здорово, — говорит Даг, — да, Калле должен мне две кроны, и я хочу получить их обратно». «Я отдам те твои кроны», — решительно говорит мать.

«Вот как, значит, Тетушка придет», — произносит отец. Краснота со лба у него еще не сошла. «Можно нести крыжовенный кисель, — обращается мать Май и Марианн, которые тут же вскакивают и принимаются собирать тарелки из-под фрикаделек. — Да, — продолжает она, — мама придет вечером, чтобы обсудить нашу совместную экскурсию в Монгсбударна и с тобой поздороваться. Карла она берет с собой, потому что, после того как она подвернула ногу ей не хочется ходить одной через лес». «Вот мы и проверим, умеет ли дядя Кале стрелять из лука», — радуется Даг. Отец накладывает себе киселя в глубокую тарелку с цветочным узором по краю и наливает туда молока. «Все равно странно», — говорит он, слегка качая головой. «Что странно?» — мгновенно откликается мать. «Странно, что Тетушка причиняет себе столько хлопот, с вершая этот длинный путь из Воромса сюда. Нам, молодым и здоровым, бы. бы легче прогуляться вечером через лес». «Ну, ты же знаешь Ма, — пытает возразить мать приветливо. — Ей, наверное, скучно все время сидеть одной этом большом доме».

«А что, никто из сыновей не собирается навестить ее летом? Даже Эрнст «Не знаю, во всяком случае пока она одна», — коротко бросает мать, морща лоб. «А завтрашний обед, как будет с ним?» — спрашивает отец. «Как обычно а что? Почему ты спрашиваешь?» «Потому что я, как тебе известно, завтра ч таю проповедь в Гронесе и не уверен, что успею вернуться домой к четырем», отвечает отец, поднимая глаза на мать. «Но Эрик, дорогой! Я ничего не понимаю! Ты хочешь сказать, что дорога из Гронеса займет три часа? Это просто невозможно». «Вполне возможно, — беззаботно возражает отец. — Очень да: возможно, поскольку я не могу отказаться от кофе. Настоятель написал, что особым нетерпением ждет нашей с ним встречи после мессы. Так что мне,] всей видимости, не выбраться из Гронеса раньше двух — а товарняк из Иншана, на который мне надо поспеть, уходит только в полчетвертого. Придет тебе, увы, извиниться за мое отсутствие. Кстати, Пу, поедешь со мной?» «Чего чего?!» — разинув рот шире обычного, переспрашивает Пу. Во-первых, он слишком прислушивался, во-вторых, он предпочитает вообще не слушать, кода у матери и отца в разговоре появляется такой вот преувеличенно любезный тон, а в-третьих, он понял смысл вопроса, и это ставит под угрозу его завтрашние планы.

«Чего-чего?» — «Я спрашиваю, не хочешь ли ты составить завтра отцу компанию и поехать в Гронес? По-моему, у нас с тобой может получиться прекрасное путешествие, как считаешь?» (Короткое молчание.) «Поблагодари и соглашайся», — пытается сгладить неловкость Марианн. «Конечно, Пу с радостью поедет с тобой», — говорит мать. — «Вот весело-то будет!» — ухмыляется Даг с неприкрытым злорадством. Отец смотрит на Пу, который, потеряв дар речи, ест кисель с молоком. «Я тебя не принуждаю, — ласково говорит отец. — Если у тебя на завтра есть более интересные дела, то я тебя не принуждаю». «Не-е», — выдавливает Пу. Мать усмехается, она всегда все сглаживает. «Все поели? Тогда встаем». Присутствующие поднимаются и, став позади стульев, складывают руки на спинках. «Благодарим Тебя, Господи, за трапезу. Аминь». Поклоны и приседания. Потом все по очереди подходят к матери, целуют ей руку и благодарят за обед, после чего начинают убирать со стола, все, кроме отца и тети Эммы, которые усаживаются на все еще пышущей жаром веранде среди пеларгоний и маргариток.

Даг дышит прямо в лицо Пу: «Здорово, а?» Марианн дергает его за уши: «Занимайся своими собственными делами, а то ты у меня целое воскресенье будешь решать примеры». «Да уж, хоть бы Дагге разочек заткнулся», — жалуется Пу, обремененный возникшей проблемой.

Марианн, обняв его за плечи, прижимает к своей пышной груди: «Я знаю, папа обрадуется, если ты скажешь, что хочешь поехать с ним». Пу мотает головой: «Он намного больше обрадуется, если ты поедешь». Марианн серьезно смотрит на Пу: «Нельзя». «Почему?» «Нельзя, и все», — говорит Марианн, отпуская Пу.

«Не вздумайте убегать, — кричит Май, — поможете мыть посуду, Пу будет вытирать ложки и вилки». Она тащит за собой Дага. «Я только пописаю», — кричит Пу и выскальзывает наружу за спиной Марианн. Он пробегает, согнувшись, песчаную площадку и взлетает к краю опушки, становится за черешней, но не мочится, а просто стоит и разглядывает исподтишка дальберговское жилище и его обитателей.

Сквозь цветы и вьющиеся растения на веранде он видит отца и тетю Эмму. Отец зажигает сигарилью, а тетя Эмма принимает таблетки от изжоги. В открытой двери, ведущей на лестницу, на мгновение мелькает мать, она держит за руку Малышку. «Пу здесь?» — спрашивает она в пространство, но ответа не дожидается. Через столовую проходит Мэрта со стаканами и тарелками на подносе, она неслышно говорит что-то, и мать отвечает, что Пу не должен вот так грубо показывать свое дурное настроение, нужно бы поговорить с ним. На крыльцо кухни осторожно выходит Лалла с ведерком в руках. «Двери надо закрывать, а то комарье и мухи налетят!» Марианн, поднявшаяся на второй этаж, энергично расчесывает свои густые каштановые волосы, видно, что она напевает. Мать, держа за руку Малышку, направляется к веранде. По дороге они прихватывают большую рваную тряпичную куклу. Май моет посуду, дело спорится, она беспрерывно болтает с Мэртой. но кухонное окно закрыто, поэтому их разговора не слышно. Даг, вооруженный полотенцем, вытирает стаканы. Мэрта ему помогает, сидя на стуле, она вытирает тарелки. Мэрта смеется каким-то словам Май, и Май толкает Дага задом. Марианн сбегает с лестницы, хватает Малышку, поднимает ее и прижимает к себе. Руки у нее обнажены. Малышка крепко вцепилась в свою потрепанную куклу. Они подходят к высокому резному пианино, и Марианн усаживается за него с Малышкой на коленях. Они нажимают клавишу за клавишей: сперва Малышка, потом Марианн. Мать стоит на веранде у стола с цветами, лицом к Пу, но не видит его. Она сосредоточенно обрывает пожелтевшие листочки с высокой пеларгонии, склонившей свои крупные красные цветы к пыльному оконному стеклу.

Солнце зашло за дом, оставив веранду в синеватой тени. Шумят кроны деревьев, что-то шуршит и потрескивает в стволах старых черешен. Пу не в силах побороть внезапно охватившую его грусть. Но она быстро улетучивается.

Вот послышались голоса у полуразвалившейся калитки. Это бабушка и дядя Карл переводят дух после утомительной лесной прогулки из Воромса. Прекрасная возможность избежать вытирания посуды, и Пу сломя голову мчится через двор вниз к калитке. Бабушка треплет его по щеке, а дядя Карл, крепко ухватив племянника за шкирку, как следует встряхивает. От дяди Карла пахнет пуншем. Пу знает, что это запах пунша, потому что мать каждый раз встречает дядю Карла одной и той же репликой: «Не понимаю, почему это от тебя, Калле, постоянно пахнет пуншем». На что дядя Карл ответствует: «Наверное, потому, что я постоянно пью пунш». У дяди Карла аккуратная бородка, большие голубые глаза, прикрытые стеклами пенсне, пухлые, мягкие руки, большой мягкий живот, по которому спускается часовая цепочка, на нем белый, несколько запачканный летний костюм и жесткий воротничок с галстуком. На голове мятая льняная панама.

Бабушка, несмотря на свой небольшой рост, выглядит чуть ли не импозантно. Ей шестьдесят два года, лицо округлое с приличным двойным подбородком, глаза серо-голубые, испытующий взгляд, седые блестящие волосы гладко зачесаны назад, открывая широкий лоб. Одета она в черное доходящее до щиколоток платье с белым воротничком и кружевными манжетами. Через руку перекинуто серовато-бежевое летнее пальто. У бабушки маленькие, круглые руки, которые могут быть и мягкими, и жесткими.

«По-моему, Пу, ты вырос со вчерашнего дня, — посмеиваясь, говорит дядя Карл. — Или твой нос». Дядя Карл тянет Пу за нос. Пу в восторге, дядя Карл его любимец. Бабушка кладет свое пальто на плечо Пу и берет его за руку. «Придешь завтра, почитаем «Остров сокровищ»? «Не получится», — отвечает Пу. «Не получится?» «Не получится, потому что завтра я с папой еду в Гронес. Он будет там в церкви читать проповедь и хочет, чтобы я поехал с ним». «Вот как. Ну-ну. Это здорово», — подтрунивает дядя Карл. Бабушка бросает на него быстрый взгляд, и он замолкает. «Прочитаем вдвое больше в следующее воскресенье!» — говорит бабушка, пожимая руку Пу.

Мать идет навстречу, отец сходит по лестнице веранды, тетя Эмма показывается в дверях. «Добро пожаловать в Дуфнес, дорогой Эрик! Желаю тебе хорошего и спокойного отдыха». — «Спасибо, милая Тетушка! Спасибо за добрые слова!»

