Земля — испещренный желто-зелеными пятнами, пропитанный кровью диск, над которым, как мышеловка, опрокинулось неумолимое голубое небо — словно для того, чтобы человечество не ускользнуло от мук, порожденных его собственной звериной природой.
Бои идут с середины мая. Вот и теперь, в середине июля, орудия еще продолжают крошить лощину между селением Флери и фортом Сувиль. То тут, то там прокатываются валы взрывов; удушливый дым, облака пыли, вихри размолотой в порошок земли, взвивающиеся обломки камня и кирпича застилают воздух. Легионы остроконечных пуль со свистом пронизывают пространство, крупные и мелкие стальные осколки неустанно рассекают его. По ночам над передовыми позициями стоит пламя и гул от рвущихся снарядов; днем синева словно дрожит от треска пулеметов, грохота ручных гранат, воя и визга обезумевших людей. Вновь и вновь летний ветер взвивает пыль атак;-он осушает пот бойцов, выползающих с оцепенелым взглядом и оскаленными челюстями из своих укрытий; глумясь, относит он в сторону вопли раненых, последний вздох умирающих.
С конца февраля ведут здесь наступление немцы. Война „между европейцами, свирепствующая уже два года, началась на юго-востоке континента, однако главную тяжесть ее бедствий несет Франция — ее народ, ее территория, ее армия; и хотя как раз теперь идут кровопролитные сражения в Буковине, на реках Эч и Изонцо, все же с особым ожесточением бьются на берегах двух французских рек — Соммы и Мааса. По обе стороны Мааса идут бои за крепость Верден.
Отряд пленных французов шагает под конвоем баварских пехотинцев по дороге, ведущей от бывшей деревни Азанн к еще уцелевшему вокзалу в Муаре. Невесело шагать между примкнутыми штыками, невесело итти в плен к противнику, доказавшему при вторжении в Бельгию и Францию, что он ни во что не ставит человеческие жизни — ни свои, ни чужие. В Германии голодают — это известно всему миру; в Германии бесчеловечно обращаются с пленными, попирая законы цивилизации, — так пишут во всех газетах. Как подумаешь, что пришлось попасть в руки немцев как раз теперь, к шапо-чному разбору, перед полным провалом их здешней авантюры, когда они трясутся от страха под напором франко-английских атак на Сомме. Хотя и удалось унести ноги из этого адского пекла, и, если вести себя разумно, можно будет, вероятно, выдержать несколько месяцев плена, все же омерзительно, что тебя гонят, как скот. Позади остаются овраги, пространства, где прежде стояли леса, а ныне тянутся сплошные искромсанные снарядами пустоши; позади — высоты Мааса, спуск к Азанн; здесь еще уцелевшая земля; внизу, направо, протекает ручей, высятся горы, круглые зеленые вершины — привычный лотарингский ландшафт. Хоть бы на водопой повели, что ли! Жара, пот и пыль терзают эти сорок — пятьдесят рядов марширующих солдат в серо-голубых мундирах, стальных шлемах и остроконечных шапках.
На левой стороне дороги, за поворотом, манят к себе два больших бака, в каждый из них бежит струя чистой воды. Немецкие нестроевые солдаты моют там свои котелки. Французы поднимают головы, подтягиваются, ускоряют шаг; ведь и баварцы-конвоиры знают, что такое жажда, — они дадут пленным напиться или наполнить походные фляги. В конце концов солдаты обеих армий — лютые враги только в бою; кроме того, среди французов давно уже поговаривают, что немецкие нестроевые солдаты — это безоружные рабочие, ландштурмисты старших и младших призывов, безобидный народ.
Над пыльной дорогой возвышаются длинные черные, на фоне голубого неба, лагерные бараки; от них идут ступеньки вниз. Сюда сбегаются солдаты; их привлекает зрелище, к тому же сейчас обеденный перерыв. Ну что ж, чем больше рук, тем скорее напоят их всех. В одно мгновение серо-голубая толпа истомленных жаждой людей окружает баки; загорелые, бородатые лица тянутся к воде: десятки рук с кружками и котелками, а то и попросту губы погружаются в прозрачную воду, которая играет на дне баков. Как приятна, как вкусна французская вода, когда в последний раз перед долгой разлукой смачиваешь ею пересохшее горло! Немецкие солдаты сразу соображают, в чем дело. G готовностью рассыпаются они с наполненными водой котелками вдоль эшелона пленных; германский алюминий мирно постукивает о французскую жесть, белые и светло-серые тиковые куртки окружают темные суконные мундиры.
— Шевелись! — кричит унтер-офицер, командир взвода. — Вперед!
Остановка не была принята в расчет, но командир не очень настаивает, никто не торопится в свою часть, на передовую, особенно если эта часть занимает резервные позиции вблизи Дуомона. Утолившие жажду медленно отходят от колодца, обтирают бороды, с которых каплет вода, и вновь выстраиваются посреди улицы. Глаза у них блестят. Два года войны выработали между фронтовиками — французами и немцами — известное уважение, даже симпатию друг к другу. Только в тылу, начиная уже с эвакуационных пунктов, люди разжигают ненависть и вражду, чтобы замаскировать утомление войной, охватывающее народы.
Нестроевой солдат, которого издалека можно отличить по ярко-черной растительности на подбородке и щеках, — его зовут Бертин, — радостно наблюдает, как унтер-офицер его части, Кардэ, книгопродавец из Лейпцига, предлагает конвоиру-баварцу сигару, подносит зажигалку и беседует с ним на саксонском диалекте. Бертин пробирается через толпу и, бросив на ходу несколько слов двум нестроевым, Палю и Лебейдэ, тащит воду к самому хвосту эшелона. Там люди тщетно пытаются оттеснить в сторону сгрудившихся впереди. Как стадо загнанных животных чужой, но все же знакомой-породы, они вытягивают шеи из расстегнутых воротников, выпрашивая воду и перебраниваясь на своем гортанном говоре. Благодарным взглядом они приветствуют троих солдат, что пришли помочь.
— Дорогу, приятель, — кричит Бертин, возвращаясь от колодца и балансируя с походным котелком в одной руке и наполненной водой крышкой — в другой.
Надвигается беда: наверху у бараков внезапно появляются офицеры и начинают приглядываться к происходящему.
Полковник Штейн, толстяк с круглым будто купол животом и кривыми, как у всех кавалеристов, ногами, лихо вскидывает монокль; справа от него — обер-лейтенант Бендорф, его адъютант, слева — ротный командир, фельдфебель-лейтенант Грасник, а на почтительном от них расстоянии — дежурный фельдфебель Глинский неодобрительно косятся на то, что происходит внизу. Полковник возмущенно показывает хлыстом на мокрые, освеженные водой лица.
Как долго это продолжается? Три минуты, четыре?
— Безобразие! — ворчит полковник. — Кто позволил пить этим тварям? Пускай где-нибудь в другом месте окунают в воду свои хари!
И, покручивая усы, он дает команду:
— Унтер-офицер, отправляться!
Полковник Штейн — комендант расположенного на холмах Штейнбергквельского артиллерийского парка; обер-лейтенант Бендорф — его адъютант; Грасник — всего лишь лейтенант рабочей роты, подчиненной парку. Все трое в 1914-м были на фронте, получили ранения Бендорф и по сей день опирается на палку, и теперь они начальствуют здесь. Полковник вправе, значит, рассчитывать на повиновение.
На открытом месте и без попутного ветра человеческий голос разносится не очень далеко. Поэтому приказ полковника не производит сначала никакого впечатления, хотя это и противоречит законам природы. Тогда унтер-офицер Глинский, вильнув задом, бросается к лестнице и рычит, перевесившись через перила:
— Отставить! Сомкнись, марш!
У него верный тон, у Глинского. Унтер-офицер баварец инстинктивно хватается рукой, за приклад перекинутого через плечо ружья. Жаль, что там, наверху, поблескивают погоны; иначе каналья пруссак получил бы в ответ парочку сочных баварских любезностей! Теперь же ему ничего не остается, как промолчать. Он резко поворачивается к отряду:
— Колонна, стройсь!
Пленные благоразумно делают вид, что понимают и то, что им вовсе не понятно; некоторые из конвоя произносят слова команды на ломаном французском языке. Первые шеренги медленно трогаются в путь; нестроевые немецкие солдаты еще ретивее протискиваются в гущу французов, торопясь напоить оставшихся. Колонна спокойно выстраивается.
Полковник Штейн багровеет. Люди там, внизу, не выполняют его приказания! В Муаре уже формируется для эвакуации пленных состав из маленьких, словно игрушечных вагонов, которые должны возможно скорее притти обратно с химическими снарядами. Еще успеют на станции налакаться воды.
— Прекратить это безобразие! — приказывает полковник Штейн. — Унтер-офицер, закрыть воду!
Всякий в парке знает эти большие медные краны, замыкающие свинцовые водопроводные трубы. Глинский бегом бросается выполнять приказ.
Солдаты, случайно оказавшиеся поблизости, выслушивают приказание злобно, равнодушно или насмешливо; но одного из них оно поражает в самое сердце. Нестроевой солдат Бертин бледнеет. Ему не приходит в голову, что и на станции в Муаре должен быть водопроводный кран, и он как бы сам испытывает это мучение: очутиться у самого колодца и уйти, не напившись. Только что он заново наполнил водой свой котелок. Собственно, ему бы следовало теперь выплеснуть воду на землю, как это сделали некоторые солдаты, например добряк Отто Рейнхольд или наборщик Паль. Но Бертин знает, что в задних рядах еще много людей, не успевших утолить жажду. Вот они плетутся мимо баков, вернее топчутся на месте; позади них трое баварцев. Никто уже не наполнит водой их пустые кружки и пригоршни.
— Ничего не поделаешь, заткнули затычку. — Нестроевой Лебейдэ, трактирщик по профессии, указывает на оба крана, прекратившие подачу воды.
— Что стоило дать им напиться! — негодует солдат
Галецинский, в прошлом рабочий газового завода. — И это — люди!
Пожимая плечами, он показывает последнему уходящему французу пустой котелок.
Котелок солдата Бертина сделан из алюминия, он помят и снаружи весь в саже, внутри же ослепительно чист и теперь наполнен драгоценной влагой. Шагая в ногу с пленными с краю колонны, еще издали бросаясь в глаза своей бородой, Бертин спокойными движениями раздает воду. Французу-артиллеристу, который с измученным взглядом протягивает к нему пустые руки, он подает наполненную водой крышку котелка, другому сам подносит котелок ко рту.
— Prends, camarade — говорит он.
Артиллерист припадает к котелку и досыта пьет на
ходу. Затем он возвращает посудину. У референдария Бертина, если ничего не случится, есть все шансы дожить до зрелых лет и, может быть, даже до старости. Но до конца дней своих не забудет он обращенного к нему взгляда карих глаз, оттененных черными кругами и резко выделяющихся на изможденном желтом лице, покрытом сажей от орудийного дыма.
— Es tu elsacien? 1 — спрашивает француз.
Бертин улыбается. Нужно, значит, быть эльзасцем, чтобы хорошо относиться к пленному французу!
— Да нет же, — отвечает он по-французски, — пруссак! — И затем говорит на прощанье — Для вас война окончена.
— Merd, bonne chance2,—отвечает француз и идет вперед.
Солдаты медленно поднимаются по лестнице, а Бертин стоит и с радостью в сердце удовлетворенно смотрит вслед серо-голубой колонне военнопленных. Если теперь этих людей пошлют на сельскохозяйственные работы в Померанию или в Вестфалию, они будут знать, что их там не съедят. За то, что он сделал, он готов ответить. Что с ним, собственно, может случиться? Надо только на ближайшие четверть часа или до начала занятий притаиться где-нибудь в бараке. Полный приятных переживаний, он взбирается по деревянной лестнице; пустой котелок, из которого пили французы, болтается на согнутом пальце. Углубившись в свои мысли, он проходит мимо наборщика Паля, не замечая его долгого, удивленного взгляда.
Паль не останавливает его: сегодня он не хотел бы показываться в обществе этого солдата. Он частенько принимал его за шпиона, который старается примазаться — к рабочим в роте, чтобы подслушивать и доносить на них. Но Бертин не шпион, нет. Как, раз наоборот: он сама опрометчивость. Вильгельм Паль хорошо знает пруссаков и понимает: этому человеку предстоят еще большие испытания, хотя сам он не задумывается над этим. Зато наборщик Паль крепко задумался. Он стоит на солнцепеке, как большой гном, широкоплечий, с короткой шеей, слишком длинными руками, маленькими светлосерыми глазками, и смотрит вслед человеку, который, хоть и пруссак, осмелился последовать влечению сердца.
В этот памятный день во время послеобеденной работы по всему обширному парку, с его штабелями снарядов, обложенными дерном откосами, беседками и палатками, разносится приказ:
— В шесть часов — смотр!
Смотр? По какому случаю? Разве в последние две недели не было уже четырех таких смотров — с сапогами, бельем, рабочими куртками, мундирами и подворотничками? Разве эта огромная рабочая рота в пятьсот человек не стала уже давно, из-за постоянной игры в гарнизонную службу, посмешищем среди артиллеристов, саперов, радистов и железнодорожников? Все знают, что нестроевые на положении круглых сирот, что здесь, в глубине Франции, с этими пожилыми, прекрасно работающими людьми обращаются, как с глупыми рекрутами: цирковое представление на даровщинку! В вагонах, на рельсах, на военной узкоколейке, у штабелей снарядов и в лабораторной палатке — всюду недовольство и ругань. Но никто не связывает смотр с тем, что произошло во время обеденного перерыва. Смотром на диковинном военном языке немцев называется торжественный сбор — в особо важных случаях — всех солдат на казарменном плацу. Явиться должны все, кто в состоянии двигаться, кто только стоит на ногах, даже писари из канцелярии и ходячие больные из «околотка».
Ровно без десяти шесть вся рота, в составе трех взводов, выстраивается подковой на открытой площадке, окруженной бараками. Проверка закончена, все налицо, только ротный командир заставляет себя ждать. Хотя все солдаты тщательно выравнены и стоят по росту, начиная с великана Гильдебранда на крайнем левом фланге первого взвода и кончая низкорослым Везэ, Штраусом и Бауманом 2-м на правом, все же роте не хватает самого главного— и этот изъян фельдфебель-лейтенант Грасник не в силах устранить: всю картину портит разношерстное обмундирование. Грубые темно-серые с красными кантами тужурки, — их выдали в Кюстрине; к ним добавили несколько десятков почти молочно-серых мундиров из шинельного сукна, предназначенных для военных чиновников; в Сербии полумили еще партию коричнево-серых пехотных мундиров — красноватых на швах от многократного уничтожения вшей. В Розенгейме, в Баварии и, наконец, на пути сюда склады расщедрились: дали еще' несколько десятков артиллерийских мундиров зеленоватого сукна с черными кантами. На работе и в походе — беда невелика, но парады при такой игре красок!..
Ни серые походные фуражки, ни погоны из голубого корда не могут скрасить картины. И в таком виде бродит свыше полумиллиона немцев — безоружный ландштурм, рабочие, купцы, интеллигенты, физически неполноценные, слегка вымуштрованные рабочие клячи воинских частей, солдаты и в то же время — не солдаты; мученики, мишень для издевок, и вместе с тем необходимые части военной машины.
— Внимание! Рота, смирно! Налево, равняйсь!
Рота застывает. Вольным шагом приближается фельдфебель-лейтенант Грасник, прозванный солдатами «пане из Вране», по названию маленького сербского городка, в котором он жил в свое удовольствие. Ротные портные приложили все усилия, чтобы преобразить его в заправского офицера. Мундир безукоризненно облегает спину, высокая серая фуражка с серебряной кокардой внушительно подымается над красным лицом, погоны выглядят почти так же, как у настоящего лейтенанта. Но в глазах кадровых офицеров он всего лишь выслужившийся фельдфебель: не младший командир и не офицер.
— Вольно! — кричит он скрипучим голосом. — Слушать всем!
Он принимает рапорт, затем берет лист бумаги из рук Глинского, которому в свою очередь подобострастно и быстро сует его писарь Шперлих, и читает вслух: это корпусный приказ по пятой армии, Рота настораживается. Эльзасские перебежчики донесли врагу '(это подтверждают пленные французы), что на пятое мая готовится большое наступление. Поэтому солдатам вменяется в обязанность строжайшее соблюдение военной тайны, будь то в разговорах, при проезде на железной дороге или в письмах домой.
Солдаты напряженно слушают; их лица лишены всякого выражения. Боже милостивый, насмешливо думают они: конечно, дураки французы и не догадались бы, что германская армия в честь дня рождения своих державных полководцев обязана повергнуть к их стопам подарки: молодецкие атаки, захваченные окопы. О том, что кронпринц родился шестого мая, французы, разумеется, и не подозревают. Так вот потребовались перебежчики, да к тому же именно эльзасские, чтобы обратить внимание французского генерала на предстоящее наступление.
В роте служат два эльзасца — молодой и пожилой, оба прекрасные солдаты и хорошие товарищи; выражение «эльзасские предатели» звучит по отношению к ним особенно бестактно. Да, тактом пруссаки не отличаются. Но «пане из Вране», со своим скрипучим голосом, как будто уже кончил. Слава тебе, господи! Аминь!..
— К сожалению, — продолжает Грасник, возбужденно размахивая руками, — к сожалению, и в моей роте сегодня в полдень произошел неслыханный случай. Нестроевой Бертин! Тридцать шагов вперед… шагом марш!
На лицах солдат промелькнуло неуловимое движение, точно рота навострила уши, как это делают лошади или собаки. А это значит: «Не зевай! тут что-то насчет нашего брата». Очень чувствителен к чести или позору такой огромный организм из пятисот сердец. В таких случаях каждый солдат в отдельности как бы олицетворяет всю роту. Секунда — и Бертин соображает, в чем дело. Он краснеет, бледнеет и, наконец, выходит вперед. Меньше всего он ожидал, что его вдруг выхватят из рядов, как лягушку, которую уносит в клюве аист. Но солдат должен быть готов ко всему, фельдфебель-лейтенант Грасник уже втолкует ему это.
— Оглохли, что ли? — будто на барабане выбивает он среди мертвой тишины, обычно предшествующей наказанию. — Назад, шагом… марш!
Послушно, как дрессированная собака, референдарий Бертин поворачивается на каблуках, обегает, сделав большой круг, правый фланг третьего взвода и, тяжело дыша, опять становится на место…
— Нестроевой Бертин, тридцать шагов вперед, шагом марш!
В хорошо начищенных сапогах, слегка прижав руки к бедрам, Бертин вновь выскакивает из рядов и, пройдя тридцать шагов, останавливается вполоборота направо от ротного командира. Грасник с кислой гримасой окидывает его взглядом и приказывает:
— Кру-угом!
Бертин круто поворачивается. Пот заливает стекла очков, глаза его налиты кровью. Рота маячит перед ним, словно три стены строящегося здания: мелькают светло-серые, коричневато-серые, молочно-голубые, зеленовато-серые шеренги солдат, красноватая кайма лиц, освещенных солнцем.
Трудно, когда на тебя устремлено столько взглядов, по ничего не поделаешь, думает Бертин. И почему ты не соскоблил этой проклятой бороды, как советовал Карл Лсбейдэ, — этой черной метелки, отметины? Что ж, платись за упрямство. Впрочем, пусть себе этот дурень трещит… То, что ты сделал, справедливо по всем законам: солдатским и человеческим. В библии сказано: «утешьте пленников, напоите жаждущих». Что бы сейчас ни произошло, ты в полном согласии с самим собой, с законами своей совести. Но все же не унять легкую дрожь в коленях; хорошо, что на нем широкие штаны.
— Этот солдат, — кричит Грасник, нарочито придавая своему голосу еще большую скрипучесть, — этот солдат имел наглость напоить французских пленных из собствен-наго котелка, несмотря на то, что господин полковник ясно выразил недовольство по этому поводу, Я предоставляю каждому из вас найти подходящее название для. столь недостойного поступка. Такой человек — пятно для всей роты!
Стоишь так вот у позорного столба, думает чернобородый, стоишь и не можешь помешать тому, что твой лоб и нос бледнеют до желтизны, а оттопыренные уши становятся красными, как в школьные времена, когда учитель Кош задавал тебе трепку. Но если твоя совесть чиста, что мешает тебе просто пожалеть вон то начальствующее лицо, которое стоит там, налево от тебя? Ведь это только наряженный в офицерскую форму городской писарь из Лаузица, офицерство нигде не принимает его всерьез. И все-таки он вправе рубить здесь отрывистым голосом короткие самоуверенные фразы, которые пристали ему, как корове седло.
— Да, — слышит он скрипучий голос Грасника, — этот поступок тем ужаснее, что речь идет о человеке с образованием, от которого следовало бы, казалось, ожидать лучшего. Он подает плохой пример другим. Но, к счастью, по нему не приходится судить о всей роте. Дух роты здоровый, и это хорошо известно высшему начальству. Поэтому нет надобности прибегать к крутым мерам, чтобы раз навсегда пресечь подобные случаи.
Разве можно «пресечь случай»? вздыхая с облегчением, думает Бертин.
Несколько любопытствующих артиллеристов из команды парка пренебрежительно глазеют на спектакль, разыгрывающийся у нестроевых. Легкий ветерок доносит с запада аромат свежего сена. Напротив, по ту сторону ручья, в большой палатке чистят загнанных артиллерийских лошадей, на лугах конюхи косят высокую сочную траву, готовя запасы на зиму. Бертин почти в смятении от этой обманчивой картины мирного бытия, как бы противоречащей гулу и грохоту далекого артиллерийского боя.
Итак, нет других забот у нашей роты под Верденом, думает Бертин. Почему такой человек, как он, должен был очутиться как раз в этой помойной яме? Он стоит перед строем, черный, бледный, с сомкнутыми каблуками, руки по швам, и покорно слушает трескотню заключительных фраз:
— Нестроевой Бертин, надо надеяться, понял, что заслуживает предания военному суду. Но до сих пор он вел себя примерно. Поэтому, ему на сей раз прощается. Но пусть- намотает себе на ус… На место!
Могло кончиться хуже, думает рота. Думает так и Бертин, возвращаясь бегом, как спущенная с привязи собака, и становится на свое место между добряком Отто Рейнхольдом и наборщиком Палем. Рейнхольд толкает его локтем и незаметно ухмыляется.
— Рота, смирно! Разойдись!
Четыреста тридцать семь человек повернулись и с шумом, с топотом разошлись. Впереди свободный вечер. Никто не проронил ни слова по поводу происшедшего. Надо постирать белье, залатать штаны, взять ужин, написать письма или сыграть в карты — можно заняться чем угодно, можно быть свободным- быть человеком.
Медленнее других плетется к своему бараку Вернер Бертин. Ему не по себе. Он решил полежать с полчаса, а затем снести свою бороду к парикмахеру Науману Бруно; долой ее — не выделяться, баста! В группе унтер-офицеров, псе еще толпящихся на плацу, Бертин замечает Глинского; тот смотрит на него своими круглыми осоловелыми глазами. Направо, за высотой у Кронпринценэке, и налево, в сторону Романи, висят позолоченные зарей колбасы привязных аэростатов.
Душная июльская ночь тяжело нависла над бараком третьего взвода. После изнурительной работы там спят около ста тридцати человек. Они лежат в три яруса, один над другим-, на проволочных сетках и мешках, набитых стружками, ворочаются, стонут, потеют, почесываются во сне. Рота страшно обовшивела. Чистая, как новорожденная, вышла она из большой дезинфекционной камеры в Розенгейме и, прежде чем занять эти грязные бараки, целый день посвятила основательной уборке, вывозя отсюда горы мусора, оставленные ее предшественниками. Но желтоватые вши терпеливо притаились в швах желтых спальных мешков и ждали своего часа. И вот он-настал. Вши — как начальство или судьба; это высшие существа, против них борются, но в конце концов приходится мириться с ними.
В крыше большого барака с затемненными окнами устроены отдушины; их, по предложению рядового Бертина и санитара унтер-офицера Шнее, приказал сделать ротным столярам доктор Биндель, штатский врач в военной форме. Посторонние, не солдаты, нашли бы, пожалуй, что здесь невозможно выспаться и восстановить силы. Но штатский ошибся бы. Здесь можно спать, это подтверждает храп ста тридцати человек, это подтвержу дают также крысы, оглашающие бодрым писком проходы: они никого не будят, разве только если укусят спящего за большой палец ноги. Впрочем, крысы предпочитают оставаться в подполье. Там, внизу, надежнее.
Кое-где в бараке теплится свет. У изголовья солдата Бертина горит вставленный в жестянку стеариновый огарок свечи, завешенный мундиром, шинелью и вещевым мешком. Бертин еще читает. Ярусом выше, места на четыре подальше, лежит и попыхивает сигарой наборщик Паль. Куренье помогает ему думать, и мысли его витают вокруг рядового Бертина.
Солдат Бертин читает не ради удовольствия. Ему приходится снова выступать в роли писателя, — он читает корректуру. Полевая почта доставила ему вечером первую корректуру его новой книги, которая печатается сейчас в Лейпциге. Бертин показал наборщику Палю — ведь это по его специальности — гранки с широкими полями, набранные красивым унгеровским шрифтом в одной из хороших типографий. В его распоряжении только вечера и ночи, для того чтобы проверить текст и исправить ошибки посредством знаков, издавна установленных традициями книгопечатного искусства. Сначала ему казалось, — что после этого идиотского смотра он не в состоянии будет собраться с мыслями. Но такой пакет будет теперь прибывать каждый день, и Бертин заставил себя взяться за работу.
Палю достаточно хорошо известно, как много писатели вкладывают в свои запятые и двоеточия, он знает также, как беспощадно они вылавливают повторы. И Бертин хорошо делает, что шлифует фразы даже теперь, когда его время и силы поглощены другим. Немцы теперь очень много читают, читают и молодых писателей, в особенности таких, как Бертин. Лет сто, говорил он сам, не было такого интереса к новым писателям. Его роман «Любовь с последнего взгляда», напечатанный красивым широким корпусом, этой весной неожиданно вышел большим тиражом в новом издании, а гонорар от тома новелл очень пригодится его жене. Все это наборщик Паль знает из разговоров за ужином. Техника печатания, знакомые названия шрифтов, вопрос о преимуществах ручного или машинного набора, самый процесс корректуры — все это очень занимает его. Но еще больше его интересует сам автор, правда с определенной и своеобразной точки зрения. Паль лежит, посасывая сигару, купленную в буфете, и мысленно прикидывает, способен ли нестроевой Бертин выдержать боксерский матч, который ему по всей видимости предстоит. Унтер-офицер Бенэ, бывший письмоносец, обходительный в обращении и симпатизирующий социал-демократической партии, перед тем как улечься спать, намекнул ему, Палю, о том, что произойдет завтра утром.
Мысли наборщика Паля рождаются медленно. Многое пробудилось в пом, когда он внутри выстроившегося каре увидал Бертина в полном одиночестве, ошеломленного треском грасииковских фраз. Значит, Карл Лебейдэ окапался прав; Бертин на часок опоздал с бритьем бороды, — честь и слава прыгающей челюсти трактирщика! Но нельзя пренебречь и трезвым мышлением наборщика. Ибо оно строится на детальном знакомстве с военным укладом, на точном познании законов человеческого общества,
С точки зрении Пали цель, к которой стремится буржуазное общество, заключается в том, чтобы всегда иметь достаточное количество рабочих за минимальную плату; сам же рабочий не извлекает никакой пользы от создаваемой им прибыли. И, отдавая лее силы процессу производства, сам не в состоянии купить продукт своего труда. Для осуществления этой цели в мирное время созданы и поддерживаются разнообразные условия. Во время же войны все эти условия гениально упрощаются; кто плохо работает, тот попадает в окопы, где его, быть может, поджидает геройская смерть.
Bo-время сообразив это, наборщик Паль отклонил все попытки предоставить ему броню, то есть, другими словами, удержать его на работе в газетной типографии. Он заявил, что отказывается от этого в пользу семейных рабочих. На самом же деле он уже тогда тщательно взвесил, какого рода ярмо для него невыносимее, и предпочел сравнительную свободу солдата-землекопа рабству в газетной типографии. Пусть другие способствуют распространению в народе потоков грязной лжи, исходящей от тех, кто стремится затянуть войну.
Вильгельм Паль чувствует себя целиком продуктом классового общества и его противоречий. Он родился на свет с нескладным телом и плоским лицом — такова судьба; хотя, может быть, горное солнце и ортопедическая гимнастика, иначе говоря богатые родители или более заботливое отношение общества, улучшили бы его физическое состояние. Будучи одним из шестерых детей токаря Отто Паля, он окончил прусскую королевскую народную школу в Шенеберге. Невзрачный парнишка очень рано обратил на себя внимание учителей своими выдающимися способностями. Он мог бы далеко пойти, если бы богатые родители или более заботливое общество заинтересовались его дарованием. Но Вильгельм был только сыном токаря Паля, к четырнадцати годам он уже закончил школьное образование, и рекомендация школьных учителей могла обеспечить ему только всего лишь место ученика в типографии. Не имея возможности сделаться путешественником или естествоиспытателем, он рано стал задумываться над причинами, обусловившими его собственное бытие. Изменить материальное положение родителей он не в состоянии, — надо, стало быть, примкнуть к тем, кто стремится перестроить общество. И вот он посещает курсы, организованные рабочей партией, становится сознательной единицей тех масс, которым, благодаря все возрастающему количеству примыкающих к ним людей, принадлежит будущее. Чтобы держать эти массы в узде, общество пускает их «в дело»: в Германии и повсюду оно ежегодно напяливает на сотни тысяч неимущих военный мундир и, продолжая работу школы, муштрует их для того, чтобы они были готовы действовать во вред с. обственным интересам и, стреляя в других рабочих, расстреливать самих себя. В мирные времена это лишь потенциальная возможность; во время войны — страшная, возмутительно нелепая действительность. Нет нужды, следовательно, пояснять, что наборщик Паль ненавидит военное дело и презирает войну.
Но Паль понимает и природу войны: она необходима существующему общественному строю в борьбе за мировые рынки, она переключает напряжение внутренней жизни государства на область внешней политики и гонит сегодня на поле брани для взаимного убоя армии пролетариев, которые, может быть, завтра восстали бы против правящих классов.
Наборщик Паль закрывает глаза. Хорошо бы заснуть, но ему не спится. Он поражен логичностью своих выводов. Военщина нервничает при ничтожнейшем намеке на то, что пролетарии разных стран начинают понимать друг друга, несмотря на разницу в языке и хитроумные различия в их мундирах. Шут его знает, что думает начальство об этой безобидной овечке, Бертине. После сегодняшнего торжественного смотра во всяком случае ясно одно: они хотят использовать случай с Бертином для того, чтобы заклеймить презрением всякое братание с французскими пленными: именно так они рассматривают то, что произошло сегодня утром. Бертин же действовал просто по доброте сердечной, в силу подлинного, может быть несколько сентиментального, духа товарищества: он вовсе и не помышлял о том, чтобы отрицать войну как таковую.
На это он неспособен. Слишком большое влияние оказали на него гимназия и университет. Карл Лебейдэ отгадал и это. Молодец, товарищ Лебейдэ!
Теперь, однако, «товарищу» Бертину не остается ничего другого, как сделаться настоящим товарищем, «геноссе». Сегодня ночью Вильгельм Паль уяснил себе это, потому-то ему не спится и он упорно обдумывает, как бы помочь такому превращению. Вот что, собственно, сообщил ему унтер-офицер Бенэ: завтра утром команда отправляется на передовые позиции. В лощине между лесом Фосс и Пфеферрюкеном уцелели два дальнобойных орудия, их надо завтра убрать до того, как там расположится новая, баварская батарея гаубиц. Хотя фронтовые команды обычно составляются из крепких физически людей первого и второго взводов, завтрашняя команда будет почему-то сформирована из низкорослых, слабых людей девятого, десятого и одиннадцатого отделений, работавших до сих пор о лабораторной палатке. Грешник Бертин числится в десятом отделении, Паль в девятом, все три отделения «дут со своими унтер-офицерами и ефрейторами.
— Смекаете, Паль? — потешается Бенэ. — Если бы вы отбывали действительную, то' уж, наверно* смекнули бы кое-что.
Вильгельм Паль не был на действительной службе, тем пе менее он соображает: дело идет о наказании целой группы. В прусских войсках в известных случаях принято подвергать каре целые соединения солдат, если один из них провинился в чем-либо, чтобы остальные выместили на нем свою досаду и надолго отравили ему существование. Для этого-то Глинский и задержал после смотра унтер-офицеров.
В обычной обстановке, например на заводе, проступок считается ликвидированным, если он искуплен наказанием. В необычной обстановке, например в армии классового государства, такое наказание является только началом страдного пути человека. Что бы ни случилось, Бертин станет с этого момента жертвой несправедливости: он непрерывно будет попадать из одного затруднительного положения в другое. Постепенно, может быть с передышками, нестроевой Бертин, удар за ударом, познает жестокость жизни. Это так же верно, как размножение в результате полового акта. До сих пор ему, по его собственным рассказам, жилось в роте неплохо. То, что он ничем не хочет выделяться среди других солдат, шише тен результатом его идеализма; а идеализм, как это видится Вильгельму Палю, относится к утонченнейшим приманкам, посредством которых общество мешает талантливым людям отстаивать собственные интересы и, наоборот, направляет их — без вознаграждения, одной лишь чести ради, — на путь служения правящим классам. Ибо если начальство артиллерийского парка подозревает, что еврей, писатель и будущий адвокат, принадлежит к социалистам, то оно умнее, чем сам Бертин, и лучше, чем он, понимает, как ему полагалось бы вести себя. Хотя, впрочем, тот и сам понимает это, что и проявляет в своих чувствах и отношениях с товарищами. Кое-что Бертин, несомненно, воспринимает правильно, но только не сознанием. Сознанием он признает необходимость войны и верит в правое дело Германии. И так как даже в партии социал-демократов большинство рассуждает точно так же, то не приходится особенно упрекать его за эти взгляды. Конечно; недоверие — обоснованное недоверие — должно оставаться главной линией поведения в отношении таких вот малых, пока они не докажут на деле, на чьей они, собственно, стороне. И все же в данном случае было бы крайне желательно заполучить этого человека.
Вот он, слуга правящего класса, стоит у позорного столба под ярким солнцем и, все еще стараясь быть объективным, верит в те глупости, в которые ему предписано верить. Воспитание, разумеется, дело чрезвычайно важное и нужное. Да, теперь-то уж займутся «воспитанием» Бертина! Грасник, Глинский, полковник Штейн — весь военный аппарат позаботится об этом. Кроме того, он, наборщик Паль, тоже будет настороже, чтобы дать этому воспитанию правильное направление и завершение. Это ему по силам. Такой человек, как Бертин, может оказать ценные услуги рабочему классу. Он писатель, новая книга которого вышла даже теперь, в разгар войны.
Правда, Вильгельм Паль не читал его книг, но зато он слышал, как Бертин произносил речи. По-видимому, этот человек умел выразить словами все, что хотел, даже на многолюдном собрании. Паль припоминает доклады, которые Бертин делал им в Сербии, во время работы, в кругу сорока или пятидесяти солдат, настроенных очень критически. А вот он, Вильгельм Паль, мог выразить свои мысли только перед одним или двумя близкими друзьями; сознание уродливости, сутулость, короткая шея, приплюснутый нос, свиные глазки — все это как-то сковывало и мешало ему выступать.
А между тем нет ничего более необходимого для дальнейших успехов рабочего класса, чем публичные выступления. Сочетание таланта референдария Бертина и идей наборщика Паля — вот орудие, с которым нельзя было бы не считаться. Если бы ненависть Паля, его возмущение по поводу попранной справедливости — классовой справедливости — пылали в сердце вот такого товарища Бертина, если бы его наивное мужество, пренебрежение к опасности были направлены по верному руслу, тогда это было бы нечто ценное. Тогда можно было бы работать. Даже во время войны или во всяком случае после войны. Теперь вся власть находится в руках офицерства. Имущий класс, поставляющий офицеров, распоряжается семьюдесятью миллионами немцев, всеми их мыслями, знаниями, желаниями. Что имущие когда-нибудь добровольно выпустят власть из своих рук, в это могли верить только такие мягкотелые идеалисты, как Бертин. Но каким образом вырвать власть у имущих? Это не дело сегодняшнего вечера или ближайших недель. Нет, у него, Вильгельма Паля, будет еще достаточно времени разобраться в этом. Во всяком случае он не предоставил бы решать такие вопросы — как, что и когда — на усмотрение господ из партийного большинства. Не напрасно Вильгельму Палю дали в роте почетную кличку «Либкнехт». Относительно тех, кто одобрил военные кредиты, он придерживался такого же мнения, что и тот человек, который один мужественно выступил первого мая в рейхстаге и на Потсдамской площади, поплатившись за это каторгой. Кое-где на заводах товарищи осмелились бастовать по этому поводу — неплохой показатель! Но пока что под Верденом идет большая игра; и стороны, которые ведут ее, готовы нести кое-какие издержки в борьбе за господство над Европой, даже над миром.
Сигара Паля кончается, он чувствует приятную усталость. Он уже засыпает. Это были только «размышления во время войны», — конечно, они не походят на те размышления, которые почтенные профессора из любви к отечеству публикуют в газетах. Одну из таких газет Вильгельм Паль несколько часов назад бросил в отхожее место, на съедение кишащим там червям…
Со вчерашнего дня молчит 42-сантиметровая, которая лаяла в лесу Тиль так неистово, что здесь, на расстоянии тысячи восьмисот метров, дрожали бараки. Говорят, что ее уничтожил французский снаряд, а вместе с нею погиб и весь обслуживающий персонал. Вот, должно быть, удивились они, когда внезапно у них, а не у французов напротив разорвался снаряд величиной с восьмилетнего мальчика и исковеркал орудие, извергнув при этом вулкан стали и огня. Что представляет собой эта война? Гигантскую фабрику разрушения, с постоянной угрозой смерти для всех участников. И, чтобы уничтожить тебя без бомбежки, вовсе нет нужды во французских летчиках, хотя они с каждым днем все наглеют.
В другом углу тоже гасят свет. Окурок сигары падает, шипя, в жестянку, вода, налитая на донышке, заглушает вонь. Паль прилаживается ко вмятинам набитого стружкой мешка, натягивает на голову одеяло, прижимается щекой к свернутому мундиру. У Бертина, он знает, есть изящная резиновая подушка. Да, миляга, прикопи немного жиру во сне, это тебе пригодится для твоих нервов, В первый раз Паль чувствует к товарищу нечто вроде суровой симпатии.
Люди здесь храпят громче, — чем ревут орудия снаружи. Или орудия молчат? Разве человечество уже закрыло их железную пасть? Разве наборные машины не шумят еще сильнее там, в тылу, разве смолк грохот большого печатного станка, печатающего буквами нового алфавита тысячи фраз, беременных мыслями о будущем? На Гауптштрассе в Шенеберге, наверно, уже прекратилось трамвайное движение: сегодня воскресенье, отдых.
— Как хорошо! — говорит на другое утро Бертин.
Солнце играет в каплях росы, выход в поле освободил команду Бенэ от ненавистной близости ротного начальства. Да, отправка на передовые вызвала у Бертина чертовски неожиданный отклик, совсем иной, чем это представляли себе Глинский и его присные. Для него такой поход — вылазка в настоящую жизнь, он буквально дрожит от радости, что, наконец, это свершилось. Всем своим существом он готов, как сухая губка воду, вобрать в себя страшную действительность, он нетерпеливо рвется вперед, в нем как бы дергается что-то на невидимой нити. В это утро он весь — слух, зрение, настороженность.
От артиллерийского склада Штейнбергквелля, находящегося на перекрестке дорог от Флаба к вокзалу Муаре и от Дамвилера к Азанн, на передовые позиции ведут несколько путей: кратчайшая дорога к лесу Фосс идет через деревню Виль, совершенно разрушенную, с зияющими дырами в стенах и крышах домов. Чудесное раннее утро. Позади идущих солдат косо падают солнечные лучи; в утреннем свете блестит листва одинокой груши; сверкает белье, развешанное во дворах радистами или зенитчиками. Все постои расположены в подвалах. Виль стал городом подвалов, он весь занят штабами технических частей и пехоты.
Когда окаймленная холмами дорога меняет направление, в зеленом овраге, куда они свернули, им попадаются первые трупы. Их недвижные мертвые тела лежат под ржаво-красным брезентом, сапер в каске охраняет их. На минуту солдаты умолкают. Из оврага они выходят в зеленый буковый лес. Молодая листва верхушек, пронизанная светом, отчетливо вырисовывается на ясном небе. Навстречу им струится прозрачным потоком ручей; ездовые поят неоседланных лошадей, несут на широких коромыслах воду вверх на холмы и исчезают за черными бараками. Дымятся тонкие трубы походных кухонь. Вокруг лес почти не тронут снарядами, только вырублен и прорезан в разных направлениях просеками, все они ведут в гору.
Чем дальше углубляется в лес команда Бенэ, тем чаще встречаются по обе стороны оврага изуродованные деревья, расщепленные или со обитыми верхушками; красные сучья буков четко выделяются на фоне буйной зелени: вьюнка, чертополоха, кустов терновника. Орешник и дикая вишня поднимаются густой порослью; тянутся ввысь серебристо-серые гладкие стволы буков, окруженные десятками молодых побегов толщиной в палец или руку; они изо всех сил устремляются кверху, чтобы досыта напиться светом и не быть заглушенными тенистой листвой старых дерев. В этом первозданном хаосе сияют косые лучи солнца, гомонят птицы.
Овраг поворачивает к югу, перед людьми внезапно встают одни лишь обезглавленные деревья с обвисающей лохмотьями корой; повсюду валяются отбитые снарядами обломки белой скалы; по краям огромных воронок уже разрослись, свесившись в ямы, вьющиеся растения и кусты.
Позже, вероятно около восьми, они проходят высокую равнину, продырявленную, как большое решето, воронками; некоторые из ям напоминают мощные кратеры. Безлюдной желто-коричневой пустыней тянется к югу поруганная земля. Внезапно взметнулись столбы черного дыма. Оглушающий грохот заставляет солдат отползти в ближайшие воронки. Дорога никому неизвестна, никто не знает: может быть, они идут в неверном направлении. Но Бертин испытывает в эти минуты лишь бурное ликование: вот она, действительность! Для двадцати семи лет он еще молод душой; может быть, в этом его счастье. При следующем падении снаряда его отбрасывает вперед; он лежит рядом с унтер-офицером Бенэ и обер-фейерверкером Шульце, которые ведут отряд. Впервые осколки и земляные вихри свистят над головами испуганных солдат. В промежутках между разрывами они делают перебежки, и, когда вновь сходятся на краю поля, оказывается, что все уцелели. Бледные и взволнованные, они, наконец, добираются через ближайшую лощину к железнодорожной колее, замаскированной проволочными щитами, поросшими листвой. Но тут над их головами начинает бушевать встречный немецкий огонь. Дальше, на спуске, им попадаются несколько артиллеристов с тяжелых батарей; они равнодушно ухмыляются: по вкусу ли землекопам пришелся обстрел? Бертин почти стыдится красных пятен на лицах товарищей, их белых, как воск, носов.
— Подтянись, живей! — унтер-офицер Бенэ подгоняет свой отряд, который в беспорядке спускается вниз по склону, изрытому воронками и испещренному следами человеческих ног. Внизу артиллерист объезжает верхом опушку леса, исследует ее, затем исчезает за небольшой группой буков. По-видимому, он из состава батареи, которая должна расположиться здесь. В лощине два дальнобойных орудия задирают кверху стволы, словно подзорные трубы; возле них уже копошатся фигурки солдат.
Рельсы узкоколейки доходят до середины кряжа холмов, служащих прикрытием; отсюда надо проложить вниз к орудиям новое железнодорожное полотно, чтобы маленький паровоз мог доставить этой ночью обратно в парк лафет и ствол первого орудия. Так объясняет молодой унтер-офицер, баварец, поджидающий рабочую команду. Бертин с удовольствием разглядывает симпатичное загорелое лицо молодого человека, его глаза, приветливо выглядывающие из-под козырька; по-видимому, доброволец еще с 1914-го; он уже успел получить Железный крест второй степени, ранение, нашивки; теперь он командует здесь. Еще со времени студенческих лет, проведенных в Южной Германии, Бертин любил говор баварцев; он для него роднее, чем силезский акцент его земляков.
_ План работ очень прост. Тут сложены большие штабеля рельс; пруссаки будут прокладывать новое полотно до самых орудий, а его солдаты займутся разбором этих чудовищ и снимут лафеты с платформ. К полудню все должны убраться отсюда, иначе француз насыплет им пороху в суп. Бертин знает здешние порядки — ведь он со своим отрядом стоит в качестве резервной части там, наверху, среди развалин, носящих название фермы Шамбрет. Каждое утро француз, которому точно известно расположение рельсовой колеи, расшибает вдребезги построенный путь. Тогда его люди вылезают из своих нор, меняют рельсы — и все начинается сызнова. У него в отряде тридцать человек, два санитара: нет-нет, да что-нибудь случится, если кто-нибудь из ребят замешкается с укладкой рельс. Болтая таким образом, баварец приставляет руку к глазам, чтобы найти привязной аэростат. По бесцветной окраске баллона человек опытный сразу угадывает, что наблюдатель пока безопасен: ему мешает дымка, поднимающаяся над землей, утреннее солнце слепит глаза.
Люди приступают к работе. Пока одна часть команды кирками и лопатами выравнивает колею, головной отряд таскает рельсы, вставляет их, как в игрушечной железной дороге, друг в друга, вбивает в землю склепанные по нескольку железные шпалы с небольшими шипами. Желтовато-коричневым безотрадным пятном подымается вверх склон горы, между воронок то тут, то там видны пучки травы, репейник, ромашка, листья одуванчика. На каждом шагу приходится помнить о крупных и мелких стальных осколках, которые разбросаны повсюду и грозят изрезать зубьями сапоги.
Здесь, видно, была пальба, думает Бертин. Он идет в передней группе и разбивает киркой глинистые комья земли. Солнце сильно припекает согнутые спины; мундиры давно сняты и брошены на землю; унтер-офицер Бенэ следит за работой, искоса поглядывая на солдат светлыми, окруженными сеткой морщинок глазами. Размахивая костылем, он, ковыляя, подходит то к одним, то к другим, очень довольный этой вылазкой: при случае она может принести ему Железный крест. Он доволен также работой команды, — к удивлению молодого баварца, она идет успешно.
Да, думает Бертин, прислушиваясь к разговору солдат, а в самом деле хорошо работают гамбургские и берлинские рабочие!
Почудилось ли Бертину, или впрямь тот молодой парень. с сине-белой кокардой умышленно старается держаться поближе к нему? Почему он оглядел его испытующим взглядом? Или это всегда так кажется, когда случайно встретишь человека, который придется тебе по душе?
Позади строительного отряда с криком спускают, тормозя, первую, а за ней вторую платформу;, не прошло и часа, а платформы уже подали к орудиям. С криками и руганью люди взваливают при помощи бревен, клиньев и рычагов тяжелые стальные махины — лафет и — ствол — на дребезжащие платформы; затем в каждую впрягаются на длинных канатах тридцать человек и тащат эту тяжесть наверх. Каждому канат режет правое или левое плечо. Подобно рабам Халдеи или Египта, люди, тяжело дыша, ползут вверх по косогору и дальше — до станции, которая, как на грех, называется «Хундекееле» — совсем, как трамвайная остановка в Груневальде неподалеку от одного знакомого воскресного кабачка. Неожиданно наверху появляется лейтенант, верхом и с фотографическим аппаратом. Он останавливается и фотографирует цепи грузчиков, которые повисли на канатах, как копченые рыбы на шпагате. Вслед за этим раздается столь знакомый строительным рабочим возглас: «Пятнадцать!» 2 А в крытом волнистым железом бараке, где установлен телефон, получено сообщение, что платформы для второго орудия уже не поспеют сегодня. Значит, хватит времени на то, чтобы где-нибудь в тенистом уголке отпить глоток-другой из походной фляги, съесть кусок хлеба и покурить.
Тяжелый зной дрожит над просторной котловиной, бурые края которой сливаются с голубым небом.
— Это многострадальный лес, — доносятся до Бертина, который бродит возле орудий в поисках тени, слова молодого баварца.
Он смотрит в ту сторону, куда указывает размашистым жестом баварец. Бледно-серый изрытый склон, усеянный рыхлыми — пнями, подымается кверху уступами-; расщепленные деревья, белые и цвета охры, еще пускают зеленые листочки; иной ствол еще сохранил листву на вершине, большинство же оголены, как скелеты, и сплошь покрыты рубцами от осколков и ружейных пуль. Неразорвавшиеся цилиндры снарядов лежат среди растений или высовываются наружу из травы круглой тыльной частью. Серые пальцы обнаженных корней тянутся из огромных воронок; опрокинутые наискось на землю, громоздясь широкими завалами, гниют и засыхают большие деревья; их верхушки давно втоптаны в землю. Меловая скала, взрыхленный бурый перегной и неустанно пробивающаяся зелень листвы образуют три основных тона в этой картине разрушения; здесь человек в течение нескольких месяцев выкорчевал то, что природа взрастила веками. Только кое-где в защищенных уголках, по откосам, еще уцелели деревья.
Тут в тени и располагается Бертин, подложив под голову фуражку и упершись ногами в осыпающийся край воронки. Он лениво следит, как ветер играет блестящей темной листвой. Долго ли еще устоят под солнцем и луной эти кусочки природы и созидания — остатки леса Фосс, эти гладкие, в зеленых пятнах, буки-гиганты? Новая батарея уж позаботится о том, чтобы превратить и последние следы растительности в дикий хаос поваленных стволов, кустов и земли.
Жаль, думает Бертин. О людях, как ни странно, он не вспоминает. Легкий западный ветер доносит сюда редкую ружейную перестрелку и яростный треск одинокого пулемета. Солнце, тень, природа — все это больше говорит молодому человеку и кажется ему важнее, чем осколки снарядов или бациллы столбняка; на то он и поэтическая натура, чтобы тянуться к впечатлениям, чувствовать, переживать.
Бертин манит к себе бродячую кошку, бесшумно вынырнувшую из куста ежевики. Зелеными, как бутылочное стекло, глазами она уставилась на огрызок колбасы, что лежит на просаленной бумажке возле левой руки Бертина. От колбасы исходит чудесный запах копченого мяса. Кошка, знающая толк в своем деле, конечно, не голодает на войне… Кругом кишмя кишат крысы, и недаром у кошки мускулы тверды, как металл. Сюда ее манит неиспытанное наслаждение: прыгнуть, укусить в руку, вонзить когти в колбасу и ринуться вверх, по кривому стволу дерева, до самых высоких развилин ветвей… Одичавшей домашней кошке хорошо известно коварство взрослых деревенских проказников, с которыми ей приходится теперь иметь дело. Они уже не швыряются камнями, а рассекают воздух чем-то трескучим, и на палках у них — блестящие острые наконечники. И вот кошка нерешительно сидит среди вьюнков и кустов ежевики, то настораживаясь, то вновь успокаиваясь.
Бертин любит одиночество, которое так редко выпадает на долю солдата, но еще больше любит животных. Он поглядывает на кошку искоса через шлифованные стекла очков. Как прекрасна она в своей дикости! Он вспоминает кошек, которые в детстве были у него в Крейцбурге; обычно они пропадали — неизвестно как и куда. (Кошачьи шкурки считались среди силезцев лучшим средством от ревматизма.) Он колеблется — отдать или самому съесть вечером этот кусочек колбасы. Здорово мы опустились, думает он, нам жалко^ для кошки немного колбасного фарша. Нет, она получит только шкурку, решает он и, схватив колбасу, быстро заворачивает ее в бумагу. Кошка испуганно отскакивает и фыркает.
— Ну и подвели вы ее, — раздается сверху уже знакомый молодой приятный голос, и две ноги в серо-зеленых обмотках спускаются на край воронки; Бертин инстинктивно приподнимается: унтер-офицер остается унтер-офицером и вправе требовать почтительного отношения даже в обеденный перерыв. Часы показывают одиннадцать, но, судя по солнцу, уже полдень. Это чувствуется по всему. Тишина; по-видимому, бодрствуют только Бертин и баварец. Кошка незаметно переползла шага на три в сторону и уселась между двух корней, в руку толщиной, таких же пятнисто-серых, как и она сама.
Молодые люди испытующе и доброжелательно поглядывают друг на друга.
— Почему же вы не приляжете?
Бертин отказывается. Спать можно повсюду; а здесь ему хочется наблюдать мир, выкурить послеобеденную трубку. Он вытаскивает из мешка уже набитую табаком изящную пенковую трубку с янтарным мундштуком. Баварец протягивает коптящую зажигалку, заслоненную фуражкой от ветра, — она сделана на заказ, хорошей работы. Бертин замечает на кожаном околыше фуражки инициалы «К. К.». Да, молодой баварец — из хорошей семьи, об этом свидетельствуют прическа с пробором, высокий лоб, узкие кисти рук и тонкие пальцы.
— Как вы попали сюда? — спрашивает баварец и тоже закуривает. Бертин не понимает вопроса.
— Служба, — удивленно отвечает он.
— Вы простой рядовой? Разве не нашлось для вас лучшего применения?
— Я не выношу воздуха канцелярии, — говорит с улыбкой Бертин.
— Понимаю, — замечает баварец и тоже улыбается, — вы предпочитаете находиться на передовой и быть увековеченным на фотографии?
— Вот именно.
Знакомство состоялось. Они называют друг другу свои фамилии: унтер-офицера зовут Кристоф Кройзинг, он родом из Нюрнберга. Его глаза живо, почти жадно читают в лице Бертина. Наступает небольшая пауза, во время которой несколько металлических ударов, — откуда они: с высоты 300 или 378? — напоминают о том, что существуют время и место. Молодой Кройзинг встрепенулся. Вполголоса, не подчеркивая своего служебного' положения, он спрашивает, не согласится ли Бертин оказать ему услугу.
Никто не наблюдает за ними. Корни исполинского бука, как бы вывороченного грозой, стеной поднимаются кверху. Оба не замечают, что кошка, хорошо знакомая с повадками двуногих дураков, уже улепетывает с драгоценным хвостиком колбасы в зубах.
Кристоф Кройзинг торопливо рассказывает. Уже девять недель он находится со своими людьми в подвалах фермы Шамбрет и, по замыслу казначея Нигля и его канцелярии, по-видимому, останется здесь до тех пор, пока не околеет. И все потому, что он совершил из ряда вон выходящую глупость. Дело было так: он ушел с первого семестра на войну, был тяжело ранен, эвакуирован в тыл, а теперь отправлен сюда с запасной дивизией, потому что она, видите ли, нуждается в каждом образованном человеке. Осенью его собирались отправить в офицерскую школу, и будущей весной он был бы уже лейтенантом. Но вот — надо же было приключиться такому несчастью! — он не мог остаться равнодушным к тому, что унтер-офицеры не церемонятся с нижними чинами и нарушают их права. Унтеры устроили для себя отдельную кухню и пожирают самые лакомые куски из довольствия солдат — свежее мясо я масло, сахар и картофель, и главное — пиво. Что же касается солдат, то с них, несмотря на тяжелую работу и кратковременные отпуска, хватит и постных макарон, сушеных овощей и мясных консервов. Молодого Кройзинга, судя по его рассказу, попутала традиция его семьи. Его предки вот уже столетие поставляли баварскому государству крупных чиновников и судей. Там, где высокий пост занимал кто-либо из Кройзингов, всегда торжествовали право и справедливость. И он сделал глупость: написал длинное, полное разоблачений письмо своему дяде Францу, крупному чиновнику при пятом военном управлении железных дорог, в Меце. Конечно, военная цензура заинтересовалась тем, что пишет какой-то унтер-офицер начальнику военного управления железных дорог. Письмо вернули обратно в батальон с приказом предать писавшего военному суду. Когда Кройзинг об этом узнал, он рассмеялся. Пусть его только допросят, он сумеет дать объяснения, а свидетели-то уж, конечно, найдутся. Правда, его брат Эбергард, который стоит со своими саперами в Дуомоне, был другого мнения. Он приезжал сюда и устроил брату скандал по поводу его ребяческой выходки! никто ведь не вступится за него, если военный суд со всей строгостью возьмется за это дело. Во всяком случае, сказал Эбергард перед отъездом, он ничем не в состоянии помочь Кристофу, каждый сам должен расхлебывать кашу, которую заварил, а теперь и его, Эбергарда, письма будут читать с лупой в руках.
Братья не ладили друг с другом с детства. Эбергард был на пять лет старше. Кристофу казалось, что его всегда обходят в семье, за что он платил грубостью, как это водится между братьями. Ротное начальство ни за что не хочет допустить расследования дела. Оно, по-видимому, сильно боится этого. И военный суд, как ни странно, тоже молчит.
— Поэтому, — говорит в заключение Кройзинг, — они и сунули меня на ферму Шамбрет: а вдруг, надеются они, французы окажут им услугу и поставят крест над всей этой историей! И вот уже девять недель, как я торчу здесь и приглядываюсь к каждому человеку, которого бросают в эту вшивую дыру…
Бертин сидит молча, на его лице играют пятна теней, падающих от буковых листьев, а внутри что-то ликует от счастья. Как хорошо, что он очутился здесь, где человека засасывает трясина подлости и он может протянуть руку, вытащить погибающего.
— Итак, что мне надо сделать? — просто спрашивает он.
Кройзинг смотрит на него с благодарностью.
Только переслать матери несколько строк, которые он передаст ему в следующий раз.
— Ведь за вашей почтой не следят, не правда ли? Когда вы будете писать домой, вложите мое письмо в ваше, а там, дома, пусть его опустят в почтовый ящик. Тогда мать телеграфирует дяде Францу, и дело пойдет своим чередом.
— Ладно, — говорит Бертин. — Я выясню, когда мы опять, придем сюда. Но вот, кажется, уже подают команду, слышите?
— Строиться! — доносится снизу.
— Лучше нам не показываться вместе, — говорит (Кройзинг. — Я сейчас лее сажусь за письмо. Я вам так благодарен! Может быть, IfV когда-нибудь смогу быть вам полезным.
Он пожимает руку Бертину, его широко расставленные, карие мальчишеские глаза сияют… Почтительно прикладывает он руку к козырьку и исчезает за стволами, чуть было не споткнувшись о кошку, которая крадется в нелепой надежде на второй кусочек колбасы.
Бертин встает, потягивается, глубоко вздыхает и радостно оглядывается. Как все прекрасно здесь! Как красивы эти поверженные деревья, белые воронки, меловые скалы, эти страшные осколки больших калибров, которые торчат из земли, как зубчатые дротики. Он, как мальчик, бежит рысью к одинокому орудию, у которого уже стоят его товарищи в полной выкладке и с вещевыми мешками. Унтер-офицер Бенэ выстраивает свою часть к отходу.
Бертин нашел человека, подобного себе, заключил с ним союз, может быть даже завязал дружбу. Смеясь, он защищается от ворчливых упреков товарищей: можно ли так долго дрыхнуть, ведь каждая минута опоздания увеличивает опасность обстрела на обратном пути! Послезавтра, когда опять придут сюда, они уж присмотрят за ним.
Значит, послезавтра, думает Бертин и становится на свое место. Идет перекличка. Унтер-офицер баварец тоже выстраивает свою часть и, прощаясь, машет рукой. Бертин кричит:
— До свиданья, до послезавтра!
Его привет, как бы брошенный в пространство, долетает до всех. Но Бертин знает, кому он на самом деле предназначен.
Глава пятая НЕОЖИДАННАЯ РАЗВЯЗКА
Среди ночи Кристоф (Кройзинг, согнувшись, выходит из блиндажа; когда-то здесь были погреба фермы Шамбрет. Он выпрямляется, идет вперед. Выделяясь тонким, мальчишеским силуэтом на фоне светлого неба, он стоит, заложив руки в карманы, без пояса и фуражки; пряди волос, все еще причесанных на пробор, теперь свисают на правый глаз. Кристоф уже давно свыкся со страшной Вальпургиевой ночью, что завывает над его головой, со стальными ведьмами, несущимися в бешеном полете на Брокен. Снаряды дальнобойных орудий пролетают с громом и гулом железнодорожных поездов. Тонны металла, выбрасываемые каждые четыре или пять минут гигантскими мортирами, рассекают воздух. Мяуканье и свист легких полевых снарядов скрещиваются с грохотом 15-сантиметровых, описывающих в ночном воздухе крутые траектории. А в ответ гремят, грохочут, ревут французские 75-миллиметровые, 10–20 и, наконец, страшные 38-сантиметровые, из которых неприступный форт Марр, по ту сторону Мааса, извергает огонь во фланг немецких позиций и путей подвоза. На передовых сегодня, должно быть, превесело! Позади Дуомона, на маленьком участке, расположенном прямо напротив, который можно разглядеть с высоты 344, сражающиеся дивизии пытались весь день уничтожать друг друга при помощи ручных гранат, артиллерии и штыковых атак; теперь шум боя, подобно послеродовым болям, постепенно стихает.
Немцы снова продвинулись на несколько метров вперед между Тиомоном и Сувилем; французы, однако, продолжают держаться. Теперь немецкая артиллерия бьет по их позициям, а французы в свою очередь — по немецкой артиллерии, чтобы дать передышку своей пехоте. Таковы встречные расчеты фронтов — и Кристоф Кройзинг часто думает о том, что конец всему этому ужасу настанет только тогда, когда последние французы и последние немцы, ковыляя на костылях, вылезут из окопов и начнут резать друг друга ножами, рвать зубами или когтями. Потому что мир сошел с ума: только вакханалией безумия можно объяснить это топтание на месте среди потоков крови, клочьев мяса, хрустящих костей. Когда-то детям в школах внушали, что человек есть существо разумное. Теперь эту истину можно со спокойной совестью похоронить, как наглую ложь, а заодно и тех бородатых господ, которые имели нахальство вдалбливать в головы школьниками «Люби ближнего, как самого себя», «Бог — это любовь», «Нравственный закон внутри нас, и звездное небо над нами», «Сладко и почетно умирать за отечество», «Право и закон — столпы государства», «Слава в вышних богу, на земле мир, и в человецех благоволение». Разве он, (Кройзинг, не был всегда проникнут благоволением? И все-таки он торчит здесь.
Если хочешь полюбоваться широким видом на юг и на запад, не бойся некоторого риска. В каменной ограде, окружающей ферму, Кройзинг нашел впадину — нечто вроде сиденья, которое он называет своей ложей. Разумеется, в короткое мгновение, которое необходимо для того, чтобы добежать до ограды, может бухнуть снаряд. А хоть бы и так! Кройзинг бежит туда, забивается в свое укрытие и, посмеиваясь, переводит дух. Все прозрачнее сумрак безлунной, но ясной звездной ночи; постепенно ухо различает, откуда идет шум боя. Овраги в направлении Дуомона находятся под сильным огнем. Вдоль Пфефер-рюкена — тоже ружейный и пулеметный огонь. На откосе, в деревне Лувемон, красным пламенем вспыхивают и гаснут разрывы снарядов. Внизу пытаются проскользнуть незаметно полевые кухни, зарядные ящики, рабочие команды с мотками проволоки, шестами, шанцевым инструментом — лошади, повозки, люди. Нет, француз уже не экономит снарядов. Вот налево, в долине, вдруг вспыхивают в темноте багровые огненные цветы. Это в нескольких сотнях метров отсюда, где кромешная тьма и где торная полевая дорога ведет в сторону Эрбебуа.
На южной окраине леса Вош, через которую пролегает колонный путь к Дуомону, бушует и пылает цепь маленьких вулканов — вот вспыхивают все новые и новые. А над самым Дуомоном, над головой брата Збергарда и его солдат, беспрерывно стоит густой красный туман. Там — неослабевающий грохот гигантского горна, имя которому Верден. Там растаптывается хребет армий, там над горизонтом вздымаются красные и зеленые огненные шары, — веселый фейерверк, означающий крик пехоты о помощи. Вон изливают мягкий свет и плавно снижаются белые французские осветительные ракеты, в сиянии которых так удобно расстреливать противника. Кристоф Кройзинг хорошо знает их по боям у Шмен-де-Дам, на высоте Ло-ретто, у сахарного завода под Суше: он знает их по всем прелестям кампаний 1914 и 1915 годов, когда Кристоф еще был рядовым пехотинцем и готов был отдать свою жизнь за отечество. Теперь он предпочитает наблюдать, с него вполне достаточно этого места, маленького углубления между разрушенных стен, у которого пищат эти славные крысы. Горизонт, раскинувшийся перед ним огромной дугой, сверкает и горит, озаряется пламенем и снова чернеет. Отдаленность не мешает тому, что вой и грохот боя доносятся до него во всем своем неистовстве и еще более усиливаются от выстрелов собственных батарей. У леса Фосс, у леса Шом, у Вавриля батареи работают в полном составе орудийных расчетов. Полуголые артиллеристы, расставленные цепью подносчики, наблюдатели на деревьях, телефонисты у аппаратов — ночная смена! Он хорошо знает все эти проклятые места, извергающие огонь. Послезавтра, в ближайшем соседстве с его отрядом, будет установлено новое немецкое орудие — оно привлечет ответный огонь французов в эту тихую долину.
Жаль уцелевших еще остатков леса. Жаль каждого человека, который погибнет здесь. Жаль его самого, Кристофа Кройзинга. В двадцать один год ему пришлось познать, что человеческая подлость и инстинкт самосохранения так же беспощадны, как и война, и что труднее вырваться из болота этой подлости, чем из пекла войны. Он прислоняется к разрушенной стене, сгорбившись, подперев руками худые щеки мальчишеского лица, обрамленного растрепавшимися волосами.
Вот как оно выглядит под Верденом, думает Кройзинг. Мало что изменилось в течение этих недель; наши части чуть-чуть продвинулись вперед, но территорию, которую мы заняли, можно сплошь устлать трупами. Та же картина и на Сомме, где такую же комедию разыгрывают с участием французов и англичан. Теперь грохот раздается напротив, на высоте 344; вспыхивает резкое марево красных огней, окутанное белым дымом. Может быть, опасно дольше оставаться здесь; но теперь он пойдет спать уже не в таком безнадежном настроении, как вчера. Тогда он чувствовал себя затравленным этой бандой, которая шпионит за его почтой, перечитывает то, что он пишет отцу и матери. Нет, теперь он опять ожил, полон энергии, и в голове ясно, как никогда. «Они» не учли одного: духа товарищества, еще сохранившегося в армии среди порядочных людей. Завтра или послезавтра опять придет сюда Бертин. Под мундиром, у сердца, уже шелестит листок бумаги: он, Кристоф, написал письмо сегодня, после обеда, своей замечательной автоматической ручкой! Еще несколько дней крайней осторожности — и тогда обходным путем сверху протянется рука сильных мира сего и вытащит его, Кристофа Кройзинга, из этой крысиной норы. Пусть даже боги подали в отставку и разумное руководство миром, по-видимому, заменено работой чудовищного механизма, но все же повсюду в немецкой армии сидят — в одиночку или группами — люди, которые хотят уничтожить несправедливость. У «них» потемнеет п глазах, когда им докажут, что сразу за передовыми позициями начинается подлость, грабеж, измена родине.
Как обильно ложится роса, думает он, вставая с трудом, у него затекли ноги. И как ярко горят звезды! Совершается ли там такое же безумие, как и здесь, на земле? Возможно. Та же материя, тот же дух — и наверху и внизу… Крысы пищат и шныряют в полутьме, точь-в-точь как голодные кошки; завтра надо обязательно пристрелить десяток-другой. Там, на передовых линиях, они разжирели бы еще больше, но им, видно, не хочется покинуть развалины этих конюшен, где они родились.
Усталый, с тяжелой головой, но совершенно успокоенный, Кристоф Кройзинг забирается обратно в укрытие, где храпят его товарищи. В сыром каменном подземелье отчаянная вонь; но от листка бумаги, который он, раздеваясь, ощущает в боковом кармане, струится нежность, помогающая забыть все невзгоды. Складывая мундир и опуская на него голову, как он это делает каждую ночь, Кройзинг — совсем еще мальчик — улыбается в темноте.
Ранним утром французы посылают обычное утреннее приветствие рельсам узкоколейки: грохот разрывов, жужжание осколков, лязг стали, земляные смерчи. Тотчас же баварцы вылезают из своих нор, осматривают повреждения.
— Сразу отхватил два звена. Вот зараза француз, и задал же он нам работы!
Высоко наверху в утреннем тумане парит французский самолет, он исчезает в восточном направлении.
Чудесный летний день, думает Кристоф Кройзинг. Сегодня ему хорошо, так хорошо, как уже давно не было. Голубое небо — так бы и улетел отсюда. Надо бы проверить на станции Хундекееле, не доставлены ли уже вагоны для отправки второго орудия. Он осторожно бежит под гору, возле рельс или прыгая со шпалы на шпалу. Время от времени французы посылают еще дополнительную порцию снарядов — «ратш-гранаты» \ как их называют немцы, они разрываются мгновенно, еще до того, как доносится звук выстрела. Эта часть лощины расположена крайне удобно для артиллерийского наблюдения французов. Но сегодня Кройзинг ничего не боится. Есть своя хорошая сторона в том, что он вынужден был шестьдесят дней подряд оставаться на позиции: волей-неволей запоминаешь наизусть каждую тропинку. Сегодня он впервые снова замечает цветы на краях воронок: лиловый кресс, ярко-голубые васильки и красный цветок дикого мака, похожий на капельку выступившей крови.
В Хундекееле зной дрожит уже над волнистой жестью крыш. Там нет никаких вагонов: значит, сегодня, не будут забирать второе орудие. Жаль. Зато в тени железнодорожной будки расположились отдохнуть полдюжины пехотинцев вместе с младшим врачом. Прислонившись спинами к стене и протянув ноги, они спят сидя, запыленные
1 Ratsch — восклицание, выражающее скорость полета; так в германской армии называли 75-миллиметровые снаряды.
и покрытые глиной. Их скрюченные фигуры выражают сверхчеловеческую усталость; в здании говорит по телефону такой же смертельно усталый лейтенант, которому, однако, надо оставаться на ногах и нести ответственность за команду. Он пытается разузнать, каким образом можно доставить в тыл два пулемета и солдатский багаж. Переговорив, он выходит из будки и, щурясь на яркое солнце, разглядывает унтер-офицера баварца, предлагает ему папиросу, задает вопросы. Он полагает, что следует разбудить людей: чем крепче они заснут, тем труднее будет встать. А пока они торчат здесь, в этой проклятой дыре, надо быть н. а-чеку: в случае обстрела сразу рассыпаться и уйти в укрытия. Их сменили в два часа ночи, они возвращаются с Пфеферрюкена, большая часть пошла обычным путем через Брабант и была уничтожена огнём; лейтенант Маниц и младший врач Тихауэр с самого начала решили, что, когда уже мечтаешь об отпуске, лучше проваливаться из одной воронки в другую и пробираться как придется, чем снова подвергнуться обстрелу тяжелых орудий. Кристоф весело смеется. Пережиты ужасные дни, но теперь, наверно, будет спокойнее. Ведь сражение на Сомме одинаково поглощает внимание и французов и немцев. Солдаты вполне заслужили немного покоя, а теперь у всех только одно затаенное желание — напиться горячего кофе.
Кристоф Кройзинг тотчас же приглашает лейтенанта и его товарищей на чашку горячего, крепкого настоящего кофе. Довольный тем, что его намек понят, лейтенант будит заснувшего ефрейтора и приказывает ему отправиться ближайшим поездом вниз к Штейнберг-парку с багажом и обоими пулеметами и ждать его дальнейших распоряжений. Остальные присоединяются к Кройзингу. Тяжело шагая вдоль полотна, они разговаривают вполголоса. Спины их согнуты, ноги зудят. Может быть, удастся немного помыться или хотя бы раздобыть завтрак у землекопов.
Их осторожный шаг и невообразимо грязные мундиры говорят — о том, как хорошо знакомы эти опытные солдаты с условиями данной зоны; они как бы все время держатся настороже, готовые к нечаянным сюрпризам. Сейчас, правда, половина девятого утра, с "привязного аэростата французу видно не очень-то далеко; но осторожность — мать всех добродетелей, так говорят в армии. Унтер-офицер Кройзинг бежит вперед, чтобы приготовить кофе; пусть гости-гессенцы, — оказывается, он подцепил гессенцев, — потихоньку следуют за ним. Прогулка вовсе не такая уж опасная. В этот час «он» никогда не стреляет…
…Какой сегодня день по календарю? Все равно. Во всяком случае недобрый день для Кристофа Кройзинга.
После долгих пререканий французское главное командование, по желанию министерства иностранных дел, разрешило иностранным журналистам, корреспондентам нейтральных стран, посетить верденский фронт. Разрешение было дано с неохотой и на короткий срок. И вот Аксель Крог, влиятельный, деятельный сотрудник крупных шведских газет, прибыл на позиции французской батареи, откуда еще никогда не стреляли в неурочное время и где посещение журналиста вызвало самые разноречивые чувства: недовольство, насмешливое любопытство, приветливость.
— Господин Крог давнишний член шведской колонии в Париже, искренно восхищается Францией, — объясняет сопровождающий офицер из отдела печати генерального штаба.
— Пусть в таком случае вступит в иностранный легион, — ворчит артиллерист Лепель на чистейшем жаргоне парижских предместий.
Но французская артиллерия — самая лучшая в мире. И не только со времен Бонапарта, единственного артиллериста среди великих полководцев. Надо дать господину Крогу возможность написать хлесткую статью для Швеции, где так широко и бесстыдно распоясалась немецкая пропаганда. Господину Крогу придется подняться к офицеру-наблюдателю, чтобы взглянуть в стереотрубу, как палят из пушек по отдельным фигурам неприятеля. — Там, знаете ли, проходит узкоколейка, сегодня ночью в Пфеферрюкене произошла смена частей, боши пользуются этим склоном для отдыха. — Артиллеристы презирают людей, пишущих в газетах; они плюют на тех, кто затягивает войну, и на тех, кто увиливает от нее. Кроме того, придется лишний раз чистить орудия. Но в конце концов это дело чести — показать, как стреляет тридцать третья бригада. Первое и второе орудия наготове и ждут только мишени, подходящей дичи, которая должна появиться на расстоянии двух с половиной километров в поле зрения трубы…
…Кристоф Кройзинг по-мальчишески перепрыгивает через воронки и рысью бежит вдоль рельс. Если уж везет, так во всем! Теперь у него даже есть выбор: отдать ли письмо сейчас этому славному лейтенанту, или подождать, пока придет завтра Бертин. Верно говорится: ни радость, ни беда не приходит одна. Погруженный в размышления, он достигает незащищенной подошвы долины, перед ним простирается плоская коричневато-желтая пустыня. Осталось еще семьдесят — восемьдесят метров до укрытия.
Что случилось? Кройзинг вздрагивает. Он едва успевает оглянуться, как за его спиной раздается оглушительный удар и взвизгивает горячая сталь разорвавшегося снаряда. Бледный и испуганный, каким-то чудом уцелевший, он делает два прыжка, чтобы укрыться в ближайшей воронке. Но в это время берет слово орудие номер два, И что-то огненно-черное с ревом встает перед Кройзингом, опрокидывает его, швыряет, как щепку.
Боже, боже! думает он, и теряя сознание, ударившись подбородком о рельсы, шепчет: «Мама, мама, мама!»
Шведский журналист, стоящий возле французского наблюдателя, бледнеет, усиленно благодарит. Замечательно искусная стрельба, но с него хватит.
В это время гессенцы бегом устремляются за железнодорожную насыпь, впереди всех — лейтенант. Они сразу поняли, что молодой баварец поотвык от такой кутерьмы, иначе он сейчас же, при первом попадании, залег бы за насыпь: с ратш-гранатами шутить не приходится.
Вот они уже топчутся возле лежащего в луже крови Кройзинга. Младший врач Тихауэр осторожно наклоняется над ним. Тут уж ничем не поможешь: впрыскивание морфия — это единственное, что еще можно сделать для него. Осколками, точно топором мясника, разрублены лопатка и ключица, разорваны большие артерии и, вероятно, пробито легкое. Зачем ему еще приходить в чувство?
На опушке леса, наверху, показываются удивленные солдаты и сапёры. Чего это французу вздумалось стрелять в неурочный час? Лейтенант Маниц с подступающей тошнотой разглядывает распластанное безмолвное существо, с которым он еще пять минут назад так весело разговаривал. Вот оно, как издыхающее животное, начинает стонать и, полулежа, приподнявшись на локтях, произносит как бы про себя, но в то же время для всех окруживших его угрюмых, покрытых грязью людей:
— Хотел бы я только знать, когда будет конец, этому проклятию!..
На следующий день солдаты, придя на работы, взволнованно говорили друг другу: какое счастье, что они остались вчера дома; как раз в этом месте произошел обстрел, — в полдень в Билли привезли несколько тяжело раненных. Бертин скептически прислушивается к возбужденным толкам и нетерпеливо ищет глазами Кройзинга. Запоздал он, что ли, сегодня? Или он уже внизу, на орудийной площадке?
Сегодня иное, чем позавчера, распределение работ. Бертин орудует лопатой по соседству с двумя баварцами,' счищая вместе с ними глину с нового железнодорожного пути, чтобы облегчить дальнейшее перетаскивание орудий.
— Где ваш унтер Кройзинг? — спрашивает он одного из них, веснушчатого, рыжеватого парня с выдающимся кадыком.
Не подымая глаз, тот в свою очередь интересуется, что ему, собственно, нужно от Кройзинга.
— Ничего, просто он понравился мне.
— Приятель, — говорит баварец, — наш унтер-офицер Кройзинг больше уж никому не будет нравиться! — При этом он выразительно ударяет лопатой по комку глины.
Сначала Бертин ничего не понимает и так долго переспрашивает, что баварец гневно набрасывается на него:
— Котелок у тебя не варит, что ли? В Кройзинга угодил снаряд, его уже нет в живых; как зарезанный бык, ом истекал кровью, когда его на платформе отвозили в лазарет, в Билли.
Бертин не отвечает. Он стоит, вцепившись в лопату, бледнеет и беспрерывно откашливается. Как странно! Вот так стоишь спокойно при таком известии, не кричишь, не бьешься в отчаянии!
— На войне как на войне, тут ничего не поделаешь, Друг! 4
Кто это сказал? Баварец? Сказал и откашлялся, наверно чтобы прочистить горло.
— Это, видишь ли, случилось вчера, перед обедом. Ему раздробило левое плечо. Как говорится, сегодня ты, а завтра я. Не придется уж свидеться с ним.
Они продолжают работать.
— Ты и раньше знал нашего Кройзинга? — спрашивает после короткого молчания баварец, подымая покрытое потом лицо. Бертин отвечает:
— Да, я был его другом. Если бы в армии было побольше таких, многое было бы по-иному.
— Да, — продолжает баварец со скорбью в голубых глазах. — Что и говорить, приятель. Такого второго унтер-офицера днем с огнем не сыщешь. И если кое-кто и радуется, что Кристофа со вчерашнего дня уже нет в живых…
Затем он втягивает голову в плечи, как если бы сболтнул лишнее.
— Со мной можно быть откровенным, — едва слышно произносит Бертин, — я знаю все.
— Ладно, — уклончиво отвечает баварец и уходит.
Во время перерыва он, однако, вновь появляется
в сопровождении невысокого молодого солдата с худым лицом и черными, как будто удивленными глазами. У обоих фуражки ухарски сдвинуты набекрень, мундиры расстегнуты. Молча и как бы случайно они присоединяются к Бертину: попросту три солдата околачиваются в тени, пытаясь увильнуть от работы, чтобы соснуть часок. Среди растрескавшихся и обезглавленных деревьев торчит на земле, как маленький стол, осколок тяжелого снаряда или мины, отлетевший при разрыве в сторону. Он обратил к. небу круглое, как тарелка, дно на широкой стальной ножке: целуй, мол, в зад. И правильно! Так выглядит мир, в котором гибнут такие люди, как Кройзинг.
— Это близкий друг унтер-офицера Кройзинга, — поясняет баварец. — Он помогал при перевязке снять мундир с тела, и вот из кровавых лоскутьев выпало нечто, чего никто из нашей части не хотел бы оставить при себе.
Может быть, вы пожелали бы взять это?
«Это» вчера еще было письмом Кройзинга. Бертин заявляет, что охотно возьмет его; он странно взволнован настойчивостью, с которой мертвец или почти мертвец осуществлял свою волю. Солдат передает ему, придерживая кончиками пальцев, разбухшую четвертушку, покрытую коричнево-красным, еще клейким веществом. По виду это похоже на тонкую плитку шоколада. Неясно пестрят по ней черно-синие письменные знаки. Бертин бледнеет, но принимает из рук баварца этот последний привет и последнее поручение и прячет письмо в боковой карман вещевого мешка. Когда он вскидывает на плечо мешок из грубого серо-голубого холста, ему кажется, что мешок стал тяжелее, что холодом и ужасом веет от него: человек надеялся встретить друга, а от друга остался лишь клочок бумаги с туманным поручением, грозящим всевозможными осложнениями. Бедный маленький Кройзинг! В это мгновение перед Бертином, как оживший сук, снова появляется серая кошка. Она нагло смотрит на него своими зелеными, как бутылочное стекло, глазами. Бертина охватывает ярость, с проклятием швыряет он в кошку первым попавшимся под руку осколком; конечно, он промахнулся. Баварцы смотрят на него с удивлением. Кошка жива. Такие твари всегда живучи…
После полудня кто-то нерешительно останавливается перед ротной канцелярией. Вряд ли солдаты приходят сюда без вызова, ибо лишь любимцев бывшего страхового агента Глинского ждет здесь что-либо приятное; порядочные же люди предпочитают сделать крюк. Тем не менее нестроевой Бертин стучит согнутым пальцем в дверь, обитую толем, и, войдя, становится навытяжку. Оцепенелый взгляд, морщинка над перекладиной очков свидетельствуют о том, что с человеком что-то неладно. Но Глинский, облаченный в китель с офицерскими погонами, смотрит на него рыбьим взглядом выпученных глаз, посасывая толстогубым ртом сигару; он уже давно не интересуется такого рода вещами. Слишком долго приходилось ему в мирное время вникать в душевные переживания своих клиентов, чтобы из взносов застрахованных выколотить для себя средства к жизни. Нет, довольно: теперь война, теперь о нем позаботится государство; он может держать себя независимо, что он и делает. Глинский сам себе не отдавал отчета (но это хорошо понимала его жена), каких трудов ему стойло носить маску уступчивости и лести, когда он был страховым агентом; тем больше ему по вкусу теперешняя жизнь…
Нестроевой Бертин? Ага, тот самый, который отличился тогда у водопровода, и тот, который обкорнал себе бороду! В данную минуту Глинского интересует именно вторая примета. Первая ему, несомненно, еще пригодится при дальнейшей беседе.
— Что нужно этому с ощипанной бородой? — говорит он в пространство, бросая свой вопрос в воздух, душный, затхлый воздух канцелярии.
«Этот с ощипанной бородой» просит об увольнительной записке в Билли, с правам не возвращаться к вечерней зоре. Сообщение с Билли ненадежное, придется, может быть, потратить весь вечер на обратный путь.
Оба писаря ухмыляются про себя. Конечно, в исключительных случаях солдат может после службы просить об отпуске. Солдат — не каторжник, он не носит цепей на ногах. Но власть — это власть, и милость — это милость. То, что задумал этот молодчик, не сбудется. Он не пойдет сегодня в Билли.
Бертин знает этих писарей. Шперлих, глупый и добродушный, в мирное время служил в какой-то канцелярии. Кверфурт, с козлиной бородкой, косой и дальнозоркий, в очках, работал чертежником на заводе Борзига в Тегеле. При прежнем фельдфебеле и тот и другой были обходительными простецкими парнями; но с кем поведешься, от того и наберешься — общение с Глинским испортило их. Бертин чувствует, что здесь все трое против него: трудно будет отстоять свое право. Что ему нужно в Билли? — спрашивает Глинский с лицемерной приветливостью. Бертин хочет навестить в лазарете знакомого, которого вчера доставили туда с тяжелым ранением. При воспоминании о понесенной утрате у него сжимается горло, вот опять его что-то душит; вероятно, и голос его слегка дрожит.
— Так, — небрежно бросает достопочтенный Глинский. — Навестить раненого? А я уж думал, какую-нибудь прачку или потаскуху.
Бертин слышит, как жужжат мухи на свисающей с низкого потолка клейкой бумаге. В роте всем известно, что он недавно женился, можно поэтому ожидать, что Бертин будет протестовать, выразит неудовольствие. Но Бертин и не думает об этом. Он хочет проститься с Кройзингом, он попадет к нему. Когда так страстно желаешь чего-нибудь, то не дашь какому-то Глинскому вывести себя из равновесия. Поэтому он спокойно рассматривает дряблую кожу и сопящий нос своего начальника и не отвечает ни слова; и это умно. Молчание Бертина как будто удовлетворяет Глинского, он удобно располагается на стуле. /Кого же это господин писатель предполагает почтить своим посещением? По меньшей мере французского пленного? Верно? Бертин невольно улыбается: этого вопроса следовало ожидать.
— Никак нет, — отвечает он. — Я хочу навестить добровольца из резервной части фермы Шамбрет, унтер-офицера Кройзинга. Вчера он был тяжело ранен.
Глинский вздрагивает, его серое лицо выражает удовольствие. История с военным судом широко известна, и вполне естественно, что такой человек, как Глинский, рад за своих баварских коллег, которые причастны к этому судебному делу. Но он молниеносно овладевает собой.
— Можете не трудиться. Парень уже давно умер, похоронен сегодня после обеда.
Бертину ясно, что Глинский лжет. Канцелярия его части обычно не имеет связи с баварским нестроевым батальоном. Унтер-офицеры обеих войсковых частей обмениваются сведениями или завязывают знакомства только при случайных встречах в крупных интендантствах, в Манжиене или Дамвилере. Но что же тут возразить? Не сказать же, что в таком случае он хочет побывать на могиле убитого?
— Так*,— произносит он медленно, — умер и похоронен?
— Да, — выразительно подтверждает Глинский, — а теперь марш на работу, герой водопровода! Выкатывайтесь, кругом, марш!
Бертин поворачивается и выходит. Глинский же спешит связаться по телефону с фельдфебелем баварской роты Фейхтом и поздравить его со счастливым исходом одного щекотливого судебного дела.
Бертин стоит на солнцепеке и задумчиво переминается с ноги на ногу. Если не удастся поехать в Билли с увольнительной запиской, все равно, он поедет и так. Посоветоваться бы с опытным человеком. На противоположной стороне как раз показывается, потирая руки, унтер-офицер
Бенэ. За ним трактирщик Лебейдэ из его же войсковой части несет крепкий кофе, которым он собирается насладиться с Бенэ и другими приятелями за игрой в скат. По приказу парка, все фронтовые команды после работы свободны от службы, и рота не может нарушить этот приказ. Светлые узкие глазки унтер-офицера становятся серьезными, когда Бертин вполголоса сообщает, что произошло. Несчастный случай с молодым баварцем очень взволновал Бенэ, отца двоих детей; Карл Лебейдэ только пожимает плечами по поводу ответа канцелярии. Много путей ведут в Билли, говорит он.
Они входят в барак, дверь захлопывается за ними; в большом помещении стоит тишина, в нем копошатся всего несколько человек. За столом, в правом углу, ефрейторы Неглейн и Альтганс уже поджидают партнеров для ската.
— Тут надо кому-нибудь из нас притти ему на помощь, — решает Альтганс. — Что же поделать, если у пруссаков чувство товарищества уже отжило свой век.
«Чувство товарищества» — любимое выражение Грас-ника, все присутствующие это знают. Ефрейтор Неглейн молчит: он человек робкий, мелкий помещик из Альтмарки. Тем решительнее зато ефрейтор Альтганс, тощий резервист, еще совсем недавно покинувший пехотный полк, — с этим полком он принимал участие в февральском наступлении в этом же районе, получил рану между ребрами и несколько месяцев пролежал в госпитале. Неглейн охотно показывает всем глубокую ямку у грудной клетки. Он несет нечто вроде курьерской службы между батальоном в Дамвплере и ротой, не занимая, однако, должности ординарца. У него есть постоянное удостоверение, позволяющее ему во всякое время показываться на улице, — не именное, а на предъявителя. Оно лежит за обшлагом мундира, а мундир висит за его спиной, на гвозде. Понятно?
Спустя несколько минут нестроевой Бертин торопливо шагает по деревянным настилам, кратчайшими путями, к парку, мимо команд, отгружающих снаряды. Он выпил кружку прекрасного кофе, и в рукаве мундира у него кое-что припрятано. Кроме того, старшему наводчику Шульцу из парка тяжелой артиллерии и обоим его помощникам всегда известно, когда бывают оказии на Романь, Ман-жиён и Билли.
Глава седьмая СТАРШИЙ БРАТ
— Унтер-офицер Кройзинг? Совершенно верно. Погребение в половине седьмого.
Бертину указывают на лестницу вниз, в подземелье. В выбеленном известью подвале стоят три гроба; один из них открыт. В нем покоится то, что еще напоминает о Кристофе Кройзинге: его умиротворенное лицо, Развешанные мокрые простыни и вертящийся вентилятор охлаждают помещение, в котором, однако, уже тяжело дышать. Но Бертин скоро забывает об этом. Вот он стоит у гроба своего самого недавнего и самого несчастного друга. «Отрок смуглый и приятный лицом», говорит он мысленно словами библии. И вслед за тем в торжественном тоне: «О господи! Что есть человек, что ты не забываешь о нем? Что есть смертный, что ты чтишь его? Ибо человек, как былинка, и цветет, как полевой цветок, и отцветает».
Длинные ресницы на пожелтевшем лице и далеко расходящиеся брови, словно музыкальные знаки, выступают над потухшим овалом щек; плотно сжатые губы скорбно изогнуты книзу; линия широкого в висках, выразительного выпуклого лба уходит вверх, под мягкие волосы. Кройзинг, думает Бертин, глядя на это благородное лицо, мальчик, друг, и зачем только ты оказал им эту услугу? Зачем только ты попался? А матери верят, что их молитвы доходят, не говоря уже о надеждах отцов, о радостях будущего.
В углу стоят козлы еще для многих гробов; жужжит вентилятор. Бертин придвигает одни козлы, садится и, покачивая головой, погружается в раздумье. Перед ним опять встают блестящие буковые листья, расщепленные стволы деревьев, покрытые медной ржавчиной; вот он и Кристоф сидят на краю воронки; хромовые сапоги покоятся возле обмоток, ржавые осколки торчат из земли, серая кошка, с зелеными, как бутылочное стекло, глазами, нагло уставилась на руку Кройзинга. Все это исчезло, исчезло, так же безвозвратно, как безвозвратно ушел звук голоса, все еще отдающийся в его ушах.
«На протяжении шестидесяти дней вы — первый человек, с которым я могу говорить об этих вещах. И если вы захотите, то даже можете мне помочь». Захочет ли Бертин помочь? А куда привело Кройзинга его стремление помочь людям? Сюда…
Бертин сидит скрючившись, покачивая коротко остриженной головой; в его маленьких глазах — раздумье о непостижимом устройстве мира.
Дверь осторожно' открывается, и в подвал входит военный, худой и такой высокий, что он вынужден пригнуться. Светлые волосы зачесаны на косой пробор; он неслышно ступает по полу. На нем поношенная форма и такие потускневшие погоны и портупея, что Бертин сначала не распознает в вошедшем офицера. Затем он вскакивает и вытягивается, держа руки по швам.
— Бога ради, — говорит вошедший низким голосом, — не разводите церемоний здесь, у гроба. Вы из его части?
Он подходит к гробу.
— Вот чем ты кончил, Кристль. Ты всегда был красивым, — шепчет он. — Но утешься, раньше или позже мы все будем лежать, как и ты, хоть и не так комфортабельно.
Бертин редко встречал братьев, так мало похожих друг на друга. Лейтенант-сапер Эбергард Кройзинг прикрывает костлявыми руками лицо под козырьком фуражки, но не может спрятать двух слезинок, которые катятся по его щекам. Еще раз кинув взгляд на юное мертвое лицо, Бертин тихонько отходит в сторону; теперь и его душит невыразимая тоска, но он силится держать себя в руках.
— Оставайтесь, оставайтесь, — гудит низкий голос лейтенанта Кройзинга, — не к чему вытеснять друг друга, все равно скоро заколотят крышку. Посмотрите, тут ли носильщики.
Бертин понимает и отворачивается. Лейтенант целует в лоб младшего брата.
