16. ПРЕССА (1868)

Июльским вечером, часов около десяти, в жару, от которой тропический ливень стоял парной стеной, семья Адамсов и семья Могли сошли с парохода фирмы «Кьюнард» на правительственный катер, который в кромешной тьме высадил их в конце одного из причалов на Норт-ривер. Будь они финикийскими купцами, приплывшими на галере из древнего Гибралтара в родной Тир, вряд ли берег мира, куда они прибыли, показался бы им более чужим, настолько все в нем изменилось за прошедшие десять лет. Историк государства голландского, теперь уже не историк, а дипломат, отправился в компании личного секретаря, превратившегося просто в личность, по неизвестной улице на поиски наемных карет, которые доставили бы оба семейства в «Бреворт-хаус».[448] Предприятие это потребовало значительных усилий, но увенчалось успехом. Незадолго до полуночи путешественники вновь обрели кров на родной земле.

Насколько родная их земля изменилась или продолжала меняться, они не могли судить и даже почувствовать смогли лишь частично. В сущности, и сама она знала о себе не больше, чем они. Американское общество всегда пыталось — почти вслепую, словно дождевой червь, — познать себя и понять, силясь не оторваться от собственной головы и отчаянно извиваясь, чтобы не упустить из виду свой хвост. Взятое в разрезе, оно напоминало длинный, бредущий вразброд, рассыпавшийся по прериям караван — десяток-другой вожаков ушли далеко вперед, миллионы иммигрантов, негров и индейцев тянутся в арьергарде, в доисторических временах. У этого общества было огромное преимущество перед Европой, потому что в тот исторический момент оно, казалось, двигалось в одном направлении, тогда как Европа растрачивала большую часть энергии, пытаясь осилить разом несколько противоположных. Правда, стоило Европе или Азии устремиться по единому курсу или в одну сторону, и Америка, пожалуй, утратила бы ведущее положение. А пока каждому, кто туда прибывал, следовало приискать себе место как можно ближе к голове каравана, а для этого нужно было знать, где искать его вожаков.

Угадать более или менее правильно направление главной силы не составляло труда: за последнее десятилетие отрасли, добывавшие энергию уголь, железо, пар, — получили явный перевес над вековыми элементами экономики: сельским хозяйством, ремеслами, ученостью, и в результате этого переворота человек пятидесятых годов часто вел себя на манер дождевого червя: тщетно извиваясь, чтобы вернуться к исходной точке, он был неспособен отыскать даже собственный след. Он стал приблудным; обломком крушения, смытым или выброшенным за борт; запоздалым гулякой или цыганом-философом Мэтью Арнолда.[449] Мир, к которому он принадлежал, кончился. Даже польский еврей, только что прибывший из Варшавы или Кракова, какой-нибудь изворотливый Исаак или Иаков, еще пахнувший гетто и извергавший на таможенного чиновника поток непонятного идиша, — обладал более острым чутьем, более кипучей энергией и большей свободой рук, чем он — американец из американцев, за чьими плечами стояли бог ведает сколько поколений пуритан и патриотов-американцев и принципов, стоивших Гражданской войны. Он не жаловался, не винил свое время; ему приходилось не хуже, чем индейцам и бизонам, которых его же сородичи согнали с наследных земель. Он только горячо отрицал, что подобное положение создалось по его вине. Причина крылась не в нем и не в превосходстве его соперников. Но его заставили сойти с торной колеи, и он должен был во что бы то ни стало на нее вернуться.

Одно утешение у него все же было. Как бы мало он ни годился для предстоящей деятельности, его отец и Мотли — достаточно было на них взглянуть! — годились для нее еще меньше. Все они в равной мере были людьми из сороковых годов — милыми безделками времен Луи-Филиппа, стилистами, учеными-теоретиками, украшениями более или менее под стать колониальной архитектуре, но на Десбросис-стрит и на Пятой авеню[450] им никогда не давали большой цены. В современном производстве они не заработали бы и пяти долларов в день. Те, кто стоил больших денег, не служили украшениями. Коммодор Вандербильдт[451] или Джей Гулд[452] не обладали светским шармом. Правда, страна нуждалась — еще как нуждалась! — чтобы ее хоть чуть-чуть приукрасили, но еще больше она нуждалась в энергии, в капитале, ибо то, что она получала, до смешного не соответствовало тому, что ей требовалось. Превращение американского континента, при новом масштабе человеческих возможностей, в пригодный для обитания цивилизованных людей потребовало бы таких непомерных издержек, что это разорило бы мир. Ни одна его часть, за исключением небольших прослоек Западной Европы, не была сколько-нибудь сносно оснащена даже основными предметами комфорта и удобства. А обеспечить целый континент дорогами и пристойными условиями жизни означало бы исчерпать возможности всей планеты. Такая цена казалась чудовищной представителю в конгрессе от Техаса, поклоннику простоты естественного человека. Но и глубоководная рыба с фотофором во лбу почла бы чудовищным оскорблением своего самолюбия, если бы ей лишь робко намекнули, что в небе над нею светит солнце. Увы, с того момента, как появились железные дороги, человек возжелал роскоши.