«Привет, Калле, пойдем выпьем коньячку?» Отец хлопает дядю Карла по плечу. «У нас нет коньяка», — решительно говорит мать. Теперь перед домом собрались и остальные члены семьи, они здороваются с бабушкой с разной степенью сердечности. Мать приглашает всех в сиреневую беседку, куда подали кофе и печенье.

«Хочу пострелять из лука, — возвещает дядя Карл. — Есть здесь кто-нибудь, кто осмелится бросить мне вызов? Ставлю две кроны!» Он вынимает из кармана большое портмоне и, выудив из него блестящую двухкроновую монету, кладет ее на растрескавшуюся консоль солнечных часов. «Ты не понимаешь, во что ввязываешься», — со смехом замечает бабушка, усаживаясь в когда-то белое садовое кресло. Тетя Эмма, мать и отец присоединяются к ней. И они сразу же принимаются обсуждать предстоящую экскурсию в Монгсбударна, которая по традиции происходит во второе воскресенье августа.

Лалла, расположившаяся на ступеньках, ведущих в кухню, пьет кофе вприкуску, рядом лежит ее вязание. Мэрта устраивается в гамаке с романом, а Май, насвистывая, стелет постели на ночь.

В соревновании по стрельбе из лука помимо дяди Карла принимают участие Даг, Пу и Марианн. Лук представляет собой нечто среднее между игрушкой и оружием, довольно опасная штука. Мишень — большая спортивная мишень с разноцветными кругами вокруг черной центральной точки. Ее прислоняют к двери уборной и шагами отмеряют расстояние; Пу получает фору в несколько метров.

«Возможно, мы в этом году на экскурсию не поедем», — слышится отчетливый баритон отца. Мать говорит что-то неразборчивое, бабушка все так же приветливо улыбается. Стрелы вонзаются в мягкую поверхность мишени. «Да, не поедем», — опять раздается голос отца. Мэрта отрывается от романа, но сразу же вновь утыкается в книгу. Лалла, налив горячий кофе в блюдце, которое она держит на кончиках трех пальцев, шумно прихлебывает. Дядя Карл стреляет. Марианн аплодирует. Теперь ее очередь. Даг, растянувшись плашмя на земле, считает очки. Дядя Карл зажег сигару и присел на скамеечку, забытую на лугу несколько лет назад и с тех пор так и стоящую там. Пу поручено приносить стрелы.

«Страшно мило с вашей стороны, Тетушка, но это предложение ничего не меняет, — говорит отец. По-прежнему слышны лишь его слова, хотя все остальные тоэже оживленно переговариваются. — Страшно мило, и вы, Тетушка, наверно, считаете, что с нашей стороны это невежливо, но я… «— «Ты волен отказаться, пожалуйста, но я решаю… «— повысила голос мать, но что именно она решает, не слышно. От легкого порыва ветра, поднявшегося в этот предзакатный час, зашумели деревья. На выпасе Берглюндов замычала корова, залаял Сюдд.

Я с удивлением замечаю, что до сих пор ничего не сказал о Сюдде. Это коричневый пудель благородных кровей, которого согласно родословной зовут вообще-то Тедди ов Трассельсюдд. В детстве он вместе со своей матерью сбежал из цирка и попал в «собачник», место, где собирают потерявшихся городских псов. Отец купил его за пятерку. Собака немедленно сделалась членом семьи. Пу боялся Сюдда, что пес не преминул заметить. И кусал Пу, как только предоставлялась возможность. Пу мстил. Когда Сюдд спал, Пу обливал его, водой или сыпал в ухо гремучую смесь. Сейчас Сюдд ради порядка облаивал корову Берглюндов.

Пу вступает в соревнование, но у него не хватает сил натянуть тетиву. Спиной он чувствует толстый живот дяди Карла. «Погоди-ка, я тебе помогу!» Пу почти целиком исчез за массивной фигурой и завесой сигарного дыма, дядя Карл помогает Пу натянуть тетиву. «Ну что, давай? — шепчет он, не выпуская сигары из толстых с синеватым отливом губ. — Давай?» Что «давай», Пу совершенно понятно. Карл и Пу вместе держат лук, вот на тетиву легла стрела. Но острие стрелы направлено не на мишень, а на беседку. Стальной кончик выискивает жертву: не отца, не мать, Пу зажмуривается, открывает глаза, опять зажмуривается. Дядя Карл тяжело дышит, из-под тесного жилета вылетают легкие хрипы, живот бурчит. «Ну, давай?» — шепчет он, окутывая Пу новым облаком сигарного дыма. Бабушка сидит в профиль, в это мгновенье она повернулась к тете Эмме. Она что-то говорит, указательный палец выразительно постукивает по краю садового столика. «Подумай только, наконец-то эта незакрывающаяся бабья пасть захлопнется», — шепчет дядя Карл.

Мать встает, чтобы подлить бабушке кофе. Своим телом она закрывает бабушку. Внезапно стрела с резким свистом слетает с тетивы и попадает в центр мишени. «Пу выиграл, черт меня задери! — кричит дядя Карл абсолютно вразрез со всеми правилами, и протягивает двухкроновую монету мальчику, стоящему с раскрытым от изумления ртом. — Закрой рот, Пу, — говорит дядя, пухлой рукой нажимая ему на подбородок. — С открытым ртом у тебя глупый вид. А ты ведь не глупый? Или глупый?»

На кухонное крыльцо выходит Май, в руках у нее эмалированный молочный бидон, вмещающий не меньше трех литров. «Пу, пойдешь со мной за молоком?» — кричит она через весь двор. «Пойду!» — кричит он в ответ, засовывая монету в карман штанов.

Май быстрым шагом спускается по склону к лесу. На ней голубое льняное платье, рыжие волосы заплетены в косу, достающую до талии. Пу трусит рядом. Май шагает, вытянув шею, курносый носик смотрит прямо вперед, она насвистывает про себя. От Май вкусно пахнет потом и зеленым мылом, называющимся «Пальмолив». Дойдя до моста через ручей, они останавливаются. Водный поток несется быстро и бесшумно, в заводях возле прибрежных камней образуются медленные водовороты. На усыпанном галькой дне покачиваются водоросли, извиваются и покачиваются. «Рыбок видишь?» — спрашивает Пу. «Тихо, они испугались нашего топота. Надо чуток подождать, тише». Пу стоит на коленях, его ладошки совсем близко от Май, которая тоже опустилась на коленки. Он осторожно прижимается к ее бедру, она одной рукой обнимает его за плечи. Внезапно проточная вода наполняется стремительными, сверкающими тенями. Под ними скользит плоская рыба с гладкой головой, это — подкаменщик. Из ручья тянет холодом. Рука Май скользнула вниз, к стайке рыбешек, которая мгновенно, единым движением, исчезла. На песке остается лишь подкаменщик.

«Именно тут Часовщик и повесился», — шепотом говорит Май. «Чего?» Май прищурившись смотрит на Пу и наставительно говорит: «Ты все время переспрашиваешь «чего», как будто не расслышал, а ведь прекрасно все слышишь». — «Где он повесился?» — «Да неужто не знаешь? Вон там, за этими двумя сросшимися соснами. Там, прямо среди хвороста. Да, он повесился. Говорили, будто он покончил с собой из-за обманутой любви, но это неправда».

— «Так почему же тогда?» — «Точно не знаю, Лалле известна вся эта история, спроси ее». «Он стал привидением?» — спрашивает Пу, содрогаясь от приступа озноба — был ли тому причиной холод, исходивший от ручья, или близость к страшному деянию, сказать трудно. «Привидением? Ага, говорят, он появляется и ворошит кучи хвороста. Там, кстати, водятся жирные гадюки, так что будь осторожнее и смотри в оба».

«Привидения и гадюки», — бормочет про себя Пу. — «Я лично не видела,

— говорит Май. — Но я никогда таких вещей не вижу. Надо обладать особым даром, чтобы видеть духов, привидения и гномов. Моя бабушка была ясновидящей, я же — ничуточки». «А я — да, — говорит Пу, — потому что я воскресный ребенок». «Ты родился в воскресенье? Вот не знала». «Да, я родился четырнадцатого июля 1918 года в три часа утра». «И что же ты видел?»

— недоверчиво спрашивает Май. «Много чего». Пу заважничал. «Расскажешь как-нибудь. Жуть как интересно». Май, брызнув водой в лицо Пу, смеется: «Тебе просто хочется повыпендриваться».

Она вскакивает и припускает по каменистой, извилистой лесной тропинке. Пу трусцой бежит за ней.

— Если хочешь, я явлюсь тебе в виде привидения, когда умру. — Это еще зачем?

— Расскажу, как там все.

— Где это?

— Ну там, по ту сторону.

— Большое спасибо, но мне что-то не хочется.

— Я появлюсь осторожненько. И при дневном свете.

— Что это за глупости, Пу?

— Обещаю.

— Если человек умер, значит, он мертвый.

— А Часовщик?

— Э-э, это просто побасенки.

Май несколько лет спустя утопилась в реке. Она забеременела, а отец ребенка не захотел больше с ней знаться. Как-то весной тело ее всплыло внизу, у излучины реки, на лбу зияла рваная рана. Иногда я вспоминаю ее и наш разговор у мостка через ручей. Она никогда не являлась мне в виде привидения. Но ведь она и не обещала ничего определенного.

Усадьба Берглюндов раскинулась по обе стороны дороги. Жилые дома стоят ближе к опушке, гумно, конюшня, сараи и скотный двор — ближе к полям, спускающимся к реке и железнодорожной станции. В бревенчатом доме XVIII века располагается кухня с каменной плитой, обеденным столом и двумя деревянными диванами. По другую сторону сеней находится сыроварня. В мансарде ютятся две комнатушки и темный чердак, заваленный хозяйственными принадлежностями и одеждой нескольких поколений.