Кое в чем мне надо просить у тебя прощенья, малыш, думает он, не так уж легко было расти рядом со мной, под моим началом. Но почему ты был так похож на нашу мать, постреленок, а я — только на отца?
Снаружи слышен топот сапог. Входят два санитара. Как всегда безучастные, привыкшие к своему ремеслу, они
стараются ступать тише при виде лейтенанта. Сперва выносят два других гроба, простые сосновые ящики. Бертин помогает саперам вынести их из дверей и поднять по лестнице, чтобы братья подольше остались одни.
Когда чужие уходят, Эбергард Кройзинг вынимает из кармана брюк маленькие ножницы для сигар и срезает со лба прядь волос — для матери. Он тщательно прячет их, в плоский бумажник. Но разговор между братьями никак не может кончиться.
— И зачем ты только, Кристль, завидовал моей коллекции марок? Зачем мы с тобой постоянно ссорились? Может быть, мы дожили бы еще до настоящей мужской дружбы. Как хорошо и отрадно, когда братья живут в согласии между собой, говорил доктор Лютер. Благое пожелание! Нашей семье не везет. Ей не придется посещать красивый склеп на протестантском кладбище в Нюрнберге. Ты упокоишься в Католической земле, а меня разорвет снарядом и обязательно сожрут крысы. Ну, давай закроем твою каморку, позволь оказать тебе эту последнюю услугу, мальчик!
Задыхаясь от глухих рыданий он еще раз целует брата в холодный рот, в темный пушок на щеках, затем заботливо прилаживает крышку к длинному ящику и умелыми пальцами завинчивает ее по углам. Когда Бертин возвращается с обоими санитарами, мимо них решительным шагом, уже надев фуражку, проходит офицер. Он направляется наверх, на землю, освещенную косыми лучами солнца.
Погребение стало будничным явлением, чуть прикрашенным некоторой торжественностью. Трех павших воинов отпевает полковой священник, стихарь которого едва прикрывает мундир, его повседневную одежду. На похороны посланы, под командой унтер-офицеров, делегации от частей, к которым принадлежали убитые; баварские нестроевые солдаты приносят венок из буковых ветвей — последний привет резервной части стоящей у фермы Шамбрет. Оттуда никто не получил отпуска для присутствия на похоронах. Один над другим стоят три гроба в узкой могиле. Бертин ловит себя на том, что вздыхает с облегчением, когда юного Кройзинга опускают последним: ему, значит, не придется еще и после смерти нести на себе бремя своих ближних. Так как два других мертвеца — артиллерийские ездовые, убитые в пути при поездке за боеприпасами, карабины их товарищей салютуют над могилой заодно в честь всех троих. Затем траурное сборище поспешно рассеивается. Каждый пользуется редким случаем купить шоколад, консервы или опрокинуть рюмочку спиртного в кабачках Билли.
Унтер-офицер из госпиталя подходит к лейтенанту Кройзингу: рота уже затребовала и забрала вещи его брата; он передает Кройзингу список, который тот рассеянно просматривает и прячет в карман; в те немногие секунды, в которые это происходит, Бертин обдумывает и принимает решение. Выпрямившись, он подходит к брату своего друга и просит разрешения поговорить с ним. Эбергард Кройзинг с легкой насмешкой смотрит на него. Эти злополучные нестроевые стараются использовать каждую встречу с офицером, чтобы потолковать о своих маленьких нуждах или невзначай пожаловаться. Этот вот, по-видимому еврей с высшим образованием, хочет, наверно, выклянчить отпуск или что-нибудь в этом роде.
— Выкладывайте, — говорит он, — но поскорее, а то от своих отстанете.
— Я не из этой части, — говорит озабоченно Бертин. — Я хотел бы минут десять побеседовать с глазу на глаз с господином лейтенантом. Дело касается вашего брата, — прибавляет он, заметив нетерпеливый жест собеседника.
Местечко Билли сильно разрушено огнем, но кое-как приведено в порядок. Идя по улице, оба молчат, оба мысленно еще стоят у свежей могилы.
— А ведь трогательно, что ему принесли венок, — вскользь бросает Кройзинг.
— От его солдат у фермы Шамбрет, где он погиб. Там я познакомился с ним позавчера утром.
— Вы так недавно знакомы с моим братом и явились на его похороны! Мне, видно, надо благодарить за это вашего фельдфебеля.
Бертин слабо улыбается.
— В канцелярии мне отказали в увольнительной на похороны, я пришел на собственный риск.
— Странно, — бросает Эбергард Кройзинг.
Они входят во двор офицерского казино — нечто вроде гостиницы для офицеров, обслуживаемой солдатами.
Какие-то господа с блестящими погонами удивленно смотрят на лейтенанта-сапера в нестроевого солдата, которые присаживаются за-маленький столик в оконной нише. Такая фамильярность между офицером и нижним чином нежелательна, даже запрещена. Но нравы этих окопных свиней и приказы тыловых управлений не всегда совпадают. Кроме того, высокий сапер с Железным крестом первой степени не производит впечатления человека, который позволит делать себе замечания.
Это было очевидно уже после первых фраз Бертина. Знал ли он, Кройзинг, что у его брата были нелады в роте? Конечно. Но когда торчишь в инженерном парке Дуомона, находясь изо дня в день под французским обстрелом, нет времени интересоваться вздорными спорами среди унтер-офицерского состава чужой части.
Вино здесь, впрочем, прекрасное. Это находит и Бертин, он пьет и вновь задает вопрос: не кажется ли господину лейтенанту, что между этими неладами и смертью Кристофа Кройзинга имеется какая-то связь? Лейтенант широко раскрывает глаза.
— Послушайте, — говорит он, — здесь что ни день люди падают, как каштаны с дерева. И если каждому вздумается доискиваться какой-то связи…
— Разрешите мне по этому поводу сообщить, — говорит Бертин, — как я познакомился с вашим братом и что он мне рассказал с глазу на глаз.
Эбергард Кройзинг разглядывает бокал и слегка повертывает его между пальцев. Бертин же, не спустя глаз с офицера, нанизывает одну осторожную фразу за другой. Он упирается грудью в маленький мраморный столик, слишком высокий для низких мягких скамеек. Он явственно ощущает неприязнь человека, сидящего напротив, но не вправе молчать. Из соседнего зала доносится громкий хохот веселых собутыльников.
— Короче говоря, — произносит, наконец, Эбергард Кройзинг, — я не верю ни одному слову из того, что вы тут рассказываете, сударь, Я не говорю, что вы выдумываете, нет. Но Кристоф — плохой свидетель. У него было слишком богатое воображение. Поэтическая душа, знаете ли, стихотворец»
— Поэт? — удивленно спрашивает Бертин.
— Ну да, как это принято называть: он писал стихи, прекрасные стихи, сочинил также пьесу, он называл ее драмой или трагедией, почем я знаю. У таких людей очень часто в мозгу застревают какие-нибудь пустяки, обиды, подозрения. А я же, милостивый государь, человек фактов, моя специальность в мирное время — машиностроение, она исключает всякого рода фантастику.
Бертин задумчиво смотрит. в пространство. Ему странно, как можно так скептически воспринимать слова Кристофа, искренний тон и благородный облик которого сразу же убедили его, Бертина.
— Я не хочу оказать, — продолжает Эбергард Кройзинг, — что мой братишка был глуп и болтлив, но вы, нижние чины, слишком легко поддаетесь мании преследования. У вас вечно находятся какие-то злые люди, которые стремятся нанести вам вред. В таких случаях нужны доказательства, молодой человек.
Бертин колеблется.
— Будет ли для вас доказательством, — говорит он, — письмо вашего брата, господин лейтенант? Письмо, которое моя жена должна была переслать вашей матери? Там изложены все факты, на основании которых ваш дядя в Меце должен был, — наконец, вмешаться в это дело.
Теперь Эбергард Кройзинг подымает лицо, его холодные глаза впиваются в глаза собеседника:
— Чем же мой дядя Франц мог помочь в деле, о котором вы так хорошо осведомлены?
— Только тем, чтобы расшевелить суд и вызвать Кристофа для допроса.
— Как долго мальчик просидел в подвале на ферме Шамбрет?
— Свыше двух месяцев, без передышки и без поблажек.
Эбергард Кройзинг барабанит по столу.
— Дайте мне письмо, — говорит он.
— Оно у меня в вещевом мешке, — отвечает Бертин. — Я, конечно, не мог предположить, что встречу вас здесь, господин лейтенант.
Эбергард Кройзинг мрачно улыбается.
— Да, вы правы. Я получил известие окольным путем, через штаб нашего батальона. И если бы француз не стал вдруг вести себя так спокойно, я, вероятно, не поспел бы к поезду. Но как бы там ни было, письмо должно быть в*моих руках.
Бертин все еще не решается:
— К сожалению, я вынужден сделать еще оговорку. Письмо было у него в кармане, когда его свалило снарядом. Оно насквозь пропитано кровью, трудно что-нибудь разобрать в нем.
— Его кровь? — говорит Эбергард Кройзинг. — Значит, что-то еще осталось от него на земле. Но и это неважно: имеются простые химические способы. Мой унтер-офицер Зюсман шутя справится с этим. Признаюсь, — го-воршчон, и лицо его темнеет, — я, должно быть, и в самом деле слишком мало заботился о малыше. Чорт возьми, — вспыхивает он, — у меня были другие заботы. Я полапал, что военный суд уже давно разобрался в этом деле и сказал свое слово. Ведь это выдумки, будто братья всегда интересуются друг другом. Разве только, когда они ненавидят друг друга или враждуют между собой. Или у вас это иначе?
Бертин с минуту думает и подтверждает: нет, и y него в семье то же самое. О брате Франце он знает лишь от родителей, хотя парень все время на позициях с 57-м полком то во Фландрии, то в Ленсе, то Hia Карпатах и в Гартмансвейлеркопфе; а в настоящее время, чорт возьми, он на самом трудном участке — под Соммой. Кто знает, жив ли он еще вообще? Да, братская любовь — это пустая и банальная фраза. Братья всегда ведут борьбу за предпочтение и любовь в семье; Каин и Авель, так же как и Ромул и Рем, — типичные образы братьев; он не говорит уже о германских княжеских родах. Там братья просто ослепляли друг друга, убивали или заточали в монастырь.
— Двинемся, — говорит Бертину лейтенант Кройзинг, — шоферы дают мне машину, таким образом я еще к ночи буду в моем чортовом логове. Мы проедем мимо вашего склада. И если я получу нужные мне доказательства, я найду способ воздействовать на военный суд, а затем и на всех остальных. Я вовсе не мстителен. Но если эти господа на самом деле отняли у моей матери маленького Кристля только для того, чтобы он дожидался воскресения из мертвых на третьем этаже этой почтенной могилы, то они еще не знают, с кем имеют дело.
Они ждут машины возле казино. Прозрачно-зеленое небо стелется над высотами Моримона, тянущимися в сторону Романи. Бертин голоден. Он рассчитывает, что кто-нибудь из его части припасет для него ужин. А если и нет, то сухой солдатский хлеб — прекрасная еда для человека, выполнившего поручение убитого друга. Никто лучше лейтенанта Кройзинга не сумеет притянуть к ответу убийц его брата.
Шофер в кожаной куртке как дьявол гонит открытую машину по пыльным улицам. Он торопится засветло добраться до линии огня, ми&ю которой надо ехать без фонарей. Не проходит и получаса, как они останавливаются у бараков близ Штейнбергквелля. Бертин бежит наверх, быстро возвращается, передает лейтенанту нечто, завернутое в белую бумагу и напоминающее кусок твердого картона. Эбергард Кройзинг осторожно берет «это» кончиками пальцев.
В одну из следующих ночей с нестроевым Бертином произошел неправдоподобный случай, в чем он убедился лишь на другой день, вторично побывав на месте происшествия.
Как у многих близоруких, у него чрезвычайно обострен слух. Окружающий мир с таящимися в нем опасностями он воспринимает с его звуковой стороны, как бы впитывает его в себя, зарывается в него. Tак как человек слышит и во сне — ибо со времен глетчеров и первобытных лесов опасность подбиралась к человеку в темноте, — Бертину стоило больших трудов привыкнуть ко сну на людях.
Удушливые испарения июльской ночи нависли над долиной, похожей на корыто мясника, выдолбленное между Муаре и Шомоном; здесь всегда стоят болотные туманы, идущие от реки Тент. При молочном свете почти полной луны все вокруг кажется обманчиво прозрачным. Хорошая погода для летчиков: не напрасно будут бодрствовать сегодня ночью в карауле.
Около часу ночи у лагеря Кап, в нескольких километрах от леса Тиль, открывают бешеный огонь пулеметы,
хрипло рычат зенитные орудия, выбрасывая в воздух красные огни шрапнели. Противник приближается. Этого, впрочем, следовало ожидать: недаром самые осторожные из команды — несколько артиллеристов из парка и кое-кто из нестроевых, как, например, наборщик Паль, — спят уже с неделю в старых блиндажах на краю дороги. Пронзительно трещит телефон, — лагерь Кап вызывает лагерь Муаре. Не пряниками же станут угощать французы после полуночи! Телефонисты Штейнбергквелльского парка гонят связного к дежурному унтер-офицеру. Бомбежка парка! В нем сейчас около тридцати тысяч снарядов, и среди них свыше пяти тысяч газовых. А рота спит в бараках!
С юга приближается тонкое комариное гудение французских моторов.
Артиллерийский парк расположен в северной части лагеря; со всех сторон бегут караульные, врываются в спальные помещения.
— Воздушная атака! Выходить! Надеть противогазы, не зажигать огня! Сбор — за кухонным бараком.
Там, за кухней, местность постепенно понижается, образуя земляной горб, отгораживающий штабели снарядов.
Многие солдаты спят, не сняв походных башмаков, остальным достаточно нескольких секунд, чтобы проснуться, влезть в сапоги, надеть шинель или мундир, а то и просто в нижнем белье или в брюках соскочить с диким шумом и грохотом на деревянный пол. В эту серую ночь бараки остаются пустые, с распахнутыми дверьми. Топот подбитых гвоздями подошв заглушается заградительным огнем пулеметов и орудий. Прожекторы, высматривая врага, охватывают пространство белыми щупальцами. Они должны помочь сбить комариный рой: там три, а может быть, и пять самолетов. Как высоко они летят! Рассыпавшись по всему южному склону, безоружные солдаты поднимают головы с сырой травы или жесткой глины и, затаив дыхание, прислушиваются. Все глядят в небо, из которого вот-вот грянет буря. Да, на этот раз и в самом деле имеют в виду именно их. Сверху, с зенита, доносится тонкий свист, он нарастает все резче, сильнее, и вдруг — вспышка огня, треск, глухие раскаты грома. В месте попадания на секунду как будто разверзлись огненные недра земли, затем долина вновь погружается во тьму. Девять раз взревела долина, потом машины французов сделали петлю, чтобы уйти от огня зенитной артиллерии, и удалились к западу. Быть может, им предстоит еще сбросить бомбы по ту сторону Мааса.
— На этот раз, — говорит дрожащим голосом Галецин-ский своему другу и соседу Карлу Лебейдэ, — нам опять повезло.
— Ты думаешь? — недоверчиво спрашивает Лебейдэ, с поразительной невозмутимостью зажигая припасенную на ночь папиросу. — А я, Август, позволю себе выразить мнение, что они метили в вокзал, ему порядком и досталось. А нами они, видишь ли, займутся в следующий раз.
Собственно, очень заманчиво было бы сбегать теперь в долину: там в свежих воронках от бомб валяются горячие осколки и зарядные трубки, которые можно выгодно продать; завтра утром железнодорожники, конечно, подберут все лучшее. Но унтер-офицеры гонят солдат спать.
Бараки тем временем проветрились, охладились. Половина второго; можно еще часа четыре хорошенько поспать. Галецинский подходит к своей койке и освещает ее электрическим фонарем в поисках крыс. Свет фонаря падает на соседнее место, налево. Чорт возьми, там кто-то лежит и спит.
— Карл, — зовет Галецинский шепотом, с величайшим удивлением в голосе, — гляди-ка, вот этот уж, наверное, не страдает бессоницей.
Оба солдата почти с благоговением смотрят на спящего Бертина. Он не слышал тревоги, налета, взрыва бомб, которые на протяжении семидесяти или восьмидесяти метров, по ту сторону проезжей дороги, разрушили железнодорожное полотно и разворотили лупа. На следующее утро он будет единственный, кто не поверит рассказам о событиях этой ночи, полагая, что его «разыгрывают»; он потратит часть послеобеденного отдыха на осмотр воронок, которые вдруг за ночь образовались в полях; каждая из этих воронок такой глубины, что в ней можно поместить телефонную будку; он будет нагибаться, трогать руками разбитые рельсы, чтобы убедиться, что между путями образовались свежие ямы. Как далек он был во сне от мира войны, мира, в котором возможна была гибель юного Кройзинга.
Впереди, в нескольких километрах, пулеметы, при бледном свете ракет, сметают развороченную землю; несколько тысяч человек жмутся в воронках или за брустверами, чтобы спастись от швыряемых в них целыми снопами гранат, — люди, засыпанные землей, раненные или задетые осколками, разорванные на куски прямыми попаданиями, удушенные газом. А здесь, в полутора милях, солдат под тридцать лет, человек с чутким слухом, не проснулся даже от воздушной атаки, уйдя в глубочайшее прибежище, какое только мыслимо для человека, — в небытие, близкое к потере сознания и к смерти.
Все крупные и мелкие населенные пункты в районе Мааса использованы немцами для размещения тыловых учреждений; здесь они расположились как у себя дома. Конечно, тыловики отдают должное геройству4 фронта, проявляющему стойкость среди лишений, грязи и огня; однако сами они полностью сохраняют чувство собственного достоинства. Чем глубже в тыл, тем яснее становится, что война превращается в систему управления и обслуживания. Тут неограниченно властвует аппарат чиновников в военной форме; эти господа неохотно слушают речи о том, что придется когда-либо возвращать захваченное. Все, что им требуется, они реквизируют, выдавая векселя, по которым впоследствии придется платить Франции. Аккуратность, подтянутость, военный дух как таковой — вот что для них самое ценное. Проживание в оштукатуренных каменных домах, по-крестьянски примитивных, лишенных удобств — горячей воды, выложенных кафелем ванн, кожаной мебели, они считают жертвой, за которую народ и отечество должны будут когда-нибудь вознаградить их. Так они воюют.
Селение Дамвилер укромно расположено у захолустного вокзальчика Ле-Мезиен — одно из сотен селений, не играющее никакой роли в жизни своего района. Положение не изменилось и сейчас, когда вместо деревянных башмаков французских крестьян в синих куртках мостовые 'и тротуары стали обивать тяжелые, подбитые гвоздями подошвы немецких солдат и начищенные до блеска, сапоги офицеров. Иные из начальствующих лиц проживают постоянно в Дамвилере, другие находятся здесь временно: их гонит сюда на денек скука окопной жизни или надобности войсковой части. К первым относится, например, господин майор Янш, ко вторым — капитан Нигль.
Скучные будни… Германское государство опирается на кадровых офицеров и ландвер. В тылу — главным образом на офицеров запаса и ландштурма. Все это важные господа, с кортиком на боку, с каской на голове. Блестящее острие каски как бы олицетворяет вершину их человеческого благополучия; больших высот не могут представить себе ни чиновник казначейства Нигль из Вейльгейма, ни учитель гимназии Пзальтер из Нейруппина, ни сотрудник газеты Янш из Берлин-Штеглица. Впрочем, Янш занимает особое положение: будучи сотрудником, «Еженедельника армии и флота», он разыгрывал из себя военного и в мирное время. Тогда доход этих людей составлял приблизительно марок триста в месяц. Теперь же кассир, сколько бы ни тянулась война, кладет им на стол первого числа каждого месяца тройной оклад жалованья. И это — сверх того, что еда, напитки и табак стоят им сущие пустяки, а квартира и корреспонденция вовсе ничего не стоят. Словом, можно кое-как продержаться, не правда ли? Точно так же живут сотни военных чиновников в Крепионе, Вавриле, Романи, Шомоне, в Жамезе, Витарвиле и во всех других оккупированных местах. Ясно, война им никогда не приестся, несмотря на то, что они частенько позевывают, жалуются на пустоту, на утомительную невидную работу. Там, где за сторожевыми постами полевой жандармерии начинается тыл, людей охватывает скука повседневной службы, этого прозябания без борьбы за существование, без жен и детей, без науки и искусства, без граммофона, кино, театра и почти без политики. Тыл так же необходим, как циркуляция крови матери необходима ребенку во чреве ее, — кровь питает, дает соки для роста, доставляет постоянно <все те вещества, в которых нуждается ребенок.
«Снабжение» — вот волшебное слово тыла. На безусловной надежности тыла зиждется все: от доставки прессованного сена и боевых припасов до поездов для отъезжающих в отпуск и выпечки солдатского хлеба. На фронте не продержатся без тыла и недели!
Так тешится тыл сознанием своей безмерной важности; каждый ординарец, каждый штабной фельдфебель исполнен этим чувством, а более всего — господа офицеры. Они несут службу, неплохо едят, попивают доброе местное вино, подкапываются один под другого и оказывают друг другу небольшие услуги. Вот, например, майор Янш, командир нестроевого батальона Х-20, позвякивает шпорами, поднимаясь по лестнице в квартиру лейтенанта Пзальтера. Майор снисходит до посещения лейтенанта. Майор, по прозвищу Янш-Длинный, наносит визит курносому лейтенанту Пзальтеру из конного транспорта, с черными, очень коротко остриженными волосами, шрамами на лице и близорукими глазами. Что это: конец мира? Ничуть не бывало. Лейтенант обоза распоряжается транспортными средствами. Майор нестроевой роты вне службы не может приказывать ему. И если он нуждается в его услугах, то вынужден любезно просить об этом.
Комендант Дамвилерского вокзала принадлежит к компании офицеров парка Муаре, враждующих с майором Яншем. Комендант — из тех, кто готов допытываться о каждом ящике вина, который Яншу вздумалось бы отправить домой, не говоря уже о ящиках с иным содержанием. Нельзя ли при помощи этих ящиков вырыть яму майору, в которую он незаметно провалился бы? (Только для того, чтобы при случае ущемить его еще сильнее, они с Грасником сговорились пока что не касаться неприятной истории с водопроводным крапом.) Вот отчего майору Яншу приходится отправлять грузы с других вокзалов. А теперь и младенцу станет ясно, почему майор Янш с благосклонностью во взоре присаживается у письменного стола своего коллеги Пзальтера, чтобы поболтать с ним, или, как это называет сам майор Янш, почесать языки.
Янш — сухопарый человек лет за пятьдесят, с вороньим профилем и длинными усами. В той же комнате в бывшем доме крестьянина сидит <в кресле еще один военный — толстощекий, с бородой, простодушным лицом и хитрыми водянистыми глазами. Это капитан Нигль, командир баварской рабочей части, постоянное местопребывание которой — по ту сторону хребта Романи; у него тоже есть дело к лейтенанту Пзальтеру. Хозяин знакомит своих гостей. Капитан здесь, в Дамвилере, только проездом, очень торопится и поэтому просит поскорее оказать ему неотложную помощь. Причина его терзаний представляет немаловажный интерес для каждого военного: речь идет о пиве, о четырех бочках настоящего мюнхенского пива «Хорншу Брей», которые «капитан Нигль заполучил через своего зятя. Пиво предназначено для его четырех рот. Говоря правду, оно прислано для строевых частей обеих баварских фронтовых дивизий. Но и землекопам пора, наконец, получить свою долю, это в конце концов признали и в верхах. И вот четыре бочки лежат со вчерашнего дня на вокзале в Дэн. Как только пехотинцы пронюхают об этом — прощай золотистая влага! Из-за бочки пива стоит пойти на маленькую махинацию. И если надежные шоферы лейтенанта Пзальтера благополучно доставят драгоценный груз в штаб батальона, будет устроена пьянка. И капитан торжественно приглашает здешних коллег на этот праздник. Для солдат пиво военного времени чуточку разбавят водой— беда невелика.
Майор Я'нш с отвращением прислушивается к словам баварца, предвкушающего хорошую выпивку. Этот, пропитанный желчью сухарь не знает толка в пиве, так же как и в кислом красном вине, которое французы всучивают дуракам под названием бордо или бургундского. Он любит сладкое вино — глоток портвейна, вермута, да и то только в умеренных дозах. Им владеют другие страсти.
Однако он скрывает свое отвращение, даже идет на то, чтобы пригласить баварца распить с ним бутылочку за завтраком, если тот успеет закончить свои дела в Дамвилере часам к одиннадцати; у Нигля есть еще кое-какие мелкие дела в местной комендатуре: ему надо переслать документы военному судье в Монмеди, Мертенсу, а у него нет ни одного свободного человека, кто бы выполнил это поручение. Дамвилер же регулярно посылает связистов наверх, к вокзальчику — там уж всегда найдется кто-нибудь.
Тем временем лейтенант Пзальтер связал воедино просьбу Нигля и просьбу Янша и все уладил простым телефонным звонком. После обеда один из его грузовиков отвезет команду саперов, перерезав сектор в направлении Билона, где необходимо укрепить мост через Маас, у Сиври. Так вот шофер легко может забрать ящик майора и доставить его в Дэн, а оттуда погрузить бочки для капитана Нигля. Коллеги расстаются, вполне довольные друг другом.
В четверть двенадцатого майор Янш ©ходит в казино; немного спустя туда же, запыхавшись, вваливается Нигль. Большое помещение совершенно пусто. Этапные командиры и генералы пятой армии настойчиво требуют соблюдения присутственных часов. Да и дела хватает; для боев на Сомме нужны ежедневно все новые батареи, части и команды — беспрерывным дождем сыплются требования от атакуемой 4-й армии. Верденский сектор потерял свое первостепенное значение; эти) проклятые французы отнюдь не взваливают на англичан свою работу, наоборот, они продвигаются быстрее, чем те, и — чем чорт не шутит! — не вздумают ли они еще добраться до Перрона? Ибо бессмысленная военная игра ведется одновременно и за территории и за бочки с пивом; на карту поставлены победа или поражение, а также ящики майора Янша, относительно которых он заявляет, будто в них находятся не яйца, а красное вино, купленное им на собственные деньги.
Приятная тишина и прохлада царят в этом каменном доме, первый этаж которого предоставлен теперь офицерам. Майору Яншу подают очень быстро: он принадлежит к числу гостей, которых боятся, хотя и посмеиваются над ними за скупость. Сегодня он притащил с собой новую жертву, почитателя его красноречия баварца Нигля. Оба усердно пьют портвейн. Баварец курит добротную длинную сигару — она называется «Победитель Лонгвея» и стоит тридцать пфеннигов, хотя и отпускается офицерам всего за четырнадцать. Майор Янш некурящий.
Оба офицера в серых кителях понимают друг друга с полуслова, хотя бывают у них и разногласия. Для Янша капитан Нигль — человек, политические воззрения которого он хотел бы себе уяснить. Несколько недель назад отпраздновали вторую годовщину войны, но, по мнению майора, закончиться война может только после нашей полной победы на всех фронтах, когда условия мира будем диктовать мы. Между тем дома, к сожалению, есть много людей, которые не отдают себе в этом отчета и мечтают о примирении, потому что американец Вильсон, этот ханжа, иодит их за нос. Да, соглашается Нигль, и в Мюнхене тоже есть такие люди, но их мало. Например, длинноволосые социал-демократы и пацифисты из Швабинга 3 — дурачье, ярмарочные шуты, посмешище для солидных людей.
Наморщив лоб, майор Янш выпивает глоток вина. Он не может согласиться с этим. Таких людей необходимо взять под арест; чем скорее, тем лучше. И капитан Нигль тоже соглашается: что ж, пусть под арест. Или же забрить их в солдаты? — Как вы полагаете, коллега? — И он хитрыми глазками всматривается в своего соседа.
Майор Янш про себя отвергает такое сопоставление. До выхода в отставку он много лет был честным прусским капитаном гарнизона; теперь под его начальством находятся две тысячи усердно работающих людей; у него четыре фельдфебель-лейтенанта командуют ротами — он и слышать не хочет о допущении арестантов в армию! Как бы они ни отличились, самый лучший командир такой части не получит Железного креста первой степени. Да, к сожалению, у него нет этого знака отличия, и, судя по всему, он никогда его не получит. Слишком много зависти и злобы вокруг! Каждый офицер может кое-что порассказать на эту тему, не правда ли?
Нигль охотно поддакивает, но без особой убежденности. Он доволен собой: уже давно капитану не жилось так хорошо. Он сумел уладить тяжелый конфликт, неприятный для всех участников, и это лишний раз укрепило в глазах всех посвященных его репутацию, как настоящего отца своего батальона. К сожалению, его третья рота в последние недели снова понесла потерю: один из унтер-офицеров погиб геройской смертью, и Нигль, преисполненный горести, сообщил об этом родным. Покойный был, к своему несчастью, несколько месяцев тому назад замешан в деле, которое угрожало ему военным судом; Ниглю удалось затянуть следствие до тех пор, пока тот не погиб. Случайность, конечно. Да, батальон на опасных передовых позициях; но что же оставалось делать, как не удалить из роты человека, который выносит сор из избы? Пусть не жалеет нам немного мяса, рома и сахара. И вот француз не успокоился до тех пор, пока не отправил унтер-офицера Кройзинга на тот свет!
Майор Янш внимательно прислушивается к добродушной болтовне баварца, не привыкшего к портвейну®
Дисциплина — прежде всего, субординация — превыше всего! Унтер-офицер, который клевещет на своих камрадов, разлагает роту. Ничего нет опаснее этого тайного недовольства в армии, питаемого речами и наглыми расследованиями разных политиканов. Эти люди беспрестанно критикуют германскую армию: то им не нравится довольствие, то система отпусков, то порядок рассмотрения жалоб. Как же командиру держать в руках свою часть, если нижние чины знают, что штатские всегда могут вмешаться в его распоряжения? Только Пангерманский союз всегда понимал, чем государство обязано своим вооруженным силам. Слышал ли коллега о Пангерманском союзе?
— Ах, — легкомысленно говорит Нигль, — к чему все эти союзы и требования? Вот, например, его люди из третьей роты очень спокойно прошли мимо случившегося и продолжали работать. Ну, конечно, поговорили немного о том, что вот, мол, кому француз уготовил геройскую смерть. Впрочем, ведь Кройзинг не пробыл на позиции и двух месяцев. Сменить его нельзя было: в сражении под Верденом не всегда все разыгрывается как по нотам, а добровольцев себе на смену он не нашел. Кроме того, он собирался осенью в юнкерскую школу и поэтому вынужден был примириться с пребыванием на фронте. Не правда ли? А вот теперь тут объявился еще его брат, лейтенант из саперов. Он хотел бы получить вещи, оставшиеся после убитого. Но он не может их получить: их полагается отослать родителям в Нюрнберг, и они уже отосланы, — в третьей роте работа ют очень аккуратно. Полевая почта ежедневно перевозит три миллиона почтовых отправлений, доporoй сосед; ну, естественно, кое-что задерживается в пути, а кое-что и теряется. Так вот, все закончилось мирно, и военный судья Мертенс может положить это дело под сукно.
Майор Янш сидит, покручивая длинные усы и выпучив глаза на баварца. Да, это человек со смекалкой. А по внешнему виду этого не скажешь. Совершенно ясно: служебные интересы в экстренных случаях подсказывают такие выходы из положения, до которых старый служака, как он сам никогда не додумался бы. Надо запомнить на всякий случай. Его, Янша, мысли всегда парят слишком высоко? между тем не надо быть гордым, надо учиться — даже вот у такого баварского забулдыги. Он благодарит коллегу за комплимент и увлекательную получасовую беседу. Нигль вытирает губы и встает. В три четверти двенадцатого у него встреча с дивизионным священником Лохнером, который возьмет его в свою машину. Со святым отцом он, конечно, не будет вести подобных разговоров, ибо пути господа неисповедимы и тварь земная не смеет истолковывать их, а тем более в целях корысти. Баварец убегает рысцой, пруссак остается еще некоторое время, затем приказывает с тяжелым сердцем — он очень бережлив — записать на его счет четыре бокала портвейна и сигару, всего сто четырнадцать пфеннигов. Впрочем, он утешает себя: одно то, что он-сегодня узнал о сообразительности и образе мышления баварцев; стоит этих денег. В глубокой задумчивости, заложив руки за спину, майор, медленно спускается по лестнице и выходит на улицу, залитую ярким солнцем.
Военный судья Карл Мертенс — сын знаменитого германского юриста. Комментарии его отца к гражданскому праву, создавшие ряд важных определений, легли в основу общепринятых юридических толкований. Книга эта просто называется «Мертенс»; автора ее неоднократно принимал император. Сын рос под сенью отцовских забот. Он становится превосходным ученым и, сравнительно рано — профессором истории права; его самого больше привлекает история культуры, но только дурак мог бы Пренебречь теми преимуществами в германском юридическом мире, которые связаны с именем «Мертенс». В начале войны он, исполненный воодушевления и веры, отправляется на фронт. Затем наступает отрезвление. Карл Мертецс вспоминает о том, что человек он миролюбивый, и принимает, хотя и не без колебаний, назначение в военный суд. Он любит книги, очень страдает от отсутствия хорошей музыки. Чтобы иметь возможность играть в четыре руки, он берет к себе в помощники адвоката-еврея, талантливого пианиста; когда же он находит в маленьком городке Мон-меди музей с пастелями и картинами лотарингского художника Бастьен-Лепажа, то чувствует себя вознагражденным за многое. Он совершенствуется во французском языке, читая романы Стендаля. Беззаботно протекает его жизнь в Монмеди. Но в эту спокойную жизнь ученого, равнодушно относящегося к своим немногим юридическим делам, врывается лейтенант саперной части Эбергард Кройзинг и переворачивает ее вверх дном.
Однажды утром, в девять часов, он является к Мертенсу, в поношенном мундире, с Железным крестом первой степени и в каске. Одежда его составляет странный контраст с новыми красновато-коричневыми кожаными перчатками. Лейтенант Кройзинг выразил желание лично переговорить с военным судьей. С тем чувством недружелюбия, которое живет во всех тыловых чиновниках в отношении фронтовиков, писаря выражают лицемерное сожаление по доводу того, что лейтенанту придется подождать: военный судья начинает работу только в десять, а его заместитель, унтер-офицер Пориш, еще не вернулся с допроса пленного француза. Кройзинг усмехается:
— Вам тут, видно, неплохо живется, надо бы для вашего развлечения наслать сюда французов, разумеется не пленных.
Он сдерживает гнев. Тот, кто хочет в джунглях тыла добиться своей цели, поступит правильно, если спокойно отнесется к нравам и обычаям тыловых краснокожих. А у Эбергарда Кройзинга есть цель. Он желает ознакомиться с делом брата. При этом он испытывает глубокое недоверие ко всем и каждому, кто находится здесь. Эти вороны не выклюют друг другу глаза, если их к этому не принудят, все эти судейские мерзавцы прежде всего будут на стороне мошенников из роты Кристофа, всех этих фельдфебель-лейтенантов и фельдфебелей, а не поддержат его, Эбергарда Кройзинга, который врывается к ним и нарушает их мирное житие.
Писарю, ефрейтору Зижу, получившему Железный крест и рану в грудь;в конце августа 1914 года в боях под Лонгви, жаль высокого худого офицера. Он уверяет его, что военный судья Мертенс будет на месте ровно в десять; не желает ли господин лейтенант тем временем побывать в музее или полюбоваться видом с цитадели? Кройзинг насмешливо смотрит на болтливого человека в очках:
— Значит, в десять? Положите господину военному cудье записку на письменный стол: «Лейтенант Кройзинг жёлает получить справку». Ваши шкафы с делами, надо полагать, в порядке?
Он прощается и уходит. Давно уже не шатался он праздно по городу. Удивительное дело: все здесь целехонько! Мирный провинциальный город — небольшие магазины, маленькие кафе. Нормальная жизнь честных обывателей и обывательниц идет своим чередом. Кройзинг заходит в лавки, покупает носовые платки, шоколад, папиросы, почтовую бумагу. Его обслуживают сдержанно, без лишних слов. «Пусть ненавидят нас, только бы боялись», — говорит он про себя по-латыни, взбираясь по крутому подъему к цитадели, чтобы полюбоваться оттуда еще не тронутой войной, по-летнему яркой природой. Он в восхищении от латинского языка, на котором эта мысль выражается всего тремя словами, в то время как на немецком для этого понадобилось бы целых шесть.
Кройзинг опирается о толстый бруствер и оглядывает обсаженные кустами луга у своих ног, улицы, железнодорожный путь к Люксембургу, маленькую железную дорогу, по которой он приехал рано утром из Азанн. Его охватывает слепая ярость против этой сытой, тупой жизни с ее обманчиво мирным укладом. Он, видит бог, не принадлежит к числу людей, которые завидуют благополучию других только потому, что у них самих не все благополучно. Но когда подумаешь, что пришлось в четыре часа утра выбираться из Дуомона, проезжать по этой, словно изъеденной проказой, обезумевшей земле только для того, чтобы здесь в течение часа наслаждаться, как влюбленный шестиклассник, живописным видом, то так и подмывает запустить в эту идиллию несколько ручных гранат.
Из маленьких ворот цитадели, как бы вставленных внутрь больших запертых ворот, выходит унтер-офицер с портфелем подмышкой, в фуражке, небрежно надвинутой на коротко остриженную голову. По сигаре, торчащей в углу рта, в нем легко признать адвоката Пориша, переодетого в форму солдата; он медленным шагом возвращается в город после опроса пленного. Увидев офицера, он вынимает сигару изо рта, прижимает к себе портфель и здоровается с ним небрежным кивком головы, одновременно ища круглыми выпуклыми глазами взгляд лейтенанта. Кройзинг иронически кивает ему в ответ — он почти готов прикрикнуть на этого субъекта и заставить его несколько раз повторить приветствие.
Тем временем писарь, ефрейтор Зиж, сжалился над фронтовиком и послал на квартиру военного судьи ординарца с той самой запиской, которую Кройзинг просил положить Мертенсу на письменный стол. Судья Мертенс зачастую приходит только к одиннадцати в свое неуютное служебное помещение. Оно не; соединено телефоном с его квартирой. Судья не желает, чтобы его беспокоили во внеслужебное время. Он обнаружил здесь в городке французскую живопись и. неторопливо, с помощью Пориша и множества репродукций и книг по истории искусств, пробирается от Бастьен-Лепажа обратно к Коро и дальше — к Манэ и импрессионистам. Имя Кройзинга на записке ничего не говорит ему. Но рукой ефрейтора Зика приписано: «Приехал с фронта, очень торопится». Военный судья Мертенс крайне вежлив, он не любит заставлять себя ждать; он надеется, что Пориш быстро введет его в курс дела. Во время завтрака он вспоминает, что в деле Кройзинга речь идет о каком-то унтер-офицере. Значит, это командир роты, который пользуется предлогом, чтобы погулять денек в Монмеди. Иногда требуется много времени для того, чтобы мысль Мертенса заработала быстрее.
Ровно в десять Эбергард Кройзинг, перепрыгивая сразу через две-три ступеньки, взбирается по старинной лестнице. Он ожидал встретить ожиревшего и ленивого потного чиновника; почтенный ученый в золотых очках, немного напоминал старого Мольтке, почти сбивает его с толку. Имеет того чтобы взять резкий тон и решительно насесть на эту тыловую свинью, он сразу чувствует себя вынужденным не выходить из рамок приличия. Спокойный взгляд голубых глаз Мертенса говорит о том, что в этой инстанции он во всяком случае не встретит недоброжелательства по отношению к своему брату или кому бы то пи было. Эбергард Кройзинг в высокой мере наделен даром пленят! сердца; не мало девушек могло бы кое-что порассказать об этом. Он просто, в немногих словах, излагает свою просьбу. Склонив голову набок, судья Мертенс прислушивается к глубокому, словно отдающемуся эхом в груди, голосу саперного офицера.
Значит, это не командир роты, придумавший предлог для поездки, а брат унтер-офицера Кройзинга, против которого несколько месяцев тому назад начато судебное дело. Мертенс не знает никаких подробностей; этот случай еще не вышел из стадии предварительного следствия. Он отчетливо выговаривает сочетание звуков «с» и «т». Как и все нижнегерманцы, он произносит: «с-стадия», — франку Кройзингу это напоминает почему-то произношение старых дев. Мертенс продолжает:
— Делами в этой стадии ведает мой помощник, адвокат Пориш, — как оказалось, ученик моего отца. Я говорю вам об этом, господин лейтенант, потому что Пориш носит форму унтер-офицера. Было бы очень неприятно, если бы это привело к недоразумениям.
Ах ты, обезьяна, думает Эбергард Кройзинг, что за птица твой отец и какое мне до этого дело, и занимался бы ты лучше твоими судебными кляузами. Но вслух он произносит:
— Все мы прежде были чем-нибудь другим, господин военный судья. Я, например, инженер по машиностроению, учился в Высшем техническом училище в Шарлот-тенбурге, «Шлорндорфе», как мы, бывало, говорили студентами. Но теперь мы влезли в новую шкуру и пытаемся по мере сил выполнять свои обязанности.
Мертенс не отвечает. Он нажимает кнопку звонка и говорит ординарцу, вытянувшемуся у двери:
— Попросите сюда господина Пориша.
Скажите на милость, думает Эбергард Кройзинг при виде входящего Пориша, коренастого человека круглыми глазами на круглом лице, который держит в одной руке сигару, а другой как будто наигрывает на рояли. Хорошо еще, что я его тогда не отчитал.
— Мы уже виделись, — говорит он, когда их представляют друг другу.
— Да, судьба уже столкнула нас, — подтверждает Пориш.
— Иногда люди проходят мимо, не замечая друг друга, — бросает Кройзинг. — Я прошу вас дать мне некоторые справки по делу моего брата.
У адвоката Пориша хорошая память: дело об унтер-офицере запаса Кристофе Кройзинге еще несколько месяцев назад, в конце апреля, препровождено для заключения в его войсковую часть — нестроевой батальон баварцев, в окрестности Манжиена. Так как допрос обвиняемых и ответчика, несомненно, не требует столь долгого времени, они уже дважды посылали напоминание, прося прислать дело обратно. Батальон оба раза ответил, что не знает, где оно находится; своевременно оно было направлено из третьей роты в резервную часть Кройзинга, в Инголынтадт.
— В резервную часть, в Инголынтадт? — повторяет резко Эбергард'Кройзинг, расставив ноги и упираясь ладонями в колени.
Как египетская статуя Рамзеса восседает здесь этот высокий человек с крючковатым носом, тонкими губами и глазами, которые так и сверлят моего маленького Пориша, думает профессор Мертенс, которому его гость начинает нравиться.
— Reliato referro 1,— отвечает адвокат Пориш, — я повторяю то, что нам сообщили. Только около десяти дней назад мы получили это дело официальным порядком вместе с другими протоколами. «Обвиняемый убит» — написано на папке. Имеются дата и ротная печать. Вскоре после этого сюда позвонили по телефону из батальона, подтвердили это известие и спросили, предполагаем ли мы прекратить дело. Мы, конечно, ответили утвердительно, потому что прекращенное дело — прекрасное дело и ничего, кроме удовольствия, не доставляет.
Пориш вдруг спохватывается, что перед ним сидит брат обвиняемого, павшего на поле брани, то есть покойника. Выронив от испуга сигару в пепельницу, он вскакивает, кланяется и бормочет:
— Впрочем, выражаю нам мое искреннее соболезнование.
Военный судья поднимается и тоже тянет через стол руку, чтобы выразить сочувствие.
Эбергард Кройзинг переводит взгляд с одного на другого. Ему хочется съездить им обоим по физиономии. Эти люди благодаря волоките стали пособниками убийства. По он овладевает собой, привстает со стула, прикасается к мягкой руке ученого и спрашивает, не вдаваясь в подробности, может ли он ознакомиться с делом. Унтер-офицер Пориш с готовностью бросается к двери. Мертенс молчаливо смотрит па Кройзинга, не желая стеснять его
1 Соответствует поговорке: «За что купил, за то и продал» (лат.).
чувств; а тот, как бы в оцепенении думает: значит, это не было фантазией Кристля! Правду говорил тот солдат, что был на погребении: они убили Кристля, они сделали это руками французов. В Ингольштадт! Прекрасный город со множеством мостов и саперов. А мальчик торчал в это время на ферме Шамбрет и ждал смены, допроса. И был отрезан от всего мира. А я, подлец, заставил его одного расхлебывать эту историю, этот заговор дюжины негодяев против маленького Кристля.
Затем он берет в руки самое тощее из всех дел, которые когда-либо подлежали военному суду: несколько листков, начинающихся докладом цензуры полевой почты У; письмо Кристля дяде Францу, написанное знакомым красивым почерком брата; несколько страниц протокола, составленного в роте (протокол выгораживал унтер-офицеров), доклад резервной части в Ингольштадте, согласно которому Кристоф Кройзинг, ныне находящийся на фронте, состоял в ней до февраля, а позднее причислен к нестроевому батальону капитана Нигля; затем — большой пропуск, а в середине июля — пометка полевого госпиталя в Билли: «Доставлен с тяжелыми ранениями», и на следующий день: «Похоронен в Билли, вместе с двумя другими унтер-офицерами», крест ном. Д3321.
Абсолютная тишина царит в полупустой комнате, ее светло-серые стены оживляет только книжная полка, старый портрет Наполеона III на стене, в золотой рамке под стеклом, и на письменном столе — фотография знаменитого профессора Мертенса, неизвестного Эбергарду Кройзингу. Снаружи доносятся барабанный бой и свистки: рота со сборного пункта призывных направляется в Мон-меди на учебный плац. С бьющимся сердцем читает Кройзинг письмо брата — гневные и ясные фразы, полные жалоб на несправедливость мира; беззакония по отношению к подчиненным солдатам не давали ему покоя.
Только бы не расчувствоваться, думает Кройзинг. Хорошо, что эти вот смотрят на меня. Надо взять себя в руки. Был бы ты хорошим командиром роты, Кристль, и полезным гражданином в будущем. И, закрывая папку, он спрашивает у присутствующих, не привлекает ли здесь что-либо их внимания.
Мертенс перелистывает дело, передает его Поришу, оба не находят в нем ничего необыкновенного. Часто требуется очень много времени, пока удается установить местопребывание человека, которого там, на позициях, перебрасывают с одного участка на другой. Это-то и вызывает проволочку в нашем судопроизводстве.
— Вот именно, — говорит лейтенант-сапер, лицо его очень сосредоточенно и голос как-то особенно вежлив, — А мшшныкая заковыка в этом деле в&м, конечно, lie могла быть известна: мой брат погиб у фермы Шамбрет, на расстоянии меньше мили от роты, и ротное начальство сунуло его туда еще в начале мая, не давая ему смены до того дня, пока он не погиб, к их удовольствию.
Оба юриста, пораженные, смотрят на него.
— Тогда трудно понять, — мягко замечает военный судья, — зачем понадобилось пересылать дело в Инголь-штадт?
Но адвокат Пориш соображает быстрее.
— Выиграть время — значит выиграть все, — говорит он своим звучным голосом, — тут достаточно только иметь добрых друзей в канцеляриях.
Лейтенант Кройзинг машет длинной рукой.
— Браво. А затем пришла смерть, как говорит Вильгельм Буш.
Каждому из них знакомы лаконичные стихи и рисунки веселого юмориста Вильгельма Буша, в которых он простодушно и без жалоб изображает жестокости жизни.
Военный судья Мертенс охотно занялся бы французским живописцем Коро, эти поэтические светлые ландшафты пришлись ему очень по вкусу. Но здесь, в сфере его работы, при его участии, произошло что-то необычайное, какая то ошибка и как будто даже со смертельным исходом. Его бледное лицо вспыхивает, он просит внимании у обоих собеседников. Правильно ли он все понял? Он вновь перечисляет только что установленные факты.
— Если это так, — прибавляет он тихо, — то мы не можем считать дело законченным, мы должны продолжать
расследование
Простите вмешивается адвокат Пориш, — если это так, то возникнет новое преступление и новое дело: обвинение в предумышленном убийстве унтер-офицера Кройзинга… Да, но кого мы обвиняем?
— Все трос молчат. Событие встает перед ними во всей своей необъяснимости. Кого обвинять? Кого и в чем можно уличить? Что произошло на самом деле? В чем можно усмотреть преступное намерение? Долг службы требовал, чтобы унтер-офицер Кройзинг находился на ферме Шамбрет, как лейтенант Кройзинг — в Дуомоне, как десятки тысяч германских солдат — в окопах на фронте. Война беспрерывно пожирает людей, из которых каждый прикован к своему месту приказом. Кто в состоянии доказать, что приказ, сковавший молодого Кройзинга, продиктован преступным намерением, желанием замять дело? Доказано может быть лишь то, что третья рота ошиблась адресом. Но, скажут — так по крайней мере можно отписаться, — какой-нибудь неопытный писарь по ошибке, без злого умысла отправил документы в Ингольштадт, а там задержали дело, ожидая, что унтер-офицер Кройзинг не сегодня завтра прибудет с каким-нибудь эшелоном, так как из запроса явствовало, что в роте его нет.
Так высказывали свои соображения трое собеседников. Сонаты Брамса вылетели из головы унтер-офицера Пориша. Профессор Мертенс уже не предвкушает радости, которую доставят ему картины Коро. Совершенная несправедливость, быть может преступление, начинает вырисовываться перед ними в еще неясных очертаниях и завладевает их вниманием. Виновные хорошо окопались: они прикрываются долгом службы. Как добраться до них? Но добраться необходимо, и до них доберутся. Во всяком случае лейтенант Кройзинг — это ему ясно теперь — может рассчитывать на этих двух людей и на судебный аппарат, что стоит за ними. Внезапно Кройзинг чувствует прилив энергии.
— Господа, — говорит он с благодарностью, и его серые глаза тепло, почти успокоенно перебегают с белокурого человека в штатском на черноволосого. — Я вам очень признателен. Мы своего добьемся не мытьем так катаньем, Я чувствую: нам нужно получить от преступников придание. Без их признания мы не в состоянии реабилитировать моего брата. А именно этого я и добиваюсь. Это — мой долг перед родителями и дядей Францем, если не перед бедным мальчиком, которому, впрочем, теперь все равно, хотя он и выглядел в гробу чуточку недовольным. У меня есть еще его предсмертное письмо, только мне покамест не удалось его прочесть. Может быть, голос из гроба назовет нам нашего противника. И тогда я.
уж позабочусь о том, чтобы он признался. Каким способом, я еще не могу сказать. Есть у нас также в некотором роде свидетель, которого мой брат просил о помощи за день до смерти. К сожалению, я до сих пор не удосужился узнать его имя. Но я легко разыщу его. Оказывается, землекопы его части работают на постройке дороги под руководством моих людей. Мы соседи — все разыгрывается вокруг этого старого Дуомона, где я обитаю.
Унтер-офицер Пориш широко раскрывает глаза:
— Господин лейтенант, вы стоите в Дуомоне? — От испуга Пориш начинает говорить строго официальным языком. — Разве там можно жить?
— Как видите, — отвечает Эбергард Кройзинг.
— Разве он не находится под обстрелом французов?
— Не всегда, — гудит в ответ низкий бас лейтенанта.
— Но там беспрерывные потери ранеными и убитыми, не так ли?
Кройзинг смеется:
— К этому привыкаешь. Со мной пока ничего не случилось.
— Наш брат и не представляет, как выглядит эта картина, — говорит Пориш.
— С вашей точки зрения. — нехорошо, с моей — превосходно, — отвечает Кройзинг. — Изрытая вдоль и поперек пустыня, а посредине — старый Дуомон, как раздробленный панцырь исполинской черепахи. Под этим панцырем сидим мы, время от времени вылезаем оттуда и забавляемся игрой п песок или чем-либо другим п том же роде. Нам псе это, по-видимому, кажется гораздо страшнее, чем есть на самом деле. Он еще выдержит малую толику, старый Дуомон.
— Под навесным огнем? — тихо спрашивает адвокат Пориш.
— Да, случается, — весело подтверждает лейтенант Кройзинг, — привыкаешь и к этому; но если бы со мной приключилось что-нибудь серьезное, я оставлю вместо себя заместителя или преемника и сообщу его фамилию и адрес. Но это ни и косм случае не должно отразиться на нашем деле.
— Благодарю, господа, — снова говорит Кройзинг, вставая. — Мне, значит, придется теперь вести, помимо большой, еще и маленькую личную войну. Но у каждого из нас есть: свои страсти, если только для них находится время и служба не страдает от этого. Ведь в конце концов мне надо еще рассчитаться за моего брата и с милейшими французами. Хотя, надо сказать, — длинные тонкие губы Кройзинга насмешливо кривятся, — я в этом деле даю им несколько очков вперед: небольшие минные взрывы, знаете ли, чуть-чуть газу, несколько круглых ручных гранат и, наконец, огнеметы, которыми мы прокоптили блокгаузы Эрбебуа. Наш мундир там, у них, в большом почете. Но до сих пор это было только по долгу службы. Теперь у меня с ними и личные счеты.
Он натягивает перчатку на левую руку, надевает каску, подает военному судье и унтер-офицеру костлявую правую руку и, застегивая на ней перчатку, говорит:
— Не удивляйтесь, господа, если долго обо мне не услышите; если только меня не укокошат, я уж дам о себе знать.
Пожелав приятного завтрака, Кройзинг уходит.
Оставшиеся смотрят друг на друга.
— Вот это парень! — резюмирует Пориш впечатление обоих. — Я не хотел бы быть в шкуре того, кто послал мальчика на убой.
Военный судья Мертенс с чувством покачивает своей красивой светловолосой головой ученого.
— Чего только не бывает на свете! — говорит он неодобрительно. — Как бесчеловечны люди!
Совсем по-другому спускается по лестнице лейтенант Кройзинг. Он больше не прыгает через ступеньки, он спокойно идет, но с каждым шагом, с каждой пройденной ступенькой в его голове все отчетливее созревает план. Надо действовать строго официально, он так и сделает. Если долг службы в руках начальства нестроевой роты оказался достаточным предлогом, чтобы погубить унтер-офицера Кройзинга, то этот же долг службы в руках лейтенанта Кройзинга будет достаточным основанием, чтобы выудить у них признание. Все эти мерзавцы — не мужчины;
они только с виду таковы, на самом деле это подгнившие7 деревяшки: нажмешь — и из них посыплется труха.
Лейтенант Кройзинг совершенно спокойно закрывает за собой коричневую дубовую дверь подъезда и едва слышно напевает про себя. Настроение у него прекрасное.
Грузовик с двумя шоферами в кожаной одежде сразу же останавливается, как только высокий офицер в каске поднимает руку в коричневато-красной перчатке. Лейтенанту повезло: грузовик этот ив колонны лейтенанта Пзальтера, постоянно находящейся в Дамвилере. Он доставил к поезду дальнего следования срочный груз для отправки в Германию и теперь почти порожняком едет домой. Двое отпускников, восседающих на плотно набитых сундучках, не в счет. Но не так просто найти для лейтенанта удобное местечко.
— Не присядете ли, господин лейтенант, пока рядом со мной? — предлагает шофер, судя по выговору, из Кельна. — Мы заберем еще почтовые мешки и тогда устроим из них для вас, господин лейтенант, удобное креслице.
— Креслице — это неплохо, — смеется Кройзинг и взбирается наверх к шоферу. — Придется мне, видно, сидеть наседкой на письмах матерей.
Шофер ухмыляется: лейтенант — парень что надо! Видно, не из тех, что прохлаждаются в Монмеди. Кройзинг все-таки предпочел остаться рядом с шофером и после того, как погрузили мешки с полевой почтой. Шоферы — народ опытный, они знают все дороги, все сколько-нибудь важные моста, псе колонные пути в зоне огня. Это тертые калачи; хотя они сдержанны с офшорами, по все же не прочь пересыпать рал говор прибаутками, посмешить шуткой или анекдотом, не отрывая при этом глаз от блестящей белой ленты дороги. Эбергард Кройзинг звонко смеется, острит время от времени, потирает от удовольствия руки. Он широко раскрывает от удивления глаза, Когда грузовик — уже? — останавливается перед крестьянским двором, в котором обосновался со штабом инженерных войск дивизии капитан Лаубер.
Да, здорово мы с вами посмеялись, унтер, теперь снова вернемся к серьезной жизни.
Все здесь знают лейтенанта Эбергарда Кройзинга. Все здесь ценят его. Различные роды оружия — эти маленькие самостоятельные миры со своим языком и собственными своими секретами — неплохо уживаются в боевых соединениях; но когда лейтенант-сапер попадает в среду пехотинцев, он выглядит таким же чужаком, как коза среди овец. Зато- в своих собственных войсках, которые раскинулись широкой линией по фронту и через штабы батальонов, бригад и дивизий замыкаются генералом-сапером, пребывающим в тылу в Сент-Мартине, он занимает определенное и установленное место, как каждое животное в стаде.
Кройзинг голоден, хотя шофер в дороге и угостил его хлебом со свиным салом и с колбасой. Он доволен, что капитан Лаубер сразу же приглашает его к обеду. Капитан обедает со штабными и другими офицерами из числа расквартированных поблизости. Они устроили для себя небольшую столовую в пустой квартире. Это командиры инженерных войск, радиослужб, зенитных батарей. Их человек десять, они добросовестно выполняют возложенные на них обязанности, хорошо знают свое дело и полны сознания ответственности. Капитан Лаубер, смуглый вюртембержец, самый старший по чину, установил особые правила в столовой. Во время обеда запрещено разговаривать о служебных делах. Под запретом также" политика. Не разрешается употреблять вино в количестве, превышающем полбутылки. Все остальное дозволено. Различия рангов не имеют значения, вежливый тон обязателен, вице-фельдфебели, в том числе и евреи, также допускаются в круг офицеров.
Саперы, артиллеристы и другие технические части немецкой армии всегда страдали от пренебрежительного к ним отношения; это знал каждый, кто соприкасался с армейской средой. По сравнению с кавалерией и пехотой они были в значительной мере предоставлены самим себе. В их частях не было пи принцев, ни аристократов, на маневрах их почти. не замечали, их обучением и личным составом в мирное время мало интересовались: Только в первые два года войны стали поговаривать о том, как ценна работа саперных войск.
Кто под неприятельским огнем наводил мосты через Маас? Саперы. Кто перед атакой прокладывал ходы среди проволочных заграждений, вооружившись одними лишь ножницами для резки проволоки, в то время как его подстерегали снаряды? Кто вел сапы и рыл окопы там, где, казалось бы, невозможно продвинуться, — в меловых горах или в болотах? Кто швырял круглые, величиной, с голову ребенка, ручные гранаты? Кто возился с проклятыми газовыми баллонами? Кто таскал на спине под неприятельским огнем трижды проклятые огнеметы и сгорал живьем, если натыкался на ружейную пулю? Всегда и всюду — сапер!
Лейтенанты-саперы, такие, как Кройзинг, участвовали в бесчисленном множестве атак и уцелели лишь чудом. А телефонисты, которые под заградительным огнем противника вновь и вновь чинили драгоценные телефонные провода или обслуживали аппараты, перехватывали донесения неприятеля? А изнывающие от тяжелой работы артиллеристы? Все они в недавнем, еще совсем недавнем прошлом были пасынками армии. В глазах дворянских полков, где люди от сугубой благовоспитанности не замечают низменной прозы жизни, они остаются пасынками еще и поныне.
За столом у капитана Лаубера все чувствуют себя очень приятно. Кое-кто из офицеров после обеда отправляется поспать, другие попивают кофе. Капитан Лаубер приглашает вновь прибывшего сыграть в шахматы — служебные занятия возобновятся лишь в половине третьего. Эбергард Кройзинг прекрасно играет в шахматы, кофе вкусное, сигара тоже хороша. Можно успеть сыграть партию с незнакомыми офицерами и попасть к себе, в кротовую нору, до того, как французы станут посылать свое вечернее благословение. Жизнь прекрасна!
Августовский день, знойный и облачный, парит над круглыми вершинами холмов, мягко уходящих ввысь. Капитан Лаубер и его гость гуляют в расстегнутых кителях по фруктовому саду, где изгнанный из этих мест крестьянин прежде варил яблочный сидр. Посреди сада, скрипя под тяжестью еще зеленых плодов, возвышаются деревья с толстыми стволами и густой листвой.
— По урожайности они не уступают геппингенским, в Швабии, — говорит капитан. — Только у нас яблоки красные, а здесь желтые. В этом вся разница. Из-за этого и ведут войну.
Эбергард Кройзинг рад тому, что у него умный начальник. Он вынужден замедлять шаг, идя рядом с приземистым капитаном, но делает это охотно. Гораздо приятнее разговаривать на воздухе, в тени шелестящей листвы; чем в душных, низких комнатах крестьянского дома.
— С вами нельзя не согласиться, — говорит Кройзинг — Однако, чтобы осмелиться высказать такие мысли вслух, надо иметь право приписывать к своей фамилии «К/ С.» — командир саперов. Простой лейтенант в лучшем случае нарвался бы на замечание. Думать, конечно, не возбраняется и лейтенанту. Этому он научился еще в солдатах, именно в солдатах.
— Немногие научились этому, — ворчит капитан Лаубер.
Его коротко остриженные волосы — седые на висках и редкие на макушке. Мухи настойчиво пытаются атаковать лысину, он все время отгоняет их.
Как обстоит дело на фронте? Без обиняков, коротко и ясно, как принято между мужчинами. Вот главное, о чем он хотел бы услышать, прежде чем лейтенант Кройзинг станет выкладывать свои личные неприятности.
Кройзинг пожимает плечами. Личные неприятности? У него их нет. Он как раз приехал сюда, чтобы поделиться скупыми сведениями о положении на фронте. Все дело — в пехоте, ей необходимо помочь: беднягам там не до смеху. По всей долине, куда ни глянешь, направо и налево воронки и окопы — так называемые позиции, на которые обрушивается жестокий огонь. Французы тридцать раз шли в наступление с помощью саперов, отбили тридцать и более атак, однако не продвинулись вперед ни на пядь. Теперь август близится к концу, в самом лучшем случае можно рассчитывать на шесть-восемь недель сухой погоды. А потом на людей обрушится новый враг — дождь.
Они ходят взад и вперед. Кройзинг все время держится по левую сторону капитана, неизменно переходя на другую при поворотах, Он проводит рукой по длинным и влажным от пота волосам, — вытирает ее о рейтузы и продолжает беседу. Кому, как не Кройзингу, который находится здесь с конца января, знакома эта чавкающая грязь без конца и края, в которую превращается здесь глинистая почва! Теперь моральное состояние ударных частей подрывается главным образом опустошительным огнем, постоянными задержками в снабжении, ужасными потерями. Ни одна доставка горячей пищи, ни одна подноска боевых припасов не обходится без убитых и раненых, ни одна смена, ни один выход на позиции большими группами — без того, чтобы сильно не поре-' дели ряды, чтобы люди не добирались до передовой линии истерзанные, замученные, с дрожащими от напряжения нервами. А там нет даже приличных укрытий, в которых они могли бы выспаться в безопасности. Единственным надежным пунктом во всей местности является старый «дядюшка» — форт Дуомон. Пускай француз засыпает его снарядами — все же форт находится в трех километрах от настоящей линии огня, а в этих трех километрах вся суть. Но если ко всему прибавится еще дождь, что будет тогда? Каково будет держаться?
Капитан Лаубер сердито сморкается, как бы говоря: «Гм, гм, скажите на милость!» Поучительный тон, внушительность, с которой говорит Кройзинг, возбуждают в нем дух противоречия. Но он человек справедливый и сдержанный в суждениях: без точнейшего знакомства с местностью, вплоть до малейшей складки, а следовательно, без указаний офицеров в окопах, те, что сидят «наверху», никогда не будут иметь достаточных данных для своих решений. Эти господа засели в тылу, — чем выше по рангу, тем глубже они забирались; в этом отношении и Ганнибал и Цезарь выгодно отличаются от полководцев наших достославных времен.
— Что же вы предлагаете, молодой человек, ясно и без сусальных прикрас?
— Подкрепить гарнизон Дуомона целым батальоном нестроевых солдат, — безучастно и задумчиво отвечает Кройзинг, устремив взгляд на кончик сапога и шевеля им упавшее с дерева червивое яблоко. — Дуомон велик, в нем много места, он надежен. Еще нет ни одной трещины в казематах, в сводчатых длинных туннелях. Уничтожена только наружная, верхняя часть: кирпичные стены, откосы, дворы, земляные укрепления. Но бетон не тронут. Дуомон, наверно, принял на себя тысячи две гранат, а может быть, и три, начиная с двадцать первого февраля. Но наши французские коллеги, специалисты по подземным сооружениям, — большие мастера. Шапки долой перед ними!
Капитан Лаубер неистово попыхивает трубкой. Надо обязательно взглянуть на эти сооружения. Это его специальность, ведь он инженер по подземному строительству, надевший военную форму. Трижды бывал он в Дуомоне, но всегда только во дворах и в восточной башне и ни разу — под землей. Измерял ли лейтенант Кройзинг толщину свода? Кройзинг качает головой. Для этого не было достаточно тихой погоды, слишком много железа в воздухе. Но, на его глазомер, бетонный пласт свода составляет добрых три метра. Было бы совсем неплохо, если бы господин капитан приехал проинспектировать парк, в котором работают его саперы, и, кстати, произвел бы измерительные работы.
Глаза у капитана Лаубера блестят. Великолепная идея — сунуть в Дуомон еще несколько сот нестроевых солдат на поддержку боевым частям. Конечно, вместе с их штабом, командирами рот и батальонов. Множество этих господ сидит в тылу, живя безмятежной жизнью, даже не зная, куда их, собственно, занес господь бог. Между тем их подчиненные давно уже на фронте; это полноценные солдаты, почти саперы, они подносят к позициям проволочные заграждения, лесоматериалы для брустверов, боеприпасы, роют окопы, почти как пехотинцы, и так же, как и они, страдают от обстрела. Эбергард Кройзинг с зловещим спокойствием прислушивается к тому, что и сам он не сумел бы лучше выразить. Может быть, капитан Лаубер тоже метит в какое-нибудь определенное лицо? От кого он хочет избавиться? Но этого он, конечно, не скажет: господа из штаба неохотно раскрывают свои карты. На самом деле, перед духовным взором капитана Лаубера мелькнула фигура Янша, этого политикана, выскочки, которого он уже однажды удалил из Лилля, мелькнула и опять исчезла. На этот раз ном;ер не пройдет, увы! Артиллерия, которой командует его друг Рейнгард, нуждается в этих людях. Жаль.
Итак, думает Кройзинг, возьмем быка за рога.
— Мои люди работают, — говорит он, — вместе с баварским батальоном, его» то я и имею в виду. Штаб его в Манжиене, а роты ближе к фронту, вернее они не так глубоко сидят в тылу. — Продолжая беседу, Кройзинг без труда срывает яблоко с высокой ветки, подбрасывает его и снова ловит.
— Отдельные команды батальона уже сейчас расположены в качестве резерва в радиусе форта и в направлении Пфеферрюкена; они могут оставаться там. Ядро же батальона придется в ближайшие недели целиком пере-
Просить на постройку сухих укрытий с насосами и стоками на более высоких склонах. Мы снесемся с пехотой и наметим в течение недели подходящие для этого пункты. Тем временем господин капитан мог бы оформить перевод батальона Нигля и посулить его штабу ордена и знаки отличия.
— Они и так у меня не пикнут, — говорит капитан Лаубер.
— Эти штаб-квартиры и тылы, не в меру разбухшие, совсем как в мирное время, и без того вызывают ярость фронтовиков. Что подумают люди, которых постоянно гонят с места на место, оставляя на линии огня по четыре, даже по пять месяцев? Их уничтожают, их части вновь пополняют и снова вводят в бой, — что они скажут, когда придут, наконец, в тыл и станут свидетелями того, как там живется?
— Уж наш брат знал бы, как поднять моральное состояние войск. Но тут, пожалуй, лучше поставить точку даже мысленно.
Офицеры смотрят друг на друга. Да, конечно, лучше помолчать. Оба думают о главнокомандующем — наследнике престола и сыне императора, который иногда при отправке на позицию фронтовых частей появлялся перед солдатами в белом костюме для тенниса, приветствуя их ракеткой. Такие сцены фотографировали, потом фотографии передавали газетам. Плод недомыслия некоторых офицеров!
Капитан Лаубер вздыхает. Он хороший солдат, готовый пожертвовать всем для победы немцев. То, что лейтенант Кройзинг теперь прощается с ним, правильно и разумно. Конечно, он получит машину, если только она сможет добраться сегодня до его лисьей норы. Значительная часть района уже находится под дальнобойным обстрелом…
Когда капитан Нигль получил свой смертный приговор, написанный на простом клочке бумаги, — приказ променять уютную квартиру в Манжиене на форт Дуомон, он сначала подумал, что ошибся при чтении. В нестроевом батальоне не полагается адъютанта, нет даже штаба; фельдфебель и несколько писарей — это все, что ему предоставлено для ведения канцелярских дел. Кроме того,
Нигль — чиновник баварского королевства, он любит; по старой привычке, первым знакомиться с входящей почтой батальона. И вот он сидит в удобной домашней куртке, которую едва ли можно назвать форменной, вполне довольный господом богом, своим покровителем святым Алоизом и самим собой, — сидит и смотрит, не отрываясь, на пол-листика обыкновенной писчей бумаги, подписанной, по поручению саперного генерала, капитаном Лаубером в Дамвилере. Эта бумажка посылает его, Нигля, па смерть! Что же это будет, что будет теперь? — думает он, хватаясь за ожиревшее от пива сердце, типичное баварское вейльгеймеровское сердце. Но нет, этого не может быть. Ведь он капитан ландштурма, отец семейства, на его попечении двое несовершеннолетних детей и пышнотелая жена Кресчензия, урожденная Горншу. Не может быть: тут какая-то ошибка, как это часто случается в этой войне. Люди — только люди, им свойственно иногда и ошибиться, дорогой земляк. Ему и без того надобно было, при случае, снова побывать у капитана Лаубера. Он знает этого вюртембержца и сумеет договориться с ним. Нигль складывает приказ и кладет его в потертый бумажник из оленьей кожи. Пока его никто не должен видеть. Опасность легче устранить, если о ней еще не говорят.
Туда он едет с деланным наружным спокойствием, с твердой надеждой в хитро сощуренных над толстыми щеками глазах. Обратно он возвращается, раздавленный жестокой — правдой. Лаубер, эта швабская свинья, галушечник, жалкое ничтожество, побагровел от гнева. Что себе думает капитан Нигль? Что они здесь — для украшения, для мебели? Нечего сказать, блестящее зрелище являет он, господин капитан Нигль! Может быть, он думает, что здесь, на фронте, он единственный отец семейства в германской армии? Пусть лучше не срамится перед людьми, стиснет зубы, подаст достойный пример своим храбрым солдатам! Солдат сражается совсем иначе, когда видит, что его начальник, ежемесячно получающий кучу денег, делит с ним хотя бы опасность. Короче говоря, послезавтра, в три утра, он выступит со своей ротой — саперный парк в Дуомоне пришлет ему проводников. С этого момента он подчинен начальству парка, переведен в 20-й армейский корпус, числится отныне за гарнизоном Дуомона. Теперь у него есть возможность отличиться, приобрести боевой опыт. Ведь война окончится не сегодня и не завтра, — никто из немецких офицеров не застрахован от смерти, находится ли он в Манжиене, Дамвилере или в Дуомоне. Четвертая рота остается в тылу, берет в свое ведение все транспортные части; вторую же и первую будут, по мере надобности, направлять в Дуомон. Работы эти — постройка сухих укрытий для пехоты — составляют костяк обороны, они могут принести орден.
Да, тут не вывернешься. Он, Алоиз Нигль из Вейль-гейма, что в Верхней Баварии, должен подчиниться и показать себя героем;
Серп луны во второй четверти, слабый лунный свет забрезжил лишь в полночь. В глубоком молчании три колонны солдат, тяжело нагруженных ранцами, шанцевым инструментом, мешками или ящиками, идут по лесу Спенкур. Дорога им знакома, они сами поддерживали ее в порядке; буковый лес до жути густ, снаряды местами пощадили его, местами уничтожили, в зависимости от линии фронта и позиций артиллерии. Люди бледны, подавлены, у некоторых губы так дрожат, что они не в состоянии курить. Иной батрак или сын мелкого крестьянина молится про себя, перебирая четки; только несколько бахвалов, городских парней, вызывающе зубоскалят. Высота 310 закрывает горизонт. Под нею, на перекрестке дорог к Безонво, им предстоит на рассвете встретиться с проводниками. Каждый в марширующей колонне хотел бы растянуть часы до этой встречи — удлинить каждую минуту, придумать какой-нибудь новый счет времени. Сегодня у них свободный день, по это не принесло никому радости, даже свежий, влажный после дождя воздух никого не веселит. Дуомон кажется им извергающим огонь кратером, в его недрах им суждено погибнуть. Носятся также слухи о страшном взрыве, погибло свыше тысячи человек; никто не знает, как это случилось. Это рассказали им саперы, с которыми им теперь предстоит жить и работать. Многим будто бы известны и другие подробности несчастья. Говорят, что взрыв может снова произойти в любой день. Целый батальон мертвых, передавали саперы. Кто же тут будет торопиться?!
Три часа. Глаза уже давно привыкли к темноте. Уже с полчаса все сидят у края дороги на ящиках или туго набитых вещевых мешках, бесформенно разбухших от двух скатанных одеял, шинели, башмаков с обмотками. Люди прислушиваются к шуму, который доносится сюда с высоты 310; над нею тихо мигают красные и белые огни. Затем появляются три солдата, худощавые, в шлемах и с ящичками для противогазов — это их единственное вооружение. В руках у них суковатые палки. С состраданием глядят они на громоздкий багаж солдат. Унтер-офицер' докладывает о себе капитану Ниглю, который уже отослал обратно свою лошадь. Саперы становятся во главе трех колонн, все растягиваются гуськом по протоптанным дорожкам. В налитых водой воронках отражается темное небо; солдаты медленно шагают, опираясь на лопаты.
От саперов веет глубоким спокойствием.
— Чего тут бояться? — говорят они, — В это время ничего не случается, наша пехота за день сыта по горло, а француз — и подавно. А трупы у Сувиля, у промежуточных укреплений Тиомона, у развалин Флер и, — от тех уж, наверно, худа не будет.
Дорога идет под гору; в далекой лощине вдруг на короткое время открывается слабо вспыхивающий горизонт: сигнальные ракеты. Треск пулеметного огня доносится, как стук молота в клепальных машинах… Идущим позади приходится то и дело, спотыкаясь и тяжело дыша, догонять передних, чтобы не отстать, не быть застигнутыми рассветом. Ночной ветер доносит отвратительные сладковатые запахи; черные бесформенные пятна усиливают тяжелую темноту; призрачная луна наполняет воронки светом и тенями. Неожиданно перед людьми встает гора; разрастаясь, она целиком заслоняет все впереди; по ее склону ползут вверх усталые люди, первое дыхание утра заставляет их ежиться от холода. Это высота 388, говорят саперы. Высокий, разлохмаченный воронками вал уже давно перестал быть валом, но все еще носит название крепости Дуомон. В тени огромного свода стоит высокая фигура — руки в карманах, шапка на затылке. Два любопытных глаза разглядывают входящую колонну.
Что это ударило в нос? Все невольно отворачиваются. Это запах разрушенных зданий, человеческих испражнений, пороховой копоти и запекшейся крови.
Направо и налево от протекающей извилинами реки, подобно табуну лошадей, погрузивших головы в воду, толпятся высоты Мааса. Это отроги Аргонн, круглые вершины или плоскогорья, которые тянутся с запада на восток. Вся местность в зелени и ручьях, долины покрыты болотистыми лесами; среди высокоствольных буков, ольхи, ясеней, в кустарниках, в зарослях цветов и колючек водятся дикие кабаны, гнездятся дикие утки. У немногих проезжих дорог, на распаханных высотах расположились деревни, у ручьев появились мельницы. Лотарингские крестьяне, энергичные и умелые, сажают здесь фруктовые деревья, сеют хлеба, разводят молочный скот и лошадей. Местность между Мозелем и Маасом уже тысячу лет славится плодородием и обилием, ее возделывали кельты, римляне и франки. От соседства с зеленой и белой Шампанью она только выигрывает.
Полторы тысячи лет город Верден охраняет здесь переход через Маас, — место, где река разветвляется, образуя естественный заслон. Цитадель города расположена над старыми церквями и монастырями с нарядными круглыми окнами и причудливыми готическими арками. На улицах обычная будничная суета провинциальных французских городков, запятых обработкой богатой дарами природы. Около пятнадцати тысяч человек живут трудами рук своих и благодаря находчивости отшлифованных многовековой цивилизацией умов: они изготовляют вышивки, кондитерские изделия, ткут полотна, плавят металлы, строят машины, мастерят мебель. Они ловят рыбу в рукавах рек, молятся перед убранными цветами алтарями, пьют аперитивы, кофе, ходят в праздничных одеждах на свадьбы и посылают на улицы и во дворы кучи черноголовых и светловолосых ребят.
Кольцо укрепленных современных и более старых фортов многочисленными линиями окружает город. Диаметр кольца — не менее пятнадцати километров, окружность — свыше пятидесяти. Ибо напротив города, дальше к востоку и в то же время угрожающе близко, возвышается колосс — Германия, считающая войну высшей доблестью. Со времен 1792 и 1870 годов крепости Верден знакомы немецкие орудия, шлемы немецких воинов. В 1914-м крепости грозило третье нападение. Оно было отражено благодаря помощи англичан и по милости Орлеанской Девы, заступницы своей лотарингской родины — близлежащей деревушки Домреми.
Двадцать первого февраля 1916 года, после основательной подготовки, на улицах города завыли снаряды, умерщвляя население, раскраивая черепа детям, сбрасывая со ступенек старух. Пожарные сирены, дым, суматоха, дикий хаос, свист воздушных бомб в той части города, куда не достигали дальнобойные орудия. Свыше тысячи орудий, среди них семьсот тяжелых и сверхтяжелых, день и ночь извергали ливни стали и взрывов на этот избранный для атаки участок — правый восточный берег Мааса между Консенвуа и равниной Вевр, представляющий открытую к юго-западу дугу в тридцать километров длиной. Затем из наполненных мерзлой грязью окопов и ям поднялись и ринулись в атаку немецкие дивизии. Несмотря на внезапность наступления, на что возлагались большие надежды, все эти немцы — бранденбуржцы, гессенцы, вестфальцы, нижнесилезцы, познанские гренадеры, тюрингские ландштурмисты — всюду наталкивались на сопротивление. Это было сопротивление почвы, размягченной снегом, воронок, наполненных водой, непроходимой чащи густых лесов. Это был отпор молчаливых масс резервных войск, наподобие первобытных воинов сцепленных друг с другом зарослями вьющихся растений, непрерывными линиями колючих кустов, изгородями ежевики;
это была неприступность укрепленных полевых позиций — блокгаузов и колючей проволоки; это была стойкость французской пехоты, горно-егерских частей и артиллеристов. После первых четырех дней, после первой недели миру стало известно: внезапное наступление на Верден не удалось. Шесть армейских корпусов, почти двести тысяч немцев, ввязались в бой, но их оказалось недостаточно. Хотя падение форта Дуомон заставило мир прислушаться к событиям под Верденом и дало немцам ощущение победы, победы все же не было. Крепость Верден нельзя было взять внезапной атакой.
Немцы отказывались капитулировать перед неудачей. Их войска совершали подвиги, превосходящие легенды всех веков. Они брали приступом леса, захватывали горные хребты, очищали блокгаузы, изгоняли неприятеля из оврагов; они шли наперекор свинцовому граду шрапнели, стальным ножам гранитных осколков, шли яростно и отчаянно, обезумевшие и готовые к смерти, распарывали штыками французские тела, швыряли ручные гранаты. Головные части немецких войск увидели с хребта Сувиля, по ту сторону Дуомона, крыши верденских предместий. Еще одно усилие, говорили немецкие командующие, и мы возьмем их. Так они говорили в марте, в мае, в июне и вплоть до середины июля, а потом перестали так говорить. Войска не знали, почему они не продвигаются вперед. Их сменяли, вновь перебрасывали сюда, они несли огромные потери людьми, опять получали пополнения — все более и более молодыми солдатами. Не в них лежала причина того, что крепость Верден продолжала держаться. Они покидали в указанный час неудачные исходные позиции; обливающиеся потом артиллеристы, наполовину оглушенные собственными выстрелами, переносили по приказу огонь вперед; пехота, согласно приказу, бросалась, как ее учили, на французские окопы и воронки и захватывала их. Она неистово уничтожала французскую плоть и кровь, сама отдавала свою плоть и кровь, пот и нервы, разум и храбрость, мужество и самоотверженность. Им говорили, что здесь они защищают родину, — и они верили в это. Им говорили, что француз истощен, — они верили и этому. Еще одно усилие, еще один удар! Они сделали это усилие, они выступили еще раз — подносчики пищи гибли, ездовых убивали на облучках, артиллеристы презирали неприятельский огонь. Были введены новые части, они снова шли в бой — баварские дивизии, прусская гвардия, вюртембергская пехота, баденские и верхнесилезские полки.
Наконец убедились, что так продолжаться не может. Кто совершил ошибку? Где искать ее? Вое больше и больше снарядов швыряли в пекло боев, все больше и больше насчитывали людей, разорванных на части, убитых, изувеченных, пропавших без вести, взятых в плен.
Четверть миллиона, из них почти семь тысяч офицеров, потеряла французская армия под Верденом, немецкая — еще того больше. Прекрасные деревни превратились в развалины, в кучи щеп, в груды кирпича; леса— сначала в пустоши и малорослый кустарник, затем — в кладбища серых пней и, наконец, — в пустыню. И эта пустыня тянется от Флаба к Муаре, за деревню Сувиль, через высоты и овраги; куда ни глянь, по обе стороны Мааса земля лежит, точно лунная поверхность, в белых пятнах, круглых дырах, напоминая и по цвету пустыню. Но город Верден, сильно разрушенный, продолжает стоять под защитой своих фортов. Ему угрожают атаки, его защищают контратаки. Война «топчется на месте».
В течение августа нестроевой Бертин совсем освоился с огромными пустырями, которые на карте все еще обозначались как леса Фосс, Шом, Вавриль, Он очень изменился с начала июля, часто ходил небритым, зарастал щетиной, но лицо его стало темно-коричневым от загара, более здоровым на вид. Он уже не открывал так часто рот от удивления, и его взгляд из-под очков стал осторожным, внимательным. Эти последние два месяца окунули его в беспокойные, мало приятные дела; они гложут его, мысли о погибшем Кройзинге терзают его так же, как и вид этих необозримых пространств с трупами деревьев, — ландшафт, к которому он настолько привык, что его ноги сами собой лавируют между бесчисленными стальными осколками. Здесь, в наилучшем из миров, оказалась брешь, здесь пресловутые законы земного бытия потеряли свою силу. Бертин не раз подвергался обстрелу и удирал от снарядов и шрапнели или, наоборот, попадал под них. Но он полагался на свое счастье. Судьбе, видно, было угодно, чтобы он испытал на собственной шкуре еще много других, более жестоких превратностей, прежде чем окончательно осмыслил действительность.
Однажды в лесу Фосс кто-то окликнул его из глубокой ложбины. Бертин стоял на коленях, скрепляя две рельсовые рамы железнодорожной колеи, предназначенной для подвоза боевых припасов прямо к батареям пятнадцатисаптиметровых орудий… Он удивленно ответил:
— Здесь!
К нему подошел, заложив руки в карманы, юноша, унтер-офицер, сапер, с истертой ленточкой Железного креста в петлице. Он окинул Бертина вопросительным взглядом. Пристальные, как у животного, глаза блеснули па его продолговатом лице с детским носом. Да, совсем как ученая обезьяна, этот маленький унтер-офицер Зюсман; он появляется здесь раз в несколько дней, проверяет работы и вновь исчезает. Он небрежно переставляет ноги в обмотках; на нем нет даже пояса. С папиросой в углу рта он присаживается на корточках возле Бертина.
— Нелегко было разыскать вас, — говорит он.
— Бывает, — отвечает Бертин, накладывая гаечный ключ. — Крепче я не в состоянии завинтить.
Как хорошо, что в отцовской столярной мастерской он научился обращаться с разного рода инструментами: теперь это пригодилось. Унтер-офицер Зюсман пробует: накладка над обеими шпалами сидит крепко.
— All right5, — хвалит он, — но я пришел не для этого. Мне поручено пригласить вас к лейтенанту.
— К какому? — спрашивает Бертин.
Зюсман смотрит на него.
— Конечно, к моему — Кройзингу… Не так-то легко было вас разыскать. Вы не назвали ему своего имени.
Бертин встает.
— Вы из его части?
— Ну конечно.
Они обходят первую рельсовую раму, вынимают из мешка новые гайки и накладки.
— Руки портятся, — замечает Бертин, разглядывая пальцы, — но все же такая работа приятнее, чем канцелярия.
Он опять становится на колени. Зюсман завинчивает другую накладку, будто он не «начальство». Порыв ветра гонит над их головами пожелтевшие листья.
— А что он думает теперь о своем брате? Ведь вам известно, в чем дело?
— Его гложет раскаяние, — объясняет Зюсман. — По-видимому, он удостоверился во многом, иначе рота его брата и штаб батальона не находились бы теперь в Дуомоне.
Бертин смотрит на него, не понимая.
— Как? Капитан Нигль?
— Да. Обитает теперь в Дуомоне! Простая случайность! Дуомон — большой гарнизон, в этом отчем доме найдется приют для многих. Так вот лейтенант спрашивает, хотите ли вы присутствовать при чтении того письма?
— А мое начальство? — с сомнением в голосе говорит Бертин.
Унтер-офицер Зюсман сплевывает окурок.
— Лейтенант Кройзинг в этих местах — большая шишка; чем ближе к фронту, тем большее он имеет влияние. Это известно даже вашим панам. Единственный вопрос, решитесь ли вы сами отправиться туда. Надо думать, что у Дуомона сейчас довольно спокойно, как и на подступах к нему. Но, конечно, наши понятия еще далеко не ваши понятия.
— Откуда вам известны наши понятия? — возражает Бертин. — Прежде я горел желанием отличиться, но теперь, после пятнадцати месяцев у пруссаков… — Оба смеются. — Старые служаки в шапках набекрень, — им сам чорт не брат, — пожалуй, слишком усердно «кланяются» снарядам.
— На худой конец, приспособлюсь и у вас; вопрос только в том, как попасть в ваши места.
— Мы затребуем вас, — просто отвечает Зюсман и поясняет, как они предполагают поступить с Бертином.
Инженерному парку подчинены все колонные пути в районе. Команды частью расположены в окопах, частью в бараках. В течение всего августа им здорово задавали жару; теперь, наконец, наступило затишье, поэтому разрешены отпуска. Железнодорожной будке в Кабаньем овраге, что к востоку от Безонво, неподалеку от Орнских батарей тяжелой артиллерии (а уж там ли небезопасно?), нужен телефонист. Из роты Бертина, куда было направлено требование, прислали глухого столяра, которому, кроме того, коммутатор с какими-то восемью штепселями внушает смертельный страх. Его, конечно, отправили обратно.
Бертин покатывается со смеху. Да, конечно, это столяр Карш. А ведь в роте много толковых солдат.
— Но меня, например, вы не заполучите, — добавляет он. — Евреев рота не откомандировывает; это было бы противно законам природы.
Унтер-офицер Зюсман замечает, с упреком, что нечего смеяться по этому поводу. Каждый еврей всегда обязан отстаивать равноправие всех остальных.
— Попробуйте отстаивать себя перед Яншем и компанией, — говорит, наморщив лоб, Бертин. — Нас десять евреев в роте — и ни один не ворчит в канцелярии. Майор Янш типичный газетчик-шовинист.
— Это ему не поможет, — презрительно говорит Зюсман. — Кройзинг требует вас и никого другого. Подумайте только: две недели в лесу, в маленькой будке, восемь часов работы, шестнадцать часов сам себе хозяин…
— Идет! — отвечает Бертин.
— Пятнадцать! — раздается голос унтер-офицера Бенэ.
Со всех сторон подходят солдаты, небрежно волоча за
собой болтающиеся на длинных шнурах походке «фляги, кружки, продуктовые мешки. Только газовые маски в маленьких жестяных ящичках всегда при них. французы слишком уже часто угощают газовыми бомбами. Бертин направляется к своей куртке, которую он повесил на осколке гранаты, торчащем из букового дерева в человеческий рост. Зюсман все время идет за ним. На ходу Бертин спрашивает его, часто ли будка подвергается обстрелу. Зюсман мотает головой.
— Сама будка вне зоны огня, потому-то она и поставлена в этот затерявшийся среди зелени уголок; но в шестидесяти шагах налево и ста метрах направо, тут, разумеется, начинается царство француза. Только вначале они настойчиво давали о себе знать, а с тех пор, как баварцы заняли леса Фюмен и Шапитр и атаковали альпийский корпус у Тиомона, французские батареи отошли назад.
Бертин вынимает из мешка солдатский хлеб, нож, банку искусственного меда — так именовалось сахаристое желтоватое вещество, которое намазывали на хлеб.
Он предлагает Зюсману разделить с ним еду, дот отказывается.
- Я предпочитаю горячий завтрак. — Он закуривает новую папиросу. — А масло есть у вас? — спрашивает он, — а искусственное сало? (Искусственным салом называли вкусные консервы из нутряного свиного сала и мяса.)
— Ни черта у нас нет, — говорит Бертин.
— А у нас есть все. По сравнению с вами мы в Дуомоне кутим.
— Далеко ли до вас?
— Если «он» не стреляет, тогда ходу три четверти часа. А если стреляет, надо ложиться и ждать, пока не прекратится стрельба. И лучше надеть газовую маску.
Продолжая есть, Бертин говорит:
— И чего только мы, евреи, не приучились есть.
Зюсман курит.
— Я и прежде ел всё…
— Я тоже, — но не такое сало.
— Мы еще будем и после него облизывать пальцы, — говорит Зюсман, — этой зимой жарко придется.
— Могу я узнать, сколько вам, собственно, лет, унтер-офицер Зюсман? -
— В шестнадцать с половиной я добился того, чтобы саперы приняли меня добровольцем, вот и считайте.
Бертин кладет на колени открытый нож и перестает жевать.
— Я полагал, что вам двадцать пять.
Зюсмая улыбается.
— Я уже кое-что испытал в жизни. Расскажу как-ни-будь потом. Значит, вам отправляться завтра поутру. Позвоните нам утром в шесть по прямому проводу, если только он не сбит. Кройзинг будет рад. Он, по-видимому, высокого мнения о вас: вы с первого слова поверили его брату.
Бертин качает головой.
— Немудрено было сразу поверить ему. Только родной брат мог быть таким слепым.
— Ну, а теперь я поплетусь восвояси.
С этими словами Зюсман подымается, оправляет мундир. Его берлинский жаргон так поражает здесь, звучит так уверенно, что Бертин, смеясь, спрашивает:
— Не из Шпрее ли они тебя выудили, приятель?.
Зюсман отдает честь:
— Так точно, я берлинец: Берлин, старый Вестен, Регентштрассе, советник юстиции Зюсман… Итак, завтра-после полудня.
Он прощается кивком головы и удаляется небрежной походкой, медленно исчезая среди деревьев. Бертин удивленно глядит ему вслед, затем, дожевав подслащенный черный хлеб, ложится в лесу на согретой, истоптанной земле и смотрит вверх, в полуденное небо, блаженно попыхивая солдатской сигарой. С неясным ощущением счастья — впитывает он в себя это сочетание золота и лазури. Он размышляет о том, что до сих пор судьба не возлагала на его плечи больше того, что он в состоянии был нести. Он все еще жил в мечтах, война еще не пришибла его, как бедного маленького Кройзинга. Тем интереснее брат убитого, который зажал в кулак этих пройдох их же средствами. События жизни идут рывками. Бертин все глубже погружается в водоворот войны. Ближайшая станция, следовательно, — будка в Кабаньем овраге, следующая — Дуомон. Он не возражает. Писатель не должен отказываться от улова, посылаемого судьбой. Его глаза смыкаются, ему чудятся серебристые рыбы, которые, глупо разинув рты, уплывают в синеву в одном направлении. Рука с сигарой опускается на землю. С ним ничего не может статься, и рыбам тоже все нипочем. Он спит.