А пока наш запоздалый гуляка, сошедший в темноте с парома на Десбросис-стрит, пытался как мог увидеть себя во весь рост. Новой поросли американцев, одним из которых он был, надлежало — годились они на то или нет — создать свой собственный мир: общество, науку, философию, вселенную. А пока они не проложили еще ни одной дороги, не научились даже добывать свое железо. Думать им было некогда, и видели они — способны были видеть лишь то, что требовалось сделать сегодня, а в своем отношении к вселенной мало чем отличались от глубоководных рыб. К тому же они решительно и резко возражали, когда их учили, что им делать и как, в особенности те, кто черпал свои идеи и методы из абстрактных теорий — исторических, философских, богословских. Они знали достаточно, чтобы знать — в их мире действуют иные силы.

Все это Генри Адамс понимал и принимал; он ничего не мог тут поделать и ясно видел: американец может сделать для себя так же мало, как он — новый пришелец. Фактически чем обширнее были его познания, тем меньше в них было проку. Общество не нуждалось в образованности и даже хвасталось ее отсутствием, по крайней мере, не стесняясь, щеголяло этим публично перед толпой. Правда, те, кто стоял во главе производства, не выдавали своих чувств, — ни пользовавшихся популярностью, ни каких-либо иных. Они без зазрения совести использовали любые средства, какие шли им в руки. В 1861 году им пришлось, свернув с основного пути, потратить огромные силы, чтобы утвердить порядок, который утвердился за 1000 лет до них и который вряд ли стоило возрождать. Ценою неимоверных затрат, грубой силы они сломили сопротивление, сохранив все, кроме самого факта власти, нетронутым, ибо иного решения у них не было. Народ и его образ мыслей оставались для них недоступны. Расчистив себе путь, общество вернулось к труду, принявшись прежде всего за то, что полагало первоочередным, — строительство дорог. Открылось необъятное поле деятельности, но сразу на все не хватало сил; и общество сосредоточило свою энергию на одном участке, называемом «железные дороги». Но и эта сравнительно малая доля стоявшей перед ним задачи оказалась все же настолько велика, что на нее ушли силы целого поколения, ибо для ее решения потребовалось создать новый механизм бытия — капитал, банки, шахты, домны, заводы, электростанции, инженерные знания, технически грамотное население — и, ко всему прочему, преобразовать общественные и политические нравы, идеи и учреждения, приведя их в соответствие с новыми масштабами и условиями жизни. Поколению 1865–1895 годов пришлось целиком положить себя на строительство железных дорог, и оно, как никто, сознавало это.

Сознавал ли это Генри Адамс или нет, но у него хватало ума, чтобы действовать так, как если бы сознавал. В который раз он вернулся в Куинси, готовый начать сначала. Его брат, Чарлз, решил попытать счастья в железнодорожном бизнесе, Генри — в прессе, они надеялись играть друг другу на руку. Это было необходимо: больше им не с кем было вести игру. В бесполезности своего так называемого образования они уже убедились, им предстояло еще убедиться в бесполезности так называемых общественных связей. Вряд ли нашелся бы еще один молодой человек с таким кругом знакомств и родни, как Генри Адамс, но помощи ждать ему было не от кого. Он стал товаром на свободном рынке. Этим же товаром были многие его друзья. Все это знали, как знали и то, что шли они по дешевке — по цене квалифицированного рабочего. Они продавали себя не таясь, без смущения, без иллюзий, без единого слова жалобы. Правда, Генри порою казалось странным, почему, насколько он знал, никто из покупавших на этом рынке труда даже не поинтересовался, на что они, молодые люди, способны. По-видимому, отсутствие общности между старшим и младшим поколением было характерно для Америки. От молодого человека требовалось, чтобы он, пуская в ход испытанные приемы бизнеса, буквально навязал себя работодателю, убедил того, что ему не обойтись без него и что, купив его труд, он выгодно поместит капитал. От него, так казалось Адамсу, ждали чуть ли не вымогательства. Позднее многие молодые люди признавались ему, что испытали такое же чувство, — любопытный факт, над которым он в старости немало размышлял. Рынок труда в благоустроенном обществе оказался очень дурно устроен.

В Бостоне на интеллектуальный труд, по всей видимости, спроса не было. Этот город всегда представлял собой странный и малопонятный сплав и, хотя за десять лет он сильно изменился, более понятным не стал. В Бостоне уже не обедали в два часа дня, не катались на коньках по Бек-Бей и, когда в разговоре называли бостонцев с состоянием в пять миллионов и выше, не считали такое вымыслом. Тем не менее нравы пока еще отличались простотой, а умы волновались меньше, чем когда-либо прежде. На том поприще, которое избрал себе Адамс, ему более всего требовалась поддержка в прессе, но тут ему не мелькнула и тень надежды. Мнение было единым: от бостонской прессы чем дальше, тем лучше. Высказывания журналистов на этот счет не оставляли и места сомнениям. Сходное говорилось и о политике. Бостон — это бизнес. Бостонцы строят железные дороги. Адамс с радостью помог бы им в этом, но у него не было должных знаний. Он не годился для бизнеса.