Двор обширен и ухожен. На заднем плане вздымается древний амбар, превращенный в зернохранилище. Напротив старого дома сравнительно недавно построенный «Исключение», с застекленной верандой и фруктовым садом позади.

В сыроварне возится старая фру Берглюнд. Это ширококостная, приземистая женщина в просторном полосатом переднике, волосы повязаны тряпицей. Лицо сморщенное, беззубый рот. Сыроварня представляет собой просторное помещение, но только с одним окном, стены, пол и потолок выкрашены белой краской. Вдоль стен — широкие полки с сырами разных видов. В углу блестит ручной сепаратор. Фру Берглюнд колдует с литровым мерным черпаком на длинной ручке и крюком на конце.

— Мы сегодня забиваем двух телят, поэтому, Май. можешь передать фру Бергман, что будет телятина. И телячья печенка. Пастор обожает телячью печенку. Он ведь приехал сегодня? Наш парнишка сказал. Он был на станции, и Эрикссон сообщил ему, что пастор приехал сегодня трехчасовым из Стокгольма. Угостить молодого Бергмана медовой карамелью?

Фру Берглюнд, раскачиваясь на распухших ногах, идет к голубому шкафчику, расписанному цветами и различными фигурами, открывает дверцу и достает фарфоровую миску с пузатыми желтыми карамельками, похожими на подушечки. «Можно взять две», — говорит старуха, обдавая Пу своим дыханием. Пу, надо сказать, никогда в жизни не видел такой уродины, даже тетя Эмма не идет ни в какое сравнение с этим жутким безобразием. «Поблагодари как следует», — напоминает Май. «Чего? — говорит Пу и тут же, опомнившись, произносит с легким поклоном: — Большое спасибо». Он отламывает две карамельки и запихивает их в рот, щеки сразу раздуваются. «Вкусно, правда?

— прищуривается фру Берглюнд. Глаза ее почти совсем исчезли за морщинами и коричневыми шишками. — Как насчет чашечки кофе, Май? Я сварила кофе для забойщиков». «Нет, спасибо, нам надо немедленно возвращаться, — говорит Май приседая. Но все равно спасибо». «Ты доволен, что отец приехал в отпуск?» — спрашивает фру Берглюнд, кладя руку на голову Пу. Пу кивает. «Мы завтра поедем в Гронес, папа будет читать там проповедь». «Слыхала, — отвечает старуха, откидывая крышку бидона. — До смерти жалко, что я не могу быть на мессе в Гронесе, больно уж далеко. А «форд» наших ребят в Борленге, в ремонте». Фру Берглюнд провожает их до крыльца, но потом уходит на кухню — проверить пузатый кофейник. «Не забудь передать фру Бергман насчет телятины», — напоминает она, улыбаясь беззубым ртом. «Не забуду. Спокой-ной ночи, фру Берглюнд». «Спокойной ночи, Май, спокойной ночи, маленький Пу».

На скотном дворе идет забой телят. Первый уже лежит на помосте со вспоротой глоткой, кровь толчками стекает в жестяную посудину. Старик Берглюнд, держа посудину, взбивает кровь. Два крестьянина помоложе накинули петлю на шею второго теленка. К петле привязывают веревку, и животное выводят на площадку. Один из крестьян прячет за спиной кувалду. Вокруг места казни робко мнутся трое младших Берглюндов. Молодая фру Берглюнд помогает свекру справиться с только что забитым теленком.

Пу застывает как вкопанный. Он видел, как режут кур — это бывает даже забавно, хоть и отвратительно: однажды петух выскользнул из рук и взлетел на крышу гумна, где несколько минут сидел, обезглавленный, хлопая крыльями, пока не свалился на землю. Но забой больших животных, например телят, Пу видеть не приходилось. Крестьянин бьет теленка кувалдой между глаз, раздается глухой треск. Теленок подпрыгивает и танцует, по глазу животного течет что-то коричневое. Еще один сильный удар, теленок падает, тут же поднимается и застывает с открытой пастью. Третий удар, передние колени у него подгибаются, и он валится на землю, дрыгая ногами.

Ветер в черешневом саду стих, смеркается, но небо внезапно очистилось и над горными грядами на западе окрасилось в огненно-желтый цвет. Внизу, у Воромса загудел вечерний поезд, направляющийся в Крюльбу, у станции он обретает второе дыхание, дым из паровозной трубы вздымается столбом, слышатся пыхтение и голос дяди Эрикссона. Опуская семафор, он разговаривает со станционным работником.

В дальберговском жилище, или «творении», как называет его дядя Карл, в столовой, на кухне и на нижней веранде зажгли керосиновые лампы. В материной комнате на втором этаже горит ночник для Малышки, она боится темноты. Когда смотришь на дом, или как его еще там можно назвать, стоя рядом с уборной, он весь мерцает изнутри и кажется волшебным обиталищем сказок и снов.

Взрослые собрались вокруг обеденного стола, освещаемого двумя лампами — одна под потолком, другая на столе. Мать вышивает на пяльцах, отец читает свежую газету, у обоих на носу очки, у матери очки беспрерывно съезжают на кончик носа. Тетя Эмма раскладывает пасьянс. Мэрта, склонившись над альбомом, рисует акварельными красками — из-под кисточки выходит точное изображение линией. Марианн читает толстенную биографию Рихарда Вагнера, в руке у нее карандаш, время от времени она что-то подчеркивает.

Даг и Пу на кухне едят бутерброды — хрустящие» хлебцы с козьим сыром, запивая их еще теплым молоком. Лалла тоже сидит за кухонным столом и штопает чулок, она сняла с себя высокие ботинки и надела на ноющие ноги мягкие тапочки. Несмотря на удушливую жару, на плечи накинута шерстяная кофта. Очки круглые, в тоненькой стальной оправе. Возле нее на столе — последняя на сегодня чашка кофе.

— Завтра Преображение Господне, — объявляет Лалла, словно бы братьям Бергман следовало заинтересоваться подобным событием. — Завтра — день Преображения, — повторяет она, — и это особенный день.

— Почему? — спрашивает Пу из вежливости.

— В этот день Господь говорит с учениками. Они слышат громоподобный глас из облака, который глаголет: «Сей есть Сын Мой Возлюбленный; Его слушайте». Господь хотел сказать, что Иисус — его возлюбленный сын. Наверное, были люди, которые в этом сомневались.

— Ну и что в этом особенного? — недоумевает Даг, прихлебывая из стакана.

— Там, где я родилась и выросла, Преображение — день особенный.

— Чем особенный? — спрашивает Пу, которого против его воли начинает разбирать любопытство.

— Ну, к примеру, можно узнать, сколько ты проживешь. Ежели пойти на рассвете на место, где кто-нибудь покончил с собой, можно узнать немало. В наших краях было так.

— А ты пробовала? — насмешливо интересуется Даг.

— Я — нет, но моя сводная сестра пробовала.

— И что?

— Не скажу. Только без странностей не обошлось. Она, кстати, была воскресным ребенком.

— Чего? — разевает рот Пу.

— А я родился в четверг и вижу красивых девиц сквозь платье, — с невинным видом заявляет Даг.

Хрустят хлебцы, опустошаются стаканы с молоком. Лалла улыбается, блестят ровные мелкие вставные зубы, у нее светлая улыбка, сразу же освещающая ее серо-голубые глаза.

— В таких вещах нельзя знать, что правда, а что ложь. Пу видит то, чего не видит Даг. Пастор видит то, чего не видит фрекен Энерут. Я вижу то, чего не видит Май. Каждый видит свое.

— Почему повесился Часовщик? — внезапно спрашивает Пу. Спрашивает, хотя не хочет спрашивать, но вопрос уже задан.

— Никто точно не знает, — говорит Лалла, а вид у нее при этом такой, что она-то уж знает точно.

— Расскажи, Лалла.

— Ты перепугаешься, Пу, и описаешься, — говорит Даг.

— Заткнись, — отвечает Пу с долей нетерпения, но без враждебности.

— Никто точно не знает, — повторяет Лалла. — Но говорят — я слыхала, — что он свихнулся от страха. Он был не местный, из Таммерфорса. Сперва обосновался в Кварнсведене, но тамошних часы не интересовали, и заработки у него были мизерные. Когда жена умерла от тифа, он перебрался в Борленге, а там в то время много чего происходило, и он прилично зарабатывал. Но люди считали его чудным. Нет, нет! Он всегда был приветливый и вежливый, так что тут ничего такого. И заказы выполнял аккуратно, наверняка был человек порядочный, но все равно его считали чудным.

— Почему он покончил с собой? — Пу расчесывает комариный укус на коленке. Бутерброд забыт. Даг тоже не может побороть скептического интереса. Лалла поняла, что слушатели у нее на крючке, и потому не торопится.