На следующий день, в два часа, Бертин в полной походной форме является в канцелярию. Об его военной выправке, видно, позаботились: ему добыли кожаный пояс, подтягивающий мундир, и нахлобучили на него одну из тех серых клеенчатых фуражек со щитом и медным крестом,
которые до войны мирно покоились в каком-нибудь прусском
В конце августа во Франции стоит жара, и дежурного фельдфебеля Глинского клонит ко сну. Но он не может отказать себе в удовольствии лично благословить в путь-дорогу нестроевого Бертина. С расстегнутым воротом, сытый и ухмыляющийся, ходит он вокруг стоящего перед ним с примкнутым штыком солдата. Все в порядке: серые штаны, вправленные в начищенные сапоги, пехотный мундир, безукоризненно уложенный вещевой мешок** по башмаку слева и справа под скатанной шинелью и сложенными одеялами. Глинский садится верхом на стул, он весь — благодушие.
И он и Бертин знают: если бы этот приказ касался отправки в тыловую деревню, ротное, начальство попыталось бы, несмотря на именное требование, выхватить у него из-под носа этот шанс. Но Бертин идет на фронт. Пути жизни неисповедимы: если саперам понадобился как раз этот телефонист, пожалуйста, господа… Рота не имеет связи с саперными частями и не знает поэтому, кто именно затребовал Бертина. Сношения с саперами ведутся только через артиллерийский парк — такой порядок ревниво охраняется, — а парку в свою очередь ничего неизвестно о* событиях в семье Кройзинга.
— Вольно, — говорит дежурный фельдфебель Глинский. — Вы человек образованный, мне, значит, незачем тратить попусту слова.
Вот как! думает Бертин. Он мне льстит, значит, у него что-то на уме?
— Вам надлежит кое в чем исправиться, — продолжает Глинский, — и мы надеемся, что вы хорошо выполните поручение.
— Так точно, господин дежурный фельдфебель.
Но, произнося эти слова, он настороженно ждет какого-нибудь подвоха и надеется, с своей стороны, тоже ввернуть словцо, которое напомнит Глинскому, что он не разрешил ему поездку в госпиталь.
Глинский добродушно продолжает:
— Вы получаете далеко не пустяковую льготу, — четырнадцать спокойных дней за коммутатором. Возвращайтесь только невредимым оттуда. Почту вам будут пересылать, ваш домашний адрес ведь нам известен?
Ага, думает Бертин, почти развеселясь, вот он куда метит, мой милый!.. Ибо в последней фразе содержится намек на тех, кому будет сообщена роковая весть в том случае, если с Бертином что-либо приключится. Бертин притворяется непонимающим и, решив выждать, отвечает весело и беззаботно:
— Так точно, господин фельдфебель.
— По-видимому, хороший приятель раздобыл вам это местечко? — благожелательно щурится Глинский. — Наверно, этот маленький унтер-офицер Зюсман, не правда ли?
В этой фразе — тоже скрытое ехидство, намек на то, что еврей — по крайней мере в представлении таких господ, как Глинский, — не даст пропасть другому еврею.
Но теперь наступает очередь и Бертину вставить свое словцо.
— Нет — говорит он без малейшего смущения, в упор глядя в сонные, как у дога, серые глаза Глинского. — Я полагаю, что распоряжение дано господином лейтенантом Кройзингом из инженерного парка в Дуомоне.
Удар попадает в цель. Человек, сидящий верхом на стуле, открывает от удивления рот.
— Как фамилия лейтенанта? — спрашивает он, глядя в упор на солдата.
— Кройзинг, — с готовностью повторяет Бертин, — Эбергард Кройзинг. Брат молодого унтер-офицера, который в середине июля отправился к праотцам.
— И лейтенант Эбергард Кройзинг распоряжается п Дуомоне? — спрашивает, все еще не приходя и себя, Глинский.
— Никак нет, господин фельдфебель, — отвечает Бертин, — он имеет отношение только к инженерному парку, который тоже причислен к Дуомону.
Нет нужды распространяться более: у Глинского быстрая смекалка. Что-то, по-видимому, неспроста с переброской Канарских нестроевых солдат в Дуомон! Недаром об этом шли пересуды в роте. Теперь дело начинает выясняться, но принимает весьма странный и неприятный оборот.
Глинский сбрасывает с себя маску любезности.
— Шагом марш, — рычит он вдруг, — отправляться! Кик добраться туда, наше дело!
Бертин круто поворачивается и с удовольствием покидает канцелярию. Он у же давно разузнал, как ему добраться туда он присоединится к ездовым, которые доставляют толстые 21-сантиметровые мортирные снаряды к оврагу у Орна.
После ухода Бертина в его части вдруг резко меняется качество довольствия. Никто, разумеется, не подозревает, в чем тут дело. Масло, голландский сыр, большие порции мяса к обеду — чудеса! Это роскошное изобилие продолжается пять дней. На шестой и седьмой — дело снова идет на понижение. А потом опять вступает в силу прежнее меню: жилистое мясо, похлебка из сушеных овощей и всем осточертевшее повидло. Повидло из свеклы!
В десять минут третьего Бертин опускает свой вещевой мешок на пол телефонной станции парка, чтобы получить инструкцию по новой службе. Телефонисты Штейнберг-квельского артиллерийского парка — услужливые ребята. Они уже много дней с опаской ждали, что кому-нибудь из них придется заменить отпускника в Кабаньем овраге. Теперь кто-то другой отправляется в ужасную дыру, где беспрерывно грохочут орудия, и это наполняет их сердца благодарностью.
— Ах, приятель, дело наше — пустое, детская игра. Вот восемь штепселей, по числу телефонных точек: инженерный парк, ближайший железнодорожный пост, артиллерийская группа и так далее. А как орудовать штепселями, это ты вмиг поймешь на месте. И никакой опасности, ведь если провод сбит, то не ты, а другие пойдут чинить его. (О том, что новичку, может быть, пр'идетея под огнем бежать к саперам, чтобы сообщить о порче провода, они благоразумно помалкивают.) Кстати, там неподалеку от тебя стоят твои земляки из Верхней Силезии, — рассказывает словоохотливый телефонист Отто Шнейдер.
Бертина не очень тянет к землякам: у него гораздо больше общего с баварцами, гамбуржцами или берлинками. Его интересует только один единственный силезский полк, находящийся на позициях, — это 57-й, где служит его младший брат. Третьего дня он опять получил письмо от матери. Сквозь бледные строки письма проглядывает страх: может быть, Фрица * нет больше в живых? Ведь мальчик был уже однажды ранен, прошлой осенью…
В три часа сообщили, что погрузка 21-сантиметровых уже закончена. Бертин надевает вещевой мешок, берет в руку суковатую палку и бежит вниз, весело отвечая на любопытные и насмешливые оклики приятелей из третьего взвода. Против обыкновения, расставание проходит без инцидентов. Оставшиеся довольны, что могут остаться, Бертин же доволен, что уходит.
Но артиллеристы, силезцы, исхудавшие люди со смертельно усталыми лицами, не церемонятся с новичком.
— Сбрось-ка мешок и берись за работу, дружище, — говорят они со своим твердым «р-р» и протяжными гласными.
Бертин не может скрыть разочарования: он не рассчитывал, что и ему также придется толкать нагруженные платформы. С легкой досадой он оглядывает короткие остроконечные снаряды, которые, подобно упитанным младенцам, лежат на платформах, напоминающих колыбели. По зато с удовлетворением отмечает: Глинский не произвел на него впечатления; он не испытывает ни смущения, пи страха. Приятная неожиданность!
Посреди пустынной долины рельсы узкоколейки ответвляются на восток. Кабаний овраг, говорят артиллеристы, врезается справа; он третий по счету, очень узкий, весь в зелени — это его отличительный, признак.
— Да ты найдешь!
Бертин идет очень быстро, несмотря на вещевой мешок л мундир. В первый раз он очутился в полном одиночестве под открытым небом, под искрящимся солнцем. Смерть каждое мгновение может обрушиться на него из этого летнего воздуха. Не надо теряться. Он ужо проклинает себя за то, что подчинился этому приказу только потому, что дорожит хорошим мнением Эбергарда Кройзинга. Повсюду, между воронок, протоптаны следы — как бы тут не заблудиться! Пот затемняет стекла очков, Бертин протирает их дрожащими руками. Мертвая тишина пугает его, каждый звук, который раздается над хребтом, заставляет вздрагивать; а когда наверху, в воздухе, показывается самолет, им овладевает желание броситься на землю. Правда, он слишком близорук, чтобы различить, немецкий ли это самолет, или французский.
Он шагает, крепко прикусив трубку зубами, ведя за собой сгорбленную тень. Эта тень напоминает ему его собственных предков, которые во времена Марин-Терезии переносили мортиры на плечах по горным тропам, стучась в крестьянские дворы. Он считает овраги: один уже остался позади, второй лежит напротив, впереди в солнечном зное вырисовываются еще два. Он смотрит на часы, как будто часы в состоянии помочь ему. Тяжелая ноша вызывает сильное сердцебиение, мрак одиночества душит его. Если бы Бертин с давних времен не научился преодолевать нерешительность, он повернул бы обратно, не выполнив приказа. Теперь же он делает короткий привал у край ближайшей воронки, отхлебывает из походной фляги несколько глотков тепловатого кофе, закуривает трубку, заставляет себя спокойно перевести дыхание.
Так вот оно, наконец, желанное одиночество! Бертин ругает себя, называет ослом. Наверно, он похож на крестьянина из глухой деревни, когда тот впервые пробирается среди сутолоки городского движения: его пугают автомобили, трамваи, спешащие люди, он боится обратиться с вопросами к окружающим, он как бы свалился с луны, а когда, наконец, решается открыть рот, то оказывается, что он уже у цели. Бертин прищуривает глаза, заслоняет их рукой от солнца: вон там, наискось, направо — не вход ли в Кабаний овраг? Он бежит рысью, сползает вниз со склона горы, замедляет шаги на ровном месте. Перед "ним встает зеленый хаос. Наваленные друг на друга, разбиты в щепки, с ужасными, наискось срезанными пнями трупы деревьев покрывают весь склон горы по правую руку Бертина. Листва еще вяло желтеет на ветвях сбитых верхушек, увитых множеством молодых побегов. Повсюду высохшие ягоды шиповника, кое-где, как древки знамен, торчат уцелевшие молодые деревца, белые воронки выглядят на темных лесных прогалинах, как наполненные костями могилы. Вероятно, это результат немецкого обстрела: склон открыт к северу, Южную сторону таким же образом разворотили французы. Здесь скучились деревья, горизонтально поваленные снарядами, с еще живой! и зеленой листвой. Вдруг Бертин натыкается на дощечку со стрелкой: «Кабаний овраг. Дорога начинается здесь».
— Чорт возьми! — Бертин вздыхает с облегчением и в то же время озабоченно, опять бежит рысью; между опрокинутых деревьев тянется вдаль пешеходная тропа. В следующую секунду что-то завыло над ним, и он мгновенно бросается на землю, тесно прижавшись к подножию бука. Мешок свалился ему на затылок. Глухой удар в склон оврага, где-то позади, за ним второй. Бертин ждет. Взрыва нет.
Неразорвавшийся снаряд, думает он радостно. Французы стреляют новыми американскими снарядами, а они никуда не годятся. На этот раз его напугал только рев снаряда, этот режущий дикий звук весь в грязи, с измазанными руками, он торопится дальше. Трупы деревьев кажутся ему ужасными. Можно ли будет когда-нибудь восстановить эту поверженную природу? Еще чёрез минуту овраг* делает поворот: перед Бертином нетронутый девственный лес.
Вокруг — зелень и тень, птицы перекликаются в верхушках буков. У стволов, покрытых солнечными пятнами, тянутся вверх пучки молодых, тонких, как пальцы, как детская рука, ростков. Ежевика простирает свои усики и запоздалые цветы, щедро предлагая розоватые и черно-красные ягоды. Мечсобразные листья ландыша покрывают блестящей зеленью верхний склон откоса, кусты боярышника и барбариса сплелись между собой, перистые листья папоротника развеваются над мхом и камнями. Это чудо, настоящий горный лес, каким он, Бертин, бывало, наслаждался дома, во время прогулок на каникулах. Хорошо посидеть здесь, прислонив мешок к камню, сунув палку между ног, ни о чем не думать, только отдыхать! Прохладой и бодростью насыщен воздух среди этих деревьев.
Спустя пять минут Бертин опять натыкается на рельсы. Это запасный путь. Потом он видит покрытый волнистой жестью блокгауз. Наконец-то! И он, как подобает по уставу, рапортует о себе ефрейтору, бородатому мужчине, который сидит у дверей и стругает палку.
— Вот ты и объявился, — говорит равнодушно ефрейтор, судя по выговору — баденец.
Подошедший к ним солдат, босой и в подтяжках, очевидно, тоже доволен тем, что новичок и © самом деле припыл. У Бертина спрашивают прежде всего, умеет ли он играть в скат. Да, Бертин играет в скат. Не слишком ли много на нем вшей? Здесь они не водятся.
Слава богу — радуется Бертин.
Унтерштурмисты на худой конец справились бы и сами с риГнпой, у них только один страх — как бы их не oroinaun «iTcio.'ia. V коммутатора, обслуживающего железнодорожную станцию, действительно только восемь штепселей. По тем не менее приходится бодрствовать днем и ночью на тот случай, если кому-либо вздумается позвонить. Бертин пробует новую кровать, вешает вещевой мешок на косяк, разворачивает одеяло, вынимает мелкие вещи: белье, писчие принадлежности, табак, портрет жены в круглой рамочке. Итак, на ближайшие четырнадцать дней его дом здесь.
Около шести он вызывает с помощью ефрейтора инженерный парк Дуомон. Ефрейтора зовут Фридрих Шгрумпф… Это бывший сторож парка в Швецингене, неподалеку от Гейдельберга. Когда Бертин передает в черную трубку о желании поговорить с лейтенантом Кройзингом, баденец опасливо косится на него: знатные же знакомства у этого новичка! Спустя короткое время унтер-офицер Зюсман отвечает: господин лейтенант кланяется; он, Зюсман, завтра, после обеда, выберет подходящее время и придет за Бертином. А пока всего хорошего!
— Есть, — говорит Бертин и отправляется в барак, чтобы поближе познакомиться с новыми товарищами. Он предлагает баденцам сигары, рассказывает, как он в 1914 году купался в Неккаре, описывает построенный курфюрстом Карлом Теодором швецингенский парк с замком и мечетью, где в птичнике, как известно, содержатся прекрасные птицы и где как будто есть и китайский павильон, и маленький бассейн из мрамора. В пять минут завоевывает он сердце Штрумпфа, сторожа парка, — тот сияет от удовольствия. Вот он уже показывает Бертину фотографии своих ребят — мальчика со школьным ранцем и десятилетней девочки с кошкой на руках. Он уже делится впечатлениями о третьем товарище, рыжем, веснушчатом рабочем-табачнике по имени Килиан, из Гейдельберга. Это вспыльчивый, человек, любит порассуждать, не терпит возражений, но хороший товарищ. К нему надо только суметь подойти.
После обеда Бертин узнает, в чем состоит здесь служба, какие батареи палят поблизости, когда и куда стреляет француз, какие места находятся по соседству. Оказывается, к юго-западу расположен Дуомон, на северо-восток, позади них, по ту сторону большой долины, — овраг Орн; а Безонво или то, что еще осталось от него, — прямо на восток. Налево от них француз обстреливает батарею 15-сантиметровыми, а на расстоянии трех четвертей часа установлены легкие полевые гаубицы; из этого пункта иногда приносят почту, артиллеристы завозят ее вместе с боевыми припасами. Если же они денек-другой не показываются, приходится наведываться самим. Люди там неприветливые, кажется поляки с русской границы. По-немецки говорят, словно жернова во рту ворочают; только лейтенант у них симпатичный, он просто умирает от скуки. Его зовут Шанц.
К ужину — чай с ромом и поджаренный хлеб с ломтями свиного шпика. Как раз в тот момент, когда Бертин, насадив свой бутерброд на сучок, как на вертел, держит его над огнем, снаружи врывается шум, что-то воет, свистит, клокочет, смолкает, снова возобновляется и снова смолкает.
Оба баденца и глаз не подняли. Вечерний привет 15-сантиметровых, летящих к Тиомоиу и дальше. Отвратительный, противоестественный звук, даже издали полный коварства. Бертин потрясен. Ему кажется, что это не грохот созданных человеческими руками орудий, за назначение и употребление которых несут ответственность сами люди: ему чудится в этих звуках’ лавиноподобный голос стихии, ответственность за которую несут законы природы, а не люди. Война — это организованное людьми предприятие — все еще представляется ему как ниспосланная судьбой гроза, как проявление хаотических сил природы, не подлежащих критике и никому не обязанных отчетом.
На следующий день, после обеда, внезапно появляется Эрих Зюсман. Оглядывая все вокруг пытливыми глазами, он обещает баденцам отправить новичка без опоздания опрятно. Лучше итти мимо полевых гаубиц. Прекрасно. Они отправляются в путь, как два экскурсанта. Переходят рельсы полевой железной дороги, переходят по доскам через ручей, карабкаются вверх по склону и, пробираясь сквозь деревья и кусты к солнцу, То вдруг, сворачивают направо в овраг, вокруг которого лежит поваленный лес. Они идут по дорожке, вроде козьей тропы, которая тянется по долине возле рельс. Унтер-офицер Зюсман не знает ни названия ее ни этих лесов: туда дальше, позади — нее Вилли здесь — Муанемон, еще далее, впереди — Ассуль в овраги. Каждый из них стоил, в буквальном смысле слова, потоков крови, — немецкой и французской крови.
Бертин и Зюсман сворачивают па узкую тропу. Через мгновение Бертин хватает Зюсмана за плечо.
- Смотри: француз!
В нескольких шагах впереди, спиной к ним, стоит, (‘двинув шлем на затылок, серо-голубой француз. Он залез глубоко в кусты, как будто за нуждой, чтобы тут проторить дорогу. Зюсман усмехается:
— Боже мой, конечно француз. Он поставлен тут, как дорожный знак — к полевым гаубицам. Нечего бояться его. Мертвее его уж не будешь.
— Что? его так и не похоронят? — спрашивает в ужасе Бертин.
— Милостивый государь, где, собственно, витают ваши мысли? По-видимому, вокруг библии или Антигоны! Нужен указатель дороги, и его берут таким, каким он оказывается налицо.
Бертин отворачивается, проходя мимо убитого, пригвожденного длинным стальным осколком, словно мечом, к раздвоенному дереву.
— Неприятная поза, — говорит Зюсман.
Бертину стыдно перед мертвецом. У него непреодолимое желание посыпать землей его шлем и плечи, искупить его смерть, вернуть матери-земле. Он ощупывает взглядом костлявое лицо, высохшие руки. Господи, — думает он, — может быть, это молодой отец, может быть, на этих плечах он нес сынишку, когда был в последний раз в отпуске?
Молча трусит он рысцой рядом с Зюсманом. Неожиданно они натыкаются на штабеля боеприпасов, прикрытые зеленоватыми кусками палаточного полотна. Налево, ниже тропинки, опять открывается железнодорожный путь; еще поодаль, — в самой гуще поваленных деревьев, орудие поднимает наискось вверх тяжелое дуло, лафет глубоко засел в землю. Только теперь Бертин замечает сметенные деревья, опутанные проволокой, кучи мешков с песком, маскировку батареи — полотна, размалеванные в три цвета:' голубой, серый и зеленый. Поблизости ржавеет куча расстрелянных снарядных патронов, словно груда негодного железа. Оклик…
Зюсман разговаривает с караульными, которые слоняются здесь без оружия. Бертин узнает, что почты еще нет, будет завтра. Небритый солдат говорит с характерным жестким верхнесилезским акцентом.
Наконец их взору открывается круто уходящий вверх к форту склон холма, словно вулкан, часть которого снесена извержением. Земля. Нечто подобное Бертин даже и представить себе не мог. Она оголена, как изъеденный прокали кусок кожи под микроскопом, вся в ранах, в сухих струпьях, гное. Она вся исковеркана, как бы сожжена;
остатки корней, как черви, залегают в ней жилами. В воронке валяется связка испорченных ручных гранат..„Ясно, думает Бертин, ведь здесь везде была вода.
На проволочных заграждениях развеваются обрывки материи, рукав с пуговицами, валяются патронные гильзы, остатки пулеметной ленты, повсюду человеческие испражнения и кучи жестяных-банок. Нигде, однако, не видно человеческих тел. С чувством облегчения он говорит об этом Зюсману:
— В начале апреля тут, наверно, валялись убитые. Мы, конечно, не могли разрешить им разлагаться по собственному усмотрению. Вон там, за тем углом, мы и побросали их в большие воронки.
— Значит, вы здесь давно? — спрашивает удивленный Бертин.
— Давненько, — смеется Зюсман. — Сначала мы взяли форт приступом, а затем разыгралась эта комедия в его утробе. После этого я уезжал на несколько недель и вот опять вернулся сюда.,
— Что вы называете комедией?
— Взрыв, — отвечает Зюсман. — Удивительный мир, скажу я вам. Однажды я уже был мертв, честное слово, И… ничего страшного. Гораздо больше терзает вопрос: к чему все это? Для кого мы все это делаем?
Бертин останавливается, чтобы передохнуть; все ответы, которые приходят в голову, не удовлетворяют его. В этой обстановке каждое его слово будет звучать затхлым пафосом.
— Ди, милый друг, ”” потешается его маленький проводник, даже тебе изменило красноречие. Такие люди, кик ты, будто случайно выпали из аэростата и нуждаются и некоторых пояснениях относительно планеты, на которой сейчас обретаются.
— Ваши пояснения я выслушаю с благодарностью, — говорит, обижаясь, Бертин, — если только француз предоставит нам для этого время…
Почему он не предоставит? — равнодушно отвечает Зюсман. — Ему, как и нам, приходится туго. Сейчас он тише воды, ниже трапы.
Подъем на гору превращается в карабканье, палка очень кстати. Когда они, минуя проволочные заграждения, переходят подъемный мост, то замечают во рву согнутые снарядами железные-прутья волчьих капканов. Бертин’ вдыхает гнилой запах развалин и каких-то непонятных отбросов.
Зюсман смеется.
— Это запах Дуомона: уж его-то мы не забудем.
Часовой не окликнул их.
— Если встретятся офицеры, надо отдавать честь, о чужестранец! — поучает Зюсман. — Здесь мы несем службу.
— Пока я здесь вовсе ничего не вижу, — отвечает Бертин, и голос его гулко отдается в темном туннеле.
Слева и справа от входа расположены подвалы, на сводах горят маленькие электрические лампы.
— Мы в северо-западном крыле, — говорит Зюсман. — В конце марта французы почти танцевали над нашими головами, но ничего не добились.
Мимо пробегают нестроевые солдаты со связками инструментов на плечах; несколько саперов, по уши в грязи, здороваются с Зюсманом.
— Они сегодня могут выспаться, — говорит он. — Во-обще-то мы, конечно, живем здесь, как ночные птицы. Удивительно, как привыкаешь ко всему. Человек приспосабливается к любым условиям.
— А чем вы, собственно, заняты? — спрашивает Бертин.
— Вы же знаете — строим полевые дороги. Это наш отдых. А сегодня я вообще гуляю. Попозже отведу вас обратно, а завтра утром побываю у ваших коллег в лесу Фосс.
— Горячий привет им от меня! — смеется Бертин.
Инженерный парк занимает половину крыла громадного пятиугольника. Никто не курит: здесь сложены не только мотки проволоки, бревна для окопов, волчьи капканы, но и кой-какие другие предметы. На ходу Бертин окидывает взглядом огромные колчаны, похожие на ивовые корзины о двух ручках, в которых, уткнувшись остриями в дно, лежат тяжелые мины. Ящики с сигнальными припасами напоминают пороховые ящики в Штейнберг-квельском парке. Они совсем новые. Небритый унтер-офицер выдает ракеты нескольким пехотинцам. Он тщательно отсчитывает патроны на доске, перекинутой через два бочонка. Позади них открытая дверь, — под белым сводом подвала стоят жестяные бидоны.
Масло для огнеметов, — поясняет Зюсман.
— И чего только у вас нет! — удивляется Бертин.
— Да, универсальный магазин. Все для «воскресения из мертвых», — подтверждает унтер-офицер. — Мы поглощаем немалую толику металлургической продукции, не так ли?
Далеко позади при тусклом свете ламп солдаты баварцы складывают свой инструмент.
— Им полагается теперь двенадцать часов отдыха, — объясняет Зюсман, — лейтенант дьявольски строго следит за тем, чтобы солдатам во время отдыха не навязывали никакой службы. То-то капитан Нигль диву дается!
— А как глубоко под землей все это происходит?
— Глубина достаточная. — Над нашими головами три метра бетона и целая казарма, броне-балки, пулеметные установки, — словом, полный комфорт. А вот здесь живет наш лейтенант.
Бертин входит в подвал и становится навытяжку. Лейтенант Кройзинг сидит в большой амбразуре окна, из которого видна стена, разрушенная двумя прямыми попаданиями.
— Вид прямо на море, — смеется он и здоровается с Бертином. — Отсюда я даже вижу кусочек неба.
Бертин благодарит за приятную командировку, котором он ему обязан. Лейтенант кивает: он действовал так совсем не из любезности, а только для того, чтобы уцелел по крайней мере один человек, который был бы в состоянии разъяснить нее ло дело военному судье Мертенсу и Монмеду. Ибо тот должен спасти честь унтер-офицера Кройзинга.
Со смертью Кристофа мой отец примирится, примирится и с моей, если я погибну. Все должны быть готовы к смерти. Только бы не быть исключением, понимаете, только бы по сделаться притчей во языцех. Но если в Баварии станут поговаривать, а об этом уже поговаривают, что Кройзинг избежал военного суда только потому, что был убит, то отец, будет оскорблен, унижен, а от этого я хочу оградить его.
Бертин участливо смотрит на загорелое лицо, которое кажется ему еще более худым, чем в прошлый раз.
— Плохо, — говорит он вполголоса, — что еще приходится, помимо всего, бороться с низостью.
Эбергард Кройзинг возражает. Это вовсе неплохо: ради спорта и в виде возмездия. И в это мгновение его лицо кажется Бертину столь же беспощадным, как беспощадна земля там, наверху, — сплошные ряды врезающихся друг в друга могил.
В помещении царит бесстрастный дневной свет. Унтер-офицер Зюсман приносит таз с теплой водой Лейтенант Кройзинг вынимает из ящика несколько листков белой пропускной бумаги: две недели ушли на то, чтобы раздобыть ее. Затем он развязывает длинными тонкими пальцами белый носовой платок, вынимает из него затвердевшее письмо брата и опускает в воду. Три головы — две темные и одна белокурая, — тесно сдвинувшись, наблюдают, как розоватые, а затем красно-коричневые тона окрашивают воду, опускаются на дно таза,
— Только осторожнее, — говорит Зюсман, — предоставьте этот препарат мне.
— «Препарат» — это сказано неплохо, — бубнит Кройзинг.
Трудная задача: не повредить бумагу, не дать расплыться чернилам и в то же время расправить сложенное письмо. Надо улучить подходящий момент. Покойный писал па бумаге, которая выдавалась полевой почтой; один листок исписан с обеих сторон, как и внутренняя сторона конверта. Все это склеилось вместе. Зюсман осторожно водит письмом в воде, — тотчас же вся вода становится коричневой.
— Можно вылить? — спрашивает он.
— Жаль, — говорит Кройзинг, — что я не могу заставить кое-кого выпить эту воду.
Зюсман молча выливает воду из таза в ведро, обдает письмо свежей водой; оно уже расходится в склеенных местах. Письмо стало мягким, третья вода остается чистой, на листках, разложенных между пропускной бумагой, проступают лишь слегка расплывшиеся строчки.
— Хорошие чернила, — беззвучно говорит Кройзинг, — мальчик любил густые черные чернила. Хотите слушать?
Вот и дождались, думает, прерывисто дыша, Бертин. Кто мог бы предположить, что это возможно?
«Дорогая мама, — читает Эбергард Кройзинг, — прости, что на этот раз мое письмо огорчит тебя. До сих пор я представлял свое положение в более розовом свете, чем что оказалось на самом деле. Вы приучили нас говорите правду и не отступать ни перед чем, защищая то, что справедливо. Ты называла это: бояться больше бога, чем людей. Если я, как ты, вероятно, знаешь, и не верю теперь и бога, то все же по мне сохранилось то, что мы впитали в себя с самых ранних лет. В апреле я написал дяде Францу письмо, в котором обрисовал ему, как наши унтер-офицеры поступают с довольствием нижних чинов, живя припеваючи за счет рядовых. Дяде Францу хорошо известно, как важно не попирать чувство справедливости в наших людях, какое значение это имеет для поддержания их духа. Между тем здесь происходит то, что он сам назвал бы неслыханной гнусностью. Письмо к дяде было вскрыто нашей цензурой. Папа объяснит тебе, почему, в связи с этим, было начато военно-судебное следствие, но не против офицеров, а против меня, и почему паши батальонные начальники но желают, чтобы это дело было доведено до конца. Именно с этой целью меня пригвоздили к опаснейшей из наших позиций. Мамочка, если бы ты знала, как тяжело мне писать эти слова! Ты будешь теперь изнемогать от горя, перестанешь спать, будешь считать меня погибшим. Не думай так, мамочка. Позволь мне обратиться к твоему мудрому сердцу. Вот уже два месяца я нахожусь на этой позиции, в подвале большого деревенского дома, и со мной ничего не случилось. Отсюда ясно, что мне и впредь ничто не грозит. Но такое состояние не может продолжаться бесконечно, иначе — того и гляди — что-нибудь случится. Поэтому прошу тебя: телеграфируй тотчас же дяде Францу. Пусть он немедленно добьется, чтобы меня ни нш./ш п военный суд и Моимеди. Надо указать, военному суду мои точный адрес, — наверное капитан Пигль учинил мне пакость, заявив, что меня некем заменить или что-нибудь в этом роде. («Угадал мальчик», — сурово говорит старший Кройзинг и переворачивает страницу.) Пусть дядя пе поддается на пустые обещания, пусть тотчас же свяжется по телефону с военным судом и решительно заступится за меня. Он может сделать это со спокойной совестью. Я сегодня точно такой же, каким был дна года назад, когда ушел на войну добровольцем. Чувство ответственности не позволило мне безучастно смотреть и молчать. Я пытался было втянуть в это дело Эбергарда, но он по горло занят своей службой — вам известно, где он находится и что делает. Кроме того, он офицер, и его не следует вовлекать в мою тяжбу. Я уже несколько недель ничего не знаю о нем. И это письмо я посылаю вам не прямым путем, а пользуясь товарищеской услугой одного солдата, человека с высшим образованием, с которым я познакомился только сегодня, Так вот, дорогая мамочка, действуй быстро и обдуманно, как ты это умеешь, добрый гений нашей семьи. Мы причиняем тебе много горя. Но когда мы вернемся и наступит мир, тогда только мы поймем, как прекрасно быть дома, как хороша жизнь и что связывает нас друг с другом. Ибо многое оказалось ложью, более страшной, чем вы предполагаете, более наглой, чем это может быть дозволено. И нам придется все строить заново, чтобы избавить мир от повторения того, что мы наблюдаем сейчас собственными глазами, творим собственными руками и испытываем на самих себе. Но связь детей с родителями — наша любовь к вам и ваша к нам, — она-то устоит, на нее можно положиться. На этом я кончаю. Всегда, всей душой с вами, ваш сын Кристоф… Папе особенно сердечный поцелуй. Пусть он напишет мне сам».
Оба слушателя молчат. Через закрытое окно доносится слабый гул обычной. дневной артиллерийской пальбы.
— Очень разумно, — говорит Эбергард Кройзинг и заботливо кладет письмо между свежими листками пропускной бумаги. — Очень разумно. Мы сидим здесь под землей так же глубоко, как глубоко лежит в ней писавший эти строки. С „небольшой разницей, которая наделает много хлойот капитану Ниглю.
Внезапно Бертин нагибается: короткое, дикое завывание, затем — совсем близко — грохот удара, катящийся от стен тяжелым эхом. И сразу же все начинается сызнова,
— Мои ребята, — улыбается Кройзинг.
Капитан Нигль… Со смешанным чувством щекочущего восторга и протеста он, по прибытии в форт, укладывается спать на железной кровати. К его бесконечной радости, кровать вделана в стену под оштукатуренным сводом надежной толщины. Не раз и не два обращался он, на наивном баварском диалекте, с одним и тем же вопросом к адъютанту начальника гарнизона. «Ведь старый Дуомон — крепкий домишко, не правда ли? И над головой — здоровенный слой цемента?»
Проспи он здесь благополучно несколько педель, Железный крест первой степени обеспечен ему, и он на вечные времена сделается героем в Вейльгейме, да и не только и Вейльгейме. Так он мечтает. Он лично удостоверился 'и том, что его люди из третьей роты, разместившиеся н огромном сводчатом каземате в том же крыле, получили после ночного похода горячий кофе с хлебом и искусственное сало. Теперь они хоть поспят на железных нарах в три яруса, на мешках, набитых стружками, а завтра поутру займутся основательной уборкой нового жилья — это и будет их первая работа здесь.
По уже рано утром француз посылает первое предупреждение ему и его людям: пусть пе сравнивают эту местность с прежней. В поисках отхожего места два нестроевых солдата Михаил Басс и Адам Виммерль попали из большой, открытый к югу двор, куда в определенные моменты разумнее не ходить; как раз в ту минуту, когда они разыскивали местечко, где бы им примоститься, их разорвало в клочья утренним снарядом дальнобойной французской батареи, с которой гарнизон форта давно уже свыкся. Это вызвало немалый переполох. Капитану это кажется предзнаменованием, ему становится по по себе. О, многое здесь ему неприятно. Тяжелый воздух, туннели, черные, ИМ К СПЖМ. Электрическое освещение проводят только теперь. Под гулкими сводами не до шуток, да и служебные обязанности не из приятных; подрывные работы как раз и то время, когда французская артиллерия ведет дуэль с немецкой, окопные работы по ночам в гнетущей тишине, курить нельзя, хотя передовая линия французов находится почти и трех километрах по ту сторону фронта.
Вежливый, скупой на слова, начальник гарнизона, прусский капитан из окрестностей Мюнстера, меньше всего похож на приятного собутыльника. Не менее дружелюбны пехотные офицеры резервного батальона, телефонисты и радисты. Обходительней кажется на первый взгляд лейтенант-артиллерист, которому подчинены бронированные башни. Но когда Нигль попал к нему наверх, то все время, при каждом выстреле, втягивал, как черепаха, голову в плечи. Это произвело отталкивающее впечатление на артиллериста, С офицером-сапером, под руководством которого производятся работы, Нигль еще не беседовал. Фельдфебели уже познакомились друг с другом, лейтенант, говорят, произвел уже смотр солдатам. Но капитан Нигль вправе рассчитывать, что лейтенант первым представится ему.
Так оно и случилось. Утром, между десятью и одиннадцатью, когда капитан углубился в письмо к супруге, полное захватывающих описаний в чиновничьем стиле, раздается стук в дверь. Входит лейтенант-сапер. Комната капитана Пигля совершенно такая же, как и комната лейтенанта, с той только разницей, что она, как уже было отмечено, выходит на другую сторону вала, на северо-западную… Таким образом, между их комнатами пролегает вся длина форта — добрых триста метров. Лейтенанту приходится сильно наклониться, чтобы войти; высокий и худой, он стоит в свете окна, у которого капитан уселся с таким расчетом, чтобы' пишущая рука не затеняла бумаги. Нигль в восторге от посещения, он встает, чтобы приветствовать гостя. Но уже после первых слов у него спирает дыхание.
— Я надеюсь, господин капитан разрешит мне представиться, — говорит лейтенаит-сапер. — Кройзинг, Эбергард Кройзинг. — Я уверен, что мы прекрасно сработаемся с вами, господин капитан.
Спокойно и официально произносит он эти слова, пытливо вглядываясь в лицо Нигля: Чиновничья карьера вырабатывает внешнее самообладание: Нигль вежливо предлагает гостю присесть. Одновременно он пытается представить себе грозные очертания так жутко сплетенных между собою фактов.
— Кройзинг? — повторяет он вопросительно. Высокий лейтенант" кланяется.
— Так точно. Как? Господину капитану известно это имя?
— Да-да, у нас в третьей роте был унтер-офицер…
— Мой брат, — вставляет лейтенант.
Капитан Нигль говорит участливо:
— Да, да, что поделаешь, смерть всегда вырывает из рядов наилучших. Унтер-офицер Кройзинг был образцом исполнительности и наверное стал бы украшением офицерского корпуса. Еще несколько месяцев — и он вырвался бы из этого пекла, а там и отпуск на родину, офицерская школа. И все кончилось бы хорошо. И надо же было французу уложить его как раз незадолго до этого!
Лейтенант кланяется и благодарит. Да, пуля не разбирает. Его родители постепенно свыкнутся с несчастьем. Брат, когда они виделись в последний раа, кое-что намекнул ему о военном суде. Но это было, если память не изменяет ему, еще в конце апреля или в начале мая, — во всяком случае вскоре после того ужасного взрыва, как раз когда шли ожесточенные бои в направлении Тиомона-Флери. Разумеется, в то время ему, Кройзингу, было не до того, он беседовал с братом каких-нибудь двадцать минут. Что, собственно, произошло?
Капитан Нигль осведомляется сначала о том, как случилось, что коллега служит в прусских войсках, в то время как Кройзинги настоящие баварцы, франки, насколько он помнит, нюрнбержцы. Лейтенант объясняет: как фельдфебель запаса, он сейчас же по окончании семестра в Высшем техническом училище в Шарлоттенбурге вступил в ряды бранденбургских саперов и остался там в качестве лейтенанта. Это — отражение идеи единства германского государства, из-за которой когда-то спорили деды и за которую в семидесятом году воевали отцы. Но если вернуться к военно-судебному следствию, то в чем, собственно, было дело?
Пустяки или почти пустяки. Военная цензура оказалась слишком придирчивой, а унтер-офицер Кройзинг, этот славный юноша, к сожалению, употребил несколько неосторожных выражений в письме к высокопоставленному военному чиновнику.
Подробности капитан Нигль в настоящий момент не помнит. Он сам дьявольски возмущался, что против такого примерного солдат затеяли судебное следствие. Но это зависело не от него. Впрочем, молодой Кройзинг, несомненно, вышел бы in этого дела незапятнанным.
— Эх, напрасно все так недооценивают опасности, которые постоянно угрожают рабочим командам! Наверно, вы, господин лейтенант, уже слышали, Что вчера утром двое солдат моей роты были разорваны в клочья, совершенно также, как несколько месяцев назад Кристоф.
Лейтенант отмечает про себя, что Нигль, говоря о погибшем, сказал «Кристоф», но и виду не подает, что обратил на это внимание. Да, он тоже уверен, что военный суд реабилитировал бы брата. Но где находится дело? К кому можно было бы обратиться по этому поводу? Нет, капитан Нигль не знает этого: бумаги были отправлены обычным- официальным путем. Может быть, фельдфебель Фейхт, из третьей роты, даст справку об этом.
— Фельдфебель Фейхт, — повторяет лейтенант, как бы записывая это имя в памяти. — А куда девалось имущество брата? Разные цепные предметы, принадлежавшие еще деду, советнику королевского баварского государственного суда? Личные мелкие вещи, которые доставили бы утешение матери? И бумаги — среди них должны быть заметки или стихи. Кристоф время от времени пописывал. Вероятно, мать хотела бы составить для родных и друзей маленький сборник, посвященный его памяти. Короче говоря, где все это странствует?
Капитан Нигль, глубоко удивленный, отвечает, что скорей всего вещи покойного остались в госпитале. А госпиталь, как полагается, отослал все домой.
— Нет, это было не так. В день погребения мне сообщили в госпитале, что имущество брата тотчас же забрала рота, чтобы от себя отправить родителям.
— Сразу видно, — говорит капитан, — как канцелярия третьей роты заботится о своих людях. Следовательно, вещи тотчас же были отправлены в Нюрнберг.
— Гм, — произносит Кройзинг.
B таком случае ему остается только покорнейше благодарить. С разрешения господина капитана он запросит родных, прибыли ли вещи, и затем доложит об этом — господину капитану. Но теперь он больше не будет отнимать у него время, он отвлек господина капитана по совершенно частному делу, между тем как застал его за письмом.
— Только еще один служебный вопрос, — .при этом лейтенант поднимается; — не угодно ли будет господину капитану как-нибудь, при случае, — надо ведь подбодрить людей, — в ночное время лично сопроводить на работы подрывную команду или солдат, отправляемых на рытье окопов? Это, несомненно, произведет хорошее впечатление и подымет господина капитана в глазах начальства. А опасность одинакова как здесь, так и на позиции.
С этими словами он раскланивается, щелкнув каблуками, и, взяв под козырек, покидает «начальство». Руки он не подает.
Казначей Нигль из Вейльгейма продолжает сидеть; он смотрит вслед Кройзингу и отирает пот. Внезапно ему приходит в голову, что он пленник в этом подвале, что он попал в западню, или, может быть, он уже в могиле? Почему этот полоумный унтер-офицер Кройзинг не выглядел гак страшно, как его брат? И почему у него было такое простодушное, почти детское лицо? Почему он вел себя тик нелепо? О, горе тому, на ком остановится этот взгляд, кто попадет в эти руки. Только дурак поверит, будто случай забросил его сюда, именно его, капитана Нигля, с его третьей ротой. Нет, этому человеку что-то известно, неясно только что. Вот он уже собирается послать его, Пигля, в этот жуткий ад, па поля, изрытые воронками, где человек пропадает ни за грош, все равно, разорвет ли его снаряд, или сразит пуля!
Пет, этот замысел надо расстроить. Надо тотчас же написать капитану Лауберу или, еще лучше, протелефонировать. Сказать, что кто-то ввел его в заблуждение: под видом служебного долга здесь совершается личная месть! Ему с его ландштурмистами здесь нечего делать; Лаубер сам должен согласиться с этим, не правда ли? Или, может-быть, сначала поставить в известность Зиммердинга и Фсихта? Что там произошло с имуществом Кройзинга? 1 lanepim, все еще валяется в ящиках и сундуках роты; ведь ни у кого же нет времени просмотреть это мальчишеское Оумпгомаршше! Или эти ловкачи уже разделили все между собой? Впрочем, это не к спеху. Пока Кройзинг получит телеграмму, выход, давным-давно будет найден. Самое главное выведать намерения противника, установить, насколько он в курсе дела.
Самое важное — сохранять спокойствие. Если его, Пигля, нервы так быстро сдали, то виной тому только эта помойная яма, Дуомон. Он слишком поддался гипнозу его слова. Ведь, например, в подвале монастыря в Эттале или в подземелье в В Нюрнбергском замке все выглядело почти так же, как здесь, и, сидя там, он не так скоро потерял бы голову только потому, что какой-то человек, связанный с ним по службе, — брат другого человека, который когда-то был ему подчинен.
Нигль сидит и пристально смотрит на выбеленную мелом стену. Если продумать как следует весь разговор, то он прошел, собственно, очень непринужденно. Попросту, я сам приписываю лейтенанту роль мстителя! Да, я сам все это вообразил. И все из-за того, что эти дурацкие стены называются не Этталем, не Штарнбергским замком, а Дуомоном — отсюда и рождаются все страхи. Если рассуждать хладнокровно, то ничего особенного ведь не было в разговоре. Вопрос о бумагах так же естественен, как и вопрос о «наследстве». Что какой-то лейтенант Кройзинг ведает инженерным парком — факт столь же случайный, как и то, что его брат, унтер-офицер, числился в нестроевой роте. К тому же этот лейтенант вовсе и не заботился о своем младшем брате. Зачем же он вдруг станет именно теперь разыскивать роту, где служил покойный, и начальника батальона, чтобы мстить за брата? Чепуха, просто чепуха! Кройзинг убит, он уже ничего не сможет сказать. В Дуомоне постоянно стояли рабочие роты. Если уж это не случайность, то вообще не бывает случайностей. Тогда прав патер, поставивший над миром ревностного господа бога, который ведет наблюдение за злодеями и печется о невиновных. Но с господом богом можно живо уладить дело. Пойти к исповеди, выполнить то, что наложит на тебя патер, и чорт останется в дураках, как и его посланец, эта длинная костлявая жердь, пруссак, каналья, который к тому же еще не настоящий пруссак, а подделка из Нюрнберга. Нет, не робей, Нигль! Кончай свое письмо и вида не подавай, что ты в тревоге.
День проходит довольно сносно.
Выстрелы в полдень напугали его. Однако Нигль намеревается ночью осмотреть окрестности. Он раздобыл карты и изучает их, все более и более успокаиваясь при мысли
о том, что между ним и французами немалое расстояние.
После обеда, около пяти, в комнату врывается пере пуганный, командир роты, фельдфебель-лейтенант Зиммердинг. Заперев дверь, он бормочет: знает ли господин капитан, кто начальник инженерного парка в Дуомоне? Нигль высокомерно успокаивает его: конечно, это ему известно, он давно об этом знает. Лейтенант Кройзинг обходительный парень, с ним легко будет работать. Почему же он не шепнул об этом ему и Фейхту? шипит Зиммердинг. Они могли бы здорово влопаться! И он подает Тиглю бланк служебной телеграммы, белой с синим, на каких телефонисты обычно записывают передаваемый текст.
«Имущество Кристофа ие получено. Кройзинг», — читает Нигль. Он долго рассматривает телеграмму,
— Как она попала к вам? — спрашивает он беззвучно
— Ее принес тот маленький еврей, Зюсман, — для сведения, с просьбой возвратить.
Пигль качает головой. Значит, его попытка обмануть самого себя ~ одно легкомыслие? С человеком, который вежливо улыбается и в то же время рассылает телеграммы, точно молнии, шутить не приходится.
— Вы были правы, земляк, — говорит он спокойно, — я оказался ослом. Он опасный человек, этот Кройзинг; мы должны крепко взять себя в руки и пораскинуть мозгами. Сначала мы, конечно, все свалим на полевую почту…
Капитан зажигает потухшую сигару, его рука дрожит. И когда Зиммердинг злобно бросает: «Вряд ли это нас спасет», — Нигль не знает, что возразить.
Три дня спустя капитан Нигль бежит по гулким коридорам, втянув голову в плечи. За этот короткий промежуток времени роте пришлось зарегистрировать еще двух убитых и тридцать одного раненого. Французские снаряды дважды взорвались па пути следования колонны!.. И хоти команды поступают скорее беспорядочной толпой, чем правильным проем, у солдат и начальника создается впечатление, что все-равно они беспомощны и обречены, что гаI г гггп форта каждый из них должен быть готов к самому худшему. И все же капитан Нигль бежит, заткнув уши руками. Ибо из бокового коридора, в залах которого находится центральный перевязочный пункт, доносятся душераздирающие крики. Такие же крики огласили поле, когда два новых убитых и девять раненых упали в каких-нибудь пятидесяти метрах от него. Туман тогда внезапно рассеялся — хороший утренний туман, — а последствия можно себе представить. Нигль непривычен к бегу, его живот трясется, слишком короткие рукава задираются вверх. Но он бежит. В тусклом свете электрических ламп он спасается от неудержимого рева истязуемой плоти.
В душе Эбергарда Кройзинга все поет и ликует. Когда он думает о капитане Нигле, ему чудится, что даже воздух, этот серый убийственный воздух в стенах форта, таинственно подмигивает ему. Кройзинг не торопится. В последние дни было много работы; внезапно ночью пошел дождь, иные даже приняли его за начало осенних дождей. Мелко и упорно моросило из свинцовых туч, а когда проснулись поутру, вся земля уже сверкала от влаги, от множества луж и лужиц; война, застигнутая врасплох, замолкла.
— Зюсман, — говорит Кройзинг, лениво растянувшись на кровати и покуривая трубку, — сегодня до обеда мы закончим чертежи (на столе лежит начатый цветными карандашами план установки шести новых минометов, но вечером осмотрим повреждения. Если дождь не прекратится, мы, значит, основательно просчитались и слишком поздно затеяли подготовительные, работы.
Зюсман уверяет, что дождь прекратится.
— Это просто ливень, — пророчествует он. — Но благодатный ливень, он как бы говорит нам: поторапливайтесь! Он кричит нам: где застряли первая и вторая роты?
— Правильно! — весело восклицает Кройзинг. — Выпьем за ливень по рюмке водки, а то и коньяку. Достаньте бутылку, Зюсман, разопьем по рюмочке с разрешения начальства.
Зюсман довольно ухмыляется, берет из j шкапа лейтенанта большую, еще до половины наполненную бутылку, стопочки, какие встречаются в любом кабаке, и ставит их на железную табуретку у изголовья Кройзинга. Лейтенант наливает Зюсману, глубоко вдыхает в себя аромат золотистой жидкости и медленно, с нескрываемым наслаждением глотает, весь погрузившись в процесс питья, эту утеху мужей.
— Послушайте, милейший, — говорит он, глядя в потолок, — в полдень, после того как господин капитан изволят выспаться, прогуляйтесь к нему в канцелярию и с присущим вам тактом осведомитесь о месте пребывания обеих рот. Затем, как бы между прочим, попросите разрешения заглянуть в книгу почтовых отправлений. Должна же была остаться какая-то запись, когда рота доверила стихии полевой почты имущество брата. Ибо, милый Зюсман, эта посылка затерялась. Известный процент посылок и писем должен теряться, хотя бы уж по теории вероятности. А что в этот процент попали и вещи Кристофа, конечно, случайность: нам, Кройзингам, как всегда, не везет.
Зюсман не прочь тотчас же помчаться в канцелярию. Но Кройзинг не желает оставаться в одиночестве.
— Если наш приятель Бертин с крючковатым носом — бывалый фронтовик, то он сегодня же после обеда припрется сюда, — позевывает Кройзинг. — Как >вы думаете, отважится он притти?
Зюсман уверяет, что Портин останется в будке разве только из робости. Чтобы подбодрить его, он, Зюсман, сегодня утром телефонировал туда. Но как вам нравится: птенчик уже улетел! Он был в ночной смене, стало быть, свободен сегодня днем; и вот он отправился, как сообщил ландштурмист Штрумпф, к школьному товарищу, которого обрел где-то у легких полевых гаубиц; оттуда он собирается дальше, в Дуомон.
— Что удивительного, — продолжает Зюсман, — если у этого милого субъекта оказались знакомые среди ворхнесилезцев.
Почему вы подсмеиваетесь над ним? — недоумевает Кройзинг.
А\пе з1(ч*|. все представляется в юмористическом свете, поясняет Зюсман. Хотелось бы также, чтобы Портин освободился от всех сомнений, которые постоянно возникают у пего в отношении всех и каждого.
Кройзинг настораживается.
— Вы считаете его трусом? Это было бы для меня некстати!
Зюсман качает головой.
— Вовсе пет, — возражает он. — Разве я назвал его трусом? Я сказал: «оп полон сомнений». Этот парень скорее отличается удальством. Из наивности, из глупого стремления к новизне — сам чорт не разберет. Но одно ясно: * у него непреодолимый страх перед начальством. Перед военным чином, понимаете? Он не боится снарядов, но каждая канцелярия, каждая пара погон приводят его в трепет. Бедняга, — задумчиво прибавляет он.
Кройзинг ложится на живот, упираясь локтями в кровать.
— В этом вы ничего не смыслите, Зюсман. Так и должно быть. Солдат, — так полагал еще Фридрих Вели-кии, — обязан гораздо больше бояться своего начальства, чем врага: как же иначе его двинуть в атаку? Вообще же я думаю, что эта боязнь у Бертина совершенно исчезнет, после того как он пройдет настоящую «солдатскую школу» Не в землекопах же сидеть такому человеку? Окажите услугу, Зюсман, понаблюдайте за ним. Если он годен на что-либо лучшее, я охотно помог бы ему. Он умен, образован, давно уже на фронте и притом весьма порядочный малый. Все зависит от того, хватит ли у него дерзости, хладнокровной дерзости! Вы, надеюсь, понимаете, что я хочу сказать. И если она у него есть, тогда мы, как это водится в военное время, произведем его в унтер-офицеры я затем в лейтенанты — как и вас.
Зюсман постукивает красным карандашом.
— Тогда ему придется, прежде всего, отчислиться от своей части, — говорит он.
— Придется, конечно, — соглашается Кройзинг.
— Он никогда не сделает этого, — утверждает Зюсман. — Тут-то и начинаются его сомнения. В прошлый раз, на обратном пути, мы разговорились. Бертин пуганая ворона, он добровольно вызвался итти на западный фронт, а его причислили к эшелону, отправлявшемуся на восток. Эта нелепость привела его в батальон Янша, и раскаяние в этом поступке гложет его нежную, как лепестки лилии, душу. Никогда больше не итти добровольцем — вот его новый принцип. И неплохой, с этим, надеюсь, согласится и господин лейтенант?
Кройзинг грозит кулаком.
— Негодяй! Дорогу добровольцам! Это наилучшая прусская традиция, А в наших войсках — даже дело чести. Разве вам не говорили в школе о сапере Клинке и о Дюп-пельских редутах? «Меня зовут Клинке, я открываю ворота», — поет наш земляк Теодор Фонтане, а ему и карты в руки.
Оба смеются, и Зюсман замечает:
— И о чем только не пишут поэты!
— Ни слова о них, — предостерегает Кроизинг, — вот как раз идет наш поэт.
В дверь робко стучат, входит Бертин, весь мокрый, в грязных сапогах. Его хвалят за удачную идею. Кройзинг требует для гостя стопку коньяку, чтобы предупредить простуду. Он встает в честь гостя, предлагает ему голландский трубочный табак. Кройзинг топчется по тесному помещению, на нем жилет из толстого, на подкладке, немного потертого черного шелка; умываясь, он рассказывает о своей мирной беседе с капитаном Ниглем. Бертин протирает запотевшие и мокрые от дождя очки; в табачном дыму лицо Кройзинга неясно вырисовывается перед его близорукими глазами, полотенце развевается во все стороны. Он не мог уснуть после чтения того письма, рассказывает Бертин, слова завещания засели у него в мозгу с интонацией… он глотнул воздух… покойного, и эта интонации с необыкновенной ясностью звучит теперь в его ушах, Что за человек этот Нигль, если он посмел пройти мимо такого редкого юноши, как Кристоф.
Кройзинг, надевая мундир, ловко проскальзывает между людьми и предметами к своему месту, позади с гола, возле окна.
— Это самый обыкновенный человек, — говорит он глубоким голосом, — так сказать, один из миллионов — самый заурядный негодяй.
Как вы предполагаете поступить с ним?
— Я вам сейчас скажу, — отвечает Кройзинг. — Сначала я возьму его в работу. В этом мне поможет окружающая обстановка, эта кротовая нора с ее настроением, французы. Второй шаг; он подпишет признание в том, что держал моего брата на ферме Шамбрет с тайным намерением воспрепятствовать военному судебному следствию.
— Никогда он не подпишет, — говорит Зюсман.
— О, — отвечает Кройзинг, подымая глаза, — подпишет, будьте уверены. Мне самому любопытно, как я добьюсь этого, но я добьюсь. Я чувствую себя опять зеленым юнцом, полным жажды мести и подвигов. Ненавидеть по-настоящему, целыми месяцами преследовать человека — ведь это возможно было только тогда, в годы юности. Может быть, война вновь обнажила в нас того первобытного лесного человека, который пил вечерний чай из черепа убитого врага. После того, как проведешь тут два' года, не удивляешься ничему.
— И вы одобряете все это? — спрашивает пораженный Бертин.
— Я одобряю все, что способствует продлению моей жизни и уничтожает врага, — резко говорит Кройзинг и заботливо выбирает зеленый карандаш, чтобы отметить на плане положение новых минометов; он уже держит в руке синий — для обозначения немецких позиций, красный— для французских, коричневый — для зарисовки местности. Затем он продолжает: — Ведь здесь не пансион для молодых девиц. Легенды о фронтовом духе, о великом чувстве товарищества, может быть, и хороши, может быть, и нужны, чтобы втирать очки там в тылу. Жертвенное самоотречение — это, знаете ли, чрезвычайно увлекательная штука для корреспондентов газет, депутатов, и читателей. В действительности же мы все боремся за наибольшее пространство, доступное нам, за сферу действия. Война всех против всех — вот правильная формула.
— Это-то я уразумел, — сухо говорит унтер-офицер, малыш Зюсман.
— Вот именно, — Кройзинг подмигивает ему. — Это уразумей и каждый из нас, хоть и не так ясно, как вы. А кто этого пе понял, тот, значит, еще и не нюхал войны.
С чувством тайного превосходства и едва улыбаясь, Бертин замечает:
— Вы в самом деле того мнения, что стремление к отличиям, к карьере…
— Чепуха, — говорит Кройзинг, — я сказал: «сфера действия» — и ничего другого под этим не подразумеваю. Сфера действия — это, разумеется, каждому представляется по-иному. У всякого барона своя фантазия: один собирает ордена, его душа пребывает в лавке металлических изделий; другой гонится за карьерой и блаженствует, если у него больше влияния, чем у соседа. Многие гонятся только за наживой: такие грабят французские квартиры или делят между собой имущество убитых. Наш приятель Нигль хочет только одного: чтобы его оставили в покое.
— А чего желает в глубине души господин лейтенант? — спрашивает Зюсман с забавной обезьяньей гримасой
— Вот и не скажу, дерзкий мальчишка, — смеётся Кройзинг. — Вообразите, что я попросту стремлюсь к тому, чтобы нагнать страху на людей моего круга. — И прибавляет серьезно: — Ми кто еще не испортил мне столько крови, как этот человек.
Немного помолчав, Бертин скромно говорит:
— В таком случае я, должно быть, ненормальный. У меня только одно желание: хорошо делать мое дело — службу нестроевого солдата — и дожить до скорого почетного мира, чтобы можно было вновь вернуться к жене и к работе.
• — Жена, — презрительно говорит Кройзинг, — работа, почетный мир,. Вам еще придется кое-что испытать. Да и кто вам поверит!
Что что? Мп1: трог, выпрямляются, слушают. С облаков на них надвигается душераздирающий страшный гул; первозданный грохот и гром прокатываются по помещениям: не так близко, как они опасались.
Надо посмотреть, что случилось! — кричит Зюсман.
— Оставаться на местах! — приказывает Кройзинг.
В проходе у двери беготня. Он берет телефонную трубку.
-- Пусть тотчас же позвонят, как только поступят донесения.
У телефониста от испуга еще дрожит голос. Кройзинг испытующи и удовлетворенно наблюдает за гостем. Бертин удивляется сам себе: он стоит ощущая тот дикий восторг, как в первый раз, когда оп вместе с Беи и обер-фейерверкером бежал по усеянному воронками нолю. У унтер-офицера Зюсмана дрожат руки. Он говорит:
— Это могла быть только тридцативосьмисантиметровая; или же это наша — сорокадвухсантиметровая пушка, давшая недолет.
Трещит телефон.
— Тяжелый калибр, и а воспой обстрел западной траншеи, — докладывает центральная станция. — Значительные повреждения наружных стен.
Кройзинг благодарит. Не может быть, чтобы 42-сантиметровая так сильно промахнулась. Недолет в три тысячи метров— такого случая не бывало даже у этих олухов, что сидят позади нас.
— Осторожней, — предупреждает он, — снова снаряд.:
Теперь пригибаются все трое. Зюсман залезает под
стол, все затаили дыхание. Воздух, рассекаемый тяжелым снарядом, ревет все ближе и ближе, вот уже совсем близко — здесь! Перед окном мелькнула желто-красная молния, гром сотрясает помещение, известка и мел падают на стол, электрическая лампа гаснет, стулья под людьми дрожат.
— Попадание, — спокойно говорит Кройзинг
Еще резче, неистовее, еще пронзительнее загрохотало над ними.
— Все в порядке, — с этими словами Зюсман подымается, нисколько не смущаясь, как если бы он был единственный, кто вел себя сообразно обстоятельствам. Кройзинг с живостью заявляет, что вряд ли ошибется, утверждая, что это досталось бронированной башне в северо-западном углу. Он требует, чтобы его по телефону соединили с башней. Оба с любопытством наблюдают, как улыбка удовлетворения заиграла на его лице. Проклятая нация эти французы; умеют стрелять, но умеют и крепости строить! Целый снаряд попал в башню, а она, однако, выдержала.
— Новый калибр, — поясняет унтер-офицер, — тяжелее, чем тридцативосьмисантиметровая мортира у форта Марра. Новый тип, должно быть из тех, которые предназначались для Соммы.
— И у нас тут тоже репетиция, — говорит Зюсман, в то время как Кройзинг пытается еще раз связаться с башней. На этот раз центральная сообщает, что башня временно покинута из-за скопления газов; она цела, хотя и повреждена: перестала вращаться.
— Беда невелика, — заканчивает разговор Кройзинг И посылает Зюсмана и Бертина с шахтерскими лампами к землекопам — узнать, как они себя чувствуют после происшествия.
Итти недалеко. Туннель перед казематом заполнен баварцами: ругань, стоны, плач, тупая неподвижность, толкотня. Унтер-офицеры, размахивая карманными фонарями, успевают предотвратить бегство солдат во двор. У поворота к поперечному проходу, бледно освещенному дневным светом, стоит, прикусив нижнюю губу, капитан Нигль; он в расстегнутом кителе и спальных туфлях, фельдфебель:лейтенант Зиммердинг проталкивается к нему, а фельдфебель Фейхт пытается хриплым голосом успокоить солдат.
— Люди совсем обезумели, — задыхаясь, говорит Зиммердинг, — они не хотят оставаться здесь. Ведь они — безоружные ландштурмисты, а не фронтовики, что им здесь делать?
— Вовсе не так глупо, — говорит, вполголоса Нигль. Когда ом замечает Зюсмана с шахтерской лампой в руках, его неподвижный взгляд загорается яростью. К сожалению, строгая выправка и официальное обращение сапера не дают ему повода придраться.
— Людей пришлось будить, — приказывает он передать лейтенанту, — кое-кто свалился с нар, есть ушибы, вывихи рук и, конечно, случаи нервного потрясения. И надо же было этому проклятому снаряду попасть в каземат!
Зюсман творит убежденно, обращаясь больше к солдатам: выстрелы метили в башню Б, она и получила их. А что бетон выдержал это страшное попадание — лучшее доказательство прочности сводов. Ведь это была пушка нового типа, тоже 42-сантиметровая.
Зюсман даже и не подозревает, как близка его импровизация к действительности. Пусть товарищи, бога ради, не теряют присутствия духа, пусть спокойно разойдутся по казематам и улягутся спать. Управление парка не пожалеет дополнительной порции рома к вечернему чаю, чтобы вонаградить их за испуг.
Жаждущие утешения солдаты тянутся к свету, напряженно вслушиваются. Они знают того маленького сапера, о котором ходят слухи, будто однажды он уже умер. Имя лейтенанта Кройзинга также часто упоминается среди них. Солдаты, подавленные и растерявшиеся, начинают с этого момента чувствовать к унтер-офицеру Зюсману нечто вроде доверия, какое они питали к унтер-офицеру Кройзннгу; тот тоже был небольшого роста и с темными волосами. Поэтому уговоры Зюсмана подействовали. Эти безропотные люди нуждаются только в успокоении, хоть бы в некотором участии к ним, этого достаточно, чтобы примириться со своим положением. Зюсман стоит среди трех врагов, окидывая их быстрым взглядом. О, он очень хорошо понимает, что почва уходит у них из-под ног. Потребовать теперь книгу почтовых отправлений? Нет, это слишком опасная игра. Они могли бы, и не без основания, ответить отказом. Надо сначала отвлечь их мысли. Итак, после обеда.
Он щелкает каблуками, поворачивается кругом и исчезает с Бертином в бесконечном темном туннеле. Электрические провода где-то повреждены.
К концу дня капитан Нигль приказывает фельдфебелю Фейхту явиться к нему в каморку. Там темно, монтеры все еще возятся с проводкой. Фигура капитана, тускло освещаемая стеариновой свечой, отбрасывает на стену бесформенную тень. Он только что проснулся и сидит на кровати. Вечером ему предстоит пройти со своей командой часть пути по полю. На нем бриджи и серые шерстяные чулки, которые жена сама связала ему, на ногах черные ночные туфли с изящно вышитыми цветками эдельвейса.
Фельдфебель стоит, вытянувшись у двери. Капитан усталым голосом просит его запереть за собой дверь, подойти ближе, присесть на скамейку. Фельдфебель Фейхт повинуется, с сочувствием и симпатией поглядывая на начальника. У него тоже тяжело на душе, Фейхт и Нигль — земляки. До войны Людвиг Фейхт, родом из Тутцинга, — он там и женился, — разъезжал, довольный собой и своей работой, в качестве кассира на нарядном катере между озерами Штарепберг и Вюрм. Путешественники из Северной Германии кучами толпились на палубе, восхищаясь красивыми группами старых деревьев, прозрачной водой, чайками, которые серебристыми пятнами мелькали в воздухе. И вот среди них появлялся, в синей морской куртке с золотыми галунами и солидной фуражке, кассир Фейхт. Он объяснял на баварском диалекте, что это вот новый курорт Тутцинг, с большим будущим, а там — Бернрид с церковкой, более старинной, чем самые знаменитые церкви Берлина. Он чувствовал себя очень польщенным, когда бестолковые берлинцы или саксонцы называли его «господином капитаном» и задавали неописуемо глупые вопросы: не искусственный ли остров роз в Тутцинге? Мет ли па этом острове замка короля Людвига?
Фейхт любил эту жизнь в летнее время па большом озере, его красное широкое лицо всегда дышало довольством. В Тутцинге у пего двое маленьких ребят и жена Тереза, которая в его отсутствие совершенно самостоятельно ведет дело — бакалейно-гастрономическую лавку; клиентами ее. являются многочисленные посетители курорта, нахлынувшие в местечко. Как раз теперь в Тутцинге большой наплыв гостей; изголодавшиеся пруссаки с радостью приезжают сюда откормиться на баварском молоке, галушках и копченостях и спустить денежки, новые коричневые или голубые двадцатимарковые бумажки, Да, до сих пор Людвиг Фейхт был доволен своей судьбой, Даже перевод и Дуомон он принял сдержанно, как человек, с которым иг может приключиться ничего плохого. По с сегодняшнего дня, после этих двух попаданий, его настроение резко меняется. Французы сумели сразу пристреляться к форту; благодаря чертовской осведомленности мм понадобилось для этого всего лишь два снаряда-так разъяснил артиллерист из броневой башни, и — по совершенно сразило его. Вернуться домой невредимым, с солидными сбережениями — такова была его заветная цель. Теперь все рушится.
Фейхт! — говорит капитан непривычно приглушенным голосом на языке их общей родины, верхнебаварского горного края. Ответьте мне на мои вопросы не по служебному, не по военному, а просто как земляк, не правда ли? Ответьте как человек, который вместе с другими попал в жестокую переделку, как ответил бы тутцингинец вейльгеймерцу, если бы у них был спор с каким-нибудь нюрнбержцем. Ответьте мне, как если бы мы сидели вдвоем в охотничьем домике где-нибудь над Бенедиктинской стеной, а утром пришел бы гнусный нюрнбержец, какой-нибудь мерзавец франк, и стал бы приставать к нам.
Коренастый Фейхт сидит, наклонясь вперед, локтями он уперся в колени. Так вот оно что! Вот что занесло его под эти жуткие, отвратительные своды! Он всегда издевался над попами и церковью, без всякого зазрения совести надувал пароходное общество — деньги были для него дороже всего на свете. Но к имуществу убитого не следовало прикасаться: от этого все и пошло.
— Господин капитан, — говорит он хрипло, — я уже знаю, о чем идет речь.
Ясно, что его земляк понимает положение, ведь разумом его бог не обидел. Кто бы мог подумать, что у этого теленка, унтер-офицера Кройзинга, дьявол — брат? Да, у этого есть хватка, он упорен, напролом идет к цели, и эта цель — уничтожить нас.
— Да! — восклицает Фейхт, размахивая правой рукой, чего он, как фельдфебель, понимающий приличия, никогда не сделал бы при других обстоятельствах. Лейтенант Кройзинг сразу же произвел на него впечатление рака, который перегрызет карандаш, кем-то воткнутый, шутки ради, в его клешню. Выход один: пожертвовать карандашом или швырнуть рака в кипяток.
— В том-то и дело, Фейхт, что мы не в состоянии швырнуть рака в кипяток. Но, может быть, этот долговязый дьявол сам попадет туда, когда будет на фронте орудовать своими минометами. Может быть, удастся даже поспособствовать этому, например осветить его карманным фонарем, когда мы все вместе очутимся на передовой позиции, — особенно если мы окажемся в укрытии, а он — снаружи. По пока эго невыполнимо, придется отдать ему карандаш. Есть ли у вас список вещей?
— Да, список есть.
— Известно ли вам, где находятся вещи?
Фейхт, не краснея, быстро отвечает: да, ему это известно.
— Что касается его стишков, — говорит капитан Нигль, — они, наверно, еще валяются у меня среди бумажного хлама. Я собору все, запакую и положу на свою кровать. Пока пас но будет, соорудите приличный пакет, вложите все до ниточки, дорогой земляк! Высчитайте жалованье по день смерти, до последнего пфеннига. Сохранилась ли еще подпись командира роты на акте о принятии имущества? — Фейхт кивает головой. — Сегодня ночью посылка должна быть в комнате у господина лейтенанта Кройзинга. Если у него будут вопросы, уж я найду что сказать. Нельзя обнажать перед ним уязвимые места. Фейхт, — продолжает он задумчиво, глядя маленькими
глазками на коренастого подчиненного, — пока что мы более слабая партия в игре, но только пока. А теперь прощайте, друг мой. Скажите Димпфлингеру, чтобы он приготовил мне хороший кусок мяса, хотя бы консервного. Мне надо набраться сил. Еще увидим, кто будет смеяться по-следним! С нескрываемой симпатией Фейхт смотрит на капитана, который сидит на краю кровати в ночных туфлях и синем вязаном жилете с пуговицами из оленьего рога. Вот что земляк! Такой не выдаст своего человека рассвирепевшему нюрнбержцу, этому сухопарому тряпичнику. Стоя и глядя на начальника сверху вниз, он сочувственно
отвечает:
Ладно уж, все будет в порядке, земляк, хоть и придется поломать голову над этим делом. Кто доверится казначею из Вейльгейма, тот может чувствовать себя как у Христа за пазухой. И когда мы, наконец, благополучно вернемся домой, то Фейхт уж будет знать, кого и как от-благодарить.
А теперь ступайте, Фейхт.
Фельдфебель идет к двери, поворачивает ключ, щелкает каблуками, как полагается солдату. Они без лишних
слов поняли друг друга.
Когда случется делить добычу, фельдфебель удерживает львиную долю и свою пользу и дает какие-ни-будь, пустяки писарю ведущему дело, почтовому ординарцу и унтер офицерам, к которым благоволит. Очень неприятно возвращать обратно подарки; но если этого требуют сильные мира сего, никакой мудрец не станет противится; подвернется другой случай поживиться!
В большом квадратном помещении, отведенном под жилье и канцелярию для него и начальника роты Зиммердинга, Людвиг Эмеран Фейхт один хозяйничает среди вещей, которые оставил после себя уже почти забытый унтер офицер Кройзинг. Список, составленный ротой, лежит на столе. Снова весело горит электричество, дверь заперта, стакан красного вина и набитая трубка услаж-дают неприятную работу. Номер не прошел, не прогневайтесь! Тут не было злого умысла.
Коренастый фельдфебель тоже надел ночные туфли, он расхаживает взад и вперед, раскладывает вещи, садится верхом на скамейку, снова проверяет по списку их наличие.
И против каждой найденной вещи он тщательно отточенным карандашом делает в списке закорючку.
Номер первый — кожаный жилет, правда немного по- ношенный, но еще вполне пригодный, Этот жилет и автоматическая ручка с золотым рычажком (номер второй) пришлись на долю писаря Диллингера; тот выпучил глаза, когда пришлось вернуть обе вещи, но все же понял. Удивительно: вся рота почувствовала, что и со смертью унтер- офицера Кройзинга дело о нем еще не кончено, что опять нависла в воздухе какая-то угроза, после того как появился старший брат — эта длинная жердь. Сначала солдаты злорадно поглядывали, но теперь они уже не злорадствуют. Они навещают раненых товарищей в госпитале и с горечью думают: этим мы обязаны лейтенанту Кройзингу. Впрочем, может статься, иной мюнхенский рабочий смотрит глубже в корень вещей и считает виновницей своего несчастья ротную канцелярию.
Но этим мыслям не хватает действенности, ибо слишком действенны французские снаряды. Двум смертям не бывать — ничего не поделаешь. Таким образом, выходит, что французы поддерживают дисциплину в немецкой армии.
Трубку, табачный кисет и нож для хлеба унтер-офицер Пангерль честно принес обратно. Нож снабжен ручкой из оленьего рога, он глубоко сидит в футляре, как маленький кинжал. Трубку тончайшей нюрнбергской работы этот, мальчишка Кройзинг почти не употреблял и всегда носил в кожаном мешочке. Теперь она будет плесневеть в каком- нибудь ящике. Жаль!
С нежностью смотрит фельдфебель Фейхт на широкий мундштук из эбонита, блестящую головку из узорчатого дерева, широкий остов, в который вставлена алюминиевая трубочка; он вновь складывает разобранные части, заворачивает трубку, ставит отметку в списке. Бумажник со множеством записок, блокнот в коричневом кожаном переплете с календарем на 1915 год, небольшая тетрадка в клеенчатом переплете, заполненная маранием— стихами! Ну и рифмы! Людвиг Фейхт презрительно кривит губы. Это похоже на унтер-офицера Кройзинга! Людям, которые занимаются рифмоплетством, лучше не совать свой нос в другие дела. Если им не везет, то виноваты в этом только они сами.
Но вот самое главное: нагрудный мешочек, часы, кольцо. Жаль кольца: Фейхт предполагал привезти его жене Терезе в подарок после разлуки как сюрприз по случаю приезда в отпуск. На кольце красивый зеленый камень, смарагд, да и самое колечко ловко сработано: чешуйчатое, в форме змеи, впившейся зубами в хвост. Часы оп собирался носить сам, на руке или на длинной топкой золотой цепочке, пропущенной — через петлю — от одного кармана к другому. Теперь все это — прости-прощай!
Нельзя сказать, чтобы Фейхту попалась неудачная войсковая часть, но, конечно, никакого сравнения с пехотой или конницей: те в начале войны заняли богатую Бельгию, Люксембург, Северную Францию, Святой Эммсраи, вот уж там поживились они! Часовые магазины в Люттихе, ювелирные лавки в Намюре и даже в самых маленьких провинциальных городках! Эти проклятые оборванцы, немцы из Северной Германии, конечно, не допустили туда баварцев. Лакомый кусок достался рейнским и саксонским частям, чорт бы их взял. Разве издавна не считается справедливым, чтобы солдат поживился кое-чем, раз он жертвует за отечество жизнью? Разве высшее начальство поступает иначе, когда хочет поглотить целые провинции — Бельгию, Польшу, Сербию — и этот прекрасный уголок здесь, который они называют рудным бассейном Лоигви-Брие? Кто не разбогатеет па войне, тот никогда не разбогатеет. И разве это не было бы расточительством — предать огню все эти часы и цепочки, браслеты, ожерелья, брошки и кольца? Ведь все маленькие города сжигались дотла, потому что там не оставалось никого, кроме проклятых партизан. ‘
Где ему повстречался тот ловкий парень с полевой библиотекой, которая умещалась в сундучке с двойным дном? Приподнять дно, а там сплошь бельгийские часы! Не в Эльзасе ли это было? Да, этот вот сумел попользоваться. Но война еще не кончилась, много еще впереди: вся Франция, может быть, попадет к нам" в руки, только бы победить. А мы победим, мы должны победить — иначе крышка. Это известно не одному только Фейхту. Поэтому адресу, по которому рота получает полевую почту. Безобразие, не правда ли? Диллингер получил соответствующую нахлобучку, ему чуть было не закатили три дня ape-ста, но затем простили: жена Диллингера как раз в это время родила, и он мысленно был на родине. Если бы роту так внезапно «не перебросили» в Дуомон, посылочка давно была бы уже в Нюрнберге.
Вот такие дела, господин лейтенант. Есть ли у вас еще возражения, господин лейтенант? Пароходный кассир, Людвиг Фейхт ухмыляется про себя Он вытаскивает кисточку из склянки с гуммиарабиком, прикрепляет обратный адрес в правом углу желтой наклейки, слегка трет бумажку о подошву туфли, будто к ней пристала грязь от почтовых тележек. Затем накладывает печать роты таким образом, что, как бы случайно, видны только две волнистые линии и звездочка, а слова не оттискиваются на промасленной бумаге. Для этого он предусмотрительно не приложил печати к штемпельной подушке. Заложив руки за спину, он любуется делом рук своих. Хвала мастеру! Капитан будет доволен.
С наступлением ночи, в глубокой тьме, Зиммердинг и Нигль встречаются в конце колонны. Хотя Нигль сам хватил полбутылки бордо, он все же морщится, вдыхая спиртной запах, исходящий от командира роты. Он не порицает тех, кто выпивает для храбрости: он сам, да и все другие в армии поступают так же. Но он порицает излишество. Перебрасываясь скупыми слонами, они тяжело шагают рядом. Сгорбленная спина и как бы укороченная шея спутника начинают вызывать у Нигля жалость. Ведь и они земляки, — Зиммердинги проживают по всему северному кольцу озер.
Он начинает разговор вполголоса, спрашивая, как чувствует себя герр камрад после утренних страхов.
— Хорошо, — бросает тот.
— Ив самом деле, — говорит Нигль, — у вас есть все основания для этого. Ведь фельдфебель Фейхт уладил историю с имуществом маленького Кройзинга.
— Так, — говорит Зиммердинг, бросая искоса злобный взгляд на человека, идущего по правую руку от него. Уладил! Ха! Что ж, он воскресил малыша Кройзинга, а?.
Выкопал его из могилы, вдохнул в него жизнь? Вновь зачислил в роту, не правда ли? Только это разве заставило бы его братца утихомириться.
— Зиммердинг, — говорит примирительно Нигль, которого возбужденный тон собеседника не выводит из равновесия. — Возьмите себя в руки, Зиммердинг, еще далеко не все потеряно.
Зиммердинг останавливается, высовывая руки со сжатыми кулаками из широких рукавов шинели.
— Нет, все потеряно, давно потеряно! Я чрезвычайно сожалею об истории с Кристофом Кройзингом, знайте это. Вот как сожалею… — и он проводит рукой по губам. — Я готов себе голову разбить за то, что согласился отправить его на ферму Шамбрет и что принял участие в этой игре с документами — в вашей игре!
— Вас никто не заставлял, фельдфебель-лейтенант Зиммердинг, — холодно возражает Нигль. — Смотрите, не слишком отставайте от вашей роты, а по ночам читайте хорошенько «Ave Maria». — Ну и тряпка, думает он презрительно.
Все чаще звучит монотонное предостережение, передаваемое из передних рядов: «Осторожно, внизу проволока! Осторожно, вверху проволока!»
Когда лейтенант Кройзинг ночью возвращается домой и зажигает свет, он вдруг перестает насвистывать.
Он всегда радовался, возвращаясь под гостеприимные своды форта. Гостеприимные! Про себя он посмеивается над этим словом. До какой степени должен был исказиться мир, чтобы дать пищу для такой иронии. Долгие часы пути от окопов по извилистой ползущей в гору дороге, выработанное стократным опытом дерзкое спокойствие, необходимое для того, чтобы ускользнуть от французских снарядов, — от всего этого он приходит в хорошее настроение, как только его шаги начинают отдаваться среди каменных стен. Вот почему лейтенант Кройзинг посвистывает.
Но увертюра к «Мейстерзингерам» вдруг обрывается на самом замечательном месте. Он с изумлением разглядывает неожиданный подарок, лежащий на столе, записку, засунутую между промасленной бумагой и шпагатом.
Вот те раз! Кто это изволил побывать здесь? думает он насмешливо. Он водружает каску на платяную вешалку, аккуратно вешает плащ и газовую маску, бросает портупею с кинжалом, тяжелый пистолет и карманный фонарь на кровать и присаживается, чтобы скинуть краги и густо запыленные ботинки. В другое время он позвонил бы денщику, заспанному саперу Дикману, обладающему лишь одной добродетелью: уменьем неподражаемо жарить шницель и варить кофе. Но он хочет остаться наедине с этой посылкой. Нагнувшись, чтобы развязать шнурки на ботинках и надеть домашние туфли, он ни на секунду пе спускает глаз с пакета, как бы он не исчез так же внезапно и таинственно, как и появился.
Да, думает он, победа! Победа номер два, достигнутая бесстрашным наступлением, неуклонно усиливаемым давлением, настойчивым использованием всех слабостей противника, точным знанием местности. Да, тактические приемы личной войны лейтенанта Кройзинга с капитаном Ниглем дают свои плоды.
Странно, говорит он себе, направляясь к столу, ни на секунду у меня не мелькнула мысль о том, что это обыкновенная почтовая посылка, одна из тех, которые партиями доходят до нас даже сюда. Я совершенно помешался на капитане Нигле. Затем он читает подписанную каллиграфическим почерком фельдфебеля Фейхта сопроводительную бумагу, недоверчиво рассматривает обертку и одобрительно кивает. Судя по упаковке, трудно поверить, что посылка пришла из депо полевой почты: волнистыми линиями и звездочками можно втирать очки только школьникам. Но нет ничего, что доказывало бы подлог.
Заговор против мальчика проведен ловкими и опытными вояками, которых не так-то легко сбить с толку. Они великолепно парируют удар и хотят, как это обычно делается, отыграться на писаре Диллингере. Попадись Кройзинг на эту хитрость, потребуй он, например, ареста Диллингера, того, несомненно, посадят, но в награду за
молчание отправят с ближайшей же партией в отпуск. Нет, такой матерый волк, как Кройзинг, не даст сбить себя с прямого пути. Его упрямые серые глаза сквозь стены видят цель: капитана Нигля. Против него он будет действовать и впредь.
Лейтенант вынимает нож, разрезает одним рывком шпагат, раскрывает посылку. Тут лежит, завернутое в кожаный, хорошо знакомый ему коричневый бархатный жилет, то, что осталось на земле от Кристофа и что — в этом не приходится сомневаться — уже было распределено среди его врагов: часы, автоматическая ручка, нагрудный мешочек, маленькое змеевидное кольцо, бумажиик, тетрадь для записей, принадлежности для курения.
Тяжело^дыша, с трудом сохраняя спокойствие, Эбергард Кройзинг, упершись стиснутыми кулаками в стол, смотрит на имущество мальчика. Он, Эбергард, не был хорошим братом — во всяком случае Кристофу нелегко было с ним уживаться. Младших братьев и сестер обыкновенно не люЛпиь, мечтаешь безраздельно пользоваться любовью родителей, сосредоточить их нежность на одном лишь себе. Но так как устранить последыша невозможно, то стремишься его хотя бы поработить. Горе ему, если он не сдается. Разве пе бывает, что детская превращается в маленький ад? Да, бывает и так. Мальчишеские мозги изобретательны на выдумки, на инстинктивное применение самых неприглядных средств борьбы. Так было всегда — повсюду, не только у Кройзингов. Если родители вмешивались, более слабому приходилось еще хуже. Это продолжалось до тех пор, пока братья постепенно отрывались от дома, попадали в разные жизненные условия, и тогда наступало холодное равнодушие старшего брата к младшему. Лишь много позже, во время студенческих каникул, вдруг открываешь в маленьком брате созревающего мужчину, дружеское сердце, товарища. А затем приходит война, постепенно вновь превращаешься в дикаря; и как раз тогда, когда надеешься в ближайшее время, к рождеству, получить отпуск одновременно с братом и приятно провести праздники вчетвером, оказывается, что уже слишком поздно! Как раз в этот момент какие-то негодяи, чтобы увильнуть от ответа, обрекают мальчика на смерть от французского снаряда. С французом он еще сведет счеты!
Но здесь, на каждой стене этой монастырской кельи, начертаны лишь два слова: «Слишком поздно!», «Слишком поздно!» — написано па потолке, «Слишком поздно!» — на окне, «Слишком поздно!» — на полу» «Слишком поздно!»— висит в воздухе. Как понятно, что именно среди воинственных народов укоренилась вера в загробную жизнь, в свидание близких на том свете. Непостижимым казалось мозгу первобытного воина, что павший на поле битвы исчезает окончательно и навсегда. Его фантазия не мирилась с этим. Сраженный враг должен быть живым, чтобы триумф над ним длился вечно! Товарищ должен жить после смерти, чтобы всегда быть рядом. И брат тоже должен продолжать жить, ибо надо Загладить дурные и злые поступки дней юности.
— Кройзинг берет маленькие часы, заводит их, ставит точное время. Половина двенадцатого. Вдали что-то рвется, рушится. По-видимому, это в районе форта Во, где все время возобновляются бои, где французы неустанно укрепляют позиции. Несмотря на весь этот шум, в тихой комнате явственно слышно тикание часов. Нельзя заставить вновь биться сердце мальчика. Но по крайней мере Эбергард уже припас жертвоприношение — за упокой души погибшего. Он до тех пор будет травить Нигля, пока тот не признается в своем преступлении. Тогда военному судье Мертенсу все же придется назначить следствие, начать судебное дело против Нигля, и тот никак не ускользнет от возмездия. Это решено бесповоротно.
Конечно, здесь, в форте, можно бы при свидетелях плюнуть в лицо казначею Пиглю, закатить ему пощечину, сдавить горло руками. Но все это ни к чему: война запрещает дуэль. И как ни заманчива идея поставить этого жирного трясущегося человека под дуло пистолета, единственно возможным является, однако, законный путь.
Он, Кройзинг, в корне подорвет благополучие капитана Нигля, даже если этот негодяй останется жив. Нерадостно станет его существование. Он будет оторван от своей касты, долголетнее заключение, может быть, каторга, обесчестит его. Государство прогонит его со службы, а это лишит его и семью куска хлеба, ведь он только и умеет быть чиновником. Может быть, он когда-нибудь откроет маленький магазин канцелярских принадлежностей в Буэнос-
Айресе или Константинополе; но повсюду, куда только ни дотянутся щупальцы немецкого офицерства, он будет заклеймен как конченный человек. Презрение жены и ненависть детей будут преследовать его.
Довольно тебе будет этого, Кристоф? Ты добр, тебе не нужен скальп твоего врага. Но он нужен мне. Не сегодня ночью и не завтра еще, но мы доберемся до него. А Бертина мы произведем в лейтенанты вместо тебя.
Кройзинг, преодолевая искушение полистать заметки брата, прячет вещи, завернутые в кожаный жилет, раздевается, ложится, гасит свет.
Ночью и рано утром, когда глаза привязного аэростата еще закрыты, полевые кухни пытаются пробраться к позициям пехоты. Из какого-нибудь укрытия они раздают долгожданную горячую еду — густой бобовый суп с кусочками мяса, серовато-синюю кашу или желтый горох с салом; еду передают в сохраняющих тепло оловянных баках, которые разносчики пищи тащат на себе последнюю часть пути — до самых окопов. Это — опасное дело. Поев горячего супа, солдат сражается лучше; но так как страданья, подрывающие моральную устойчивость войск, принадлежат к числу боевых средств цивилизованных народов, то батареи, установленные на передовых позициях, подстерегают полевые кухни противника. Случается, что они дают промах, но редко; результаты их работы всегда бывают роковыми.
Рано утром, в половине седьмого, когда испарения земли уже давно сгустились в осенний утренний туман и затем ненадолго рассеялись, французы из Бельвиля заметили землекопов капитана Нигля. Им давно известно, что немцы готовят в тылу позиции, и они отмечают на своих картах предполагаемое расположение этих опорных пунктов. Сами они уже много недель готовят удар, который должен вернуть им Дуомон и форт Во; для этой цели они берегут боевые припасы, исправляют дорог» для подвоза войск, готовятся двинуть вперед полевые батареи.
Расположение немецкого фронта отличается многими преимуществами, но он лишен гибкости; связь артиллерии с наблюдателями пехотных частей, и в особенности фортов, у французов гораздо лучше: она короче, разумнее организована.
Уже через несколько минут после того как французы нащупали роту капитана Нигля, приняв ее за полевую кухню, вокруг этого места начинает рваться шрапнель. Она ливнем хлещет в воздухе, вновь окутанном туманом, обрушиваясь на землекопов, которые в страшном испуге разбегаются кто куда. Они (насчитывают всего восемь раненых: введенный в заблуждение француз ошибочно поспешил перенести огонь дальше, вперед, на огромную лощину, которая открывается к югу от Дуомона и через которую приходится перебегать подносчикам пищи. Рота вместо восьми вернулась в форт лишь в половине десятого, и эти полтора часа издергали нервы капитану Ниглю. А он-то радовался, был так доволен Фейхтом, который, что и говорить, образцово обстряпал это дело. Замечательно придумано и полевое почтовое депо, и сопроводительное письмо, и все прочее. Теперь можно с полным спокойствием выжидать, что еще угодно будет предпринять господину лейтенанту. Нигль даже примирился с тем, что прибавилось работы, стало больше забот, суеты, когда прибыли первые две роты его батальона. Дуомон набит людьми до отказа; его баварцам теперь уже не приходится жаловаться — все больше нестроевых батальонов постигает та же участь. Бои на Сомме не только вывели из строя- в секторе «Восточный берег Мааса» половину всех батарей — основную опору этого сектора: эти бои — страшно подумать! — уничтожили целые пехотные части — и не сосчитать было, сколько погибло людей. И вот эти потери предполагается заменить нестроевыми солдатами и ландвером. Это невероятно: ну, что тут делать нестроевым? Но Нигль знает, что им тут делать: они заменят пехотные полки на тыловых позициях при возведении линий укреплений и освободят их от тяжелой службы носильщиков. Вот и извольте радоваться: солдат уже теперь придется все чаще гонять через поля, и список убитых за это время, наверное, утроится.
На этот раз все обошлось еще сравнительно благополучно. Унтер-офицеру Лангерлю пуля попала в зад, пятеро отделались более или менее легкими ранениями — они счастливы, что получают право на отпуск. Двое других пс скрывают охватившей их радости — им, пожалуй, придется навсегда покинуть военную службу.
У капитана скребет на сердце от всех этих размышлений, когда ом ворочается на своем ложе, пытаясь наверстать упущенный предутренний сон. Его едят вши, он тоскует по горячей ванне, к которой привык с тех пор, как носит офицерский, мундир на чужой земле: дома, в Вейльгейме, он реже принимал ванны. Теперь эти гнусные твари мучают его, как если бы он был простым рядовым. Наконец уже в половине одиннадцатого он засыпает. В келье, как он называет свое помещение, даже днем совершенно темно. Перед ним проходит множество смутных сновидений — одни неприятности. Но весь отдых от этого полусна разом пропадает от ужасного пробуждения.
Если снаряд попадает в укрытие, под которым ты спишь, то ты пробуждаешься, если не заснул навсегда, от грохота самого разрыва. Если же он взрывается метрах в пятидесяти направо или налево от тебя, в душу, кроме того, проникает жуткий рев падающего снаряда: пять прерывистых сердечных ударов, когда ты, еще ошалелый, но уже совершенно проснувшийся, ждешь взрыва, — эта ничтожная доля минуты отнимает у тебя все душевные силы! В то самое время, что и накануне, вторая 40-сантиметровая мортирная батарея начинает пристреливаться к форту Дуомон, на этот раз по противоположному углу пятиугольника. Первый снаряд попадает примерно на тридцать метров вправо от форта, в изуродованный склон. Его приближение Нигль проспал, хотя подсознательно настораживался даже во сне. Сам того не замечая, он уже дошел до состояния, когда его начинают притягивать к себе разрушительные силы: первый признак упадка духа. Он просыпается от удара и грохота взрыва, сотрясающего с правой стороны капитальные стены форта. Железнодорожное крушение, думает он еще в полусне, я лежу в вагоне прямого сообщения Аугсбург — Берлин, еду на служебное совещание по вопросу о присвоении Гинденбургу звания почетного гражданина Вейльгейма. Тут он окончательно просыпается. Нет, он вовсе не лежит в спальном вагоне, он в одном из самых проклятых мест Европы. Это тяжелый калибр, повторение вчерашнего, — француз на самом деле пристреливается. Отныне не будет ни одной спокойной минуты! Вот оно! Теперь начинается, теперь бьет последний час! О пресвятой Алоиз, молись за меня ныне и в час моей смерти! Без покаяния я попаду в ад, в вечном пламени пребудет душа моя. Где священник? Духовника сюда! Что это творится, о Иисусе! Это завывает нечистая сила, а следом за ней — дикие крики грешников в аду. Дьявол с хохотом мчится сюда. Где, где, где ложится снаряд? Скорей под одеяло! Оглушительный треск, раскаты эха во всех проходах и туннелях форта. Спасение! На этот раз снаряд упал далеко. Судя по звуку, он, должно быть, попал в северо-восточный флигель, в инженерный парк — там живет враг!