Месяца три-четыре он провел, нанося визиты родне, возобновляя дружеские связи и изучая ситуацию. Тот, кто в тридцать лет все еще изучает ситуацию, человек конченый, или почти конченый. В ситуации Адамсу ничего не открылось — ничего, чем он мог бы воспользоваться. Его друзья преуспели не больше чем он. Брат Чарлз, уже три года как живший цивильной жизнью, был обеспечен не лучше Генри, с той разницей, что, будучи женат, нуждался в больших средствах. Брат Джон делал успешную карьеру политического лидера только явно не в той партии. И никто не достиг положения, равного тому, какое занимал на войне.

Генри отправился в Ньюпорт и попытался предаться светской жизни, но даже при простоте нравов, еще царившей в 1868 году, светского льва из него не получилось. Стиль, который он с таким трудом усвоил в Лондоне, совершенно не годился в Америке, где все понятия и правила были совсем иные. Ньюпорт был очаровательным местом, но ни о каком воспитании ума и сердца не могло быть и речи: воспитания ни от кого не требовалось и не от кого было приобрести. Зато жилось там весело и приятно — компании лучше, кажется, и представить себе было нельзя. Но дружеские отношения в этом обществе носили скорее характер товарищества случайно собранных вместе людей, как в классах колледжа; их волновало не воспитание, а предметы воспитания. Все занимались одним и тем же, и все задавались одним и тем же вопросом — о будущем. Ответа на него никто не знал. Общество, казалось, знало только, что все к лучшему[453] для лучших нью-йоркцев на лучшем из курортов — Ньюпорте, и что все молодые люди — крезы, если умеют вальсировать. Это был новый вариант старой басни о стрекозе и муравье.

За три месяца из сотен людей, с которыми сталкивался Адамс, единственный человек, сказавший ему ободряющее слово и проявивший интерес к его делам, был Эдуард Аткинсон.[454] Бостон всегда прохладно относился к своим сыновьям — блудным, равно как и преданным, и отцам города требовалась бездна времени, чтобы решить, что для них сделать, — времени, которого у Адамса в его тридцать лет уже не оставалось. Он не обладал ни дерзостью, ни самонадеянностью, чтобы, подобно многим своим друзьям, открыть контору на Стейт-стрит и, подремывая там в одиночестве, созерцать пустоту внутри или снегопад снаружи в ожидании, когда госпожа Удача постучится в дверь, или в надежде наткнуться на нее спящей в лифте, вернее, на лестнице, поскольку лифты еще не вошли в обиход. Возможно, такой путь оказался бы для него наилучшим, но так это или не так, ему не довелось узнать: тут требовалась практическая сметка, ясная оценка своих возможностей, а этих свойств он так и не сумел в себе развить. Отец и мать были бы рады, если бы он остался с ними и вновь принялся за Блэкстона, и, прямо скажем, резко оборвав семейную связь, которая длилась так долго, он не выказал нежных сыновних чувств. В конце концов, быть может, Бикон-стрит была для его жизненных целей не хуже любого другого места, возможно, самый легкий и верный для него путь как раз и пролегал от Бикон-стрит до Стейт-стрит и обратно, день за днем на протяжении всех отпущенных ему лет.

Жертвуя подобным образом своим наследием, Генри лишь возвращался на стезю, увлекшую его с самого начала. В Бостоне у него были полчища родни. И он с детства, по праву своего рождения, мог рассчитывать быть выше закона. Но от одной лишь мысли, что придется вновь обретаться на Маунт-Вернон-стрит, у него начинались перебои в сердце. Эта книга — о воспитании, а не просто о тех уроках, которые преподносит человеку жизнь, к воспитанию же характер, строго говоря, не имеет отношения, хотя практически они почти неотделимы. Ни по характеру, ни по воспитанию Адамс не годился для Бостона. Он далеко отошел и отстал от своих соплеменников, и в Бостоне его характеру и воспитанию никто не доверял; ему оставалось одно — уехать.