— В его лавке стояли напольные часы, черные, высокие, узкие, с золотыми вензелями вокруг циферблата. Можно было открыть верхнюю дверцу, там качался маятник, но почему-то имелась и нижняя дверца. А за ней пустота — или то, что казалось пустотой. Часы тикали задумчиво, с достоинством, мрачно отбивая каждые половину часа и целый час. Много лет ничего примечательного с этими часами не происходило. Напротив, они были послушные, шли минута в минуту и не требовали ремонта. Но вдруг в один прекрасный день их словно подменили. Они начали то отставать, то спешить, иногда на несколько часов в сутки. И когда им, к примеру, следовало бить два, они били семь. Или когда следовало отбивать целый час, они отбивали половину, а порой замолкали совсем, точно мертвые, а потом вдруг снова начинали идти. Тяжелая забота свалилась на голову Часовщика. Уж он их чинил и так и эдак, поменял механизм и колесики, гирю и маятник, даже стрелки. Ничего не помогало. В конце концов он перетащил часы в свою спаленку, которая служила ему и кухней, — темный чуланчик позади лавки. Ведь не мог же он позволить неисправным часам-скандалистам красоваться в лавке на всеобщее посмешище. Этого никак нельзя было допустить, понятное дело. Так вот и жил он с часами днем и ночью. По нескольку раз в день запирал лавку и мчался в чулан проверять, не взялись ли часы за ум. Ночью просыпался каждый час, прислушиваясь к бою часов, но понимал, что все идет наперекосяк. Однажды, когда он вынул часовой механизм, чтобы покопаться в нем, одна шестеренка выскочила точно сама по себе и глубоко порезала ему ладонь. Кровь из раны прямо-таки хлестала, заливая механизм и стол. Пришлось Часовщику бежать в больницу, где ему осмотрели рану и остановили кровь.

Как-то ночью он, вздрогнув, проснулся оттого, что часы пробили тринадцать, а может, четырнадцать ударов, хотя на самом деле было полчетвертого утра. Стояла зима, на улице было темно, но в комнате что-то светилось, и свет как бы сосредоточился вокруг нижней части часов, странный свет — ни сумерки, ни рассвет.

Часовщик сел в постели и вытаращил глаза.

В кухню на цыпочках входит босая Май. Она ставит на стол цветастую чашку с отбитой ручкой. Чашка доверху наполнена зрелой земляникой.

— Где ты нашла землянику в это время года? — удивляется Лалла, наверное, радуясь, что ее прервали, поскольку ее рассказу, как она понимает, искусственная пауза только на пользу. Она, видимо, загнала себя вместе с Часовщиком в какой-то угол, и теперь надобно найти выход.

— Над старой мельницей. Там всегда земляника созревает два раза за лето. Я пошла посмотреть шутки ради. А там все усыпано ягодами. Но потом быстро стемнело.

— Налей себе кофе, Май. В кофейнике еще осталось.

— Мы говорим о Часовщике, — сообщает Даг.

— Ах, вот оно что. Может, тебе, Пу, не стоит слушать такие страшные истории на ночь глядя?

— Да ну! Я не боюсь.

— Откуда все это известно про Часовщика? — спрашивает Даг.

— Последние годы он жил в маленьком домике в усадьбе у Андерс-Пера по дороге в Сульбакку — отсюда километра три. И Андерс-Пер сказал вашей бабушке, что Часовщик оставил письмо с надписью: «Вскрыть после моей смерти». Хотя, ясное дело, точно никто ничего не знает, потому как письмо читал только Андерс-Пер, а когда старик умер, оно пропало, ведь дети продали его шифоньер на аукционе.

— Ну рассказывай же, — просит Пу, и без того потрясенный до глубины души.

— Значит, так, — говорит Лалла, беря разбег. — Он увидел, как нижняя дверца часов вдруг начала открываться сама по себе. И оттуда, из мрака послышался чудной звук. Как я понимаю, больше всего похожий на плач. Но ничего не появилось. Часовщик почувствовал неописуемый ужас. Оставаться в кровати он был не в силах. Дрожащими руками он зажег свечу на тумбочке, слез с кровати и на цыпочках приблизился к часам. В руке у него был зажат подсвечник, от потрясения он забыл надеть тапочки, но даже не заметил, что пол ледяной, потому как камин погас и комнату выстудило.

— Ясное дело, — произносит Пу, стуча зубами.

— Да. Часовщик, значит, подкрался к часам и сразу приметил, что маятник качается медленнее обычного, казалось, он вот-вот остановится, но он не останавливался. И часовая, и минутная стрелки сдвинулись вниз и показывали на цифру шесть. Верхняя дверца была закрыта, а нижняя заскрипела и приоткрылась еще чуть-чуть. Часовщик в длинной ночной рубахе опустился на колени, открыл дверцу до конца и посветил свечой в темноту. Сперва он, конечно, ничего не увидел, но когда глаза немного попривыкли, обнаружил внутри еще одну дверцу, чуточку приотворенную. И тут он разглядел, кто плачет. Это было крошечное существо, женщина, она сидела скрючившись в глубине и безудержно рыдала. На ней была длинная рубаха, пышные черные волосы рассыпаны по плечам. Часовщик заметил, что часы окончательно встали и теперь слышались лишь горькие рыдания женщины да завывание ветра в дымоходе. Он протянул руку и дотронулся до этого крохотного создания, ростом не больше полуметра, но это был не ребенок и не карлик, а настоящая женщина. Дотронулся он до нее, и она подняла голову, открыла лицо, которое до того скрывали волосы и руки. И тут-то Часовщик смог увидеть ее лицо.

У нее были большие слепые глаза, совсем пустые, одни голубоватые белки, рот полуоткрыт, но зубов не видно, потому что рот и губы были в крови. Лицо узкое, бледное, можно сказать, кожа да кости, но с высоким лбом и красивым точеным носиком. Часовщику она, несмотря на свой крошечный росточек, показалась самой красивой женщиной на свете.

— И он, разумеется, влюбился в нее, — говорит Май.

— Не знаю уж, влюбился ли он в нее, но что-то, во всяком случае, произошло с беднягой Часовщиком, — вздыхает Лалла, стаскивая заштопанный чулок с грибка. Она кладет чулок на стол и разглаживает его рукой.

— А что потом? — нетерпеливо спрашивает Пу, дрожа от страха.

— Ну, освободил Часовщик крошку из ее тюрьмы, влажной тряпкой вытер ей губы и лоб, завернул ее в шаль и положил на свою кровать. Зажег керосиновую лампу, лег сам и принялся разглядывать женщину, которая закрыла свои слепые глаза. Скорее всего, заснула. Недолго он так пролежал, как вдруг черные часы заскрипели и затряслись, точно спятили. И начали бить, они били и били без всякого порядка. Грохот поднялся омерзительный, другого слова не подобрать. Обе дверцы — и верхняя, и нижняя — открывались и закрывались с резким стуком, а маятник раскачивался туда-сюда. Часовщик понял, что часы рассвирепели и собираются убить его. Поэтому он кинулся в мастерскую и принес стальной молоток, у которого на одном конце был тяжелый боек, а на другом — острое лезвие. И принялся крушить им часы. Когда он одним ударом разбил циферблат, часы упали на него всей своей тяжестью — они ведь были выше Часовщика, человека невысокого и хрупкого сложения. Но Часовщику удалось увернуться, ему только ступню поранило. За секунду до того, как часы упали, в то мгновение, когда Часовщик своим молотком разбил циферблат, ему показалось, что за шестеренками и пружинками механизма мелькнуло искаженное злобой лицо. Злобное лицо с широко раскрытыми, слепыми, выпученными глазами и разинутым, орущим ртом, полным гнилых зубов. На лбу зияла широкая рана, из которой хлестала кровь. Это было, конечно, ужасно, но будет еще ужаснее. — Лалла допивает остатки кофе и ложкой выскребает со дна сахар. Май, Даг и Пу ждут, затаив дыхание и не сводя с нее глаз. Сейчас ни в коем случае нельзя прерывать.

— Ну так, стало быть, — наконец произносит Лалла, выдержав хорошо рассчитанную паузу. — Разбил Часовщик свои часы и, наверное, размозжил обитавшее в них существо. Но это не точно, это только догадка, в письме, оставленном Часовщиком, об этом не было ни слова. Все то время, пока Часовщик крушил часы, крошечная женщина орала и вопила как ненормальная, это был не человеческий крик, а звериный, она кричала, точно лиса, попавшая в капкан, или что-нибудь в таком роде. Часовщик пытался ее успокоить, но напрасно. Она продолжала кричать, а он прижимал ее к себе, гладил, говорил какие-то слова, может, даже посватался к ней, наверняка не знаю, но она все кричала и кричала, и Часовщик все больше приходил в отчаяние, он плакал и молился, словно речь шла о его собственной жизни. И речь действительно шла о его жизни. Да, и тут эта женщина стала ртом ловить его руки, но она ведь была слепая, так что он сумел увернуться. Вдруг она вырвалась из его объятий, скатилась на пол и на четвереньках поползла прочь. Стол с керосиновой лампой опрокинулся, в одном углу комнаты занялся огонь — не знаю, в письме об этом ничего не было. Но Часовщик бросился за ней, схватил ее, прижал к себе, стал целовать, а она укусила его в губы, да, страшная схватка произошла, обо всем, что случилось во время этой схватки, и не расскажешь. В конце концов Часовщику удалось дотянуться до своего молотка, и он раздробил женщину так же, как раньше разломал часы. Он почти потерял рассудок. Придя в себя, он выкопал яму в саду и схоронил в ней и женщину, и часы. Через несколько дней он бросил и мастерскую, и дом в Борленге и обосновался у Андерс-Пера по дороге в Сульбакку. А вскоре, и года не прошло, взял да повесился.

За пределами желтого круга керосиновой лампы сгущаются сумерки, о стекло ударился ночной мотылек. Из соседней комнаты слышится пение Марианн. Она поет без аккомпанемента, поет одну из «Songes» (Сборник песен Альмквиста. (Здесь и далее — прим, перее.)) Юнаса Луве Альмквиста.

Боже ты мой, как прекрасны звуки из ангельских уст.

Боже ты мой, как сладостна в звуках и песне смерть.

Спокойно, душа моя, в реку стремись, в пурпурную реку небес.

Спокойно, блаженный мой дух, опустись в Божьи объятья, в объятья добра.

Даг тихонько встает и ставит пустой стакан из-под молока в мойку. И исчезает, дверь в столовую бесшумно открывается и закрывается вновь. — Дагге влюблен в Марианн, — говорит Пу.

