Однако „новенького“ ничего не вышло.
Кобылкин и в том доме, где нанята была для Нейгофов после их свадьбы квартира, имел небольшое помещение, удобное для наблюдений за квартирой графини. Туда он и отправился, расставшись с Маричем; туда же попозднее вернулся и Дмитриев.
– Ну, что, Афоня? – встретил его Кобылкин. – Какие там дела?…
– Тихо, Мефодий Кириллович, – ответил Дмитриев. – Лежит барыня и горькими слезами разливается.
– Проняло ее, значит. Небось, Настю твою расспрашивала?
– Ни словечка не спросила, только плачет!
– А Куделинского этого не было?
– Никак нет. Ежели явится, Настасья прибежит уведомить…
– Так, так. Ох, грехи, грехи человеческие, – вздохнул Мефодий Кириллович. – Что-то будет, как-то все эти узлы развяжутся.
– А так развяжутся, – вставил свое слово Афанасий, – что награду вы большую, Мефодий Кириллович, получите.
– Молчи ты, парень, лучше! – рассердился Кобылкин. – Никакой я награды не получу, и ничего мне не надо. Разве я из-за этого труды принял? Достаточно я уже награжден был за свою службу… Теперь моя награда на небесах… Там она, если я только стою ее, а на земле мне ничего не надо… Да и за что награждать- то? Разве я – не слепое орудие другой, великой и высочайшей воли? Я – слабый, жалкий, беспомощный человек, только и всего. Так-то, Афонюшка, попомни это… А теперь мои старые кости отдыха просят: прилягу я, а ты, ежели что, сейчас же разбуди меня.
Будить Мефодия Кирилловича не пришлось; он проснулся лишь на другое утро, когда позвонил почтальон.
– Два письма вам, – объявил Афанасий, подавая Кобылкину конверты.
– От кого это? Почерк-то на обоих незнакомый, – говорил по привычке сам с собой Мефодий Кириллович, открывая письма. – Ба-ба-ба, господин Марич мне пишет. Интересно: „Вы правы – от Куделинского необходимо отстраниться, что я и сделаю. Как? Это – мое дело…“ Что ж, это благоразумно, посмотрим, как баран волка скушает… А суда-то им не избежать… Вот разве эта Шульц, если этих двух не будет, увернется… А это от кого? – вскрыл Кобылкин второе письмо. – Барановский, Барановский… Кто это? Ах, да: Анфим Гаврилович, „дикий доктор“ из той больницы, где тогда Нейгоф лежал. Славный парень! Просит зайти к нему на квартиру, и непременно послезавтра… Что же, можно. Завтра-то и попригляжу за моими голубчиками. Ведь глаза с них спустить нельзя, а послезавтра как-нибудь вырвусь, а там и конец… Срок минует, нужно будет к моему приятелю-следователю завернуть, поговорить с ним… То-то удивится. Столько времени не виделись…
– А вы, Мефодий Кириллович, – перебил его Афоня, – не забыли, что у графини графа из Москвы ждут?
– Помню, соколик мой, только бы ты не забыл да толком узнал, когда этот московский граф приедет, где он остановится.
– Узнать можно, – ухмыльнулся Афанасий, – не хитро это.
– Уж узнавай, голубеночек, как ты хочешь, только узнавай… Настя твоя не была?
– Никак нет, Мефодий Кириллович, не бывала.
– Стало быть, там у них все благополучно. И зачем это я „дикому доктору“ понадобился? Было бы время, разузнал бы все. Да важного ничего как будто тут быть не может.
Он успокоился и решил ждать назначенного Барановским дня. Впрочем, тревог никаких не было. Куделинский, как об этом узнал Кобылкин через Афанасия, у Софьи не появлялся; бывал только Марич. Однако Афанасий не раз видел Станислава Федоровича; последний в разные часы бродил около дома, где жила графиня Нейгоф, но, очевидно, зайти к ней не решался. Кобылкин на него и внимание перестал обращать: Куделинский уже потерял для него интерес. Он больше думал о Мариче, чем о Станиславе, но и тот не проявлял никакой особенной деятельности, хотя Афанасий несколько раз видел его вместе с Куделинским.
Утром того дня, в который Анфим Гаврилович просил Кобылкина зайти, с курьерским поездом приехал из Москвы граф Федор Петрович Нейгоф.
Мефодий Кириллович побывал на вокзале и видел, что приехавший был очень удивлен: его никто не встречал. Кобылкину московский граф-богач показался дряхлым, но эта дряхлость являлась не следствием болезней, а просто результатом многих прожитых на свете лет.
„Теперь к Барановскому“, – решил Мефодий Кириллович, проследив, в каком отеле остановился москвич.
– Пожаловали? – буркнул „дикий доктор“, сам отворяя дверь на звонок Кобылкина.
– Весь как есть, – весело ответил тот. – Что у вас такое?
– Дело, и очень казусное.
– Вот как! Что же это за дело? – спросил Кобылкин и вошел вслед за хозяином в небольшую лабораторию.
– По вашей специальности. Вы не пугливы? Нет? Так знайте, у меня там, – Анфим Гаврилович показал на дверь в соседнюю комнату, – покойник! – и он распахнул дверь.