Не видя для себя иных возможностей, Генри утверждался в своем намерении писать для прессы и выбрал Вашингтон как ближайший путь в Нью-Йорк. Но в 1868 году Вашингтон находился за чертой порядочного общества. Ни один бостонец туда не переселялся. Уехать в Вашингтон означало объявить себя авантюристом и карьеристом, человеком, увы, с превратными понятиями, и обвинения эти имели под собой почву. Адамс же тем более шел на значительный риск, что у него не было четкой идеи, чем он там займется. Единственное, что он твердо знал: ему придется все постигать сначала, для новых целей и в атмосфере, в основном враждебной полученному им воспитанию. Но как он это сделает, каким образом из праздного денди с Роттен-Роу превратится в лоббиста американской столицы, он совершенно себе не представлял, и научить его было некому. Вопрос о деньгах не вставал: молодой американец, если только он не женат, редко затрудняется проблемой денег, и Адамса она волновала не больше, чем других, — не потому, что у него водилось много денег, а потому, что он легко без них обходился, впрочем, как и большинство жителей Вашингтона, существовавших на средства не выше заработка каменщика. Однако с полным ли бумажником или с пустым, перед Адамсом стояла иная трудность: поселившись в Вашингтоне, чтобы писать для прессы, найти такую прессу, для которой он мог бы писать. Что до больших статей, тут он мог рассчитывать на «Норт Америкен ревью», но этот журнал вряд ли представлял американскую прессу. Ходовые фельетоны и репортажи, вероятно, взял бы нью-йоркский еженедельник «Нейшн», но Генри Адамсу для его целей нужна была нью-йоркская ежедневная газета, а нью-йоркской газете Генри Адамс был не нужен. Со смертью Генри Дж. Реймонда он утратил единственный свой шанс. О «Трибюн», в которой заправлял Хорейс Грили,[455] не могло быть и речи по причинам как политическим, так и личным, к тому же Уитлоу Рид пустил ее по столь необычному и чреватому опасностями курсу, что, следуя ему, Адамс через двадцать четыре часа уже испустил бы дух. Чарлз А. Дана[456] сумел сделать свою «Сан» на редкость популярной и забавной, но такими средствами, которые сильно пошатнули его положение в обществе, к тому же Адамс, зная себя, понимал, что, работая на Дану, никогда не будет доволен собой, как и Дана им: при всем старании он не сумел бы сыпать отборной бранью, а в те дни канонады отборной брани составляли для «Сан» ее главный козырь. Оставалась еще «Нью-Йорк геральд», но в эту деспотическую империю, кроме Беннета,[457] никто не допускался. Таким образом, на тот момент нью-йоркская ежедневная пресса не открывала перед Генри иного поля деятельности, кроме фритредерской Святой земли «Ивнинг пост», издаваемой Уильямом Калленом Брайантом,[458] за которой высилось плато Нового Иерусалима, оккупированного Годкином и его «Нейшн». Адамс питал полное расположение к Годкину и был бы только рад укрыться под кровом «Ивнинг пост» и «Нейшн», но превосходно понимал, что найдет там тот же круг читателей, какой знал его по «Норт Америкен ревью».

Перспектива рисовалась весьма туманной, но ничего иного ему не предлагалось, и, если бы не личная дружба с мистером Эвартсом, занимавшим тогда пост министра юстиции и жившим в Вашингтоне, Генри пребывал бы там в таком же полном одиночестве, какое испытал в свой первый — 1861-й — год в Лондоне. Эвартс сделал для Адамса то, что ни один человек в Бостоне, пожалуй, и не подумал бы сделать, — протянул ему руку. То ли в Бостоне, по примеру Салема, остерегались пришельцев, то ли Эвартс представлял собой исключение даже среди нью-йоркцев, но он обладал чувством товарищества, которого бостонцы не знали. Широкий по натуре, щедрый в гостеприимстве, расположенный к молодежи и прирожденный душа общества, Эвартс легко давал и, не смущаясь, брал, принимая мир без страха и проклятий. Острый ум составлял лишь малую долю его обаяния. Он говорил обо всем широко и свободно; смеялся, когда только мог; шутил, когда только шутка была уместна; был предан друзьям; никогда не выходил из себя и не выказывал дурного настроения. Подобно всем нью-йоркцам, он решительно ни в чем не походил на бостонца, и тем не менее вполне заслуживал, как и генерал Шерман,[459] называться порослью Новой Англии — ее разновидностью, пересаженной и взращенной на иной, более зловонной почве. За свою долгую жизнь, проведенную в самых различных странах, Адамс не раз бывал обязан людям, на чью доброту никак не мог рассчитывать и кому редко мог за нее воздать; с полдюжины подобных долгов так и остались им неоплаченными, а шесть немалая цифра. Но доброта редко послужила так на пользу, как в тот раз, когда мистер Эвартс в октябре 1868 года взял Адамса с собой в Вашингтон.

С величайшей благодарностью воспользовался Адамс гостеприимством его спального вагона, тем более что при первом знакомстве с этим новшеством он сильно усомнился в ценности — для него — пульмановской цивилизации. Но еще большую признательность вызвало у него радушие Эвартса, когда тот поселил его у себя в доме на углу Четырнадцатой и Эйч-стрит, под кровом которого Генри обитал в безопасности и благополучии, пока не приискал себе комнаты в «деревне»,[460] где их мало кто соглашался сдавать. В деревне, на его взгляд, ничто не изменилось. Не знай он, что она прошла через долгую тяжелую войну и восемь лет потрясающих сдвигов, он не заметил бы даже признаков прогресса. По-прежнему дома стояли редко; комнаты сдавались еще реже; даже люди в них жили те же. Никто, по-видимому, не страдал от отсутствия привычных благ цивилизации, и Адамс с радостью обходился без них: ведь наибольший шанс на успех сулил ему восемнадцатый век.