— Такое маленькое дерьмецо, как Пу, в этом ничего не смыслит, — отвечает Май, щипля Пу за ухо.

Пу в восторге.

— Еще как смыслю. Он сам сказал. Говорит, что собирается стать оперным певцом, как и Марианн.

— Нехорошо ябедничать на брата, Пу. — Лалла поднимается и собирает швейные принадлежности в лубяную корзинку. — Между прочим, тебе пора спать.

— Я могу не ложиться до полдесятого.

— Кто это сказал?

— Бабушка.

— Ну так это у бабушки. А сейчас мы у Бергманов, и здесь положено ложиться в девять.

Пу со вздохом встает со стула, он думает про завтрашний день, много чего произойдет в день Преображения Господня. На рассвете он отправится на мес-то самоубийства и, может, повстречается с Часовщиком, и еще он должен с отцом ехать в церковь Гронеса.

— Что с тобой Пу плохо себя чувствуешь?

— Чего? — разевает рот Пу.

— Закрой рот, Пу. Я спрашиваю, ты плохо себя чувствуешь? — Май пристально смотрит на маленькую фигурку.

— Вовсе нет, черт подери, — вздыхает Пу, — просто так много всего.

— Идем послушаем немножко Марианн, а потом я уложу тебя. Идем же, не стой с разинутым ртом. Ты должен следить за собой, человек с разинутым ртом выглядит глупо.

— Знаю. Только идиоты ходят с разинутыми ртами.

— Спокойной ночи, Пу, — говорит Лалла. — Не забывай, что ты воскресный ребенок.

— Да, — кивает Пу, ощущая тяжесть собственной избранности. — Да.

— Спокойной ночи, Май. Я иду к себе.

— Спокойной ночи, фрекен Нильссон.

— Спокойной ночи, Пу.

— Спокойной ночи, Лалла.

Лалла спускается по кухонной лестнице к бараку с тесными каморками. Май кладет руку на худенький затылок Пу и, подталкивая, ведет его в столовую.

Марианн поет в сумерках. Лампы погашены, комната освещается лишь двумя свечами, стоящими на широкой буфетной стойке. Марианн сидит на вертящейся табуретке, чуть подавшись вперед, руки сложены на животе. Черные глаза широко раскрыты, она поет голосом, рождающимся и живущим в ее теле. Я тоже влюблен в нее, грустно думает Пу.

Мать сидит у обеденного стола, поддерживая голову рукой, глаза закрыты. Пу вздыхает: в маму я влюблен больше всего. Мне хочется чувствовать ее дыхание на лице, но сейчас я не решусь подойти к ней. Да, лучше оставить ее в покое. Пу опускается на стул с высокой спинкой возле двери в прихожую. Со второго этажа тихонько спускается сонная Малышка, в руках у нее плюшевый мишка Балу. Пу перехватывает ее на пороге и сажает к себе на колени. Она не сопротивляется и тут же засовывает в рот большой палец. Длинные ресницы подрагивают, касаясь щеки, она прижимается к Пу, он очень любит сидеть в сумерках, держа в объятиях свою сестренку.

Отец отодвинул стул от стола, очки подняты на лоб, глаза прикрыты рукой, он снял левый ботинок, видно, как в носке шевелится большой палец. Тетя Эмма спит в своем удобном кресле, голова ее покоится на подушке. Рот раскрыт, дыхание простуженное, иногда переходящее в легкий храп. Глаза Мэрты устремлены в одну точку, взгляд мягкий и печальный. Она мерзнет, несмотря на духоту. Щеки горят. У нее наверняка температура.

Даг и Пу обитают в комнате, которая, из-за отсутствия при постройке дома какого-либо плана, имеет форму вытянутой до бесконечности гардеробной размером два на семь метров. Потолок скошен, и у квадратных окон нельзя стоять, выпрямившись во весь рост, если ты выше ста трех сантиметров. Вдоль стены друг за другом стоят две дрянные железные кровати с провисшими сетками. Между окнами — раскладной стол, сейчас он сложен. Два непарных стула и шаткий шкаф с зеркалом завершают обстановку.

Пу спит, а может, не спит. Даг читает книгу в красном переплете, или, возможно, лишь разглядывает фотографии в ней. На стуле — подсвечник с зажженной свечой, от него исходит неяркий свет. Пу выглядывает из-под одеяла.

— Чего читаешь?

— Не твое собачье дело.

— Это та самая книга с голыми тетками?

— Иди погляди. Но это будет тебе стоить пять эре.

Пу мгновенно достает монету из картонной коробки: «Вот тебе твои пять эре».

Братья углубляются в красную книгу. Она называется «Nackte Schonhe» («Обнаженная красота» (нем.).

Даг, который уже два года учит немецкий, знает, что это значит. На картинках — мужчины и женщины, они позируют, бегают, прыгают, пьют кофе, поют вокруг костра. Все — голые. Даг показывает: «Смотри, какой роскошный парик на мышке, ты когда-нибудь видел такой куст!» На фотографии — худая тетка, прогибающаяся назад, чтобы сделать мостик. Фотография снята против света. «А мне больше нравится вот эта, — заявляет Пу, сосредоточиваясь на полной девушке, бегущей на камеру. — По-моему, она похожа на Марианн».

— Иди к черту, ничуточки.

— И все-таки она хороша, — говорит Пу, чувствуя, как начинают гореть щеки. — Правда, хороша. Так и хочется укусить.

— Ненормальный, — отзывается Даг, захлопывая книгу. — Тебе вредно смотреть такие картинки. Будем спать.

— Кто тебе дал книгу?

— Никто не давал, я купил ее, идиот.

— У кого?

— У дяди Карла, разумеется. Заплатил полторы кроны. У дяди Карла вечно нет денег. Если бы он смог, он бы и бабушку продал.

— Как думаешь, от тети Эммы мы что-нибудь получим?

— Чтобы избавиться от этой бабы-яги, надо еще приплатить. А вот Лалла, пожалуй, могла бы кое-что оставить.

Несколько минут темно и тихо.

— Дагге?

— Заткнись, я сплю.

— Как ты думаешь, Май трахается с Юханом Берглюндом?

— Заткнись. Она трахается с папашей. Неужто не знаешь, идиот.

— С папашей?

— Хватит болтать. Заткнись.

— А Марианн? Разве с папашей не она трахается?

— Она тоже. Ты ведь знаешь, папаша у нас помешан на траханье. Он прыгает на всех женщин, кроме Лаллы и тети Эммы.

— И с бабушкой тоже трахается?

— Ясное дело, но только на Рождество и на Пасху. Да заткнись же наконец.

С кровати Дага доносится слабое, ритмичное поскрипывание. Пу собирается что-то сказать, но воздерживается. Он не знает точно, чем занимается его брат в этот момент, но подозревает, что чем-то жутко запретным.

— Дагге?

— Да заткнись же, черт бы тебя взял.

— Как ты думаешь, мамаша с папашей сейчас трахаются?

— Хочешь, чтобы я тебя вздул?

Короткая пауза. Ритмичный скрип кровати становится громче.

— Дагге? — О-о.

— Что ты делаешь?

Ответа нет. Кровать затихает.

— Дагге? Ты спишь?

Ответа нет. Пу из-за отсутствия собеседника засыпает практически мгновенно. Наконец-то беспокойные обитатели дальберговского жилища погрузились в сон.

С горного утеса подул ночной ветер, зашумели сосны, черешни и ревень. Мелкий дождик пролился на нагретую толевую крышу, но почти тут же прекратился.

Скрипит лестница, и на пороге комнаты братьев возникает тетя Эмма. Поверх ночной рубахи на ней длинная ночная кофта. На голове вязанный крючком ночной чепец, волосы заплетены в тугой, седой хвостик. Она тяжело дышит после трудного подъема.

— Вы спите, мальчики? Бормотание, сонное бурчание.

— Я вынуждена попросить одного из вас мне помочь.

— Чего?

— Мне надо в уборную.

— Чего?

— Мне срочно надо в уборную. Кто-нибудь должен пойти со мной, подержать фонарь и помочь. Я не справлюсь одна, я упаду.

— Тетя Эмма, а вы не можете сходить в ведро?

— Видишь ли, Даг, мне надо по большим делам.

— А вы не подождете до утра, тогда Май или Мэрта помогут.

— Понимаешь, Даг, я не могу терпеть. Я вчера съела полкоробки инжира. Ох, как болит живот и давит.

— Я помогу вам, тетя Эмма, — учтиво говорит Пу. Он немедленно слезает с кровати и всовывает ноги в сандалии. Даг отворачивается к стене.

— Ты так добр к старой тетке, милый Пу. Получишь крону за беспокойство.

— Если вам так надо, я, конечно, могу пойти, — говорит Даг, садясь в постели.

— Нет, спасибо. Спи спокойно. Я не хочу тебя беспокоить.

И вот процессия двинулась. Пу — впереди со старым фонарем в левой руке. Правая рука крепко держит жирную маленькую ладошку тети Эммы. Тетя Эмма осторожно переставляет ноги, пыхтя от напряжения и болей в животе. Время от времени на незначительном подъеме она останавливается, с плеч свисает одеяло. Опять пошел мелкий дождик, но от травы и камней на тропинке поднимается дневное тепло.

Наконец процессия добирается до места назначения. Фонарь ставится на одну из крышек, а старая дама со стоном устраивается на самом широком очке. Пу сидит снаружи на ступеньках и расчесывает комариные укусы. Дверь на всякий случай открыта. В гигантском животе тети Эммы громыхает и бурчит. Глухие пахучие хлопки разрывают ночную тишину. За тощей спиной Пу пыхтение и сопение. Что-то тяжелое шлепается в бочку, потом слышится резкий звук мощной водяной струи. Писает как лошадь, думает про себя Пу. Большим и указательным пальцами он осторожно зажимает нос, но так, чтобы тетя Эмма не увидела и не смутилась. Затем становится тихо.