Дрожа всем телом от страха, весь в поту, Нигль съеживается на кровати, прислушиваясь к беготне перед дверью, к топоту сапог, к крикам. Нет, этого не может быть, Алоиз Нигль, немыслима такая удача, чтобы француз вдруг укокошил и второго брата. Волосы падают на лоб, муха пытается утолить жажду потом, она беспокоит его.
Наконец писарь Диллингер взволнованно докладывает: снаряд попал в инженерный парк, но все в порядке. С деланым равнодушием, откидывая волосы со лба, Нигль спрашивает: сообщили ли уже лейтенанту Кройзингу о новых потерях в роте? В форте ли он теперь?
Диллингер отвечает утвердительно на оба вопроса.
— Когда разорвался первый снаряд, господина лейтенанта как раз позвали на совещание к начальнику гарнизона. Хотя всем было ясно, что второй снаряд обязательно угодит в цель, господин лейтенант все-таки пошел. И даже, чтобы сократить путь, отправился наискось, через внутренний двор, весь усеянный осколками, огромными толстыми кусками стали. Его легко могли ухлопать!
— Мы бы никогда не оправились от такого несчастья, — говорит капитан. Затем прибавляет: — Пусть в канцелярии узнают, где можно раздобыть католического полкового священника. Надо даровать солдатам духовное утешение в страшный час. — Лицо Диллингера светлеет: канцелярия немедленно займется этим! Правда, на этом участке вся дивизия состоит из саксонцев-протестантов. Но если пораскинуть мозгами, найдется и католический патер.
— Ладно, Диллингер, — говорит капитан, — доложите мне, когда устроите это.
Когда нестроевой Бертин узнает об убитых и раненых баварцах, его загорелое лицо бледнеет от испуга; первая его мысль — о лейтенанте Кройзинге.
Уже сентябрь; никогда еще фронт на этом участке не был так спокоен. Ясно, почему немцы не наступают, но то обстоятельство, что и французы не шевелятся, могло бы заставить кое-кого призадуматься. Сентябрь очарователен: в нетронутом девственном лесу, раскинувшемся на шестьдесят метров, в прохладном воздухе, насыщенном благоуханием, порхают опадающие желтые листья, вечера стали длинные, они располагают к игре в скат. Дружелюбные баденцы по очереди сменяют Бертина у телефонного аппарата станционной будки; а Фридрих Штрумпф, сторож парка в Шветцингене, то и дело уходит после обеда с ружьем. Как-то ему показалось, что <в этом лесочке водятся дикие кошки с серой шерстью, он пытается раздобыть себе кошачью шкурку, лучшее средство против мучающего его ревматизма. Но каждый раз он, ворча, возвращается обратно без шкурки и еще потеряв при этом два патрона. Эти негодяйки никогда не сидят на месте.
Одна часть оврага заполнена штабелями шпал и бревен. Приближается время дождей, строительные команды и саперы готовятся к тому, чтобы перенести узкоколейную дорогу в более высокое место.
Бертин почти каждое утро или после обеда, когда уже темнеет, отправляется к позициям, где стоят полевые гаубицы, чтобы справиться о почте для себя и товарищей.
— У тебя молодые ноги, приятель, — говорят баденцы, — у тебя еще не пропала охота итти нолем.
В самом деле, это доставляет удовольствие Бертину. Помимо страсти к приключениям, Бертин нашел там земляка, лейтенанта — командира одной из стоящих здесь батарей. Много лет тому назад лейтенант Пауль Шанц держал экзамен на аттестат зрелости в школе, где учился Бертин. Он приехал тогда из русской Польши, где его отец работал оберштейгером в каменноугольных шахтах. После того как они, встретившись здесь, снова узнали друг друга, лейтенант отбросил небрежный тон. Уже к концу второго посещения этот высокий светловолосый молодой человек с голубыми глазами предложил Бертину остаться и сыграть партию в шахматы. Характер у него оказался открытый, располагающий к дружбе.
Они сидят у входа в окоп, поставив перед собой ящик, и неторопливо передвигают белые и черные фигурки. Беседа идет о прошлом и настоящем, о мире, который обязательно должен быть заключен к началу 1917 года. Бертин знакомится с тайнами легких полевых гаубиц, с механизмом наводки, дальнобойностью, наилучшим эффектом попаданий. Лейтенант Шанц, чисто одетый и выбритый, с гладкой кожей, заливаясь детским смехом, рассказывает ему о всех тех вольностях, которые разрешают себе его солдаты — отчасти по привычке, отчасти оттого, что им все надоело. Хватит с них всего этого. И вот проклятые поляки не глушат больше вспышки орудийной стрельбы при помощи пламятушителей, так как им лень очищать орудия от нагара; они оставили карабины в лагерях, чтобы у них здесь не ржавели затворы, — в самом деле, повсюду со скал стекают струйки воды. У него даже нет положенного количества картечи — крупной дроби для орудий — на случай близкого боя.
— Зачем здесь нужна картечь? Французы ведь не пробьются сюда, об этом уж мы позаботимся! А вот шрапнели и снарядов не мешает запасти побольше. Там, позади, за зеленым брезентом, по номенклатуре числится картечь. Па самом деле это еще триста штук шрапнели1.
Батарея лишь изредка постреливает. Строгий приказ — беречь боевые припасы и укрываться от французского наблюдения. На всех высотах у обеих линий окопов настороженно прислушиваются звукоуловительные команды; они состоят из образованных людей с хорошим слухом. Их задача — рассчитать местоположение артиллерийской позиции по промежутку времени между выстрелом и попаданием. Таким способом, а также при помощи привязных аэростатов карты обоих воюющих сторон покрываются метками о неприятельских огневых позициях; придет день, когда эти отметки будут использованы.
С вышки лейтенанта Шанца Бертин также смотрит в стереотрубу. Труба ловко спрятана под выступом скалы за орудиями; бочка на вершине бука, на шестьдесят метров в сторону, должна вводить в заблуждение французских летчиков. Бертин смотрит в страшный прибор, видит склоны, изрешеченные снарядами косогоры, немногочисленные живые существа — все в резких рельефных очертаниях, — видит земляные валы, маленькие пещеры, набегающие и быстро рассеивающиеся тучки.
— Это хребет Бельвиль, — объясняет Шанц, — за горизонтом расположена французская батарея, вероятно на расстоянии четырехсот метров в тылу и пяти тысяч пятисот метров от наших орудий. Хотел бы я знать, сидит ли и там, напротив, в такой же земляной дыре какой-нибудь Шанц, внимательно наблюдая за нашей батареей?
Бертин не может оторваться от волшебного прибора.
— Все — для уничтожения!
Он качает головой и опять пристально смотрит через стекла в серой оправе.
— Когда вое эти чудеса техники будут использованы для созидания?
— Гм, когда? После заключения мира, конечно! Когда эти прохвосты поймут, что не и состоянии перерезать нам глотку…
Да, оба сходятся на том, что страстно жаждут мира. Они плетутся обратно, наслаждаясь легким, согретым солнцем воздухом. Надо еще покурить и потолковать, в какие формы выльется будущая жизнь. Пауль Шанц надеется сделать карьеру (в управлении тех верхнесилезских каменноугольных рудников, где пока его заменяет отец; там предвидится масса работы. Рудники приходят в упадок, пишет отец, нет возможности обновить оборудование, газ и вода угрожают шахтерам. Германский уголь составляет одно из важнейших средств борьбы. Нейтральные страны и союзники, сколько бы ни получали его, требуют еще и еще. Товарные поезда отправляются с вокзалов Верхней Силезии и останавливаются лишь в Константинополе, Алеппо, Хайфе. Чаще всего Бертин уделяет лейтенанту лишь с полчаса. Его влечет дальше.
Однажды он не застал на месте своих друзей из Дуомона: они ушли на позиции, чтобы установить новые минометы. В середине октября, как полагают, будет произведена местная операция для улучшения положения пехоты. Но в следующий раз он уже заранее уговорился с Зюсманом о месте встречи, и тот, непринужденно болтая, рассказал ему дорогой о потерях, которые подогрели капитана Нигля до нужного состояния.
— Наш писатель в ужасе от бремени, которое лежит на совести господина лейтенанта, — усмехается Зюсман, входя к Кройзингу и глубоко вдыхая табачный дым.
Бертин, наслаждаясь первыми затяжками свеженабитой трубки, спокойно встречает удивленный взгляд серых глаз Кройзинга. Он сразу соображает, что надо очень осторожно выбирать слова, чтобы не рассердить офицера.
— Четверо убитых, — говорит он, — и столько страданий: ведь это и для вас не безразлично?
— Почему? — спрашивает Кройзинг.
— Разве тут нужен ответ? — отвечает новым вопросом Бертин.
Лейтенант предостерегающе замечает, что вместо пустой заносчивости полезнее было бы думать логически.
— Разве я несу ответственность за войну? Очевидно, нет. Точно так же за личный состав батальона Нигля отвечаю не я, а соответствующий районный штаб. А что эти люди подчинены мне — за это в последнем счете отвечает германский кронпринц. Что же вам нужно от меня?
Бертин предлагает на время оставить в стороне эти большие и далекие горизонты и сосредоточиться на маленькой, может быть второстепенной подробности: именно на том, кто бросил этих людей в Дуомон и на каком основании?
— Основание — служебная необходимость, — гневно кричит Кройзинг.
Бертин уходит в себя, краснеет, молчит. Он не говорит, что не прав тот, кто кривит, он только хочет поскорее уйти.
Кройзинг недовольно морщит лоб и досадует на себя за вспышку. Он кусает губы, сердито уставившись в одну точку, и затем переводит глаза на испуганного гостя.
— Извините, — говорит он наконец. — Но ваша наивность в самом деле может вывести человека из себя.
— Жаль, — говорит Бертин, — ваш табак так нравится мне, теперь из-за моей наивности придется отказаться от него.
Кройзинг думает: правда, Бертин очень чувствителен, но это понятно. Этим и объясняется его нытье, которое так разозлило меня.
— Эх, вы, — шутит он, — какой вы хрупкий, словно сырое яйцо. По-видимому, мне придется раздобыть какого-нибудь Книгге 6 — правила обхождения с землекопами. Не выпить ли в знак примирения?
Он открывает шкафчик — для этого долговязому лейтенанту достаточно лишь протянуть руку направо от себя, — вынимает уже знакомую бутылку, наполняет рюмки.
— Prosit7, — говорит он, — будем опять друзьями!
Бертин пьет не торопясь, маленькими глотками. Зюсман сразу выпивает полрюмки. Кройзинг с видимым удовольствием отправляет коньяк в глотку.
— А! — говорит он. — Приятная штука. Можно вести войну без женщин, без боевых припасов, даже без позиций, но нельзя без табака и во всяком случае — без алкоголя.
Бертин, силясь преодолеть обиду, начинает распространяться о сербской сливянке, которая по вкусу похожа на этот коньяк. Кройзинг прикидывается очень заинтересованным и говорит, что сап и бы Бертин когда-нибудь пресытился западным фронтом, то «сливонец», пожалуй, мог бы соблазнить его на поездку в Македонию. Но в общем неловкость не проходит.
Зюсман глубокомысленно переводит взор с одного на другого.
— Нет, — говорит он, — так вы не столкуетесь, господа, Вам следует отнестись к диспуту с полной серьезностью. В конце концов я виновник этой неприятности, и я должен устранить ее. Наш писатель полагает, что вы, Кройзинг, послали землекопов в Дуомон и вы несете ответственность за «несчастные случаи на производстве», поскольку у вас личные счеты с капитаном Ниглем. Не так ли, господин писатель?
Бертин кивает головой.
— Землекопы-баварцы были для вас лишь придатком к капитану Ниглю, незаметными статистами. Моральный прожектор господина писателя бросает на них сейчас сноп света — смотрите; убитые и раненые! Простые люди. Теперь слово за господином лейтенантом, — говорит он и гасит папиросу. Вместо пепельницы на столе стоит сплюснутая бронзовая гильза большого мортирного снаряда; их охотно приспосабливают для этих целей в инженерных парках.
Подумав, Кройзинг говорит:
— Унтер-офицеру Зюсману хвала за то, что он снова правильно расставил фигуры. Рассмотрим этих людей. Шевельнули ли они хотя бы пальцем, чтобы помочь брату? Отнюдь нет. А ради кого брат навлек на себя немилость Нигля и-компании? Ради этих людей. Таким образом, они, если смотреть на вещи широко, тоже повинны в его смерти. Поэтому я бросил их в такое место, где им будет не в пример жарче, чем в прежнем. Эту ответственность я беру на себя. Какая-нибудь рота нестроевых солдат все равно должна была в интересах службы получить подобный приказ и выполнить его. Я выбрал эту.
Бертин снова отпивает глоток коньяка и с минуту раздумывает.
— Боюсь, — говорит он, — что-то здесь не так. Убитые и раненые — это, пожалуй, слишком тяжелая расплата за ту вину, которая ложится на каждого отдельного солдата. Вина роты — коллективная, да и бесправие рядового солдата тоже надо принять в расчет.
— Об этом, — резко отвечает Кройзинг, — пусть пострадавшие договариваются с теми, которые еще уцелели: меня это не касается. Я не распоряжаюсь судьбами. Как, однако, вы смотрите на свою собственную долю вины в этом деле?
Бертин взирает па него с удивлением.
— Скажите, какой невинный ангел, — смеется Кройзинг. — Видно, такие вещи не приходят в голову, пока тебя не ткнут в них носом. А кто первый заварил всю эту кашу, а? Кто вызвал меня из состояния преступного равнодушия? От кого я вообще узнал, что за штуку сыграли с братом? Да, вот задача и для профана и для специалиста, — победоносно заканчивает он общепринятым в то время изречением.
Потрясенный Бертин смотрит на Зюсмана, на довольную физиономию Кройзинга и растерянно подымает глаза к сводчатому потолку, который лежит непроницаемой каменной стеной между ним и небесами.
— Я еще не задумывался над этим. Какая-то доля правды в этом есть, — честно признается он. — Трудно разобраться в сплетении причин и следствий. Но я не хотел этого.
— Вот именно, и я не хотел, — отвечает Кройзинг. — Но я спрашиваю вас, дорогой мой: разве вы воздержались бы от вашего сообщения, если бы кто-нибудь предупредил вас о свойствах моего характера? Разве не вы сами желали, чтобы я взялся за восстановление попранного права как брат пострадавшего, как наиболее подходящее для этого лицо?
— Да, — соглашается Бертин, напряженно думая и проверяя себя, — приблизительно этим я руководствовался. Но смутно, знаете ли. Случилось что-то страшное. Мир соскочил с петель, но то, что он еще более расшатывается от попытки вправить его, — это чудовищно!
— Да, — добродушно смеется Кройзинг, — в конструкции нашего мира есть небольшие дефекты, если только мы, люди, способны разобраться в этом. Повсюду, куда ни кинь, непредвиденные вспышки, короткие замыкания. Если бы мы так безрассудно строили мотор, то, наверно, попали бы на небеса скорее, чем отсюда — к нашим новым минометам.
— Но в чем же ошибка? — допытывается Бертин. — Где-то зияет брешь, которую необходимо устранить для того, чтобы наше представление о мире не рушилось.
— Почему же ему, собственно, не рушиться, — удивленно спрашивает унтер-офицер Зюсман, — этому драгоценному представлению о мире? Разве ваша картина мира не распалась? — он указывает скрюченным указательным пальцем на Кройзинга. — Разве моя картина мира не разрушена? — и он тычет пальцем себе в грудь. — Но вам, писателям и пророкам, жаль расстаться с вашим представлением о мире. Подумаешь, четверо убитых и сорок с липшим раненых, — продолжает он, — в Дуомоне-то! Если бы это не наскучило господину лейтенанту, надо бы в самом деле рассказать Бертину историю пустой горы, то, что пережил там сидящий перед вами. Я все равно обещал ему это,
— О да, — говорит Кройзинг, — в этом удовольствии мы себе не откажем. Окунем парня с головой. А я понаблюдаю за игрой лица нашего писателя. Начинайте, Зюсман!
— Когда господь бог, спустя несколько тысяч лет, после того как иссякли воды всемирного потопа, отвратил лицо свое от земли и люди размножились, как муравьи, то они поднялись из траншей и пошли в наступление двадцать первого февраля тысяча девятьсот шестнадцатого года. Впереди всех — саперы.
• Зюсман прищуривается и продолжает в том же тоне:
— При развитии наступления в эти четыре дня умерли, выполняя приказ, тысячи и тысячи серых и серо-голубых мучеников, трупы их обильно усеяли пространство между лесом Kop и высотами, а души на целый армейский корпус увеличили небесное воинство…
— Мы лежим ничком на земле у края ледяного поля и смотрим па засыпанный снегом безмолвный Дуомон. Мы — это группа саперов вместе с солдатами из взвода двадцать четвертого полка, к которому нас прикомандировали.
Земля насквозь промерзла, но нас бросало в жар. Мы все подвыпили, кроме того нам было страшно. Оттуда ни одного выстрела, понимаете? Это ли не страшно? Кому могло притти в голову, что главный опорный пункт Вердена беззащитен и лишен гарнизона? Французские снаряды плюхаются в лесу позади нас, но их швыряют из какого-то другого места. А наша собственная артиллерия обстреливает деревню Дуомон и проволочные заграждения впереди псе, оттуда же доносится трескотня французского пулемета. Но сама крепостная махина молчит. Мы были в шинелях, но, несмотря на это, совершенно промокли, это не шутка — без конца лежать в замерзшей слякоти; как нам хотелось ощутить, наконец, под ногами сухую землю, раздеться, затопить печку и спать, спать!
Наша артиллерия беспрерывно била по голому скату казематов, оттуда — ни ответа, ни привета. Тогда мы, наконец, бросились, с обер-лейтенантом во главе, вперед, к прополочным заграждениям, вниз. К счастью, они не были минированы, и — чорт возьми! — наш взвод уже взобрался на крышу чудовища. И вот мы уж наверху, но рвемся вниз, ибо наша цель — проникнуть внутрь. И пока мы еще спорили и с опаской заглядывали вглубь, мы вдруг заметили у туннеля отряд, осторожно осматривавший местность. Прежде чем мы успели обстрелять этих людей или они нас, оказалось — вы только подумайте! — что это наш соседний взвод. Оба офицера косо оглядели друг друга, и, если не ошибаюсь, они и по сию пору еще продолжают спорить о том, кто же из них был настоящим, единственным завоевателем Дуомона. Затем мы захватили в плен защитников Дуомона: ровным счетом двадцать артиллеристов из бронированной башни. Они палили четыре дня и четыре ночи и… уснули. Невежливо, не правда ли? Как раз к нашему прибытию. Но мы великодушно простили их. Так произошел захват Дуомона доблестным первым батальоном двадцать девятого полка, и кто не верит, платит штраф.
Искренне потешаясь, Кройзинг смотрит на смущенное лицо Бертина, который сидит здесь, коротко остриженный, в мундире, как настоящий солдат. Невидимому он все еще слепо доверял всему показному великолепию и лаврам верховного военного командования и, как дитя со сказкой, не желал расставаться с миром геройских подвигов.
— Так вот он — знаменитый штурм Дуомона? На глазах его величества…
Дикий смех оглашает стены.
— Друг мой, — кричит Кройзинг, — да пощадите нас!
А Зюсман, хихикая, как гном, произносит:
— Где был Дуомон и где был кайзер?
— Господа, — говорит, не обижаясь, Бертин, — так писали в сводках. Мы, толпа серых мундиров в свете яркого весеннего солнца, читали их друг другу у доски для объявлений возле местной комендатуры во Вране, небольшом горном городке к северу от Куманово, в Македонии. Я еще и сейчас слышу, как молодой лейтенант-гусар рядом со мною воскликнул: «Замечательно! Теперь, значит, скоро конец этому безобразию». Откуда мне знать, как подобные вещи происходят в действительности?
— Милый мой! — снова кричит Кройзинг с блестящими после третьей рюмки глазами. — Неужели вы все еще не знаете, что все это ложь? Ложь у нас, и ложь там, напротив, у них! Мы жульничаем, и те жульничают. И только убитые не жульничают, только они — единственно порядочные персонажи в этом представлении.
— Нет ничего истинного, — говорит унтер-офицер Зюсман, — и все дозволено! Вы знаете эту фразу? Любимая поговорка у ассасин.
Как образованный человек, Бертин подтверждает, что знает про ассасин — секту убийц восточного средневековья, шейха которой звали «Старец с горы».
— Слава богу, — уже спокойнее говорит Кройзинг, — мы образованны, теперь нам остается только понять, как выглядит мир, в котором бродят, спотыкаясь, такие юнцы, как вы — Паренфаль в сапогах землекопа. Поговорка, которую привел Зюсман, весьма распространена здесь, милостивый государь. Нет ничего истинного в книгах, включая и библию, и дозволено все, чего хотят люди, включая меня и вас, если только у вас хватает дерзости. Я не хочу мешать малышу — он уж вам распишет, как здесь обстоят дела; но если вы верите тому, что было в сводке, если вы верите тому, что мы в начале марта захватили также и форт Во, а па следующий день великодушно вернули французу обратно «развалины бронированной крепости», — тогда вы достойны Железного креста. Ну и смеялись мы! Только пехота была в бешенстве: ведь она, как и прежде, оставалась под сильным огнем перед бетонным сооружением, которое яростно защищалось. От нее сыпались по телефону запросы, угрозы и грубости только потому, что, вероятно, какой-нибудь штабной идиот у стереоскопа, находившегося на расстоянии бог знает скольких километров и тылу, принял спины германских пленных, отводимых в форт, за достопочтенные зады доблестных завоевателей. Форт Во пал в жопе, и баста! Мир отдал дань восхищения его сопротивлению. Только на бумаге война всегда протекает гладко. Да поразит чума всех этих пишущих шакалов!
И он в четвертый раз наливает себе коньяк, на этот раз неполную рюмку.
— А теперь слово за, вами, малыш, я буду нем, как траппист К
— Блажен, кто верует, — иронизирует унтер-офицер Зюсман. — Но Дуомон, так или иначе, оказался в наших руках. И мы остались в нем. Неподалеку под нами тянулась линия фронта, и вот тут-то началось представление: контратаки. В конце апреля французы до того обнаглели, что стали топать над нашими головами; они взяли обратно все верхнее укрепление до северо-восточного угла, но им не удалось сбить пулеметы в бойницах и на фланговых позициях. А затем подоспели подкрепления, и они вынуждены были уйти с носом. Вот тут-то мы и узнали от пленных, что нашим счастьем в конце февраля обязаны были чисто военной неразберихе. В секторе направо и налево от Дуомона было размещено по новой дивизии, и каждая из них полагала, что форт занимает ее соседка. Сменившаяся же дивизия из форта в страшной поспешности отошла к хребту Белышль, ничего не сумев рассказать о положении вещей. Располагай мы в то время свежими резервами, наша военная удача чудно, как по маслу, покатилась бы и дальше — через Флери и Сувиль, и кто знает, был ли бы еще ныне Верден в руках французов. Правда, мы и тогда выиграли бы немного, разве, только чувство удовлетворения и великолепные сводки. Но французы — и завистливы же они! — не пожелали доставить нам этой радости. Мы были вынуждены атаковать Тиомон и Флери и как раз были заняты этим, когда произошел большой взрыв, из-за которого мне довелось побывать на том свете. Выпьем в память этого!
Он осушает рюмку. Кройзинг снова наполняет ее, и Зюсман, беспокойно вперив глаза в угол маленькой комнаты, продолжает своим монотонным мальчишеским голосом:
— В то время, в начале мая, Дуомон был сильнейшим опорным пунктом фронта; там стояли войска, он был полон продовольствия, боеприпасов, инженерного имущества, там же находился большой перевязочный пункт. Он напоминал огромный проходной туннель — к фронту и обратно. Баварцы, которые принимали или должны были принять участие в осаде Флери, успели еще раз выспаться в Дуомоне, а сменившиеся бросались куда-нибудь па камни и тотчас же погружались и сои. Большое наступление пятого мая не удалось. Снаряды градом сыпались кругом форта и на его перекрытия, но внизу кипела жизнь. Наш парк тогда был расположен напротив, где теперь спят землекопы, под бронебашней: прежде там был французский склад боеприпасов и в нем оставалось еще несколько десятков снарядов. Там же помещались наши мины, запасные баки с жидкостью для огнеметов и более безобидные вещи, вроде сигнальных ракет, и прочие припасы, расположенные рядами у стены коридора, а на другой стороне стояли ящики с нашими круглыми ручными гранатами.
Ступеньки направо от входа вели к госпитальным помещениям. Врачи работали без устали, санитары бегали взад и вперед и таскали сюда тяжелораненых. Легкораненые и те, кто получил лишь нервный шок или которых только засыпало, сидели у стен, опали или дремали, затем их кормили супом, и, похлебав его, они чувствовали себя как в раю. Но тут же, возле рая, как известно, расположен и ад. Повидимому, среди раненых были и спятившие с ума, ибо под укрытием наших ящиков с сигнальными припасами двое или трое этих деревенских кретинов из Баварии отправились разогревать жратву при помощи ручной гранаты: еда, видите ли, остыла! Так вот, чтобы она стала вкуснее, они призвали в гости черта. Развинтить ручную пехотную гранату и разогреть при помощи головки, то есть порохового заряда, еду, если под рукой имеются два камня, чтобы поставить на них котелок, и если кругом все безопасно, дело нехитрое. Но на беду баварцам попалась уже заряженная и, вернее, дефектная граната. Трах! Дерьмо полетело им прямо в рыло. Это, конечно, могло бы остаться их частным делом: крики, еще трое-четверо убитых, горсточка раненых — все это не имело значения в таком большом деле, как сражение у Флери. Но дьяволу было угодно, чтобы осколки попали через открытую дверь в склад боевых припасов и задели один из наших мирно стоявших минометов. А в них смесь из тяжелых и легких масел: жидкость потекла, стала испаряться, смешалась с воздухом, превратилась во взрывчатое вещество. Это я еще видел своими глазами; откуда взялась горящая лучинка, чтобы воспламенить все — это, я, конечно, не знаю, но достаточно было и дымящейся папиросы.
«Огонь!» — закричали пять, восемь, десять глоток из толпы, собравшейся возле любителей стряпать на ручных гранатах. В ту же секунду на крышу с шумом упало несколько тяжелых обломков и горящее масло коснулось ящиков с ракетами из прекрасного сухого елового дерева. Мы бросились бежать вперед; кто был поумнее, молчал, кто потрусливее — орал во всю глотку. Вы видели длинный туннель, в котором я, помните, столкнулся с капитаном Ниглем? Я думаю, в нем восемьдесят метров в длину. Со всех боковых штолен люди сбегались в этот туннель, и началась борьба за жизнь с соседом, с рядом стоящим, с товарищем. Горе тому, кто спотыкался, горе тому, кто оборачивался. Мы, части из парка, находились совсем по-
зади; перед нами были легкораненые, затем сменившиеся с постов баварцы, в боковом проходе землекопы, спереди пехотинцы — куча ревевших от страха серых спин, шей, хаос голов, кулаков. Позади пас — взрывы, дым и огонь, жуткая вонь от сигнальных ракет, вспыхивавших как беспрерывный фейерверк. Огонь неминуемо должен был коснуться снарядов, и он коснулся их. Но еще до того он охватил наши ручные гранаты, позади что-то бухнуло, толчок, словно землетрясение, потряс всех нас и отбросил к степам — и меня в том числе. Меня отшвырнуло в это мгновение на сорок метров вперед, и я упал. Я даже не умер, но был в обмороке, я потерял сознание у осевшей стены и висел, не знаю, сколько времени, среди зажатых в толпе людей и вместе с ними постепенно падал вниз. Затем, вероятно, произошел взрыв, который уничтожил все, что было живого в этом туннеле — в трех боковых проходах, в госпиталях, казематах — повсюду. Меня задушили ядовитые газы. Я как бы умер, если говорить о субъективных ощущениях.
До тех пор пока ты еще можешь испытывать страх, — это ужасно. Легкие борются за чистый воздух, а вбирают все больше отравы, в глотке горит, а в ушах клокочет, словно кипяток, но вот приходит небытие, как избавление. Выпьем за него!
Он отхлебнул небольшой глоток. Бертин весь' превратился в слух и допил, наконец, свою рюмку… Вновь закурив папиросу и как бы вынырнув из очень далекого прошлого, Зюсман продолжает:
— Я пришел в себя под дождем. Я лежал под открытым небом, на булыжнике и щебне внутреннего двора; в первые мгновенья взгляд мой довольно бессмысленно уперся в серые тучи; внутри у меня все ныло и горело, но я был жив. Однако прошло, вероятно, много времени, прежде чем я подал признаки жизни; я наблюдал, как люди в дымовых масках вытаскивали из почерневшего туннеля солдатские тела, когда черная завеса дыма еще обволакивала ходы. Я хотел узнать, который час; часов не было. На левой руке я всегда носил маленькое, кольцо, унаследованное от бабушки, с бирюзой, приносящей счастье; его тоже не было. Я стал искать портсигар — исчез бесследно. Куртку на мне распахнули, рубашку разорвали. Я лежал с обнаженной грудью, и это-то, вероятно, спасло меня. Но мой нагрудный мешочек с довольно большими деньгами, жалованьем, тоже исчез. Тут я приподнялся — мокрый булыжник был приятен рукам — и увидел: направо и налево от меня, предо мною и позади меня одни только трупы. Синие, задохшиеся, почерневшие лица — страшное зрелище. Ротная колонна в четыреста человек занимает изрядное пространство, а здесь их лежало гораздо больше, и санитары все еще приносили новых. Они ограбили меня, но я и сам охотно отдал бы им этот хлам, так как опять жил и дышал.
Я пе хотел бы, чтобы меня повесили, не хотел бы также, чтобы меня задушили. Я никогда не открою кран от газа, и наши газовые атаки вызывают у меня тошноту, стоит мне только о них вспомнить. Нет, порядочный снарядный осколок в голову или хорошую'пулю в сердце — вот и все, о чем я мечтаю.
Затем я застегнулся, даже поднял воротник и медленно поплелся. У меня кружилась голова, я кашлял — это причиняло боль, кроме того голова дико трещала — и это все. Младший врач, первым увидавший меня, широко раскрыл глаза от удивления. «Ну и повезло вам, дружище», — только и сказал он. Тогда я уже был унтер-офицером, но я забыл об этом, я все еще был немного ошеломлен и представился: «Доброволец Зюсман». — Говорят, что я при этом идиотски хихикал. Но думаю, что это враки. Мне дали пить, аспирин против головной боли, две-три затяжки кислорода, после чего я уже был в состоянии несколько минут подряд говорить о том, что произошло. Я немного мог сообщить в тот момент. Но и этого было достаточно, чтобы принять решение не заниматься более чисткой потухшего кратера. Наш капитан приказал отнести обратно всех погибших. Но тем временем я уже спал в прекрасной кровати, конечно на стружках, во вновь оборудованном госпитале, а когда проснулся во второй раз, я, собственно, был уже в полном порядке. Я больше не кашлял, — внутри, в глотке, что-то лежало комом, как сырое мясо, в голове шумело еще — и только. Позже я видел, как наша строительная часть замуровывала эту штольню. Там, позади, они и лежат теперь — мертвые обитатели Дуомона, почти целый батальон, никак не менее тысячи человек, все, кто находился в задней части флигеля, баварцы, саперы, землекопы, весь госпиталь.
… Что представлял собой взрыв в Дуомоне. О нем не сообщалось в сводках, но, если вам угодно, я поведу вас, позднее к этому месту, и вы помолитесь за упокой души павших воинов. С тех пор я пристально приглядываюсь к вещам, и они не представляются мне более в розовом свете. А теперь вам, кажется, пора в обратный путь,
Бертин спохватывается, что ему надо итти. Он благодарит за рассказ. Но чувство недоумения не покидает его.
— И вы, тотчас же после этого вернулись к исполнению служебных обязанностей, как если бы ничего не случилось? — спрашивает он, вставая.
Унтер-офицер Зюсман грубо отвечает:
— Как бы не так!
Конечно, он заработал на этом «отпуск для поправления здоровья» на четырнадцать прекрасных майских дней, которые провел у родителей; дома ои не сказал ни слова о том, что с ним произошло, ибо штатские не очень любят, чтобы их представление о войне портили настоящей картиной войны. Кроме того, долг службы гласит: «Держи язык за зубами!»
— Правильно, — одобряет лейтенант Кройзинг. — Много будешь знать, скоро состаришься, говорят в народе. А что ответил капитан Нигль на мой участливый вопрос о состоянии его здоровья? Может ли он сегодня вечером выступить со своими людьми?
Унтер-офицер Зюсман, сделав огорченное лицо, докладывает: капитан все еще чувствует себя плохо, врач предписал или разрешил ему пребывание в постели. Кроме того, в настоящее время налицо заместители три фельдфебель-лейтенанта, командиры рот.
Кройзинг отвечает с таким же огорчением:
— Жаль! Как досадно, что приходится чинить одни только затруднения старому офицеру. Что греха таить, пренеприятный я малый. К тому времени, как вы опять придете, милостивый государь, — при этом он встает и подает руку Бертину, — его здоровье наверняка еще ухудшится.
Унтер-офицер Зюсман так низко надвигает фуражку на лоб, что обе ее кокарды приходятся на переносицу; он хочет проводить немного Бертина. Затем он спрашивает, не в слишком ли розовом свете лейтенанту представляется здоровье капитана Нигля? Центральная телефонная стан-дия по поручению его канцелярий разыскивала и нашла’ католического полкового священника. Он явится в ближайшие дни, если француз и впредь будет вести себя так же прилично.
Кройзинг чуть заметно улыбается.
— Капитану угодно исповедаться, — говорит он. — Это не вредна для того, кто размяк. Гниением называется такое состояние у яблок и груш. Благодарю, Зюсман. Значит, сегодня ночью я сам выступаю с людьми.
— Суровая будет зима, — замечает сторож Швединенского парка Штрумпф, подходя утром к своей будке, бывшему французскому блокгаузу.
Сквозь туман проглядывает голубое небо; на позолоченных солнцем ветвях буков висит несметное количество орешков; повсюду — в листве молодых рябин, на ветках барбариса, среди колючек шиповника — блестят красные ягоды. Не обращая внимания на далекие глухие раскаты, беличья парочка хозяйничает на верхушке дерева и гонит оттуда пегую сороку, которая сердито кричит.
— Нам суровая зима некстати, — подхватывает на баденском диалекте Килиан, приятель Штрумпфа.
Сквозь открытое окно Бертин, в самом разгаре беседы с лагерем Кап, сидя за коммутатором, вслушивается в слова Фридриха Штрумпфа, который подробно рассказывает о суровых холодах. В эту пору природа милосердна к птицам и диким зверям, она запасает для них в изобилии плоды, принимая на себя заботу о невинных созданиях. Табачник Килиан, однако, смеется над таким объяснением: будучи свободомыслящим — дарвинистом, как он гордо заявляет, — он повсюду видит лишь подтверждение закона борьбы за существование. Он бы хотел, чтобы тяготы суровых зим были прежде всего смягчены для детей и женщин — там, на родине. Сам он блаженно греется в лучах раннего осеннего солнца и штопает серый шерстяной чулок. Теперь у него есть досуг, чтобы постигнуть это искусство; теперь жена работает вместо него на фабрике, воспитывает двоих детей — где же ей еще заботиться о его ним них вещах? Бертин, не снимая слуховых трубок с ушей, кивает головой: в армии каждый, и он в том числе, крепко держится за нити, которые ведут в тыл.
В аппарате опять затрещало. От инженерного парка в лесу Фосс Бертин получает распоряжения для передачи на позицию у разъезда. Его запрашивают о строительных командах и количестве грузовых платформ на запасном пути. Небольшой станционный мирок доставляет ему удовольствие. На этом крохотном звене огромного механизма начинаешь понимать все те усилия человеческого ума, которые необходимы для приведения в движение машины фронта; все, что должно быть гармонично налажено, чтобы в нужный момент целое действовало с предельной гибкостью и ударной силой.
Оба баденца довольны Бертином. Они только удивляются его непоседливости, когда он — в который раз отправляется мимо полевых гаубиц к Дуомону. Карл Килиан понимает его лучше, чем старший коллега.
— Журналисту, — поясняет он, — так и подобает Надо, чтобы впоследствии он сумел показать миру истину.
Бертин знает: блаженное время приходит к концу. Через несколько дней отпускник должен вернуться обратно. Придется собрать пожитки и снова отправиться в душный, шумный барак, в свою роту, где царит затхлая атмосфера Грасников и Глинских, где все тонкие душевные ростки сминаются, как трава, на которой вывалялся осел Скопление людей как бы отнимает силы у него, одиночки. Здесь он отдохнул, спал в прохладе. У пего были солнце и досуг, вкусная еда, так как Фридрих Штрумнф приправлял казенный паек разными специями. Часы ночного бодрствования при электрическом свете, с книгой, у безмолвного коммутатора — это одиночество, эта тишина позволяли ему быть самим собою. Из-за печатных страниц часто вставал перед ним маленький Кройзинг, отнесенный потоком пережитого так далеко, и его неукротимый брат, все более погружавшийся в этот поток, — сегодня по колени, а там, не оглянешься, и по пояс… Если когда-нибудь война нужна была человеку, то прежде всего — Эбергарду Кройзингу, чтобы найти себя, выявить свою сущность, нащупать для себя сферу действия, как он выражался. Погоня за такого рода опытом бросила целое поколение немецкой молодежи из предвоенного тупика в просторы войны: Кройзинга, Зюсмана, Бертина — всех. В 1914 году у всех было одно чувство: только сейчас начинается настоящая жизнь, опасная, закаляющая! И вот они очутились здесь. Их глубоко окунули в смрадную действительность: разделывайся с ней как знаешь. Кто предсказал бы гимназисту Зюсману, как он будет чувствовать себя спустя два года после начала войны, какие переживания останутся позади? Эх, парень, парень!..
В ушах Бертина вдруг раздается веселый голос Зюсмана. Он передает приветы от роты, в частности от команды землекопов, с которой он вчера хорошо поработал в лесу Фосс. Особенно вспоминают о Бертине два берлинца: один — забавный шутник с толстыми щеками, веснушками и очень живыми глазами. Лебейдэ, замечает про себя Бертин. И другой — сутулый, желчный. Ага, это Паль. В роте масса новостей, просят они передать, скорее бы он возвращался, чтобы, кстати, присутствовать при вступлении в должность нового фельдфебеля. Это, наверное, порадует его, — Бертина,
Что за мусорная яма! уныло думает Бертин. И она-то с будущей недели опять станет, изо дня в день, моим миром…
Он вспоминает поэта Шиллера: «Златые дни Аранжуэца пройдут бесследно для меня».
— Ведь вы же расстаетесь с нами, — напоминает Зюсман, — а у Кройзинга есть еще кое-что для вас в запасе. Он просит переночевать у нас завтра.
— Это легко-устроить, — говорит несколько удивленный Бертин. Он придет перед обычной вечерней пальбой, чтобы заградительный огонь не загнал его в кусты.
Во входном туннеле форта Бертин сталкивается с потоком людей. Это смспп пехотинцев. Один из батальонов дожидался наступления ночи, чтобы освободить для так называемого отдыха часть, которая дежурила в окопах. Большое событие: раздают горячую пищу. Может быть, в последний раз, во всяком случае на ближайшие недели, дымятся солдатские котелки. В глубине двора унтер-офицеры, нагнувшись над ящиками с почтой, вызывают фамилии солдат своих отделений: — Видхен! — Здесь! — Зауэрбир! — Здесь! — Клотше! — Здесь! — Фрауэнфейнд! — Здесь! о
Проталкиваясь среди солдат, Бертин вдыхает их запах, смотрит на утомленные, исхудалые лица — кожа да кости. Только немногие выше среднего роста, ни одного бодрого лица. Он чувствует себя как бы виноватым за то, что подтянут, выглядит сытым и отдохнувшим. Певучий саксонский говор как бы смягчает горечь, которой пропитаны речи солдат. В своих походных фуражках — шлемы они получают только на позициях — и поношенных мундирах они кажутся подростками и напоминают скорее учеников старших классов на загородной экскурсии, чем живую стену людей, которая, выражаясь бесцеремонным языком газет, защищает на французской земле свою немецкую родину — Германию.
Послеобеденный час, половина пятого. Сентябрьское солнце сплошным золотым потоком заливает огромный внутренний двор, образуемый крепостным пятиугольником, и выемку, которая ведет вниз, в казематы. Бертин терпеливо пробирается сквозь ряды солдат, которые отложили в сторону связки ручных гранат, походное снаряжение, противогазы. На ружьях блестят надульники, затворы завернуты в тряпки для защиты от пыли в узких ходах сообщений, в воронках. Одна группа, уже пообедавшая, останавливает его, просит огня для папирос и трубок. Бертин задерживается на несколько минут, его серая клеенчатая — фуражка с желтым медным крестом возбуждает любопытство. Очки вызывают надежду, что ему известно что-нибудь насчет мира. Печать усталости лежит — на лицах, и люди не скрывают этого. Бертин знает: это не помешает им до конца жертвовать собой. Как обычно, дни отдыха отнюдь не подкрепили их: они исправляли тыловые позиции, подвозили материалы, производили всякого рода смотры и учебу для поддержания дисциплины. Единственное отличие от передовой — горячая еда, спокойный сон и достаточное количество воды для умывания. Конечно, это уж кое-что. Не так уж много, однако.
Бертин видит, как они копошатся в форте, словно передвигающиеся обломки серых развалин, изъеденных проказой верхних сооружений, и кажется, что их сопротивляемость уже давно сведена ж нулю. Воронки здесь громоздятся на воронки, пожелтевшие куски дерна еще держатся в тени вала, кирпичные сооружения всюду сбиты, опрокинулись в ров и, по-видимому, завалили входы. Валы напоминают беспорядочно насыпанные кучи земли, нашпигованные осколками стали. Вдвойне удивительно, что они еще сохранились, если сравнить их с подземными укреплениями, с их непоколебимой устойчивостью.
Такое же впечатление производят и здешние пехотинцы. Эти фабричные рабочие, занятые разрушением, выглядят, как гонимое на убой стадо скота. У всех на лицах печать того равнодушия, которую накладывает на человека механический труд. Но внутренне они еще не сломлены; они идут на передовые позиции без воодушевлении и без иллюзий, движимые единственной надеждой — вернуться через десять дней невредимыми. И опять на позиции, и опять назад, пока рана не приведет их в госпиталь или смерть не принесет полного избавления… Но об этом они думают неохотно. Им хочется жить, они надеются еще вернуться домой. Пока же у них только одно желание — поспать еще несколько часов.
Потрясенный их обреченностью, Бертин спускается вниз мимо мешков с песком и исчезает в утробе ходов. Сначала он основательно запутывается без проводника. Наконец добирается до центральной телефонной станции, где человек в очках, как и он, дает ему разъяснения. В его ушах еще отдаются звуки саксонского говора солдат, и чистое ганноверское произношение телефониста ему почти неприятно. Сам он силезец, направляется в гости к франку и к коренному берлинцу. Да, немцы теперь основательно перемешались и стали относиться друг к Другу с уважением.
В комнате Кройзинга сидит гость, офицер. Хозяин зычно кричит:
— Войдите! На кровати лежит нечто вроде головного убора кавалериста, но с загнутыми полями. Фиолетовые нашивки па вороте, темный овал толстого безбородого лица с очень маленьким ртом, пара светлых глаз, уверенный взгляд: священник! Полковой священник с серебряным крестом на шее — здесь, в Дуомоне! Бертин знает, что этим людям надо отдавать честь так же, как и офицерам, что они придают этому величайшее значение; охотнее всего он тотчас же удрал бы отсюда.
Но лейтенант Кройзинг, сидящий, как всегда, за рабочим столом, говорит с подчеркнутой теплотой:
— Наконец-то вы пришли, дорогой мой. Позвольте представить: мой друг, господин референдарий Бертин, теперь нестроевой солдат; патер Бенедикт Лохнер, теперь кавалерист.
Патер сердечно смеется, при пожатии чувствуется мясистая, но сильная рука.
— Какой уж там кавалерист, господин лейтенант! Я прибыл сюда в прицепной каретке мотоцикла, которую берлинцы называют «авто для невест», а жители Вены —. «кукольной повозкой». Я, значит, невеста или кукла — как вам будет угодно.
Он благодушно поглаживает светлые редкие волосы, носовым платком вытирает тонзуру, находит, что здесь очень душно, отпивает глоток коньяку. Бойкая рейнская речь странно звучит в его устах.
— Мой друг Бертин безусловно может присутствовать при нашей беседе, патер Бенедикт, — возобновляет разговор Кройзинг. — Более того: в данном случае он, пожалуй, самый подходящий слушатель и участник беседы. Бертин говорил с моим бедным братом всего за день до его смерти, от Кристофа лично он узнал о том, что угнетало мальчика, обещал ему помощь, — единственный в этой пустыне или, может быть, следует выразиться: «В этой долине скорби»? Этого я не забуду до самой смерти. Что он еврей, вас, наверное, не смутит: по сравнению со мной — протестантским язычником — вы одного поля ягоды.
Бертин сидит, подавленный, на кровати Кройзинга; он охотнее остался бы с ним наедине. Патер смотрит на него умными глазами, разглядывает его выразительный череп, лысину на макушке. В самом деле, думает священник, этот молодой человек выглядит, как монах па каком-то известном портрете, не помню каком, вероятно итальянском. Возможно, что он облегчит мою задачу, а может быть, и осложнит ее. Во всяком случае он устал и подавлен. Вслух патер Лохнер говорит, что не знает, как отнесется капитан Нигль к этой беседе.
Бертин хочет встать. Кройзинг удерживает его широким жестом руки.
— Ни в коем случае, — говорит он. — Оставайтесь. Если вам угодно отложить нашу беседу, патер Лохнер, не возражаю. Бертин сегодня в последний раз здесь, ему надо вернуться в свою вшивую роту, а я собираюсь еще преподнести ему прощальный подарок — заметьте — совсем особенный! Сегодня ночью я отправляюсь на передовую линию, наши минометы уже установлены. Командиры участков хотят побеседовать со мной. Я полагаю, Бертин, вы рискнете сопровождать меня. Это зрелище следовало бы повидать всем.
Бертин краснеет.
— Конечно, — подтверждает он. — Когда Зюсман говорил со мною, я думал, что речь идет о попойке. Ваше предложение мне приятнее.
— Ба! — восклицает патер. — Такой случай представляется очень редко. — Я бы и сам не прочь воспользоваться им!
Высоко подняв брови, Кройзинг осматривает его длинный тонкого сукна сюртук свободного покроя, брюки для верховой езды, почти элегантные ботинки на шнурках.
— Вам не жаль вашей одежды?
Патер энергично протестует,
— Вы найдете там множество христианских душ, — говорит Кройзинг, — правда, лютеран; но там эти различия исчезают. Пулемету одинаково любы еврей или атеист, католик или протестант. На позиции, которую мы посетим, люди сменились уже вчера. Ребятам, еще оставшимся здесь, в укреплении, мне думается, не повезло: их двинут направо, дальше на запад. Вы хотели бы отложить наше дело? Как вам угодно. Я лично предпочел бы побеседовать сейчас.
Бертин подымается. Он нашел предлог для ухода.
— Если сегодня ночью, нам не придется спать, — говорит он, — то я, счел бы более правильным прилечь на часок: человек нуждается в отдыхе. Зюсман укажет мне койку.
Когда дверь за ним закрывается, патер говорит в раздумье:
— Нелегкая жизнь для образованного человека; приходится удивляться, как хорошо евреи приспособились к военному делу.
— А почему бы им не приспособиться? — возражает Кройзинг. — Они делают все, что делают другие, а часто и лучше других; они хотят доказать нам, что способны на это. Наконец я не знаю более воинственной книги, чем Ветхий завет с его громами и молниями.
Патер искусно отводит маленький укол, который ему слышится в этой фразе, придав разговору более общий характер.
— Фактически опыт позиционной войны уничтожил много предрассудков не только в отношении евреев. Прежде, например, мы сомневались в том, пригодны ли для войны солдаты из промышленных округов. А теперь?
— Теперь, — признает Кройзинг, — горожане, в особенности жители больших городов, составляют основной костяк обороны. Они меньше боятся машин, чем деревенские парни. Деревня в первый год войны давала, может быть, лучший человеческий материал; но современная окопная война требует высокой сообразительности и быстрого приспособления.
— Раз мы коснулись сельских округов, господин лейтенант, — прямо приступает к делу патер Лохнер, — почему, собственно, не ладятся ваши отношения с капитаном Ниглем?
Кройзинг откидывается на спинку стула.
— Я полагаю, капитан сообщил вам суть дела, когда по телефону просил вашего содействия? — бубнит он.
— Да, у нас был разговор, — отвечает патер, потирая руки. — Он производит впечатление человека, которого что-то мучает. Между вами возникло недоразумение по поводу вашего бедного брата, к которому он, как вы полагаете, несправедливо придирался или куда-то заслал его.
— И это все, что он вам сообщил? — спрашивает Кройзинг с тем же выражением лица.
— Да, все. По крайней мере я больше ничего не вынес из этой беседы. Все эти баварцы ведь из крестьян. В разговоре они так строят фразу, что из нее можно почерпнуть больше или меньше, в зависимости от того, насколько тебе знакомы их правы и обычаи.
Кройзинг закуривает папиросу, бросает спичку в сплюснутую гильзу.
— Предположим, что он солгал; как это сочетать с тем уважением, которым вы как духовное лицо пользуетесь у него? И с теми муками ада, которые он навлекает на себя?
Патер Лохнер добродушно смеется:
— Я два года был дьяконом в Кохле, у подножья гор. Я не слишком глубоко проник в души этих людей — для этого понадобилась бы целая жизнь. Но кое-какие представления о них у меня, однако, сложились. Вряд ли кто-либо стал бы лгать мне на исповеди. К тому же им дозволено каяться в своих грехах лишь в самых общих выражениях. Но в повседневной жизни они почитают за особую доблесть надувать меня и тут же прибегать ко мне как к духовному лицу.
— Очень хорошо, — говорит Кройзинг, — вы, значит, не пристрастны, как я опасался.
— Нет, нет, — с важностью отвечает патер Лохнер. — Я не дура-к и не сумасшедший. Человек немощен, и у католика только то преимущество перед вами, что он сознает свой первородный грех и. до некоторой степени восполняет свою немощность мистическими дарами святых таинств в церкви.
Кройзинг с мрачным удивлением слушает болтовню умного собеседника. Он не показывает виду, что это, собственно, небезинтересно ему. Неужели Нигль в самом деле так беззлобно изложил ему причины ссоры? Все может быть. Полковым священникам скучно — чем они умнее, тем скучнее им в тылу, в штабных квартирах, с этими идиотскими тыловыми свиньями и склеротическими командирами дивизий. Весьма возможно, что патер Лохнер решил развлечься поездкой на мотоцикле в Дуомон и не искал для этого особенно серьезных оснований. Улаживание ссоры между двумя офицерами могло показаться очень стоящим делом бывшему студенту-богослову. Вот уж удивит его это жаркое дело, завязавшееся в Дуомоне!
— Как вы относитесь, дорогой патер Лохнер, к истории царя Давида и его полководца Урии? Простите, что спрашиваю вас напрямик.
Патер пугается.
— Это было. убийство, — говорит он, — преднамеренное, бесстыдное убийство из-за женщины, смертный грех. Всему колену давидову пришлось искупить эту вину. Уже внук этой женщины потерял большую часть государства, несмотря на раскаяние Давида и заслуги Соломона.
— Вот видите! — бросает небрежно Кройзинг. — А какое наказание, по-вашему, закатят на земле и в небесах династии Нигля? Ибо это именно и есть тот грех, из-за которого я преследую капитана Нигля. С той только разницей, что в роли женщины в данном случае выступает не Батзеба \ а «репутация третьей роты».
Патер Лохнер неподвижно и церемонно восседает на стуле.
— Вам следует высказаться без обиняков, господин лейтенант, раз вы предъявляете такого рода обвинение.
Кройзинг радуется, что испортил хорошее настроение собеседнику.
— Вот именно этого-то я и хочу, — говорит он, открывая ящик, берет оттуда две бумаги, передает первую, большую, полковому священнику и просит прочитать ее.
Патер Лохнер неторопливо вынимает из футляра роговые очки; он читает последнее письмо Кристофа Кройзинга. При этом он шевелит губами и внимательно переводит глаза с одного слова на другое. Кройзинг одобрительно отмечает это.
— Вид письма, наделось, вас не смутит, господин полковой священник? Когда мы получили его, оно было немного склеено. Вы найдете еще следы в углу.
— Кровь? — содрогаясь, спрашивает патер Лохнер. — Какой ужас! Господин' лейтенант, я не хочу причинить вам боль: но какие у вас доказательства? Ведь капитан Нигль производит чрезвычайно добродушное впечатление. И хотя, конечно, мы привыкли к маскарадам и обманчивой внешности… — Он осекся.
— Милостивый государь, — издевается Кройзинг. — Вы еще придаете значение внешности? Разве после двух лет пребывания здесь вы еще не пришли к заключению, что полнота власти вредна для некоторых людей, а среднему человеку, чтобы сохранить свой облик, достаточно и среднего давления. Власть, которой обладает военная каста, переносит таких людей в слишком разреженную атмосферу, вот они и выходят из границ — все эти Нигли и компания. Какой-нибудь коммивояжер, торгующий вином, или казначей, с известной долей пронырливости, позволяет себе, без всяких угрызений совести, подвиги, какие подстать царю Давиду, с той только разницей, что он поспешно прячется за спины чужих людей, когда чувствует на себе кулак мстителя. — Сжав кулак, Кройзинг подымает правую руку.
— Говорите же, — просит вконец расстроенный патер.
Глава четвертая ДВА ПОДЧИНЕННЫХ
Тем временем оба солдата, Зюсман и Бертин, лежат, отдыхая, на железных койках, расположенных одна над другой в бывшей караульной, которая вмещает пятнадцать человек. Сейчас там пусто: саперы Кройзинга несут дневное дежурство в парке и вне его. Оба курят сигары и разговаривают как бы про себя. Бертин лежит на нижней койке, он слегка возбужден предстоящей ночной прогулкой.
— Производят ли и на вас такое же жуткое впечатление все служители культа, йе исключая и наших? — спрашивает Бертин.
— Редко сталкиваюсь с ними, — бормочет Зюсман.
— А У нам иногда приходится. Здесь, у Вердена, наша рота устроила примерно с полгода назад богослужение по случаю праздника троицы. И вот пастор проповедует о сошествий Духа святого, а тут же, в лабораторной палатке, направо и налево от него и от нас, стоят корзины, на ярлычках которых красуются желтые или зеленые кресты.
— Здорово, — говорит Зюсман (Бертину не приходится объяснять Зюсману, что желтые и зеленые кресты приняты для обозначения двух или трех видов ядовитых газов, которыми начиняют снаряды) *
— Остается предположить в его оправдание, что он близорук, — серьезно говорит Бертин. -
— В чем дело? — задает вопрос Зюсман. — Разве, по прусским понятиям, богу не угодно все то, что полезно государству? Впрочем, нам, евреям, надо помалкивать, — прибавляет он серьезно. — Эта война как раз под стать нашему старому богу.
— Да, — говорит беспечно Бертин, — «и в гневе моем я направляюсь туда, й тёнь моя в полночь падает на страну Ассур, и жители уползают в пещеры, и Рецин, царь Сирийский, предается стенаниям во дворце и в Дамаске, и й убиваю первенца египетского на юге и потрясаю дротиком и копьем, и топчу, словно копыта дикого осла, жатву у Аммона и уничтожаю стены Моаба, — сказал господь».
— Боже милостивый, — восклицает Зюсман, — где это написано?
— У меня в груди; мне ведь ничего не стоит придумать что-нибудь в этом роде.
— Вот и связывайся с поэтами, — рассеянно бросает Зюсман.
Он следит за большой черной паучихой, которая соткала сеть в углу над вентилятором и мечется взад и вперед, встревоженная дымом сигары.
— Поэт… — Бертин продолжает думать вслух. — Поэт? Очевидец, писатель. С представлением о поэте мы прежде всего связываем пестро расцвеченную фантазию, дар художественного творчества. Мы, поэты, не скупимся на небылицы и предпочитаем правдоподобный вымысел истине. Ныне, однако, истина более необходима, чем правдоподобие. Смотрите, Зюсман: четыре месяца, изо дня в день, паша рота изнемогает от работы па складе в Штейнберге, и за все это время не произошло ничего серьезного. Но вот меня посылают на позиции, в первый же день я встречаю молодого Кройзинга, и он просит меня помочь ему. Правдоподобно ли это? Разве могло мне притти в голову что-либо, хотя бы отдаленнейшим образом напоминающее то, что случилось? А между тем то, что случилось, сущая правда. Правда и все, что произошло после. На следующий день, не раньше и не позже, юноша попадает под обстрел; еще через день я опять ищу его, хочу отправить письмо, спасти его, а он уже сражен — его батальонное начальство добилось своего. По у меня открылись глаза! И с тех пор я не могу успокоиться. В настоящее время дело, значит, не в поэте. До тех пор, пока не будут изжиты последствия этой войны, добросовестные показания о ней будут важнейшей обязанностью тех, кто останется в живых. А кто не вернется, тоже выполнил все, что в пределах человеческих сил.
— А как же я? — слышится, отдаваясь эхом в своде, голос сверху. — Я ведь уже отдал все: я уже однажды
умер. Осколки наших собственных ручных гранат проносились со свистом мимо моих ушей, я уцелел лишь чудом. Я, значит, мог уже подвести черту, не так ли?
— Дорогой Зюсман, — успокаивает его Бертин, — от вас никто не требует большего.
— Благодарю за милостивое разрешение! — резко
звенит в серой мгле тонкий мальчишеский голос. — Не об этом я спрашиваю; я спрашиваю, имеет ли все это в целом смысл и оправдание? Я спрашиваю о том, стоит ли игра свеч? Приведут ли по крайней мере эти ужасные страдания, эти судорожные усилия хоть к новому целесообразному устройству общества? Будет ли новый дом более удобным, чем старый, прусский? Об этом начинаешь задумываться уже в обер-секунде, а <в унтер-приме 8 воображаешь, что кой-какие этапы на твоем дальнейшем пути тебе уже ясны. К чему все это? — постоянно спрашиваю я себя. — Как это возникло, куда это ведет, кому это выгодно?
Бертин испуган. Разве не ему подобало задавать такие вопросы? Но он весь захвачен настоящим, впитывает его в себя, живет в нем, отдается ему. Чорт знает, думает он, почему я так доверчиво отожествляю действительное и должное? Прежде я этого не делал. Наверно, я пойму это потом.
— Если бы дело свелось только к таким невинным размышлениям! — откровенно говорит школьник Зюсман. — Но с тех пор как я рассказал вам мою историю со взрывом, мне не дают покоя и кое-какие другие мысли. Я вчера допытывал вашего обер-фейерверкера Шульца; он утверждает, что гранаты, стоящие на предохранителе, — и наши и французские, — взрываются сами по себе только в исключительных случаях. А между тем какой спектакль разыгрывался тогда, когда их рвануло: полы, развороченные до глубины канализационных труб, растерзанные пролеты окон, удар, отшвырнувший нас к стенам; а если бы на пустой орудийной площадке были не ручные гранаты, а что-либо похуже, что произошло бы тогда?
Он замолкает, как человек, мысль которого упорно возвращается к одному и тому же неразрешенному вопросу, лишая его возможности активно участвовать в разговоре.
— Не думайте, что я греюсь в лучах моего прекрасного прошлого. А что, если французы — они народ предусмотрительный — заложили минные поля, чтобы в случае необходимости отправить в небеса собственные форты?
Или, может быть, наши славные баварцы, пробираясь мимо баков с маслом для огнеметов, сигнальных припасов и ручных гранат, наткнулись па одну из таких мин? Бррр, — отмахивается он, внезапно сползает с койки и с побледневшим лицом продолжает, стоя перед Бертином: — Я не хотел бы пережить это еще раз. Пойдите-ка прогуляйтесь по заряженной мине, где от неосторожности любого дурака может замкнуться ток и взорвать вас на воздух.
Бертин тоже встает и заглядывает в проницательные глаза девятнадцатилетнего юноши. Всегда рассудительный, как взрослый, тот вдруг начинает дрожать.
— Садитесь сюда, Зюсман, — говорит он успокаивающе. — Предположим, что все это верно. Тогда, значит, вы и во сне подвергаетесь такой же опасности, как и во время бодрствования, вы и ваши товарищи па передовой линии, куда мы скоро поползем с вами. Меняет ли это существенно ваше положение? Не нахожу. Может быть, на какой-нибудь волос. Разве такой человек, как вы, дол-жен придавать этому значение?
— Гм, — произносит Зюсман. Его взгляд, обращенный к полу, как бы ищет под слоями бетона спрятанные ящики со взрывчатыми веществами или пачки с динамитом. — Вам легче говорить, вы здесь только гастролер.
— Нет, — отвечает Бертин, — это не так. Я чувствую, что мое назначение — быть летописцем ваших страданий и подвигов для грядущего поколения. И тогда не случайно то, что я встретился здесь с вами и выслушал вашу историю; с обоими Кроннингами и узнал их историю. Об этой войне будет написано столько лжи, как ни о каком другом побоище между народами. Тот, кто выберется отсюда живым, обязан будет сказать правду. А кое-кто из тех, у кого есть что сказать, выйдет отсюда живым. Почему не вы? Почему не я? Почему не Кройзинг? Есть ли тут мины, или нет, Зюсман, вы свое уже сделали, дважды смерть не гонится ни за кем!
Зюсман упрямо выпячивает губы, потом смеется и хлопает Бертина по плечу.
— А я-то думал, что у нас на фронте нет хороших полковых раввинов! Только вы облачились не в те одежды» Бертин.
Бертин тоже смеется.
— Мои родители охотно сделали бы из меня нечто вроде раввина, если бы чтение и сомнения не испортили меня. Лицо духовного звания должно обладать верой: ведь верит же в свой крест тот патер — там, у лейтенанта. А я не верю.
Зюсман с облегчением вздыхает:
— И вы еще говорите о судьбе и предназначении? И скептик же вы, референдарий Бертин… — У Зюсмана это звучит почти нежно. — Чего только не делают слова! Теперь уж и я почти верю: может быть, и наши муки будут вознаграждены; может быть, те, на позициях, куда мы отправляемся, не сумасшедшие.
Патер Лохнер уже больше не восседает в самоуверенной позе на твердой темно-коричневой деревянной скамье с невысокой спинкой.
— Изложите ваши требования, господин лейтенант, — говорит он тихо. — Поскольку это будет зависеть от меня, я заставлю капитана Нигля принять их.
Лейтенант Кройзинг берет со стола второй листок бумаги, коротенький и аккуратно обрезанный, и читает: — «Нижеподписавшийся признает, что он, имея целью спасти репутацию третьей роты своего батальона и предотвратить военно-судебное разбирательство, намеренно и систематически-, совместно с начальствующими лицами третьей роты добивался смерти унтер-офицера Кройзинга. Дуомон. 1916», Отсутствуют еще день, месяц, подпись.
Патер Лохнер умоляюще простирает сложенные руки:
— Во имя милосердия божия! Этого никто не подпишет, это самоубийство!
Кройзинг пожимает плечами.
— Лишь исправление содеянного, — щурится он. — Если этот листок* подписанный надлежащим образом, передадут в Монмеди военному судье Мертенсу, который знакомится с материалом, относящимся к моему брату, тогда все обойдется мирно. Господину Ниглю можно будет тогда заняться подысканием более спокойных помещений для себя и для своих людей, поскольку это позволят интересы службы. Но до тех пор, пока он не подписал, патер Лохнер, он останется в моей кротовой норе, хотя бы даже из него весь дух вышибло.
— Вымогательство! — восклицает патер Лохиер. — Принуждение! Насилие!
Кройзинг приятно улыбается, сверкая волчьими глазами.
— Око за око, господин патер.
Патер Лохнер как бы задумывается, не замечая собеседника.
— Я согласен со всем, — вздыхает он наконец. — Не вы, господин лейтенант, впутали меня в это дело. Не ваша вина в том, что я приехал сюда как наивный полковой священнослужитель и внезапно столкнулся с ужасающей низостью человеческой души. Не только столкнулся, но и вмешался в дело и иступился за одну из сторон. Я вынужден признать: сын из лона* моей церкви поступил с вашим братом, как подлый убийца. Это было бы мерзостью и в том случае, если бы даже ваш брат принадлежал к обыкновенным средним людям. Между тем его письмо свидетельствует о том, какой благородной, достойной любви душой наделил его создатель. Такая потеря не может быть возмещена ни родителям, ни брату, ни нации. Но если это так, то любая месть на земле, от кого бы она ни исходила, становится нелепостью. По-видимому, это ясно и вам, тут ничего не поделаешь. Чего же вы, собственно говоря, добиваетесь?
Эбергард Кройзинг морщит свой наполовину загорелый белый лоб.
— Мы далеко зайдем, если будем отталкиваться от мысли о тщетности наказания, от того, что восстановить разрушенное оно не в состоянии. Я предлагаю, чтобы мы оба отнеслись к делу просто. Я стремлюсь очистить от клеветы репутацию Кройзинга, которую запятнал капитан Нигль. Все остальное — оставим в покое.
Патер Лохнер вздыхает, ему самому непонятно, почему он так страстно вступился за такого негодяя, как Нигль. Не потому, что он такой негодяй, быстро и заученно мелькает у него в голове, но эта низкая душа нуждается в большем милосердии именно потому, что она так низкая.
— Я так и знал, — говорит он с облегчением, — в конце концов всегда оказывается, что неясность в выражении мыслей является причиной того, что два. разумных человека не в состоянии договориться. Разрешите мне составить текст, который даст полное удовлетворение вашей семье, не губя при этом капитана Нигля.
Он хочет схватить листок бумаги и уже начинает отвинчивать автоматическую ручку, но лейтенант Кройзинг взглядом останавливает движение его проворной руки.
— Виноват, ваше преподобие, — вежливо говорит он, — в этом пункте я согласен с Понтием Пилатом, сказавшим: «Что написано, то написано». — И когда рука патера опять опускается, он продолжает: — Я физик, инженер. Капитан Нигль развил вращательное движение против моего брата, которое в конце концов по касательной ввергло моего брата в небытие. Но движение этим самым не прекратилось. Оно захватывает его самого и тоже бросает по касательной в небытие. Или, если вы предпочитаете, другое сравнение: дело сводится к нарушению равновесия. Мой брат был мелкой гирей на чаше весов добродетели. Для равновесия я тоже попробую уничтожить какой-нибудь противоположный элемент, а может быть, и целых три. И надеюсь этим путем заслужить лавры как гражданин, — заканчивает он.
Патеру Лохисру становится страшно: его пугают неистовая убежденность и острый ум этого человека. Затем он выпрямляется, его глаза, кажущиеся маленькими на заплывшем-лице, приобретают неумолимое выражение фанатика, нижняя челюсть выдвигается вперед, рот при свете электрической лампы кажется извилистой чертой.
— Господин лейтенант, мы здесь совершенно одни. Наш разговор давно вышел из тех рамок, в которых обычно два официальных лица ведут беседу между собой. То, что я сейчас скажу вам, всецело отдает меня в ваши руки. Никто из высшего духовенства моей церкви не стал бы меня защищать, если бы вы сообщили командованию армии, что полковой священник Лохнер, принадлежащий к ордену святого Франциска, высказался в беседе с вами так-то и так-то. Но чему быть, того не миновать, — заканчивает он на нижненемецком наречии. — Факт бытия или небытия капитана Нигля уже не окажет никакого влияния на болезнь нашего народа, моральную болезнь.
Я был с нашими рейнскими частями в Бельгии, когда насилие попирало нейтралитет и право. То, что я видел там, то, что с гордостью проделывали наши люди, выполняя долг службы, было стократным убийством, грабежом, насилием, поджогом, осквернением церквей, проявлением всевозможных пороков человеческой души. Они делали это потому, что так было приказано. И они с радостью повиновались: бес разрушения всегда живет в душе человека, в том числе и немца. Я видел трупы стариков, женщин и детей, присутствовал при том, как обращались в пепел маленькие города, потому что надо было повергнуть в страх народ более слабый, чтобы не мешать нашему вторжению. Как немец, я содрогнулся от ужаса, как христианин, я проливал горячие слезы.
— Мне кажется, что вы упускаете из виду одно: зверства бельгийских партизан, — мрачно говорит Кройзинг.
— Кто доказал это? — Патер Лохнер встает и начинает мелкими шагами ходить по помещению из одного конца в другой. — Об этих безобразиях говорили мы, бельгийцы отрицали их. Мы обвинители, обвиняемые и судьи в одном лице. Мы не допустили никакого нейтрального расследования. Тем хуже для нас. Но в Бельгии есть человек с непоколебимой совестью. Как католик и член ордена, я горжусь тем, что он является князем нашей все-святейшей церкви. Это кардинал Мерсье. Он самым категорическим образом опроверг эту легенду о партизанах. И, как солдат, вы должны признать мою правоту, когда я говорю: если бы даже бельгийское гражданское население приняло участие в этой борьбе, что, однако, все отрицают, то и тогда наше поведение в Бельгии было бы отъявленнейшим язычеством. Не война христианских государств между собой, а вторжение варваров в католическую страну! Полагаете ли вы, милостивый государь, что все это не нанесет глубоких ран нашей немецкой душе? Истребление тысяч невинных людей, сожжение тысяч домов, обитателей которых толкали в огонь пипками и ударами прикладов, вздергивание священников на церковные колокольни, массовое истребление пулеметами, штыками, дубинками согнанных в одно место граждан? А волна лжи, которую мы затем пустили в мир, чтобы опровергнуть все эти факты? А наглость, с которой мы отрицали обвинение со стороны более осведомленного мира, чтобы поддержать в нашем несчастном народе самообман, веру в то, что бельгийские ужасы — лишь страшная сказка? Мой дорогой, мы так согрешили против нашей души, как еще ни один цивилизованный народ в мире. Что же вы докажете вашим Ниглем? Мы вернемся с войны тяжело больными. Нам понадобится лечение, о котором мы пока еще и представления не имеем, Правда, и другие народы недалеко ушли от нас: американцы с их неграми, англичане с бурской войной, бельгийцы с Конго, французы с Тонкином и Марокко и даже храбрые русские. Но это не дает нам права па индульгенцию. И поэтому я говорю вам: передайте спокойно ваше дело в руки божьи и удовлетворитесь тем, что капитан Нигль…
— Подпишет бумажку, — непоколебимо вставляет лейтенант.
— Видите ли, — начинает он снова, набивая трубку, которой хватает надолго, большую коричневую трубку с изогнутым чубуком, — видите ли, патер Лохнер, то, что вы сказали здесь, вы посмели сказать только потому, что вы уже знаете меня. Ваше мужество делает вам честь, ваша откровенность мне нравится, ваши знания даже внушают мне уважение. Но в целом вы вызываете во мне чувство сожаления. Почему? Потому что при всем том вы пытаетесь сохранить иллюзию, пусть очень важную, но все же лишь иллюзию: идею христианского государства, христианской цивилизации. Не знаю, имели ли мы основания в мирное время называть наши государства христианскими; как инженер в будущем, я — слуга предпринимателей и нахожусь в полной зависимости от тех людей, которые, еще до того как прибыли начинают плыть к ним в карманы, располагают деньгами, чтобы покупать машины и платить рабочим. Я вовсе не касаюсь вопроса о том, могут ли итти нога в йогу христианство и капитализм. Доказано, что они шагают рядом по всему миру. Но еще ни один священник в мире не лишил себя из-за этого жизни, и если вы оставляете себе лазейку — бедность, целомудрие и послушание, — то это ничего не меняет. Это увиливание, если не хуже. Не будем поэтому касаться мирного времени. Но ваше утверждение, что эта война, небольшое предприятие, которое вы развернули два года назад, имеет что-то общее с христианством, я считаю прискорбным. Я знаю, что вы хотите сказать, — и Кройзинг отклоняет возражение патера, — вы поддерживаете в душах наших солдат остатки христианских чувств, поскольку они уже переварили их, и приносите им утешение в несчастье. Это действительно больше того, что мог бы им дать кто-нибудь другой, — то самое утешение в несчастье, какое невзрачный землекоп Бертин дал моему брату, когда ни одна христианская душа не сжалилась над ним. Вернемся, однако, ж нашей теме: мы по-истине живем в настоящую языческую эпоху. Мы убиваем — и притом всеми имеющимися у нас средствами. Мы не останавливаемся ни перед чем, сударь, мы используем силы природы, эксплуатируем законы физики и химии, производим расчеты выпуклых парабол для того, чтобы снаряды могли описать их. Мы изучаем направление ветра, чтобы выпускать ядовитые газы. Мы покорили воздух, чтобы сбрасывать дождем бомбы. И, клянусь душой, я не хотел бы погибнуть, участвуя в таком грязном и низком деле! Через полчаса, подкрепившись, каждый из нас водрузит стальной горшок на тонзуру, — он, смеясь, наклоняет свою длинную голову и показывает пальцем на редкие волосы, — и отправится в радостное царство незамаскированной действительности и европейской цивилизации. Как цитировал недавно наш ученый гимназист Зюсман, уже однажды побывавший на том свете: «Ничто не истинно, и все дозволено». Там, куда мы направимся, действует только это положение, там забыто правило: «Возлюбите врага и благословите проклинающих нас». И это — основное. Ибо подобно тому, как иода всегда устремляется к наиболее глубокому месту; человека тянет к наиболее низменному поступку, который он, как член общества, может совершить, не боясь наказания. Это и есть язычество, милостивый государь. А я честный последователь его. И если я выйду невредимым из этой войны, что ни в коем случае не написано в книге судеб, то уж позабочусь о том, чтобы все мое окружение приняло такую действительность. В этом непримиримом противоречии между действительностью и христианством в году 1916 я на стороне действительности.
Патер Лохнер со страхом смотрит на него… Не говоря ни слова, он берет со стола записку, складывает ее и идет к двери. На пороге он оборачивается:
— Я желал бы, господин лейтенант, когда-нибудь облегчить горечь вашей души.
— Жду вас через полчаса, — говорит язычник Кройзинг.
На западе блекнет, превращаясь в коричневатую дымку, последний багрянец вечера. Трое мужчин и юноша в стальных шлемах останавливаются перед южным выходом, этой «горловиной» Дуомона, и созерцают растерзанный ландшафт — лощину, которая спускается вниз крутыми уступами. Отважно, как средневековые рыцари, выглядят они в своих металлических головных уборах; рыцарем чувствует себя и молодой Бертин; он высоко держит голову, он полон решимости, эти часы войдут в его жизнь ни с чем не сравнимым воспоминанием.
Налево от них, у подножья Ардомона, как тлеющий кусок дерева, блестит какая-то лужа. Весь остальной мир — это развороченная земля, тонущая в фиолетовых испарениях вечера. На' юго-западе полукруг маленьких облачков заволакивает горизонт лавровым венком. Трое мужчин и юноша разглядывают небо. На востоке поднимается широкий, все увеличивающийся серп луны. Он цвета меди и окружен венцом.
Юноша, унтер-офицер Зюсман, самый бывалый из них, указывает пальцем на небо:
— Через три дня будет новолуние, тогда хорошей погоде конец!
Патер Лохнер, который выделяется среди них своей крупной фигурой в пелерине, спрашивает, не опасается ли Зюсман возможности атак в темные ночи.
— Я опасаюсь гораздо худшего, ваше высокопреподобие, — дождя!
— В самом деле, не мешало бы дождю задержаться на месяц, — бубнит Эбергард Кройзинг. — Мы еще совсем не готовы.
— Да, следовало бы, но не похоже на то, — говорит юноша. — Здешние места вообще неприветливо встречают своих завоевателей, — и он смеется собственной шутке.
Четверо солдат, столь разных по рангу и военному опыту, медленно идут вниз по склону; несмотря на глубокие сумерки, протоптанные дорожки легко различить: глаза уже приспособились к темноте. У каждого в руках палка. Оба солдата плотнее запахивают шинели, офицеры пытаются согреться в своих пелеринах. Над полем уже стоит пронизывающий холод, который обещает еще усилиться в течение ночи. Зюсману эта местность так же хорошо знакома, как дорога в школу в Берлине. Он шагает впереди всех, за ним в напряженном ожидании идет Бертин, а лейтенант Кройзинг, позади патера, замыкает шествие.
— Прежде тут был окоп, — поясняет Зюсман, когда, свернув, они доходят до места, где когда-то была деревня Дуомон с ее прекрасными домами и церковью.
Теперь здесь, как, впрочем, и повсюду, одна развороченная земля. Эта земля испускает зловоние; четверых пешеходов обдает сладковатый и гнилостный запах горелого, серы, разложения. Монотонным мальчишеским голосом Зюсман предостерегает: «Проволока!» Под нес приходится часто подлезать, она тянется вверх по горе к форту. Зюсману хорошо знакомы все эти запахи неглубоко зарытых трупов, старых, плохо засыпанных испражнений; запахи гранат с ядовитым газом, пропитавшим все окрестности; зажигательных снарядов, банок из-под консервов с отвратительными, сгнившими остатками пищи. Он пояс* няет Бертину, что при солнце и ветре все здесь издает еще. большее зловоние, смешиваясь с пылыо и вонью всех этих тронутых разложением, истертых в порошок полей, которые тянутся отсюда почти два с половиной километра до французских позиций и в другую сторону — почти до внутреннего пояса фортов Вердена. Их путь идет наискось через отсечную позицию — форт Адальбёрт.
Дальше продвижение становится опасней: прежняя дорога между деревнями Дуомон и Флери ведет прямехонько к фронту. Она в равной мере заманчива и для французской полевой артиллерии и для ее объектов: сменяющихся частей, носильщиков, вестовых и прочих двуногих.
Жуткая тишина, только сердито мечутся крысы. На проволочных заграждениях, мимо которых они теперь проходят,‘развеваются клочки материи и бумаги, занесенные
сюда ветром. В одном месте, недалеко от выхода из окопа', за поворотом покачивается на проволоке какая-то бесформенная черная масса. Тотчас же за углом четверо идущих встречают несколько запыхавшихся солдат, заговаривают с ними. Это проводники, которые рысью мчатся к Дуо-мону, чтобы привести вниз сменный батальон. Гробовое молчание противника кажется полку таким подозрительным, что он передвигает обычный час смены на полтора часа вперед. Внезапно Бертин замечает, что окопы полны людьми; небольшие бугорки — это, повидимому, стальные' шлемы. Через каждые полсотни шагов приходится прыгать с отвесной стены, представляющей собой отсечную позицию. Направо от них какая-то фигура пристально всматривается в сторону юга. От нее исходит напряжение, которое передается пришельцам. Становится трудно дышать. Разве нельзя присесть или прилечь здесь на прохладной земле? Разве обязательно нужно спускаться вниз, к этому невозделанному, окутанному туманом полю? Зюсман и Бертин слегка обгоняют своих спутников.
— Туман идет с реки Маас, — объясняет Зюсман, — иногда он является причиной газовой тревоги: лучше одной тревогой больше, чем меньше.
Слева, напротив, расположена ферма Тиомон, а дальше, впереди, форт Тиомон; его темные очертания сливаются с ночным небом.
В этом окопе немного людей: всего несколько офицеров и вице-фельдфебелей из штабов рот и батальонов; но сколько нервных сил поглощает'у них — это вдруг становится ясно Бертину — ответственность за все, что может произойти! Ясно, что здесь нет той уверенности, которой даже в Дуомоне проникнута повседневная работа. Повышенное настроение Бертина сразу падает: в первый раз, со дней своей юности, он замечает, что воздух насыщен враждой.
Он уже кое-что пережил, приучился к каждодневному обращению с военным снаряжением, ему уже не в диковинку трупы, рвущиеся снаряды, воздушные бомбы; за два года он уже наслушался донесений с фронта. С мыслью о том, что идет война, он евьжея, как со своим мундиром. Но в нем самом нет враждебности, он не охвачен страстью к разрушению и, когда думает о французах, не испытывает чувства ненависти к ним. Поэтому в его представлении о жизни все еще отсутствует война как реальность, как опыт, как содержание жизни. Теперь он прежде всего реагирует физически: его грудь превращается в теснящую дыхание доску. Орды людей подстерегают, выслеживают друг друга в ночи, чтобы убивать себе подобных. Там, далеко, солдат-француз, с более плоским стальным шлемом на голове, жмется к стене окопа, устремив взор на север, чтобы ранить, убить его, приближающегося Бертина. Там, во тьме, как и здесь, повинуясь приказу, человеческие массы соединяются в атакующие части, рассыпаются цепью, всегда готовы ринуться вперед. Не то чтобы с охотой, не то чтобы они радостно встречали смерть, — но по приказу устремляются вперед, чтобы грудь с грудыо схватиться с врагом.
Как далеко мы зашли, думает ои с горечью, мы, европейцы тысяча девятьсот шестнадцатого года. Еще весной тысяча девятьсот четырнадцатого мы встречались с теми же французами, с теми же бельгийцами, с теми же англичанами на международных спортивных праздниках, научных конгрессах; нас охватывала радостная дрожь, когда немецкие пожарные бригады при несчастьях во французских шахтах мчались через границу или французские спасательные команды приходили на немецкую землю. А теперь и мы и они формируем колонны смерти. Что за проклятие! Неужели нам не стыдно, чорт возьми?
Эбергард Кройзинг и бледный от волнения патер Лохнер заворачивают за угол.
— Вперед, — нервно говорит Кройзинг, — я не сомневаюсь, что сегодня ночью будет жарко.
Зюсман, как охотничья собака, нюхает воздух.
— Не здесь, — говорит он с уверенностью, взбираясь по ступенькам на бруствер окопа, и идет прямо вдоль проволочного заграждения. Он ведет Бертина по узеньким переулочкам, которые зигзагами пересекают колючее железное плетение. Проволочные заграждения очень широкие и совсем новые.
— Работа нестроевых частей, — говорит он, как бы хваля Бертина.
Слева от идущих тянется цепь холмов. Они стараются держаться долины, торопливо перебегают поля, изрытые
воронками, обходя широкую дорогу, которая, чуть светясь, выступает из тьмы. Тут им приходится опять свернуть: перед ними взлетают в туманный воздух далекие белые сигнальные ракеты, отвесно подымаясь или паря в молочном тумане. Иногда мимо них тянутся телефонные провода. Протоптанная дорожка постоянно меняет направление, хотя все время идет вниз, все время — на юг. Вдоль всего пути — земляные откосы воронок; люди видны то в половину роста, то торчат одни лишь головы. Внезапно, как если бы искра сравняла слишком высокую зарядку электрических полюсов, впереди раздаются резкие, как удары кнута, ружейные выстрелы, неистово бушует огонь пулеметов. Какое-то мгновение Бертин видит только, как цепи красных вспышек пересекают долину, затем чья-то рука пригибает его шлем к земле. Над их головами стоит свист, словно от полчища крыс; что-то невидимое с треском вздымается в воздух, осыпая их рыхлой землей.
— Ложная тревога, — говорит рядом с ним Зюсман.
— Кое-кто подох и от ложной тревоги, — раздается голос из соседней ямы. Затем до обоих солдат доносится возбужденный шопот, но ничего нельзя разобрать, так как впереди все еще диким вихрем бушуют пулеметы, теперь уже немецкие.
— Господин лейтенант, я останусь здесь, — стонет патер Лохнер у самого уха Кройзинга.
— Вот это неправильно, — уверенно отвечает Кройзинг, — здесь вы как раз в зоне шрапнели.
— Но я не могу больше, — охает тот, — ноги не идут.
— Пустяки, ваше преподобие, — увещевает Кройзинг, — небольшой нервный припадок; глоток коньяку — и все пройдет, — и он подает ему флягу. Когда Кройзинг открывает се, вокруг распространяется запах коньяку. — Пейте, — прибавляет он спокойно, с материнской заботой и едва заметной насмешкой. — К этой бутылке прикладывались только здоровые люди.
Священник дрожащими руками хватается за фляжку, подносит ее к губам, отхлебывает два-три раза: тепло разливается по телу.
— Вот увидите, это подействует, — говорит Кройзинг, пристегивая опять флягу к поясу. — Вам следовало подкрепиться заблаговременно.
Затем он замечает, что патер нащупывает что-то под пелериной, берет в одну руку серебряный крест, другой —* протягивает ему что-то белое — бумажку, сложенную в несколько раз.
— Спрячьте-ка лучше ваш листок, — говорит патер, — было бы небезопасно для вас, если бы он очутился в руках врага.
Кройзинг резко поворачивается к Лохнеру лицом, оно кажется диким в стальной оправе.
— Чорт возьми! — восклицает он, хватая бумагу и засовывая ее под кожаные краги. — Благодарю! В самом деле, это могло* бы легко вызвать представление о вымогательстве, но уже с моей стороны. Но на словах вы передадите ему вс§, не правда ли, ваше преподобие?
— Если вернемся невредимыми, — отвечает уже более спокойно Лохнер. — Что зп божественная штука алкоголь!
Кройзинг, все еще раздосадованный допущенной им ошибкой, удовлетворенно бубнит:
— Три вещи нужны для ведения войны: алкоголь, табак и солдаты. — Затем склоняется всем корпусом над земляным скатом, — В самом деле, всего лишь ложная тревога.
Благодарность — прекрасное качество, думает он. Действительно, сидя за собственным письменным столом, я допустил чертовскую неосторожность. С. этим клочком бумаги в руках Нигль черным по белому доказал бы, что я из личной мести сунул его в Дуомон и оказал на него давление, чтобы заставить его подписать лживую и гнусную бумажку. Тут бы мне и конец, как всаднику на Боденском озере. И оп вытирает нот иод шлемом.
— Ну что, пришли вы в себя? — спрашивает он соседа.
Лохнер глубоко вздыхает:
— Да, ничего.
— Ну, тогда двинемся.
Последние тысячу метров они крадутся вниз, пригнувшись, все время ища укрытия. Как только напротив вспыхивают белые огни, они останавливаются, если только их не защищают глубоко вдающиеся в землю окопы; узкая и извилистая дорога, непрерывно обстреливаемая, вся в выемках и завалах, образуемых воронками, ведет их вперед — через поперечные окопы, исполинские кротовые норы, через части штолен, черные дыры, обозначающие вход в окопы. Наконец они, обливаясь потом, замечают на горизонтально расположенных насыпях спины солдат, круглые очертания немецких шлемов.
Вдруг возле них вырастает пулемет. На краешке его сидит в ожидании бородатый унтер-офицер, сапер, с трубкой во рту.
— Ну и точны же вы, господин лейтенант, — говорит он ухмыляясь. — У нас все в порядке. Батальон уже, можно сказать, устроился. Офицеры ждут господина лейтенанта в большом блиндаже.
Он говорит вполголоса, с некоторой фамильярностью, к которой, по-видимому, лейтенант Кройзинг уже привык. Затем он озабоченно морщит лоб.
— Там, рядом, происходит, должно-быть, что-то серьезное. Француз ведет себя чертовски тихо. Надо полагать, он хочет уловить топот сменяющихся частей, а смены все нет.
— Тут мы его и разыграем, — отвечает Кройзинг. — Вам, господин патер, лучше всего прилечь ненадолго; в ближайшем санитарном блиндаже найдется для вас местечко, а потом я зайду за вами.
Он исчезает с одним проводником. Лохнер — с другим.
Бертин идет за Зюсманом по узкой и глубокой выемке, над которой как клубы Светлого дыма стелется полоса Млечного пути. Мимо них пробегают пехотинцы, вылезают из одних блиндажей, исчезают в других. В одном месте люди роют землю лопатами, расширяя ход, для чего они используют большую воронку. Все делается молча, по возможности бесшумно. По одну сторону от этого места покоится на лафете короткое толстое орудие, какого Бертин еще никогда не видал; внизу, наискось, к орудию плотно прилегает вновь вырытая минная штольня. Они садятся на кучи снарядов больших калибров, уложенных в ивовые, о двух ручках, корзины. Это легкие мины.
— Если это легкие мины, — говорит Бертин, — хотел бы я посмотреть, каковы тяжелые.
Щит из проволоки и ветвей, покрытый землей, скрывает миномет от глаза летчика. Из блиндажа им приносят горячий скофе;-. Зюсман предлагает спуститься вниз, а Бертин предпочитает остаться наверху. Холодная сырая земля, запах, исходящий от нее, противны ему. Он с ужасом смотрит на измученные лица худых, низкорослых саксонцев, занимающих свои посты; с ужасом оп убеждается в их малочисленности. Вот оп — фронт, серая стена героев, защищающих завоевания Германии; они уже сейчас изношены, переутомлены. Осторожно глотая горячий кофе, он расспрашивает Зюсмана: выдерживают ли эти блиндажи обстрел. Зюсман только смеется. Они защищают лишь от осколков, не более; в крайнем случае они еще устоят против одного 75-миллиметрового, но дюжины таких снарядов не выдержат. Даже когда идет дождь, он проникает в окоп. И, показывая на луну, бросающую тусклый свет в бледном тумане, добавляет:
— Будет дождь, это так же верно, как то, что нам выплатят жалованье.
Во вновь пополненном батальоне свыше семисот человек; в его распоряжении двенадцать ручных и шесть станковых пулеметов. Ои занимает вдвое большее пространство, чем месяц назад. А француз все время подвозит на передовую линию свежие дивизии, дает им по-настоящему передохнуть короткое время, сытно кормит, не истощает нервную систему своих людей недостатком жиров, плохим мармеладом, хлебом, выпекаемым из неудобоваримых отбросов.
Эти четыре миномета должны заменить две изъятые батареи. Все созрело для заключения мира, что и говорить, но этого мира нет и в помине! Мимо них торопливо проходят солдаты в фуражках или стальных шлемах; они спотыкаются, то и дело поминают чорта. С другой стороны окопа, из-за нагроможденной земли, надвигается, как мрачная туча, всеми ощущаемая угроза. Двести» метров земли — большое пространство, но для ружейной пули это ничто. Атакующая пехота в пять минут пробегает его; снаряды в мгновение перелетают через него. Вот это и есть война, Вернер Бертин, вот она — перед вами! Теперь вы прилипли к крайней линии окопов, как муха к клею, ваше сердце трепещет, а между тем враг еще молчит. Сверху падает мягкий свет, ложась черной тенью в окопе. Разве они не слышали, как взлетела ракета? В эту ночь обязательно что-то случится.
Бертин замечает, что у него дрожат руки и ноги от все усиливающегося волнения. Он хочет выйти наверх из укрытия, добраться до уступа, врезанного в стену окопа.
Зюсман сердито шепчет ему на ухо, что он, наверно, сошел с ума. С помощью ночного бинокля там могут отчетливо различить его лицо на фоне черной земли. Тут, в окопе, безопасно, а там, в расположении соседнего батальона, возможно и разыграется, если француз не упустит случая, кое-что назидательное, как только прибудет новый состав.
Пулемет, мимо которого они проходят, начинает извергать неистовый грохот, с неописуемой жутью отдающийся в ночи. У Бертина, словно от страшного удара, внезапно останавливается сердце. Огня он не видит. Вот уже трещат пулеметы, три, четыре. Вблизи со свистом взлетают ракеты, отделяя от себя осветительные шары, бросая причудливый красный свет на лица притаившихся солдат. Тотчас же над их головами что-то, дико клокоча, вздымается вверх и с треском разрывается далеко впереди.
— Заградительный огонь, — кричит Зюсман в ухо Бертину, — бутафория, маневр, чтобы провести врага!
По тому, как оба саксонца прижались к земле, Бертин понимает, что и им страшно: немецкая артиллерия часто дает недолет. Ответит ли француз? Удастся ли этот маневр? Он удался. На далеком поле — сверканье и треск; со всех сторон — ослепительный свет. Из укрытия вдруг выходят люди в артиллерийских фуражках с угломером в руках; скрытые щитом миномета, они визируют блеск выстрелов французской батарей, выкрикивают числа. Ночное небо усеяно звездами. Гул, взрывы, огни, пламя, вой, грохот. Долго ли это продлится?