Первым делом надлежало искать знакомств, и прежде всего представиться президенту, которому алчущий продвинуться в прессе не мог не выразить свое почтение официально. Не теряя времени, Эвартс взял Генри с собой в Белый дом и отрекомендовал президенту Джонсону. Беседа, которой тот его удостоил, была краткой и свелась к стереотипной фразе, бытующей у монархов и лакеев, — молодой человек-де выглядит моложе своих лет. Сверхмолодой человек почувствовал себя даже моложе, чем выглядел. Адамс никогда больше не видел президента Джонсона и не испытывал желания его видеть: Эндрю Джонсон не принадлежал к той породе людей, которых тридцатилетний реформатор с образованием и воспитанием, полученными в нескольких зарубежных странах, так уж жаждет видеть. Тем не менее много лет спустя, возвращаясь мыслями к этой встрече и оценивая ее в аспекте воспитания, Адамс с удивлением отметил, с какой отчетливостью врезалась в его память фигура тогдашнего президента. Старомодный политик-южанин — сенатор и государственный деятель — сидел в кресле за своим рабочим столом с таким видом внутреннего достоинства, что в его значительности невозможно было усомниться. Никто и не сомневался. Они все были великие, разумеется кто больше, кто меньше; все — государственные мужи, и питало их, возвышало, вдохновляло нравственное сознание своей правоты. Они воспринимали мир всерьез, даже торжественно, но это был их мир — мир южан, с их понятиями о справедливости. Ламар любил повторять, что ни разу не усомнился в разумности рабовладельческого строя, пока не обнаружил, что рабство обрекает на поражение в войне. Рабство было лишь частью этого строя, основой же его — его силой — его поэзией — было нравственное сознание своей правоты. Южанин не мог сомневаться; и эта уверенность в себе не только придавала Эндрю Джонсону вид истинного президента, но и делала его таковым. Впоследствии, оглядываясь на годы его президентства, Адамс с удивлением обнаружил, какой сильной была исполнительная власть в 1868 году — сильнее, пожалуй, чем в любое другое известное ему время. Во всяком случае, никогда в жизни он не чувствовал себя так хорошо и свободно, как тогда.

Сьюард все еще исполнял обязанности государственного секретаря. Человек далеко не старый, хотя и со следами времени и ударов судьбы, он за истекшие восемь лет, по всей видимости, мало изменился. Он был тот же, но в чем-то не тот. Возможно, он наконец, в отличие от Генри Адамса, завершил свое развитие, достиг всего, чего хотел. Возможно, примирился с мыслью, что придется обойтись тем, что есть. Какова бы ни была причина, но, хотя Сьюард, как всегда, держался с грубоватым добродушием и говорил свободно на любые темы, он, казалось, покончил свои счеты с обществом. Его, по-видимому, ничто не интересовало, он ничего не просил и не предлагал, ни в ком не искал поддержки, редко говорил о себе, еще реже о других, и только ждал, когда его освободят от должности. Адамс был рад, что оказался рядом с ним в эти последние дни его власти и славы, и часто наведывался к нему в дом по вечерам, когда его наверняка можно было застать за игрою в вист. Под конец, когда до его отставки оставались считанные недели, Адамс, желая убедиться, что великий человек — единственное начальство, которому он по собственному почину служил, — все же признает некоторые личные связи, пригласил мистера Сьюарда отужинать у него в «деревне» и сыграть там свою ежевечернюю партию в вист. Мистер Сьюард отужинал у него и сыграл свою партию, и Адамсу запомнилось, как, прощаясь, государственный секретарь сказал ему в своей грубоватой манере: «Разумно провели вечерок!» Этот визит был единственным отличием, какое он когда-либо попросил у Сьюарда, и единственным, которое от него принял.

Итак, наставник мудрости, образцом которого губернатор Сьюард служил ему двадцать лет, ушел из жизни Адамса; он потерял того, кто должен был стать ему надежнейшей опорой. Правда, государственный департамент его, в сущности, уже не так интересовал, вытесненный другим министерством финансов. Министром финансов был тогда человек в политике новый — Хью Маккаллок[461] — фигура, по мнению политиков от практики, какими мнили себя молодые представители прессы, не слишком значительная. Правда, к Маккаллоку они относились с симпатией, даром что считали его скорее затычкой, а не силой. Знай они, какие возможности министерство финансов откроет перед ними в ближайшем поколении, они, пожалуй, хорошенько поразмыслили бы над тем, правильно ли оценивают Маккаллока. Судьбе угодно было сделать Адамса невольным свидетелем деятельности многих министров, и впоследствии, подводя итоги, он пришел к заключению, что Маккаллок был лучшим из них, хотя, на первый взгляд, представлял именно то, что меньше всего Адамсу нравилось. Он не был политиком, не принадлежал ни к одной партии и не пользовался властью. Не обнаруживал и грана светскости или лоска. Он был банкир, а к банкирам Адамс чувствовал такое же слепое предубеждение, как раб к надсмотрщику, ибо знал, что не может не подчиняться и что, пытаясь насмешкой скрасить необходимость подчиняться, бессильные мира сего лишь выдают свое бессилие. После 1865 года мир принадлежал банкирам, и ни один банкир не проявил бы доверия к человеку, который, не поладив со Стейт-стрит, явился искать удачи в Вашингтон, надеясь разжиться, если повезет, кредитом, а скорее, просуществовать и так, потому что вряд ли мог представить обеспечение, а без него какой же банк в Америке дал бы ему пять тысяч взаймы. Банкир никогда не стал бы доверять ему, как, впрочем, и он банкиру. Сам образ мышления банкира казался ему отвратительным, вызывая стойкую антипатию. Тем больше было его удивление, когда он обнаружил, что мистер Маккаллок — самый широкий, щедрый, добрый и практичный человек из всех общественных деятелей, вершивших тогда дела в Вашингтоне.