— Вы закончили, тетя Эмма?

— Нет, нет. Не торопи меня.

— Если хотите, мы можем всю ночь здесь просидеть.

— Ты добрый малыш, Пу.

— Живот очень болит?

— Даже не знаю. Да, все еще болит. Не знаю, милый Пу. Мне так грустно. Вся тетя Эмма — сплошная грусть. Эти запоры и поносы, никакого порядка. Иногда мне кажется, что кишки и желудок, да и душа заодно вылезут наружу и я, наверное, умру. И тогда я думаю о всей той пище, что я в себя запихивала, и даю себе клятву быть в будущем поосторожнее, не есть того, чего мне нельзя. Но на следующий день нарушаю клятву и снова мучаюсь. Ой, ой. Ох, ой. Ну вот, опять начинается. По-моему, я умираю.

Трубы с сурдиной и глухие удары расстроенного барабана. Громадная фигура, слабо освещаемая дрожащим светом фонаря, раскачивается, сжимается и распрямляется, жирные ноги мотаются взад и вперед, локти прижаты к бокам. Ой. Ой.

— Ну вот, конечно же, кровь пошла. Этот гадкий геморрой, никак его не заткнуть. Твоей тетке пришлось ночным чепцом кровь останавливать. Почему Бергманы не могут позволить себе настоящую туалетную бумагу? Почему пастор должен пользоваться газетой? Я с удовольствием заплачу. Аи, опять начинается, а я уж…

Пыхтение прекратилось, Пу больше не слышит дыхания тети Эммы. Он оборачивается. А вдруг тетя Эмма сидит там мертвая, уставившись на него широко раскрытыми, безжизненными глазами? Есть отчего испугаться. Но она не умерла. Дело в том, что старая дама закрыла лицо руками. Она сидит выпрямившись, ночная рубаха задрана высоко на мощные ляжки, волосы в беспорядке после того, как она содрала с себя ночной чепец — сидит, закрыв лицо руками, молча раскачиваясь. Может, плачет?

— Вам грустно, тетя Эмма?

— Да.

— Почему?

— Это ад, малыш.

— Чего? — Да.

Она отнимает руки от лица, и Пу видит слезы, блестящими ручейками бегущие по дряблым щекам. Тетя Эмма кладет пальцы на фонарь и склоняет на них голову. Тень на стене вырастает до необъятных размеров. И тетя Эмма начинает говорить, голос у нее необычный:

— Старость — это ад, понимаешь, милый Пу. А потом смерть, тоже веселого мало. И все вздыхают с облегчением и получают в наследство чуток денег и немного мебели. Слава Богу, что эта старая карга наконец-то сдохла. Она никогда ни о ком не заботилась. Вот и осталась в одиночестве! А умерла от обжорства, это точно. Хотя варила вкусное рождественское пиво, этого отрицать нельзя.

Тетя Эмма шуршит газетой, водружает ночной чепец на нужное место, подтягивает длинные розовые штаны, после чего опускает рубашку. Пу помогает ей преодолеть две ступеньки, ведущие от сортирного трона. Протянутая ему рука холодная и влажная. Тетя Эмма неуклюже похлопывает Пу по голове. Над горами и кромкой леса уже появилось слабое предрассветное мерцание.

Пу спит сном измученного человека. Может, ему снится, что он летает, или что он, совсем маленький, лежит голый на голом животе Май, или что он наконец получил власть убивать. Сперва он убьет брата, а потом должен умереть отец. Но сначала отец будет молить, плакать и кричать от страха. Но он должен умереть, это неизбежная необходимость. Король приказал Пу убить отца, так что тут и рассуждать не о чем.

Кто-то сказал, что «страх облекает в плоть и кровь причину страха». Это хорошее правило, которое распространяется и на маленьких детей, таких, как Пу, например. С прошлой зимы он испытывал регулярно возвращающийся страх, что мать с отцом больше не хотят жить вместе. А вызван этот страх был тем, что Пу стал невольным свидетелем короткой потасовки между родителями. Обнаружив, что за ними наблюдают, они тут же прекратили драться и захлопотали вокруг Пу, который от ужаса не мог сдержать рыданий. У отца на щеке были следы от ногтей. У матери растрепались волосы, губы дрожали, глаза почернели, нос покраснел. Родители начали энергично объяснять, что взрослые, как и любой ребенок, тоже иногда могут сильно гневаться друг на друга. Но все эти разговоры и объяснения мало помогли. Пу был напуган, и не столько в этот раз, сколько позже. Страх овладевал им исподволь, и Пу стал внимательно приглядываться к отцу и матери. Он заметил, что порой у них появляются особое выражение лица и особые голоса. Отец бледнел, глаза белели, и голова его незаметно тряслась. Мать источала запах металла, а ее нежный, теплый голос становился отрывистым, точно ей не хватало воздуха. Пу хотел поговорить об этом с братом, но Даг, с насмешкой поглядев на Пу, лишь рассмеялся: «Мне плевать на этих господ. По мне, пусть катятся к черту. Главное, чтобы меня оставили в покое и чтобы этот чертов бандит, который утверждает, будто он мой отец, перестал меня лупить плеткой». Пу прикусил язык и ушел в себя. Проблема осталась.

Сейчас он пробуждается от своего глубокого сна. Чувство такое, будто ему несильно дали под дых, он в растерянности, не понимает, в какой действительности находится: то ли в своей собственной, подчиняющейся и подконтрольной ему, Пу, действительности, которая, правда, населена странными образами и фигурами, но все равно это его действительность, легко узнаваемая; или же в другой, новой, вселяющей ужас, начавшей овладевать его мыслями и чувствами. Через секунду после пробуждения он знает, что именно вырвало его из сновидений. Он слышит голоса из материной комнаты — негромкие, иногда переходящие на шепот. Это мать и отец ведут своего рода беседу, Пу не узнает их голосов, или, вернее, их голоса напоминают ему о прежних мгновениях внезапного ужаса — дьявольщина, что это еще такое? Что это еще за шепчущие, ускользающие, чужие нотки посреди ночи? Пу клацает зубами, черт подери, надо послушать, подойти к двери и послушать, что они говорят. Пу слезает с кровати и встает босыми ступнями на линолеум. Он холодный, и Пу пробирает дрожь, хотя тепло еще не ушло из узкой как пенал комнаты.

Он сразу видит, что дверь в материну комнату полуоткрыта, и занимает стратегическую позицию на лестничной площадке: отсюда можно наблюдать, не будучи замеченным. Мать сидит в постели, обхватив руками колени, ночная рубашка съехала с круглого плеча, волосы на ночь еще не заплетены. Густые черные волосы струятся по спине, лицо в неверном предрассветном свете бледно. Цветочные гирлянды на роликовых шторах, нежно-зеленые стены. Китайская ширма вокруг умывальника, небольшие пейзажи (акварели, написанные дядей Эрнстом), солнечно-желтый лоскутный ковер, сейчас все кругом серое, и все движется, медленно, медленно. Отец расположился на белом стуле с высокой спинкой. На нем короткая ночная рубаха с красным кантом, ноги босые, руки сцеплены. Пу кажется, будто отец смотрит прямо на него, но глаза невидящие, скорее всего, он не видит ничего, кроме собственного горя. Фигуры родителей врезались в память. Я до сих пор помню эту картину. Я могу вызвать ее перед собой сейчас или в любой другой момент, как только пожелаю, я могу вспомнить страх, вызванный расстоянием и неподвижностью. Мгновение, ставшее последним, роковым ударом по представлению о том мире, который Пу держал под полным контролем и в котором даже привидения и наказания были доказательством того, что действительность подчинялась ему самому. Это представление распалось или растворилось, ничего после себя не оставив. Короля свергли с престола, и заставили покинуть свое королевство, и как самого ничтожного и жалкого изо всех ничтожных и жалких вынудили иcследовать отобранную у него страну, не имевшую, к его ужасу, границ. Там сидела мать, обхватив руками колени, там сидел отец на стуле с высокой спинкой, сцепив пальцы и устремив взгляд в какую-то точку за левым ухом Пу. Я не помню, какие слова были сказаны, я помню картину целиком и холод с пола, мне кажется, я помню интонации и аромат материных цветов и ее мыла. А слов не помню. Они выдуманы, построены на догадках, реконструированы шестьдесят четыре года спустя.

— Это унизительно, — говорит отец, глубоко вздыхая.

— Я ведь сказала, что тебе необязательно приезжать.

— Я должен был приехать по очень простой причине. Я тоскую по тебе и детям, я не хочу быть один. Хватит с меня одиночества.

— Эрик, пожалуйста, попробуй быть терпимее. Мы ведь все так рады тебе, надеюсь, ты это заметил? Заметил?

— Да, мне кажется, что… но это так унизительно. А тут еще заявляется твоя мамаша с этим паяцем Карлом. И даже не спрашивает, не помешала ли нам.

— Сейчас ты просто несправедлив. Мама взяла на себя труд прийти сюда только затем, чтобы с тобой поздороваться.

— Она пришла, чтобы оконфузить меня. Я знаю эту низкую женщину. Какое торжество для нее — мы живем в этой отвратительной развалюхе, в этой отвратительной местности. Против моего желания. Против моего ясно высказанного желания.

— Не думала, что служитель Божий имеет право носить в себе столько ненависти.

— Я не способен простить того, кто хочет меня уничтожить.

— Это чудовищно.

— Вот как, чудовищно?