Бертин не выдерживает, у него трещит в ушах, отвратительное укрытие кажется ему теперь спасением; спотыкаясь, он бежит вниз по лестнице, отшвыривает в сторону полотнище палатки и видит свет, солдат, расположившихся на проволочных решетках сидя и лежа, с оружием под рукой. На ящике в жестяном подсвечнике горит стеариновая свеча. Воздух в окопе сперт и прокурен. Вид саперов, артиллеристов, саксонских стрелков вызывает у него тошноту. До сих пор их морочили красивыми небылицам не наделяли почетными званиями, но здесь обман не может длиться; в этом окопе из глины и балок — только растерявшаяся толпа, обреченный на гибель рабочий скот, согнанный с мировых рынков, насыщенных в настоящее время человеческим материалом. Бертин сидит под землей на доске, в двухстах метрах от врага, и, зевая от внезапной усталости, замечает про себя, что и здесь" лишь несут службу — не более. Над ним гудит земля, со стен валятся куски, превращенный в порошок грунт сыплется вниз между балок. Пехотинцы спокойно продолжают курить, а Бертин удивленно спрашивает себя: как случилось, что эта истина вдруг открылась ему? Как больно! Это она отнимает у человека силы, нужные для того, чтобы нести бремя жизни. Не может быть, чтобы повсюду происходило то же, что в его роте! Необходимо сказать об этом Кройзингу. Не Кройзинг ли стоит там в дверях? Да, это младший Кройзинг в унтер-офицерской фуражке, а какая славная у него улыбка! Веселенькие дела разыгрываются в подвалах фермы Шамбрет! Там стучат машины для производства колбас, растягивают кишки, на дверях висят новые правила об использовании человеческого мяса — с дряблой серой кожей.
Унтер-офицер Зюсман насмешливо и вместе с тем с глубоким состраданием смотрит на землекопа Бертина, который спит как убитый. Стальной шлем свалился у него с головы. Зюсман берет шлем в руку и помахивает им; он находит, что парень держался неплохо.
«Смена батальона произошла на полтора часа раньше положенного времени, без заслуживающих внимания осложнений».
Около одиннадцати Зюсман будит Бертина; свеча догорела, погасла. Бертину как раз снится страшная буря на Аммерском озере: будто молнии взрезают широкую поверхность воды, а гром, отскакивая от стены гор, отдается на низком берегу.
— Вставайте! Грандиозный фейерверк, стоит посмотреть!
Бертин мгновенно соображает, где он; у него болит голова, это, наверно, пройдет на свежем воздухе. Окоп полон народу, все смотрят куда-то назад. Шумы, похожие на звуки органа, и многоголосый гром наполняют ночь, а по полю в соседнем участке беснуется пламя. Бушует ливень- огненных разрывов, методически поливая подступы к полю сражения, хорошо знакомые низины и вы* соты окрестности. Снаряды вздымают вверх подобные облакам столбы пылающих: газов и земли. Завывание, ошеломляющее;" злобное шипение, раскаты и треск, неистовый лязг. Сердце Бертина трепещет^ но он восторженно жмет руку Зюсману, захваченный мощью, с которой прорывается наружу страсть человека к разрушению, — это упоение всемогуществом зла! Стоящий рядом унтер-офицер, саксонец, очкастый и худой, поражает Бертина спокойным замечанием:
— Это-то мы умеем, на это мы мастера!
Из-под шлема, с обросшего щетиной узкого лица, на Бертина глядят умные глаза; на груди, в верхней петлице, две ленточки — бело-черная и бело-зеленая. Бертина захлестывает волна удивления и гордости за товарищей, этих храбрых немецких солдат, верных долгу, несмотря на всю безнадежность положения, чуждых бахвальства, гордость за них, прошедших через все испытания.
К счастью, первый батальон успел укрыться от огня.
— Случись это на десять минут раньше, — слышит он голос Зюсмапа над своим ухом, — всем была бы крышка. — Вслед за этим — Бертин это знает — в игру вступит немецкая артиллерия. Расчеты одной стороны скрестятся с расчетами другой, и из них родится новое разрушение, новый день уничтожения. Молодой саксонец тем временем лениво зажигает трубку, еще несколько солдат прикуривают от его зажигалки.
Дикий шум понемногу затихает, люди опять понимают друг друга. Только над укреплением Адальберт все еще рвется шрапнель.
— Это, наверно, длинные десятисантиметровые, — предполагает саксонец, — повидимому, они получили большую партию снарядов, от которой теперь стремятся избавиться.
— Разумеется, — говорит рядом стоящий, — чего доброго, пришлось бы их отправлять обратно в тыл, если бы вдруг сегодня ночью объявили мир.^
Молодой унтер-офицер возражает. Так скоро мир не наступит. До этого солдаты еще успеют вылакать не один котел кофе. Слишком многим людям предстоит еще нахватать орденов, слишком многих надо успеть наградить, прежде чем будет дозволено водвориться миру.
— Тут не одни только ордена, — говорит его собеседник.
Бертин настораживается: эти пот рассуждают, как Паль, как трактирщик Лебейдэ, как рабочий газового завода Галецинский, как гамбуржец Везэ.
В наступившем сероватом мраке слабо светятся под резкими контурами шлемов их лица, напоминающие маски. Внимание дежурных опять устремлено на передовые линии, остальные не спеша расходятся по блиндажам. 1
Очкастый саксонец, заслоненный фуражкой Бертина, выражает удивление: что это за птицы там, с Зюсманом и лейтенантом? Не успел он произнести эти слова, как из мрака вынырнули две фигуры: большой и широкоплечий патер Лохнер и долговязый Кройзинг. Зюсман быстро толкает саксонца в ногу. Тот мгновенно соображает:
— К вашему сведению, я только богослов и всю жизнь не выезжал из Галле…
— Коллега? — добродушно спрашивает полковой священник.
— Так точно, ваше преподобие, — отвечает унтер-офицер, стоя навытяжку.
Зюсман едва сдерживает усмешку. Слишком уж не вяжутся между собой слова «так точно» и «ваше преподобие».
Патер Лохнер не замечает этого. Ему хочется сказать что-нибудь приятное молодому человеку.
— Господь и впредь будет хранить вас, — говорит оп, устремляясь вперед. По молодой богослов, как бы подтверждая слова Лохиера, вежливо отвечает:
Я тоже почти уверен в этом: пока что с нами ничего не случится. А вот накануне заключения мира — тут нашему брату и будет каюк.
Лохнера передергивает, он ничего не отвечает, хочет пройти дальше. Саксонцы подталкивают друг друга локтями. На ходу, наклоняясь к самому уху спутника, Кройзинг:
Нот каковы здешние настроения. Наслушались? Тогда можно и восвояси.
— Еще десять минут и рюмочку коньяку, — просит Патер.
Кройзинг охотно соглашается.
— Когда вы переговорите с господином Ниглем? — спрашивает он мимоходом, отстегивая от пояса походную флягу.
Лохнер умоляюще смотрит на него.
— Завтра утром, перед отъездом.
Кройзинг, словно маяк, вращает во все стороны голову на длинной шее: он ищет Бертина.
— Хочу собрать моих цыплят.
Унтер-офицер Зюсман пальцем указывает ему направление.
Бертин изучает землю, «ничью» землю. Он просунул голову в отверстие щита над минометом и, заслонив глаза рукой, глядит в ночь, на отсвечивающие белым проволочные заграждения; отблеск взрывов уже не ослепляет его. Далеко за ними, направо, рвутся теперь немецкие снаряды. Оттуда грозит, но и манит нечто бесформенное, черное, вражеское.
И ему вспоминается: утро, когда он, третьеклассником, вместе с другими школьниками, очутился на границе — на стыке владений «трех императоров»; там, за городом Мысловиц, государство германского императора граничило с государствами австрийского и русского. Речонка Пршемза зеленой змейкой струилась между ними. Ничто не отличало ее берега друг от друга: плоская зеленая равнина, железнодорожный мост, песчаная дорога. Далеко позади — леса. Только форма казаков-пограничников была иная, чем форма немецкой таможенной охраны. И тем не менее мальчик учуял, по ту сторону речки что-то чужое, грозное и манящее — «заграницу», где все непонятное, может быть страшное, другие нравы, культура, люди.
Границы, думает Бертин, границы! И каких только небылиц нам не рассказывали о них. Что сказал этот умный саксонец, когда французы стали палить: «На это — мы мастера». «Мы» — в этом вся суть. Кто поднес кружку с водой к запекшимся губам француза, и правильно сделал. А то, что происходит здесь?.. Разве тут доищешься правды!
Кройзинг благосклонно смотрит на своего подопечного.
Он пришел с ним сюда, чтобы, между прочим, понаблюдать за поведением Бертина на краю бездны. Не приходится сомневаться, парень уже подготовлен. Пусть он
только еще раз попадет в затхлую атмосферу своей роты, тогда его, Кройзинга, предложение покажется ему благой вестью.
— Что вы качаете головой, Бертин? — спрашивает он за его спиной.
— Я ничего не вижу, — отвечает тот, осторожно спускаясь.
— Могли бы сообразить это и раньше.
— Да, но глазам веришь больше, чем рассудку.
— Ладно, — говорит Кройзинг, — можно отправляться спать.
На обратном пути луна и звезды освещают изрезанную тенями равнину. Бертин, освеженный сном, с наслаждением вдыхает воздух, который становится все холоднее, по мере того как они подымаются вверх. Горелый запах пороха не доходит сюда, ночной ветер гонит его в сторону реки. Полчаса все шагают молча. Потом Кройзинг хлопает Бертина по плечу и отходит с ним в сторону.
— Я не знаю, удастся ли нам еще потолковать завтра. Вы, должно быть, заночуете у Зюсмана и рано смоетесь. Вы видели, что за приятные сюрпризы держит в запасе для нас француз? Сегодня мы дешево отделались, но завтра снаряд может попасть в цель. Поэтому я и в будущем надеюсь на ваше содействие в нашем маленьком семейном деле. В моем ящике лежат вещи, принадлежавшие брату, и документы, которые необходимо передать военному судье Мертепсу после того, как некто подпишет одну пустяшную бумажку. Я рассчитываю на наши услуги. Идет? — спрашивает он настойчиво.
После короткого размышления Бертин говорит:
— Идет!
— Превосходно! Теперь мне остается выполнить еще поручение брата, который через меня посылает вам свою автоматическую ручку.
Большая рука Кройзинга держит перед ним черную палочку. Бертин пугается, его глаза из-под шлема робко ищут взгляд другого, нащупывают воинственное лицо Кройзинга, смутно виднеющееся в глубоком мраке ночи.
— Не надо, — говорит он тихо, — она принадлежит вашим родителям.
— Она принадлежит вам, —спокойно отвечает Кройзинг. — Я выполняю волю завещателя
Бертин, колеблясь, берет подарок и осматривает его, скрывая суеверный страх.
— Будем надеяться, что она послужит вам дольше, чем Кристофу, и всякий раз, когда вы станете писать ею, она будет напоминать вам о благодарности Кройзингов. Автоматическая ручка пригодится писателю.
Бертин робко благодарит. Он ощущает твердый длинный предмет во внутреннем кармане мундира как нечто чуждое и новое, как некую западню. Кройзинги крепко забрали его в руки.
Земля — ржавый диск, над которым опрокинулось серое, как олово, небо. Вот уже месяц непрерывно льет дождь.
Двадцатое октября. Четверо солдат, усталые и мрачные, плетутся с вокзала Муаре. Обер-фейерверкер Кнаппе производил с ними сортировку партии пороха в товарном вагоне — скучное занятие! Теперь работа закончена. Всем хочется затянуться папироской или закурить трубку: но не тут-то было. Жалованье выдадут послезавтра, во вторую половину дня, тогда солдаты запасутся куревом на ближайшие десять дней. А до тех пор перебивайся, как знаешь. Бертин, например, обещает троим по одной из оставшихся у него в бараке папирос — бумага раздражает его чувствительное горло.
Подрагивая от сырости, четверо солдат угрюмо шагают по шоссе в сторону артиллерийского парка. Дорога покрыта толстым слоем серой кашеобразной грязи. Башмаки на шнурках — неподходящая обувь для такой слякоти. Солдаты закутались в палатки, словно в короткие плащи с капюшонами: хотя бы сверху не мокнуть! Но они возвращаются после целого рабочего дня в лесу Фосс, и толстое полотно уже успело пропитаться водой. Влажны и рабочие куртки, надетые поверх мундиров, еще совершенно сухих. Если станет холоднее, можно укрыться шинелями.
Четыре человека, совершенно разных, добровольно помогали обер-фейерверкеру: смекалистый трактирщик Лебейдэ — в; расчете добыть какое-нибудь курево у железнодорожников; батрак Пршигулла, потому что он верный спутник Лебейдэ; Отто Рейнгольд — добрая душа, — чтобы не лишать товарищей партнера по игре в скат; Вернер Бертин — по причинам, тесно связанным с его прогулкой к передовым окопам.
Обер-фейерверкер Кнаппе принадлежит к тем сухопарым людям со впалыми щеками и жиденькой русой бородкой, на добросовестность которых безусловно можно положиться. Такие, болезненные на вид, доживают до восьмидесяти лет.
Трактирщик Лебейдэ — старый знакомый. До самой своей гибели под пулями рейхсвера, во время заранее обреченного на неудачу восстания рабочих в одном из берлинских районов Гольцмаркштрасее — Яновицбрюкке в году 1919, он молчаливо проводил в жизнь все, что считал правильным, действуя настойчивостью и убеждением, всегда доброжелательно улыбаясь уголками глаз.
Батрак Пршигулла, заморыш с детства, девятый или десятый ребенок в семье, вероятно, развивался бы иначе, то есть обладал бы более живым умом, если бы ему своевременно вырезали полипы в носу. Теперь же, из-за того, что ему тяжело дышать, его толстые губы всегда приоткрыты, отчего вид у него тупой и растерянный.
Наконец Отто Рейнгольд — олицетворенная услужливость. Ласковым выражением лица, беззубым ртом и голубоватыми глазами он напоминал бы старую бабу, если бы тщательно подстриженные усики на верхней губе не подчеркивали его мужественности. Впрочем, он весьма уважаемый слесарь на Турнштрассе в районе Берлин — Моабит.
Нестроевой Бертин очень изменился с тех пор, как побывал там, «впереди». Это признают все. Он не в состоянии забыть исхудалые лица саксонцев, их огрубелую кожу, красные от бессонницы глаза. Он все время помнит, что вот уже месяц эти окопы поливает дождем, что вряд ли там, «впереди», у людей есть горячая пища, но зато уж, верно, они утопают в грязи; грязь повсюду — на платье, руках, сапогах. Блиндажи безнадежно полны водой, на каждом шагу застреваешь в чавкающей, скользкой глине.
Каждая впадина превратилась в лужицу, дороги, ведущие к передовым линиям, проходы и поперечные соединения давно стали непригодными, по человеческим понятиям. Но там-то как раз господствуют другие, нечеловеческие понятия. Вот почему Бертин сегодня добровольно несет сверхурочную службу. Он объяснил это товарищу Палю, который, однако, не склонен вдаваться в такого рода размышления: пусть лучше те, там, на фронте, призадумаются, наконец, о причинах своего положения и вытекающих отсюда последствиях.
Все четверо устали и голодны, хотят курить, мечтают о том, чтобы развесить мокрую одежду у горячей печки. Наверно, уже часа четыре, а может быть, и все пять, — рано наступившая темнота кажется еще мрачнее от сырости; Сейчас дождь перестал, по к чему обманываться — эта передышка только до вечера,
В конце дороги, по которой недавно проходили французские пленные, вдруг показывается автомобиль. С потушенными, согласно предписанию, огнями он быстро несется вперед. Карл Лебейдэ, взяв под козырек, разглядывает приближающуюся машину.
— Друг, — обращается он к батраку Пршигулле, — взгляни-ка, не висит ли; там у парня тряпка над прожектором?
Тем временем «парень» подъезжает ближе, тряпка оказывается квадратным флажком: Флажок, черный с белым, окаймлен красным. С шумом несется большой светло-серый туристский автомобиль; на задних сиденьях — два офицера.
— Братцы, — испуганно кричит батрак Прпшгулла, — во фронт! Кронпринц!
Нижним чинам, когда они отдают честь членам императорского дома, полагается-застыть как вкопанным у края дороги и следить взглядом за проезжающими. Так же поступают и эти четверо измученных — солдат: они влезают в грязь, становятся во фронт и ждут неизбежных брызг машины. Шофер, вероятно, такой же солдат, как и они сами, не смеет замедлить ход только для того, чтобы сберечь четырем ландштурмистам в серых клеенчатых фуражках время, которое уйдет на чистку одежды. Шлеп! — машина с шумом промчалась мимо. Но тут происходит что-то странное: худощавый офицер, уткнув подбородок в меховой воротник, подносит затянутую в перчатку руку к козырьку, сбоку высовывается второй и бросает нечто, падающее далеко позади машины. Она мчится дальше, становится все меньше и меньше, все исчезает в тумане.
Нет, не все. На дороге лежат в грязи четыреугольные пачки, четыре небольшие бумажные коробки — несомненно папиросы, которые его высочество везет с собой для раздачи солдатам; его адъютант только что бросил их. Еще не придя в себя от удивления, еще переживая происшедшее, четверо землекопов стоят посреди дороги, глядя то вслед машине, то на неожиданный подарок.
Что нужно здесь кронпринцу? Зачем он нй фронте? Это должно означать, что он заботится о своих войсках; но армия посмеивается, ибо всем слишком хорошо известно, как мало сражение под Верденом нарушает его барский образ жизни; он забавляется гончими, красивыми француженками и сестрами милосердия или развлекается с партнерами по теннису, в то время как все германские племена вот уже семь месяцев проливают за него кровь на фронте. Сейчас он проехал мимо, швырнул папиросы; если не поднять их тотчас же, они отсыреют. Весело приговаривая, готовый испачкать ради друзей руки, Отто Рейнгольд уже нагибается, чтобы взять их. Но кто-то хватает его за локоть.
— Брось, — прикрикнул вполголоса трактирщик Лебейдэ. — Это не для нас. Если кто-нибудь хочет одарить нас, пусть найдет для этого время.
Испуганно „и пристыженно смотрит Рейнгольд на Карла Лебейдэ, на его мясистое веснушчатое лицо, плотно сжатый рот, гневные глаза. И Лебейдэ широкой подошвой сапога превращает в кашу ближайшую пачку папирос; затем он продолжает путь, подымается по лестнице у баков с водой — наверх, к баракам. Бертин и батрак Пршигулла безмолвно следуют за ним. Позади со вздохом сожаления плетется добряк Отто Рейнгольд. Одиноко поблескивают в дорожной грязи остальные три светлые коробки — тридцать папирос.
Чорт возьми, думает Бертин, что произошло? А ведь что-то произошло. Вот он какой, Лебейдэ! Никто не пикнул, все повиновались. Может быть, батрак Пршигулла или слесарь Рейнгольд попозже, украдкой вернутся из барака за папиросами, но это уж неважно.
Карабкаясь вместе с другими по лестнице, Бертин удивленно задает себе вопрос: как поступил бы он, не будь здесь Карла Лебейдэ? Он философски и с видом превосходства усмехался, когда из машины летели подарки. Кроме того, ему не нужны папиросы. Но он достаточно честен для того, чтобы признать, что он бы, пожалуй, все-таки поднял коробки, не пропадать же добру. Проехал кронпринц — тоже событие! Наверное, он выгрузил на фронте кучу Железных крестов и торопился теперь обратно в Шарлевиль, не подозревая, что его только что осудил трактирщик Лебейдэ.
Кронпринц едет во тьме, плотно сжав губы. Оп недоволен обстоятельствами, которые сильнее его, недоволен и собою, поскольку бессилен перед обстоятельствами. Он вовсе не раздавал знаков отличия. Он ехал на фронт, чтобы снова убедиться в своей правоте. Но он не понял того, что другие одержали над ним верх… что у него опять не хватило мужества швырнуть этим всесильным господам свою шпагу, остановить машину и вылезть из нее. Это соблазнительно удобная, машина, великолепно обитая, весьма комфортабельная. Но что пользы в ней, если другие от его имени принимают неправильные, с военной точки зрения, решения? История в конечном итоге запишет их на его счет! Позавчера генералы собрались в Пьерноне, расположенном па железнодорожной линии между Лонгьеном и Мецом, под председательством кайзера и с участием представителей нового верховного- командования, которое с конца августа сует нос во все дела. Предмет совещания — угрожающее положение под Верденом. Что делать? На этот раз царит обнадеживающая откровенность. Он, Фридрих Вильгельм, германский кронпринц, генерал-полковник прусской армии, находит, что жизнь подтвердила его самые сокровенные мысли, его жалобы и претензии: во-первых, основная ошибка заключалась в том, что атаку начали на слишком узком фронте; во-вторых, хотя ему и обещали войска, но не прислали их, когда силы, собранные для первого удара, оказались недостаточными. Только из-за того, что наступление с самого начала не велось с удвоенным составом частей и не одновременно на обоих берегах Мааса, пало геройской смертью и впустую немало народу. Кроме того, недооценили сопротивляемость французов, которые хотя и отступали, но сражались все время, так что едва удалось, истощив резервы, дойти всего лишь до Дуомона, но не дальше. Потом вдруг оказалось достаточно войск, чтобы в течение месяцев отвоевывать с ужасными потерями крохотные кусочки территории, что нисколько не помешало французам подготовить и начать наступление на Сомме. Теперь остается принять решение: открыто признать банкротство под Верденом и тем самым спасти жизнь и здоровье десятков тысяч немецких юношей либо сохранять декорум, видимость и, продлевая их муки, заполнять госпитали больными.
Принц откидывается на спинку сиденья, закрывает глаза. Пред ним встают и седые головы позавчерашних генералов, и молодые лица, только что промелькнувших пехотинцев. В его представлении возникают то те, то другие, смотря по тому, что подсказывает ему сердце.
Один только месяц идут дожди, а количество больных уже достигает тридцати и более процентов всего личного состава. Люди простуживаются, лихорадят. Их, собственно, следовало бы отправить, в тыл, им необходим врачебный уход. — Причина заболеваний — в позициях. Занятые во время ожесточенных боев, начавшихся еще в июле, они были выбраны р оборудованы не для зимовки. Они не годятся как исходные пункты для будущих атак, не годятся для обороны, если бы французу вдруг вздумалось перейти в наступление между Пфеферрюкеном и Та-ванной: они слишком высоко и на виду расположены, исковерканы, тонут в грязи. Артиллерия в безвыходном положении повсюду, где вблизи нет узкоколейных дорог, — иным способом невозможно доставлять материалы и боевые припасы. Поэтому он сразу согласился, когда кое-кто из командования признал необходимым отодвинуть позиции назад. Отказаться от территориальных приобретений последних месяцев, укрепиться основательно на высотах Ардомон — форт Дуомон — Пфеферрюкен и в одну прекрасную ночь «сократить» фронт, швырнув весь этот котел грязи французам: получайте, голубчики, наслаждайтесь!
Принц зябнет. Он плотнее натягивает меховое одеяло на худые ноги, нервно трется спиной в меховой куртке о подушки. От его ноздрёй расходятся к углам рта те две морщины, которые придают его профилю некоторое сходство с предком, старым Фрицем.
К сожалению, такого рода полумера ни в коем случае не устранит главного зла. Командование армейской группы Маас — Ост послало своих самых способных офицеров, и те установили: при помощи этой меры нельзя преодолеть ни длинных лутей и подступов к фронту, ни сложности размещения резервов, ни трудностей питания и снабжения огнеприпасами. Французы слишком умны для того, чтобы дать заманить себя в такую грязь. Непригодна эта высоко расположенная позиция и для нового наступления. Нет, надо итти до конца, очистить с трудом завоеванное пространство, вернуться примерно к исходным линиям февральского наступления, продвинуться к железной дороге на Азанн; едва ли даже следует удерживать лес Фосс и высоту 344. Это было бы разумно, но невозможно. Если подумать, как прошел 1916 год, то честь дома Гогенцоллернов не допускает этого отступления. Битва на Сомме — неудача; на восточном фронте под нажимом Брусилова еще большая неудача, с австрийцами — старая беда: застряли4 в долине Этч; в Буковине — целые полки переметнулись на сторону врага; чехи больше не хотят знать Габсбургов. Достаточно только вспомнить 1908 год, Эренталя, аннексию Боснии, чтобы понять, что вся война началась как афера, связанная с внутренней политикой Габсбургов. Теперь вмешиваются и румыны: пятнадцать армейских корпусов — далеко не пустяки! Мрачные перспективы для Германии! И вдобавок еще отступление на западе! Невозможно. Немецкий солдат вступил бы на путь сомнений, взял бы под подозрение все свое начальство, в которое он пока еще слепо верит, а последствия внутри страны были бы просто неисчислимы! Германия идет навстречу самой тяжелой зиме, хлебные рационы пришлось свести к полуфунту, для солдат тоже начинаются месяцы недоедания. Народ поддерживает только моральная сила, вера в императорский дом, в непобедимую армию, в победоносный исход войны. Признать, что бои под Верденом были впустую, — это значит признать Карла Либкнехта пророком, дозволить большинству в рейхстаге перейти в наступление, опозорить династию и верховное командование, быть вынужденным, чего доброго, еще держать ответ за «бессмысленно пролитую кровь»! Можно ли это допустить? Нет, этого нельзя допустить. Можно ли этого избежать? Этого можно избежать, если не вмешиваться, оставить все по-старому, скрепя сердце возложить на плечи немецкого солдата эту новую жертву. Немецкий солдат примет ее, охотно умрет за славу отечества, безропотно простоит зиму в грязи, на посту, против исконного врага. Только — никаких признаков слабости, никакой ложной гуманности! Немец всегда хотел, чтобы им управляли, он любит крепкую руку — и тогда он в состоянии достать звезды с неба.
Пред кронпринцем встает морщинистое лицо старого юнкера, который убежденно излагал эти самые мысли, его небольшие глаза, отрывистый голос — кронпринц улыбается про себя. Другие возражали, например фон Лихов, который с недавних пор командует на левом берегу Мааса. Но то, что они говорили, была чушь. Их предложения шли только от разума, а если рассчитывать только на разум, как раз и не достанешь звезд с неба.
Пока генералы спорили, он, принц, наблюдал за своим отцом, верховным главнокомандующим. О, папа умеет создать благопристойную видимость, изображать державного председателя этого военного совета, глядеть орлом. Но сына он не обманет. У отца было вялое лицо, морщинки вокруг глаз, с большим трудом он сохранял самоуверенное, царственное — выражение лица. Сын знал то, что в состоянии разгадать только сыновья: совсем иначе милейший папа представлял себе войну, когда с такой помпой начинал ее. Скорее — наподобие императорских маневров, не правда ли? Но все обернулось иначе. Машина пошла совсем по-иному, ваше величество, дьявольски по-иному. Сначала папа полагал, что во время войны сам будет начальником своего генерального штаба, — прекрасный сои в безмятежное, мирное время. Затем ему пришлось отставить добрейшего Мольтке, а теперь — и ловкача Фалькенгейна, призвать двух новых богов, которых он и вовсе не терпел.
Полумеры, одни полумеры. Если бы бросить, наконец, церемонии с так называемыми нейтральными странами и начать без предупреждения, как только они попадут под прицел немецких подводных лодок, отправлять на съедение рыбам все суда, доставляющие Англии провиант и Франции американские снаряды — и через полгода войне конец! Пусть тогда господа американцы с их Вильсоном протестуют, пусть даже пошлют свою жалкую армию: милости просим, господа! Они стали бы только мишенью для наших полевых гаубиц — только и всего.
Автомобиль плавно несется — чудесная машина на рессорах из прекрасной немецкой стали. Когда с румынами будет покончено, папа собирается рискнуть: предпринять шаги к заключению мира, чтобы заткнуть глотку папе римскому. Это ни в коем случае не повредит. Ведь в Бельгии, разумеется, все останется по-старому: она так или иначе не уйдет из германских рук, как и рудный бассейн Лонгви и Брие. Если хорошенько поразмыслить и пробежать глазами по карте, то все верденское наступление представляет собой лишь стратегическое обеспечение этих завоеваний на случай мирных переговоров. Об этом, конечно, никому не говорят, даже господам депутатам, которые удостоили главную ставку своими аннексионистскими проектами. Чисто военные причины, естественно, определяют и военные решения. Поэтому-то, когда первый удар по крепости не удался и от шумихи по поводу падения Вердена почти ничего не осталось, бедняга Фалькен-гейн и придумал эту знаменитую «войну на истощение». С военной точки зрения, Верден — обыкновенная крепость. Прикрываясь ею, французы, опираясь на Шалон, держат наготове новую оборонительную линию. Но политически для будущего Германии, для ее промышленности Верден является единственным и незаменимым! И потому, вздыхает престолонаследник, надо оставаться на старых позициях, надо продержаться на них зиму.
Стемнело. Сверкая большими фарами, машина с шумом проносится сквозь ночную тьму к полоске света на горизонте: это Шарлевиль, где кронпринца ждут уютные, хорошо натопленные комнаты, приятный ужин. Размышления растрогали принца, он весел, хорошо настроен. Он обращается с шуткой к своему адъютанту, который, по-видимому, немного вздремнул:
— Собственно, мы могли бы сделать крюк, любезнейший. Выпить черного кофе у сестры Клер в полевом госпитале Данву. Неплохо, а?
Адъютант, моментально очнувшись, почтительно соглашается: это было бы во всяком случае приятнее, чем блуждать ночью в «непогоду, подражая старому Гете и его лесному царю.
— Могли бы с таким же успехом остаться дома, ваше императорское высочество. Отступление или нет, какая нам разница? «Долог путь до Типперэри», поют томми К А наши солдаты: «Эта война — не поездка экспрессом, наждачной бумагой утри слезу. У народов выносливая спина».
Уже давно предрешено то, что должно произойти в ближайшие дни. Об этом договорились между собой четыре французских буржуа, опытные вояки. До утра 24-го французские орудия продолжат стрельбу с прежней силой. Затем в игру вступит ураганный огонь из шестисот орудий — стена стали, взрывов, смерти обрушится на атакуемую зону окопов. Внезапно огонь затихнет, как если бы сейнас предстояла пехотная атака, и. восемьсот немецких пушек, свыше двухсот батарей, бешено взревут прямо в лоб этой мнимой атаке. Что и требовалось доказать! Давно уже немецкие батареи отмечены на французских артиллерийских картах, но теперь они — как на ладони, теперь — бей прямо по ним! Снаряды неистово сыплются на орудийные окопы, разбивают вдребезги пушки, отрывают головы и руки артиллеристам; штабели снарядов разлетаются с бешеным грохотом. Перекрытия окопов проваливаются, наполняясь дымом, подпорки рушатся, наблюдатели падают с верхушек, деревьев нли кровавой массой припечатываются к стенкам их убежищ. На пространстве между Пфеферрюкеном и Данлу смерть душит душителей, стальные секиры разбивают орудия. Когда же в полдень 24-го начинается настоящая атака, всего лишь девяносто немецких батарей на всем фронте отвечают на огонь неприятельской артиллерии.
Огонь неприятельской артиллерии! Не поддается представлению то, что выдержали немцы, эти ослабленные семь дивизий, около семидесяти тысяч человек, разбросанных и затерявшихся в обезображенной снарядами мест-ноет,и. Они голодали, торчали по пояс в жидкой грязи, зарывались в это месиво, их единственное укрытие, не спали, преодолевая при помощи аспирина лихорадку, — и выдержали. А теперь их разрывают в клочья. Воздух превращается в гром, который непрерывно, неумолимо обрушивается на них ревущими стальными цилиндрами, начиненными экразитом. Нельзя покинуть окопы, уже переставшие быть окопами; нельзя оставаться в окопах, так как они пришли в движение, плывут, колышутся, взлетают в, небо, проваливаются во все новые и новые бездны. Окопы, куда люди спасаются бегством, оседают; глубокие штольни, заваленные сверхтяжёлыми снарядами, засыпают находящихся в них солдат, дрожащих, скрежещущих зубами, уже давно внутренне добитых, если даже физически они остались целы. Позади окопов стоит стальная преграда, извергающая огонь, режущая своими осколками, как острым ножом, — это работают полевые пушки. По самым окопам бьет навесной огонь тяжелых калибров и траншейных мортир. Пулеметы сметены в сторону, новые прекрасные минометы покрыты грязью или разбиты, даже винтовки засоряются в этом потопе глины и стальных осколков. Да, немцы в феврале изобрели «материальное сражение»; но, к сожалению, они забыли взять патент. Французы давно переняли этот способ ведения боя, и теперь они господа положения. Их артиллерия, тесно связанная с пехотой, работает систематически, точно, по карте и расписанию, сама оставаясь невидимой. Она прикрывает выступающую вперед пехоту двойным огневым кольцом: в ста шестидесяти метрах перед нею она образует зону смерти из шрапнели, в семидесяти или восьмидесяти — вторую зону из гранат. Быстрота атаки точно рассчитана: в четыре минуты надо преодолеть сто метров труднопроходимой топкой почвы.
В одиннадцать сорок французский фронт приходит в движение. Густой туман. В этот день он не соблаговолил рассеяться; молочно-белый и непроницаемый для глаз, как в горах или на море, он обволакивает землю. Вовсе не нужно всего этого дыма, чтобы окутать боевую зону непроницаемой завесой: в этот день даже и на четыре метра ничего нельзя различить. Никто не узрел солнца в день 24 октября. С остекленевшими или выбитыми глазами лежат немецкие мертвецы, вперяя неподвижный взор в богов, пути коих неисповедимы. В оцепенении, не имея сил сопротивляться, ждут своей участи оставшиеся в живых. Двадцать два немецких батальона были сметены еще до того, как началась серьезная атака; уцелевшие кричат, требуя заградительного огня, — заградительного огня немецких орудий, чтобы удержать атакующих, отвести их штыки и ручные гранаты. Иначе какой же смысл драться с врагом, менее истощенным, лучше снабженным, обеспеченным более разумной расстановкой резервов, более удобными позициями. Дрожащими руками пускают люди в воздух красные ракеты: дайте заградительный огонь! Но ракеты пропадают в белом облаке, люди пристально следят, как они исчезают в молочной пелене. Туман лежит над всей местностью. Уцелевшие артиллеристы, их офицеры и вицефельдфебели, наводчики ждут у орудий, ничего не видя. Впереди огонь прекратился. Ясно: теперь французы ринутся вперед, теперь их необходимо забросать ударными снарядами, направить огонь, но куда? В тумане не видно ни одной красной вспышки, ни один телефонный вызов не доносится по перебитым проводам. Звуковые сигналы, как и непосредственная связь с пехотой, не предусмотрены уставом: только командование оперативных групп имеет право отдавать приказы артиллерии.
Минуты бегут. У людей в окопах глаза от напряжения лезут на лоб: вон, оттуда, они должны появиться. Там, впереди, разве их еще не слышно? Разве их не видно? Какой смысл ждать, пока тебя прикончат, раз тяжелые орудия замолчали, артиллерии нет? Отечество не может требовать от них больше того, что они уже вытерпели. В одиночку и группами бросают они винтовки и бредут в грязь и туман через разорванные, спутанные, снесенные проволочные заграждения, спотыкаясь и проваливаясь в ямы, как можно выше подымая руки. «Камрад! — кричат они в туман, — камрад!»
«Камрад» — это слово понятно: кто кричит «камрад» и подымает руки, тот сдается, и его щадят; тот, кто пользуется этим словом с целью обмана, губит себя и многих себе подобных.
Камрад! Вот они вынырнули из тумана в небесно-голубых шинелях, идут, проваливаясь и спотыкаясь, в походном снаряжении и со штыками наперевес; под стальными шлемами черно-коричневые, кофейно-коричневые, светло-коричневые лица: французские колониальные полки из
Сенегала, Сомалийского побережья, из Марокко. А вот и другие: бретонцы, южане, французы парижских бульваров, крестьяне из Турени. Всем им Франция — мать, все они уверены, что, освобождая французские земли от вторгшихся насильников, защищают лишь скромную свободу мыслить и желать. Они вовсе не разыгрывают из себя восторженных воинов — они выползают из передних окопов, извергая проклятия и хулу, мрачные, со стиснутыми зубами, бледные от решимости. Но всем существом они в бою, эти умные солдаты Франции. Им также говорили: еще одно усилие — и дело сделано!
Они молча пропускают немецких пленных и отправляют их к резервам, находящимся в тылу, шагают вперед через немецкую позицию по направлению к центру атаки — фортам Дуомон и Во. Они проникают во все овраги, устремляются потоками на склоны от Лоффе до леса Ша-питр, от укрепления Тиомон до оврага Дам, от леса Наве до каменоломен Годромона. На левом фланге немцами потеряна вся линия окопов, названных по фамилиям генералов Клаузевица, Зейдлица, Штейнмеца, Клука; в центре — форт Адальберт и все, что прежде называлось Тиомоном; на правом фланге потеряны овраги, позиции и остатки лесов между деревней Дуомон и Пфеферрюкеном. Глубоко внутрь территории проникают три французские дивизии, атакуют окопы и позиции немецких резервов, бросаются в штыки на батареи; вот она, наконец, эта месть за град шрапнели и гранат на протяжении долгих месяцев! Но удастся ли им целиком сломить линию немецкой обороны?
Бой идет повсюду. На крутом склоне, к северу от деревни Дуомон, в лесу Кайет, к востоку от Фюмен, на холмах Во немцы цепляются за каждую пядь земли, бросаются с ручными гранатами и с уцелевшими пулеметами навстречу французам. Бои продолжаются весь день. Наступает ночь. Сопротивление усиливает славу немецкого оружия, но оно бессмысленно. Все равно завтра французская артиллерия опять начнет свою ужасную игру, и противопоставить ей больше нечего. Два дня назад более слабая количественно, чем немецкая, она сегодня царит на поле битвы, устанавливает на восточном склоне Дуомона дальнобойные орудия и бешеными залпами сбривает до основания казематы Во, прочесывает огненным гребнем лес Кайет, открывая ворота для своей пехоты, вдребезги разносит рельсовый путь у Во. Полевые орудия продвигаются вперед для флангового охвата, укрепляются на крутом восточном склоне Дуомона, перерезают все тыловые связи, подобно тому как нож хирурга отсекает раздробленную руку, которая держится только на мускульной ткани и коже.
Назад, немецкие солдаты, вы свершили достаточно! То, что француз собирался захватить в течение четырех часов, он частью забрал в два часа, частью же — только после четырехдневного боя. Они взяли в плен семь тысяч из вас, в три раза больше убили и ранили — вы свершили достаточно за пятьдесят три пфеннига в день ради рудных бассейнов в Брие и Лонгви!
В тумане, сквозь который вы не в состоянии были ничего разглядеть, вы отдали последние силы и выполнили приказы, о разумности или неразумности которых у вас не было своего мнения. Познанцы, нижнесилезцы, бранденбуржцы, вестфальцы, померанцы или саксонцы, покой — единственное, что вам нужно. Вы его обрели теперь — покой смерти. Протестанты, свободомыслящие, католики и евреи, из грязи и тумана под Верденом встают ваши изуродованные трупы и опять исчезают в бренности жизни или неблагодарности народов. И в памяти тех, кто некогда были вашими соратниками, едва-едва промелькнет слабое воспоминание о ваших страданиях.
Однако что же происходит в Дуомоне?
С 23-го над Дуомоном, как большое черное знамя, стоит столб дыма от рвущихся снарядов.
В дни, предшествующие развязке, отряд в лесу Фосс с точностью маятника выходит на работу поутру и возвращается после обеда. Чтобы грязь не проникала внутрь сапог, голенища туго завязывают бечевкой. В таком виде можно спокойно шагать.
Переносить на более высокое место шпалы и рельсы, которые уже утопают в грязи, — работа далеко не из приятных, но вместе с тем и не из самых грязных. А плохая видимость делает ее безопасной. Если вместо воздуха над головами плывет молочный суп, то француз резонно отказывается солить его шрапнелью.
Возвращение из Кабаньего оврага в Штейнберг — тяжелый удар: кто-то правильно рассчитал его. Удрученных людей можно узнать по тому, как они, нахмурив брови, с горько сжатыми губами смотрят прямо перед собой, в то время как ноги их проворно месят густую грязь на дороге. Грязь шлепает, чавкает, хлюпает, булькает, обдает брызгами выше колен, если, задумавшись или по небрежности, не ощупаешь палкой дорожный настил; прикрытая лрязью пробоина только и поджидает сапог землекопа.
Все эти дни работа шла без помех. Но сегодня… Команда уже добралась до высоты Виль, как вдруг пронесся глухой раскат; далеко позади, в непроницаемом пространстве, после долгих недель обманчивой тишины раздался рей, тяжелого орудия. Пока солдаты прислушивались, переглядывались, там что-то разом рвануло, словно дождь забарабанил по деревянной крыше. Звуки идут издалека, наводя ужас: канонада у Вердена, как в самые худшие летние месяцы. Французы! С тяжелым сердцем поворачивают люди назад, домой. Когда они идут к баракам, за горизонтом уже бурлит и клокочет. Эти звуки сопровождают их на пути в кухню, приковывают внимание за мытьем посуды после ужина. Укладываясь спать, солдат Бертин думает о Кройзингс, Зюсмане, о достойном сожаления негодяе Нигле, о саксонцах в окопах, полных воды. Он тяжело вздыхает и поворачивается лицом к стене.
В течение ночи гул усиливается. Ранним утром далеко за холмами бушует стихия ударов. Те, кто идет на работу, слышат также ответы немецких солдат. Каждые две минуты выстрел, снарядов не видно. Покачивая в недоумении головами, они возятся все утро на своем участке, но возвращаются в бараки еще до раздачи пищи.
Легкий вздох облегчения проносится по рядам, когда вскоре после обеда передается приказ: поднять все команды, отправиться всем на разгрузку снарядов. Как полагается, рота ждет добрых два часа, пока распределяют работу, и строит тем временем всякие догадки. На-
конец два паровоза откатывают цепь вагонов на разгрузочный путь, вагонов сорок, может быть пятьдесят, — солдаты сбились со счета. Людей делят на группы, они поплевывают на руки, — а ну, берись! Опытные солдаты залезают в раскрытые вагоны и привычными движениями по- дают каждому на спину ивовую корзину, в которой лежит короткий или длинный 15-сантиметровый снаряд, как некогда пучок стрел в колчане. Осторожно, сгибаясь под непривычной ношей, солдаты тяжело ступают по скользкому деревянному настилу, кряхтя сбрасывают снаряды с плеч и укладывают штабелями между кучами дерна — те, что потяжелее, весят по восемьдесят пять фунтов. На обратном пути люди отдыхают, расправляют плечи, готовые снова взвалить на себя тяжелое железо. Еще прежде чем наступает ночь, в вагонах зажигают шахтерские лампы; их слабый свет освещает снизу лица трех солдат, стоящих в раздвижных дверях. По тому, как они сгибают спину и выпрямляются, в то время как другие бесконечной цепью проходят мимо них, подставляют спины, принимают корзины с тяжелой кладью и, исчезая в сумерках, идут дальше, эти трое представляются Бертину какими-то слугами рока, взваливающими положенную ношу на сынов рожденного из праха человека. Здесь каждый человек только номер — плечи и две ноги. От однообразного топота подбитых гвоздями сапог рассеиваются мысли, которые прежде, может быть, и мелькали еще у кого-нибудь в мозгу. Когда к одиннадцати часам были разгружены последние вагоны, оказалось, что тощий Бертин или скрюченный Паль перенесли столько же тяжестей, сколько коренастый Карл Лебейдэ.
Холодом и сыростью дышит молочный воздух раннего утра. Над парком с его бараками и штабелями снарядов сегодня тоже не выглянет солнце. Повара, раздающие утренний кофе, издали кажутся в облаках пара над котлами бледными и призрачными демонами, раздающими душам усопших по чашке влаги из Леты. Затем отряды расходятся — к оврагу Орн, к высоте 310, к лесу Шом, к лесу Фосс. Но часа через два они опять возвращаются: впереди ад, никто не может пробраться туда. Над лагерем неподвижно стоит стена тумана, дышать приходится
словно через вату, туман смягчает шумы, превращает парк в остров. Люди чрезвычайно довольны приказом: разрешается оставаться в бараках и отдыхать. Начальство парка, обер-лейтенант Бендорф, отдает себе отчет в том, что он потребовал от людей вчера и что от них потребуется еще и сегодня ночью.
В полдень внезапно распространяется слух, что француз пробил брешь, Дуомон пал, на фронте прорыв. Печать смутной озабоченности ложится на лица людей. Вызывают унтер-офицеров и ефрейторов. Бледные, молчаливые, они возвращаются обратно вместе с прошедшими учебную подготовку солдатами. Им раздают боевое снаряжение, патроны, карабины: через полчаса начнется стрельба. Землекопам не до шуток. Если уже дело зашло так далеко, что у них забирают даже унтер-офицеров, — тогда, значит, и их, и рекрутов с запасных баз в Крепиопе и Флаба бросят с лопатами и кирками к дыре, которую, говорят, пробили во фронте французы. Слова рабочего газового завода Галецинского встречают поэтому общую поддержку:
— Ребята, если у них нет никого, кроме нашего брата, то пусть заключают мир!
Но после обеда, как это ни странно, настроение снова подымается, и это в какой-то мере происходит под влиянием полной отрезанности от всего мира, что создает у солдат иллюзию безопасности. В половине третьего их, как обычно, распределяют на работы. Но предварительно все те, кто умеет ориентироваться во фронтовой обстановке, зачисляются в парк полевой артиллерии. Среди них и Бертин. Неизвестно, нужен ли он там: вообще говоря, он не имеет никакого отношения к полевым орудиям. Но он хорошо ориентируется в окружающей местности; это может пригодиться.
Требуются проводники. Вокруг карты в будке обер-фейерверкера Шульце толпятся фельдфебели и офицеры полевой артиллерии. Пока что передки орудий забирают снаряды; еще большее количество снарядов нагружают на маленькие откидные платформы, которые находятся в распоряжении парка. Устанавливают новые батареи; их подвозят с учебных плацев в тылу и даже с другого берега Мааса. Почтовый голубь и несколько вестовых приносят донесения; сегодня черный день.
Обер-фейерверкер сразу причисляет Бертина к артиллеристам, которые должны заранее выехать со снарядами по узкоколейной дороге. Надо точно держаться того же направления, объясняют ему, как тогда, когда он шел к телефонной будке в Кабаньем овраге. При словах «Кабаний овраг» в душе Бертина, как искра, вспыхивает: Кройзинг, Зюсман! Если они спаслись, надо пробраться к ним. Только забежать в барак, захватить шинель, противогаз, поло-тенце, палатку, продуктовый мешок, перчатки — в них легче толкать и останавливать вагоны. Перед отъездом ему еще поручают вызвать парк — по коммутатору на той маленькой станции — и узнать, в исправности ли провода. Станция уже не отвечает.
У чужих артиллеристов на воротниках нашивки: по их словам, они из запасной гвардейской дивизии. Это померанцы. Они высокого роста, говорят быстро на нижненемецком наречии. На платформах лежат снаряды для полевых орудий с длинными гильзами, они похожи на патроны гигантского ружья. Стуча и скрипя колесами, уходит в неизвестность длинный с низкими вагонами поезд с боевыми припасами.
Никогда еще Бертин так явственно, как теперь, не ощущал, что бросает вызов неизвестности, когда он в полутьме, уцепившись за переднюю платформу, покидает знакомые места. Направо и налево — пустота, впереди — полтора метра рельсового пути, позади — две отчетливо видные платформы и одна, едва лишь очерченная. Рядом с ним — два артиллериста, а еще дальше — что-то смутное, шум, А в общем все спокойно. В тумане кажется, что головы артиллеристов касаются облаков. Их ноги, ноги тренированных солдат, сами перепрыгивают с камня на камень или, как по тротуару, шагают по шпалам между рельс.
Ни одного выстрела. Немцы не знают, где сосредоточились остатки их пехоты и где собираются в настоящее время силы французов. Ясно только, что Дуомон потерян и что корпус, если будет возможно, предпримет встречный бой, который должен быть поддержан артиллерией. Это Бертин слышал в те несколько минут, когда дожидался у обер-фейерверкера. Он слышал также — и это наполняет его сердце надеждой, — что в течение ночи немцы успели добровольно очистить Дуомон. Добровольно ли? Это, быть может, вызывает сомнения. Но вместе с тем надежда, блеснувшая раньше у Бертина, крепнет, Кройзинг — не из тех, кто уйдет со своего поста на далекое расстояние, если это не будет вызвано крайней необходимостью. Который час? Три? Пять? Время расплывается в облаках, как пространство в желтоватом тумане.
Кабаний овраг… он ли это в самом деле? Зовы, крики, проклятия, вопросы:
«Четвертая рота!», «Где, чорт возьми, собирается мой взвод?», «Санитары, санитары!»
«Второй батальон — все остатки батальона!», «Фельдфебели, унтер-офицеры, за инструкциями!»
Пленительная осенняя тишина, буки и рябина — настоящий рай. На этот раз досталось и оврагу. В опустошенном лесу смутно виднеется множество серых мундиров. Маленький ручей затопляет грунт, запруженный поваленными стволами. Разбитые в щепы пни, сломанные пополам буки, повисшие в воздухе верхушки деревьев открываются взору Бертина, когда он сворачивает с главной железнодорожной линии, чтобы подняться вверх по знакомому пути. Солдаты стоят в воде, пытаясь освободить течение ручья, выловить разрушенные, дико согнутые рельсовые станины, соорудить мосты из штабелей досок. Им помогают саперы, землекопы и пехотинцы-саксонцы.
Бертину кажется, что он различает знакомый голос среди людей, отдающих распоряжения. На крутом краю оврага ряд неповрежденных деревьев еще образует заслон. Там сидят, валяются, спят измученные люди с серыми лицами и толстыми бинтами вокруг голов или рук. Расстегнутые мундиры, изорванные штаны, как бы вывалянные в глине, большие темные кровавые пятна. Низенький человек, руководящий работой, в самом деле унтер-офицер Зюсман; левая рука у него в повязке, он смастерил ее из ремня. Он как раз приказывает очистить лопатами стрелку, которую занес глиной и илом запруженный ручей.
— Дружище, — говорит Зюсман, когда Бертиц окликает его. — Вот так встреча, словно на Савиньиплац! 9
В его глазах нет больше тревоги, они теперь совсем спокойны, но зато волосы спутаны и лицо черно от дыма. Бертин, не требуя дальнейших пояснений, спрашивает:
— Где лейтенант?
— Там, — отвечает Зюсман, указывая кивком головы на станционную телефонную будку, — говорит по телефону. Мне поручено проверить линию, вызвать наш парк.
Полуоткрыв рот, Бертин все еще смотрит на него.
— Когда яйцо снесено, курица кудахчет, — бросает Зюсман. — Идите, будку только что обстреляли, еще и десяти минут не прошло.
На железную крышу блокгауза навалилось буковое дерево, его вершина густо покрыта желтыми листьями. На таких же спутанных и переплетенных между собою ветвях 4 лежат, у стены будки, подостлав палатку, три фигуры. Они по пояс в грязи, на шинелях у них кора глины. Что-то в покрое их одежды говорит о том, что это офицеры. Они покачиваются, отдыхая на естественных пружинах, образуемых ветвями. Осунувшиеся застывшие лица — одно из них совсем детское благодаря закрытым глазам — странным образом напоминают гипсовые маски мертвецов. Но эти маски вяло разговаривают друг с другом по-саксонски.
— Если этот сумасшедший сапер там…
— Вы считаете его сумасшедшим?
— Конечно: эти глаза! А как он скалит зубы… Вновь отбить Дуомон!..
— Прямо из сумасшедшего дома, — хихикает юноша.
Солдат средних лет продолжает:
— Если этому сумасшедшему подтвердят, что Дуомон должен быть отбит, вы примете в этом участие?
Старший — подбородок у него в коричневой щетине — долго молчит. В глубине оврага запруженная и теперь освобожденная вода опять бежит по старому руслу. Наконец он отвечает:
— Конечно, он сумасшедший, конечно, это было бы бессмысленно. Но вы взяли бы на себя ответственность, если положение ухудшилось бы из-за вашего отказа? Конечно, каким-нибудь чудом неожиданный натиск в этом собачьем тумане может оказаться успешным.
— Три против ста, что он не удастся!
— Конечно, три против ста, даже один против пятидесяти. Будь под ногами твердая почва, а не это месиво, а так… Но все же, считая все это безумием, мы все трое проделаем это и потащим за собой людей на это роковое дело — только потому, что боимся ответственности.
— Да перестаньте ныть, Зейдевитц, так уже заведено. Безумие одного заражает другого.
Когда Бертин открывает дверь, он уже знает, что проворные баденские ландштурмисты успели своевременно отойти в тыл, как только стрельба докатилась до оврага. У коммутатора сидит, скрючившись, со слуховыми трубками на ушах высокая фигура, усердно меняя штепсели и тщетно взывая в гневе: «Алло!» Бертин тихонько закрывает дверь, подходит ближе; несмотря на тяжкую обстановку, от него не ускользает забавная сторона се; пристукиванием каблуков он дает знать о себе.
— Разрешите мне попытаться, господин лейтенант.
Кройзинг вскакивает, смотрит на него диким взглядом,
затем беззвучно смеется, обнажая волчьи зубы.
— Да, в самом деле. Вот удача, ведь это ваша специальность. — Он кладет слуховые трубки на маленький столик.
Бертин, кинув фуражку на кровать Штрумпфа, проверяет телефонную связь, налаженную при помощи маленького безобидного коммутатора с несколькими штепселями. К главной станции — в порядке; к передовым позициям — Дуомону — повреждено; к тылу — через лагерь Кап — тоже в порядке. Телефонист оттуда отвечает несколько удивленно, соединяет со Штейнбергпарком. Но тут происходит небольшой спор. Дежурный телефонист Шнейдер, самоуверенный малый, советует Бертину поскорее возвращаться и не увиливать от разгрузки снарядов. Здорово, повидимому, они распустились там, в роте: на деловое требование прекратить дурацкую болтовню и поскорее соединить с Дамвилером следует раздраженный вопрос: что он вообще делает в Дамвилере? Бертин вместо ответа обращается к Кройзингу. Тот с угрожающим спокойствием наклоняется к трубке:
— Если, щенок, ты еще хоть полсекунды потратишь на перебранку, я привлеку тебя к ответу за военную измену. Немедленно соединить с Дамвилером, понятно?
В накуренном передаточном пункте, в парке, солдат Шнейдер с перепугу чуть не падает с табуретки. Это вовсе не добродушный голос Бертина, это голос хищного зверя, лапа которого может оказаться опасной не только для бывшего народного учителя.
— Так точно, господин майор, — заикается од в телефон и дает Дамвилер.
— Командира саперов, капитана Лаубера!
Кройзинг опять садится к аппарату, называет себя, его
слышат. Бертин стоит тут же, набивает трубку. Увидев, что разговор затягивается, ои расстилает на соломенном тюфяке в ногах газету и, по примеру саксонцев, ложится на несколько минут. Какой вид у этих измученных от усталости людей, покрытых струпьями засыхающей грязи! Выставить бы их в таком виде напоказ в казино Дамви-лера или в каком-нибудь зале Дрездена, чтобы реальность войны явственнее предстала перед людьми. Но что пользы в том?
Странный разговор. Тепло и с чувством большого облегчения капитан Лаубер приветствует лейтенанта Кройзинга, чрезвычайно обрадованный тем, что он еще жив и рапортует ему. Откуда он говорит? Со стрелки на полевой железной дороге, из блокгауза в Кабаньем овраге. Это ближайшая телефонная станция на пути от Дуомона к тылу; он сразу сообразил, что если что-либо могло уцелеть после этого дьявольского обстрела, то как раз эта будка. Он просит разрешения коротко доложить: в Дуомон палили тяжелыми снарядами; еще никогда француз не швырял таких калибров и в таких количествах; по-видимому, стреляли и новые 40-сантиметровые мортиры. Верхнее сооружение пробито в пяти местах, в инженерном парке пожар, — проклятые сигнальные припасы опять воспламенились первыми, и от них пошел страшный дым; досталось также и госпиталю — целые кучи трупов; кроме того, не хватило воды для тушения: водопроводы были взорваны; его люди пытались — это вовсе не шутка — тушить пожар сельтерской водой, которая уже не нужна была больным, но в ней оказалось слишком мало углекислоты. Войсковые части в форте, также и землекопы понесли большие потери. Все это случилось вчера, во вторую половину дня и вечером, после чего последовал — да простит его полковник за откровенность — совершенно непонятный приказ об очищении Дуомона,
Голос Кройзинга опять звучит, как обычно, бодро и спокойно, в нем слышатся лишь нотки едва сдерживаемого возмущения. По-видимому, капитан Лаубер задал какой-то вопрос.
— Нет, — отвечает Кройзинг. Он, Кройзинг, не давал бы такого распоряжения, если бы был комендантом форта. 40-сантиметровыми повреждены только верхние казематы, стены, кирпичные части. Бетонные подвалы форта уцелели, солдаты могли бы сидеть в них в такой же безопасности, как в несгораемых денежных шкафах. Конечно, было полно газов, дыма, нечего было пить, масса всевозможных неудобств. Но из-за этого, чорт возьми, нельзя же покидать Дуомон, который мы отстаивали, начиная с 25 февраля, ценой пятидесяти тысяч убитых! Опасность взрыва? Да, конечно, она была. Можно было наскочить на неизвестные мины, но на этот ничтожный риск надо было итти — это как будто наш долг перед государством! Он еще всеми силами противился оставлению крепости; когда большинство отрядов гарнизона было вне форта, он умолял и настаивал: — совершенно нелепо оставлять там только капитана П. и нескольких артиллеристов-наблюдателей. Он всегда был на стороне логики! Либо Дуомон из-за угрозы взрыва не может более служить местом пребывания для немецких солдат, значит и для артиллеристов, либо он нужен для боевых целей, тогда надо его защищать, чорт возьми! Сегодня утром он добился того, что эта нелепая мера отменена, пулеметы опять па позициях, все в сборе. Едва только в половине двенадцатого французы прекратили огонь, он с несколькими надежными людьми отправился за линию позиций, чтобы вновь собрать бежавших. Но еще прежде чем ему удалось сколотить за деревней отряд в тридцать — сорок человек, марокканцы, воспользовавшись адским туманом, проникли в форт. Без единого выстрела немцы могли бы овладеть этой драгоценной позицией.
Он чуть не плачет от ярости. Бертин, потрясенный, беспомощно смотрит на него. Он, Кройзинг, не может поверить тому, что крепость оставлена окончательно: там, в тылу, приняли слишком поспешное решение на основании недостаточных сведений. Дыма испугались, что ли? Если ему дозволено обратиться с просьбой, то пусть господин капитан приложит все усилия к тому, чтобы немедленно перейти в наступление. Француз еще не устроился в форте, а за фортом он, хоть и проник глубоко в тыл, встретил, судя по стрельбе, что доносится сквозь туман, сильное сопротивление к юго-востоку от Дуомона. Там все еще бушует артиллерийский огонь, слышна пулеметная пальба. А если бы не туман, то и заградительный огонь не запоздал бы даже на полчаса. Необходимо что-нибудь предпринять. Он во всяком случае намеревается, если не последует другого приказа, отправиться из этого оврага с пехотой и саперами по направлению к Дуомону.
Голос, умоляюще звучавший в трубку, теперь на минуту умолкает. Кройзинг прислушивается к тому, что ему говорят.
— Слава богу! — восклицает он, успокоенный, и дважды повторяет: — Слава богу! В этом смысле он, значит, вправит мозги господам саксонцам. За деревней Дуомон несомненно есть гнезда сопротивляющихся немецких солдат, к востоку от него и в тылу надо собирать людей. Может ли он также взять под свою команду отряд нестроевых солдат, если они встретятся ему? Для восстановления дорог, для очистки от обломков, для устройства защитных окопов важна каждая пара рук.
Он обещает капитану, заканчивает Кройзинг, что, со своей стороны, приложит все усилия и если уцелеет, то опять позвонит откуда-нибудь. А пока он, Кройзинг, благодарит капитана Лаубера за дружеское отношение и желает ему всего лучшего.
Кройзинг еще мгновенье сидит неподвижно, затем снимает наушники и, зажав руки между длинными ногами, поворачивается на табуретке к Бертину.
— Есть у вас табак, Бертин? — И он набивает свою большую круглую трубку.
В блокгаузе с маленьким окошечком уже глубокие сумерки. Светлые глаза Кройзинга все еще сверкают на забрызганном лице. Бертин знает, что теперь разговор примет личный характер.
— А капитан Нигль? — спрашивает он вполголоса!
— Смылся, да, смылся пока. И не подписал! Представьте себе!
Огонь зажигалки на мгновенье освещает его суровое лицо.
— Я говорю вам, после этого месяца, и в особенности после этих последних четырех дней, он был пришиблен и жалок, как прибитая собака. У нас была небольшая дружеская беседа. Казалось, все складывалось благоприятно для того, чтобы восстановить репутацию моей семьи. На висках у этого малого появились седые пряди, он все лепетал что-то о детях и просил пощады. Я обещал, если он подпишет бумагу, выпустить его отсюда вместе с его людьми, как только прекратится огонь французов. А тут вдруг свалился этот приказ об очищении Дуомона, и Нигль улепетнул, смылся, вырвался как раз в тот момент, когда он уже был у меня в руках.
— Чорт возьми! — продолжает он, недоумевая, — надо же было собакам-французам притти на помощь этому негодяю, нагнав такого страху на этих чурбанов в тылу, что они приказали очистить Дуомон. Но нет! — и Кройзинг поднимается во весь рост, сжав кулаки, — он не уйдет от меня! Я еще не отказываюсь от добычи.' Далеко господин Нигль у меня не убежит, я заполучу его живым или мертвым. Но сначала, конечно, я должен свести счеты с теми молодчиками, которые выкурили меня из моей норы. Как раз сюда, на мой участок, они. бросили свои проклятые полки! Ладно, подождите, — заключает он, поправляя портупею с тяжелым револьвером, — где-нибудь и для вас припрятан ящик с ручными гранатами. Я давно уже собирался отплатить за пулю, которая убила Кристофа, — конечно, после того, как вырвал бы подпись у Нигля. Теперь задача изменилась. Не хотите ли пройти со мной часть пути к позициям, Бертин? Там у вас, кажется, какой-то друг детства?
Бертин встает, почесывает за ухом. Стук в дверь освобождает его от ответа. Входят два солдата в стальных шлемах, в сопровождении Зюсмана, который у двери счищает грязь с сапог.
— Вот он, этот солдат, господин лейтенант!
— Темновато, — раздается молодой голос; Бертину кажется, что он уже где-то слышал его. Он берет свечку у Фридриха Штрумпфа и зажигает ее: перед ним два полевых артиллериста, лейтенант и вице-фельдфебель, их он уже однажды видел в парке.
— Недурно расположились тут, приятель, — говорит лейтенант Кройзингу, но тут же спохватывается, что ошибся; оба представляются друг другу, как будто это не блокгауз, а купе вагона, в которое только что вошел один из них.
Молодой артиллерист с гвардейскими нашивками пришел сюда в поисках проводника. Кройзинг смеется: по-видимому, он имеет в виду его друга Бертина, который полчаса назад прибыл с артиллерийскими боеприпасами?
— Да, да, — обращается лейтенант фон Рогстро к Бертину. — Вас-то я и ищу. Унтер-офицер полагает, что вы укажете нам кратчайший путь к позиции батареи— к десятисполовиной-сантиметровым полевым гаубицам. Как вы думаете?
Бертин отвечает, что как раз говорил об этом с лейтенантом Кройзингом. Он готов сопровождать их, но только что получил по телефону приказ от своей роты немедленно вернуться. Он соединит господина лейтенанта с артиллерийским парком, достаточно будет десяти слов, чтобы асе объяснить начальству.
Бертин вставляет штепсель, пробует добиться соединения, но лагерь Кап занят.
— Все равно, — говорит артиллерист, — я дам вам записку. Бумага и карандаш найдутся?
У баденцев, видно, было немного времени для сборов: в ящике еще лежало начатое письмо: «Дорогая Фанни…» Фон Рогстро снимает перчатку и выводит четкими готическими буквами: «Подателя сего задержал как проводника», — подписывает фамилию и чин, складывает записку. Бертин засовывает ее за обшлаг рукава. Кройзинг пытливо глядит ему в лицо, пока тот с трудом надевает мокрую шинель, застегивает пояс и собирается в путь.
— Вы только посмотрите на этого землекопа: уже много месяцев мы пришиты друг к другу, но вы, может быть, думаете, что я оказал на него какое-нибудь влияние?
Фон Рогстро вглядывается в них — какие разные люди; накануне таких боевых дней кое-кто болтает и лишнее, даже перед посторонними.
— Чтобы оказать влияние, нужно время, — примирительно говорит он.
— Уж очень долго он тянет, — кипятится Кройзинг. — Пусть повинуется мне, как в конце концов повиновался бы мой брат.
— Это только ваша прихоть, — защищается Бертин.
— А, — говорит, насторожившись, фон Рогстро, — вы советуете вашему другу поступить в военную школу?
— Вот именно, — подтверждает * Кройзинг, рассеянно устремив взгляд на крышу из волнистого железа и не замечая неодобрительного выражения лица Эриха Зюсмана.
Бертин чувствует себя неприятно задетым. Он замена Кристофа, что ли?
— Вы серьезно так думаете? — спрашивает он.
Кройзинг удивленно смотрит на него и пожимает плечами. На пороге он останавливается.
— Короче говоря, я считаю, что это ваш долг в отношении прусского государства. — И он распахивает дверь, которая скрипит на петлях.
Все выходят наружу, к оврагу; воздух холодный, сырой; у левого края оврага горит костер. Бертин видит: мимо проходят тени, тени делают непонятные движения, какие-то силуэты сидят на корточках и греются. Три офицера-саксонца уже не лежат, они сидят на сбитых ветвях, дрожат от холода и курят. Кройзинг подходит к ним, приложив руку к шлему. Они договариваются. Затем свист оглашает воздух, сбегаются солдаты, кучками собираясь на правом берегу ручья. Кройзинг возвращается успокоенный, снова полный энергии.
— Офицеры решились, — объясняет он Рогстро, — выйти с моими саперами па разведку к Дуомону, очистить, если понадобится, большую лощину, найти связь с Пфеферрюкеном. У них около ста штыков, с этим можно уже кое-что предпринять. Моя просьба к вам, коллега, если набредете на неповрежденное орудие, стреляйте в направлении Дуомона. На тысячу пятьсот, тысячу, семьсот, две тысячи метров —: как удастся: представьте себе, вдруг мы возьмем обратно эту старую коробку?
— Вы считаете это возможным? — спрашивает Рогстро.
— Все возможно, нужны только смелость и большая удача. Вперед, Зюсман, — обращается он к юному унтер-офицеру, — вы знаете местность, вы пойдете впереди отряда, соблюдая, конечно, необходимую осторожность.
Зюсман делает движение, как бы собираясь щелкнуть каблуками.
— До свидания, Бертин, — говорит он, подавая руку, — любопытно, где мы вновь встретимся? На прощание я преподношу вам этот горшок, чтобы уберечь вашу голову.
Он снимает шлем и, приподымаясь на цыпочках, надевает его на голову Бертина, засовывая ему подмышку измятую клеенчатую фуражку.
— Там, па фронте, я получу любой на выбор.
И убегает, коротко остриженный, настоящий мальчишка.
— Тут наши пути расходятся, — говорит Кройзинг, втягивая широкими ноздрями свежий воздух. — Пахнет зимой, чувствуете? Веселое будет рождество!
Из непроницаемой мглы, которая начинается в нескольких шагах от них, доносятся, как сквозь вату, глухие удары.
— Уж он опять начал, негодяй! Мы почти сволокли небо на землю: победа была уже у нас в кармане. Это всегда не к добру. Еще раз до свидания, Бертин. Не падайте духом, мой друг, — прибавляет он и машет правой рукой. — С Новым годом! Vive la guerre!10
Он отдает честь, поворачивается и исчезает, с каждым шагом все более превращаясь в призрак, в огромное, грозно шагающее привидение. Трое солдат смотрят ему вслед, пока он не скрывается в тумане.
— Пошли, — говорит лейтенант фон Рогстро, — вряд ли станет темнее.
По вновь сооруженным дощатым мосткам они переходят через овраг. Рогстро говорит:
— Вот опять благословляешь саперов и землекопов, которые заботятся о том, чтобы артиллерия не сразу промочила ноги.
У огней мечутся и стонут раненые, их лихорадочное состояние усиливается. Когда те трое проходят мимо, высокий человек с плотно закрытыми глазами подымается и докладывает:
— Засыпан, господин доктор, доброволец Лебеданц, студент Гейдельбергского университета, в настоящее время солдат. — Затем он вновь садится, прижимает руки к скале над головой, как бы поддерживая что-то, что грозило обвалом.
Они поднимаются вверх по вязкой тропинке, ведущей к батарее. Время от времени лейтенант зажигает карманный фонарь. Вот из мрака вынырнула фигура «указателя» — того самого убитого француза, который все еще стоймя стоит у дерева, пригвожденный к нему осколком снаряда. Бертину опять приходит в голову: надо предать его тело земле. Лейтенант возмущается: выдумали тоже! *
Немецкие снаряды, как большие ночные птицы, с клекотом пролетают над их головами; никто не знает, откуда они и куда летят. С сильно бьющимся сердцем Бертин думает о том, что лейтенант Шанц, по-видимому, убит, иначе гаубицы работали бы. Он называл это «давать концерт». Шум боя, усиливаясь с каждой минутой, раздается где-то впереди, в неопределенном направлении, пожалуй слева. Внезапно к нему примешивается огонь пехоты: это люди Кройзинга.
— В наших руках лес Кайет, — говорит лейтенант, — а также форты Во и Дамлу — так по крайней мере обстояло дело два часа назад. Вам известна зона обстрела? Как она расположена в отношении Дуомона?
— Неблагоприятно. Он господствует над всей местностью.
Когда они гуськом добираются до вершины, нащупывая путь палками, различая перед собой дорогу лишь па два-три шага, они явственно слышат артиллерийский бон, но ничего не видят. Из тумана вырисовывается фигура ефрейтора. Он тяжело дышит и весь дрожит от страха. Это отставший пехотинец одного из батальонов, которые находились в резерве и уже после обеда были вызваны для очистки окрестности Дуомона от вражеских ударных отрядов; при этом небольшая группа, крайняя на левом фланге, отстала от роты; затерянная в пустыне, где нет ничего, кроме испарений, ям и размытой земли, она борется с местностью, рискуя каждую минуту утонуть в какой-нибудь наполненной грязью воронке. Лейтенант Рогстро берет с собой отставших. Это бранденбуржцы из пятого запасного дивизиона. Вся группа, их еще четверо, неподвижно ждет, парализованная страхом; минуту спустя приближаются и они. Солдаты опасались, что эта пешеходная тропа приведет их прямо в пасть к французам. Теперь, успокоившись, они рысью бегут за офицером, как дети, которые хватаются за чужую мать, потеряв в лесу свою собственную.
По их мнению, во всей этой пустыне не осталось ни одной живой души. Французы чуть было не накрыли их: внезапно налетели сюда после этой бешеной пальбы, но были отбиты.
— Они тоже сыты по горло, — говорит один из четырех, совершенно изможденный и весь в грязи. — Тот, кто здесь будет ранен, утонет в грязи, будь то француз или немец.
Вице-фельдфебель из артиллеристов, который до сих пор внимательно прислушивался и присматривался, замечает со вздохом:
— Как мы доставим сюда наши орудия, наших бедных лошадей?
Лейтенант молча пожимает плечами и хмурит лоб. Видно, и он также обеспокоен судьбой лошадей своей батареи.
Внезапно с воем и треском начинает хлестать французская шрапнель. Слышен треск снарядов, но ни зги не видать. По-видимому, бьют по большой лощине.
Это у Кройзинга, тупо думает Бертин, но сейчас это уж неважно!
Наконец перед ним тенью встает нечто вроде расщепленного дерева, а может быть, это земляная стена или скала. Запыхавшись, Бертин говорит:
— Вот тут, направо, немного под гору. У них тут не было пи картечи, ни карабинов.
Оп устремляется вперед, пропадает из виду.
— Шанц, — кричит он, — лейтенант Шанц!
Кажется, из пустоты раздался стон. Или это эхо?
Семеро остальных, затаив дыхание, подходят к бывшей позиции батареи. Они освещают местность фонарями, поворачивая их вправо и влево; впереди белые прожекторы прорезают стену тумана.
Камни и земля в укрытии взлетели на воздух, с остатков деревьев свисают на дорогу обрывки проволоки. Кругом валяются изуродованные трупы. Тяжелое орудие номер четыре вместе с лафетом опрокинуто попавшим в него снарядом. Блиндаж артиллеристов, пробитый или разметанный, зияет трещинами, как сталактитовая пещера; у входа — застоявшаяся лужа крови. Ближайшее орудие как будто уцелело, но нет замка. Штабель боевых снарядов позади него разметало далеко вокруг — этот взрыв уничтожил второй окоп. Дождь снарядов свалил, должно быть, и две другие пушки. Орудие номер один с опущенным стволом напоминает зверя с перебитыми ногами.
— Тут, на батарее, были французы, — говорит ефрейтор, светя фонарем. Он приподнимает плоский стальной шлем.
— Ясно, — подтверждает, сохраняя самообладание, лейтенант фон Рогстро. Они натыкаются на лежащих на земле артиллеристов — двое вооружены лопатами, у одного в руках шомпол.
— Где наш проводник?
— Здесь, — отвечает вице-фельдфебель, освещая стоящего на коленях Бертина.
Возле Бертина — распростертое тело с пробитой, по-видимому простреленной — грудью; он в волнении щупает пульс человека, который правой рукой ухватился за пистолет, как за дубинку. Мягкие, светлые волосы еще как живые на ощупь, но глаза лейтенанта Шанца уже не видят. Бертин своим близоруким взглядом всматривается в знакомые черты.
— Уберите фонарь, — говорит он, — в этом пет нужды.
— Не каждому, — говорит лейтенант Рогстро, — суждено так ясно видеть свою собственную судьбу.
Бертин молчит, он закрывает мертвому глаза — осторожно, кончиками пальцев, словно боясь причинить ему страдание. Сердце его как бы рвется, без слов, без боли.
Видите вы какой-нибудь смысл в этом? Разве не все мы верили в одного небесного отца? думает он. А когда мы стали взрослыми, разве мы не надеялись на достойное приложение своих сил? И вот — финал. Во имя чего? Разве все не могло быть иначе? Он так любил жизнь!
С разных сторон доносятся стоны, из блиндажа неподалеку придушенный крик, из-под разбитого орудия вой.
— Моя нога! — кричит кто-то с верхнесилезским акцентом.
— Вся в крови вы раздавили мне кости!
Неподалеку один из тех, кого было приняли за убитого, обеими руками хватается за голову, спиной упирается в какое-то колесо. Он дает сбивчивые объяснения.
Его ударили прикладом по голове. Вдруг ворвались коричневые черти. Повидимому, они пришли, чтобы забрать своих убитых и раненых, но и до того в воздухе непрерывно свистели снаряды. Прежде всего досталось санитарам в блиндаже. Лейтенант отчаянно защищался до последней минуты, артиллерист получил удар в голову.
— А теперь вот он лежит тут, — говорит лейтенант фон Рогстро. — Предстоит недурная ночка.
Затем он приказывает снести в одно место убитых и помочь раненым, поскольку это будет возможно.
— Нам надо устраиваться здесь.
Бертин весь дрожит.
— Я полагаю, — медленно говорит он, — теперь мне пора возвращаться к своим.
Лейтенант смотрит на него.
— Чего вы, в самом деле, торчите среди землекопов? Сапер прав: вам следует откомандироваться, у нас вы могли бы выдвинуться.
— Я думаю, что добровольно больше никуда не буду проситься. Не следует лезть па рожон.
— Вы, оказывается, сильны и в библии? — говорит лейтенант с легким пренебрежением в голосе. — Ладно, ступайте, надеюсь, вы не заблудитесь.
Нерешительно, стараясь не потерять уважение молодого человека, Бертин пытается возражать.
— Жизнь нестроевых солдат отнюдь незавидна, — замечает он.
— Знаю, — говорит лейтенант, — но такие люди, как вы, должны принять па себя ответственность, а не теряться в массе.
Бертин думает, что он уже взял на себя большую ответственность, но второпях это трудно объяснить лейтенанту. Он хочет еще раз взглянуть на земляка Шанца, который лежит с черной дырой в груди, запрокинув, как во сне, светловолосую голову.
— Это зрелище я унесу с собой, Пауль Шанц, — шепчет он.
1 Чорт возьми (польск.).
Несколько мгновений Бертин медлит возле него, безмолвно опустив руки. Затем встряхивается и докладывает лейтенанту, что он готов. Тот отпускает его. Бертин круто поворачивается и, осторожно шагая через убитых, пропадает в тумане.
Через двадцать шагов туман окутывает его, отрезает от мира. Человек остался один. Бертин чувствует: никаких мостов никуда и ниоткуда; ему становится страшно. Согнувшись, как старик, скупо, на мгновения, освещая путь карманным фонарем, он чувствует себя опустошённым и обессиленным. Теперь с него хватит, надо ехать в отпуск; он имеет право на десять дней, — четыре дня он использовал в июле, шесть — батальон еще обязан дать ему. Завтра, самое позднее послезавтра, он подаст в роту рапорт об отпуске. Иногда он останавливается, прикладывает руку к уху, прислушивается к глухому шуму, идущему от цепи холмов Во, от Ардомона и оврага Ассуль.
Человеку свойственно инстинктивно отклоняться влево, когда он в темноте или с завязанными глазами ищет дорогу. Под этот закон очень скоро подпал отряд в сто с лишним штыков, когда он, вытянувшись гуськом, с саперами впереди пробирается из Кабаньего оврага в открытую лощину.
У кого самые длинные ноги, тот, естественно, оказывается впереди. В неукротимом сердце этого долготного горит стремление добиться желанной цели. Он только еще не решил, что для него важнее: крепость или человек, удравший из нее. Вскоре лейтенант Кройзинг остается в полком одиночестве. Он и не заметил, как цепь людей за ним постепенно отклонилась влево, а влево от Кабаньего оврага расположен не Дуомон, а тыл. У него, Кройзинга, два проводника: один — он сам, другой — впереди — гимназист десятого класса Зюсман. Тот неоднократно совершал этот путь от строительных отрядов к фортам и изучил эту лощину и местность, граничащую с ней, как дорогу в школу. Кройзинг едва видит его, но все время слышит, как он постукивает шанцевым инструментом или кричит:
— Воронка слева! Осторожно, рельсы! Неразорвавшийся снаряд справа! Осторожно, бревна! Воронка справа! Твердая земля в полоборота направо!
Малыш несется рысью, спотыкается, снова бежит, Кройзинг все время проваливается. Его глаза как бы насквозь пронизывают густую темь, которая все явственнее окрашивается желтовато-серыми тонами рассвета. Рука судорожно сжимает рукоятку револьвера. Мысли его забегают вперед, наталкиваются на проклятую завесу тумана, как бы мечутся в ней. Сердце стремится прорвать ее, крепко стиснутые зубы точно размалывают нечто несуществующее: все, что встает на пути. Этот безумный мир в заговоре против пего! Мы слишком низко стащили небо, звучит в нем опять. Он не знает, как это прежде не пришло ему в голову, но это верная мысль или, может быть, и неверная: мы недостаточно низко стащили небо, мы не стащили его окончательно вниз, со всеми его призраками, выросшими из суеверий и духовной отсталости. Доказательство — эта завеса тумана, которую мы оставили в его власти, чтобы оно подвело нас, подгадило в самый решительный момент.
Дьявол, дьявол, думает он, одновременно прислушиваясь к шагам Зюсмана и оборачиваясь, чтобы уловить шаги саксонцев. Ведь все это еще пустяки. Дерьмо!
Пока мы не в состоянии управлять погодой, не в состоянии при помощи нескольких несложных аппаратов рассеять вот эту водяную пыль и добиться ясной видимости, мы вообще бессильны, и не надо было нам затевать войну. Напустить туману — это умеем и мы, но разогнать его — не тут-то было! Слышит он саксонцев или не слышит? Или эта тишина — галлюцинация? Не сорвут ли французы с их дьявольской стрельбой там, в лесу Кайет, и эту последнюю отчаянную попытку! Густой пот стекает мимо глаз к уголкам рта.
— Зюсман! — кричит он. — Зюсман!
Кройзинг стоит по колено в грязной яме, глубоко воткнув палку в топкую почву. Он высоко поднял левую руку с револьвером, отчаянно борясь, чтобы не завязнуть,
— Зюсман!
Молчание. Он стонет от ярости, стирает рукой брызги грязи у рта, прислушивается, не раздается ли шум позади него. Кажется, кто-то зовет издалека, вправо от него.
Он сознает, что его попытка уже сорвалась. Безумно было начинать ее: саксонцы были вполне правы, он заплатит за это удовольствие, подохнет здесь, как собака, в одной из воронок.
Трах! Наверху что-то затрещало, отдаваясь многоголосым свистом. Шрапнель. Но ее не видно, слава богу.
Идет град, злорадствует он. Выше воротник, господин Кройзинг! Да, град шрапнели, к счастью, не так уж близок от него. Недолет или перелет у французов — кто тут разберет? Конечно, только летчик. Летчик может установить это. Летчику вообще многое доступно. У него превосходство над врагом, он выше всех рангом, существо высшего порядка, шаг вперед в медленном развитии позвоночного, именуемого человеком.
Вот он стоит тут, вросший, в буквальном смысле слова, в землю. Куда же ему укрыться от свинцовых пуль? Вокруг только и слышно злобное шипенье, тявканье, треск. Его ноги все более увязают в топкой грязи, острие горной палки все напряженнее скользит по дну. Вода наполняет ботинки, но еще не проникла сквозь краги. Он стоит со-' гнувшись и напружинившись, как готовая к прыжку рысь, и вдруг на него находит просветление: препятствием служит не небо, а земля, почва,' этот мусор, в котором мы родились и обречены ползать, пока не умрем и не уйдем в землю обратно.
Э, нет, голубушка, думает он, силясь высвободить ноги и во что бы то ни стало итти вперед, знаешь ли ты, для чего ты пригодна? Только для трамплина, пи для чего больше! Наступить ногой на твое лицо и унестись ввысь, воспарить. Какое счастье, что мы изобрели чудодейственный мотор, мы — повелители пламени и взрывов!
И в нем вспыхивает непоколебимое решение: он станет летчиком. Только дождаться, пока прекратится это безобразие, пока выяснится положение вещей на фронте, пока железный кулак не расплющит французу нос, который он осмелился сунуть в немецкие дела! Тогда кое-кто откажется от ремесла сапера и зачислится в летчики! Ползать в грязи — подходящее дело для Зюсманов и Бертинов, людей без боевого инстинкта, без ярости в карающей руке, для стариков. Он же превратится в каменного дракона с когтями, хвостом и огненным дыханием, он вспугнет всех этих карликов в ущельях, всю эту нечисть, этих Ниглей и Фейхтов! На хрупком ящике с двумя широкими крыльями и вертящимся воздушным винтом он унесется ввысь сквозь моря облаков, как воскресный жаворонок. Конечно, не для того, чтобы заливаться трелями, а чтобы сбрасывать бомбы, газами и пулями уничтожать ползающих по земле людей, вступать в поединки, из которых только один из противников выходит живым!
Тут он распрямляется, вытягивается во весь рост, и его рука, сжимающая револьвер, угрожающе подымается вверх. В воздухе свистит шрапнель.
Война достигла своего апогея. Все предзнаменования, вначале благоприятные для немцев, неприметно обратились против них. Немцы, которые еще так недавно объединились в одно государство, творят чудеса. Тевтонский Голиаф левой рукой обороняется от истекающих кровью русских племен; правой он разит двух лучших бойцов последних столетий — бритта, которому удалось одолеть Наполеона, и француза, который во времена того же Наполеона наводил ужас на все старые армии. Его правая нога попирает воинственную Сербию, как бы нона; не намереваясь выпустить свою жертву. Левую он подставляет румыну и опрокидывает его наземь. Ему, устрашившему римлян в Тевтобургском лесу, принадлежит, полагает он, будущее, которое он уже ныне силится втиснуть в настоящее. Едва ли несколько десятков человек на всей земле знают, что под железной каской этого колосса скрывается слабый мозг, неспособный понять настоящее, что, обуреваемый жадностью к добыче, он, этот колосс, как в сказке, упускает из рук все реальные блага из-за того необъятного, чем он хотел бы набить свой мешок и унести на спине.
Бедный мозг… Контратака саксонцев в ночь под этот несчастный день не развернулась, как и контратака бранденбуржцев и силезцев, ибо каждый свободный штык уже
раньше был брошен на прорывы. Однако никто и вида не показывает, как они подавлены. Это было бы паникерством, создало бы упадочное настроение. В главных штабах французскому наступлению изволят придавать всего лишь второстепенное значение. Там изучают допущенные ошибки, перенимают у врага более подвижную организацию линии фронта, более тесное взаимодействие между пехотой и артиллерией, может быть сожалеют о решении, принятом в Пьерпоне. Но что французы не удовольствуются этим успехом, об этом не думает никто. По-прежнему гордо вскинуты головы, по-прежнему все упоены собой. А французский командующий боевого участка тем временем намечает новый удар, который, несомненно, будет столь же удачным, так как он построен на трезвом анализе и правильной оценке положения. Готовится атака Маасских высот.
Но пока дело еще не зашло так далеко; пока в таком узловом пункте, как Дамвилер, офицерские столовые в обеденный час переполнены занятыми людьми. Мелькают и кое-какие новые лица, например капитан Нигль. Он скромно расхаживает среди них — штаб и третья рота его батальона расположены теперь в Дамвилере, — на самом же деле он сгибается под бременем славы.
Он, капитан Нигль, — герой. Верный долгу, он до последней минуты оставался в Дуомоне, во главе своих храбрых солдат-баварцев. Железный крест первой степени ему обеспечен. Может быть, его даже представят в ускоренном порядке к чину майора, если последует соизволение военного’ кабинета. А в день рождения короля Людвига он вероятно, получит высшее баварское отличие. Железный крест первой степени ему дадут восемнадцатого января, в день орденского праздника, или двадцать седьмого, в день рождения кайзера, — по этому поводу в казино бьются об заклад. Приземистый капитан похаживает среди — офицеров, его слегка похудевшее лицо дышит печальным добродушием, но в хитрых глазах торжество. Волосы на висках у него тронуты сединой, а кое-где совсем побелели, но победил он! Он ничего не подписал, не позволил унизить себя этому крикуну-лейтенанту, этому убийце, пропавшему теперь без вести. Нигль смирился, но не сдался; его жена, дети, он сам выскочат невредимыми из этой пресловутой истории, также и Фейхт и еще кое-кто.
Он может позволить себе продолжительный отпуск, он проведет рождество дома, устроит для детей ярко освещенные ясли с младенцем Иисусом, пастухами, волом и ослом, заново вызолотит вифлеемскую звезду. Наверно, в этой проклятой дыре, Дуомоне, еще остались кой-какие бумаги — пусть француз подотрется ими! Его подвергли испытанию, он выдержал его. Приветливый, немного усталый, шагает он по деревне Дамвилер, которая очень нравится ему даже в дождливую погоду. Всякий, кого он посещает, чувствует себя польщенным. Особенно польщен майор Янш, к которому он заглядывает все чаще и чаще.
Вот и сегодня он сидит в его комнате с большим письменным столом, множеством газет, папок, развешанных карт. Яннгу приятно быть предметом восхищения со стороны героя Дуомона. А Нигль смотрит на пруссака блестящими от восторга глазами.
В Дамвилере Янша не любят за его политическое всезнайство, но казначея Нигля он поражает новизной и ослепительной широтой своих взглядов. Знал Нигль что-нибудь о заговоре масонов против Германии? Нет! Не знал! А между тем ложа Великого Востока, в интересах Франции, восстановила против Германии весь мир: иначе Румыния не решилась бы на такую нелепость — схватиться с победителями в мировой войне. А роль еврейской прессы, которая служит врагу, натравливая общественное мнение на Германию, — что вы на это скажете? Все эти писаки-евреи каждодневно брызжут ядом на германского Михеля, и во главе их — еврейский газетных дел мастер лор/? Нортклиф. Через свои мерзкие газеты он наводнил весь мир небылицами о содеянных немцами ужасах, например в Бельгии. Англичане, должно быть, знали, за какие заслуги они возвели в лорды этого негодяя! И у американцев также найдется с полдюжины таких еврейских бумагомарателей!
Их можно найти всюду, этих чернильных пачкунов из семитов, даже в одной его роте есть такой экземпляр. Он присвоил себе фамилию Бертин, неизвестно каким образом. Вероятно, десятка два лет тому назад он назывался Изаксоном и прибыл из Лемберга. Теперь этот Ицик имеет дерзость требовать еще дополнительно шесть дней отпуска, которые ему будто бы недодали летом! Летом он, видите ли, поехал венчаться с какой-то Саррочкой,
которую он, как это свойственно евреям, хитростью под- ! бил обойти закон. Парень получил отпуск, конечно кратчайший, — четыре дня. А теперь у него хватает наглости требовать и остальные шесть под тем предлогом, что он находится на фронте с начала августа пятнадцатого года. Замечательно! Где же ему находиться? И, вместо того чтобы смиренно благодарить прусское государство за честь носить военный мундир, этот негодяй желает на протяжении одного полугодия еще- раз съездить в отпуск, мошеннически лишая этой радости солдата, который еще вовсе не был дома. Но, к счастью, он нарвался на настоящих людей. Первая рота, как и надлежало, направила его просьбу по инстанции, но обратила внимание на все обстоятельства этого дела. Сегодня этот самонадеянный безмозглый дурак рассчитывает вместе с другими отъезжающими получить в батальоне отпускное свидетельство и проездной билет. Никто не предупредил его, что ему придется, не солоно хлебавши, катиться обратно, да еще пешком и прямо в караул, чтобы у него было время поразмыслить о своей самонадеянности. Ибо самонадеянны эти евреи, трудно даже представить себе, до чего они самонадеянны! До тех пор, пока это подобие людей пользуется равноправием, наряду с избранной расой, с чистокровными немцами, Германия, несмотря на все свои геройские подвиги, никогда не сможет подняться на высоту! Это он, Янш, по секрету говорит капитану Ниглю — пусть верит или не верит.
Нигль ничего не имеет против евреев; он знает немногих, но те, которые живут в его краях, не дают никакого повода к жалобам. Да и опыт баварской армии, в которой были офицеры евреи, оказался вовсе не так уж плох. Он знает, что, конечно, у некоторых пруссаков, а прежде всего, у австрийцев, есть такой пунктик. В Баварии только доктор Зигль обрушивался на евреев, но тот поедом ел и пруссаков. Что касается лично его, то некоторые протестанты доставили ему гораздо больше хлопот, чем евреи, но об этом он, человек вежливый, предпочитает не сообщать Яншу. Однако он не-прочь поглядеть, как этот Бертин будет возвращаться восвояси и торчать в карауле, вместо того чтобы сидеть в поезде для отпускников. Это во всяком случае не повредит. Ведь и его самого в Дуомоне не гладили по головке.
Моросит мелкий дождь. Ноябрьские сумерки хмуро повисли над крышами деревни Дамвилер и вползают в окна батальонной канцелярии. В первом этаже уже давно горят лампы. Персонал предвкушает приход отпускников первой роты: их десять человек, они должны явиться пол командой Бертина. Вместо Бертина едет в отпуск штабной ефрейтор Никлас, который тоже причислен к первой роте. Вот. он уже сидит у печки в чистеньком мундире, еле сдерживая радость. Таково распоряжение: надо, чтобы люди в Муаре, и в особенности сам Бертин, не заподозрили чего-либо, ибо само собой разумеется, что в отпуск всегда уезжают десять человек, а никак не одиннадцать. Затея должна удасться. В четыре часа отпускники безусловно будут здесь. Они из кожи лезут, чтобы поспеть к поезду в Дамвшюре, а в Монмеди захватить поезд на Франкфурт. Пусть несутся галопом — ведь им предстоит десять дней отдыха в кругу семьи, а прусские традиции требуют, чтобы всякое благо покупалось ценой каких-нибудь мук.