И это было, несомненно, так. Тогдашнее министерство финансов было тяжелой ношей. Финансовая система пришла в полный хаос; все ее части нуждались в реформе; даже величайший опыт, такт и умение не могли обеспечить гладкую работу развалившегося механизма. И никто не представлял себе, как отменно Маккаллок справлялся со своими обязанностями, пока их не стал выполнять его преемник, решивший исправить применявшиеся Маккаллоком методы. Адамс не владел специальными знаниями и не мог оценить финансовый гений Маккаллока, но его поразило в банкире другое — открытое и доброжелательное отношение к молодежи. Из всех редких качеств это, по опыту Адамса, редчайшее. Как правило, должностное лицо не терпит вмешательства в свои дела, и чем выше должность, тем злее на него реагирует. А уж если позволяет обсуждать свои распоряжения на равных, то ставит себе это в великую заслугу, и через несколько месяцев, в крайнем случае лет, от такого необычайного усилия устает. Друг у власти потерянный друг. Правило это настолько непреложно, что практически не знает исключений. Но Маккаллок был исключением.

Маккаллок счастливо избежал всепоглощающего себялюбия и инфантильной зависти, чаще всего присущей тем, кто рано принялся за уроки политического воспитания. У него не было ни прошлого, ни будущего, и он мог позволить себе не думать, кого берет в сотоварищи. Адамс застал его окруженным всей работящей и мыслящей молодежью, какая только нашлась в стране. Это были люди, исполненные веры, увлеченные делом, жаждущие реформ, энергичные, уверенные в себе, одаренные, хватающие все на лету, упоенные борьбой, готовые защищаться и нападать; они отличались бескорыстием и даже — в сравнении с тогдашними молодыми людьми — честностью. Большая их часть пришла из армии, сохранив дух солдат-волонтеров. Фрэнк Уокер,[462] Фрэнк Барлоу, Фрэнк Бартлет — вот кто представлял это поколение. Большая часть прессы и значительная публики, особенно на Западе, разделяли их взгляды. Все соглашались в необходимости реформ. Все правительство, сверху донизу, разваливалось если не от дряхлости того, что устарело, так от нестойкости того, что создавалось на скорую руку. Денежное обращение служило тому лишь одним примером, тарифы — другим, но и все здание, как это уже было в 1789 году,[463] нуждалось в реконструкции: сама конституция устарела не меньше Конфедерации. Раньше или позже, удар был неминуем, и тем сокрушительней, чем дольше его откладывали. Гражданская война сделала новую систему свершившимся фактом, и страна стояла перед необходимостью преобразования всего механизма на практике и в теории.

Можно было бесконечно обсуждать, какая часть правительственной машины нуждается в реформе в первую очередь; все они безотлагательно в ней нуждались, но в самом скандальном состоянии — и этого никто не отрицал находились финансы, источник постоянных и всесторонних неприятностей. Правда, с тарифами дело обстояло и того хуже, но за их сохранение ратовало больше заинтересованных лиц. Маккаллок обладал исключительным достоинством: он отнесся к необходимости реформ с полным пониманием и сочувственной готовностью — отметая партии, должности, сделки, корпорации и интриги; такого Генри Адамс больше никогда не встречал.

Из хаоса часто рождается жизнь, особенно когда с порядком рождается привычка. Гражданская война породила жизнь. Армия породила мужество. Молодые люди из породы добровольцев были не всегда покладисты и послушны под началом, зато отменны в бою. Адамсу чрезвычайно нравилось, что его считали одним из них. И нигде, ни до, ни после, за всю свою жизнь он не чувствовал себя так легко и свободно, как среди этих людей в атмосфере тогдашнего министерства финансов. Чуждый партийным пристрастиям, он воображал, будто он и его друзья чуть ли не руководят администрацией, у которой в ее предсмертные дни не было, кроме них, ни друзей, ни надежды на будущее.

Они были не только ее единственными союзниками, но и весь правительственный организм, во всех его частях, жил их энергией. Как раз в это время Верховный суд решил возбудить дело о бумажных деньгах, и судья Кертис[464] готовился выступить против якобы конституционного права администрации устанавливать искусственный масштаб цен в мирные дни. Эвартс потерял покой: ему нужно было выстроить ряд аргументов, способных противостоять доводам судьи Кертиса, и он ломал голову, как это сделать. Ему никак не удавалось найти первый ход. В сражении с судьей Кертисом, последним из могучей когорты юристов школы Маршалла, идти на риск было нельзя. Известно, что при сомнениях быстрейший способ прояснить мысль завязать полемику, и Эвартс намеренно вызывал полемику. День за днем, разъезжал ли он, обедал или гулял, министр юстиции заставлял Адамса оспаривать его положения. Ему, говорил он, нужна наковальня, чтобы чеканить свои идеи.