— Да, чудовищно. Ты сейчас говоришь прямо как твоя бедная мать. Ты говоришь как маньяк.

— Я не способен простить человека, который ненавидит меня за то, что я вообще существую на свете.

— Ты говоришь точно как тетя Альма!

— Мы были не такие благородные. Вот именно. Не такие благородные. Разумеется.

— Послушал бы ты свой тон.

— А ты бы послушала свой, когда говоришь «твоя бедная мать».

— Чем мы, собственно, занимаемся?

— Мы не имели возможности ходить в театры и ездить в Италию и в Мессеберг, и у нас не было денег, чтобы покупать новейшие романы.

— Помолчи лучше, тебе мои деньги доставляли не меньше удовольствия, чем мне и детям.

— Верно.

— Поэтому ты не смеешь так говорить.

— Верно.

— Ужасно, когда ты так говоришь.

— Может, и ужасно. Но это не я настаивал, чтобы мы поселились в этой дорогой квартире на Виллагатан. Нам было хорошо и на Шеппаргатан.

— Там не было солнца, и дети стали хворать.

— Твоя обычная отговорка.

— Доктор Фюрстенберг сказал…

— Я знаю, что сказал доктор Фюрстенберг.

Мать собралась было ответить, но передумала. Она начинает грызть ноготь, ее переполняет бешенство. Она молчит, накачивает себя. Пу видит, что отец, собственно, уже сдался, искоса глядя на жену, он становится у белого письменного стола, его фигура четко вырисовывается на фоне белого прямоугольника роликовой шторы. Тишина разбухает, внушая все больший страх. Теперь у отца другой голос.

— Ты молчишь?

— По-твоему, я должна что-то сказать?

— Ну можешь хотя бы сказать, о чем ты думаешь. Отец испуган, это заметно.

— Значит, я должна сказать, о чем я думаю? — с расстановкой произносит мать.

Отец молчит, мать тоже. Когда она начинает говорить, голос ее спокоен, как снег. Пу чувствует, как у него заныли ноги, желудок свело, на глазах невольно выступили слезы. Он не желает слышать то, что намерена сказать мать, но не в силах сдвинуться с места, ноги не слушаются, и он вынужден стоять и слушать.

Итак, мать заговорила. Голос ее спокоен, она разглядывает указательный палец с содранным заусенцем, на нем выступила капля крови.

— Ты хочешь знать, о чем я думаю? Так вот, я думаю о том, что часто приходило мне в голову в этот последний год. Или, если быть откровенной до конца, с того времени, когда родилась Малышка.

— Может, я не хочу, — слабым голосом произносит отец.

— Зато теперь хочу я, и ты мне вряд ли помешаешь.

— Я уйду.

— Ну-ну, не смущайся. Пора, наверное, хоть раз поговорить откровенно. Полезно, наверное, наконец-то узнать истинное положение вещей.

Мать смотрит на него с легкой улыбкой.

— Я уже давно собиралась забрать детей и уехать от тебя на какое-то время. — Тишина. Фигура у окна замерла в неподвижности. Мать, повернув голову, не спускает с отца глаз. — Я хочу переехать в Уппсалу, там на верхнем этаже в нашем доме есть свободная пятикомнатная квартира, которую я могу снять за небольшую плату. Окна выходят во двор, квартира тихая, солнечная, только что после ремонта, с ванной и со всеми удобствами. Дагу и Пу до школы совсем близко, только улицу перейти. И Май наверняка согласится перебраться в Уппсалу, за Малышкой присматривать будет. А я намерена поступить на работу. Я уже написала сестре Элисабет, и она ответила, что мне будут рады. И потом, я буду ближе к брату Эрнсту, и к маме, и к моим друзьям… не спрашивая… без твоего… без… ревности… и я получу немножко свободы… я… свободы…

За роликовой шторой на березах затрещали утренние сороки, подул ветер, штора выгибается. Отец, опустив голову, что-то чертит пальцем на бюварной бумаге столешницы. Пу окаменел, напуганный до смертной тишины.

— Значит, ты хочешь сказать, что мы разводимся?

— Этого я не говорила.

— Ты хочешь развестись и ты намерена бросить меня?

— Эрик! Успокойся и постарайся услышать, что я…

— Ты уходишь и забираешь с собой детей.

— Я никогда не имела в виду развод…

— Это Торстен напичкал тебя такими идеями?

— Нет, не Торстен.

— Но ты говорила с ним.

— Конечно, говорила.

— Говорила о нас с посторонним.

— Но он наш лучший друг, Эрик! И желает нам добра.

— И разумеется, с мамочкой, и, конечно же, с Эрнстом, твоим высокоуважаемым братом, и еще с сестрой Элисабет! С кем ты не говорила? Ах, какой стыд, какой стыд. Ты говоришь со всеми, но только не со мной. Потому что, как мне кажется, у тебя слабость слушать посторонних, а меня ты слушать отказываешься.

Пронизанная горечью нерешительность. Пу по-прежнему не в состоянии сдвинуться с места, вот то, чего он боялся больше всего на свете, конец без помилования, наказание без прощения, вышвырнутый во мрак, он падает в яму, набитую острыми камнями, и никто не пойдет его искать, никто не вытащит его из мрака.

— Ну, как бы там ни было, а теперь ты знаешь, чего я хочу, — говорит мать, после затяжного молчания. — Ты спросил и теперь знаешь.

— А если бы я не спросил?

— Не знаю, Эрик. Не знаю. Я ждала случая, но была не уверена.

— А сейчас, насколько я понимаю, уверена вполне.

— Эрик, пожалуйста, иди сюда, сядь рядом на кровать. Ты так далеко, а нам ведь надо попытаться распутать этот узел. Вместе. Я не хочу причинять тебе боль.

— Вот как, не хочешь.

Голос пастора звучит скорее печально, чем иронично. Он тяжело садится в изножье кровати, подальше от жены. Она пытается дотянуться до его руки, но безуспешно.

— Как тяжко, Эрик. Я не хочу причинять тебе боль.

— Ты уже говорила.

— Когда ты приезжаешь сюда, то не находишь себе места, все время мечешься. А у нас масса дел по дому. И ты всегда так нервничаешь перед своими проповедями, и у нас вечно не хватает времени куда-нибудь поехать, а если в кои веки мы и выбираемся, то на мои деньги, и ты из-за этого злишься и дуешься. А еще у меня приходские обязанности, и домашнее хозяйство, и дети, и мне бывает порой очень тяжело.

Отец закрывает рукой лицо и коротко всхлипывает. Зрелище непривычное и страшное. Мать встает на колени, чтобы дотянуться до его щеки, погладить, но он уклоняется и встает.

— Ты уходишь? — потерянно спрашивает мать.

— Пойду прогуляюсь. Мне сейчас не помешает.

— Сейчас, ночью?

— Сию минуту.

— Я пойду с тобой.

Мать собирает в узел пышные волосы, готовясь спрыгнуть с кровати. Босая ступня изящна, с высоким подъемом.

— Я иду с тобой.

— Нет, спасибо, Карин. Мне необходимо побыть одному.

— Ты не можешь уйти вот так.

— Не тебе решать, что мне делать.

— Не уходи. Хуже нет, когда ты вот так уходишь.

Отец, направившийся уже было к двери, останавливается и оборачивается. Голос его спокоен и ясен.

— Одну вещь ты должна твердо усвоить, Карин. Ты в последний раз угрожала бросить меня и забрать детей. В последний раз, Карин! Ты и твоя мать. С меня довольно унижений.

— Это была не угроза.

— Тем хуже. Значит, мы теперь все друг про друга знаем.

— Очевидно.

— Я всегда был одинок. А теперь наступает настоящее одиночество.

Отец выходит, и Пу беззвучно скрывается за дверью детской, отец спускается по скрипучей лестнице, прихватив по дороге свою одежду, которая лежит на стуле возле гардеробной. Пу раздумывает, не пойти ли ему за утешением к матери. Мог бы, например, сказать, что у него болит живот и поэтому он не в состоянии заснуть, это срабатывает, когда мать в нужном настроении. Но что-то ему говорит, что вряд ли он дождется утешения именно сейчас. Пу украдкой заглядывает в комнату. Мать сидит, выпрямившись, на кровати, босая ступня на полу, она всхлипывает без слез и рукой проводит по щеке и лбу, словно снимая невидимую паутину. Всхлипывает еще раз и еще, потом глубоко вздыхает: да, тяжко.

Наперебой закричали деревенские петухи, один живет у Берглюндов, другой — у садовника Тернквиста.

Пу долго стоит в раздумье и наконец принимает решение. Да, так он и сделает, именно так. Все равно уже нет никакого смысла возвращаться в постель и натягивать одеяло на голову, как будто ничего не случилось, теперь, когда привычный мир раскололся вдребезги прямо у тебя на глазах. Пу прокрадывается в детскую и быстро одевается: вылинявшая рубаха, обрезанные трусы, шорты и фуфайка, сандалии в руке. Проскользнуть вниз по лестнице, стараясь не на-ступать на скрипучие ступеньки. В животе свербит от усталости и возбуждения, что-то ужасное сжимает его тощую грудную клетку, но он не плачет, плакать нельзя, прощения больше нет, обращаться с мольбами и слезами к Богу бессмысленно, Богу явно наплевать на Пу. Пу это давно подозревал. Ангелы-хранители улетели, размахивая крыльями, а Бог про него забыл. Может, Богато и нет вовсе. Кстати, это было бы на Него похоже. Небесный свод бел и безоблачен, солнце, громыхая, выкатывает свое исполинское колесо прямо под утесом Юрму. Река, прежде черная, превратилась в расплавленное серебро, уже почти день, в фуфайке жарко. В деревьях шумит ветер, неуверенно пробуют крылья птенцы ласточки.