Когда капитан Нигль через дверную щель вглядывается в нестроевого Бертина, единственного, который не поедет в отпуск, а вернется обратно в роту, он вдруг отшатывается. Нигль уже видел это лицо. Оно не было таким бледным и разочарованным, как теперь при свете лампы, оно было более свежим, более загорелым, но он видел его, да, в Дуомоне! Этот человек, который вынужден стоять неподвижно, слушая, как фельдфебель сухо сообщает ему, что его просьба отклонена, — этот человек принадлежит к опасной банде вымогателя Кройзипга. Он тогда шел рядом с маленьким унтер-офицером, с этим Хусманом или Зюсмапом, тоже евреем. Может быть, в самом деле эти разговоры о евреях имеют под собой какую-то почву? Не прав ли в этом пункте прозорливый Янш, а он, казначей Нигль, в самом деле лишь доверчивый простачок? В этом надо хорошенько разобраться. Во всяком случае парня надо убрать. Много ли, мало ли он знает, но нельзя позволить ему задерживаться здесь и болтать. Это закон самосохранения, необходимость, которая, собственно говоря, не признает никаких запретов.
Этого человека Нигль не потеряет из виду, его имя он заметит себе. Но важнее всего сначала узнать местопребывание того сверхмерзавца. Если он действительно пропал без вести, как жаловался капитан Лаубер искренно огорченному Ниглю, тогда надо приступить к чистке и уничтожить остальных свидетелей. Что этот человек не едет в отпуск — это в порядке вещей. Он и не поедет, пока не придет вновь его законная очередь. Случится ли это веской, или летом — до того времени много воды утечет.
Капитан Нигль; с печально-добродушным лицом и хитрыми глазками, получил большое удовлетворение от зрелища, которым его угостил майор Янш. Спасибо, господин майор! Вы заметили, как парень стоял и чуть-чуть пошатывался, господин майор? Это вовсе не вредно для такого заносчивого еврея в очках, для господина, как его зовут, Бертин, что ли? Да, Бертин. У него неприятная внешность, у господина Бертина — оттопыренные уши, какие видишь в альбомах с фотографиями преступников. Казначею Ниглю приходилось иметь дело с преступниками, но нет — он вовсе не намекает на первую роту майора Янша. Пожалуй, и правда, надо присмотреть за евреями! До следующей встречи он поразмыслит об этом и, может быть, вступит в Пангерманский союз. В самом деле, пришло время, когда необходимо бороться против масонов и за неограниченную свободу подводной войны.
Нестроевой Бертин шагает по шоссе, ведущему в Муаре. Вокруг него и в нем самом все одинаково мрачно и серо. Направо и налево простирается растерзанное поле, и сердце Бертина одинокое, растерзанное. В лицо ему моросит дождь, за поднятый воротник шинели стекают тонкие холодные. струйки, шарф совершенно промок. Он с трудом переступает через лужи, но не от усталости. Он уже отбыл свой рабочий день на прокладке железнодорожных путей в болотистой местности между Гремили и Орном, где новое расположение фронта требует и новых подъездных путей. Веселый, безгранично счастливый в ожидании отъезда, душевно согретый, он помогал связывать фашины и сооружать в ольховом лесу насыпь, по которой затем проложат рельсы. Они работали по щиколотку в воде, но ему это было нипочем: ведь сегодня он едет в отпуск, завтра вечером будет у Леоноры, шесть дней подряд сможет снова быть человеком, быть рядом со своей любимой. Наскоро, без аппетита, он поел, поспешно почистил одежду; багаж был сложен еще накануне; осталось только скатать и прикрепить к спине одеяло. Побрившись, одетый по форме, он явился в ротную канцелярию.
Ни единым словом не предупредив его, хотя им все было известно, они послали его, вместе с девятью остальными, в Дамвилер. И даже назначили начальником команды, чтобы, в случае надобности, давать разъяснения полевой полиции или любопытствующим офицерам, откуда и куда направляется этот маленький отряд. И затем они столкнули его в бездну.
В канцелярии батальона писарь Диль, с длинным черепом и черными глазами, напрасно пытался подготовить его кивками головы и подмигиванием. Просто из подлости сыграли они с ним такую штуку — неважно, кто затеял ее. Решающее слово во всяком случае сказал майор Янш, это ничтожество, сотрудник «Еженедельника армии и флота»! Это он разъяснил, что в прусской армии не допускается никаких исключений, никто не пользуется отпуском два раза в год. Это похоже на довод, на строгую справедливость, на самом же деле это одна лишь видимость. Кто знаком с порядками, тот хорошо знает, как много всякого рода любимчиков и молодчиков по два и по три раза в год ездят домой. Не всегда эти поездки называются отпусками, большей частью они именуются служебными командировками. Но цель их — оберегать препровождаемые на родину ящики и сундуки с хорошо известным содержимым.
Вот если бы еще среди писарей был тот Мецлер, который летом помог ему получить отпуск для венчания. Но они давно спровадили его в пехоту. На подлость, советовал министр Гете, не жалуйся, ибо она всесильна, что ни говори. Надо испить чашу до дна. В ротной канцелярии, конечно, не станут скрывать злорадного удовольствия по поводу того, что*некий солдат так быстро вернулся из отпуска. Кое-кто из товарищей по бараку тоже, вероятно, подбавит жару. И, кроме того, нельзя лечь спать, чтобы забыть во сие ужасную тоску: наоборот, придется нести караул, шагать под дождем взад и вперед долгие тяжкие ножные часы, и времени для размышлений хватит с избытком.
Великая злоба охватывает его; он шагает по шоссе, тому самому шоссе, по которому несколько недель назад промчался элегантный автомобиль кронпринца; злоба, выходящая за пределы личного, злоба против системы, которая бьет и его, одинокого солдата Бертина, которая проявляется во всем, как она проявилась в жесте кронпринца, швырнувшего на дорогу папиросы.
Ко всем страданиям, лишениям и жертвам, беспрерывно падающим на солдат, они еще присовокупляют мелкие обиды и ненужные унижения. Он до сих пор безукоризненно выполнял свою службу — не за страх, а за совесть; его ни в чем нельзя упрекнуть. Более того, он не раз подвергал себя опасности и, как подобает, молчал об этом.
Отклони они просто его просьбу, он хотя и страдал бы, но утешился бы тем, что страдают все. Они же уготовили для себя щекочущее нервы зрелище и унизили его, чтобы самим потешиться вволю. Ведь он видел, как приоткрылась дверь, которая ведет из соседней комнаты в канцелярию; в раздвинутую щель ему почудились чьи-то глаза, кончик носа. Вот что невозможно перенести! Это удар под ноги, который опрокидывает наземь…
Ветер свистит сквозь ветви деревьев и кустов, дорога идет вниз, мимо крутого откоса; там, внизу, тускло освещенный вокзал Муаре, направо от него — черное пятно на фоне темного неба — должно быть, бараки. Теперь надо взять себя в руки, изобразить полное равнодушие, вылакать помои до дна. Что за идиот он был еще в июне, когда, распрощавшись с молодой женой, вскочил в поезд, увозивший его с уютного, чистого вокзала в Шарлотен-бурге обратно в часть. Он садился тогда в вагон с таким чувством, как будто едет домой, в мир, к которому он принадлежит. И вот результаты оказались сегодня!
Кто прав? Правы лейтенанты Кройзинг и фон Рогстро: тут не его мир, он не подходит к этому грязному сброду; стоит ему только подать рапорт — и перед ним откроется свободный путь. Но, к сожалению, это невозможно. Он сознает это даже теперь, в час возмущения и негодования. Не везет, так не везет — тут уж ничего не поделаешь! И нечего добровольно подвергать себя опасности, если он не желает погибнуть. Он приговорен к землекопным работам и останется на них. И, как приговоренный, он крепко цепляется за перила, поднимаясь в канцелярию по мокрым и холодным ступенькам, по которым скользят гвозди подошв. Он весь в поту от тяжести вещевого мешка, но промокшая от дождя шея зябнет.
На следующий день Бертин подает рапорт о болезни. Позади была ночь, полная неуловимых ощущений, перемежающегося жара и озноба, странных душевных переживаний. У него, по-видимому, поднялась температура. Но нет, температура — всего 37,4. Это немного, полагает молодой фельдшер, но так как Бертин из образованных, то он готов отправить его на один день в «околоток» (так прозвали госпиталь).
Ага, думает Бертин, если бы я был кельнером или наборщиком, то вынужден был бы, несмотря на поднявшуюся от огорчения температуру, выйти в холод на работу и основательно простудиться, прежде чем меня признали бы больным. Значит, *и о здоровье и болезнях судят по-разному, в зависимости от того, к какому классу принадлежишь. Это, наверно, подтвердил бы и Паль.
В течение всего дня, когда он отдыхал, спал, писал — надо было разъяснить жене, что его заявление отклонено, — в течение всего этого дня, проведенного в чистых и мирных владениях санитара, сержанта Шнеефогта, ему ни разу не пришло в голову, что он еще никогда не задумывался над такими вопросами. Что-то, по-видимому, дало толчок его мыслям, недостаточно сильный, однако, чтобы уберечь от дальнейших невзгод. Ибо в дебрях человеческого общества мелкие хищники обладают хорошим нюхом: они сразу чуют подстреленную дичь.
В последующие недели все идет своим привычным, печальным путем. Изо дня в день, до восхода солнца, команды выходят в поле. Окоченевшие и разбитые люди строят под дождем полевые дороги, без которых не продвинуться дальше: то в районе Орна в кустарнике, то в лощинах и на склонах леса Фосс.
Снова и снова подстерегает их огонь неприятеля: редкие снаряды разрываются, вспыхивая мрачным красным огнем в предутренней мгле. Пусть их всего четыре или пять за день, но их осколков достаточно, чтобы в одно прекрасное утро подобрать по ту сторону Гремили, в каких-нибудь тридцати метрах от распластавшегося в грязи Бертина, солдата рабочей команды Пршигуллу с разорванным животом. Вскоре после этого они видят, как немецкий самолет, пронесясь над их головами, делает вынужденную посадку в лесу Фосс; они бегут к нему, задыхаясь, и через десять минут поднимают с сиденья умирающего пилота — вся спина его, точно пунктиром, исчерчена следами пуль. Едва только они успели спрятать за ближайшим холмом пилота и его спутника, сиявшего с самолета важнейшее оборудование, как снаряды уже воспламенили большую хрупкую птицу. Тревожные часы приходится переживать в эти страшные и мрачные недели.
Дни неумолимо уменьшаются. Мрак, холод, слякоть, однообразие сковывают людей и опустошают их. Чудится, что они, как беспомощные мухи, уныло висят — серые в сером — в сетях могучих пауков. Ночью солдаты натягивают одеяла на голову: в бараках гуляет ветер, а дымящиеся в печурках сырые дрова вызывают скорее кашель, чем дают тепло.
Бертин лежит среди этих людей, ничем не отличаясь от них: трактирщику Лебейдэ или наборщику Палю уже не приходится жаловаться на своевольный нрав этого «чистюли», который если уж и курит, то обязательно сунет в рот какую-то пенковую штуку. Нет, Бертин давно уже не курит, выражаясь образно, трубки из морской пены, совсем напротив. Они убедились в этом, когда унтер-офицеру Кропу вздумалось придраться к какому-то пустяку, чтобы показать на нем свою власть.
С начала октября управление парка приказало отделениям команд, несущих службу вне парка, предоставлять по очереди свободный день каждому солдату, чтобы люди не опустились окончательно, отдохнули бы, привели себя и свои вещи в порядок. Обор-лейтенант Бендорф строго следит за выполнением этого приказа, вызвавшего большое огорчение команд, работающих в парке, и их унтер-офицеров.
Однажды утром, в то время как все уже были на работе, унтер-офицер Кроп, желчный батрак из Укермарки, застает Бертина спящим в бараке. Желтое лицо Кропа покрывается красными пятнами, и он заявляет, что доложит об этом случае и потребует наказания: Бертин явно увиливает от службы. Уверенный в своей невиновности, Бертин смеется вслед уходящему пентюху Kpoпy и поворачивается на другой бок.
Этот день, двенадцатое декабря, отмечает не только Бертин, но и весь мир. После мытья котелков, на черной стене канцелярии, обитой кровельным толем, вывешивают военную сводку; перед ней быстро собирается, все прибывая, группа солдат. С величайшим напряжением читают они вполголоса плохо отпечатанный текст: в нем сразу бросается в глаза слово «мир». Германия предлагает мир! Два с половиной года она мощно отбивалась от врагов, всего неделю или десять дней назад, после ожесточенных повторных атак, наша пехота заняла столицу Румынии — Бухарест. Легко и не опасаясь подвохов, можно было решиться на этот спасительный шаг!
Бертин с жестяным котелком в руках, излишне и безрезультатно напрягая близорукие глаза, читает, слушает, спрашивает, размышляет. Ведь это величайший день в его жизни! Вздох облегчения, который вырвался у всего мира, расширил и его грудь. Но, к сожалению, лишь до тех пор, пока он не разобрался полностью и подробно в тексте кайзерского послания. В манифесте не было решающего слова, которое позволило бы хоть сколько-нибудь вдумчивому человеку судить о серьезности или несерьезности сделанного шага. Это слово — освобождение Бельгии, восстановление опустошенной страны.
Впрочем, при доброй воле можно предоставить такие детали ходу событий. Только бы противники, наконец, сели за стол для переговоров! Бертина отнюдь нельзя упрекнуть в отсутствии доброй воли. По крылья его надежд смялись и повисли, как увядшие листья. Несмотря на все напряжение, на бесконечное перечитывание текста, он не находит ни одного условия, которое неприятельские державы могли бы принять без унижения.
После возбужденных разговоров вполголоса, после восторженных «послушай только!» и разочарованных «ну что ж, подождем, Отто!» почти все солдаты приуныли. Кривоногий артиллерист-баварец из парковой команды, с бескозыркой на левом ухе и с папиросой за правым, уходя обращается к Бертину: «Видно, тебе это не по вкусу, приятель? Мне — тоже». И, убедившись, что никто из унтер-офицеров или писарей не шныряет вблизи, он спрашивает, отдает ли кто-либо себе отчет в том, какую новую дьявольскую затею берлинские головотяпы хотят прикрыть этим более чем странным предложением мира.
Бертин уходит, задумчивый, опечаленный. Белый лист бумаги на стене канцелярии одиноко глядит в бледный полдень. С наступлением сумерек барак был взбудоражен возвращением солдат из команды у леса Фосс: известие о мире они встретили неистовым спором «за» и «против». Но в конце концов оказалось, что и среди них преобладает, лишь в несколько измененной форме, то же недоверие и то же отрицательное отношение к манифесту.
Потрясенный единодушием баварцев, берлинцев и гамбуржцев, Бертин не находит объяснения своему первому порыву радости. Он замечает, что на него обращены глаза Паля и испытующие взгляды Карла Лебейдэ.
Скрывая смущение, он рассказывает им, как идиотски вел себя этот Кроп: уж он получит хороший отпор! Паль и Лебейдэ обмениваются взглядами. У них на языке вертится настоятельный совет тотчас же разузнать, донес ли Кроп в самом деле, и, может быть, поставить в известность об этом начальство парка; но оба молчат. Их приятель Бертин принадлежит к тому типу людей, которые учатся лишь на собственной шкуре. Теперь он влип с этим предложением о мире!
Когда он уходит, чтобы еще успеть написать домой, оба солдата садятся друг против друга на узкий стол возле окна, в которое заглядывает ранний декабрьский вечер. Барак наполнен табачным дымом; стоит приглушенный гул, разговоры ведутся вполголоса. Повсюду между кроватями развешаны для просушки мундиры и рабочие куртки. Над входами растянуты палатки. Носовые платки, только что выстиранные, сохнут на черных коленчатых трубах печей, которые тянутся до окон и, тщательно заделанные, выходят оттуда наружу. На Лебейдэ вязаная безрукавка из коричневой шерсти и зеленые в полоску домашние туфли, на Пале ботинки на шнурках и серая вязаная кофта. Они напоминают почтенных отцов семейств, которые в канун праздника собираются заняться кой-какими домашними делами: Лебейдэ намеревается штопать носки, Паль — ответить на письмо. Лебейдэ хочет еще посоветоваться о чем-то с Палем, и тот, как всегда, идет ему навстречу. У наборщика Паля также бродят в голове разные мысли…
Лебейдэ рассказывает, что команда Бене начала сегодня прокладку нового пути, который должен подойти к развалинам фермы Шамбрет. (Паль уже несколько педель зачислен с двумя-тремя другими солдатами во вспомогательную команду ефрейтора Неглейна, которая работает на другом, менее разрушенном участке изрезанного лощинами леса Фосс.) Среди обломков камней предполагают спрятать две 15-сантиметровые гаубицы, а для этого необходимо прежде всего проложить узкоколейку. И кто же вдруг объявился на этой работе? Маленький. унтер-офицер Зюсман со своим обезьяньим личиком и беспокойными глазами прибыл прямо с позиции, расположенной за Пфеферрюкеном. Как раз сегодня! Как часто Бертин тщетно справлялся о нем и об его лейтенанте у саперов из Виля! И вот Зюсман тут, и роли переменились: теперь расспрашивал Зюсман. Он передал приветы, подробно t рассказал о том, как они тогда, еле живые, удирали из злополучного Дуомона; с тех пор у них осталась лишь ничтожная площадь для маневрирования, только на крайнем правом фланге Пфеферрюкена, у самой реки Маас. Они донимали француза тяжелыми минами, наседая друг на друга; все связи с тылом отодвинулись к западу, через Монмеди они теперь даже почту не получали. И лейтенант Кройзинг просил Бертина об услуге: отправить письмо и посылочку, первое — военному суду в Монмеди, вторую — в какое-нибудь почтовое отделение Германии.
— Смекаешь ли ты, сынок? Видно, лейтенант Кройзинг не желал доверить полевой почте и ее цензуре почтовые отправления с фамилией Кройзинга. Береженого бог бережет.
А Бертин мог рассчитывать при случае на благодарность лейтенанта. «Мой лейтенант, этот дьявол, ведь самый благородный парень в мире: никто еще не дал ему и понюшки табаку, не получив ответной услуги». Он сам, Зюсман, удостоился в день рождения кайзера портупеи вице-фельдфебеля и, наверно, еще последуют различные украшения в петлицу — все это дело рук Кройзинга. Зюсман вытащил из продуктового мешка два небольших пакета: один плоский, другой круглый, мягкий; в них, как он оказал, все наследство юного Кристофа Кройзинга.
— Мне, признаюсь, стало не по себе, — продолжает Карл Лебейдэ, — как-то даже страшновато: здесь, на ферме Шамбрет, молоденький унтер-офицер Кройзинг день за днем проводил последние месяцы жизни. Внизу, направо, в той долине, откуда, помнишь, тащили эти штуки с длинными, как у гуся, шеями, — французские орудия, что ли? — Бертин обещал ему отправить его письмо. И вот опять вынырнул Зюсман, помахивает старым барахлом и вновь наседает на Бертина. А ведь совершенно очевидно, что это злополучное дело не принесет добра никому, ни единой душе человеческой. Конечно, я как вежливый че-. ловек не говорю «нет» и беру посылочку…
— Где она у тебя? — спрашивает Паль.
— Вильгельм, как бы ты опять не сломал себе шею, уж больно ты прыток! Как только малый ушел, меня стали одолевать сомнения. А как бы ты поступил?
— Я? Подальше от этого дела!
— Почему?
Вильгельм Паль, упершись подбородком в грудь, смотрит в глаза приятелю:
— Потому, что Бертин не вечно будет якшаться с лейтенантом. И потому, что он пользуется всяким подвернувшимся случаем, чтобы опять уйти в свои фантазии.
— Послушай-ка, до чего я постепенно додумался. Всему на свете бывает конец, говорил я себе, а эта история уже тянется долгонько. Кому принесет пользу барахло в этой посылочке? Уж не родителям, конечно; они лишь будут ревмя реветь. Еще с 1914-го звучит у меня в ушах, как причитают в таких случаях старые женщины. И не обеднеют эти господа в Нюрнберге, если добро пропадет. Посылочка утеряна полевой почтой — и баста!.. Нужно ли поддерживать предвзятое мнение людей о том, что достаточно только обратиться к кому-нибудь с поручением, чтобы тот перестал слушаться голоса рассудка и просто взял на себя роль почтальона? Итак, я тихонько пробираюсь в блиндаж — бывший погреб фермы в Шамбрете. Дожди основательно подмочили весь сваленный туда хлам. Ну и воняет там внутри, Вильгельм! Не завидую артиллеристам, которым приходится забираться туда! Приближаюсь я осторожно к этой навозной жиже и вижу — чьи-то глаза. Конечно, я, шутки ради, вспомнил о маленьком Кройзинге: при дележе суеверий на мою долю ведь ничего
не досталось. Но пропади я пропадом, если там, на верхних нарах, не сидела кошка, сверкая глазами. Я зажег фонарь — так и есть. Там поселилась каналья-кошка, серая, в полосках, не то обожравшаяся крысами, не то беременная. Дитя, сказал я ей, не тревожься, присматривай лишь хорошенько вот за этой мелочью. И я засунул мягкую посылочку между мешком со стружками и стеной. Выбравшись наверх, я прежде всего вздохнул полной грудыо. А теперь скажи: правильно ли я поступил?
— Правильно, — говорит Вильгельм Паль,
— Но что касается бумаг, то не следует ли их доверить нашему почтальону?..
Вильгельм Паль кусает нижнюю губу.
— Нет, Карл, мы сделаем по-иному. Послезавтра десять отцов семейств едут в отпуск на рождество.
— Окажи на милость! Уже рождество па носу! Пока они будут прохлаждаться дома, мир будет подписан, и им не придется возвращаться сюда. Они помрут с тоски по мне и тебе!
Вильгельм Паль сначала не откликается на шутку:
— Среди уезжающих — Науман Бруно. Он парень добросовестный и опустит письмо в почтовый ящик на вокзале в Монмеди. Тогда письмо пойдет своим путем, и никто не узнает, как оно очутилось там.
Карл Лебейдэ молча и торжественно подает приятелю веснушчатую руку:
— Вот и договорились! Но не будем медлить.
В парикмахерской у Наумана Бруно (все присоединяют к фамилии парикмахера его имя, чтобы отличить его-от жалкого дурака Наумапа Игнаца тишина; там тепло, светло, пахнет миндальным мылом. На одном из стульев сидит унтер-офицер Кардэ, который пришел постричься. Он книгопродавец, из Лейпцига, его небольшое издательство в настоящее время закрыто. Видно, он не меньше, чем рабочие, знает, что такое заботы о жене и детях, и. пользуется благодаря своему положительному и гуманному характеру заслуженным уважением среди всех солдат, имеющих собственное мнение. Правда, по политическим воззрениям он скорее близок к их противникам, «партии германских националистов», как эти люди называют себя.
Карл Лебейдэ, вошедший вместе с Палем, сразу наполняет всю комнату своими шутками; Кардэ смеется, рассматривая в двух- зеркалах удачный пробор. Затем Лебейдэ усаживается бриться. Кардэ застегивает пояс, прощается, платит двадцать пфеннигов и уходит.
— Запри двери, — говорит Лебейдэ так просто, как если бы это происходило каждый день. — Вот тебе доказательство моего доверия — письмо. Ты завтра днем опустишь его в почтовый ящик на вокзале в Монмеди. Я кладу его вот сюда, в ящик. А теперь покажи-ка товарищу Палю письмо твоей старухи и клочок газеты, в который она завернула чудесную волосяную кисточку. Ибо, Вильгельм, — объясняет он удивленному Палю, — если ты еще сам не обратил внимания на это, то заметь себе: новости всегда бегут попарно, как вагоны трамвая, а эту вот новость я уже несколько дней храню про себя.
Полное краснощекое лицо цирюльника подергивается, хотя он ни на мгновение не сомневается в надежности Паля, прозванного Либкнехтом.
— Это было слишком дерзко со стороны моей старухи. Каждый вечер я собираюсь сжечь эту газету и каждое утро говорю себе, что обидно уничтожить ее.
Он открывает ветхую картонку с тщательно, рассортированными письмами, достает одно из них и читает вполголоса.
Паль сидит, внимательно слушает, силясь понять, для чего ему читают это невинное на первый взгляд письмо. Он берет его из рук Наумана. Парикмахер молча наклоняется к нему и проводит кончиком бритвы соединительную дугу между двумя строками; возникают слова «Циммервальд» и «Кинталь». Паль прочитывает их губами. Он внезапно подымает глаза.
— Чорт возьми! — говорит он:
Рабочие — те, кто в курсе политических событий, — знают: в прошлом году, а также и в этом, лидеры социалистических меньшинств из разных стран съехались в швейцарских городах Циммервальде и Кинтале. Это были отдельные лица или представители небольших групп, которые отказались от политики большинства своих партий, поддерживавших войну. К ним принадлежал и депутат Георг Ледебур из Германии, пожилой человек, уважаемый даже политическими врагами. Два самых опасных человека среди недовольных — депутат Либкнехт и писательница Роза Люксембург — не получили виз на только что введенные паспорта или, быть может, уже сидели в тюрьме.
Еще в 1915 году конференция обратилась с воззванием к рабочим всего мира: для них мировая война является лишь беспощадным последствием той экономической разрухи и захватнических стремлений, которые составляют сущность миро-вого капиталистического порядка. Немецкие газеты всех направлений немало потешались над «циммервальдцами» и их оголтелым фанатизмом: в то время как по всей Европе борьба шла не на жизнь, а на смерть, что понимал любой батрак, эти завсегдатаи кафе, не заботясь о мировой буре, поучали рабочих, что разница между войной и миром для них мало существенна! Если в мирное время улучшение их участи несовместимо с успехами предпринимателей, то война еще более обостряет это положение: она каждодневно пожирает отцов и сыновей рабочего класса. Итак, прежде всего — долой войну! «Внушайте это французам!» — кричали в ответ немецкие газеты. «Проповедуйте это немцам!» — вопили французские. В скором времени это незначительное событие, на которое намекает здесь храбрая фрау Науман, было предано забвению.
Дрожащими пальцами парикмахер Науман открывает теперь ящик соснового стола, в котором он хранит свои бритвы; ящик выложен старыми газетами. Он вынимает небольшой листок — слегка пожелтевший, совсем неприметный, уж однажды смятый и снова разглаженный.
Паль читает:
«Где то благополучие, которое вам обещали в начале войны? Уже и сейчас ясно дают себя чувствовать истинные последствия войны — страдания и лишения, безработица и смерть, недоедание и эпидемии. На годы и десятилетия вперед издержки войны будут высасывать силы народов, уничтожать все, что вы с таким трудом завоевали, желая сделать вашу жизнь более достойной человека. Духовное и моральное разложение, экономические катастрофы и политическая реакция — вот «благословенные» результаты этого ужасного столкновения народов, как и всех ему предшествовавших…»
Паль в смятении. Его некрасивое лицо становится совершенно прозрачным от возбуждения. Он хватается за
сердце: где-то в мире, в свободной Швейцарии, можно так мыслить, высказываться, печатать! Не одна сплошная тьма окружает человека. Искорка истины все-таки тлеет…
Как завороженный, невольно увлекшись, Науман вслед за Палем читает через его плечо.
— Поторапливайся, старина, каждую минуту кто-нибудь может войти.
Лебейдэ спокойно засовывает полотенце за вырез шерстяной безрукавки, смачивает лицо.
— Оставь его, цырюльник, пусть читает один: нам это уже знакомо.
Науман подходит, намыливает щеки Лебейдэ и говорит, обращаясь к Палю:
— Мы, право, сошли с ума! Закрой ящик, отопри дверь, читай про себя. Вложи листок в «Локаль-Анцейгер»!11
Паль так и делает. Опасная бумажка лежит поверх отчета журналиста Эдмунда Гольдвассера о милостивом посещении кронпринцессой потсдамского лазарета имени святой Цецилии. Он читает:
«В этом непереносимом положении…»
Он мысленно видит их. Вот они все сидят за столом, представители страдающих пародов, с измученными, омра-ченньши думой лицами, и обсуждают свой боевой манифест, за который они готовы итти в тюрьмы. Они объявляют войну разжиганию вражды между народами, всякому проявлению шовинистического безумия, всем, кто затягивает эту бойню; вопреки границам, они призывают к единению, ко взаимной помощи порабощенных классов. Они торжественно обещают начать борьбу за мир, который отвергает всякую мысль о насилии над правом и свободой народов. Как непоколебимую основу своих требований, они выставляют право народов на самоопределение. Они призывают порабощенные классы вести, во имя спасения цивилизации, беспощадную классовую борьбу за священные цели социализма. Пусть в этой борьбе народы с таким же мужеством идут навстречу смерти, с каким они в начале войны шли друг против друга.
За дверью кто-то шумно счищает грязь с сапог. Должно быть, человек, пробираясь по деревянным настилам, по которым только и можно пройти через лагерный двор, оступился и попал в красно-коричневую липкую грязь.
Паль спокойно складывает газету, сует ее подмышку.
— Дай ее мне, — говорит он Науману. — У меня она будет в сохранности.
— Пожалуйста, бери, я очень рад избавиться от нее.
Дверь открывает унтер-офицер Кроп. Он мрачно оглядывается, — на очереди еще два человека. Но наборщик Паль Любезно заявляет, что заглянет попозже, у него времени, надо думать, больше, чем у господина унтер-офицера, да и завтра еще успеется.
— Ты доберешься домой один, Карл.
С этими словами он прощается. Выйдя из помещения, он останавливается, закрывает глаза и облегченно вздыхает. Он услышал и понял призыв. Звезды закрыты густыми облаками, но все-таки они горят там, наверху. Это так же несомненно, как и то, что победа разума сулит победу борющемуся рабочему классу и счастье народов, если они правильно понимают его, придет только через эту победу.
Да, настало время действовать. Если канцелярия не врет, всем предприятиям в тылу с- некоторого времени запрещено отзывать с фронта людей, способных воевать. Значит, надо принести маленькую жертву и стать неспособным к военной службе. Несколько пальцев па ноге или палец на руке, конечно с большой осторожностью, чтобы не угодить в военную тюрьму… Законы правящих классов имеют тысячи глаз, но у разума есть нечто большее: крылья!
Тепло от газетного листка, который. Паль держит у сердца, согревает его. Ему хочется бежать, танцовать, кричать, петь: «Это есть наш последний и решительный бой!»
Гладко выбритый Лебейдэ вскоре возвращается в барак и сообщает ухмыляясь:
— Этот осел Кроп, по-видимому, вздумал постричься, чтобы завтра утром предстать красавцем перед командиром роты, когда он будет докладывать о проступке Бертина. Глупость человеческая неизмерима и всякий раз поражает нас с новой силой.
С этого момента все события приобретают призрачную реальность, как во сне: четкие очертания и легко расплывающуюся сущность. Воздух насыщается тревогой, когда после обеда две небольшие группы провинившихся выстраиваются перед домиком фельдфебеля-лейтенанта Грасиика. Слева стоят: унтер-офицер Кроп с коротко остриженными волосами и нестроевой Бертин, неподалеку от него — начальник отделения сержант Швердтлейн, чтобы, в случае надобности, выступить свидетелем, привести смягчающие обстоятельства, дать справки. Справа — унтер-офицер Бенэ, которому Неглейн подложил свинью, доложив начальству о двух увильнувших от работы солдатах из его отделения: тугоухом столяре Карше и маленьком обойщике Везэ. Оба они при разгрузке боевых припасов сбежали в укрытие и, страшась разрывов снарядов, присоединились к своей группе только тогда, когда она возвращалась после работы домой.
Карш уже проделывает это вторично. У него непреодолимый страх перед жуткими железными птицами, которые с оглушительным шумом охотятся за внутренностями солдат. Бенэ беспокойно переминается с ноги на ногу, покручивает усы; в душе он негодует на Неглейна, с важным видом рапортующего начальству, вместо того чтобы предоставить ему, Бенэ, самому уладить это дело.
На горизонте вокруг лагеря — сплошной грохот. Теперь уже не. выстрелы немецких батарей вздымают волны воздуха, теперь здесь рвутся неприятельские снаряды. Что-то случилось, но что именно, еще не знает никто. И все же впору было бы вспомнить старую поговорку: аппетит приходит во время еды. Французы собираются ответить кайзеру штыком на предложение мира. Соотношение сил и количество орудий для них в настоящее время много благоприятнее, чем два месяца назад. Поэтому они твердо рассчитывают добраться до цели наступления— линии, которая проходит от Пфеферрюкена через лес Фосс и ферму Шамбрет до Безонво. Это тот короткий участок фронта, параллельный Маасским высотам, преимущества которого господа из немецкого генерального штаба в Пьерпоне умеют оценить по достоинству. Наступление медленно нарастает; когда оно достигнет высшей точки, люди в бараках и в парке, у штабелей снарядов, возможно, кое-что и заметят. Но пока здесь царит глубочайший покой.
Около половины третьего фельдфебель-лейтенант Грасник появляется в дверях своего нарядного барака, обитого непромокаемым палаточным полотном мягкого серого цвета. Бертин спокойно наблюдает его появление, разглядывает его теплый меховой жилет под расстегнутым мундиром, который сшил ему почти даром искусный ротный портной Кравец, по-модному скроенные рейтузы, высокую шапку, монокль на красном толстом лице. По косому взгляду в сторону Бертина, по легкому хихиканью можно заключить, что «пане из Вране» с удовольствием принял донесение о том, что Бертин подложит наказанию.
Из той же двери столь же торжественно показывается бульдог командира роты; светло-коричневый, с белым пятном на груди, с огромной грудной клеткой и крепкими ногами, он является предметом всеобщей ненависти за то, что пожирает две солдатские порции мяса; ему не разрешают выходить одному на прогулку из опасения, как бы он не попал в котел.
Фельдфебель-лейтенант в прекрасном настроении. Все знают, что через день он уедет в отпуск и вернется после Нового года; поэтому он, вместо того чтобы отправить под арест провинившихся солдат, сдержанным голосом произносит назидательную речь, обращенную к двум удравшим, уличая их в предательстве по отношению к товарищам. Он закатывает им всего лишь один дополнительный час учения в полной выкладке. Бенэ вздыхает с облегчением, лицо его сияет.
Бертин думает: любопытно, как он поступит со мной. После того как Кроп пролепетал свое донесение, он открывает рот, чтобы объяснить истинное положение дела. Однако Грасиик с кривой улыбочкой, еще более ехидной чем обычно, подымает руку.
— Знаю, знаю, вы невиновны, конечно! Три дня строгого ареста! Марш! — Бертин круто поворачивается. После того как Грасник скрылся из виду, сержант Швердтлейн подходит к нему и говорит шопотом:
— Вы можете обжаловать, но лучше — потом, отбыть наказание.
Бертин благодарит за добрый совет, он подумает. Если во что бы то ни стало надо отсидеть, то вопрос о-б обжаловании потерпит еще несколько дней. Швердтлейн уходит. Ему непонятно не только это несправедливое наказание, но и душевное спокойствие, с каким оно принято.
В мае или июне, — paзвe упомнишь, когда это было, — ? Бертин сделал глупость, которой он теперь, наверно, не повторил бы. Фельдфебель-лейтенант удостоил его партии в шахматы, и нестроевой Бертин не удержался от искушения объявить ему мат на третьем ходе. Он, правда, чувствовал, что подрывает мировой порядок, но не мое удержаться. Сегодняшняя выходка фельдфебель-лейтенанта — расплата по старому счету. Грасник, наверно думает, что глубоко задел его, но он ошибается. Окружающая обстановка в глазах Бертина укладывается в следующую шкалу: среди мокрых обгорелых деревьев леса Фосс живется лучше, чем в сутолоке роты, а в стенах карцера еще лучше, чем в лесу Фосс.
На гребне холма, граничащего с лагерем, собираются солдаты погрузочной команды; мокрые и усталые, они высыпают из парка. Нагоняя страх, француз грохочет на правом фланге от Пфеферрюкена до Лувемона; теперь его снаряды рвутся на дороге, ведущей к Вилю, лесу Кор, развалинам Флаба. С границы лагеря видно, как, подобно привидениям, встают валы вздымающейся земли, с треском вырастают столбы дыма. Солдаты без опасения смотрят на них: дальше, чем враг стреляет теперь, его орудия достать не в состоянии. Ему не добраться до здешнего парка с сорока тысячами снарядов всех калибров.
Двенадцать часов подряд нестроевой Бертин, почти не: шевелясь, спит в карцере, куда его заперла в этот вечер караульная команда, дав с собой шинель и одеяла. Осту рьш нос выдается на худом лице, вокруг губ горькая складка, маленький подбородок ушел под серое одеяло он всю ночь дрожал, сам того не замечая; во сне он видит себя дома.
Проснувшись, он обнаруживает, что у него окоченели ноги. Однако он хорошо отдохнул и в состоянии многое обдумать. Куда приятнее еще немного полежать, пусть
Даже померзнуть, и поразмыслить, наконец, о том, кто ты и где ты, чем вставать, умываться, разговаривать.
Он точно прилипший к дороге кусочек навоза, на который может наступить любой сапог. Но если сапог принадлежит отребью рода человеческого, то уж лучше оставаться кусочком навоза, в котором кишат независимее черви — мысли. Мы приглашаем вас, господин Бертин, заняться самим собой, говорят стены этого карцера, запертого на замок, жесткая койка, бледный утренний свет, проникающий из открытого раздвижного окна. Стекла нет, окно забито толем. Но чтобы продлить желанную темноту ночи, пришлось бы сбросить одеяло и встать на койку, а этого Бертину не хочется. Он встанет, когда зазвенит посуда подносчиков кофе.
Нет, этот арест — дар поверженных богов, в руках которых в конце 1916 года сосредоточен высший надзор над белыми людьми. Этот милосердный дар, сотканный из несправедливости, мести, холода и одиночества, нужно использовать для того, чтобы внести ясность в положение. До сих пор он, не задумываясь, легкомысленно попрыгивал, как молодой щенок, то подвергая опасности себя, то дразня других. Пришло Бремя очнуться, прислушаться к поступи судьбы. Кройзинг и Рогстро правы: он не на месте. Надо выйти из этого положения; как — это покажет будущее.
Первое караульное отделение первой роты расположилось завтракать за столом. Всё рослые парни. Бертина приглашают подсесть. Все озабочены. Бертин прислушивается. Артиллерия не бушевала здесь так со времени тяжелых боев в мае или в нюне. Среди неистовых раскатов орудий можно отчетливо различить дикое тявканье от попаданий вражеских снарядов. Но от толстого унтер-офицера Бютнера исходит непоколебимое спокойствие.
— Ваше отделение передало для вас разные вещи, о которых мне, собственно, не полагается знать.
Под скамейкой лежит аккуратно сложенная в крышку от котелка порция вчерашнего ужина, немного масла и сыру, бювар, записная книжка в черном клеенчатом переплете и пять сигар, завернутых в бумагу.
Ах, думает Бертин растроганно, они заботятся обо мне, они не дают меня в обиду. И захоти он почитать что-либо или попросить свою трубку, унтер-офицер Бютнер сделает вид, что ничего не заметил. Горячий кофе — приятная штука после того, как промерзнешь ночь. Но что за беда — немного продрогнуть! Тысячи людей отдали бы годы жизни, чтобы в таком спокойствии зябнуть истекшие двенадцать часов.
Теперь всюду топят; приятная теплота царит в этой наспех сколоченной из досок и картона постройке. Никто не отличил бы сидящего за завтраком арестанта от его тюремщиков.
Очутившись опять в карцере, Бертин решает выкурить сигару. Синий дым выходит через окно, табак скверный, солдатский, но все-таки это сигара. Снаружи царит суета, люди шныряют взад и вперед, никто не обращает внимания на маленькое оконце карцера. Бертин ложится, закрывает глаза, у него столько досуга, как если бы он был один на свете. Все, что его прежде влекло, отступает как призрак. Нужно было попасть под арест, лишиться свободы, стать преступником «со смягчающими вину обстоятельствами», чтобы вновь обрести себя.
Он лежит, лениво моргая глазами; перед ним- вдруг встает видение — загорелое лицо под фуражкой, испытующий взгляд темно-карих глаз, сутулые плечи. Силуэт прячет левую руку, ленточка Железного креста светится в петлице, как бы озаренная солнечным лучом. Эта темно-серая тень не исчезает, несмотря на то, что при мигании сквозь нее проступают пазы дощатой стены.
«Кройзинг, — говорит беззвучно Бертин призраку, глядящему на него, — я сделал для вас все, что мог. Я червь, вы же знаете, я простой землекоп, который после того случая у водопроводного крана живет под строгим надзором. Я разыскал вашего брата, передал ему завещание, мы читали ваше письмо, и Эбергард со всей горячностью отдался вашему делу, но пока еще ничего не добился. Теперь вы должны оставить меня в покое. Я самый беспомощный из солдат. Ведь я не могу писать вашей матери, не правда ли? Это дело вашего брата. И вашему дяде я тоже не могу писать…»
«Писать!» — откликается беззвучным эхом фигура. Бертин снова видит перед собою загорелое узкое лицо — худые щеки, высокий лоб, прямые брови и длинные ресницы над добрыми карими глазами. Они напали на него и убили; теперь ему там худо: его могила среди
воды и топкого леса у Билли. Поистине, мало привлекательное местопребывание. Понятно, что он вновь вынырнул.
Писать? Отчего бы нет? У пего достаточно времени. Прежде он претворял все, что его мучило, в небольшие произведения, скульптуры, словно выточенные из слоновой кости слов, — как раз теперь перед читателями двенадцать таких новелл. Он не успокоится, пока не напишет об этом. У него есть блокнот с твердой картонной покрышкой, есть и автоматическая ручка памятного происхождения, которую друзья, вероятно купец Штраух, завернули вместе с сигарами. Вот для чего я получил ее! испуганно думает он.
Писатель Бертин надевает шинель, укутывает одним одеялом ноги и живот, другое набрасывает на плечи, прислоняется спиной к стене барака, упирается ногами в нары, как бы устраивая пульт из колеи. Дневной свет вместе с холодным воздухом падает на четырехугольные листы бумаги. Левая рука, которой он придерживает бумагу, зябнет, он надевает перчатку. Бертин начинает новеллу о Кройзинге. Он пишет ее с утра до обеда. Отделение присылает ему еду, он прячет работу, ест суп, моет котелок. Его опять запирают, он залезает на нары, закутывается, пишет. Волшебная благодать вдохновения снизошла на него. Слово за словом льется само собой на бумагу, он весь охвачен чудесной лихорадкой творчества, великим откровением, когда личность уже не только «я», когда она становится орудием бурных сил, заложенных в нее. Бертин проклинает сумерки: ведь ему надо писать! Он прячет новеллу, у которой пет названия, — повесть о Кройзинге, — и стучит, чтобы его выпустили.
Долговязый кузнец Гильдебрандт отворяет дверь. Это шваб из Штутгарта, знакомый Бертина еще по Кюстрину. Им уже не раз случалось беседовать на серьезные темы.
— Приятель, — говорит он, — там, видно, что-то происходит.
Бертин умалчивает о том, что до сих пор ничего не слышал: еще несколько минут назад он жил в прошлом, у фермы Шамбрет, в долине дальнобойных орудий.
В караульной солдаты возбужденно подбадривают друг друга. Счастье, что унтер-офицер Бютнер, излучая спокойствие, загораживает дверь своей огромной фигурой. Артиллерийский огонь не уменьшается, не прекращается также рвущийся клекот и треск от попаданий. Французы, несомненно, наступают; наступление развернется, быть может, сегодня ночью, быть может, завтра. Кругом передаются новости; с батарей беспрерывно звонят по телефону, чтобы проверить, в исправности ли провода; батареи, еще отвечавшие утром, с полудня молчат. С тяжелыми потерями — две лошади, трое ездовых — прибыли через Виль передки полевой артиллерии, Теперь они грузятся внизу, в парке легкой артиллерии, самом глубоком и защищенном пункте во всей местности.
Шваб Гильдебрандт говорил с ними; у них уже и теперь дрожат ноги от страха, а им опять надо возвращаться со своими повозками через эти места. Да, им надо возвращаться, иначе их батареям придется умолкнуть… Кому-то из них уже уготован смертный приговор. Ничего, передки грузят, передки едут обратно.
Погрузочные команды покидают парк: вереницы серых и рыжевато-коричневых фигур, закутанных в палаточное полотно. Моросит дождь. Бертину повезло, он под арестом. В сопровождении Гильдебрандта он направляется в отхожее место: там всегда можно встретить народ. Носятся самые дикие слухи о французских наступательных операциях из Дуомона, вся окрестность под тяжелым огнем. Сегодня французы отхватят неплохой кусок территории. Кто знает, сколько? Очень много. Все, что на правом берегу с марта по сентябрь куплено горами трупов, — все эта бывшие леса и лощины, Шоффур, Ассуль, Вот, Эрмитаж, Коррьер, Ардомон, — все, все!
Низкорослый Везэ является как раз тогда, когда Бертин собирается вернуться в карцер.
— Вот тебе и ответ на предложение мира, — говорит он обескураженно, нараспев, по-гамбургски. По его глазам видно, как сильно он надеялся. Он только что женился; в феврале, может быть в начале марта, ему предстоит уйти в отпуск; тогда он заново оклеит обоями свою спальню. Несколько дней назад он долго советовался с Бертином по поводу цвета обоев. Он предпочел бы зеленые, но зеленые обои часто бывают ядовиты, его жена очень хрупка, это может отразиться на легких.
Берлин договаривается с Гильдебрандтом о расцветке и получает ее. Его вновь запирают, он еще раз прислушивается к реву пылающего океана за лесом Кор; он не отгораживается от забот мира, который безумствует там, снаружи. Затем он опускает оконную раму и принимается за работу. Свечи хватит, устанут немного глаза, — что поделаешь. Вся эта война — нездоровое занятие. И если близорукость и усилится на полдиоптрии, то это лишь может оказаться полезным при будущих освидетельствованиях,
Сначала ткань рассказа топорщится, затем шероховатости сглаживаются, нить ровно бежит дальше. Бертин возвращает к жизни своего однодневного друга Кройзинга. Очень больно будет снова переживать его гибель. Он хочет сегодня довести работу до этого места. И он доводит.
Завтра он расскажет, какую радость вызывает гибель унтер-офицера Кройзинга у фельдфебеля, командира роты, командира батальона. Как говорят гамбуржцы, «что для одного сыч, то для другого соловей». Надо придумать имена для Фейхта, Зиммердинга и Нигля, не забыть бы также и дорогого приятеля — Глинского. На сегодня довольно, болят глаза, от неподвижности зябнешь в ночной сырости. Приносят ужин; он закуривает сигару, лежит в темноте, дрожа всем телом. Возбуждение проходит, надо согреться быстрым дыханием; и Бертин засыпает, не замечая, что грохот снарядов все ближе и ближе надвигается в темноте.
«Стреляют но лесу Тиль!», «Стреляют по Флаба!», «Бьют по Шомопу!», «Скоро доберутся и до нас!»
Возбужденные голоса наполняет караульную. Отдохнувший и продрогший, Бертин выходит из камеры. Он превосходно спал, ему снилось детство, игры в песок. Сегодня пятнадцатое декабря. Дождь прекратился, мрачное небо предвещает усиление морозов в ближайшие ночи. Бертин находит, что с него хватит и этого мороза.
Рота в опасности, это ясно, Положение роты должно бы заставить командира отложить на несколько дней свой отъезд в отпуск. Ему доверены жизни четырехсот человек, которые, не имея укрытий, живут среди нагроможденных горами снарядов и штабелей пороховых ящиков высотой с дом. Для устройства блиндажей до сих пор» к сожалению, не нашлось времени — в самом деле, когда же этим каменщикам, столярам и плотникам сооружать на территории парка убежища для солдат, если им надо возводить красивые жилые помещения для канцелярских божков? ^
Прибегает писарь Кверфурт с козлиной бородкой. В его глазах испуг: отделению унтер-офицера Бютнера придется нести караул и сегодня. Для виду они брюзжат по этому поводу, но, конечно, радешеньки, что еще на двадцать четыре часа освобождены от тасканья снарядов.
— Я предлагаю вам вернуться в карцер, — спокойно говорит своим детским голосом унтер-офицер Бютнер, обращаясь к Бертину; тот весь полон любопытства, ему даже становится весело при мысли об испытании, которое предстоит его роте. — Мы лучше не станем вас запирать: кто знает, что может случиться.
Бертин благодарно и доверчиво смотрит на него и повинуется. Уже вчера ночью, засыпая, он спрашивал себя, удалась ли ему работа, которая так неожиданно завладела им. Теперь он перелистывает рукопись и неудовлетворенно качает головой. Он еще не может судить о том, что только так недавно обрело самостоятельное бытие. Во всяком случае почерк, все теснее бегущие строчки говорят об одном: то, что хлынуло на бумагу, хлынуло стремительно, как поток. Вещь, невидимому, вылилась зрелая, и если он перечтет написанное, то его вновь охватит пережитое вчера волнение.
В этом преимущество писателя, думает Бертин. Писатель может разбить свою мастерскую в любом пункте земного шара, засунута* ноги под стол и работать. Материал поставляет его собственная жизнь, все, что радует и печалит его, недовольство миром и собой, томящее предчувствие лучших времен, более разумного существования. Но надо, разумеется, овладевать своим мастерством и совершенствовать свое искусство. Это несомненно!
Размышляя так, Бертин засовывает свое маленькое произведение в карман шинели. Сегодня его особенно привлекает то, что творится за дверями карцера. Он влезает на нары и выглядывает из оконца; точно из неудобно расположенной ложи, наблюдает он представившееся ему зрелище. Прибыли, невидимому, новые вагоны с боевыми припасами; вся рота, стуча сапогами, подымается по деревянным мосткам вверх, в парк, расположенный по дороге к Флаба. Направо от него канцелярия; из открытой двери несколько позднее выходят новые действующие лица; он, к сожалению, не слышит, о чем они говорят.
Тем не менее все происходящее для него ясно. Сначала появляется начальник роты, в шинели и шапке, в сапогах со шпорами, и за ним его денщик Микодеит тащит большой сундук с ручкой. На голове у него что-то вроде унтер-офицерской фуражки. От неожиданности Бертин ударяется о верхний косяк окна: Грасник, значит, все же едет в отпуск!
За денщиком следует обливающийся потом от волнения вице-фельдфебель Зуземиль; ему, что ли, будет вверена рота? Бравому полицейскому из Торпа, который отбыл двенадцать лет усердной службы, чтобы обеспечить под старость себя, жену и детей?
Как? Этот франт, вице-фельдфебель Поль, также собирается уезжать? Разве не он, учитель по профессии, читал нам в Сербии лекции об ответственности солдата? Разве не он учил нас исполнять долг до последней возможности? А теперь он бежит.
Бертин ощущает во рту что-то неприятное. «Пане из Вране» размахивает руками, описывая круг, который должен включить в себя Шомон и Флаба: по-видимому, он рисует господину Зуземилю и трем-четырем унтер-офицерам успокоительную картину положения и, плотно вставив монокль, разглагольствует о безопасности парка.
В самом деле: крысы покидают тонущий корабль. А вот и фельдфебель Пфупд, с ног до головы заправский кадровик. Он прикрепил сбоку, обхватив поясом живот, длинную саблю, только что заново нафабрил усы; но в руках у него железный ящичек: касса с солдатскими деньгами роты. Девять месяцев подряд у солдат в принудительном порядке вычитали при каждой выплате из жалованья по нескольку грошей для приобретения товаров в ротный буфет. В компенсацию за это часть выручки через какое-то время возвращали солдатам вещами. Фельдфебель Пфунд взял на себя приобретение этих вещей. Он ездил в Мец, где его хорошо знали, покупал там дешевые безделушки, никому не нужные ножи, носовые платки с красными узорами и обыкновенные зажигалки; кругленький же денежный остаток, как это обнаружилось впоследствии, он клал себе в карман.
Афера, думает про себя Бертин, богатый улов! И никто не осмелится раскрыть рта, в том числе и я, хотя каждому из нас в отдельности эти несколько марок крайне нужны.
Бертин решает позднее прикинуть в уме, какую сумму сбережений хранит канцелярия в этом ящике, но пока он продолжает наблюдать. (Подсчет дает тысячу двести шестьдесят девять марок, если каждые десять дней удерживать лишь по десять пфеннигов на душу.)
Погода проясняется. Внезапно на з'фесе сабли и в стеклышке фельдфебель-лейтенанта Грасника заиграло бледное солнце. Он с достоинством прощается, ибо там, напротив, на маленьком, но отчетливо видном вокзале Муаре как раз формируется состав из пустых товарных вагонов и множества пассажирских; в окнах некоторых из них что-то белеет. Близорукие глаза Бертина не различают деталей. И благо ему: это белое — перевязки, — вагоны возвращаются из района Азанн, они полны раненых.
Рота, значит, предоставлена самой себе, а над пылающим Шомоном уже стелется густое коричневое облако. Теперь уезжающие тяжело шагают по лестнице, вот они сейчас будут на шоссе, еще раз окажутся в поле его зрения: господин фельдфебель-лейтенант Грасник с ко-ричад&ой собакой на привязи, русый вице-фельдфебель Поль, фельдфебель Пфунд с ящичком-кассой в руках и шашкой поверх шинели, денщик Миколеит с сундуком. К ним присоединяются двадцать законных отпускников, счастливцев, которые, должно быть, поджидали остальных на шоссе. Бертину вдруг становится тесно в карцере. Ему необходимо выйти, глотнуть свежего воздуха, постоять минуту-другую на солнце. Караульные тем временем успокоились. Еще нет и часа, но из-за отпускников на этот раз обед уже готов сразу для всей роты, праздничное блюдо — белые бобы с мясом: кухня показала, что она, если захочет, может накормить и пораньше.
После обеда караульные вместе с заключенным сидят на солнце, ощущая на лице и руках его слабую теплоту. На юго-западной стороне горизонта поднялся аэростат: француз, должно быть, с любопытством разглядывает местность. Сегодня ветер дует с востока, он относит и глушит грохот попаданий и гром оборонительной артиллерии.
Бертин решает поработать при дневном свете. Он уже придумал и набросал две или три главы, в одной действие происходит у родителей Кройзинга, может быть в Бамберге. В благополучную чиновничью семью врывается сообщение о геройской смерти младшего сына; надо суметь показать настоящее горе, затененное напыщенными представлениями о величии эпохи, представлениями* ужасающе далекими от действительности. Как ему* собственно, назвать Кройзинга? Художественное отвлечение, окончательная отливка переплавленных художником жизненных впечатлений требуют преображения их, как на картине живописца.
И в то время как Бертин, снова забравшись в карцер, посасывает сигару и воображает, что чувствует сквозь черную крышу теплоту солнца, в воздухе раздается хорошо знакомый вой. Он бешено мчится, бурно нарастает, становится все пронзительнее, выливается в дикий грохот. Бертин вскакивает: снаряд попал в парк. Как же так* думает он, ведь не могли же они…
Лязг!.. Второй удар. Лязг! Третий. Глухой раскат взрыва. Они попали в штабель!..
Хотя Бертину видны из камеры только дорога и долина, он все же вскакивает на нары; по лестницам, по мосткам бегут, падают солдаты из его роты. Они удирают. Правильно, думает Бертин, начальники смылись, теперь смываются и они. Четвертое, пятое попадание в парк — теперь уже кричат люди. Пронзительный, непереносимый вой гонит его с нар, из камеры в караульную. Бледный и спокойный стоит там фабрикант Бютнер. Его люди судорожными движениями натягивают сапоги. Отчаянные крики:
— Они добрались до нас!
Следующий снаряд грохочет еще ближе.
— Возьмите-ка ваши вещи, пусть они будут при вас, — с этими словами Бютнер открывает шкафчик.
Бертин рассовывает по карманам мелочи, которые он третьего дня, уходя в карцер, отдал на хранение. Он застегивает на руке ремешок часов. Парк пустеет, поток людей в серых шинелях с шумом устремляется к баракам: в холодные ночи нужны одеяла. Указывая на открытую дверь, Бютнер разрешает арестованному присоединиться к потоку убегающих. Но Бертин с благодарностью отклоняет предложение.
— Здесь мы все же в безопасности от осколков, — говорит он.
Вот бежит к парку санитар, унтер-офицер Шнеефохт, со своими людьми, двумя-тремя бледными берлинцами и одним гамбуржцем. Они бегут в обстрелянную зону — это их долг. На шее у каждого повязки с красным крестом. В суматохе повального бегства приятно видеть людей, которые не увиливают от своих обязанностей.
Над парком огромные черные и белые облака дыма — горят пороховые склады. Между бараком и обстрелянными местами высится гребень отлогого холма, метров в двенадцать высоты; но облака дыма укажут французским артиллеристам, в каком направлении им выгоднее палить.
Стоя в дверях, Бертин внезапно замечает два встречных течения. Вверх по лестнице ковыляет на костылях адъютант начальника артиллерийского парка, старший лейтенант Бендорф. Вниз по холму рысью несется бледный и грязный санитар Шнеефохт, за ним — два солдата, между которыми совсем низко волочится полотнище палатки. -
— Кого вы песете? — спрашивает громко через голову Бертина детский голос Бютиера.
Старый цирюльник Шнеефохт не отвечает. Он всхлипывает и только показывает кулаком, как бы угрожая, в сторону дымового столба.
— Это маленький Везэ, — отвечает вместо него носильщик, — уже все кончено!
Запыхавшись, прибегает старый кузнец Гильдебрандт: он принес из амбулатории пакеты с бинтами для перевязок и сообщает, что между штабелями лежат еще трое убитых: Гейп Фот, самый грязный человек в роте, и неграмотный батрак Вильгельм Шмидт, — оба они наступили на снаряд. Кроме того, убит разорвавшейся гранатой некто Рейнгольд…
Бертин вскрикивает:
— Отто Рейнгольд! Этот добряк!
— Из кюстринской команды, если ты имеешь в виду того же, что и я, — подтверждает Гильдебрандт.
Солдат из его отделения! Да и Вильгельм Шмидт и вшивый Фот были ближайшими соседями Бертина. И его, конечно, откомандировали бы в парк, если бы он в это время как раз не «сидел». Но теперь нет времени для подобных размышлений. Старый Шнеефохт опять обрел дар речи.
— Уходите отсюда! — кричит он. — Во рву около шоссе лежит человек десять раненых; вам захотелось к ним в компанию? — И он мчится в госпиталь, два других солдата опять волочат полотнище, на этот раз коричневого цвета.
Унтер-офицер Бютнер собирает вокруг себя своих богатырей с побледневшими лицами. Сам он превосходит ростом их всех.
— Рота, по-видимому, отступила, — объясняет он, — значит, караульная команда прекращает существование.
Он не удерживает солдат. Они застегивают пояса, скатывают одеяла.
Бертин исчезает в камере. Сооружая быстрыми движениями узел, в который он сует хлеб и одеяла, одеваясь, ощупывая карманы, он в то же время прощается с этими дощатыми стенами, нарами, окном. Здесь он получил утешение, он никогда этого не забудет, эти стены позволили ему окунуться в прежнюю жизнь; теперь француз заставляет его преждевременно уйти отсюда,
В караульной люди, тесно сгрудившись, толпятся у двери. Опять носилки. Напротив, в открытой амбулатории, Шнеефохт стоит на коленях перед чем-то, неясно различимым, скрытым в тени. С невероятным ревом обрушивается на парк новый удар — все нагибаются, втягивают головы; клубы дыма заполняют окно, осколки и куски земли градом сыплются на стену. Затем со стороны канцелярии раздается резкий крик:
— Выходить! Люди, выходить! Пожарные команды, вперед! В парк! Тушить пороховые склады!
Вот обер-лейтенант Бендорф силится надеть пальто; костылем в правой руке, которую он уже просунул в рукав, он указывает на огромный столб дыма. Солдаты незаметно покидают караульную. Хотя они и не принадлежат к пожарной команде, но и им надо отправляться в парк, подчиняясь приказу. Особенно Бертин чувствует себя обязанным к этому. Почему — он сам не знает. Он ощущает в себе властное чувство ответственности за все то,’ что его Почти не касается; ему хочется бросить узел с одеялами, последовать за офицером, который кинется мимо барака, к месту обстрела.
Но что случилось? Обер-лейтенант действительно уходит из канцелярии, торопливо ковыляя к дверям, еще раз оглядывается на лестнице, еще раз кричит: «Тушить склады!» — и спускается вниз, к дороге, стуча своей неподвижной ногой по ступеням.
Там стоит — не ошибается ли Бертин? — серый автомобиль. На широком заднем сиденье полковник Штейн — его сразу можно узнать по красному лицу; он дико машет обеими руками, а открытый рот не переставая что-то выкликает, зияя черной круглой дырой. Обер-лейтенант усаживается, наконец, на другое сиденье, и, еще прежде чем успела захлопнуться дверца, машина с шумом отъезжает по направлению к Дамвилеру. От безграничного удивления Бертин широко разевает рот. Он ударяет себя по ляжкам, громко смеется и оборачивается к Бютнеру, который выходит вслед за ним на крыльцо.
— Теперь, значит, и нам остается смыться, — говорит Бютнер с презреньем.
— Сбор роты в Жиберси! — кричит им несущийся мимо телефонист, который только что прибежал с центральной.
В следующее мгновение грохочет новый снаряд; на этот раз он пришелся по гребню холма, осколки со свистом летят через барак. Поток длинноногих нестроевых солдат с шумом мчится вниз по лестнице. Последние богатыри из роты, покидают парк.
«Сбор роты в Жиберси». Почти все уже разошлись, нестроевой Бертин, в шинели и фуражке, стоит с узлом подмышкой на середине лестницы, ведущей вниз, на дорогу; он стоит и думает. Сейчас позади опять раздастся грохот. Но до тех пор он уже точно решит, как ему поступать. Его мысль работает с предельной четкостью — он уже больше не забитый солдат, не безвольное существо, позволяющее помыкать собою. Умудренный опытом, двадцативосьмилетний солдат обсуждает создавшееся положение.
Деревня Жиберси расположена за холмами, там находятся большие пустые лагери. Но дорога туда идет через широкую плоскую лощину, открытую для наблюдателей и для снарядов, падающих по сигналам с аэростата. Какой самый высокий пункт в окрестностях лагерей? Кажется, бывшая мельница, превращенная потом в баню, а еще позже — в парк полевой артиллерии. Огнеприпасы полевых орудий — самые опасные: у них снаряды и гильзы соприкасаются друг с другом. Сообразительные люди устроили там парк…
Бертин бежит вниз по лестнице, вдоль откоса шоссе, по дощатым дорожкам, между покрытыми дерном холмами, разделяющими штабели боевых припасов. На берегу ручья Тенты обитает в домике старший обер-фейерверкер Шульц со своими помощниками — низеньким Штраусом и неповоротливым Фанрихом. А в парке, где размещены тяжелые калибры, хозяйничает, правда в одиночестве, обер-фейерверкер Кнаппе, который, по сравнению с разбитным Шульнем, напоминает скорее отшельника. В домишке никого нет, его обитатели удрали. Пустяки, думает Бертин. Теплая печка, походная кровать с одеялами, сухие дрова, котелок для варки пищи, а в коробках добряка Штрауса — кофе, сахар, сигары. Вари кофе хоть для целой семьи; размолоть его можно, подстелив газету, пустой бутылкой вместо валика.
Бертин с тревогой прислушивается к тому, что происходит снаружи. Приглушенный грохот. Повидимому, огонь преследует небольшие отряды, которые незадолго до того торопливо взбирались по косогору. Насколько приятнее околачиваться здесь, в чужой квартире, слушая, как закипает вода. Направо — помещение Фанриха и Штрауса, налево — святая-святых обер-фейерверкера Шульца, комнатенка, обитая палаточным полотном. Посредине — небольшие сени, столик и телефон. Жить можно: красивый вид на бегущий ручей, в окна заглядывает послеобеденное солнце, вокруг никого — на ротного начальства, ни паркового.
Ну и улепетывали они, мелькает в голове у Бертина как раз в то мгновение, когда бульканье закипевшей воды напоминает о котелке. Он бросает в горячую воду грубо смолотый кофе, мешает лучинкой густую массу, в которую тут же прибавляет сахару. Ну и удирали же они! Будь справедлив, внушает он себе, вешая мундир рядом с шинелью и вдыхая приятный аромат свежего кофе, сливающийся с запахом сигары, которую он стибрил из ящика, будь справедлив, дружище! Против снарядов бессильны и те, мундиры которых украшены погонами; кроме того, Бендорф уже давно ранен, он еще и теперь прихрамывает, ранен и жирный Штейн, еще в те легендарные дни, когда даже такие шишки, как полковники, получали ранения в открытом бою. И «пане из Вране» помнит времечко, когда он храбро оставался на своем коне, пока последний человек его колонны не ушел в укрытие. Сколько времени прошло с тех пор? Девять месяцев? Вот что делает тыл!
Тем временем небо мрачнеет, дождь ужё барабанит по крыше. Вот и хорошо, радуется про себя Бертин. Дождь и без моего участия потушит штабели пороха, а у меня свои заботы. Во время войны дождь никогда не лишний. Четверо убитых, и свыше десятка раненых, а начальство в отпуске, а офицеры парка умчались в автомобиле — до свиданья, поминай как звали! Забавный мир, если основательно поразмыслить. Но я не Паль. К чорту всю эту рухлядь! У купца Штрауса есть книги, частью взятые у меня. Займемся-ка на часок чтением. Бегство от мира — ну и что ж!
Бертин разглядывает книги и брошюры на полке рядом с кучей старых газет. Он мог бы, конечно, просмотреть свою новеллу, но теперь ему не хочется ничего, что напоминало бы о настоящем. Он останавливается в конце концов на истории о золотом горшке, созданной сто лет тому назад фантазией писателя Гофмана. Идет дождь. Бертин попивает маленькими глотками горячий кофе, он вне времени, среди гномов и саламандр, призрачных гофратов и пленительных фрейлин, в городе Дрездене, каким его создало воображение поэта.
Звонит телефон. Бертин вздрагивает, пробуждается от грез, навеянных сказкой. Телефон — это собственно не его дело. Кто знает, в каком из окопов на шоссе Флаба играют теперь в скат те трое солдат, которые обязаны заботиться о телефоне? Но Бертин уже сидит за столиком и снимает
трубку как раз в тот момент, когда телефон снова звонит.
— Никто не отзывается, — слышит Бертин.
— Алло, алло! — поспешно говорит он. — Парк легкой артиллерии Штейнбергквель!
— Кто-то там есть, господин лейтенант! — доходит до него.
— Алло! Вы живы? А ведь говорили, что вы горите!
— В полном здравии, — отвечает Бертин, — конечно, понюхали пороху, не без того, но ничего, живем!
— Можно, значит, грузить у вас? — спрашивает голос.
— Смотря по тому, какой вам нужен калибр, — отвечает Бертин,
— Да ты что, парень, с луны, что ли, свалился? — сердито отвечают оттуда. — Разве ты не знаешь калибра немецких полевых орудий?
Ага, значит, телефонисты, когда удирали, поступили благородно, переключив сюда провод. Это н в самом деле говорит батарея полевых орудий. Теперь в разговор вмешивается еще кто-то, судя по репликам — офицер. Где я слышал этот голос? думает Бертин. В сущности, не глупо ли он держит себя? Затем он дает требуемые справки. Обстрел сильно повредил тяжелые снаряды, рота отступила, управление парка, вероятно, опять отошло в Дамвилер.
— Отошло — знаем мы это! А вы как очутились у аппарата?
— Случайно, господин лейтенант, — смущенно отвечает Бертин.
Более удачный ответ не приходит ему и голову. Мог ли он догадаться, что говорит с батареей полевых орудий? Нет, разумеется. Где я слышал этот голос? — продолжает он доискиваться.
— Вот так случайность! — говорит другой. — Но ведь вы не «отошли» вместе с другими. Это вам зачтется. Мы прибудем в пять, пять с половиной, как удастся.
Бертин слышит, как офицер кричит своим людям:
— Мы не тронемся с места! Ни в коем случае! У кого-то из парней там еще уцелела голова на плечах.
— Скажите, — опять обращается голос к Бертину, — не встречались ли мы уже раньше? Ведь вы тот — очкастый, из Кабаньего оврага? Это вы меня в октябре… Как вас зовут?
Бертина вдруг осеняет.
— Господин лейтенант фон Рогстро? — задает он вопрос.
— Ну, вот видите, — удовлетворенно подтверждает лейтенант, — и вы, значит, не забыли меня? Но теперь скажите, наконец, как вас зовут?
Бертин называет себя и просит извинить его, если он Бел себя не по уставу: он в самом деле лишь случайно очутился в парке полевой артиллерии и незнаком со здешней службой.
— Все это пустяки, — отвечает фон Рогстро. — Вы последний из могикан, и я представлю вас к Железному кресту. Это так же верно, как и то, что мы вместе с вами очутились на той паршивой гаубичной позиции у тела убитого лейтенанта. Я так и знал — какой вы землекоп!
Бертина бросает в жар. Он уверяет, что артиллерийский парк просто показался ему самым надежным убежищем — за это ведь не полагается отличия.
— Ясно, — говорит лейтенант, — именно за это! Слыхали ли вы, чтобы кто-либо получил Железный крест по заслугам? До свидания, молодой герой. В пять, в половине шестого.
Бертину ясно, что теперь уж не имеет значения, задаст ли он вопрос, противоречащий уставу.
— Далеко ли продвинулись французы? — говорит он.
— Они добились того, что им нужно, — хладнокровно отвечает лейтенант. — Завтра осмотрим повреждения. Итак, до скорого.
Он вешает трубку. Бертин еще мгновение сидит в оцепенении у аппарата, затем и он кладет трубку на рычаг. Возбужден ли он так от черного кофе, или дрожит от радости? Уже давно атмосфера подло-сти, царящая в его батальоне, погасила в нем проблески чувств. Погасила ли? Нет, заставила только затаить их. Теперь он опять весь горит. Что стала бы делать батарея, если бы и он убежал со всеми? Четыре орудия без снарядов, от них столько жё толку, сколько от четырех швейных машин. Людям пришлось бы убрать их из орудийных блиндажей и, если только лошади справились бы с этим, оттащить в сторону. И тогда орудия выбыли бы из строя на сегодняшнюю ночь, а может быть, и на завтра и навсегда. Он предотвратил это. Случайность? Здравый смысл, лень?
Бертин в сильно приподнятом настроении расхаживает по комнате. В его власти — целый артиллерийский парк, картечь, снаряды, шрапнель, телефон, покрытые дерном холмы, ручей. И только что он помог удержать фронт. Каждый делает, что в его силах. Пусть спокойно представляют его к Железному кресту. Война еще не кончится завтра. Что сказал тогда бедняга Везэ, за сутки до того, как его унесли на залитых кровью носилках? «Вот он — ответ на предложение мира…» Да, французы проявили недостаточное понимание кайзеровской манеры выряжаться. К счастью, всегда были лейтенанты, которые не покидали позиций, и с ними считались. Круглый дурак тот, кто чрезмерно скромен. В день рождения кайзера, 17 января, фельдфебель-лейтенанту Граснику придется еще раз поставить перед фронтом нестроевого Бертина я проквакать ему во всеуслышание похвальную речь. Ремесленнику из Крейцбурга не повредит, если оба его сына получат Железные кресты и об этом будет сообщено в газетах.
Когда с наступлением сумерек обер-фейерверкер Шульц со своими солдатами, Штраусом и Фанрихом, открывают дверь домика, они видят Бертина, который, сидя у печки, попыхивает трубкой. Он в сильном возбуждении.
— Вы неплохо провели тут время! — удивляется Штраус.
— Что вы делаете в моем царстве? — спрашивает Шульц.
— Я полагал, что здесь самое безопасное место, — козыряет Бертин. — Сюда-то они уж не могли бы угодить.
Шульц снимает шинель.
— Вы так полагали? — насмешливо говорит он. — Милый мой, если бы эта проклятая дальнобойная пушка, которая в неурочное время осчастливила нас своим вниманием, взяла на одно деление выше, вы со всем этим скарбом очутились бы в преисподней.
Бертин садится на кровать.
— В самом деле? — изумляется он,
— Можешь быть уверен, — поддакивает Фанрих, наливая свежую воду в кофейную гущу.
Бертин поражен, он пытается оправдаться: по крайней мере он оказался здесь полезным,
— Тем, что варил кофе? — улыбается Штраус.
— Тем, что договаривался с батареями,
Шульц вскакивает, расспрашивает, напряженно слушает.,
— Слава богу, что вы оказались таким безумцем! Кто знает, как мне влетело бы!.. Теперь, однако, отправляйтесь с рапортом в Жиберси. Если Зуземиль станет распекать вас, сошлитесь на меня. — Бертин разочарованно смотрит на человека с залихватскими усами: он охотно остался бы здесь.
— Господин Зуземиль не станет распекать меня, — говорит oil сердито, — об этом уже позаботится лейтенант фон Рогстро, из гвардейской артиллерии… Между прочим, если он спросит обо мне, объясните ему, почему я ушел.
— Станет он о вас спрашивать! — нетерпеливо отвечает Шульц. — Наверно, вы тут нашли бутылку рома и подвыпили?
— К сожалению, нет, — отвечает Бертин, вставая, — а где она у вас?
— Поторапливайтесь, друг, иначе ночь наступит прежде, чем рота заключит вас в свои объятия.
Несмотря на уверенность Бертина, скоро обнаружилось, что обер-фейерверкер с залихватскими усами лучше знает мир, чем Бертин. В Жиберси Зуземиль встречает явившегося, наконец, Бертина сдержанным нагоняем. Тот, разумеется, защищается, и его спокойствие и имена, на которые он ссылается, производят некоторое впечатление.
Но его приподнятое настроение улетучивается — то настроение, с которым он в сумерках и темной ночью пробирался к отряду, к огромным лагерным палаткам.
Ничего особенного не случилось, но настроение упало, потускнело, уступило место глубокой усталости. Или этот злополучный человек ждал слишком многого и теперь глубоко разочарован? Может быть, на него так тяжело действует бесконечная неразбериха — непрерывная смена приказов, контрприказов, решений, то и дело отменяемых, которые вконец изводят роту?
В Жиберси рота похоронила своих убитых; к прежним четырем гробам прибавился пятый, — купец Дегенер скончался от ран. В мрачном сером свете самых коротких
чтобы ликвидировать парк Штейнбергквель. Парк с боеприпасами, досками, брусьями, проволочными сетками и * f полотном — все это измазано мерзлой грязью — доставляют в нагруженных доотказа вагонах обратно в Дамвилер.
Рота проводит там день в казарме, по которой гуляет ветер, затем с теми же вагонами отправляется в Муаре и там получает и выполняет распоряжение: вновь организовать парк почти на прежнем месте. «Из дерьма — и снова |. в дерьмо», — возмущаются солдаты. Таким образом, I рождество и Новый год они проводят в тех же бараках» откуда их незадолго до того выгнали и где они понесли большие потери. В сочельник Зуземиль произносит речь под деревцом, украшенным множеством свечей; он бормочет что-то под нос о мире, которого не желает враг. Затем | Пфунд раздает приобретенные им в Меце рождественские подарки — грубые перочинные ножи, носовые платки с красной каймой, яблоки, орехи, курево. Плутовской взгляд его светлых глаз, да и весь этот хлам раздражает более сообразительных солдат. И если бы кронпринц не наградил каждого из своих храбрых верденских бойцов жестяной лакированной коробкой с папиросами или сигарами, удобной для ношения в кармане, с портретом дарителя, то, может быть, рождественский праздник был бы испорчен. Но как все это становится несущественным, когда они возвращаются в полупустой барак! Там разместилась вторая половина роты, а также и отделение Бертина. В помещении горит несколько свечей, прикрепленных к крышкам от котелков; кругом лежат люди, они молчат или перешептываются между собою. Они недосчитывают сегодня многих товарищей. Больше они никогда о них не услышат— это вам не отъезд на родину по медицинскому свидетельству и не командировка. Изо дня в день эти товарищи общались с ними, спорили, мирились: маленький Везэ, бедняга Пршигулла, добряк Отто Рейнгольд; теперь они зарыты во французской земле. После Нового года их заменят другими, на этот раз пришлют людей из Меца.
Но старых товарищей заменить нельзя, они невидимо остаются на своих местах, словно их дух общается со
своими прежними соседями, партнерами по скату, словно они не хотят уйти из памяти живых. Однако никто о них не говорит, да и обо всех злободневных событиях упоминают лишь постольку, поскольку они подают повод к смеху или недовольству.
Все, что переживают эти люди, все, что мир переживает во время войны, проникает сквозь контролируемый слой их внутреннего «я» в глубинные пласты, в пещеры, под глубокие своды. Рано или поздно это прорвется наружу, будет пугать и тревожить. Но наверху, там, где человеку нужна сосредоточенность, чтобы справиться с тяготами каждого нового дня, — наверху остаются лишь чувства и переживания, которые касаются привычных, дозволенных ощущений и мыслей, прежде всего — о родных, близких. Поэтому если они скорбят о себе или о павших, то разделяют только общую печаль.
С такими именно чувствами рабочий газового завода Галединский, человек с карими глазами и мокрым от слез лицом славянского типа, смотрит на фотографии жены и детей; только беззаботный трактирщик Лебейдэ, неуклонно занятый лишь собою, весело поглядывает на окружающих и болтает, приготовляя из рома, чая и сахара пунш, пряный аромат которого вскоре разносится по всему бараку.
— Печально, печально, — говорит он Бертину. — Но что поделаешь? Нам суждено курить папиросы, подаренные первенцем нашего Вилли.
Сидя на краю койки, на которой лежит Бертин, он вытаскивает жестяную коробку с выштампованными на обороте крышки словами: «Пятая армия, рождество 1916 года». Он берет папиросу, затем вынимает новый перочинный ножик и ловкими пальцами извлекает оправы круглый портретик кронпринца. Это ему легкб удается.
— Так лучше, — поясняет он. — «Где любят все, не может Карл один лишь ненавидеть».
Он цитирует стихи, происхождение которых неизвестно ему, но хорошо известно Бертину. 1
— Здорово они там любезничают, вот послушай-ка! 5
Снаружи грохочут батареи. Наступает сочельник;
Немцы глубоко чтут эту ночь. Но в то же время они полагают, что такие чувства — роскошь, которую надо ослабить проявлением грубой мужественности; немецкие орудия сыплют стальными рождественскими гостинцами, а французы — худо ли, хорошо ли — следуют их примеру. Мир на земле! — возглашает евангелие. Война на земле! — грохочет действительность. Так оно и идет в стремительном беге года, приближающегося к концу. Под небом, всегда обложенным тучами, непрерывно дуют холодные ветры. Знающие люди, предсказывают: с востока придут холода, глыбы облаков, беззвездные ночи. Когда Бертин в последний раз перед сном выходит на воздух я оглядывает небо своими близорукими глазами, он при всем своем желании не в состоянии уверить самого себя, что скоро наступит мир.
Через несколько дней начинается 1917 год. Война переступает порог четвертого года. Бертину ничего не известно о Кройзинге, ничего не известно об обещанном ему Железном кресте и о лейтенанте фон Рогстро, — одни только печальные вести от жены и родителей. Не хочется больше жить, не хочется быть солдатом. Надо только как-нибудь дотерпеть, незаметно, смиренно. Поникший, с опушенными плечами, он идет обратно к людям, в прибежище. Люди как-никак все еще дают друг другу немного тепла.
Новогодний бесснежный день, короткий и пасмурный, повис над улицами Монмеди. Французы угрюмо скрывают свои предпраздничные приготовления и покупки, зато в казино и солдатских казармах — веселая суета. Опять зажгут рождественские елки, привезенные из Аргонн, опять выдадут разведенный спирт, немецкие солдаты будут распевать за столами сентиментальные и бойкие песенки. Год 1916-й следует достойно закончить. Это героический год, таким он бесспорно и войдет в историю немецкого народа.
Вот какие мысли бродят в голове адвоката Пориша, когда он в украшенной нашивками тужурке с почти материнской заботливостью смотрит на похудевшее, с морщинками в уголках рта лицо своего начальника. Военный судья лежит на диване, укрытый до подбородка, и Пориш, уже с портфелем в руках, говорит ему прощаясь;
— Не могу ли я быть вам еще чем-нибудь. полезен?
— Да, Пориш, пожалуйста. Пройдите в казино и извинитесь за меня: я не смогу притти сегодня вечером. Я только стеснил бы других. Завтра в полдень, когда все отоспятся, я просил бы заглянуть ко мне штабного врача Кошм и дер а.
Пориш удовлетворенно кивает головой. Он чуть было не похвалил начальника за благоразумное поведение. Вместо этого он касается пальцем документа, который лежит на столе в оранжево-красной папке.
— Не захватить ли мне это с собой?
— Оставьте, Пориш, может быть, я еще загляну в него. Что, в полночь будет большая пальба?
Пориш надувает щеки.
— Инспекция тылового управления категорически запретила такое безумное расточение боевых припасов, но баварцы, насколько я их знаю, не откажут себе в удовольствии пострелять холостыми патронами. Это, видите ли, их исконная привычка. Приказом людей не переделаешь.
Мертенс, соглашаясь, закрывает глаза, затем смотрит на своего подчиненного, высвобождает руку и подает ее Поришу.
— Правильно, Пориш, люди не меняются или меняются так медленно, что нашему брату не дождаться этого. Во всяком случае благодарю вас за сотрудничество и желаю вам хорошего Нового года, какой только мыслим в этих условиях.
Пориш, почти растроганный, в свою очередь благодарит, отвечает пожеланиями всяких благ и уходит. Впоследствии он утверждал, что на целые годы в его руке сохранилось ощущение этих одухотворенных пальцев с тонкими суставами, стиснутых его лапой.
Когда дверь за Поришем захлопывается, Мертенс с облегчением вздыхает, его обведенные тенью глаза даже слегка оживляются. Пориш — порядочный человек, он стремится к добру. Но он человек, а профессор Мертенс пресыщен людьми. Плоские, цвета мяса, лица этой породы животных вызывают в нем тошноту, как и все углубления в этих масках: впадины рта, ноздри, продолговатые отверстия, из которых выпирают глаза, не говоря уже об ушах, в которые, правда, проникают звуки, но не их смысл. Достоин сожаления тот, кто потерял уважение к породе существ, к которой принадлежит и он сам; потерял настолько, что не приемлет больше жизни: ни своей, ни чужой… Что же остается делать?
Наступает Новый год — и перспективы его ужасны. Новый год — с четырнадцатого на пятнадцатый — он провел хорошо, в роте ландвера, среди сверкающих снегов северной Польши, с сердцем, полным упований на великое оздоровление Европы, которое должно было последовать за этой войной, на скорый мир. В канун следующего Нового года, на родине, он слушал озабоченные и важные разговоры за пуншем и пышками, при мерцании свечей, в уютном доме старого советника юстиции Штара, последнего друга юности его отца. В доме уже был тогда покойник: в первые же дни войны пал младший сын. Но какая выдержка, несмотря на горе, какое глубокое чувство достоинства, порожденное этой ужасной потерей, какое понимание обязанностей, которые возникают для живых из этих жертвенных смертей молодежи! «Так много благородных покойников под фундаментом нового здания», — сказал в своем тосте седовласый старик, когда до них донесся звон новогодних колоколов собора — с Гедехтнискирхе, Маттеикирхе, Людвигскирхе — всех этих храмов западной части Берлина. «Новому государству придется много поработать, чтобы быть достойным их». И они пили за то, чтобы Германия, свободная, стряхнув с себя предрассудки, вознаградила парод за ужасное напряжение этих лет. И во все это верил профессор Мертенс.
Его знобит. Он опять натягивает под самый подбородок отцовский дорожный плед; темно-зеленая ткань из мягкой шерсти с длинной бахромой сливается с сумерками комнаты. Эта сплошная темнота окутывает, как плед, и усыпляет. Он больше не верит и не надеется. Одного года было достаточно, чтобы вырвать с корнем все эти ложные представления, эти прекрасные, ярко раззолоченные поэтами иллюзии, которые так гневно развеял философ Шопенгауэр, чтобы обнажить притаившиеся за ними страдания мира. Если бы в нем, в этом Шопенгауэре, купеческом сыне из Данцига, не сидела такая сварливая старая баба, полная необузданной ненависти ко всему, что не является им самим, какое утешение можно было бы найти в его учении! Но так он никому не нужен, вся его одаренность гаснет во тьме, как фейерверк, зажигаемый под Новый год баварцами, и от его блестящих фраз остается лишь пустота, беспросветная ночь.
Мертенс приподымается, ищет глазами выключатель; при этом взгляд его скользит по оранжево-красной папке, выделяющейся светлым пятном на черном столе; он мигает, ощущает во рту неприятный вкус и вновь опускается на подушки.
С этого все и началось. Это маленькое ничтожное дело унтер-офицера Кройзинга послужило толчком, незаметным, но достаточным для такого человека, как Мертенс, в котором, может быть безотчетно, что-то уже назревало и раньше. Теперь уже дело не в отдельных случаях. Теперь вся проблема «человек», созревшая для решения, предстала перед духовным взором того, чей путь на протяжении четырех десятков лет освещался образом отца* был сплошным исканием права и истины. Теперь он уже не может слышать некоторых слов, чтобы не ощутить удушья, не почувствовать приступа тошноты. И прежде всего слово «народ». Людей больше нет, есть только «народ». Если беспрерывно повторять слова* «народ подчиняйся, народ, подчиняйся, народ, подчиняйся», — то получается лишь одно покорное стадо. Ты должен и обязан подчиняться. Безразлично, кому. Это уже было известно Аристотелю, и в особенности — Платону. Zoon politikon Что иное обозначает это определение, как не обреченность человека на горестную и вечную зависимость? С той только разницей, что для обоих греков и всех их европейских учеников из этого естественного факта вытекало сознание того, как велика моральная обязанность личности и мыслящего человека — исправлять это прискорбное состояние, облегчать его мудростью и пониманием, совершенствовать и убеждать человечество, прививая ему нравственный долг и гуманность, терпение и самообуздание. С начала возрождения человеческого разума в Италии времен Лоренца Великолепного церковь и светские умы непрерывно пытались выполнить эту обязанность, снимая оковы с религии, осуществляя реформации, революции.
Итог всего этого — нынешняя война, эта вершина нашего развития, выступившая во всей своей кричащей пестроте; дух Европы облачился в блестящие мундиры, и не кто иной, как народы — Volker, peaples — стали лицом к лицу под освященным эгоизмом пурпурно-черно-белым знаменем. Цивилизация пригодилась, самое большее, лишь как техника для истребления или как внешний лоск, как фраза для украшения той ненасытной жажды завоевания, из-за которой земной шар оказался слишком тесным Александру Македонскому и за которую римляне поплатились по крайней мере пятью столетиями войн и гибелью целой культуры. Но чем же будут расплачиваться современники? Товарами и ложью?
Карл Георг Мертенс чувствует, что сердце мягким комом повисло у него в груди. Он откидывает одеяло и идет, слегка пошатываясь, по квартире, которую местная комендатура, изгнав владельца, предоставила в его распоряжение. Давно ли стоит этот дом? Надо думать, больше ста лет. Когда он был новым, над Германией блистали имена Гёте, Бетховена, Гегеля, Европу осеняли боевые знамена Наполеона I, который восполнил опустошения военных походов политическими идеями, великим кодексом законов. Теперь, сто лет спустя, от завоеваний не остается ничего, кроме морального разложения, кроме уничтожения всех индивидуальных ценностей. Люди с восторгом сбрасывают с себя оболочку моральной культуры, снова было народившейся после тридцатилетней войны. Если бы его отец дожил до этого — до единодушного прославления войны лучшими умами Германии, войны, о которой они ничего не знают и которую все они решили приукрасить, фальсифицировать, оболгать, пока она не сольется с их представлением о мире! Юристы и теологи, философы и медики, экономисты и историки, и прежде всего поэты, мыслители, писатели устно и печатно распространяют в народе обман, принуждая себя утверждать то, чего не было, и оспаривать то, что было; они это делают с невинной развязностью, с пылом убежденности, без малейшей попытки установить факты, прежде чем свидетельствовать о них.
Профессор Мертенс близорук, но его глаза быстро привыкают к темноте и позволяют кое-как ориентироваться без света. Он идет к платяному шкафу, надевает теплый халат, домашние туфли, бродит по трем комнатам, которые до сих пор были его квартирой, открывает и закрывает ящики, ищет в письменном столе какой-то предмет, наконец находит его, кладет на стол; в спальне он тоже ищет и находит то, что ему нужно, но оставляет это пока на месте.
В эти последние часы года, открывшего ему глаза, не пристало предаваться иллюзиям даже в отношении самых любимых и признанных ценностей: например, в отношении отца. Знаменитый Готгольд Мертенс — отпрыск протестантских пасторов и мекленбургских чиновников, — разве смог бы он, этот старец, избежать тех капканов лжи, которые Германия расставила повсюду, для того чтобы прикрыть ими гнусные завоевательные вожделения, все вместе и каждое в отдельности, дать им полный простор? Конечно, нет. Не будем обольщаться. После объявления войны он воодушевлял бы юношей, посылая их на поле брани; весь первый год войны он «из глубокого чувства справедливости» защищал бы, отстаивал дело Германии и ее миссию; во второй год ссылался бы на грозный рок, повисший над страной, и, проповедуя священную необходимость, потрясал бы сердца, убеждая держаться во что бы то ни стало, взывая к чувству долга, к примирению с жизнью, к спасению своего народа. И потом, когда его сын, ныне прозревший, изложил бы ему все те факты, которые ему теперь стали известны, — как поступил бы в лучшем случае Готгольд Мертенс? Публично он продолжал бы молчать, но пытался бы тайными беседами и докладными записками воздействовать на рейхсканцлера, своего ученика, капитулировал бы перед командованием армии, искал бы утешения в мертвом прошлом — в неопределенных ссылках на дух европейской истории права, которое, стремясь к обузданию страстей, ставит себе целью создание непоколебимых правовых устоев, защиту и обеспечение мирных граждан, повышение уровня общественной морали, совершенствование носителей духовных ценностей и охранение драгоценного культурного наследия, которое передается от поколения к поколению и придает смысл жизни. А вот он, сын, не верит уже более во все эти высокие веления долга и обманчивые иллюзии. Глаза ему открыл лейтенант-сапер. Целых полгода он сам, с возрастающим недоверием, учился распознавать действительность, а теперь, когда он уже насытился знанием вещей, тот же самый лейтенант-сапер и его убитый брат довершают дело, — вот они, эти несколько исписанных листков, два, три сообщения.
Если оглянуться на все это время, то понимание действительности было обострено в нем, как это ни странно, книгами по искусству. Произведения художников не обманывали, их благоговение перед действительностью, мощная и страстная тяга к раскрытию сущности образа, возникшего из наблюдения человека или природы, — все это только развило в нем настороженность ко всякой маскировке и преднамеренной лжи, к разукрашенным полуистинам, которыми изо дня в день, из месяца в месяц удовлетворяются люди как в политике, так и в военных донесениях.
Он уже забыл, что такое состояние удовлетворенности. Столкнувшись с невероятным, он стал доискиваться. И его прозревшим глазам не дано было больше закрыться, пока перед ним с предельной резкостью не предстал простой, трезвый факт: нельзя больше принимать участие во всем этом; пока его не сразило отвращение, в буквальном смысле этого слова. К жизни его привязывает немногое. Ни женщины, ни чревоугодие, ни мужские развлечения не играли для него роли. Отец развенчал все эти радости, заменив их другими. Он любил путешествовать; но куда, не краснея, мог поехать немец после всех этих разрушений, причиненных войной? Он служил разуму и истине, но убедился в том, что их опоганили, осквернили. У него осталась только музыка, но одна музыка — изначальная, полная муки, подсознательная сила — не в состоянии больше удержать его. За освещенными стенами концертных зал навеки укрепился мир варварства; за восхитительными чарующими звуками пятидесяти скрипок и виолончелей слышатся стоны изгнанных, убитых, обездоленных. Он никогда уже не взглянет на поднятую палочку дирижера, не вспомнив обо всех тех покорных умах, которые, в такт*каждой официальной лжи, точно и предписанным темпом проделывали все, что от них требовали, — целиком покорялись, покорялись! Народ, подчиняйся, подчиняйся, подчиняйся!
Когда ему в первый раз изложили дело унтер-офицера Кройзинга, он сначала удивился, потом пришел в ужас.