Адамс чувствовал себя польщенным: наковальня, что ни говори, хотя по ней и бьют, предмет куда солиднее, чем молот, которым бьют, и, не считая себя обязанным относиться с большим почтением к аргументам мистера Эвартса, чем тот питал к ним сам, изощрялся в возражениях как только мог. Подобно большинству молодых людей, он был крайний педант, а дискутируемый вопрос имел скорее историческое и политическое, чем юридическое значение. Адамс без труда, приводя должные аргументы, доказывал, что искомого права администрации не дано и что в конституции при всем желании нельзя вычитать основания, допускавшие, чтобы в мирные дни без необходимости нарушались масштабы цен. Полемика сама по себе не имела для Адамса большой цены, но благодаря ей он познакомился с председателем Верховного суда. Трактуя этот вопрос в своих корреспонденциях в «Нейшн» и статьях для «Норт Америкен ревью», Генри обратился за разъяснениями к занимавшему этот пост мистеру Чейзу,[465] который — один из старейших и непреклоннейших лидеров партии фрисойлеров — вызывал в нем особые чувства: фрисойлеров оставалось мало. Как у всех людей с сильной волей и уверенных в себе, недостатки мистера Чейза были продолжением его достоинств. Его во все времена нелегко было заставить идти в упряжке и непросто прибрать к рукам. Он превосходно разбирался, где ложь, но не всегда руководствовался тем, что было относительной правдой. Его тешила власть, словно он все еще заседал в сенате. В деле о бумажных деньгах он оказался в весьма неловком положении: в качестве бывшего министра финансов он был их создателем, в качестве нынешнего председателя Верховного суда выступал их противником. В жизнь газетного корреспондента бумажные деньги не вносили ни особой радости, ни большой печали, но они служили темой для его репортажей, а судья Чейз был не прочь приобрести в прессе союзника, который излагал бы обстоятельства дела так, как хотелось судье. Адамс быстро стал своим в доме Чейза, и союз этот немало облегчил жизнь в Вашингтоне неоперившемуся искателю газетной фортуны. Как бы ни рассматривать политику и характер Чейза, он был выдающейся фигурой, высокого — сенаторского — ранга и при всех своих сенаторских недостатках неоценимый союзник.

Однажды, проходя по улице, Адамс встретил Чарлза Самнера — что непременно рано или поздно должно было случиться — и, немедленно остановившись, поздоровался с ним. Как ни в чем не бывало, словно восемь лет порванных связей есть вполне естественное течение дружбы, Самнер, издав вопль изумления, мгновенно впал в свой прежний тон героя, жалующего вниманием школьника. Адамс не отказал себе в удовольствии его поддержать. Ему было тридцать, Самнеру пятьдесят семь; он повидал в мире больше людей и стран, чем Самнер когда-либо мог мечтать, и ему показалось забавным позволить обращаться с собой как с ребенком. Восстановление нарушенных отношений всегда испытание для нервов, а в данном случае путь к нему был густо усеян шипами: в ссоре с мистером Адамсом — как, впрочем, и в других — Самнер вел себя отнюдь не деликатнейшим образом и теперь был склонен придавать излишнюю значимость вещам, которые даже бостонцы вряд ли стали бы хранить в памяти. Но Генри тут интересовала и завлекала еще одна возможность исследовать человеческие свойства политика. Он знал, что этой встречи, хотя бы по своим журналистским делам, ему не избежать, и ждал ее, для Самнера же она явилась неожиданностью, и, насколько Адамс мог судить, досадной неожиданностью. Наблюдая за поведением Самнера, Адамс немало для себя извлек — практический урок, стоивший потраченных усилий. Нетрудно было видеть, как ряд мыслей, по большей части неприятных, пронеслись в уме Самнера: он не задал ни одного вопроса ни о ком из Адамсов, не поинтересовался друзьями Генри, ничего не спросил о его пребывании за границей. Его занимало только настоящее. Что делает Адамс в Вашингтоне? В его глазах Адамс мог обретаться тут только в роли хулителя, более или менее злобного, возможно, шпиона и, уж наверное, интригана и карьериста, каких в столице толклись дюжины, — словом, политик без партии, писака без принципов, соискатель должности, который, несомненно, станет просить у него, Самнера, протекции. Все это — с его точки зрения — звучало правдой. Пользы Адамс ему принести не мог, а вреда, скорее всего, причинит в полную меру своих возможностей. Адамс принял такой ход мыслей как должное; ожидал, что его будут держать в почтительном отдалении; признал, что основания для этого есть. Велико же было его удивление, когда Самнер открыл ему объятия; с ним обращались почти доверительно, его не только пригласили быть четвертым на обеде в приятном тесном кругу в доме на Лафайет-сквер, но и допустили в святая святых — кабинет сенатора, где тот рассказал ему о своих взглядах, политическом курсе и целях, порою даже более ошеломляющих, чем забавные пробелы и аберрации в его всеведении.