Пу сразу же видит отца. Тот сидит на шаткой садовой скамейке под верандой. На нем рубашка без воротника и поношенные летние брюки, на ногах — тапочки, на плечи наброшена старая кожаная куртка. Он курит трубку. Трава покрыта росой, ноги у Пу становятся мокрыми. Он подходит к скамейке и присаживается.

Отец удивленно смотрит на сына.

— В такой час и на ногах?

— Хотел сходить в лес.

— Вот как? И можно спросить зачем?

— Посмотреть, не встречу ли привидение.

— Привидение?

— Призрак.

— И где?

— На месте самоубийства.

— Часовщика?

— Я ведь воскресный ребенок.

— Ты и правда веришь в привидения?

— Лалла и Май говорят, что они существуют. — Ну, раз так…

Разговор иссякает. Отцовская трубка булькает. Когда она гаснет совсем, он разжигает ее вновь, и Пу втягивает в себя запах, который он любит.

— Трубочный дым хорош от комаров, — говорит отец.

— Да, так рано, а комарья-то вон сколько, — вежливо отзывается Пу.

И вновь воцаряется молчание. Солнце вывалилось на горную гряду, уже белое и неистовое, Пу закрывает глаза, под веками жжет.

— Поедешь со мной в Гронес? До Юроса доберемся на поезде, а оттуда на велосипеде километров десять.

Отец, повернув свое большое лицо к Пу, смотрит на него голубыми глазами и, вынув изо рта трубку, повторяет вопрос. Пу молчит, он попал в практически безвыходное положение — у отца тяжело на сердце, он хочет, чтобы Пу поехал с ним. Пу не может ответить отказом.

— Я вообще-то собирался заняться железной дорогой, уложить рельсы, начиная прямо от уборной, где у меня будет конечная станция, до березы — там я установлю стрелки и поворотный круг. Йонте хотел прийти поиграть со мной, он обещал.

— Понятно. Можешь не отвечать прямо сейчас. Подумай.

Ласково улыбаясь, отец выбивает трубку о скамейку. На палец Пу села божья коровка. Тяжесть в груди не проходит.

— Мы поедем на этом маленьком товарном поезде, который отходит из Дуфнеса в девять утра по воскресеньям, в нем только вагоны для перевозки леса и один старый пассажирский. Прихватим что-нибудь поесть, а по дороге купим «Поммак". (Яблочный напиток.) Они сидят на расстоянии метров двух друг от друга. Роса испарилась, над рекой полоса тумана, день будет жаркий.

Теперь на минуту бросим взгляд в будущее. Год 1968-й. Отцу исполнилось восемьдесят два, он недавно овдовел. Живет в пятикомнатной квартире на Эстермальме. Хозяйство ведет сестра Эдит. Она сестра милосердия церковной общины, ей пятьдесят восемь, статная женщина в расцвете женственности, с теплыми карими глазами, опушенными длинными ресницами. Крупный, охотно, смеющийся рот, широкие, сухие ладони. Сестра Эдит когда-то проходила конфирмацию у отца и стала другом семьи. Говорит она на четком хельсингландском диалекте.

Отец был тяжелый инвалид, он страдал наследственной атрофией мышц, ходил в ортопедических ботинках, опираясь на палку, его красивые руки с длинными пальцами усохли. Между отцом и сестрой Эдит установились безмолвные, но проникнутые любовью отношения. Им явно было хорошо вместе.

Я поднимался вверх по южной стороне Гревтурегатан. Стояли последние дни зимы, шел дождь со снегом, на тающие сугробы и плохо посыпанный песком обледенелый тротуар падал резкий, но не прямой свет. Вот уж год, как мы с отцом жили во внешнем примирении и вежливом взаимопонимании. Но это отнюдь не означало, что ради этого мы копались в осложнениях, неприятии, недоразумениях и ненависти прошлого. Мы никогда не говорили с ним о наших ссорах длиною в человеческую жизнь. Но внешне наше ожесточение испарилось. Для меня ненависть к отцу была редкостной болезнью, которая когда-то давным-давно поразила кого-то другого, не меня. Теперь я помогал отцу в его денежных и некоторых других практических делах — задача не слишком обременительная. Я навещал его и сестру Эдит каждую субботу во второй половине дня, проводя у них по нескольку часов. Вот об одном таком визите я и расскажу.

Я сел в лифт, который со скрипучим эстермальмским достоинством поднял меня на последний этаж. Позвонил в дверь — два коротких звонка. Сестра Эдит открыла сразу же. Приложив указательный палец к губам, она прошептала, что нам надо быть потише: отец на час продлил свой послеобеденный отдых, ночь прошла беспокойно, мучили боли в бедре и спине. Я, тоже шепотом, предложил сестре Эдит поговорить о делах. Хорошая мысль, согласилась она и спросила, не хочу ли кофе или чаю, она как раз испекла булочки. Нет, спасибо, я прямо от стола, обедал с руководителями скандинавских театров, нет, спасибо. Сняв пальто и промокшие зимние ботинки, я сунул ноги в одни из отцовских тапочек, и мы расположились в комнате сестры Эдит. Комната, окна которой выходили на улицу, была не очень большая, но уютная: светлые обои, красивые картины и репродукции пастельных тонов, легкие занавески, уставленные книгами полки, небольшой двухместный диван и кресло, часы с маятником, украшенные искусными резными гирляндами. Кровать застлана широким, вязанным крючком покрывалом желтых тонов. У окна — белый письменный стол и два стула. Мы сели за стол. Эдит вынула папку и показала мне для порядка оплаченные счета, квитанцию о снятии денег с банковского счета и письмо от домовладельца о повышении с первого июля квартплаты. Прочитав письмо, Эдит вздохнула.

— Хуже всего, Ингмар, что Эрик постоянно беспокоится о своем финансовом положении. Хотя я его уверяю, что у нас все в порядке.

— Я поговорю с отцом.

— Пожалуйста, Ингмар, скажи ему еще раз, что я не собираюсь его бросать, и самое главное, что ты не намерен отдавать его в больницу для хроников.

— Вот как. Так-так. Он это утверждает?

— Он считает, что мы хотим забрать у него квартиру.

— Квартиру?

— Он иногда говорит, будто мне и тебе, Ингмар, нужна его квартира. И это только вопрос времени, когда мы заставим его лечь в больницу для хроников. И от этого он приходит в ужасное отчаяние, и ничего не помогает.

— А как ты, Эдит, себя чувствуешь?

— Я почти всегда хорошо себя чувствую. Меня беспокоит лишь одно — что твой отец, Ингмар, пребывает в таком горе. И что он живет в полной изоляции. Он страшно мучается, а я, хоть и рядом, ничем не могу помочь. И потом еще Смерть.

— Смерть?

— Честно говоря, мне кажется, что твой отец, Ингмар, боится смерти. Он прямо не говорит, но я знаю мысли Эрика. А поскольку он не желает показывать своего страха, то и тут остается в одиночестве. И делается раздражительным, бранится по мелочам. Ну, мне-то все равно. Пусть ворчит и бранится. Он же ничего плохого не имеет в виду. А иногда, уж слишком распалившись по поводу какой-нибудь ерунды, уходит из дома и возвращается с цветами для меня. Так что, как там ни говори, а нам с ним хорошо вместе. Но вот Смерть — это, пожалуй, тяжело. В этом я не могу ему помочь, и я не понимаю его страха. Ведь он все-таки священник и должен был бы верить в милосердие Христа. Но по-моему, он потерял веру. Бедный Эрик, какой опорой он был для стольких людей, и для меня тоже, для меня в первую очередь. У него была сильная и чистая вера, да ты сам знаешь, Ингмар, порой он прямо-таки светился верой и убеждением. Год спустя после смерти Карин мы часто беседовали о чуде воссоединения. Он был убежден, что они с Карин встретятся в мире ином, очищенные и просветленные. В наших разговорах присутствовала неподдельная радость, и я думала, как милосерден Господь, поддерживая в старом человеке такую уверенность в собственном воскресении. Не знаю, Ингмар. Я вот всплакнула, но ты не обращай внимания. Просто мне жалко твоего отца, Ингмар, он такой хороший человек. За что ему выпало такое, такое опустошение? Это жестоко, и я не понимаю смысла. Он мне очень дорог, и я действительно хочу сделать все, чтобы он обрел хоть немного покоя и радости в последние годы своей жизни.

Сестра Эдит высморкалась с негромким трубным звуком. Она определенно принадлежала к тем редким людям, которые становятся красивее, когда плачут. Она вытерла нос и смахнула с глаз слезы. И засмеялась.

— Я тоже малость чокнулась, разнюнилась как девчонка. Ты правда не хочешь чаю, Ингмар? Уже четыре. Может, мне все-таки пойти разбудить настоятеля? Ты спешишь, Ингмар? Погоди-ка! По-моему, я слышу его шаги. Да, он идет! Пока не забыла, я получила копию твоего денежного перевода, будет лучше, если ты возьмешь ее, Ингмар.

Сестра Эдит встала с той живостью в движениях, которая проистекает от твердости души и самоочевидной радости. В коридоре раздались гулкие шаги отца. Он шел, тяжело переставляя ноги в ортопедических ботинках, постукивала палка. Он постучался, Эдит крикнула «входите», и отец открыл дверь. Я уже было приподнялся, чтобы пойти ему навстречу, но что-то меня остановило. Стоя на пороге комнаты, он смотрел на нас отсутствующим взглядом. Жидкие волосы растрепаны, одно ухо — багровое. Он был в своем старом темно-зеленом халате, пропахшем сигарами, ладонь с синими прожилками судорожно вцепилась в ручку палки.

Загрузка...