Сложность дела не пугала его. Были основания предполагать, что возможно добиться удовлетворения; это нелегко, но достижимо. Но вот уже две недели, как он знает, что это недостижимо. Первоначально письма, представленные лейтенантом, не давали достаточного материала, чтобы начать дело. Затем падение Дуомона, невидимому, вырвало Кройзинга из рядов живых. Его воинская часть сообщила, что он пропал без вести, так по крайней мере значилось в рапорте, ибо в октябре гарнизон форта рассыпался во все стороны. Потом неделями шли розыски, надежда возродилась: лейтенант Кройзинг жив, его видели в одном из окопов на позиции у Пфеферрюкена. Командующий саперами принял от него рапорт и знает, где он находится, А две недели назад французы новой атакой захватили и эти немецкие окопы и холмы. С тех пор пропал всякий след его. По последним показаниям одного из унтер-офицеров, Кройзинг, на глазах спутника, провалился под градом французских снарядов в промерзшую воронку и исчез. Кройзинга опять считают без вести пропавшим; на этот раз в рапорте слышатся безнадежные нотки. Как раздобыть достоверные сведения в районе, который беспрерывно отстреливается французскими пулеметами? Нет, братья Кройзинг исчезли. Справедливость недоступна даже для отдельных людей, даже для собственного народа. На чго, в таком случае, можно рассчитывать для общества, для народов? Ни на что.
— Пи на что, — говорит вполголоса военный судья Мертенс в вечерний сумрак комнаты, и чудится ему, что эти страшные слова тихим эхом отдаются в стенках рояля.
Да, у Карла Георга Мертенса открылись глаза. Он больше не верит утверждениям, не верит, когда их опровергают. Они только помогли ему выяснить картину. Никто не примирится легко с сознанием, что любимый человек в безнадежном состоянии, безнадежном — выражаясь не фигурально, не в переносном, а в прямом и настоящем смысле слова. А здесь дело идет ведь н& о любимом человеке, а о том, что прежде всего достойно любви: о родине, стране, где ты родился, об отечестве, о Германии.
Человека с безбородым лицом ученого, в тонких золотых очках, знобит. Комендатура соорудила перед великолепным камином из белого и черного мрамора простую маленькую печурку, одну из тех, что обезображивают теперь множество комнат в немецких домах. Мертенс при-; двигает кресло к красноватому огню, дрожащему сквозь стекла никелированной дверцы, садится, протягивает руки с растопыренными пальцами к печке, излучающей приятное тепло. Он устало съеживается в низком плюшевом кресле. В его сознании мелькают бессмысленные обрывки стихов современных поэтов и тех, которые стояли в центре литературных споров, когда он, еще молодым студентом, стал впитывать в себя счастье науки и мысли.
Все длится, длится ночь,
Ни месяца, ни звезд, лишь тьма вокруг…
Кричат вороны,
Сбираясь в путь, и коркой льда готов
Покрыться пруд студеный.
Блажен имеющий и родину и кров…
Мы чувствуем сквозь хрупкое шуршанью
Лучей неслышный шаг с высот небесных.
И слышим в наступившем вдруг молчанье
Падение плодов тяжеловесных…
У него нет больше родины. К чему иллюзии? Он мог бы выбрать и другой день, чтобы уйти окончательно и наг всегда. Но сегодня все складывается так благоприятно. До завтрашнего полудня никто не помешает ему. Там, в казино, как это обычно водится, идет попойка, значит и завтра в полдень никто не придет. Кстати, штаблекарь Кошмидер того мнения, что если кто-либо действительно нуждается во враче, то не поленится послать за ним дважды и даже трижды. На эвакуационных пунктах, где не опасаются докторского счета 12, офицеры прихварывают просто для времяпрепровождения. И так, есть возможность поразмыслить, как ему поступить, у него достаточно досуга, чтобы взвесить все «за» и «против».
Дело Кройзинга открыло ему глаза. Затем откуда-то пришло утверждение, правда оно оспаривалось и опровергалось, что немцы не поскупились на пожары и убийства при вторжении в почти союзный Люксембург, беззащитную крохотную страну. В Карле Георге Мертенсе проснулся историк, человек, привыкший к неопровержимым сведениям и проверенным источникам, Люксембург совсем близко, служебный автомобиль всегда в его распоряжении. Он провел много воскресных и будних дней в люксембургской зоне вторжения и как военный и как частное лицо. В первое время он замечал только руины, развалины — они могли быть и следствием военных действий. Потом ему стало внушать тревогу упорное молчание бургомистров и местного населения. По-видимому, его считали шпионом. Только могильные кресты на кладбищах не отказывали в справках: безвкусные железные изделия с фарфоровыми дощечками, на которых красовались скопированные с фотографий оскорбительно безобразные овальные портреты похороненных здесь людей. Жуткое количество этих дешевых надгробных знаков говорит о. тех августовских и сентябрьских неделях… В городке Арлон он, наконец, столкнулся с почти дружески настроенным американским профессором, делегатом Красного Креста Соединенных Штатов, который объезжал, в сопровождении немецкого офицера, разрушенный район. Он намеревался выступить против чрезвычайно искусной пропаганды на тему о немецких ужасах, которыми агентство Рейтера и английская пресса оглушали здравомыслящих американских граждан, в особенности благоволивших к немцам американских евреев. Лишь после четырех часов разговора — от девяти до часу ночи — профессор Мак Корвин убедился, что профессор Мертенс, в противоположность Эйкену и другим германским ученым, остался верен себе. Тогда он раскрыл ему сердце. В одном только Люксембурге было сожжено тысяча триста пятьдесят домов, расстреляно, вне всякого сомнения, около восьмисот граждан. В Бельгии, в северной Франции те же методы дали еще более ужасные результаты. Конечно, корреспонденты газет допускали преувеличения в отдельных случаях и деталях, но в основном их сообщения всегда были достоверны.
Месяц спустя в охваченную бурным возмущением душу профессора Мертенса врывается, как новое подтверждение, донос на ефрейтора Гимке из полевой пекарни в Монмеди. Парень хвастался в пьяном виде, что в дни сражения на Марне он с двумя товарищами со-вершил героический подвиг: при сожжении деревни Соммейль они изнасиловали шестерых — бабушку, мать и внучек, спрятавшихся в погребе своего дома. В результате — шесть трупов. Болтун в простоте душевной настаивал, что может представить свидетелей, которые подтвердят, что им приказали жечь деревни, и притом в выражениях, мало располагавших щадить жизнь крестьян и крестьянок. Это вполне допускал и военный судья Мертенс. Исходя из этого, он с затаенной страстностью вел следствие.
Совершенно иначе отнеслись к это-му делу офицеры и будущие заседатели суда из воинской части Гимке. А к ним, в качестве высшей инстанции, присоединилась тыловая инспекция. Не за совершенное преступление, — чего, впрочем, эти господа не одобряют, — подлежит наказанию Гимке, а за то, что он хвастался, разглашая эту историю, и создавал неблагоприятное впечатление о нашем военном командовании.
— Нам, конечно, известно о всякого рода непристойных случаях, разыгравшихся здесь, — высказался в частной беседе один из этих господ, — но прохвост Гимке заслуживает примерной кары за то, что болтает о подобных делах.
Спустя несколько дней, когда Гимке под охраной ландштурмиста отправился к месту своей прежней работы," чтобы забрать еще оставшиеся там пожитки, он был схвачен несколькими неизвестными кавалеристами и лишь на следующий день, страшно изувеченный, обнаружен в гарнизонном лазарете Монмеди.
Что это такое? Война. Человек у печки улыбается про себя. С точки зрения истории права следует различать в войне два момента: незыблемые правовые устои, существующие для внешнего миря, и право возмездия, право мести, в основе которого лежат интересы любой воюющей части или группы. Оба момента хитро переплетены между собою: по форме, для внешнего мира сохраняется видимость европейской цивилизации, а по существу неограниченно царят инстинкты и страсти, в обуздании которых и состоит как раз процесс цивилизации. Одно и то же право для всех требуют библия и совесть человеческая. Двоякое, троякое право признают современные профессора и обычаи. То, что робко скрывалось и отрицалось в прайс государств до 1914 года, теперь воцарилось с полным бесстыдством, хотя все еще отрицается. И не видно силы, которая остановила, покарала, отменила бы подобный произвол. Это подтверждает и страшная история высылок из Бельгии, которая в последние месяцы так взволновала европейскую общественность, а с нею и профессора Мертенса. Это подтверждают концентрационный лагерь в крепости Монмеди, дело Кройзинга, подводная война — все, все! Сто тысяч человек гражданского населения незаконно изгнаны из своих домов и уведены в Германию для того, чтобы работать там, подобно рабам на нарушителей права и мира. Безнадежны были попытки нейтральных стран пресечь такую ужасающую несправедливость, похищение людей по образцу арабских работорговцев, африканских царьков. Темные слухи о тысячах смертных случаев, причиненных огнем снарядов, недоеданием, эпидемиями в концентрационных лагерях не прекращались. Виданное ли это дело? И это называется немецкой культурой с ее постановками классических произведений в театрах Берлина, Дрездена, Мюнхена? О, незабываемые времена! Поразительное сочетание! Сверху шелк, снизу щелк — говорила, бывало, тетушка Лотхен, придя в детскую: она хвалила чистоту рабочего стола маленького племянника, но затем открывала какой-нибудь из ящиков и находила там непорядок. Концентрационный лагерь в крепости был создан как возмездие и ответ на безобразия, якобы засвидетельствованные некоторыми корреспондентами в отношении германских военнопленных во Франции, их размещения и питания. Французское правительство отрицало эти безобразия, германское военное ведомство упорно на этом настаивало; оно приказало отвести для пленных французских солдат двор крепости Монмеди, натянув над ним, как крышу, колючую проволоку на высоте в три четверти человеческого роста, и люди в состоянии были двигаться только согнувшись — жуткое зрелище! Напрасно Мертенс, как влиятельный военный судья, добивался расформирования этого лагеря пыток. «Сначала, — отвечали ему иа это, — пусть господа французы научатся прилично обращаться с немцами». Привычка проверять факты отжила свой век, ссылки на то, что данное утверждение не доказано, вызывают лишь покачивание головой: этот ничему не верящий военный судья с лицом старого Мольтке! Он, по-видимому, устал, пусть убирается в отпуск. Не беспокойтесь! Он уберется совсем, вопрос лишь в том — как.
; — Ужасом веет от этого мира, он неизбежно становится все хуже, в нем не осталось ни одной искупляющей и облагораживающей силы: ни церкви, ни пророков, ни критической мысли, ни истории, ни даже представления
о том, что в этом есть какая-нибудь нужда. Невероятная гордыня, довольство нынешним бытием наполняют мир, но так будет и после войны, если такое время наступит когда-нибудь. Он, Мертенс, должен уйти. Он позорное пятно в этом мире, который пребывает в-таком великолепном согласии с самим собою. Есть такая степень стыда, которая убивает; она относится не к какому-либо действию и не к свойствам отдельного человека, а к изначальной силе, породившей тебя, — эпохе, народу, расе, назовите это как угодно!
Ежегодно в ночь под Новый год в больших городах и в маленьких множество людей кончает жизнь самоубийством. Почему бы на этот раз и ему не поступить так? Это будет честно: стоя на страже великой и любимой цивилизации, погибнуть во имя ее — молча, без подчеркиванья и суеты. Только выбор способа причиняет ему некоторые затруднения.
Мертенс встает, теперь он чувствует себя лучше, ясность составляет одну из основ его жизни. Он зажигает потушенные лампы, свечи на рояле, ночник. Выпивает рюмку-другую французского ликера, который хранит для гостей; ликер приятен на вкус. Затем собирает в одно место вещи, которыми запасся раньше; вынимает из открытого ящика письменного стола матово-черный казенный револьвер новейшей системы; на блестящей доске стола раскладывает трубочки с ядовитыми снотворными средствами, которые ом постепенно собрал. В Германии их можно получить только по рецепту врача, во Франции гражданину предоставляют больше свободы в выборе способа самоубийства. Как прусский офицер, он обязан выбрать револьвер: если уж умирать, то сообразно чину и званию. Но как человеку и интеллигенту, не расположенному к грубому насилию и разрушению, ему гораздо более по душе яд. Сын знаменитого отца, он в течение всей жизни слишком многим поступался, молчаливо пребывая в тени отцовской славы. Надо ли и сейчас, в последний раз, считаться с традициями и поступить так, как этого требует его происхождение? Или в этом последнем из всех челове-чёских действий он может следовать собственному убеждению и вкусам? Поставить вопрос — значит ответить на него. Если бы он меньше считался с окружающими, был бы менее послушным сыном, менее чувствительным ко всяким влияниям среды, если бы он храбро вступил в борьбу с ней, как иные друзья его юности, — кто знает, как протекала бы его жизнь, завершилась ли бы она теперь, здесь, таким безмолвным концом?
Велика была Диана эфесская, велика и праматерь Кибелла; но велика также услада музыки, эта таинственная изначальная сила бытия, выраженная в замечательных числовых соотношениях между путями планет, мировая гармония тех простых мер и пропорций, которыми только и можно измерить непознаваемое.
Если поближе ознакомиться с высказываниями физиков, то все сводится к колебательным движениям неведомого эфира, к его основным силовым полям, которые в свою очередь превращают массы и тела в вибрирующую нематериальную, следовательно духовную субстанцию. Почему же в таком случае не в нечто, очень родственное музыке? Почему не в самую музыку? Разве в основе этого удивительного сочетания звучащих воздушных волн, вибрирующих стальных струн, дополняющих друг друга пропорций не лежит нечто, уже не имеющее ничего общего со звуком и воздухом? Разве, ощутив сущность музыки и растворяясь в ней, не приближаешься тем самым к тайнам высшей математики? Физике предстоит большое будущее. Он это чувствует, хотя не все понимает в ней. И, может быть, с помощью уха, еще целиком погруженного в органическую материю, возможно иногда почуять, что пределы мира развернулись до звезд, иных звезд, лучших миров, о которых поэт, указывая на ночное небо, сказал: «Они — как диски золотой чеканки, и песней ангелов звучит любой из них».
Как бы то ни было, он уже знает, как удалится в небытие. Он удалится на крыльях музыки. Он поставит на рояль усыпляющий напиток и будет пить его, как бы по рассеянности, когда ему захочется. Наслаждением перед самой смертью, проникновением в мир непознанных созвучий и гармоний — вот чем будет его уход из жизни. И пусть вратами к этому прозвучат те звуки, которые он любит больше всех, потому что они мрачны, противоречивы и вместе с тем новы и прекрасны: квартет Брамса А-моль.
Рояль, поставленный у него в квартире, — парижский старый инструмент; порой чуть-чуть стеклянные тона, но в общем звук мягкий, благородный. Мертенс разводит питье горячей водой, взятой из термоса, долго помешивает. Он вспоминает о своих племянниках, которым оставляет почти все свое земное достояние; об убогой библиотеке маленького университета, где он провел несколько счастливых месяцев у подножия мало исхоженных гор; благодаря ценному дару — мертенсовским книгам — библиотека вдруг станет важным центром; там будут изучать историю права и развитие юридических теорий. Еще разные мысли мелькают у него в голове. Вот будь у него опыт и ловкость, он мог бы очень хорошо приспособить печурку для выделения углекислоты, что совсем избавило бы его от необходимости активных действий. Ладно, усмехается он, в другой раз! Затем он открывает нотную тетрадь — квартеты Брамса, аранжированные для рояля, — и начинает играть. Звуки мягко льются сквозь окна тихого дома, иной прохожий подымает на мгновение голову, кто-то даже останавливается, но погода, холодная, сырая и неприветливая, гонит их дальше.
Пальцы Мертенса скрещиваются, блаженная улыбка преображает его, он слегка кивает головой и раскачивается всем телом в ритме, уносящем его от действительности. Сердце ширится от счастья, его не выразить словами. Человек, в котором зазвучала эта музыка, прежде чем она Пыла записана потными знаками, слегка располневший курильщик стар с чересчур длинными волосами, тупым носом и бородой…….. и этом человеке обитал
ангел! Нежнее, чем прекраснейшие топа портретов Рембрандта или Грюневальда, были краски его души, когда в нем зазвучало без слов неземное, высшее счастье.
По шестнадцати крученым струнам, натянутым в полой деревянной коробке, несется это откровение, танец блаженных духов, исторгаемый десятью пальцами, которым суждено скоро повиснуть одеревенелыми и застывшими, но пока они еще продолжают играть. Разве радость весеннего ветра, когда он, ликуя, подымается с цветочных лугов, не вплетена в этот звук, и разве одновременно в душу не проникает мрачная стихия, все то тленное, из чего возникли цветы? Музыка — вторая вселенная, но более прекрасная, свободная от всех источников заблуждений, которые, увы, проистекают из инстинктов и примитивности нашей животной природы, заглушая в ней все скромное и чистое.
Как хорошо положить, всему конец, подняться и унестись неведомым путем в неведомую страну, на крыльях единственного блаженства, никогда еще не обманывавшего!
Мертенс отпивает из стакана, к содержимому которого примешан сладкий ликер, и начинает вторую часть. Глубокая скорбь прощания… Пальцы неслышно скользят по клавишам, ухо напряженно отдается звукам, непреклонная суровость сковывает уста. Он начинает ощущать вращение земли. Каждое мгновение новый человек, новое дерево возносится на вершину. Он только не знал этого. Вовлеченный в сферу вращения, он, Мертенс, не заметил, что очутился на грани пространства, которое, начинаясь над его головой, вело прямо в другие миры. Но человек, который сейчас музицирует, знал об этом. И тот, кто создал эту музыку, также чувствовал, что творилось вокруг, за его спиной, под ногами, над головой.
Слушал ли он когда-нибудь музыку так, как слушает сейчас? Вот в расцвете своего замечательного творчества мастер склоняется перед гением молодого австрийца Франца Шуберта и полностью повторяет мотив одной из его песен — «Оцепенение»: «Ищу в снегу следы ее шагов я тщетно…»
Чьих следов, станет искать человек, когда, очнувшись от оцепенения, он тихо откроет последнюю дверь и ступит на новый путь — к новым лугам, в но*вые города, созданные неведомыми обитателями из всего нематериального: благодеяний, милосердия, добра, мужественного уединения, любви к ближнему, самопожертвования, — из всего того, что в своем благородстве и великодушии способна источать человеческая душа, обитает ли она в теле философа Ницше, или негра, где ей так же хорошо, а быть может, и лучше, чем в теле императора Наполеона.
Какая прекрасная усталость — усталость от жизни и смерти, усталость от бытия и небытия, усталость от всего великого и ничтожного, всего бесцветного и красочного… Начало менуэта требует от играющего известного напряжения. Но вот он преодолевает порог, и начинается воздушная пляска одиноко шествующих духов, озаренных блеском блуждающих огней. Теперь уже неважно, чтобы в аллегро повиновались пальцы. Еще до начала, до звучания, до претворения в звук слышишь то, что хотел сказать мастер. И совершенно естественно, что мастер Брамс, в черном праздничном одеянии, приходит на помощь своему ученику и восторженному почитателю К. Г. Мертенсу и, пока тот отдыхает мгновение, садится сам за рояль, выпятив брюшко, с окурком сигары во рту, и играет своими мягкими руками то, что написал и что хотел выразить. Разве не так было, когда друзья пировали с Сократом! Не было ли и у него так же сладостно и торжественно на сердце! Духи струн танцуют серебряный менуэт в лунном свете в ночи, на горе, овеянные дыханием пиний и свежестью моря. Предгорья и бухты проносятся пред его взором. «…И головы откинулись па спинки, и юноша — мне помнится — идет…» Строгий и приветливый, выходиг он из-за приподнятой портьеры спальни, опираясь на двух стройных флейтисток, и мастер Брамс поводит своими косыми глазами и говорит по-латыни: «Ты любил справедливость и ненавидел беззаконие, поэтому…» 13 Чего он хочет, испуганно думает Мертенс, я вовсе не умираю в изгнании. Разве можно уснуть праведнее, чем засыпаю я в этом кресле?
Земля — каменный диск под ледяным небом.
Зима сковала весь континент: своими окоченевшими челюстями она безжалостно стиснула людей и окружающие их предметы. В Потсдаме, например, термометр однажды ночью показал тридцать четыре градуса холода. У родителей фрау Бертин, живущих там, две жарко натопленные комнаты, но это мало помогает их зятю. Во Франции, в частности над высотами Мааса, холода не такие жестокие, семнадцать градусов, — но и этого совершенно достаточно.
С начала января все боги и полубоги роты уже возвратились из отпусков; они очень угнетены приемом, оказанным им в самых различных инстанциях, и происшедшими переменами. Артиллерийский парк, уже однажды снятый и вновь водворенный, еще раз снимают, на этот раз окончательно. Парк приютился в лесу, густом и нетронутом, расположенном за горой, у фермы Мюро. На перегоне между этим защищенным пунктом и вокзалом Романи необходимо проложить новый рельсовый путь. К тому времени, когда все будет готово, французские летчики уже давным-давно прощупают поредевший лес, сфотографируют его, дадут свое заключение, и снова придется скорехонько переносить все сооружение в новое место, в лощины возле деревни Этре. Но до тех пор пройдет еще немало времени, а пока только начинается прокладка новой ширококолейной дороги.
Под умелым руководством сержанта Швердтлейна в Ромаиь перебрасывается строительная часть, чтобы ускорить работы на дороге к ферме Мюро. Сержант живет в каменном доме и по неделям не видит роты. На рассвете, в жуткий холод, одна группа солдат нагружает платформы тяжелыми шестиметровыми рельсами, другая — дубовыми шпалами, третья — щебнем.
Сидя на платформах, солдаты едут к месту работы. Затем начинается разгрузка; тяжелые рельсы здорово давят плечо. Но вот грунт выравнен, шпалы и рельсы уложены. Стыки скрепляются тяжелыми накладками и гайками; этим заняты саперы из Вюртемберга — ландштурмисты, прибывшие, из Дамвилера. Большую часть дня они помогают русским в подготовлении трассы. Русским? Да. К нестроевым солдатам присоединили около семидесяти человек русских военнопленных, неизвестно где размещенных; это — изголодавшиеся люди, в темно-серых, цвета земли, шинелях, терпеливые, ловкие; за ними смотрят ландштурмисты-пруссаки, по возможности из тех, кто в состоянии понять две-три ломаные фразы на каком-нибудь славянском языке, В команду Швердтлейна входит и нестроевой Бертин. Иначе и быть не могло: ведь команда не из приятных. Все же Бертин проявляет сейчас больше выдержки, чем когда бы то ни было. Он как бы отупел, потерял всякую надежду на Железный крест, но зато это человек, который на протяжении короткого времени дважды избежал смерти. Пять дней он состоял в команде Кардэ, в ведении которой находился разместившийся в бывшей лабораторной палатке небольшой пункт для осмотра поврежденных снарядов. В шестой, роковой, день Бертин рано утром был отправлен в Романь, а в полдень взорвался снаряд и уложил его соседа по койке, крестьянина из Биденкапа в Обергессене, отца троих детей. А спустя еще каких-нибудь два дня самолет снес свое яйцо прямо в «лагере Штейнберг; правда, снаряд разрушил лишь офицерский нужник, но продырявил осколками наружную стену барака номер два, сбоку, там, где спал только Бертин. Подобного рода случаи располагают к размышлениям и воспитывают выдержку, тем болеё что, по слухам, этот же самолет побывал в Монмеди, где отправил одного, а может быть, и нескольких высокопоставленных чиновников на тот свет.
Счастлив поэтому тот, кто может спокойно ночевать в Романи, а днем орудовать киркой, согревая себя работой. Мерзлая глина тверда, как мрамор. Землекоп в состоянии разбивать ее только на небольшие куски, в форме ракушек. В такой жестокий мороз отдыхаешь иногда у костра, который разрешено раскладывать наиболее слабосильным из русских. Нетронутый лиственный лес прорезывает жилками веток небо. Трасса новой дороги отмечена поваленными стволами, взорванными пнями, срезанным кряжем холмов. Едва успеешь за день сколоть сантиметров десять мерзлой коры и добраться до более мягкого глинистого грунта, как уже садится солнце. За ночь земля опять промерзает на глубину десяти сантиметров, и на следующий день та же волынка.
Но самое ужасное из всех мучений, которого боятся поголовно все, — это разгрузка вагонов со щебнем. Стоишь там, наверху платформы, едва шевеля ногами, втыкаешь большую продолговатую лопату в неподдающиеся разрыхлению камни (они, как склеенные, плотно прилегают друг к другу) и швыряешь их, всегда с тем же тяжелым напряжением, на новую насыпь для железнодорожной колеи.
Благо тем, кто забивает и трамбует щебень: они еще в состоянии двигаться, ускоряя циркуляцию застоявшейся крови. Но на платформе умещаются, не мешая друг другу, всего три человека.
Сегодня щебень разгружают нестроевые Лебейдэ, Паль и Бертин. Карл Лебейдэ достаточно силен, чтобы, не переутомляясь, орудовать тяжелой лопатой, по Бертину и Палю приходится туго. Сияв шинели, напялив поверх мундиров рабочие куртки, поверх фланелевых рубашек — шерстяные свитеры, они обливаются потом и в то же время зябнут. Все удрученно молчат. Они между собою приятели., и Карл Лебейдэ воздержался бы от колкостей, обычно так и сыпавшихся с его языка, если бы эти двое слабосильных взвалили на него большую часть работы. Но порядочность не позволяет им отставать. Стук лопат и грохот камней прерывается короткими восклицаниями ободрения и проклятиями.
Так проходит целый день, от восхода и до захода солнца, а мысли людей только в самой ничтожной степени вращаются вокруг их работы. Люди размышляют о неизбежности неограниченной подводной войны, о том, что за этим последует объявление войны Северной Америкой* Их мысли вращаются также вокруг всяких посторонних намерений, желаний, соображений. Попадаются и очень странные желания. Хорошо, что у человека череп не из стекла! Бертин очень испугался бы, если бы знал, с какой серьезностью и как мучительно его сосед Паль решает вопрос о том, пожертвовать ли частицей своего бренного тела, чтобы живым вернуться домой. Потому-то Паль и Лебейдэ и не посвятили его в свои замыслы. Бертин — ненадежный парень, — нельзя сказать, что непорядочный, но слабохарактерный, очень слабохарактерный. Разве он не купил банку искусственного сала у какого-то мошенника-кашевара и не жует его потихоньку, даже не предложив друзьям? Раньше он так не поступал; надо будет при случае ругнуть его за это. Правда, нужда велика, в отделениях крадут друг у друга съестные посылки! Не будем поэтому так щепетильны — вот правило Карла Лебейдэ. Паль в этом отношении более строг к Бертину, и в какой-то мере даже разочарован в нем. Искусственное сало — приятная вещь, но солидарность лучше. Бертин ведет себя не по-товарищески; ужинает у себя на койке и прячет еду под замок. Конечно, и это пройдет со временем.
В наказанье Бертину сообщают, что от него утаили отправку письма, которое пропавший без вести унтер-офицер Зюсман передал в декабре Лебейдэ. Вместо того чтобы вспылить и принять вид оскорбленного, Бертин совершенно спокойно спрашивает, препроводили ли они письмо дальше, по назначению. По-видимому, он стал равнодушно относиться к тому, что еще три месяца назад не казалось ему безразличным. Да, жизнь жестока; это не танцулька с угощением и новогодним пуншем. Гордость, чувствительность и достоинство изъедены молью; благородные намерения и принципы линяют, точно меховой жилет, от которого остается только потертая кроличья шкурка, синяя и облезлая.
Бертин в самом деле чувствует себя с каждым днем хуже. Тяжелая работа на холоде отнимает у него последние силы. Дружеские нахлобучки, их хоть отбавляй, уже не действуют на него.
Однажды вечером он задремал, лежа на койке. В по-мощение отделения Швердглейна, где все занять! починкой одежды и игрой в карты, входит, внося с собой струю холодного воздуха, толстяк в очках, с приплюснутым носом и круглыми глазами. Он озирается — резкий свет карбидных ламп слепит глаза, — оглядывает железную печку, длинную трубу, на которой сохнет белье, голые окна, заложенные кипами газетной бумаги, предохраняющей от холода и ветра, и говорит в нос, что ищет некоего референдария Бертина, но, видно, попал не по адресу. Когда он входит, все встают, так как сначала его принимают по куртке, подбитой мехом, за офицера, делающего обход. Но унтер-офицер Пориш отклоняет эти знаки внимания. Пусть не разводят церемоний. Он здоровается со Швердтлейном, кладет на стол коробку папирос и сразу завоевывает всеобщее расположение.
Тем временем Бертин приподымается, заспанными глазами смотрит па пришедшего и заявляет, что он и есть Бертин. На это унтер-офицер Пориш отвечает, что он не собирается съесть его, хотя и пришел по поручению военного суда в Монмеди; ему только нужны кое-какие справки по делу, которое находится в суде. Поездка имеет, кроме основной, также и побочную цель, а посему он почтительнейше просит коллегу надеть сапоги и проводить его до вокзала, где его приятель, тоже берлинец, несет дежурство. При словах «военный суд в Монмеди» Бертин спускает ноги на пол.
— Ага! — говорит он, быстро приводит себя в порядок и спустя мгновение стоит у стола, готовый к выходу.
— Теперь пойдем, хватим по единой, — гнусавит унтер-офицер Пориш, поясняя свою мысль выразительным жестом, как бы поднося ко рту чарочку,
— Только не отправляй его мне обратно в пьяном виде, — предостерегает унтер-офицер Швердтлейн, — завтра в шесть утра ему опять на работу.
Отделение злорадно хихикает.
Они осторожно спускаются по плохо освещенной и скользкой от примерзшей грязи лестнице. Обледенелые дороги вымерли, жестокий восточный ветер загнал всех под крышу.
— Скорее бы в теплое местечко, — кряхтит Пориш, — моя легкая обувь совсем не пригодна для полярных экспедиций.
Бертин посмеивается, окончательно разбуженный морозным ночным воздухом: у этого человека штатская обувь хорошего покроя и из тонкой кожи.
— Куда вы, собственно, ведете меня? — спрашивает он на ходу.
— К Фюрту, моему другу по корпорации, — стонет Пориш, выдыхая клубы воздуха своим приплюснутым носом. — Но помолчим, иначе у нас примерзнут языки.
Бертин немного знает унтер-офицера Фюрта; его бахвальство никогда ему не нравилось. Конечно, и в армии есть столичные штучки с хорошо подвешенным языком, которые то и дело возвещают о том, что они думают по тому или иному поводу.
У себя в комнате Фюрт производит менее отталкивающее впечатление, чем на людях. Он на «ты» с унтер-офицером Поришем и дружески пожимает руку Бертину, словно они старые собутыльники. На правой щеке у него два тонких рубца — прямой и под углом; глубокая кварта и рубленая кварта, думает Бертин, удивляясь про себя, что еще не забыл со студенческих времен эту терминологию фехтующих студентов.
Меблировка комнаты Фюрта превосходно гармонирует с его рубцами на щеках. Огромная софа желтоватого дерева с табачно-коричневой шерстяной обивкой занимает заднюю стену. Над ней Фюрт нарисовал на бумаге нечто вроде герба, с красно-бело-черными косыми полосами. Посередине герба красуется какой-то вычурный графический рисунок с восклицательным знаком, над ним загадочный лозунг «А. Ю. Б. — да будет моим знаменем!» Ниже висит на гвозде вышитая студенческая шапочка, еще ниже — две тяжелые скрещенные рапиры французского происхождения, с вплетенными в гарды цветными лентами академических корпораций. Справа и слева разместились вырезанные из газет и прикрепленные кнопками портреты бородатых мужчин в традиционных костюмах, присвоенных кабачку корпорации.
Бертин удивленно соображает: все это перенесено сюда из забытого мира немецких университетов, где молодые люди основывали корпорации для того, чтобы кутить, фехтовать и наслаждаться жизнью… на самом же деле для того, чтобы обеспечить себе будущую карьеру через протекции и связи со «старыми коллегами». Так как различные слои немецкой буржуазии не принимали в свои корпорации молодых евреев — хотя бы и одинакового общественного положения — под прозрачным предлогом принадлежности к чуждой расе или вероисповеданию, то эти евреи соединялись в самостоятельные корпорации такого же типа, с христианами или без них. Но большей частью они предпочитали, как Бертин, раствориться в армии свободных, верящих в собственные силы людей с высшим образованием. В этой среде не интересовались происхождением и состоянием родителей, а лишь способностями, отношением к делу и личной энергией. Так вот Бертин, значит, находится в комнате одного из «А. Ю. Б;»; как член студенческой корпорации, Фюрт носит ее цвета и бьется на рапирах; но как член союза юристов с университетским образованием, он является коллегой, питомцем влиятельных профессоров поколения великого старца Готгольда Мертеиса, появившегося некогда на свет в бедном пасторском доме в Гюстрове, в Мекленбурге.
На столе чай, от него идет пар, стоит бутылка рому для грога, ящик сигар; сам унтер-офицер Фюрт курит короткую трубку.
— Я чувствую себя так, — говорит он сияя, — как будто я нарядился в одежду, принятую в нашем кабачке, и мы устраиваем домашнюю пирушку в Мюнхене или во Фрейбурге. Там тоже бывают такие гиперборейские зимние бесснежные ночи. Невероятно мило с твоей стороны, Погге, что ты пришел проститься со мной.
Бертин догадывается: «Погге» — это прозвище унтер-офицера Пориша, данное ему собутыльниками, нижненемецкое слощв, означающее лягушку и, пожалуй, очень метко характеризующее подобных людей.
— Не стоит благодарности, — отклоняет Пориш.
Я пришел не только ради тебя, а также и ради него, — указывает он на Бертина, — но'прежде всего я пришел ради себя самого. Ибо я должен высказаться. Я не могу больше таить это в себе. Я знаю, что во всем Берлине не найдется ни одной собаки, которая поймет и поверит, что в наших кругах не решаются шевельнуть собственными мозгами, настолько все «патриотически» настроены и запуганы. А в отделе военного сырья, куда я отчаливаю, мне, конечно, придется еще больше прикидываться дураком, чем в каком-либо другом месте. Что; Пеликан, у твоих стен есть уши?
«Пеликан»! Бертин не может удержаться от смеха Опять удачное прозвище: большой нос унтер-офицера Фюрта, маленькие круглые птичьи глаза, мягкий подбородок,
— Присаживайтесь поближе… Но сначала подкрепимся глотком крепкой полярной водки, — настаивает Пеликан.
— Глоток — это как раз подходящее слово, — шутит Пориш и бесцеремонно сморкается.
Ошибается ли Бертин, или глаза толстяка действительно влажны?
Итак, Карл Георг Мертенс, военный судья в Монмеди, отравился. Он отнюдь не стал, как об этом распространялись газеты, жертвой несчастного случая, автомобильной катастрофы или воздушной бомбы.
— Это было выше его сил, понимаете? — бормочет Пориш. — Он больше не в состоянии был выносить низость жизни и швырнул нам в лицо всю эту дрянь — пусть ею довольствуются толстокожие люди с грубыми лапами, люди, лучше его умеющие барахтаться в грязи… Он был благородный человек; никто, кроме меня, и не представляет себе, сколько в нем было благородства. Отец плохо подготовил его к жизни, придавил его своим авторитетом. Не-; легкое дело — быть сыном старого Мертенса!
Пориш облегчает душу, сбросив тяжесть, угнетавшую его в течение многих недель. Слова беспорядочно срываются с его уст, смешиваясь с дымом сигар, прерываясь неясными намеками, и унылыми шутками. Подробнее всего он останавливается на изгнании населения из Бельгии —< он помогал собирать сведения об этом. Но оказывается что в этом вопросе Фюрт гораздо более осведомлен, чем землекоп Бертин, который подолгу не следил за газетами и, кстати, давно позабыл, что он референдарий.
Он сидит, облокотившись на руку, без мундира, в синем свитере. Маленькие глотки вкусного грога согревают его. Теперь он начинает понимать то, что ему сразу бросилось в глаза в окрестностях Романи: какие-то люди в штатском, в праздничной одежде из тонкого черного сукна, неподвижно стояли в жестокие морозы на дорогах, воткнув в землю большие лопаты, не пытаясь согреться работой.;о том, что это бельгийцы, рассказывала охрана из ландштурмистов, давно отказавшаяся от попыток заставить их работать. Бельгийцы голодали, замерзали, но не шевелили пальцем, что с большой силой запечатлелось в памяти Бертина. И называлось это «принудительной мобилизацией». Слово прикрывало действительность. Впрочем, он не одобрял и дикого презрения, с каким бельгийцы относились к тем из своих земляков, которые заговаривали с караульными на фламандском языке, стараясь расположить их к себе, разводили для них огонь, грели кофе, получая за это хлеб. Теперь война, думалось ему, люди не должны быть так щепетильны, так горды! Побежденный должен жить в согласии с победителем и не причинять себе излишних страданий. Но теперь все эти факты, освещенные предсмертным отчаянием Мертенса, приобретают в глазах Бертина иной смысл.
Пориш продолжает рассказывать. До самого последнего мгновения военный судья был занят делом Кройзинга.
— Это касается вас, — говорит он, глядя печальными ' глазами на Бертина. — Хотя вы и не указали своего адреса/но мы нашли его во вкладке между документами, где он был записан рукой старшего Кройзинга, лейтенанта, который, собственно, и является зачинщиком этого дела; его образ незабываемо запечатлелся в памяти у Мертенса и у меня. Вы, как друг его погибшего брата, должны были помочь в случае надобности своими показаниями. После этого мы ничего не слышали о Кройзинге. Все паши розыски были тщетны: пропал без вести. Но вот, спустя четыре-пять дней уже после того, как К. Г. Мертенса перевезли в вагон, который должен был его доставить в Берлин на кладбище святого Матвея, мы вдруг получаем известие от этого самого Кройзинга. Он лежит в госпитале в Данву с пробитой берцовой костью и намеревается по выздоровлении взяться за дело брата.
— Он жив! — восклицает Бертин, вскочив с места.
— Да, как это ни странно, жив! А теперь у меня к вам только один вопрос. Ведь вы — гот самый солдат, с которым юный Кройзинг познакомился за день до смерти?
Бертин молча кивает в ответ, он настораживается.
— Вы, значит, не только не из его роты, но ничего и не видели сами?
— Нет.
— Благодарю, — устало кончает Пориш, — тогда ваши показания бесполезны; ибо нынешний заместитель моего профессора — обыкновенный судья, засушенный чиновник, который положит ad acta, то есть пошлет к чорту всякую «лишнюю белиберду». Тут не поможет никакой лейтенант. Даже Кройзинг! По-видимому, он сделан из железа, этот Кройзинг, — прибавляет в недоумении Пориш.
Бертин утвердительно кивает, встает.
— Да, в самом деле он из железа и, кроме того, одержимый безумец.
Пеликан, иначе говоря адвокат Александр Фюрт, имеющий свою контору на Бюловштрассе и квартиру в Бер-лине-Вильмерсдорфе, настойчиво требует объяснений. Он не может допустить, чтобы Погге таинственно разглагольствовал здесь с видом посвященного. Пориш и Бертин рассказывают ему о том, что им пришлось частью пережить, частью передумать по поводу этого дела. Пеликан скорбно качает головой.
— Будьте довольны, что это все забыто. Кому какая польза, скажите на милость, если опять явится какой-нибудь осел и выест траву, которой поросло все это?
Но адвокат Пориш возмущается. Ведь это последнее завещание справедливого человека, которого всегда окружала атмосфера честности. Он не может допустить, чтобы оно просто пропало в огромной куче нечистот, которую поток жизни беспрерывно выбрасывает на берег.
— Да— говорит Фюрт, — это меняет положение. Хотя, — мельком обращается он к Бертину, — нашему гостю следует напомнить, что ему надо устраниться от этого дела, иначе он не оберется хлопот. Я довольно часто видел вас по утрам, как вы отправлялись на работу, и удивлялся, что вы не нашли для себя более легкой деятельности. Но это так, между прочим. Тебе, дорогой Погге, могу быть полезен только одним сообщением, — не знаю, пригодится ли оно.
— Позвольте, — прерывает Фюрта Бертин, который под влиянием рома и уютной обстановки перенесся мыслями в те времена, когда с состраданием смотрел на корпорантов и на их цвета, как на проявление атавизма, как на татуированных дикарей с искусственными рубцами и пестрыми одеждами для плясок.
— Самое важное теперь — отыскать госпиталь Данву.
Пеликан неодобрительно смотрит на Бертина. Но
Пориш поддерживает его. Фюрт молча вынимает из шкафа карту и раскладывает ее на столе: вот Романь, Флаба, даже Крепион и Муаре, но Данву нет. Беспомощно рассматривают они пестро раскрашенную карту, город Верден, деревню Дуомон, извилистое течение Мааса. Но вот Пеликан тычет острым ногтем мизинца в какую-то точку: Данву.
— Кто бы мог догадаться, — восклицает Бертин, — ведь это на левом берегу!
В самом деле, по ту сторону извивающейся, как черная змейка, реки жизнь продолжается. Но там уже территория другого командования, и неизвестно, принесет ли кому-либо пользу признание этого факта,
Пеликан торжественно откидывается назад и говорит, скрестив руки:
— Не знаю, к счастью это или к несчастью для тебя, друг мой Погге, но на всякий случай сообщаю тебе, что там, напротив, в армейской группе Лихова военным судьей состоит Мопсус. Ты его знаешь?
Адвокат Пориш смотрит на него большими глазами. Конечно, он знал Мопсуса, вернее адвоката Познанского; и не только по списку «старых коллег», но и лично, по большим корпорантским празднествам и мимолетным встречам в коридорах берлинских судов.
— Откуда ты знаешь, что он торчит там? — спрашивает Пориш.
На это Пеликан отвечает вопросом: разве Пориш не изучает от доски до доски «Известия А. Ю. Б.»? Нет. Пориш не изучает их от доски до доски. Пеликан ликует: тогда нечего удивляться, что он так слаб и беспомощен в этом мире.
— На левом берегу, — задумчиво повторяет Пориш.
— В Энс или Монфоконе, — говорит Пеликан.
— У меня не много времени, — продолжает Пориш, — но я поеду к лейтенанту и посоветую ему обратиться к Мопсусу. Если уж кто-либо в состоянии дать ему совет, то несомненно только он.
— Да, — соглашается Фюрт, — он уж посоветует.
Бертин зевает, он устал. В конце концов какое ему дело до этих людей с их идиотскими кличками? Завтра ему надо опять таскать рельсы.
— Я не скрываю от тебя — шансы твоего лейтенанта невелики: противник слишком обогнал его.
— Хотелось бы мне поглядеть, — говорит Бертин, зевая, — как пруссаки решают дело, когда шансы обеих сторон одинаковы.
Никто не отвечает. Оба собеседника ждут, пока он уйдет. Чтобы Заполнить наступившую паузу, Пориш рассказывает, что в бумагах лейтенанта Кройзинга находится записная тетрадь брата в черном переплете, но он не в состоянии разобрать эти записи, так как ученики Мертенса, как известно, не смели вести стенограмму лекций. И они смеются, вспоминая припадки гнева этого взъерошенного бородатого человека на кафедре, когда в начале семестра новички пытались стенографировать его лекции, Он ненавидит эту мефистофельскую мудрость, которую Гете только ради иронии вложил в уста своему дьяволу, гремел он тогда; до дому надо уметь донести не то, что записано черным по белому, а то, что огнем горит в твоем сердце; и, кроме того, лекции его предназначены для будущих юристов, а не для писарей.
Бертин вскакивает: «Который час?» Унтер-офицер Фюрт отвечает, что уже поздно, надо отправляться, скоро заиграют вечернюю зорю. Он говорит с Бертином очень мягко, без всякой заносчивости, приглашает его почаще, как только ему вздумается, заходить погреться, навязывает несколько сигар и светит ему, когда тот спускается по лестнице; Пориш крепко жмет его руку и желает бедняге-землекопу благополучной зимовки.
Пеликан возвращается, подбрасывает в печурку уголь, набивает трубку.
— Парень в самом деле нуждается в хороших пожеланиях. Мы всегда, задолго до того, как узнают они сами, осведомлены о том, куда собираются бросить этих землекопов.
— Кем ты, собственно, являешься здесь? — спрашивает Пориш.
— Формально — я унтер-офицер железнодорожной части, — отвечает Пеликан, — на деле — железнодорожный комендант Романи, заправляю всем. Мой лейтенант пьёт, не мешает моей работе и подписывает все без лишних разговоров. Это блестяще устраивает нас обоих, ибо я в курсе всего, и обязательно поеду в отпуск, как если бы я был фюрст, а не Фюрт14.
— Он громко смеется над своей остротой.
— Итак, мне известно, что этого парня и всю его часть заменят на следующей неделе людьми из четвертой роты того же батальона. Значит, он исчезнет из поля моего зрения. У них будет исключительно неприятный начальник, сержант Баркоп из Гамбурга. Откуда это мне известно? От самого Баркопа, который по этому случаю изрядно хлебнул третьего дня. Их станут учить, как разыскивать неразорвавшиеся снаряды, с чем они и могут себя поздравить!
— Зачем это нужно? — спрашивает адвокат Пориш, как будто он никогда не носил военного мундира.
— Дорогой Погге, — возражает Пеликан, — и ты еще ищешь прибежища в отделе военного сырья? Разумеется, это нужно для войны, для окончательной победы, для Америки, для всего мира!
— Ну, чорт с ними! — отвечает Пориш.
Тем временем Бертин пробирается морозной ночью в барак. Его шаги гулко отдаются в воздухе; мороз снова бодрит его, чай с грогом пришелся ему по душе. Смешной Пеликан немного развеселил его. Хотелось бы поддержать знакомство с ним. Во всяком случае сегодняшний вечер принес ему большое утешение: Эбергард Кройзинг жив, его воля не сломлена, он в безопасности. Правда, недурное состояние для человечества, когда отдых покупают ценой тяжелых раньше охотно платят такую цену. При первом же удобном случае надо написать Кройзингу; может быть, не сейчас, а когда он, Бертин, сам будет чувствовать себя бодрее, чтобы не показаться плаксивой бабой. Только бы потеплело и работа стала легче! Только бы 1917 год принес ему отпуск. Тогда он с радостью последует совету Кройзинга и будет держать нос по ветру.
Часы еще не пробили девять, когда он, весь в поту, добирается до барака. Все мирно похрапывают, и никто не знает, что их ждет впереди, ибо боги поспорили между собой и бросили жребий, решая участь простых смертных.
Будь лейтенант фон Рогстро не только благожелательно настроенным человеком, но и опытным офицером, он, прежде чем осуществить свое прекрасное намерение, осведомился бы на досуге, ублаготворены ли уже все окружающие Бертина начальствующие лица достаточным количеством знаков отличия. Но, к сожалению, он не сделал этого. Его заявление окольным путем, через канцелярию парка, поступает после Нового года в канцелярию батальона в Дамвилере. Таким образом, полковник Штейн и майор Янш почти одновременно узнают о том, что им предлагается выхлопотать для нестроевого солдата Бертина Железный крест второй степени.
Оба офицера, которые, как уже известно, терпеть не могут друг друга, совершенно разные люди: полковник Штейн, старый кавалерист, тучен, вспыльчив, не лишен, однако, добродушия; майор Янш худ, озлоблен, крайне суетлив, но сдержан — до поры до времени. Само собой разумеется, что у обоих красуется в петлице черно-белая ленточка. Но, читая донесение лейтенанта фон Рогстро, племянника влиятельного крупного землевладельца Восточной Пруссии, о геройстве нестроевого Бертина, каждый из них думает про себя: на этом деле можно без особого труда нажить и Железный крест первой степени, ко каждый, конечно, имеет в виду только самого себя.
— Послушайте, — говорит полковник Штейн своему советнику и адъютанту, — ваш дар пророчества делает вам честь, но это немыслимо. Совершенно невозможно допустить, чтобы какой-то ничтожный майор нестроевой части в Дамвилере притязал на Железный крест первой степени. Мы были в парке, мы присутствовали при бомбардировке. Наш обер-фейерверкер Шульц выдал лейтенанту фон Рогстро триста ударных взрывателей и пятьсот дистанционных трубок. Очередь на получение отличия за нами, и мы не уступим ее.
«Мы» это у него означает «я», думает обер-лейтенант Бендорф, но не спорит. Он только говорит:
— А тот солдат, которого имеет в виду лейтенант…
— На этот раз получит шиш, — : грубо обрезает его полковник. — На очереди прежде всего — мы. Отпуск будет для него приятнее Железного креста. Вообще, какое мне дело до этих землекопов! Я их не знаю, и они не знают меня, и если уж на этом деле кто-либо получит орден, то это я.
— Н-да, — говорит обер-лейтенант Бендорф, подходя к окну мрачной комнаты, отведенной для них, — тут дело обстоит не так, как вы полагаете, господин полковник. Этого человека вы как раз знаете.
— Не припомню, чтобы имел честь знать его, — ворчит полковник, у которого болит нога.
Обер-лейтенант Бендорф продолжает говорить не из чувства злобы, но чтобы подавить гложущую его тоску, — > ведь его самого отстраняют от награды, о нем даже и речи нет.
— Вы видели этого человека. Вы даже хотели его наказать, когда толпа французов проходила мимо и солдаты поили. их водой. Припоминаете, господин полковник? Был среди них такой бездельник с черной бородой, он, не брезгуя,^дал французу напиться из своего котелка. Это и есть Бертин.
Полковник смутно и без злобы припоминает что-то.
— Ах, этот, — говорит он, закуривая — папиросу. — Ну и наглец же, вертит то так, то этак! Но если вы и в самом деле думаете, что Янш тоже рассчитывает на орден, то давайте отправимся к нему и дружески выбраним его за это. Подарю ему ящик шоколаду; малый от восторга забудет и кайзера и господа бога, не говоря уже о Железном кресте, который ведь не конфета — его нельзя обсосать.
Он громко хохочет, довольный своей выдумкой, а обер-лейтенант Бендорф лишь ухмыляется и поддакивает. В такой деревне, как Дамвилер, ничего нельзя скрыть: все знают, что, майор Янш лакомка и, как мальчишка, падок на сладости. Тем самым он дает в руки своим врагам оружие против него, о котором вовсе и не подозревает, но о котором ему очень скоро напомнят.
Когда майору Яншу докладывают о приходе его врага, полковника Штейна, он тотчас же соображает, в чем дело. Его глаза загораются, как у хорька, волосы встают дыбом.
Он был занят важным делом — чертил для. журнала «Еженедельник армии и флота» карту будущего германского государства; он возвратил великому отечеству Лютцельбург, Нанциг и Верден, присовокупив, кроме того, Голландию, Милан с Ломбардией, Курляндию, Лиф-ляндию, Латвию и Эстонию вплоть до Дорпата. Непосвященным следует объяснить, что Лютцельбург и Нанциг пока еще позорно называются Люксембург и Нанси. Но члены Пангерманского союза и «Союза против владычества евреев» считают себя обязанными восстановить вновь добрые немецкие названия. Он убирает карту, поглаживает свои длинные, опущенные книзу усы, оправляет тужурку и идет к гостям.
Комната жарко натоплена, и воздух в ней не нравится полковнику; он с милой улыбкой просит разрешения открыть окно. Майор Янш кисло соглашается. Наверно, начнутся пререкания, полковник имеет привычку громко изъясняться, — все вокруг тотчас же узнают, в чем дело. Ну и что же, он, Янш, готов ко всему, но не уступит.
В течение трех минут оба петуха так наскакивают друг на друга, что только перья летят. Полковнику даже не верится, что майор серьезно рассчитывает на отличие, которое, может быть, перепадет тут. Ведь всем известно, что он никогда не покидал прекрасного, застроенного каменными домами Дамвилера; а сидя в Дамвилере, вряд ли можно заслужить Железный крест первой степени. Янш спокойно, с ледяной холодностью, возражает, что каждый должен бороться на том посту, который ему предназначен; полковнику тоже, пожалуй, не полагается быть в Дамвилере как раз в то время, когда вверенный ему артиллерийский парк пылает в огне.
Полковник Штейн хохочет доупаду. Великолепно! Майор прикидывается проповедником морали и упрекает других в том, что они благоразумно отступили, между тем как сам он ни разу не понюхал пороху! Есть от чего на стенку лезть! Майор Янш, однако, полагает, что это не имеет никакого значения. Лейтенант фон Рогстро представил к отличию солдата батальона, а не солдата парковой роты. Не пожелает ли управление парка прибрать к рукам также и отличия, которые заслужила нестроевая часть I–X-20? Это было бы уж совсем великолепно! Ему, майору Яншу, это вечное вмешательство и все эти притязания уже давно действуют на нервы. В его служебные дела никто не имеет права совать нос, и только он сам может решать, кому полагаются знаки отличия в его батальоне. Тут уж во всяком случае никто ему перечить не смеет.
— Жаль, — говорит полковник Штейн, удобно восседая в кресле, — жаль, господин Янш, что вы так нетолерантны А я уже рассчитывал полюбовно покончить с вами на таком объекте, как ящик шоколада: мне казалось, что это вам доставит больше удовольствия, чем орден, — ведь его в рот не сунешь!
Майор Янш приходит в ярость. К сожалению, полковник Штейн сидит спиной к окну, так что от его взгляда не ускользает большая жестяная коробка с бельгийскими конфетами, которая возвышается на полу, справа от майора. Янш с шумом захлопывает крышку коробки и гневно шипит:
— Что за глупости вы несете? «Нетолерантны»! «Объект»! Видно, немецкий язык недостаточно хорош для вас, чтобы обходиться только им. Даже во время войны со всем миром вы не снисходите до него и не желаете вывести из употребления весь этот романский мусор!
Полковник Штейн удивленно обращается к обер-лейтенанту Бендорфу.
— О каких глупостях говорит этот господин? — спрашивает он, будто Янша нет в комнате. — Может быть, этот лакомка подразумевает колкости? Тогда это еще имеет смысл, ведь глупости здесь говорит только один он.
Майор Янш бледнеет, покрывается красными пятнами, снова делается белым как полотно, задыхается. Он знает, что его недолюбливают. До сих пор он плевал на это, ибо сильные умы не могут избежать недружелюбия дураков. Но теперь надо взять себя в руки, создать благоприятное настроение в свою пользу, дождаться возвращения Нигля, — отпуск приятеля скоро кончается. Поэтому он меняет тон.
— У вас, господин полковник, уже имеются отличия, — говорит он почти просительно, — вам нет необходимости похищать ягненка у вдовы. Солдат, который указан в рапорте, принадлежит к части I–X-20, и любая инстанция согласится с тем, что если он не отступил перед снарядами, то не для прекрасных глаз господина полковника Штейна, а во имя чести своей роты. Если когда-нибудь другой артиллерист привлечет к себе таким же образом внимание постороннего офицера, тогда наступит ваша очередь, господин полковник. По праву и справедливости…
Полковник Штейн вскакивает с кресла. Непонятно, отчего он так рассвирепел; как впоследствии сообразил обер-лейтенант, начальник парка вспылил потому, что втайне не мог не согласиться: в болтовне этого коротышки есть доля истины.
— Ягненок вдовы! — кричит он. — Право и справедливость! Посмотрим, что представляет собой войсковая часть, которой вы командуете, милостивый государь! По всей справедливости, надо было в июне отдать под суд того самого солдата, на которого обратил внимание чужой офицер. Пусть бы лучше этот предатель не попадался на глаза своим собственным командирам, не братался бы на глазах начальства парка — на моих собственных глазах, милостивый государь, — с пленным французом, не поил бы негодяя водой из своего котелка! На виду у сотен глаз, милостивый государь! В нарушение моего точного приказа! Тогда Бендорф уговорил меня, и солдат не был наказан. Но если вы, как говорят по-берлински, теперь подложите мне свинью, то я протрезвею об этой истории с самой высокой колокольни. И тогда вы попляшете, милейший, тогда вас научат требовать от своих людей дисциплины и повиновения!
Майор Янш снова бледнеет. Он чувствует, что от гнева у него в животе начинаются спазмы. Что это? Скрыли от него летом какие-то события? Если этот жирный пьянчужка говорит правду и пустит в ход то, что он тут прокаркал, то его Железный крест первой степени, конечно, вылетит в трубу. Расшатанная дисциплина и братание — плохие шутки.
Янш сдержанно обращается к обер-лейтенанту Бендорфу, который в позе наблюдателя стоит у стены, скрестив руки на груди; он просит у обер-лейтенанта объяснения по поводу упомянутого случая.
— Бросьте, — вмешивается полковник Штейн, — спросите-ка лучше людей из вашей собственной роты!
Но обер-лейтенант Бендорф, которому становится не
по себе от перетряхивания давно забытых событий, просит слова, чтобы вправить мозги этому ослу, с которого сразу соскочила вся его спесь.
Майор Янш внимательно слушает.
— Это, конечно, не пустяки, — скорбно говорит он, — этого ни в коем случае не следовало скрывать, и ему уж придется позаботиться о том, чтобы провинившийся был примерно наказан, как полагается у пруссаков.
— А все же он, Янш, вовсе и не думает отказываться от Железного креста. Еще вопрос, кому он достанется в конечном счете.
Полковник Штейн встает.
— Да, — говорит он убежденно, — мы еще посмотрим.
Он бьется об заклад и ставит тонну шоколада против
рюмки водки за то, что победителем выйдет именно он, и никто другой. Он надевает фуражку, прощается небрежным кивком головы и уходит, уже и породном упрекая адъютанта за то, что тот плохо поддерживал его; так они, конечно, не смогут убрать с пути этого упрямца. Пусть майор теперь, задним числом, намылит голову своему солдату, — на это им обоим наплевать, конечно. И, в полном сознании своей правоты, полковник добавляет:
— Объясните-ка мне вы, с вашим человеколюбием,^ какое, собственно, отношение имеет вообще какой-то Бертин к моему Железному кресту?
И с удивлением смотрит на лейтенанта, который стоит посредине лестницы и покатывается со смеху. Затем он хлопает себя по лбу и тоже начинает смеяться, сообразив, что ведь они с Яншем дерутся за награду, которая полагается тому бородачу.
Наверху, у себя в комнате, майор Янш в изнеможении закрывает окно. Он кладет в рот конфету, длинную палочку цвета' малины, вкуса фруктового сока, и начинает тяжелыми шагами ходить взад и вперед по комнате, и канцелярия внизу знает, что это не предвещает ничего хорошего.
К этим шагам начальства прислушиваются штабной фельдфебель писарь Диль, почтовый ординарец Беренд и даже денщик Кульман, и каждый по-своему делает выводы насчет своего дальнейшего поведения. Все сидят
в прекрасной, хорошо натопленной комнате, у всех сухие ноги, хорошее — поскольку допускают условия этой зимы— питание. Ни у кого из них нет охоты вылететь из-за какого-нибудь промаха и попасть к грязным землекопам, которые каждодневно надрываются от работы в своем старом, обстрелянном районе. Фельдфебель и денщик, настоящие рабы, готовы исполнить любую прихоть майора. Двое других хотят только одного: выйти сухими из воды. Не везет этому Бертину: кто бы ни пожелал помочь ему, обязательно сам попадет в беду. Сначала история у водопровода, затем ухнувший отпуск, теперь история с крестом, которая для всякого другого, несомненно, кончилась бы удачно. И, наконец, вторично раздутая, если можно так выразиться, в пылу ссоры между начальниками, история с водопроводным краном. Все это могло бы сломить самого сильного человека.
Вовсе незачем дожидаться возвращения друга Нигля. Вот он уже сидит на своем стуле и настойчиво, по-баварски, нашептывает свои советы. Впрочем, это воображаемый Нигль или, вернее, всплывший в памяти Янша, вызванный, точно дух, силой его фантазии. Майор имеет привычку широко прибегать к услугам своей фантазии. Он сохранил этот дар, вернее эту лазейку, еще с детских лет. Мысленно в его разгоряченном воображении проносятся, картина за картиной, сны наяву! Он мстит своим врагам, великодушно прощает тех, кто обходит его, дает советы кайзеру, которыми этот близорукий правитель не пользуется, спасает — он, скромный майор Янш, — отечество! В мечтах его уже давно украшает «Пур ле мерит» — высший орден прусского государства, пожалованный ему в награду за то, что он мысленно осуществил блестящий стратегический план: уничтожил посредством воздушной бомбардировки ядовитыми газами изменническое итальянское войско, что дало возможность немецким дивизиям ворваться через Турин и Савойю во Францию, где они в настоящее время разрушают города Лион и Авиньон. Далее, тот же безвестный майор оказал неизмеримую услугу новому верховному командованию, подняв на Украине восстание порабощенных малороссов, призвавших на помощь немцев как своих освободителей. Никто не ведает, кто именно измыслил такой гениальный план; его автор остается в скромной неизвестности и довольствуется счастьем сознавать, что он спаситель отечества и в состоянии оказать изумленным полководцам небольшую услугу.'
Человека, тяжело шагающего по комнате, не смущает, что, вопреки его мечтам, действительность непоколебимо идет своим путем; так, например, тот же полковник Штейн, которого он с позором понизил за наглое обращение с' одним заслуженным офицером по фамилии Янш и перевел на должность начальника штрафного батальона, теперь преспокойно покидает дом офицера Янша, обругав хозяина последними словами. Янш питается медом своих фантазий, трусливо обдумывая при этом, как бы не попасть впросак, если бы он и впрямь решился на этот опасный шаг.
Теперь он видит перед собой нестроевого Бертина, который в жестокий мороз остается на долгие часы привязанным к дереву, повиснув без сознания на веревках; майор Янш тешится этой заслуженной карой. Одновременно перед ним встает образ хитрого баварца, который так ловко и незаметно устранил доносчика из своего батальона. Созданный его фантазией Нигль принужден тереть тонкое сукно мундира о спинку простого деревянного стула и скромно давать на приятном баварском диалекте советы более умному, более высоко стоящему гениальному Яншу. Голос Нигля, приглушенный жирными щеками, гудит добродушно. На заявлении лейтенанта Рогстро надо сделать официальную пометку о том, что такой-то солдат вернулся на свой пост в парке полевой артиллерии по непосредственному приказу командира батальона. Затем капитан Нигль как-нибудь на вечеринке начальствующих лиц мог бы достойным образом отметить заслуги майора. Но нестроевому Бертину надо исчезнуть, его следует зачислить в какую-нибудь команду на передовых позициях, в небезопасном месте. И пусть остается там, пока с ним не приключится беда. Этот еврей искусно владеет пером; значит, он способен и устно, если его спросят, распространять всевозможную ложь, придавая ей правдоподобную форму. Поэтому будет лучше, если его никто не станет спрашивать.
Бегая взад и вперед по комнате, с пылающими от волнения щеками, майор Янш прислушивается к советам, исходящим от пустого стула. Такого рода команда скоро будет сформирована и послана на левый берег Мааса. Ей будет поручено собирать оставленные на поле сражения боеприпасы, — неразорвавшиеся снаряды, брошенные ручные гранаты; солдаты будут испытывать их и отправлять в тыл. В небольшом масштабе это дело уже налажено начальством парка в лице обер-фейерверкера Кнаппе; ему уже пришлось рапортовать об ужасном взрыве с жертвами: двое убитых и семеро тяжелораненых, в том числе и унтер-офицер Кардэ, дельный и достойный человек, патриотически настроенный; ему, к сожалению, оторвало левую ногу ниже колена. Из-за неблагоприятного впечатления, произведенного этим событием на окружающих, парк решил перенести свою деятельность подальше, к самым позициям, и назначить начальником сержанта Баркопа из первой роты, человека, опороченного еще со времен давно прошедших сербских дней. Бертин вполне подойдет к этому обществу. Майор Янш, внутренне успокоенный, улыбается, провожает своего вымышленного посетителя до двери, пожимает ему с благодарностью воображаемую правую руку и в самом деле открывает и закрывает за ним дверь. Поспешно, большими шагами, подходит он к письменному столу и пишет синим карандашом на записке: «Помнить о Б», кладет записку в ящик и звонит денщику Кульману. Пора закусить; майор хорошо поработал и, хотя наелся конфет, голоден.
«Слепые» снаряды — это те, что не дали разрыва из-за дефекта или по случайности. И вот они в одиночку или целыми гнездами лежат в земле, как большие продолговатые пасхальные яйца, и ждут счастливца, который их найдет. Иной раз сразу натыкаешься на такие снаряды, но большей частью их приходится разыскивать. С этой целью отряды солдат рассыпаются по всей окрестности на разведку, запоминая или отмечая место нахождения снарядов, потом от снаряда к снаряду водят эксперта, чтобы установить, можно ли прикоснуться к находке. Из отдельных снарядов составляются кучки, из кучек — кучи, складываемые вдоль рельсового пути. Их доставляют на испытательный пункт, тщательно исследуют и затем переносят в вагоны — один, другой, третий, пока снарядов не набирается столько, что уже стоит их перевозить. В первый год войны, когда этому еще не придавали значения, розысками неразорвавшихся снарядов занимались ради собственной выгоды артиллеристы и землекопы: из медных поясков, часто значительного веса, изготовлялись различные вещицы на память о войне. Оживленная торговля вознаграждала за опасность, которой они подвергались, когда сбывали эти красно-золотые браслеты. Но постепенно, как это обычно бывает, государственная монополия вытеснила частный предпринимательский дух.
Солдаты сержанта Баркопа рассеиваются по плоскогорью, на котором благодаря обилию кратеров и воронок скопилось немало снарядов. Будет чем поживиться. Конечно, француз видит, что тут происходит, и посылает на плоскогорье то шрапнель, то снаряд. Только несколько дней назад немецкие солдаты обнаружили там, наверху, оскаленный труп пехотинца Рейтера из Аахена, мирно лежавшего на спине. В кармане у него нашли лишь открытку с видом, на которой значился его адрес; конечно, он был уже без сапог.
Паль, Лебейдэ и Бертин — все они в этой команде, — в раздумье стоят у тела Рейтера, пока Карл Лебейдэ не выводит их из неподвижности меланхолическим замечанием:
— Куда бы мы ни пришли, кто-то уже опередил нас! Не везет тебе, Вильгельм!
Лебейдэ имеет в виду обувь Вильгельма Паля, окончательно износившуюся. Его сапоги уже много недель лежат у ротного сапожника в Эртре и все еще не починены, так как их хозяин, вместе с командой Баркопа, живет в бараках так называемого вокзала^ВилонЮст и не имеет возможности сбегать к сапожнику и поторопить его. А тем временем у него вот уже дней десять как продырявились и башмаки. Твердая, как камень, глина, в трещинах и с острыми краями, вконец разорвала не подбитую гвоздями подошву. Теперь у Паля под ступней левой ноги и под большим пальцем правой не осталось ничего, кроме стельки. Голодный и сосредоточенный — таким он всегда теперь бывает на работе, Паль, видимо, мало интересуется этим обстоятельством. Но видимость обманчива.
Вся команда сержанта Баркопа в ужасном состоянии. Нижнее белье, совершенно изъеденное едким стиральным порошком, приходится постоянно чинить: оно расползается, не греет. Мундиры приобрели глинисто-коричневый цвет, штаны от вечного лазанья через колючую проволоку разорваны во многих местах и заштопаны шерстью и нитками самых различных цветов. Солдаты почти уж и не борются со вшами, не вопрошают, что принесет им завтрашний день. Что в самом деле он может принести им?
Они уже не читают, не играют в шахматы, не слышно губной гармоники или просто гармошки в часы отдыха или веселья. С наступлением темноты, когда кончается работа, все заползают в барак и дуются в карты, ссорятся или, обмотав голову какой-нибудь теплой тряпкой, отправляются попрошайничать. Продовольствие, получаемое батальоном, сначала просеивается штабом батальона, затем штабами рот и их любимцами, кухнями при самих командах, и только остатки попадают в руки солдат, несущих службу вне части. Ясно, что им приходится побираться, чтобы быть сытыми. Наиболее крепкие вечерами рыщут по окрестностям. Они разузнают — но держат это в секрете — местоположение полевых кухонь какой-нибудь батареи при пехотной роте железнодорожного отряда (там всегда живется неплохо), обозного парка, а если повезет, то и госпиталя. Госпиталь — вот источник блаженства, райский оазис! Кто откажется от порции каши, приправленной кусочками мяса и щедрой рукой положенной в котелок! Знатоки человеческой психологии, вроде Карла Лебейдэ, очень скоро накапливают большой запас сведений о характере унтер-офицеров, состоящих при кухнях, их помощников, всех кашеваров в окрестности. Солдаты знают, где «можно попросту стать в конце очереди, молчаливо протягивая котелок, где обратиться со скромной просьбой, где нужна только шутка, чтобы рука не скупилась, где предложить папиросу, чтобы насытиться. Папиросы для обмена поставляет нестроевой Бертин, которому притом перепадает за это лишний кусок.
Вильгельм Паль всегда без особого труда получает свою долю. Он съедает ее тут же, под ободряющие присказки трактирщика Лебейдэ, но без всякого удовольствия. Он занят решением трудной проблемы. Никто из них не живет без забот. Все удручены сознанием, что, как ни голодает вся Германия, война никогда не кончится. Все чувствуют себя в тисках беспощадной руки, и только Науман-второй, которого в роте считают идиотом, доволен своей судьбой. Да, рота сплавила в команду Баркопа этого низенького, всегда ухмыляющегося простофилю с огромными руками и ногами, должно быть приняв во внимание его одаренность и ловкость в обхождении со взрывчатыми веществами…
И вот сержант Баркоп, ласково похлопав по плечу благодушного дурака, бывшего упаковщика из универсального магазина в Штеглице, приказал обер-фейервер-керу Кнаппе сфотографировать его улыбающимся по весь рост, со снарядом в руках, и затем доверил ему раз навсегда уборку помещения: «Управляйся с веником, сын мой». И Науман-второй, с захиревшими железами, служит верой и правдой, проявляя неуклонную преданность начальству в лице сержанта Баркопа и остальных солдат, менее обойденных жизнью, чем он.
Бывший владелец портового кабачка, Баркоп оказался весьма способным начальником. Он очень скоро научился у обер-фейерверкера Кнаппе отличать опасный неразорвавшийся снаряд от безвредного: открытые запальные отверстия в снарядной трубке, положение снаряда — наискось, вниз или перпендикулярно. Его быстрые глаза все замечают уверенной хваткой, он передает свое искусство кучке способных к практическим навыкам рабочих. Его любимое изречение: лучше подобрать одним снарядом меньше, чем хватить лишнее. Наиболее опасные гнезда обносятся небольшими заграждениями — ржавая колючая проволока и ветки валяются повсюду, — а в случае необходимости снаряды погружаются в наполненные водой воронки, где эти чудовища обезвреживаются. Таким образом, пока не было несчастных случаев.
Особенное пристрастие Эмиль Баркоп питает к брошенным штабелям боевых припасов, оставшимся от разрушенных или отступивших батарей. В лощинах, в укромных местечках, иногда натыкаешься на такие находки; немецкое народное достояние разбросано по всей линии фронта, но никто этим не интересуется. Надо и на долго вновь прибывающих оставить кое-что.
Он много видел, Эмиль Баркой. Благодаря нерасположению к нему командования роты его посылали повсюду, и он собственными глазами наблюдая, как в этом районе артиллеристы после первых дождей настилали по грязи целые площадки из снарядов, чтобы образовать твердую опору. На них ставили пустые грязные корзины и поверх — опять снаряды с предохранителями, на которых люди ели, пили и спали. Такого рода клады надо уметь разыскать. И Баркоп рассылает разведчиков во все стороны.
Где все это происходит? Никто этого не знает, кроме него и худого, с козлиной бородой, вечно озабоченного обер-фейерверкера Кнаппе. Ни у кого нет карт, никто не ориентируется в изгибах фронта, в направлении; землекопы замечают только, что они у самого Мааса и скоро перейдут с одного берега на другой. Основной состав воинской части I–X-20 разместился в лощинах у деревни Эртре, где управление парка, наконец, устроило склад боевых припасов. Но команды рассыпаны теперь по всему сектору восточнее Мааса, а команда Баркопа находится как раз на крайнем западе. Между собой Вилон и Сиври сообщаются через мост. Больше нет никакой связи ни с чем и ни с кем. Если француз вздумает стрелять, то пальба с таким же успехом может последовать справа, как и с высот левого берега, где враги уже с самого лета караулят друг друга, не выходя из укрытий.
Желтый, как охра, свет над плоскогорьем бледнеет. В своих поисках Бертин забрел слишком далеко; наступают сумерки. Он несется рысью назад, прыгает с места на место, находит дорогу, отдыхая, замедляет шаг. Но эта дорога известна и французской батарее, занявшей бывшую немецкую позицию. Прежде чем окончательно стемнеет, она посылает сюда несколько любезных напоминаний. Предупреждением прозвучал выстрел в убийственно холодном воздухе. Разрыв — и Бертин уже приник к земле, плоский, как клон. Но в то время как над ним с глухим жужжанием, словно большие мухи, пролетают осколки снаряда, в нем самом происходит тяжелая борьба. Зачем залезать в укрытие? К чему влачить это существование, оттягивая конец от случая к случаю? Пойти навстречу судьбе — пусть она унесет его куда угодно, к чорту! Выставить зад — пусть один из осколков вонзится в мясо. Он часто думал — а не раздавить ли себе ногу, подставив ее под первую груженую платформу, — но все не может решиться! Да, он ни за что не ручается, если так продолжится еще несколько месяцев! Пока, однако, он еще плотнее прижимается к земле, цепляясь за жизнь. Но вот «вечерний благовест» закончен. Бертин стряхивает пыль с одежды, натягивает плотно шлем на фуражку и спешит в барак — поесть и согреться. Трудно оспаривать, хотя он сам еще не замечает этого, что своим поведением он больше всех напоминает Наумана-Игнаца — этого несчастного дурачка.
Ледяной ветер, идущий с северных глетчеров и восточных равнин, свистит по пыльному полю. Он завывает у каждого выступа, бьется о каждый край, визжит, налетает па пни, гудит, бушует; истязуемый, гонимый, со смертельным сладострастием разрывающий свое легкое тело о ржавые зубцы колючей проволоки, он лишь один царит между светло-коричневой землей и однообразно-серым, облачным покровом неба. Десять тысяч километров проволочных заграждений между бурным каналом и тяжелыми, как свинец, каменными стенами Швейцарии дают ему возможность истязать себя колючими шипами — и он делает это. Он пронзает себя острыми, как нож, краями пестрых банок из-под консервов, стонет, по не останавливается; он слишком торопится ринуться в теплые поды западного океана; он треплет лоскут истлевшей одежды, гонит обрывки бумаги, пока они не исчезают на дне воронок; он не обращает внимания на беспокойно выглядывающих из своих нор крыс, которые голодают, потому что внезапно вся вселенная обратилась в камень. Ветер мчится вперед, бушуя над равнинами, затихая в лощинах, дерзкий, как наследник, прокучивающий свои последние капиталы, так как знает, что всему этому великолепию скоро настанет конец.
Два солдата ищут и находят защиту от ветра на дне большой и глубокой воронки. Им кажется, что они сидят на толстом слое льда, но они ошибаются, они сидят скорее на ледяном конусе, обращенном острием к земле. Внутри этого конуса, свернувшись, как плод во чреве матери, лежит замерзший и навеки уснувший немецкий солдат, дожидаясь оттепели и жарких — дней. Тогда его наверно заметят, посыплют землей то, что еще уцелеет от скелета и лохмотьев мундира, водрузят над ним деревянный крест с надписью: «Здесь покоится' храбрый немецкий солдат». Впрочем, едва ли ему уделят столько внимания: к тому времени на горизонте покажутся первые колонны танков., первые американские авиационные отряды облегчат работу французским летчикам, и на западном фронте разыграются жаркие дела.
Но обо всем этом ничего не знают оба солдата, которые уселись тут, растопырив ноги и понадеявшись на тряпье, которое они напялили на себя. Кроме того, один из них, Карл Лебейдэ, запасся старыми газетами; он делится ими с приятелем. Газетная бумага — это известно всем нищим— защищает от самого сильного холода. А вид у обоих, как у настоящих нищих: немытые, в серых лохмотьях; из-под темносерых шлемов выглядывают замерзшие лица, синеватые носы и воспаленные глаза.
Вильгельм Паль и Карл Лебейдэ разговаривают приглушенными голосами: не совсем топотом, но, однако ж, так, чтобы их не было слышно снаружи. Какая-то напряженность в их лицах, скрытая торопливость и страх указывают на необычность положения. Карл Лебейдэ держит в руках острый заржавленный инструмент — отточенный гвоздь, который, по-видимому, много дней лежал в сырости, после того как его кончик был заново отточен, так как и он покрыт свежей ржавчиной.
— Дружище Карл, — стонет Паль, — если бы я только не так боялся этого! Во-первых — боль, а я так чувствителен. Затем эти госпитали, а если меня станут резать, то ведь даже хлороформа у них нет, а боль-то какая! И кто знает, каково будет ходить или стоять у наборной машины, когда тебе отхватят большой палец.
— Парень, — отвечает Карл Лебейдэ, — любишь кататься, люби и саночки возить. В этом лучшем из миров иначе не бывает. Подойди, малыш, дай ножку, дяденька пощекочет тебя.
— Кричи еще погромче, чтобы Баркоп или старый Кнаппе могли поглазеть, как ты меня оперируешь.
Карл Лебейдэ знает, что ни Баркоп, ни Кнаппе, ни кто-либо другой не могут очутиться поблизости. Однако членовредительство, которое он хочет, по просьбе друга, нанести ему, с кровожадным ожесточением преследуется уголовными законами буржуазной армии, ибо оно — единственное пригодное средство для избежания наказания в классовом государстве.
Лебейдэ приподнимается и, высунувшись из-за наклонной земляной стены, подставляет лицо ветру, оглядывается. Утро, половина десятого, кругом ни единой души, никого, кто мог бы заметить внезапно высунувшуюся голову и веснушчатую руку. Успокоенный, он вновь соскальзывает вниз.
— И почему я всегда попадаюсь на твои штучки? Ведь ты только хочешь выиграть время, друг сердечный.
— Да, это правда. Мне так страшно. Кто знает, как все это кончится!
Голос Карла Лебейдэ звучит успокаивающе, как голос матери, которая уговаривает сынишку отправиться к зубному врачу:
— Послушай, Вильгельм, по мне, ты, ей-ей, можешь хоть плюнуть на эту затею. Не очень-то я верю в твои надежды и во все то, что ты рисуешь себе и чего ждешь в длинные зимние вечера. Для этого немецкие рабочие слишком бестолковы. До какой степени они бестолковы, подмечает лишь тот, кто вырос за трактирной стойкой и прислушивался к их разговорам; из года в год они мелют один и тот же вздор, забивают себе голову одними и теми же несбыточными мечтами.
— Не задевай берлинских рабочих, Карл.
— И все-таки, Вильгельм, все-таки… Наши товарищи хороши, и гамбургские хороши, к этому крепкому костяку не придерешься… Ну, теперь они, может быть, дошли до точки, у них животы подвело от голода, и они прислушиваются к тебе и к горсточке людей, там, на родине; возможно, что они оставят заводы и бросят работу, требуя мира. Что же случится тогда? Вас даже к стенке не поставят. Тысячу-другую отправят на фронт, человек восемьдесят или девяносто упрячут за решетку, а остальным увеличат рационы и подразнят слегка салом — прибавка для рабочих, занятых тяжелым трудом! И баста!
— А ты не думаешь, что берлинский рабочий давно уже разобрался во всем этом? Он не даст пристыдить себя русским, которые теперь, если только газеты не лгут, подстегивают свою никчемную Думу, устраивают грандиозные забастовки и голодные бунты у хлебных лавок.
— Да. И я так думаю. — Карл Лебейдэ, стремясь отвлечь внимание Паля, старается быть возможно более многословным. — Я так же мало, как и ты, знаю о русских товарищах. Но, дорогой Вильгельм, если только «Форвертс» с давних пор не втирает нам очки, тут есть разница. В России гнет всегда был сильнее, чем у нас, и голод сильнее, и Сибирь под рукой, и буржуазия роптала на самодержавие, и общественное мнение во всем мире было против царя. К тому же страшные поражения в войне с японцами в 1904 году. И жестокая тренировка в классовой борьбе, и резкое разграничение: вот вы, а вот мы — и никакого моста между ними! У нас, напротив, все шло как по маслу, и давно уже забыты какие-то там преследования социалистов при Бисмарке. И нашему рабочему движению, опьяненному своими победами и мечтами о будущем государства, и вовсе невдомек, что пролетарию еще до сих пор, даже по воскресеньям, живется чуточку похуже, чем буржую в будни, вот в чем разница, видишь ли. Из ничего ничего не рождается.
Вильгельм Паль внимательно слушает, вытянув обе ноги; он рад отсрочке. На левой подошве башмака посредине зияет дыра, правая протерта под большим пальцем. Карл Лебейдэ; несомненно, лишь с целью отвлечь внимание приятеля, разглядывает эти дыры своими глазками с золотистыми крапинками. Он незаметно берет ржавый гвоздь, к которому сегодня утром сам приделал деревянную ручку из сучка бузины.
— Из ничего ничего не рождается, — повторяет тем временем Паль, — поэтому и там, дома, кто-то должен начать, притти на помощь товарищам. Россия дала сигнал, и я понял, что время пришло, и попросил тебя сделать это; казалось, все очень просто. Но когда я попытался ступить ногой на ржавую колючую проволоку, то сразу понял, что первый шаг всегда самый трудный. И все же я не представлял себе, как это трудно. Можешь надо мною смеяться, Карл, но теперь мне опять кажется, что я сам справился бы лучше. Как при бритье: всегда бывает больнее, когда тебя порежет другой.
Карл Лебейдэ улыбается.
— Ну что ж, дружище, — говорит он, — действуй сам.
Вильгельм Паль с выражением страдания, вызывающим у приятеля глубокую жалость, сидит, откинув голову и прислонившись спиной к стене воронки.
— Конечно, мы, помимо всего, обессилели, — говорит Паль. — Ноги едва держат, а тут еще и морозы, и тоска смертная целый день, нет теплой воды, чтобы выстирать белье, — прямо хоть подыхай, Карл.
Он закрывает глаза.
— Если бы ты не шарил по полевым кухням, у меня, па-верно, уж и сил но было бы вставать поутру. А-а-а! — кричит он вдруг, широко открыв глаза. — Что ты делаешь?!
Карл Лебейдэ показывает на гвоздь, торчащий в ботинке Паля. — Все кончено, — говорит он нежно, — гвоздь вонзился в мясо по крайней мере на глубину сантиметра, сынок. Теперь посиди спокойно минут пять. Все остальное — в руках господа бога, ведь это он выдумал кровообращение.
Паль побледнел, его трясет от страха.
— Хорошо, что все позади, — говорит он, — ты великолепно сделал это. Только вот с сердцем неладно. Но так надо было. Это было правильно задумано, и вот… Люди, которым это дастся легко, собственно, даже по понимают, па что они идут. И ведь это же пустяки. Наше дело, дело пролетариев, стоит и по таких жертв.
— Вот у тебя и опять краска в лице, Вильгельм. Дух могуч, а плоть слаба, — шутит Лебейдэ. — Сегодня вечером ты скажешь этому подлецу Баркопу, что попал ногой в колючую проволоку.
— Я уже недавно напоминал, во второй или третий раз, что мне нужны новые башмаки или сапоги. Как он хихикал: «Новые сапоги!»
— А если ты завтра не сможешь ступить на ногу, займешься домашней уборкой. Очистишь вместе с Науманом этот вшивый барак.
— Ступать-то я смогу. Мне уж и теперь не больно. А достаточно этой операции?
- — Это уж не твоя забота, Через два-три дня рана так нагноится, что лучше и не надо. И если доктор вздумает тебя упрекать, Баркоп объяснит, что мы совершенно беспризорны, когда нас отсылают на работу за пределами артиллерийского парка. Даже нет санитара, который позаботился бы о нас. Это сущая правда. Кроме того, совсем и не чувствуешь боли, когда пальцы от холода плотно прижаты друг к другу.
С этими словами Лебейдэ как ни в чем не бывало вынимает гвоздь из раны, осматривает его, отшвыривает сучок бузины и затаптывает каблуком железный гвоздь в трещину на обледенелой земле.
— Не выдавай нас, голубчик, — бормочет он.
К Вильгельму Палю возвращается нормальный цвет лица, оно все еще серое, но уже не такое бескровное, как несколько минут назад. Паль пытается осторожно подняться, ступить. Ничего: идет! Он будет немного прихрамывать, отчасти от боли, отчасти для того, чтобы втереть очки сержанту, а потом и врачу.
Оба вылезают из воронки и, дрожа от ветра, тяжелым шагом отправляются дальше на поиски снарядов.
— Ты в самом деле хотел бы захватить с собой в Германию Бертина?
Паль кивает головой: он вынужден стиснуть зубы, его начинает мучить ноющая боль.
— Разве ты не видишь, как он с каждым днем хиреет? Его хватит ненадолго. А когда Бертин очнется от своих мечтаний, то — подавись я своей подошвой — он станет на редкость полезным товарищем.
— Потерпи немного, Вильгельм, и тебе не придется давиться подошвой — ни жареной, ни моченой, — ты на-славу кутнешь. В полевом госпитале Данву — я ведь там завсегдатай с заднего хода, — так вот, в этом госпитале есть доктор-хирург, большой руки мастер. А если шепнуть унтер-офицеру при кухне, что ты мой друг, то уж он тебя накормит на славу.
Над ними, несмотря на жестокий холод, проносится самолет по направлению к востоку. Склонившись над бортом машины, молодой французский унтер-офицер с заряженной камерой фотоаппарата оглядывает местность, залитую ярким утренним светом. От его внимания не ускользают два муравья, движущиеся по вымершему полю, их
можно было бы прикончить ружейным выстрелом. Но сегодня ему дано задание сфотографировать станцию Билон-Ост, к которой теперь подвозят боевые припасы. Это, конечно, только часть задания, выполнение которого заведет его в глубь района. Изгибы Мааса, склоны гор и долины представляют благодарную цель для фотографа и позднее — для бомбометателя, который как бы подводит бомбами итог работе воздушной разведки.
Молодой художник Жан Франсуа Руар по натуре совсем не кровожаден. G гораздо большим удовольствием он сидел бы. теперь в жарко натопленном ателье на Монпарнасе или Монмартре и содействовал бы дальнейшему развитию французской живописи, для которой Пикассо и Брак открыли новые пути. Но раз он солдат, то хочет получить возможно больше впечатлений от этих бесплодных военных лет: бросить разок бомбу, увидеть и услышать, как взлетают в воздух вагоны. Там, внизу, расположен объект его сегодняшнего наблюдения. Он прицеливается острым взглядом, пластинки с шумом падают обратно в аппарат, освещение было удачно. Очень забавно будут выглядеть на фотографии ряды крыш Данву, на которые вплотную наступает полотно железной дороги с немногими вагонами. Это происходит от перспективы воздушной фотографии, законы которой, еще не изученные, дают большие возможности и картографу. На долю живописи не придется ничего, это он уже знает! Но с точки зрения военной и авиационной, треугольник Сиври — Вилон — Данву вместе с дугами и мостами Мааса представляет собой трудную задачу. Летчику, которому дано будет задание бомбить ночью поезд с боевыми припасами, придется проявить чертовскую осторожность.
Сила сопротивляемости человека ограничена. Правда, иной раз проходит много времени, прежде чем он сам замечает это, но чаще это еще до него бросается в глаза другим. Люди, в характере которых еще с детства сохранилось нечто вроде подвижничества, могут при случае поразить мир как мученики и герои выносливости. Но когда сила эта иссякает, она иссякает вконец, внезапно человек спохватывается, что все его умственные и душевные силы утрачены.
По дороге из Вилона в Сиври бредет землекоп. Конец февраля, полдень, нежнозолотистые солнечные блики пронизывают воздух, землекоп хорошо настроен. Он улыбается про себя и посвистывает, состязаясь с воробьями, овсянками и синицами. Он, конечно, выполняет поручение: не по своей воле прогуливается он на лоне природы, да и слишком холодно для прогулок. Стоит неумолимый мороз. О характере поручения, возложенного на этого бодро шагающего солдата, можно судить по предметам в его правой руке: французской яйцевидной ручной гранате и продолговатой, довольно длинной гранатной трубке из чистой меди, по форме напоминающей гриб.
— Снесите это нашему Кнаппе, — приказывает сержант Баркоп, «тюленья борода», нестроевому Бертину. — Пусть разберется. Но держите все в том же положении, в каком я дал вам, сами знаете!
Бертин знает, что эти трубки — подлая штука: они ни с того пи с сего взрываются, когда при перемене положения игла внутри падает назад или же вперед, в зависимости от угла наклона, которую такая чортова машинка получила уже при выстреле или метании. *
Сначала солдат Бертин храбро несет оба смертоносных предмета в правой руке. Мороз щиплет неподвижные пальцы, от него не спасают никакие перчатки. Наконец Бертину становится невмоготу. Кроме того, ему хочется помахать руками или записать внезапную мысль, которая не может не притти в голову под этим нежно-голубым небом. В такой обстановке с особой легкостью слагаются стихи. Он решительно прячет обе взрывчатые гранаты в карманы брюк: одну в правый, другую в левый, наблюдая за тем, чтобы верх остался вверху, а низ — внизу. А если он поскользнется и упадет? Это легко может случиться на шоссе, идущем вдоль Мааса: оно превратилось в ледяной каток. Кроме того, у Сиври придется пересечь реку, пройти длинный деревянный понтонный мост, точнее выражаясь мост, лежащий на лодках; там тоже очень скользко. Но что за беда, только бы согреть руки, почувствовать себя свободным. В пути, пока он дойдет от сержанта Баркопа до обер-фейерверкера Кнаппе, он хочет быть штатским человеком. Прекрасная вещь одиночество; прогулки и мечты — вот и все, что нужно человеку.
Мысли Бертина перебегают с одного предмета на другой. Дорога идет вдоль Мааса, идиллической реки, окаймленной лесом и кустарником и покрытой льдом. С другого берега время от времени доносится резкий металлический звук артиллерийского выстрела или разрыва — оба звука идут издалека. Самое примечательное на левом берегу — это «высота 304» и «мертвый человек»; там, наверху, французы и немцы пока только караулят друг друга, перекидываясь ручными гранатами. Зато, как недавно с?ало известно, французы усердно обстреливают Романь — тамошний вокзал, который мешает им. Все равно. Романь маячит где-то позади. Там мы могли еще кое-что купить: искусственное сало или шоколад. Мы— нас около тридцати человек, — мы голодаем, конечно как и вся армия. Нели где-либо по дороге в Этрс передки полевых орудии попадают под обстрел и вокруг падают лошади, то пехотинцы и саперы из всех окопов в окрестности, артиллеристы и люди из рабочих команд бросаются на еще теплые трупы лошадей, срезают ножами тощее мясо, ликуя тащат его в ведрах и котелках к маленьким железным печуркам и начинают «жарить и шкварить» излюбленные блюда. Но это пустяк по сравнению с тем, что происходит в роте по ту сторону Этро, где ему пришлось побывать: все обитатели большого барака лакомятся еще худшим жареным мясом запретного происхождения. Там, внизу, в полутора километра^ от позиций, расположена живодерня, из которой целыми днями доносится страшный смрад. Павшие лошади с раздутыми животами, которые давно уже валяются в окрестностях, сжигаются здесь, и эти остатки идут на удобрение или перерабатываются в клей, смазочные масла, кожи. Их мясо запрещено есть. Но подите же — его едят! Во-первых, потому, что услужливый мороз сохраняет его свежим, — а кроме того, землекопы считают, что отравление мясом и мучения в госпитале приятнее, чем такая жизнь. Вот почему давно разрушены и узы товарищества: тот, кто еще получает продовольственную посылочку, хорошо делает, если сразу съедает все, иначе он не найдет после работы ничего ни в вещевом мешке, ни в кровати, ни в ином' месте, куда он спрятал съестное. Да, такова теперь жизнь; но нужно держаться. Теперь уже недолго.
Тем временем произошло чудо: судя по донесениям, в России не только надвигается кризис, — там разразился крах. Удары, нанесенные немцам, не преминули оказать свое действие. Народ не желает больше терпеть, он выдвигает демократические требования. А это — начало конца: Правда, пессимисты вроде Галецинского, резонеры вроде Лебейдэ, робкие заики, как добряк Паль, — все они утверждают, что как раз теперь военные миссии французов, англичан, японцев воспользуются* этим и еще раз зажгут пожар войны. Но русские не будут такими дураками; как-нибудь они уж отделаются от союзников и бросят оружие. Нет, к пасхе мы все будем дома, а если не к пасхе, то к троице. Поэтому и улыбается Бертин, с трудом пробираясь по замерзшей кромке разбухшей придорожной грязи.