– Граф Нейгоф!… – воскликнул Мефодий Кириллович, бросаясь вперед.
Нейгоф, бледный, худой, но бодрый, стоял посреди комнаты, опираясь одной рукой на заставленный всевозможными стеклянными аппаратами стол.
– Да, это – я, я… Простите меня, – сделал он шаг вперед по направлению к Кобылкину. – Простите!
– Что такое? За что? Как я рад, что нашел вас!
– Простите за то, что я при встречах относился к вам несправедливо… Помните, я был груб с вами.
– А, какие пустяки… Но вот счастье-то! Мне и в голову не пришло искать вас у доктора.
– Искать? Да разве вы меня искали? – удивился Нейгоф.
– А как же? Ведь я знал, что вас нет в могиле, что вы ушли… Я больше всего боялся, не случилось ли с вами чего-нибудь плохого потом.
– Знаете, – вмешался Барановский, – ночью третьего дня вдруг звонок. „Какого, – думаю, – лешего несет? Пусть себе звонит! Позвонит да и уйдет“. Ан нет, опять звонок. Иду, отворяю. Гляжу – вот он. Оборванный, грязный, мокрый. „Откуда?“ – удивился я. „Из могилы, – говорит, – пустите“. Я, было, рассердился, туркнуть его хотел ко всем чертям, да жалко стало. Пустил – обсушил, обогрел. Вижу, какой-то казус, и притом дрянной. Он мне и рассказал все свои приключения. Что он умер – я ведь этого и не знал, а он и умереть как следует не сумел: в летаргии заснул. Потом он стал про вас рассказывать, что будто вас кто-то где-то когда-то убил, а я подумал, что этого быть не может. Если бы таковое вышло, сколько везде шума было бы. „Дай-ка, – решил, – напишу“. Написал, а вы и явились, живы и невредимы. Да что вы на него так смотрите, будто кот на колбасу?
– Сердце, эскулапушка милый, у меня так и поет! – воскликнул Кобылкин. – Есть правда на свете! Есть высшая милость!… Граф ты мой родимый, – кинулся он с объятьями к Нейгофу, – бедняжка ты мой горемычный! Потрепали тебя скверные люди, да оказалась у тебя защита великая… Дай мне поцеловать тебя!… Вот и сам я, старый пес, не думал, что так я твоему счастью обрадуюсь…
Он обнимал и целовал Нейгофа; Михаил Андреевич тоже был расстроен.
– Ну, сядем теперь, расскажи мне все, – несколько успокоился Кобылкин. – Доктор, можно?
– Ну еще бы, – ответил Барановский. – Вот вам кушетка, стулья, кресла, располагайтесь, а я на визитацию в больницу.
Он ушел.
– Ну, ну, рассказывай, – торопил Нейгофа Мефодий Кириллович, – подробно рассказывай.
– Про себя расскажите, – промолвил Михаил Андреевич, – ведь я до сих пор думал, что они вас убили.
– Ага: „они“!… Стало быть, и тебе кое-что известно?
– Все, – потупился граф.
– Радуюсь! Как же это просветление-то пришло? Как же прозрел-то ты?
– Ужас просветил меня… Ведь я в летаргическом сне был…
– Знаю… И сам я догадывался, и Анфим-то давеча сказал… Ну-ну…
Нейгоф не ответил. Он глубоко задумался. Мефодий Кириллович не мешал ему.
Так прошло минуты две.
– Как я любил ее, – вдруг заговорил Михаил Андреевич, – как любил!… Чем я был до встречи с нею? Существом хуже последнего нищего, человеческим отребьем, комом грязи.
– Душа-то была жива, а это самое главное, – вставил Кобылкин.
– И вдруг она солнцем засияла, – продолжал Нейгоф, даже не слушая своего собеседника. – Яркие лучи осветили меня, зажгла она искорки жизни, что тлели в моем грязном, отвратительном существе. Ведь меня никто не заставлял жить так, как я жил до встречи с нею. Мне нравилась эта жизнь, я находил в ней самоудовлетворение, наслаждение, какое мне не могли бы доставить никакое богатство, никакое положение в обществе…
– Это бывает, – опять вставил Кобылкин. – Вон гастрономы: чем больше дичь протухнет, тем она им вкуснее кажется…
– Да, да, – согласился Нейгоф. – Я думаю, во мне сказалось пресыщение благами жизни. Века наш род жил в довольстве. Богатство переходило от предка к потомку. Века никто не знал ни труда, ни забот. Все было к нашим услугам, понимаете, все, что ни потребовало бы пресыщенное, извращенное воображение. И вот во мне, последнем потомке рода Нейгофов, сказалось это пресыщение в самой острой форме. Мне понадобилось с головой уйти в непролазную грязь, потому что все высшие блага жизни мне осточертели. Я в эти дни думал об этом, и новый свет озарил мне мое прошлое… Прежде я своим босяцким похождениям придавал значение какого-то протеста…
– Дурь одна – эти протесты, – перебил Нейгофа Кобылкин. – Ты, миленький, про фактики, как это ты из-под сырой земли сбежать ухитрился?… Горю нетерпением, пылаю!