В целом их отношения оказались самыми странными из всех, какие Адамс когда-либо поддерживал. Он любил и чтил Самнера, но не мог отделаться от мысли, что ум сенатора — предмет в области исследования патологии. Порою ему казалось, что Самнер тяготится своей обособленностью и, живя в политических джунглях, тоскует по просвещенному обществу; но это вряд ли объясняло все до конца. Ум Самнера достиг спокойствия стоячих вод зеркальной глади, которая все принимает и отражает, но ничего не вбирает. Образам, полученным извне, предметам, механически фиксируемым чувствами, милостиво разрешалось существовать на поверхности, пока они ее не волновали, но они никогда не становились частью мышления. Генри Адамс не вызвал никаких эмоций, а если бы вызвал неприятное чувство, тут же перестал бы для сенатора существовать. Он был бы механически отторгнут его умом, как был механически принят. Не то чтобы Самнер в своем эгоизме был более воинствен, чем другие сенаторы — Конклинг, например, — но у него этот недуг поразил уже все клетки мозга, перешел в хроническую, окончательную стадию, тогда как у других сенаторов носил по большей части острый характер.

Возможно, именно поэтому знакомство с Самнером представляло особую ценность для журналиста. Адамсу он оказался чрезвычайно полезен, несравненно полезнее всяческих великих авторитетов — этого окаменелого резерва газетного бизнеса, первоначальных накоплений силура. Прошло несколько месяцев, и от них никого не осталось. Тогда, в 1868 году, они, как и сам город, менялись, но не изменялись. Лафайет-сквер обнимал всю общественную жизнь. В пределах нескольких ярдов вокруг убогой скульптуры Кларка Миллса — конной статуи Эндрю Джэксона[466] — можно было узреть весь вашингтонский свет вкупе со всеми отелями, банками, рынками и государственными учреждениями. За Лафайет-сквер простиралась остальная Америка. Ни один богатый или известный иностранец еще не оказал этому городу честь своим вниманием. Ни один писатель или ученый, ни один художник или просто джентльмен, не вынуждаемый к тому должностью или делами, не пожелал в нем поселиться. Город оставался сельским захолустьем, а его общество — примитивным. Вряд ли хоть кто-либо из принадлежащих к вашингтонскому свету знал, что такое жизнь большого города. Только мистер Эвартс, да еще Сэм Хупер,[467] родом из Бостона, да два-три дипломата ненадолго окунались в такого рода среду. В счастливой своей невинности деревня обходилась без клуба. Вагон конки, влекомый одной лошадью по Ф-стрит до Капитолия, удовлетворял потребности населения в городском транспорте. Весною каждым погожим утром все общество собиралось на Пенсильванском вокзале, чтобы пожелать доброго пути друзьям, отбывающим на единственном экспрессе. Государственный департамент сиротливо размещался на дальнем краю Четырнадцатой улицы, пока мистер Маллет[468] возводил для него по всем правилам архитектурного искусства свой очередной азилиум рядом с Белым домом. Цены на земельные участки не повышались с 1800 года, а тротуары утопали в непроходимой грязи. Но молодому журналисту, прибывшему в Вашингтон, чтобы составить себе имя, все это было только на руку. Через двадцать четыре часа он мог уже знать весь город, через двое суток весь город знал его.

После семи лет тяжких, но тщетных усилий освоить хотя бы задворки лондонского общества в Вашингтоне Адамса, по всей очевидности, ожидало отдохновение, легкое и приятное. Но, оглядывая — из надежного укрытия, предоставленного ему мистером Эвартсом, — людей, с которыми — или против которых — ему предстояло работать, он невольно возвращался к мысли о том, что девять десятых накопленного им багажа бесполезны, а оставшаяся одна вредна. Придется — в который раз — начинать все сначала. Он должен будет учиться разговаривать с конгрессменами Запада и скрывать, из какой он семьи. Ничего не скажешь — увлекательная задача! Что ж, ничто не мешает ему получить и тут удовольствие, стоит только усвоить привычку смотреть сквозь пальцы на то, что было, и то, что может произойти. Разве лобби не живописное зрелище? А старина Сэм Уорд,[469] который знает о жизни больше, чем все правительственные департаменты, вместе взятые, включая сенат и Смитсоновский институт?[470] Даже на парижской сцене не обнаружишь много таких фигур. Да, вашингтонское общество могло дать не слишком-то много, но то, что у него было, оно давало щедрой рукой. Политические страсти уже улеглись и не мешали отношениям в обществе. Все партии перемешались между собой и вместе барахтались в мелководье наступившего отлива. Правительство в некотором смысле походило на самого Адамса: весь его прошлый опыт был бесполезен, а долею даже хуже того.

Загрузка...