Вот Маас. У Бертина сильное искушение пересечь реку по льду и избежать обходной, дороги по хМосту. Можно бы превосходно скользить по льду на гвоздях сапог. Да, да, думает он, где же молодой Гете, где друг его Клопшток? Не хотят ли и они привинтить коньки, восторженно и бурно нестись между ольшаником и полями, сочиняя стихи, воспевая катанье на льду? То-то удивились бы французы, если бы кто-нибудь, вычерчивая на льду широкие дуги, с божественной дерзостью примчался в Верден! У них, несомненно, хватило бы рыцарства разрешить ему безнаказанно проделывать петли, достойные голландских конькобежцев.
Он храбро идет берегом реки к деревянному мосту и затем по самому мосту в совершенно иную зону, все время вдоль перил, пока не попадает на другой берег — на территорию другого командования.
После ликвидации парка в Штейнбергквеле обер-фейерверкер Кнаппе живет в бараке, в лощине, покрытой голыми кустами и деревьями; он ведает снарядами для полевых орудий. Когда Бертин как ни в чем не бывало передает ему для исследования две опасные штуки, Кнаппе от удивления широко открывает глаза и тихо спрашивает, не спятил ли Бертин с ума; затем осторожно уносит их в лабораторную палатку, расположенную в стороне от сна^ рядов, приказав Бертину подождать где-либо полчаса* Бертин мечтает о тепле и горячем кофе; наверно, он полу-, пит то и другое у артиллеристов, помощников Кнаппе. Всю жизнь маленький Кнаппе отличался худобой, однако никогда еще не было у него таких впалых щек; его козлиная бородка сильно отросла. Голодают и здесь, мелькает в голове у Бертина. Скажите на милость!
Но Кнаппе худеет по совершенно другим причинам: от любви к отечеству, от отчаяний. Превосходный конструктор, он спроектировал по картинкам из журналов один из тех танков-вездеходов на гусеничном ходу, которые в последнее время ввела у себя Антанта. Он препроводил свои проекты верховному командованию армии и получил от него через полковника Штейна соболезнующе иронический ответ: пусть враги спокойно производят такого рода игрушки, пусть залезают в эти железные мусорные ящики, попутно заготовив для себя и гробы, а ему, обер-фейерверкеру Кнаппе, надлежит знать свое дело, предоставив все остальное верховному командованию. Вот что мучает Кнаппе. Он лишился аппетита, плохо спит, потерял интерес к шахматам. Чем только все это кончится?!
Через полчаса, обогревшись, Бертин является к Кнаппе. Ручная граната исчезла, но трубку Кнаппе передает ему кончиками пальцев.
— Вот, киньте это в воду с моста. Но смотрите, чтобы она не перевернулась, иначе вы в этой жизни завтракали в последний раз.
Отрезвленный строгим тоном и суровым взглядом низенького человека с козлиной бородкой, Бертин быстро улетучивается. На мосту он выполняет поручение, но как только вода покрывает эту чортову штуку, он уносится мыслями далеко отсюда. Артиллеристы, хорошо знающие местность, поделились с ним сведениями, важность которых они себе не представляют. Там, на высотах га Вилон-Ост, находится еще не совсем разрушенная деревня! Как она называется? Данву. У самого края ее, повыше полотна железной дороги, где команда Баркопа разгружает и наполняет вагоны, видны еще с Мааса бараки — это большой полевой госпиталь Данву. Значит, там,' совсем по соседству, живет Эбергард Кройзинг! Надо пойти туда, повидать его, пожать руку, посмотреть, что удалось ему унести в целости, не искромсанным, из мрака
декабрьской битвы. После того как три дня назад нестроевой Паль с заражением крови в распухшей ноге был отправлен в тот же госпиталь, есть и благовидный предлог, который избавит Бертина от расспросов начальства. Встречу с Кройзингом легко будет согласовать с требованиями службы, этому Эбергард всегда придавал такое большое значение. Чудесный день, чудесная прогулка, так кстати подвернувшаяся ручная граната, прекрасный кофе у артиллеристов!
Сражение под Верденом дано и проиграно, но никто не говорит об этом. В германских донесениях подтасованы факты; придумана версия «войны на истощение»; действительность заменена вымыслом — и большие дети поверили сказке. Сырье, запасы необходимейших продуктов — все было растянуто на возможно больший срок, разбавлено, смешано с суррогатами. Но если всего этого было достаточно для зимы второго года войны, то для третьей зимы этого не хватило. Слишком мало масла, мяса, а главное хлеба, хотя его «дополняют» отрубями и картофелем; мало бобовых растений и свежей зелени, совершенно отсутствует сало, почти нет яиц; даже из-за границы не поставляют уже вермишели, пшена, овсянки или манной крупы. Вышли все запасы кожи, полотна, шерсти. Лишь по карточкам можно еще получить одежду, в которой заменители пряжи играют главную роль. Когда фрукты и сахар исчезли с фабрик, изготовлявших повидло, появились плакаты, в которых детям предлагалось собирать зерна плодов для получения масла; с той же целью разводили подсолнечник, отжимали буковые желуди и льняное семя. Шерсть для штопанья чулок, нитки для починки рубах стали бесценным благом, за которым постоянно охотились растерянные хозяйки. Точно так же растительные выжимки и химические смеси в банках и трубочках заменяли пищевые продукты, а бумага во всех видах — настоящие одежные ткани, шпагат, мешки, шнурки для ботинок. Газеты и поваренные книги честно бились над рецептами, чтобы волшебством создать из безвкусных смесей питательные блюда, которые в конечном счете опять сводились к картофелю, кормовой свекле и соленой воде. Без витаминов, без углеводов, без белков; но не терять работоспособности! — проповедовали физиологи и медики, чтобы обеспечить победный конец давно проигранной войны. Победить какой бы то ни было ценой, вопреки всему миру, вопреки разуму, историческому ходу развития последних веков. Английской блокаде, этому дьявольскому средству войны, наконец противопоставили, как оповестили правители, равноценное по эффекту средство — истребление всех грузовых судов на всех морях при помощи подводных лодок. Не. пройдет и полугода— Англия запросит мира! И народ в это верит… Он не умеет противопоставлять действительность медовым речам правителей и требовать у них ответа за пролитую кровь и растраченное годы жизни, он продолжает работать на фабриках, на полях, в городах, посылает своих детей на призывные участки, моется глиняным мылом и вытирается бумажными полотенцами, ездит в неотапливаемых поездах, мерзнет в холодных квартирах, греется в лучах будущего величия и непроверенных победных реляций,* скорбит об убитых, шпионит за уцелевшими, покорно дает увлечь себя на край гибели.
Когда Бертин, с разрешения сержанта Баркопа, добирается до полевого госпиталя Данву, чтобы справиться о состоянии здоровья Паля (но прежде всего для того, чтобы повидать Эбергарда Кройзинга), на небе еще виднеется последняя полоска подернутого дымкой заката. Позади госпиталя тянется изгибами, вверх на плоскогорье, малозаметная проезжая дорога: она ведет мимо колючей проволоки и деревянных заборов, к хозяйственным постройкам больницы; множество флигелей замыкают большой четырехугольник, который, как скала, возвышается со своими бараками над равниной.
Запоздалого пришельца встречают ворчанием: извольте придерживаться приемных часов для посетителей, расписание вывешено на воротах! После объяснений и продолжительных пререканий его, наконец, впускают через черный ход. По небольшой деревянной лестнице он сразу попадает в выбеленный коридор, который, повидимому, прилегает к отделению тяжелобольных. Сердце Бертина робко сжимается. Стоны бьют по нервам, как ни силится он с целью самозащиты не прислушиваться к ним; его обдает запахом йодоформа и лизола. Когда мимо него торопливо проходит сестра с закрытым судном, ему почти становится дурно от неожиданной близости гноя и разлагающихся выделений. Сквозь открытую дверь видны толстые белые повязки, кровати, забинтованная и высоко подвешенная нога, спины двух сестер. Надо понять и осмыслить всю мрачную значительность этих подробностей, но, жак улитка, попавшая в водяной поток, он уходит в себя, принимается искать и находит то, что ему нужно, в конце второго длинного коридора: налево — помещение номер три для нижних чинов и направо — палата девятнадцать.
Эбергард Кройзинг с непритворной радостью встречает Бертина. У него дикий, запущенный вид. Лейтенант, сияя, приподымается на кровати и протягивает ему навстречу огромную руку, в которой прячется рука Бертина. Глубокий голос Кройзинга заполняет помещение.
— Дружище, — кричит он, — Бертин! Наверно, это ваш самый разумный поступок в прекрасном новом году, и вам воздастся за него богатой наградой в раю, мимо которого вы до сих пор проскальзывали, как и мы все. А теперь сбрасывайте прежде всего вашу шкуру, зеленый юнец, и повесьте эту вшивую куртку в коридоре, направо от двери стоит вешалка.
Бертин оглядываясь, спрашивает, не воруют ли здесь; в ответ со всех трех кроватей раздается раскатистый смех, который доносится до него даже через закрытую дверь, когда он выходит из палаты. Бертин послушно снимает шлем, шинель, полотняную куртку и в одном мундире возвращается обратно.
В комнате пахнет бинтами и ранами, папиросами, мылом. Но в ней тепло, светло и чисто. Бертину кажется, что он попал в рай, он завидует этим людям; конечно, он мог бы призадуматься и спросить себя, в какое безумное время мы живем, если страдания, кровь и раны являются платой за такое скромное благополучие. Но ему не приходят в голову такого рода мысли; слишком сильно засосала его атмосфера войны с ее переоценкой всех ценностей.
Кроме того, Кройзинг немедленно завладевает им. Он усаживает гостя к себе на кровать, представляет его двум лейтенантам — Метнеру и Флаксбауэру, как друга, доставшегося ему по наследству от покойного брата. От его внимания не ускользает, что Бертин выглядит голодным, замерзшим, несчастным. Как поживает он сам? Конечно, блестяще! Рассказывать? Но он не мастер на это. Это не его специальность, это специальность Бертина, у каждого свои таланты. Да, в последний раз они виделись по ту сторону Кабаньего оврага. С тех пор ему солоно пришлось. Они не взяли обратно Дуомона; зато удобно расположились на Пфеферрюкене, широко пустили в ход минометы; но пятнадцатого декабря, как раз тогда, когда можно было изрядно взгреть господ французов, произошла катастрофа и положила конец этой забаве.
Он, Кройзинг, по-видимому, слишком засиделся в фортах и в окопах и утратил подвижность, необходимую для маневренной войны и бегства с поля сражения, иначе с ним не приключилась бы такая беда: он спрятался в слишком плоскую воронку, когда проклятые снаряды продвигавшейся вперед батареи уже настигали его. Воронка сама по себе была, может быть, достаточно глубока, но она промерзла, была забита льдом, и правая нога Кройзинга, проклятая длинная лапа, беззаботно высунулась наружу, и здоровенный стальной осколок, невзирая на обмотки, раскрошил большую берцовую кость, правда малая берцовая уцелела. Как ошалелый кузнечик, он с помощью палки допрыгал до перевязочного пункта, где и свалился в обмороке. Ну, он-то заранее уплатил французам свои долги и имеет право на отдых.
Здесь, в госпитале, у него прекрасный врач и идеальный уход, в настоящее время он ни в чем не нуждается. Кость послушно заживает, придаток из слоновой кости заменяет раздробленные и превращенные в кашу куски в месте перелома. Да, здешний врач знает свое дело и большой мастер творить чудеса. Он, Кройзинг, еще не решил, что предпримет по выздоровлении. У него достаточно времени поразмыслить об этом.
А теперь — очередь за Бертином. Наверно, и у него есть что порассказать. Прежде всего, как поживает их старый приятель — капитан Нигль? Здесь, в Данву, они находятся в зоне командования группы Вест, расположенной к западу от реки Маас, и так же-мало знают о восточном секторе, как о Гонолулу.
— Да, — говорит Бертин, — в таком случае у меня, конечно, есть кой-какие новости.
И он начинает рассказывать о служебном повышении капитана Нигля и том огромном уважении, которым тот пользуется.
— Железный крест первой степени? — рычит Кройзинг. — Этой трусливой собаке, этому трясущемуся от страха подлецу?
И он разражается диким хохотом, глаза у него чуть не лезут на лоб, так неудачно он поперхнулся.
Три пряди белокурых волос просовываются сквозь дверь, раздается приятный голос с рейнским акцентом:
— Ребята, да не шумите так. Уж вам достанется от шефа!
— Сестра Клер! — кричит Кройзинг. — Останьтесь! Послушайте!
Но сестра качает головой в знак отказа: может быть, позже, — и закрывает дверь. Кройзинг сидит на кровати, бледный, с безумными глазами.
— Пусть меня вздернут, если я когда-нибудь опять нацеплю эту бляху.
И он описывает обоим товарищам по комнате — пехотинцам, получившим ранения на фронте, — какой зубами и руками удерживал и Дуомоне того капитана построений команды, прохвоста, который готов был в любую секунду удрать и никогда добровольно не пошел бы на фронт. Оба лейтенанта издеваются над его возмущением.
— Вы провинциал, — невозмутимо говорит лейтенант Метнер, — впрочем, я всегда предполагал это. Вы негодуете по поводу того, что орден пожалован мерзавцу, а следовало бы удивляться, как это вы сами удостоились Железного креста.
Кройзинг раздраженно отвечает: он еще не так силен в философии, но, без сомнения, наверстает упущенное. Бертин, худой, притихший, сидит на краю кровати… Он с улыбкой рассказывает, чем закончилось предложение лейтенанта фон Рогстро о его награждении. Кройзинг почти не слушает его.
— Нигль еще и майора получит? — возмущается он. — > Этому нельзя помешать? Терпение! — Он машет рукой. — А вам, милейший, поделом и мука. Почему вы все еще болтаетесь среди этих вшивых нестроевых? Почему вы, наконец, не считаетесь с тем, что саперы его величества нуждаются в смене, в командном составе, в офицерах? Разве вам не стыдно, милостивый государь, при ваших способностях все еще торчать в нижних чинах, как будто ваше зачисление в землекопы — божье предназначение, а не всего лишь временная мера? Нет, сударь, нам вас нисколько не жаль! Вы можете в пять минут избавиться от ваших злоключений. Подайте заявление в мой достопочтенный полк, бывший батальон в Бранденбурге на Гафели, а все дальнейшее предоставьте мне. И тогда вы прежде всего приятно проведете время неподалеку от Берлина, — я вряд ли ошибусь, предположив, что ваша молодая супруга будет вам благодарна за это. Вы облачитесь в хороший мундир, вернетесь на фронт унтер-офицером, ведь за вами уже целых двенадцать месяцев фронта.
— Пятнадцать, — поправляет Бертин, — если считать и форты у Лилля.
— И когда мы вновь свидимся, на вас будет портупея, как у вашего приятеля Зюсмана… Вице-фельдфебель Бертин, а потом и лейтенант Бертин! Образумьтесь же, чело-вече, придите в себя!
Бертин слушает, и то, что говорит этот простреленный человек, кажется ему теперь разумным, не терпящим отлагательства. Что ему в самом деле нужно здесь, среди касты рабов? Разве есть иной способ снова стать человеком? Конечно, Леонора откажется от квартиры, переедет к нему в Бранденбург, а может быть, даже воспользуется влиянием отца для того, чтобы сунуть Бертина в какой-нибудь потсдамский полк… На секунду его увлекают мечты: что за счастье вырваться из этого ада, где не видно конца мукам, где нет просвета, облегчения… Кройзинг видит, что его слова производят впечатление.
— Итак, решено! Решено! — восклицает он. — Скажите: да!
Лейтенант Флаксбауэр, лежащий на кровати у той же стены, с любопытством вглядывается в лицо Бертина, восхищенный ловкостью, с которой этот чорт Кройзинг провел всю сцену.
— Дорогой мой, — доносится с кровати лейтенанта Mrrnepa, — пусть он не заговаривает вам зубы! Погодите I' решением, пока нам не сделают перевязки.
При этих словах он протягивает Бертину бесформенный забинтованный обрубок руки и меланхолически улыбается.
— Метнер! — кричит Кройзинг. — И это дружба? Вы сманиваете рекрута, который уже на три четверти на моей стороне? Вот уж не ожидал от вас. Это вам не простится!
— Неважно, — отвечает флегматично Метнер, — прогнулся мне или нет; но если уж вы выступаете в роли вербовщика, предложите вашей жертве и кое-что реальное для желудка. Ведь я не ошибаюсь в ваших чувствах, господин кандидат?
Гюртин виновато признается, что очень голоден, а больничная еда соблазнительна. Пока он в полу-юмористическом тоне описывает суп из консервов, который им подлипли изо дня в день под названном «суп кронпринца», лейтенант Метнер выходит из комнаты; в больничной одежде, белой в синюю полоску, он по сравнению с остальными выглядит молодцом. Из них троих только он один на ногах, оправдывается Кройзинг. Флаксбауэр не без ехидства наблюдает за размашистыми движениями и всей властной фигурой Кройзинга и сравнивает его с тощим смиренным землекопом, которого он пытается соблазнить чином офицера.
Однорукий человек доносит до палаты белую миску, стучит ногой в дверь. Портки открывает, благодарит, принимает за еду. Он ест суп из обыкновенной говядины, от тощeй коровы военного времени, которая отнюдь не в расцвете сил пала под ножом мясника; но жесткое, разрезанное на куски мясо плавает в бульоне, превосходном бульоне! И лапша, которая окрасила бульон своим густым желтым цветом, — лапша военного времени; на ее изготовление ушло мало яиц, и ее желтизна происходит от красящих веществ, например от шафрана. Но все вместе, в меру соленое, приправленное петрушкой и пореем, представляет собой блюдо, подобного которому нестроевой Бертин не ел со времени поездки в отпуск для женитьбы! Он чувствует себя вдруг униженным и оскорбленным; па глазах у него внезапно выступают слезы стыда за счастье, охватившее его при виде мясного супа, — счастье, которое он испытывал прежде, наслаждаясь великими произведениями музыки и литературы; слезы от мысли, что он был бы другим человеком, если бы у него постоянно была такая еда.
Бертин сидит сгорбившись, лицо его в тени, он держит миску на коленях и молча хлебает суп; все видят, как он наслаждается едой, видят, что его темные волосы поседели на висках и стали редкими на макушке. Но никто не догадывается о том, что в нем происходит, а если и догадываются, то не показывают вида.
— Я так и знал, — Бертин кладет ложку и подымает глаза, — что попал на остров счастливых.
— Однако входной билет обошелся вам недешево, — подхватывает толстый Метнер.
— Не так дорого, как вам, — бодро отвечает Бертин.
Лейтенант Метнер смотрит на него.
— Это еще требует доказательств, — говорит он задумчиво. — Ваша профессия?
— Юрист, — отвечает Бертин.
— Не скромничайте, — вмешивается Кройзинг, — он и книги пишет.
— Прекрасно, — продолжает Метнер, — в моем лице вы видите математика, и далеко не плохого — ученика Макса Клейна, в Геттингене. Теперь у меня много досуга, не правда ли? Я попытался, так, для времяпрепровождения, решить какое-то жалкое уравнение третьей степени. Молодой человек, я уже ничего не смыслю в этом. Я едва соображаю, что такое логарифм. До чего я дошел!
Остальные смеются. Метнер, не смущаясь, продолжает:
— Вы должны считаться с тем, молодой человек, что вы еще больше, чем мы, отстали от своего прежнего уровня и что впоследствии вы должны будете начать все сначала. У нас исчезли навыки, разум помутился, способность суждения полетела к чорту, специальные знания улетучились. То же и в отношении культуры, интеллигентности — все придется начинать сначала; задача будет нелегкая, поверьте мне. Думаете ли вы, что у нас сохранилось уважение к человеческой жизни после всего того, что было здесь, на фронтах? Разве вы не схватитесь за револьвер, когда ваш домохозяин откажет вам в починке ставня? У меня по меньшей мере будет такое желание. И если письмоносец слишком рано разбудит меня, то мне захочется открыть дверь только для того, чтобы швырнуть ему в рожу графин с водой, что стоит возле моей кровати. Такой я, Метнер, родом из Магдебурга, человек отнюдь не кровожадный. Для вас же, господин юрист, — ведь вашему брату приходится двадцать месяцев подряд стоять навытяжку перед всяким начальством и повторять «так точно», в каком бы ничтожном чине ни было это начальство, — для вас гибель неминуема! Представьте себе, что с вами ничего не случится, кроме того, что вы до конца войны будете торчать в этом мундире. Но вот вы на свободе; у вас осталась привычка к повиновению, вы и не пикнете, чего бы от вас ни потребовали, а если эти требования к тому же будут предъявлены в вежливых и приятных топах, то вы растаете как масло. Жизнь уже позаботится о том, чтобы нашелся кто-нибудь, кто снимет с вас бремя собственных решений. И когда вы опять пуститесь в мало привлекательную погоню за заработком, в конторе или в ином месте, то в один прекрасный день вам станет ясно, что во время войны вы потеряли то немногое, что составляло вашу индивидуальность. И вы вспомните о Метнере, который отдал всего только правую руку, и будете стонать и скрежетать зубами, если не хуже того.
— Говорит, как по-писанному, — усмехается Кройзинг. — Дорогой Метнер, вы умница, и мы еще, наверно, услышим о вас, если останемся живы. За то, что вы в таких отвратительных красках изображаете положение солдата перед моим другом Бертином, вы достойны всяческой похвалы. А теперь не будьте на меня и претензии, если я проберу вас помпою… Я окончательно стал военной косточкой, и если мне не удастся удержаться в рядах саперов, то придется попытать счастья у летчиков. Этот господин, что сидит в стороне, еще не имеет права думать о себе и своей индивидуальности. Пусть пока думает о Германии. Каждый день стоит жизни людям: и солдатам и офицерам, и в силу необходимости и просто так, зря. А если кто-либо обладает мужеством, чувством долга и некоторыми способностями к командованию, то его место, чорт возьми, в лучшем по своей репутации офицерском корпусе его величества, по крайней мере до тех пор, пока не зазвонят колокола мира. Пусть Германия заботится о том, что будет с ним после войны, страна наша скупиться не будет! А затем, господа, спокойной ночи, не слушайте нашего разговора, теперь начинается моя частная жизнь.
Флаксбауэр и Метнер поворачиваются к стене. Лейтенант Метнер давно отказался от попытки повлиять на старшего по возрасту и в то же время неугомонного Кройзинга, а Флаксбауэр — Метнер это знает — всегда на стороне того, за кем последнее слово, в данном случае, следовательно, на стороне этого бретёра. Но не надо предварять событий, думает он, уютно закутываясь в одеяло. Конечно, лишь от скуки или от чего-нибудь еще похуже Кройзинг сманивает в офицеры какого-то неуклюжего мечтателя с выпуклым лбом и слишком толстыми стеклами очков. Но время покажет, что делать. А теперь спать. Выспаться — значит поумнеть.
Бертин с интересом смотрит на спину Метнера, Этот человек, по-видимому, после ранения очнулся, как после хмеля… Бертину хотелось бы познакомиться с ним поближе. Во время беседы он несколько раз вспоминал о новелле «Кройзинг», — ему было как-то не по себе, он не мог решить, хороша ли она, или плоха. Может быть, она плоха, а он просто не понимает этого. Значит, два года солдатчины уже оказали свое действие, подточили и стерли его знания, его индивидуальность. Что станется с ним? Волна страха захлестывает его. Не думать! — кричит в нем кто-то. Спасайся! Если начнешь сейчас думать, то завтра станешь плохо работать, обронишь слепой снаряд и будешь разорван на куски. У тебя лишь одна обязанность — остаться в живых. Ешь побольше таких вот супов, прислушивайся к тому, что говорит лейтенант Метнер, и никогда не делай в угоду другим то, что считаешь неправильным…
Монмеди? Ах, да, Кройзинг спрашивает, нет ли новостей оттуда. Бертин проводит рукой по волосам. Он ничего не слышал уж много недель. Бумаги, которые Кройзинг переслал ему через Зюсмана, наверно переданы по назначению. Но со времени несчастья со смертельным исходом, постигшего военного судью Мертенса…
— Всегда судьба карает не того, кого следует! — рычит с койки Кройзинг; его нос отбрасывает острую тень на стену барака. — Не могла разве эта проклятая воздушная бомба обрушиться на крышу героя Нигля? Так нет же, она ищет порядочного человека, и как раз самого незаменимого!
Бертин молча кивает головой. Он борется с соблазном открыть этой мятежной душе, Кройзингу, причину смерти незаменимого “человека, но не решается из уважения к личности того, кто покинул этот мир.
— Больше я ничего не знаю, — лжет Бертин.
— Тогда я знаю больше, чем вы, — говорит Крой-ичиг. — Ко мне приходил унтер-офицер Пориш из Берлина. Большой чудак! Но доброжелательно настроенный, этого Нельзя отрицать. Сначала он объяснил, что преемник военного судьи Мертенса и не подумает возвращаться к этому гиблому делу. А затем он дал мне совет.
Бертин машинально сует трубку в рот и посасывает ее. Перед ним встает отекшее и бледное лицо Пориша, дерзкий унтер-офицер Фюрт — Пеликан, — комната в Романи со скрещенными рапирами. Мир, пришедший в расстройство из-за бедного Кристофа Кройзинга, не может остаться в прежнем состоянии.
— Пориш умен, — говорит он.
— Правильно, — брюзжит Кройзинг. — Дело идет о заявлении против Нигля, которое мне нужно подать в военный суд при группе Вест, в ведении которой я нахожусь здесь; дивизия фон Лихова, такая-то и такая-то немецкая полевая почта — это записано у меня на бумажке. Мне надо обратиться к военному судье, доктору Познанскому; сначала доверительно, коротко рассказать о деле, сослаться на вас как на свидетеля, просить его побывать у меня и устроить беседу втроем, чтобы не прослыть сутягой, придирой в глазах моей войсковой части, а в случае, если все доказательства окажутся недостаточными, и в руках мощной юстиции.
Iи'|>1 ип (Шмитт нреллплсши' очии, разумным.
И я также, продолжает Кройзинг, — но, прежде чем я возьмусь за это дело, и должен вас предостеречь. У вас могут быть неприятности. Простому солдату, который показывает когти батальонному командиру, может и нагореть. Я не знал вашего почтового адреса; кроме того, моя нога причиняла мне много хлопот, а терпению я научился у пруссаков. Но вот вы здесь, и я спрашиваю вас: хотите ли вы принять в этом участие?
— Как всегда, — не колеблясь отвечает Бертин. — Я не беру обратно того, что обещал вашему брату. А теперь я двинусь, с вашего разрешения. Напротив, в третьей палате, лежит мой приятель Паль,
Кройзинг протягивает ему руку:
— Вы все избегаете моей благодарности. Ладно, я уж знаю, как поступить. Завтра я отправлю мое донесение. Где же можно вас разыскать?
Бертин, уже стоя, описывает местоположение барака, неподалеку от товарного подъездного пути у Вилон-Ост, под откосом. На карте — это совсем рядом, однако ходьбы добрых двадцать минут под гору. По вечерам он в любое время к его услугам.
— А как будет, — говорит Бертин, застегивая мундир, — если путь судебного преследования против Нигля окажется для нас закрытым?
— Тогда я сам стану его преследовать, загоняю молодчика до полного изнеможения. Я буду гнаться за ним до тех пор, пока он будет жив и пока я буду в живых, без-устали, без милосердия — вытащу ли я его из канцелярии, или из кровати, или из нужника, в который он спрячется. Тот, кто убил одного Кройзинга, должен стать под дуло револьвера другого Кройзинга или быть вздернут на вилы — все равно он в живых не останется. А теперь идите к вашему приятелю. Как его зовут?
— Паль, — отвечает Бертин, — Вильгельм Паль. Я буду очень рад, если вы немного позаботитесь о нем. Спокойной ночи.
Когда Бертин выходит из комнаты, лейтенант Метнер поворачивается на спину.
— Вы погубите этого молодого человека, дорогой Кройзинг, если он выступит в роли свидетеля против капитана.
— Можно погасить свет, дорогой Метнер? — отвечает с изысканной вежливостью Кройзинг.
Метнер, не обижаясь, улыбается.
— Пожалуйста, дорогой Кройзинг. Счастливец Флаксбауэр давно уже спит.
Глава вторая СТРАДАЮЩАЯ ПЛОТЬ
— Хорошо, что и его навестили, — говорит сестра Марихен, обслуживающая третью палату для легко раненных солдат. И приветливо смотрит на Бертина маленькими голубыми глазами. — Он никак не может поправиться. Как будто его без конца гложут какие-то мысли. Растолкуйте ему хорошенько, что ведь ничего не случилось. А теперь побудьте здесь за меня минутку — я и вам принесу кое-что пожевать.
И, ласково кивнув головой, убегает из унылой палаты на кухню — поболтать немного с сестрами Анхен и Луизой.
Кровать больного Паля стоит у самого окна. Из восемнадцати коек занято четырнадцать. Над проходом посредине висят три электрические лампочки, но горит одна, затененная голубым бумажным колпаком.
— Присаживайся сюда поближе, — говорит слабым голосом Паль, — все уже спят, а эта гусыня ушла. Может быть, нам больше никогда не удастся потолковать так, с глазу на глаз.
Бертин взволнованно вглядывается в страшно чужое лицо наборщика Паля, как будто никогда раньше не видел его. Безжизненное и угасшее, оно напоминает лицо распятого Христа, как его изображают на больших средневековых полотнах. Сизо-коричневый пушок, вьющийся на щеках, оттеняет упрямый лоб, плоский нос, очень светлые глаза. Над губами тонкие усы, повторяющие линию бровей и подчеркивающие складки рта. Он натягивает одеяло на подбородок, закрыв короткую шею, и от всей его знакомой фигуры остается только искаженное страданием лицо.
— Здесь все неплохо, — говорит Паль, — люди подобрались хорошие и еда сносная. По я никак не могу притти в себя от того, что они сделали со мною. И, кажется, но смогу до конца жизни.
Бертин участливо качает годовой. Вильгельм Паль в самом деле уж не тот человек. Что же, однако, произошло? То, что в последние годы происходит со всеми «легкими» случаями: врач единым махом отхватил у него большой палец на ноге. Больше медлить нельзя было, заражение крови уж распространялось на ступню.
Паля положили на чисто вымытый стол, прикрепили к столу ремнями и, крепко держа, оперировали.
—, Без наркоза, друг, при полном сознании, без всякой жалости.
Мало того, главный врач прикрикнул на наборщика Паля: столько шума из-за такого пустяка! Пусть радуется, если все кончится только этим: нога распухла до колена, по коже уже пошли красные и черные полосы, но если даже придется резать еще раз, хлороформа все равно не дадут.
К счастью, обошлись одной операцией. Но главный врач не может притти в себя от изумления — оперированный солдат Паль не поправляется.
Ему стоит невероятных усилий сдерживаться при перевязках, он не произносит ни слова, но дрожит всем телом и близок к обмороку. Что-то, по-видимому, запало ему в душу, объясняет штабной врач доктор Мюних ассистентам и более интеллигентным служителям и сестрам, когда однажды кто-то по этому поводу обронил слово «симуляция». Психическая травма, подготовленная, по-видимому, детскими переживаниями на почве его уродливой внешности. Но пусть он только начнет выздоравливать, и к нему опять вернется вкус к жизни и воспрянет воля, которая, по-видимому, тоже подавлена страданием.
— Дружище, — вздыхает Паль, — «подумать только, что подобные вещи бывают на свете; что можно причинить такую боль, которая проймет тебя до самого сердца, до мозга и откатится обратно… А на голубом небе сияет солнце, вот, поди же, пробралось оно в этот мир, и птицы щебечут как по заказу. Подобные вещи к лицу только обществу, в котором идет жестокая борьба, где один класс эксплуатирует другой. Когда человек обречен с момента рождения работать до потери сил на других и нищенствовать, какие бы таланты ни были заложены в нем…
Он умолкает, закрывает глаза.
— Бойня, — говорит он затем, качая головой, — вечная бойня! Но только теперь, во время войны, она у всех на виду. Для бойни нас производят на свет, для бойни растят и муштруют, для нее мы работаем и в этой бойне, наконец, умираем. И это называется жизнью!
Он тяжело дышит, выпростав из-под одеяла бледные, как воск, руки. Бертин невольно ищет красные царапины от больших железных гвоздей на наружной части ладоней. Из-под правого века у Паля выступает несколько слезинок.
Боже мой, думает Бертин, а у меня-то глаза оказались на мокром месте из-за тарелки супа!
— Довольно поставлять жертвы для бойни, — опять синеем тихо начинает Паль под всхрапывание остальных обитателей палаты. — И прежде всего — для бойни, которая у всех на виду.
— Поскольку это в нашей власти, — осторожно соглашается Бертин.
— Это в нашей и только в нашей власти. Только жертвы несправедливости в состоянии уничтожить несправедливость, только угнетенные могут положить конец угнетению. Лишь тот, кто гибнет от снаряда — и никто другой, — может остановить работу военного завода. Зачем прекращать все эти муки тем, кто извлекает из этого пользу?
Бертин рад, что может возразить Палю и отвлечь его от печальных мыслей.
— Это зависит от них самих, — бросает он. — Кто умен, тот добровольно откажется от одной трети своей власти, чтобы спокойно удержать две трети се.
Но Паль не согласен с этим. Так еще никогда не бывало. Каждый предпочитает крепко держать в кулаке все три трети, и поэтому пролетариату придется свести счеты с классом капиталистов.
Страдание ожесточает, думает Бертин. Вслух он говорит:
— Ведь есть же и порядочные капиталисты.
Еле шевеля губами, Паль возражает:
— Прежде всего надо покончить со всеобщей несправедливостью. Если тебе отрубили палец, го ты всю жизнь будешь добиваться, чтобы отменили отрубание пальцев. Так приятно, наконец, разок высказаться здесь, где кругом шныряют только сестры да мясники-лекари, а у больных лишь одно в голове: какой завтра будет суп и с кем спят сестры — с врачами или с офицерами. Иногда я прихожу в бешенство от всего этого. Здорово обработал нас правящий класс!
Бертин смотрит украдкой на часы. Паль замечает его взгляд и говорит одобрительно:
— Служба требует сна. Эта добродушная гусыня, Марихен, сейчас вернется, надо скорей столковаться.
Согласен ли Бертин, чтобы его затребовали на службу в газету, если он, Паль, когда выздоровеет и вернется к работе, сумеет устроить его где-нибудь? Придется пройти путь от метранпажа до выпускающего, но это надежный путь; с газетами считаются все учреждения: надо же подхлестывать настроение и утром, и днем, и вечером.
Бертин задумывается. Как этот исстрадавшийся человек убежден в правоте своего дела и как уверен, что вытащит его отсюда!. Не преуменьшает ли Паль трудностей? Паль раздраженно отрицает это.
— А в Берлине станешь ли выступать на платных вечерах или на рабочих собраниях? Будешь ли составлять прокламации, чтобы заставить рабочих военных заводов призадуматься над тем, что они делают? Пойдешь ты на это?
Бертин смотрит на изможденное восковое лицо наборщика Паля; теперь он более чем когда-либо производит впечатление калеки, но полон твердой решимости сопротивляться злу. Почему вы все дергаете меня? — возмущается в душе Бертин. Кройзинг справа, Паль слева. Почему меня не оставляют в покое, не дают прислушаться к внутреннему голосу? Измученный, он сжимает опущенную руку в кулак. Дайте же мне найти себя! Но Паль неверно истолковывает этот жест.
— Хорошо, — шепчет он, — браво!
Сзади подходит сестра Марихен, Бертин встает.
— Ну, если это тебе удастся, Вильгельм… — говорит он с улыбкой.
— Приходи поскорее опять, — просит Паль, тоже улыбаясь.
Как красит его улыбка! — думает Бертин. Сестра в знак благодарности машет пакетиком.
— Два белых хлебца и ломтик сала, — объясняет она.
— Против этого никто не устоит, — говорит Бертин. — Я съем дорогой.
— Награда за доброе дело, — шутит Паль.
Глава третья ЧЕЛОВЕК И ПРАВО
Раз в неделю военный судья Познанский доводит до отчаяния начальство из штаба группы «Маас-Запад» своими учеными разглагольствованиями и всезнайством. Откуда им, например, знать, что место, где они стоят —
Монфокон, — дало писателю Генриху Гейне повод для того, чтобы в «Бургфрау Иоганна фон Монфокон» высмеять своих коллег Фуке, Уланда и Тика? Правда, Познанский добродушен и не требует от своих собеседников, чтобы они понимали толк в таких высоких материях. Но мало радости чувствовать себя невеждами и дураками. Люди не столь миролюбивые, как адъютант обер-лейтенант Винфрид, обижаются на него за болтовню.
— Я ничего не имею против евреев, — брюзжит в таких случаях бригадный командир генерал фон Геста, род которого в 1835 году перешел на службу к пруссакам, — Абсолютно ничего не имею против них до тех пор, пока они помалкивают и не забываются. Но когда они садятся па свой книжный хлам, как собака на песочную кучу, и кичатся своей ученостью, — тогда к чорту их!
Когда такие изречения доходят до доктора Познанского, углы его рта, которые у него расходятся шире, чем у других людей, начинают подергиваться. Он прищуривает один глаз, смотрит искоса на потолок и сухо замечает:
— Все это оттого, что новички суют свой нос в наши бранденбургские дела и обычаи. Пусть они сперва попляшут у пруссаков, как довелось нам! В сражении у Фербеллина их не видать было. На фронте от Молвица до Торгау они сражались на стороне противников, в битве при Ватерлоо я их тоже что-то не приметил. И этакие желторотые птенцы тоже суются со споим мнением!
Впрочем, другие ценят его за философское спокойствие, происходящее от понимания того, что процесс реабилитации продвигается вперед черепашьим шагом, медленно изменяя сознание людей.
— Если бы я полагал, что под этой изменчивой луной все останется по-прежнему, то поутру подбавил бы к своему завтраку крысиного яду, а вечером приветствовал бы вас с того света.
Все это он высказал однажды за обедом упомянутому лейтенанту Винфриду. Они сидели в подвальном кабачке, и мэрии деревни Эн, куда обоих привели неотложные дела. Речь шла о смене дивизии, следовательно о важном событии. Оперативная группа Лихова сделала свое дело, об этом свидетельствуют «высота 304» и «мертвый человек», и теперь, возвращаясь на русский фронт, который стал ее постоянным местом пребывания с первого же дня войны, она могла вписать в свои победные списки и ряд названий, относившихся к участку, где происходило сражение на Сомме. Она успела за это время пробуравить в камнях несколько туннелей — туннель Рабена, Гальвица, Бисмарка, Лихова. И оставит участок «Маас-Запад» в самом лучшем состоянии. Ибо дивизионный командир фон Лихов очень требователен к своим людям, не позволяя себе, однако, ничего лишнего. Это известно всем — от пехотинцев до писарей в штабных канцеляриях, которые охотно составляют себе независимое мнение о начальниках. Да, старый Лихов еще и поныне пользуется доверием солдат. И когда семнадцатого августа французы захватили левый берег Мааса и все перечисленные туннели заполнились трупами немецких солдат, то кое-кто из окружения кронпринца высказал мнение, что при фон Лихове этого бы не случилось…
В данный момент Познанский и Винфрид заняты совершенно разными вещами. Обер-лейтенанту Винфриду предстоит рапортовать его превосходительству о состоянии участков, подлежащих эвакуации. Познанский собирается расследовать дело о взломе продовольственного магазина в местечке Эн, вину за который войсковые штабы сваливают друг на друга. Никто не признает себя причастным к этому.
— Если исходить из того, что голодали все, то причастны все штабы, — сурово говорит Познанский. — Но все же главным виновником является штаб этого местечка. Если французы и называют его упрямо «Эн», то-немец произносит не иначе как «Эсн» и соответственно этому действует! 15
— Познанский! — возмущается Винфрид. — Неужели вам совершенно незнакомо чувство жалости?
— Еще как! Я, например, очень жалею моего делопроизводителя Адлера, который дрожит при мысли о предстоящем медицинском освидетельствовании.
— Ему предстоит освидетельствование? Ну тогда его дело дрянь.
Познанский сокрушенно качает круглой лысой головой.
— Жаль хорошего юриста, вдвойне жаль набившего руку юриста. Итак, мне надо подыскивать себе нового помощника…
— Выбор богатый, — говорит обер-лейтенант Винфрид, просматривая в то же время боевые дневники одного батальона, начальнику которого предполагается домерить командование арьергардом.
— Выбор гораздо беднее, чем можно было ожидать. Я требую известных моральных качеств, а они на улице не валяются.
— Ищите и обрящете, — бормочет адъютант, разбирая стертые, написанные карандашом донесения: ПМ8 XII-16, — особенно критические дни…
— Вы, наверно, помните и последующие слова священного писания, — говорит Познанский, собираясь уходить.
— А как они гласят? — Винфрид подымает взгляд от бумаги. Его светлые глаза встречаются с темно-серыми глазами толстяка-приятеля.
— «Толщите, и отверзется», — сказано в священном писании.
Винфрид смеется.
— Понимаю. Потолкуйте по душам с фельдфебелем Понтом, сославшись на меня.
— Благодарю, — радуется Познанский. — Вы в благодушном настроении. Когда можно получить автомобиль для небольшой служебной поездки? Из полевого госпиталя Да иву доносятся странные песни.
— Обратитесь к тому же Лаурспцу Понту.
— До свидании, приветливо говорит Познанский.
Ом страдает сильной близорукостью и астигматизмом и по тому медленно подымается по узкой полутемной лестнице. Познанский старается подготовиться к тому неприятному, что ему сейчас предстоит наверху: его ждет писарь Адлер, бывший прежде референдарием при Верховном суде в Берлине… Он гонит от себя эти мысли. Удивителен закон повторяемости явлений, думает он, на протяжении двух дней к нему поступил^ два запроса из одного и того же госпиталя. Первый запрос от главного врача — он собирается подать жалобу по поводу состояния обуви в одном из батальонов нестроевых солдат и спрашивает, как ему действовать наиболее успешным путем. Другой — от раненого лейтенанта: он просит свидания по поводу тяжелого правонарушения, жертвой которого оказался его убитый младший брат. Держась за-4 перила, Познанский с чувством удивления размышляет о неугасимой потребности человека к справедливости и в разгар войны, в то время как культура давным-давно потерпела крушение и стала такой же заброшенной, как вот эта мэрия, люди жестоко и упорно, наперекор великой несправедливости, борются с фактами, которые казались бы вопиющими в мирное время, а теперь могут сойти лишь за незначительные отступления от правил. И это хорошо. Только благодаря такой непреодолимой тяге можно будет перекинуть мост через бездну этих лет и создать обстановку, в которой жизнь обретет какой-нибудь смысл.
— Добрый день, господин Адлер!
Военный судья Познанский носит мундир с высоким воротником и с красно-синими нашивками, офицерские погоны и кортик. Мундир так же плотно облегает его живот, как и мундир полковника Штейна; точно так же, как у Штейна, его икры украшают кожаные краги. Поэтому Бертин становится перед ним навытяжку, что вызывает неприязненное чувство у доктора Познанского.
Главному врачу доктору Мюниху под пятьдесят. У него серые глаза и седые волосы ежиком. Свою беседу с Познанским он сводит к тому, что показывает ему ботинки на шнурках, в которых прибыл солдат Паль: на правом ботинке — дыра посредине подошвы, па левом — почти совершенно сбитый носок. Доктор Мюних страдает припадками гнева. Тогда его рубцы наливаются кровью, слова звучат особенно сдержанно; но предмету его гнева не сдобровать. Благодаря этому свойству он, как можно себе представить, считается хотя и неудобным, но весьма уважаемым членом общества в своем кругу: в мирное время — в Лигнице в Силезии, во время войны — в своей дивизии и в районе ее расположения. Излишне, сказал доктор Мю-них Познанскому, умножать таким образом число больных в госпиталях; также излишне и пребывание на посту начальника батальона людей такого сорта, и ему очень хотелось бы довести об этом до сведения судьи. Но дело в том, что эта войсковая часть подчинена властям «другого берега» — штабу в Дамвилере. Как перекинуть мост через эту бездну?
Познанский ухмыляется. Между Западной и Восточной группой отношения натянутые, с тех пор как его превосходительство фон Лихов позволил себе высказать мнение: ни один капитан, прикомандированный к генеральному штабу, не посмел бы ограничить наступление лишь правым берегом, хотя бы самые испытанные корпусные командиры и заявляли, что, мол, наши «бранденбуржцы» уж как-нибудь справятся сами. Эта резкая критика, высказанная накануне битвы при Пьерпоне, была, как водится среди друзей, тотчас же передана начальнику командования Восточной группы. Он только презрительно засопел носом и спросил, что, собственно, смыслит этакий гусь с Восточного фронта в том, как надо воевать во Франции? С тех пор начальники принужденно раскланивались, избегали встреч и охотно учиняли друг другу маленькие неприятности.
Военный судья Познанский известен своим человеколюбием, но вместе с тем он знает, что такое сильные мира сего. Если его превосходительство фон Лихов в хорошем настроении, то удастся спасти делопроизводителя Адлера от посягательства свирепой комиссии: ему бы только устроиться радистом или телеграфистом в штабе какой-нибудь боевой части! Если это будет проделано быстро при благосклонном одобрении его превосходительства, то никто из доброжелательных коллег не успеет донести на пего. Так вот эти ботинки, надо только преподнести их в шутливой форме, может быть развеселят всесильного начальника, который, с соответствующим посвящением, отошлет их надменному властителю правого берега. Поэтому Познанский приказывает завернуть в бумагу предмет, послуживший основанием для жалобы, чтобы при случае использовать это вещественное доказательство в желательном для доктора смысле.
Покончив с этим, он просит, чтобы ему указали место, где он мог бы спокойно побеседовать с лейтенантом Кройзингом.
— Спокойно — это трудненько, — говорит главный врач. — В бараках нет ни одного свободного уголка.
Но затем соображает: одна из сестер, между прочим самая лучшая, выпросила себе помещение, крохотный закуток с одним окном и кроватью, уголок, где она могла бы время от времени побыть одна, совсем одна, чтобы ее не теребили. И так как эта сестра была, собственно, супругой подполковника и пользуется особым покровительством, то для нее освободили чулан, в котором сиделки предполагали ставить ведра и веники. В стене прорубили окно, и сестра Клер, сияя от счастья, поселилась там.
— Это женщина не из разговорчивых, но сердце у нее золотое, одна из тех, которые много пережили, — объясняет доктор Мюних.
Так как в этот час все на работе, то комнатушка, должно быть, свободна. К счастью, мороз уже несколько дней как отпустил, что совпало с календарем, и в ней будет не очень холодно: печки там, конечно, нет.'
Сестра Клер вряд ли в восхищении от того, что ее просят уступить клетушку, тем не менее она первой входит туда и переворачивает лицом к стене портрет, висящий над кроватью; распятие в головах она оставляет нетронутым. Пусть больной Кройзинг спокойно уляжется, один из посетителей может присесть на кровать, другому придется стоять. Этот другой, конечно, Бертин, которому своевременно протелефонировали; он только что вернулся с работы, смертельно устал и очень голоден. Но присутствие высокого военного чина, судьи Познанского, так запугало его, что он сначала и рта не открывает, только позднее, смущенно заикаясь, просит немного хлеба и разрешения сесть. И это также производит плохое впечатление на Познанского. Его единоверец, видно, обжорлив и ленив, он уселся в жалкой позе на полу, протянув ноги вперед, и, не стыдясь, выхлебал большую миску супа, накрошив туда хлеба; этим он мешает более воспитанным людям курить и чувствовать себя хорошо. Оттопыренные уши, испорченные передние зубы, — в самом деле перед ними отнюдь не украшение прусской армии. Кроме того, Кройзинг, с нетерпением ждавший этой решающей встречи, знакомя их, так фиксировал внимание на важности показаний Бертина, а вот мой друг Бертин, который говорил с братом еще за день до смерти; он расскажет о своей беседе с ним, что доктор Познанский, и без того не специалист по запоминанию имен, просто пропустил его имя мимо ушей.
Лейтенант Кройзинг, который с самого начала понравился Познанскому, начинает рассказывать. Адвокат слушает. Он приглашающим жестом кладет свой портсигар на ночной столик сестры Клер, и как только свидетель опускает ложку, комната, белая и узкая, словно пароходная каюта, быстро заполняется дымом. Низкий голос
Кройзинга вибрирует в облаках табачного дыма; Познанский задает вопросы, Бертин слушает. Да, такова история унтер-офицера Кройзинга и его старшего брата Эбергарда, который боролся с карликом Ниглем в подземных ходах и сталактитовых пещерах горы Дуомон; и коварная бестия выскользнула у него из рук благодаря атаке французов, опрометчивым приказам и туману.
Теперь Бертин курит табак, подобного которому он не курил со дня своей свадьбы, да и вся эта свадьба — где-то но ту сторону Ахерона, в каком-то нагорном мире, в котором его прекрасная, нежная жена все более и более худеет, так как в железном веке голодают и боги и богини. Как звучат известные стихи о сбывшейся горестной судьбе в старой северной эдде, которую он изучал в семинаре: «Меня поливает дождь, меня омывает рога, я давно уже умер». К кому это относится: к Кристофу Кройзингу, к унтер-офицеру Зюсману или к Паулю Шанцу? Как бы то ни было, он сам сидит, как нищий, на полу, в каморке незнакомой женщины, и вот-вот заснет… Весенний воздух разморил его, луна увеличилась, число вагонов в товарном поезде на ветке к вокзалу Вилон-Ост уже не сосчитать.
— Гм, — ворчит Познанский, — наш свидетель спит!
В самом деле, Бертин погрузился в сон, обхватив руками колени и положив на них голову.
— Не будите его пока, — просит Кройзинг, — ему живется нелегко.
И он коротко рассказывает о том, как и где он познакомился с Бертином, о его трудной жизни, о несправедливостях, которые ему пришлось пережить, о его посещениях. Для референдария и писателя это подлая жизнь; никто не расстается легко с привычками своего круга. При словах «референдарий» и «писатель» Познанский встрепенулся, как испуганный заяц.
— Бертин? — повторяет он недоверчиво, почти в ужасе. — Вернер Бертин?
— Тсс! — шипит Кройзинг.
Но спящий уже проснулся, вскочив, как от удара, при упоминании своего имени:
— Так точно, господин унтер-офицер… — И, открыв глаза: — Ах, да, извините… Мы перетаскивали на спинах мокрые ящики с порохом, земля приставала комьями к сапогам.
Познанский все еще беспомощно смотрит на него.
— Это вы автор пьесы «Человек по имени Гильзнер»? |
— Вы знаете эту пьесу? Ведь она запрещена.
— И «Любовь с последнего взгляда» написана вами?
— Смотрите-ка! — восклицает вдруг совсем проснувшийся Бертин.
— И сборник «Шахматная доска», двенадцать рассказов?
— В лице господина военного судьи я впервые встречаю читателя этой книги.
— О-да, — кивает Познанский. — Адвокаты, биржевики и дамы, как вам известно, читают всё.
Бертин весело смеется:
— А я-то думал, что лучшие друзья книги — школяры и студенты.
— Тогда бы писателям пришлось умереть с голоду, — говорит Познанский, — а уж этого не следует допускать…
А теперь прошу вас сообщить мне, коллега, что произошло с унтер-офицером Кройзингом и что вам об этом известно?
Когда Бертин кончил рассказ, в комнате воцарилось тяжелое молчание.
— Не обольщайтесь надеждами, — говорит Познанский. — Как частное лицо, я верю на слово вам и господину Бертину. Как юрист и судья, я должен, к сожалению, указать вам на изъян, который портит все дело: свидетель может сообщить лишь о том, что слышал то-то и то-то от вашего брата. Но кто докажет нам, что ваш брат объективно изложил положение вещей? Что он не слишком сгустил краски, не принял за преследование со стороны врагов меру, имеющую чисто служебное основание? Если бы Нигль подписал этот документ, а затем заявил на суде, что вынужден был дать подпись в целях самосохранения, то можно было бы опровергнуть этот довод и подкрепить субъективную точку зрения вашего брата свидетельством солдата Бертина, а затем и людей третьей роты; только таким образом было бы доказано то, что, по нашему мнению, соответствует истине.
Но видите ли, — он подымается, закладывает руки за спину и, выставив вперед лысую голову, начинает нервно шагать от стола к окну и обратно, — на этом и кончаются доказательства. Тут — все правда, и вместе с тем — правдоподобие и убедительность. Вы оба для меня являетесь совершенно достаточной порукой в том, что этот случай изложен так, как он произошел в действительности, а самый случай, увы, мне так же ясен, как пифагорова теорема. Но доказать то, что вы рассказываете, враждебно настроенному суду из офицеров, которые видят в обвиняемом человека своего класса, — н-да, уважаемый, это другое, нечто совсем другое!..
Кройзинг садится на кровати, спустив, хотя это ему запрещено, забинтованную ногу.
— И, значит, все это дело должно закончиться бесславно, впустую? Чорт возьми, — как бы выплевывает он, — и после этого стоит еще обществу кормить юристов!
Познанский парирует удар:
— Да, обществу, безусловно, есть расчет кормить их, и даже хорошо кормить, как видите. Но по надо колкостей, дорогой лейтенант; остановимся пока на обычном компромиссном предложении, хороший компромисс — уже половина успеха; дайте мне протокол предварительного следствия. Я затребую документы и расследую это дело. Тем временем подумайте, будете ли вы подавать нам жалобу против Нигля и компании, обвиняя его в злоупотреблении служебной властью, приведшем к смертельному исходу? Живите в свое удовольствие, — ешьте, спите, займитесь прежде всего вашим лечением и разными приятными делами, а затем сообщите мне письменно ваше решение. Если вы намереваетесь отстаивать ваше право, бейте по цели. Я поддержу нас, и молодой человек, невидимому, тоже, хотя он рискует больше всех нас. Но борьба будет нелегкой. Если не удастся доказать обвинение, вы очутитесь в скверном положении и будете чувствовать это до конца жизни. Ну, а теперь принесите мне протокол.
Кройзинг встает; здоровая нога у него в домашней туфле, раздробленная забинтована до колена; туловище повисло на двух костылях. Ужасное зрелище для Бертина: Эбергард Кройзинг — на костылях! Кройзинг выходит из каморки.
— Теперь по поводу вас, — говорит деловым тоном Познанский. — Вы, конечно, не останетесь там, где находитесь теперь. Пригодны ли вы к строевой службе во время войны?
— Нет, я уже давно, из-за глаз и сердца, числюсь только в войсках гарнизонной службы.
— Очень хорошо! У меня забирают делопроизводителя. Я затребую вас.
Бертин широко раскрывает глаза. На нем шинель, шарф, в руке он держит истрепанную фуражку.
— Но, — бормочет он, — мои знания, мое состояние… Я только что с трудом уловил ход ваших мыслей.
— Послушайте, — советует Познанский, — соглашайтесь скорее, не каждый день подвертывается такой случай. Умеете вы писать на машинке? Нет? Научитесь в две недели. Дайте мне адрес вашей войсковой части. По крайней мере вечер не прошел впустую.
И так как Бертин все еще беспомощно смотрит на него: неужели так просто происходят такие невероятные вещи? (совершенно отупел, с состраданием думает Познанский — он прибавляет:
— Только не говорите об этом ни с кем, иначе дело сорвется. Есть такая примета. Долго ли вы наслаждались желанным отпуском с тех пор, как носите этот мундир?
— Четыре дня, — отвечает Бертин.
То, что он ощущает под руками, действительно доски пола. Он, значит, не грезит…
— Могу ли я, — говорит он запинаясь, — передать вам в знак благодарности рассказ о моей встрече с юным Кристофом Кройзингом? Он, — прибавляет Бертин виновато, — задуман в форме новеллы, не знаю, насколько это мне удалось. Единственная работа, которую я попытался сделать в солдатах. Если бы вы пожелали сохранить эти несколько страничек…
Познанский с признательностью жмет ему руку.
— Сохранить? Никаких подарков, сударь! Но прочту обязательно.
Стук в дверь. Перед долговязым Кройзингом появляется сестра Клер, но тут же шутливо отступает назад, восклицая по-русски: «О боже мой!»
— Есть ли еще кто-нибудь в комнате? — спрашивает она с рейнским акцентом, раскрывая окно и откидывая ставни из толя.
— Гаси свет, жаба, если хочешь любоваться видом, — гудит сердитый низкий голос.
И Кройзинг поворачивает выключатель.
— Уж эти мне дуомонские привычки, — упрямо говорит сестра Клер. — У французских летчиков, наверно, тоже найдутся дела поважнее, чем порхать здесь в эту пору.
— Ну, как ослушаться такой красавицы, — говорит Кройзинг, как бы извиняясь перед другими.
В сумерках за окошком мягко стелется ландшафт. С высокого края хребта, на котором расположен госпиталь, они окидывают взором долину, окутанную покровом весенней ночи; лунный серп, таинственно сверкающие сквозь туман звезды, извилины Мааса, слабо поблескивающие между светотенями береговых откосов. Только легкие вспышки и отдаленный грохот напоминают о фронте. Все четверо теснятся у окна, высовывая головы, и жадно вдьь хают чистый воздух — дуновение близкой весны. Маас еще лежит, скованный льдом, в ослепительном блеске, но дыхание теплого южного ветра не вызывает сомнений. Сестра Клер складывает руки.
— Если бы только люди не лишились рассудка! — вздыхает она. — Мне все кажется, что это не Маас, и Мозель, где-нибудь возле Трира, не пора ли уже воюющим сторонам пойти на уступки? Тогда к пасхе был бы мир и мы постепенно стали бы забывать о войне.
— Лучше не надо, говорит Бертин. И, отвечая на удивленный взгляд сестры, поясняет: — Не надо забывать, хочу я сказать. Люди слишком скоро забывают.
Он умолкает, не заметив, что не сумел пояснить свою мысль.
— Нет, нет, — иронически возражает Познанский, — этой войны мы не забудем, мы патриотически разукрасим ее, сделаем ей розовые щечки, забальзамируем для потомства.
— Любопытно, как вы это сделаете, — подмигивает Кройзинг. — Но разрешите мне сначала поделиться моим скромным опытом. Весной пятнадцатого, на фронте во Фландрии, мы стояли против англичан, очень близко от них, и занимались установкой газовых баллонов. Мы были первой газовой ротой — почетное дело! С февраля по апрель мы спали в приятном соседстве с большими железными баллонами; один из них стал пропускать газ, на следующее утро я подсчитал потери: сорок пять посиневших трупов саперов. И когда мы на учебном плацу впервые, в виде опыта, взорвали баллоны с этой дрянью и затем потащили с собой обратно обломки, то каждый из тех, кто держал их в руках, отправился на тот свет. Они умирали не сразу. Когда я с первой моей раной прибыл в лазарет в Юлих, то застал там еще кой-кого из них. Солдаты погибали загадочным образом, врачи хлопали глазами, но вот, подите же, в конце концов все испустили дух. Последняя остановка. Стоп!
Так, вот мы, значит, поджидали в наполненных водой траншеях благоприятного ветра. Мы все время вынуждены были переставлять баллоны, так как они скользили по глине. Противогазов тогда еще не было, приходилось предохранять себя от этой мерзости, затыкая носы тряпками. Томми бросали нам веселые записки, запрашивая, когда мы, собственно, пустим в дело эту вонючую дрянь. «Ждем не дождемся начала представления», — писали они. Наконец подул восточный ветер, и мы выпустили газ. Томми уже больше не любопытствовали, а валялись, почерневшие и посиневшие, как мы убедились, когда потом осматривали их позиции. Почерневшие и посиневшие томми и французы лежали рядом, друг возле друга. На треке, у Пелькапеллы, было сложено около пяти тысяч трупов, а те счастливцы, на долю которых пришлось поменьше этой дряни, еще задыхались и бродили, как* привидения, но тоже погибали в госпитале в Юлихе, медленно отмирая по частям… Но это неприятный эпизод, поэтому — мимо… До следующей войны, когда будут стрелять только газом.
— Вы отвратительное существо, Кройзинг, — говорит сестра Клер, — вы способны отравить всякую радость. Разве я в течение дня мало вожусь с вашей грязью и с вашими ранами? Неужели нельзя пять минут отдохнуть душой, любуясь божьим миром, без того, чтобы кто-нибудь из вас не помешал мне? Следующая война! Не будет следующей войны! Женщины изобьют швабрами всех, кто после этой бойни будет вновь угрожать войной.
— Вашими бы устами да мед пить, — убежденно. поддерживает ее доктор Познанский.
— Войны больше не будет, — поддакивает Бертин, — эта — последняя. В следующую войну офицерам придется воевать самим; мы, солдаты, больше не пойдем в бой.
— Не правда ли? — восклицает сестра Клер, стряхивая слезинку суставом указательного пальца. Она вспоминает о муже, подполковнике Шверзенце, за которым ухаживает ее старушка мать, фрау Пиддерит, живущая с ним в маленьком охотничьем домике, в долине Гинтерштейн, в баварской части Алгау. С зимы 1914 года тяжелая меланхолия все крепче сжимает в своих когтях способного штабного офицера. Кстати, только главный врач знает настоящее имя сестры Клер и ее историю. Для всех других она храбрая жена капитана, муж которой находится где-то па Восточном фронте; втихомолку ей приписывают флирт с очень высокопоставленной особой.
Возвышаясь над всеми, насмешливо изогнув губы, Кройзинг пожимает плечами:
— Итак, мы имеем честь присутствовать на похоронах последней войны. Собственно, она недолго продолжалась, эта война, — каких-нибудь пять тысяч лет. Она родилась у ассирийцев и древних египтян, а мы хороним ее. Нас только и ждали! Целые поколения после тридцатилетней войны, после семилетней, после наполеоновских войн не сумели сделать этого. А вот мы, поколение тысяча девятьсот четырнадцатого года, сумели! Именно мы!
— Да, — упрямо, в один голос, подтверждают сестра Клер и Бертин.
И Бертину невольно представляется могила, вокруг которой с лопатами в руках, точно могильщики, собрались они все: Кройзинг, сестра, толстый военный судья и он сам стоят под обложенным тучами небом и кидают лопатами комья земли. Снизу, из могилы, выпирают раздутый живот, жирное безволосое лицо; между одутловатых щек, под закрытыми глазами, застыла циничная усмешка — она не то предвещает беду, не то выражает довольство собственным концом.
Сестра Клер закрывает сначала ставню, потом окно.
— Теперь зажгите-ка свет, и я вас всех выставлю, — говорит она.
Все щурятся, когда свет озаряет стены.
— Благодарим за гостеприимство, — с этими словами военный судья Познанский, склонившись, жмет руку сестры Клер, крепкую, с длинными пальцами, огрубевшую от работы. Из-под косынки, повязанной по-монашески, выбивается пепельная прядь волос, блестят глаза с красивым разрезом, зовут нежные, упрямо сомкнутые губы.
Чертовски милое противоречие, думает Кройзинг, между лицом мадонны и залихватской манерой выражаться. У нее наверняка было что-то с кронпринцем.
Ему хочется заслужить ее расположение.
— Что я получу, сестра Клер, если…
— Ничего вы не получите, разве колотушки, — гневно прерывает она.
— …если я на прощанье преподнесу вам неожиданную радость: разрешите представить вам в лице моего друга Вернера Бертина…
Сестра Клер застыла с полуоткрытым ртом посреди своей маленькой комнатки, протянув обе руки вперед, как бы слегка отстраняясь.
— …автора столь нашумевшего романа «Любовь с последнего взгляда»!
Опытным взглядом сестра Клер окидывает серо-коричневое лицо Бертина, осунувшиеся щеки, всклокоченную бороду, грязную кайму кожи над воротником, давно не чищенным, вшивым. Бертин стыдливо смеется, обнаруживая отсутствие зуба и рядом с отверстием — испорченный зуб; на макушке у него редеют волосы. Тем не менее что-то в его бровях, лбу, руках говорит о том, что Кройзинг не шутит: этот человек написал ту трогательную любовную историю!
— Вот как, — говорит она вполголоса, протягивая ему руку. — Какая неожиданность! А моя приятельница Анна-Мария писала мне три месяца назад из Крефельда, что познакомилась с автором: он лейтенант, из гусар, очаровательный человек.
Бертин возмущенно смеется. Познанский и Кройзинг смеются над его возмущением, и все вместе покидают монашескую келью сестры Клер, словно веселая компания, вставшая из-за стола после пирушки. Теперь тут можно опять спать, заявляет она. Кстати, пусть Бертин приходит послезавтра: у нее будет свободный день.
— Итак, мы еще услышим друг о друге, — говорит Познанский в заключение этой знаменательной беседы.
Когда военный судья под пение дроздов выходит из автомобиля в парке замка Монфокон, ои решает, после короткого размышления, запрятать подальше пакет с ботинками нестроевого солдата Паля, иначе перевод Бертина на службу при военном суде дивизии Лихова мог бы натолкнуться на возражения со стороны Восточной группы.
Но Познанский напрасно беспокоится. Такого рода документы требуют для своего прохождения нескольких недель, но иной раз они в пути несколько дней. Эта бумага очень быстро дошла от Западной группы до Восточной; в управлении начальника войсковой части она была встречена недоброжелательно. Адъютант разукрасил ее надписью синим карандашом, содержавшей вопрос: имеет ли возможность нестроевой батальон Х-20 откомандировывать рядовых? Это был намек: заяви, пожалуйста, что ты такой возможности не имеешь. Независимо от всякого недоброжелательства решающую роль тут сыграл перевод дивизии Лихова на русский фронт, так как соперничество фронтов было в полном разгаре; новое верховное командование пока еще не сумело изжить его. Как выразился генерал Шиффенцан, только поражения одного фронта не вызывали зависти у другого.
Когда майору Яншу представляют внушительного вида лист in folio с сине-зелеными и фиолетовыми служебными штампами обоих враждующих групп, он вынимает изо рта желтую конфету и кладет ее на край блюдца по правую руку. А когда он из короткого вежливого текста узнает, что кто-то хочет отнять у него человека, да еще как раз Бертина, он так гневно фыркает, что у писаря Диля начинают дрожать поджилки. Однако поставленный синим карандашом вопрос тотчас же успокаивает Янша, он разгадывает его смысл.
— Пишите, — говорит он Дилю.
Он встает, закладывает руки за спину а ля Бонапарт и, шагая словно на ходулях по комнате, сочиняет, наконец, исправляя и зачеркивая, следующий текст:
«Подлинник при сем возвращается обратно со следующим обоснованием: первая рота батальона занимает
своими большими и малыми командами, находящимися на далеком расстоянии друг от друга, пространство между фермой Мюро и пунктом Вилон-Ост. Рота настолько ослаблена потерями и болезнями, что откомандирование каждого здорового и трудоспособного солдата без замены его другим ничем не может быть оправдано. Батальон предлагает послать в военный суд для требуемой цели солдата нестроевой части Паля, когда тот выздоровеет. В настоящее время он находится в госпитале Данву. Паль — наборщик по профессии, очень смышленый, умеет писать на машинке и из-за потери большого пальца на ноге не пригоден к другой работе, кроме канцелярской». Просчитались, господа штабные!
Писарь Диль покидает комнату майора и спускается вниз по каменной лестнице. Его важнейшая задача — любой ценой продержаться до заключения мира в этом рабском состоянии, под началом сосущего леденцы крикуна, и вернуться обратно в Гамбург, к жене и маленькому ребенку. Он дружески, с большим сочувствием относится к солдату Бертину и желает ему добра. Конечно, Бертин был бы всюду больше на месте, чем в отряде сержанта Баркопа, собирающем неразорвавшиеся снаряды, а теперь ему с самым невинным видом подложили свинью, не дали использовать благоприятный случай. Такова всегда участь человека, покровительствуемого сильными мира сего, если при этом другие могут спрятаться за спины еще более сильных.
Спускаясь по лестнице, Диль останавливается на площадке у окна, заглядывает в ходатайство военного судьи, которое он первый прочел сегодня утром, и затем выходит на улицу, где светлое весеннее небо сияет над домами Дамвилера. Он ничего не знает о войне между двумя оперативными группами; вопрос командования Восточной группы продиктован, на его взгляд, деловыми соображениями, но он сразу улавливает коварство в ответе Янша. Ничего не поделаешь, думает он на ходу, уж до чего незадачливый человек, всегда ему не везет, бедняге!
Слепому и то видно, что Бертину пришлось приложить кой-какие усилия для того, чтобы добиться этого запроса. Если бы тотчас же поставить его в известность об ответе Янша, то, быть может, ему еще помогли бы, хотя Диль и не знает, чья помощь может оказаться тут полезной. Сам он — народный учитель, человек, чрезвычайно уважающий книги и людей, их пишущих, — чувствует, что должен на что-то решиться, чтобы помочь Бертину. Когда он нажимает ручку двери и входит в жарко натопленную комнату с застоялым запахом людей и пота, в нем уже созревает решение.
Он открывает пишущую машинку. Но прежде чем вставить в машинку лист in folio с заголовком военного суда при командовании Западной группы, он подкладывает под него синюю копировальную бумагу и второй лист для копии, как это обычно принято. Если в послеобеденный перерыв отослать эту копию Бертину, то получатель узнает о том, что его ждет. Пишущая машинка стучит, позванивает, вновь стучит; лист вынут, положен в панку для подписей, тонкая копия спрятана в ящик стола, все сходит очень удачно. Писарь Диль даже но замечает, что тяжело дышит.
Тем временем майор Янш разговаривает по телефону со своим приятелем Ниглем… Да, они стали друзьями. Оба основательно выправили майнскую линию. Пруссия и Бавария братски растворились в едином государстве, решительно посвятившем себя усмирению коварных врагов. Каждое утро они с удовлетворением обмениваются сведениями о вновь затонувших торговых судах, прислушиваются к тому, как трещат подпорки Британской империи. Каждое утро у французов слабеет дисциплина, итальянцы со своими атаками попадают в смешное положение, по поводу бахвальства американцев остается только пожимать плечами. Русские уже сломлены и навсегда исчезнут из Европы, революция основательно разделалась с ними. Ни на Ближнем Востоке, ни на Балканах с русскими уже не придется иметь дела. Наконец-то победа стала осязаема: когда сконцентрированные силы немецкой армии кинутся на западный фронт, а силы Австро-Венгрии на южный, тогда дело будет в шляпе. А потом можно будет притянуть к ответу зачинщиков^ биржевиков, иезуитов, социалистов и евреев.
Нигль в восхищении слушает своего умного друга. Тут все в порядке, соглашается он, ничего нельзя возразить против таких доводов. А на масонов и евреев, по-видимому, тоже найдется управа.
— Да, — радостно и озабоченно отвечает Янш, — тут нам еще предстоит много работы: они ведь поддерживают друг друга, их водой не разольешь. А что они в состоянии сделать — об этом свидетельствуют промелькнувшие в небесах огненные письмена русской революции. Ведь еврейские банкиры по наказу «Аллианс Израэлит» поклялись погубить царизм, и еще десять лет назад они натравили Японию на могучую русскую империю. Тогда это дело у них сорвалось, тем успешнее все разыгралось теперь.
— О, — наивно возражает Нигль, — в таком случае, значит, Германия, выступая против России, играла на-руку евреям?
Майор Янш, растерявшись на мгновение, отвечает, что этого, конечно, утверждать нельзя, хотя тут еще раз махровым цветом распускается сатанинская хитрость евреев, но вместе с тем и их бездонная глупость: в немцах они, наконец, нарвались на превосходящего их силой противника, который видит их насквозь и уж позаботится о том, чтобы на этот раз они остались в дураках. Как раз сегодня ему, Яншу, пришлось с трудом отбить еврейскую атаку. Некий еврей, это просто скандал, сидит в военных судьях при Западной группе командования. Едва только этот господин узнал, что среди нестроевых в батальоне имеется какой-то пишущий еврей, как уже захотел вызволить его, вероятно для того, чтобы избавиться от честного немца. Ничего не подозревающий командир дал на это свое благословение. Но не тут-то было! Они натолкнулись на недремлющее око, и господин писатель Бертин подохнет прежде, чем ему удастся увильнуть от полезной работы и погрузиться в восточную лень. Это тот самый парень, который, если капитан Нигль припоминает, уже однажды дал им случай потешиться. Тогда он захотел поехать в отпуск, теперь прибегает к другой хитрости.
Капитан Нигль, в ближайшем будущем майор Нигль, вдруг закашлялся по ту сторону провода, что-то забормотал, извинился, к нему, мол, кто-то пришел с каким-то запросом… От сочетания слов «Бертин» и «военный суд» у него спирает дыхание. Перед ним отчетливо выступают ужасные своды Дуомона, долговязая фигура негодяя Кройзинга, который, к сожалению, не убит, а лишь находится в госпитале с незначительной раной на ноге. Дьявол, дьявол! думает он. Господи Иисусе, не дай ему никогда подняться, собаке, сатане!.. Он, Нигль, пожертвует восковую свечу в руку толщиной для монастыря в Эттале или церкви пилигримов в Альт-Этинге, если только Кройзинг и вся его банда околеют.
Овладев собою, он опять обращается к Яшну:
— Да, это любопытно; как же господин майор разделался с евреем?
Янш, сунув желтую конфетку в рот, рассказывает, хихикая, что он великодушно предложил взамен Бертина храброго раненого наборщика — христианина. Кроме того, известно, что его превосходительство Лихов опять отправляется на Восток. Через две недели, даже через десять дней, все будет предано забвению.
Однажды утром адвокат Познанский получает дело Кройзинга из военного суда в Монмеди и — через регистратуру — отрицательный ответ нестроевого батальона Х-20. Всякий, кто читает этот клочок бумаги, не может удержаться от смеха. Смеется фельдфебель Понт, кладя его в папку судьи, смеется сам судья и писарь унтер-офицер Адлер, несмотря на свою озабоченность; смеется от души и ординарец, ландштурмист Гизекен, когда ему попадается на глаза это отношение.
— Вот это парень! — говорит он. — Ну и наворотил! И наглец же, что и говорить!
Единственный, кто не смеется, а, напротив, приходит в бешенство, это обер-лейтенант Винфрид, адъютант и племянник его превосходительства Лихова. Он сердится за непочтительное отношение к дяде, за наглое бесстыдство майора нестроевой части на том берегу и прежде всего за то, что этот отказ останется в силе.
— Если Познанский надеется, что мы вмешаемся в это дело, то он попал пальцем в небо. Может быть, в другой раз. Теперь у нас слишком мало времени, чтобы заниматься пустяками и затевать борьбу с командованием Восточной группы. Пусть он придумает другую замену для своего писаря.
Фельдфебель Понт, широкоплечий архитектор из Калькара на нижнем Рейне, уверенно улыбается.
— Нам не миновать этого Бертина, уж я чую это. — Он проводит пальцем по широкому носу. — Адвокаты умеют колдовать.
И в доказательство он рассказывает историю адвоката в Клеве, который полтора года воевал из-за двух вагонов кирпича с кирпичным заводом в Кевелере и почти разорил его.
Обер-лейтенант Винфрид продолжает просматривать донесения об отправке дивизии эшелонами.
— Познанский уж сам как-нибудь обмозгует это дело. Я не стану доводить об этом свинстве до сведения его превосходительства. Он уже всеми своими помыслами на любимом Востоке, и ему чудятся озера и хвойные леса. Если французы не расстроят наших планов, то все мы через две недели уйдем отсюда, и командование Восточной группы может… пролить слезу, вспоминая нас.
Фельдфебель Понт выпячивает нижнюю губу, бормочет что-то о большом расстоянии, которое скоро отделит их от нижнего Рейна, и, внезапно решившись, выражает желание отлучиться на три дня в короткую «служебную» поездку, чтобы повидаться с матерью. Обер-лейтенант сразу же соглашается: он не будет возражать против такого богоугодного дела. Он, Винфрид, только хотел бы узреть его здесь снова за пять дней до отбытия штаба. Понт усиленно благодарит и тотчас же начинает отыскивать на железнодорожной карте удобное место для встречи с женой Люси: ее он любит больше всего на свете.
Адвокат Познанский сидит за круглым столом в холодной гостиной, принадлежащей, собственно, аптекарю Жовену и его супруге, но местная комендатура Моифокона отняла у них эту гостиную и предоставила для жилья военному судье. В гостиной много старомодной мебели, обитой добротными тканями, — настоящие художественные произведения; лампа на высокой алебастровой подставке горит умеренно ярким светом, затененным собранным в складки шелком; портреты на стенах, добросовестно написанные провинциальными художниками, представляют членов семьи мадам Жовен, крестьян, которые при распределении дворянских поместий, не теряя времени, тотчас же после революции, приняли участие в дележе. У четы Жовен сын на фронте, замужняя дочь в Париже, им постоянно угрожают вражеские цеппелины. Их общение с навязанным жильцом ограничивается десятком слов в день. Но они находят, что этот немецкий офицер, в отличие от некоторых его предшественников, тактичен и не лишен привлекательности. Мадам Жовен как-то заметила своему супругу, что бытовые привычки этого немца почти приближаются к французским — похвала, которую мосье Жовен вынужден был умерить восклицанием: «О-ла-ла!» Но господин Познанский много времени проводит дома, пьет черный кофе, а по вечерам — красное вино, любит книги и занимается делами у себя на квартире, в убранстве которой он ничего не изменил; оп, значит, домовит, воздержан, трудолюбив, бережлив, и не будь у него этой ужасной привычки курить сигары, безнадежно пропитывающие запахом табака гардины, портьеры и занавеси, гобелены и ковры, то мадам Жовен и не желала бы для себя лучшего постояльца, пока будет длиться эта ужасная война.
Познанский — в домашней куртке из коричневого сукна; время от времени он кладет сигару с белым бумажным ободком на оловянную пепельницу и вытягивает под столом ноги в домашних туфлях. Из военной одежды на нем только длинные серые брюки с красными кантами. Толстая шея выглядывает из отстающего ворота рубашки. На ореховом столе мадам Жовен лежит папка с документами Кройзинга. Дело Бертина почти ушло из поля зрения Познанского; он займется им позже или вовсе не вернется к нему.
Поскольку уважение к интеллекту отсутствует и не приходится также рассчитывать на добрую волю, — дело Кройзинга, по-видимому, сорвется. Адвокату не привыкать стать к несправедливости, она не должна выводить его из равновесия. Здесь идет речь об основах общественной жизни. Юридическую сторону дела он уже обсудил в беседе с братом — обвинителем. В этих бумагах нет никаких данных для доказательства того, что младший Кройзинг был умышленно устранен с дороги, чтобы притушить дело о припрятанных съестных припасах — мясе, сале и пиве, — попавших не в надлежащие желудки, а в те, для которых они не были предназначены. Если бы спокойно заняться этим случаем, целиком отдавшись ему, как если бы он был единственным в мире, то надо бы допросить каждого солдата в отдельности, принудить к сознанию унтер-офицеров, выведать хитростью у канцелярии, начальников рот, командира батальона об обычных сроках пребывания в наряде и часах смены и затем выяснить вопрос, почему юноше Кройзингу не разрешили отпуска для допроса, почему его дело пропутешествовало в Ингольштадт.
После выяснения всех этих подробностей мог бы выступить свидетель Бертин, было бы оглашено письмо Кройзинга, его завещание. И, наконец, адвокат силой своего слова, проникнутого убеждением, принудил бы судей к пониманию того, что меры такого рода не могут быть безнаказанно терпимы, что им, следовательно, нельзя потворствовать.
Адвокат Познанский не сомневается в том, что мог бы удачно провести такое дело, если бы за ним стояло общественное мнение, а вокруг него — народ, который неделями обсуждал бы этот вопрос, страстно споря о том, что должно победить: чувство долга или замазывание истины. Другими словами — если бы все происходило в условиях мирного времени. Мирного времени!
Познанский откидывается на стуле и презрительно сопит носом. В мирное время дело Кройзинга было бы путем к верному успеху и славе. Могло ли такое дело возникнуть в мирное время? Да, конечно, могло бы. Если вместо нестроевого батальона с кругом его деятельности представить себе большой промышленный концерн, который одевает своих рабочих в собственных универсальных магазинах, питает в собственных столовых, обеспечивает их жилищем и медицинской помощью, то и там, как в войсках у пруссаков, была бы возможность для козней и мошенничеств за счет рабочих масс. Если бы молодой Кройзинг был практикантом и будущим инженером, которого до тех пор посылали бы на опасные места работы, пока он, а с ним и его осведомленность о кознях администрации не погибли бы от несчастного случая, — если, разумеется, слегка поспособствовать, умело и хитро, такому случаю, то налицо точная копия происшествия в том виде, как оно, по убеждению Познанского, разыгралось в действительности. Горе работодателям, в среде которых произошло бы подобное преступление: в стране со здоровой системой управления они все попали бы в каторжную тюрьму, а в государстве с подорванными устоями и потрясенном столкновениями с эксплуатируемыми налицо была бы угроза массового восстания, вплоть до широких слоев населения. Такой толчок взбудоражил бы народы в Англии или во Франции, вызвал бы перевыборы в парламент и изменение системы управления. Даже в Германии такой процесс повлек бы за собой серьезные политические последствия. Ни одна из господствующих групп не осмелилась бы притти на помощь виновным. Опытный берлинец, искушенный в чтении газет, без труда мог бы представить себе при этом тон консервативной, либеральной, даже социал-демократической прессы. Так было бы в мирное время.
В доме полная тишина. Где-то за плотными обоями шуршит мышь. Познанский отлипает глоток ismia из фарфорового бокала на трех львиных ножках — в нем переливается темно-красное бордо и встает, чтобы подумать на ходу. Все эти рассуждения уместны для промышленных районов, для больших городов. Как выглядел бы такой случай, разыграйся он среди сельскохозяйственных рабочих, на задворках крупных поместий и дворянских имений в Западной Пруссии, Познани, Восточной Пруссии, Померании, Мекленбурге? Он глубоко задумывается, затем, полузакрыв выпуклые глаза, останавливается у гобелена, изображающего идиллическую сцену из восемнадцатого столетия. Сначала он не различает ничего, кроме густого плетения петель различного цвета, по постепенно разглядывает изображение человеческой ноги, ступающей на какое-то растение. В условиях сельской жизни выяснение такого дела было бы более затруднительным, более велика была бы опасность для адвоката и свидетелей; некоторые из них, как, например, евреи, были бы отведены, но в конечном счете ничего не изменилось бы. Консервативные протестантские помещики Восточной Эльбы, католические феодалы Баварии — даже и они не оказали бы никакой помощи неосторожным служащим и отвернулись бы от товарищей по сословию, плохо управляющих своими имениями.
Но во время войны несправедливость, причиненная народом народу, насилие, с которым одна группа обрушивается на другую, встают такой высокой горой, что какое-то ведрышко с нечистотами просто остается незамеченным. На карту так решительно поставлены интересы жизни как таковой, голого самосохранения, продолжения жизни правящих слоев, в конечном счете, и угнетаемых, что надо признать: право каждого отдельного существа на жизнь и честь пока отменяется, отводится на запасный путь до восстановления в правах цивилизации. Конечно, это означает возврат ко временам переселения народов, большое падение по сравнению с законодательством на горе Синае. Эта гнусная, преступная практика капитана Нигля — растрата человеческих жизней — осуществляется в настоящее время в огромных масштабах и на всех фронтах в армиях великих наций. Где уже тут возиться с отдельными лицами, господин адвокат!
И так как все заинтересованные слои населения каждодневно утверждают, будто они участвуют в этой борьбе только во имя спасения собственного существования и культуры человечества, то такому штатскому человеку, как Познанский, в настоящее время не за что ухватиться. Остается только посоветовать лейтенанту Кройзингу дождаться восстановления мира, уже сейчас озаботиться отысканием возможно большего количества однополчан убитого брата, записать их имена и адреса и выступить с обвинением тогда, когда немецкий народ, несмотря на упоение предполагаемой победой, будет склонен к тому, чтобы вновь воскресить память Кристофа Кройзинга.
Образ его не дает покоя адвокату Познанскому. Он прочитал письмо и насторожился. Под глубоким впечатлением прочитанного он изучил его тетрадку в черной обложке, которая хранит рисунки юноши, обрывки стихов, случайные мысли, мнения, впечатления, вопросы. Сначала Познанский занялся этой записной книжкой из своеобразного спорта: он любитель стенографии, которую считает разумным и похвальным изобретением, знает все системы и способы сокращений и еще в школе выдвинулся как специалист по расшифровыванию чужих почерков. Уже самая манера письма, этих карандашных штрихов, говорит ему о внутреннем складе человека. Это писал честный и простой человек, и содержание каждой страницы лишь подтверждает такое мнение. У молодого Кройзинга было свое лицо! Он выступил против несправедливости не из корыстных целей, а против несправедливости как таковой— против отвратительного пятна на теле общества, которое он любит. Да, в этом юноше сквозит прекрасная, чистая любовь к Германии. Он не искажает лица своего народа: видит его мужественные черты, видит и его слабости.
«Не понимаю, — жалуется он в одном из писем, — почему наши солдаты позволяют так обращаться с собой; ведь они не тупоумны и не лишены чувства справедливости: наоборот, они скорее, как женщины, чувствительны ко всякой обиде. Разве мы народ женственный? Суждено ли нам только знать о наших страданиях и, в лучшем случае, высказывать это? Я так не могу».
Он ясно сознает, что высокое нравственное развитие великих немецких писателей и мыслителей уходит своими корнями в народ…
«…но эти корни представляются мне лишь в виде длинных, похожих на веревку волокон, которые обвиваются вокруг множества препятствий и лишь много времени спустя, вдалеке от первоначального места, пробиваются на свет божий, расцветая красивым цветком. Мне хотелось бы, чтобы у нас были короткие, крепкие корни и на них здоровая растительность в шипах и колючках, как защита против насилия».
В другом месте он жалуется, что «красота жизни, которая заложена в восходе солнца, звездном небе или хотя бы синеве дня, по-видимому, не оказывает влияния на нравы немцев. Какое-то время они любуются природой и затем возвращаются к привычкам, которые, вероятно, развивались бы не иначе и в подземельях. Однако Гете, Гельдерлин, Мерике и Готфрид Келлер, повидимому, всегда чувствовали, что существуют растения, ветры, тучи, потоки. Дыхание природы остается с ними и в рабочих комнатах, и в служебных канцеляриях, и на кафедре. Поэтому они свободны. Поэтому они велики».
Да, думает Познанский, мой юный друг, вы излагаете здесь что-то очень важное и правильное. Все эти вещи трудно объяснить и с точки зрения борьбы за существование. Жаль, что нельзя побеседовать с вами об этом. Нам будет не хватать таких людей, как вы. Ваши стихи прекрасны, полны чувства, хотя еще очень незрелы. Но допустим, что вольноопределяющийся, доброволец Гельдерлин, унтер-офицер Генрих Гейне, лейтенант фон Лилиен-крон, вице-фельдфебель К- Ф. Мейер были бы убиты в вашем возрасте — безразлично, в результате козней или без них, — или маленький кадет фон Гарденберг умер бы четырнадцати лет от простуды, схваченной во время учебных упражнений, не говоря уже о юнкере Шиллере, который мог бы восемнадцати лет утонуть в какой-нибудь горной речушке в Швабии. Разве тогда наследие этих молодых людей выглядело бы иначе, чем ваше? Ни в коем случае. И все же, насколько мы были бы беднее, как много радости не дошло бы до нас! Мы даже не знали бы, что потеряли.
Да, вздыхает он, возникает далеко не легкий вопрос, и кто на него ответит, получит талер на чай: живут ли народы для своих талантов, или таланты для народов, так что любому Ниглю разрешается именем закона издеваться над ними? А посему посмотрим, во что же вылилась у господина Бертина встреча с вами?
Познанский раскрывает рукопись, которую дал ему Бертин. Он наливает себе полный бокал вина, снова закуривает тонкую голландскую сигару, рассматривает неодобрительно не совсем четкий почерк Бертина и принимается за рассказ, близко поднося к лампе лист за листом. Очень скоро он увлекается повестью и забывает обо всем. Мягко горит свет, за обоями скребет мышь, мимо окон, разговаривая, проходят люди. Но Познанский находится сейчас в Лесу Фосс, среди простреленных деревьев, в лощине, где две покинутые пушки жалобно простирают к небу свои длинные шеи. Среди рабочих в одежде серого защитного цвета он видит загорелое симпатичное лицо юного Кройзинга, его выпуклый лоб, спокойные глаза.
Это произведение вряд ли может быть названо новеллой; в нем нет художественно законченных характеров, нет удачно разрешенной фабулы с неожиданной концовкой. Иногда мешают стилистические шероховатости, объясняемые поспешностью работы, или крепкие выражения там, где сдержанные оказали бы более сильное действие. Но в нем схвачен образ, правильно воспринятый случайно встреченным человеком, до конца и беспощадно вскрыты факты; оно встряхивает погруженный в спячку мир, не дает ему храпеть, после того как французский снаряд унес только что обретенного друга. И оно не оставляет сомнения в том, что не на французах лежит вина за эту смерть. Ист, за жалкими фигурами командиров нестроевых частей оно обнаруживает во весь гигантский рост фигуры властителей, всех тех, кто спустил с цепи насилие, кто посмел подготовить и осуществить самоубийство Европы, тех слабоумных, для которых сосед — лишь мишень для нападения, а последним козырем в соревновании народов за обладание землей является пушка.
Своеобразное, располагающее к доверию впечатление производит также тот факт, что Бертин в первой редакции новеллы не дал себе труда придумать имена для действующих лиц. Героя зовут просто Кристофом, прочие имена обозначены инициалами, в конце четвертой страницы автор сделал для себя пометку: «Найти лучшие имена для персонажей».
Чем необходимее для художественного воздействия создание живущих своей собственной жизнью образов, чем глубже эти образы раскрывают действительно происшедшие события с их случайным содержанием, тем непосредственнее действует на читателя этого первого варианта непринужденность, с которой излагаются имена и события. Познанский мучительно и в то же время удовлетворенно вздыхает: он ни в коем случае не откажется от этого невзрачного Бертина. Бертин принадлежит к тому же лагерю, что и юный Кройзинг, что и он, Познанский, — к лагерю тех, кто непрерывно пытается исправлять мир, — и средствами, которые уже сами по себе символизируют исправление мира: правосознанием, здравым рассудком, совершенствованием языка. Смешно, но это так: тот, кто хочет действовать этими средствами, неизбежно навлекает на себя гнев злого начала и его слуг, гнев насильников, вызывая с их стороны кипучую деятельность, страсть к порабощению.
Застегивая домашний халат на округлом животе (была холодная мартовская ночь, он устал), Познанский вдруг ловит себя на том, что гневно бросается к камину, где еще пылает пламя: бросается — ибо это пламя олицетворяет врага, извечного врага всего созидающего, олицетворяет самого противника или его сопротивление, помеху, сатану. Вот он сидит, с когтями, клювом и крыльями летучей мыши, со змеиным хвостом и двусмысленным взглядом василиска, всегда готовый разразиться визгливым хохотом. Это стихия, стремительно пожирающая все вокруг себя, стихия, породившая вместе с вездесущим железом всю технику, отлившая все пушки, оглушительно смеющаяся при каждом взрыве— вот это что!
Она убила младшего Кройзинга, ранила старшего. Она угрожает Бертину неразорвавшимися снарядами, она подстерегает его, Познанского, Винфрида, старого юнкера Лихова — всех мужчин, всех женщин. Человек плохо обуздал пламя, низринувшееся с неба, да и разумом, этим небесным светочем, и заповедями нравственности, рожденными на Синае, он управлял, как мальчишка.
В этот ночной час, перед тем как лечь спать, Познанскому хочется выставить всему роду человеческому отметку как школьникам три с минусом. Да, но тем труднее будет лишиться школьника Бертина. Школьника Кройзинга пожрал огонь, та же судьба постигает каждодневно бесчисленное множество других людей. Они, как бараны, все большими и большими толпами рвутся в бушующее пламя, нисколько не заботясь об отдельных личностях, — разве это имеет смысл в такие времена? Но школьник Познанский знает: да, имеет; если вообще что-либо имеет смысл, то только это! Это всегда налицо, для этого не надо ждать прекращения пожара, а необходимо без шума, незаметно вырвать созидающее начало из когтей разрушающего.
В случае с Кройзингом пока ничего нельзя сделать; Познанский тщательно складывает листы разного формата и содержания в красновато-желтый конверт, на котором красуется пометка канцелярии в Монмеди. Сюда же он вкладывает и новеллу о Кройзинге. Но за Бертина он будет бороться до конца!
Первая часть ночи не пропала даром, вторая будет использована еще лучше: спящий человек на добрую толику умнее и деятельнее, чем бодрствующий. Открывая окно, чтобы проветрить комнату и по возможности избавить от огорчения мадам Жовен, Познанский говорит себе: для спасения человека есть средства серьезные и смехотворные, прямые и окольные, честные и непристойные. Все они дозволены; не дозволены только средства безрезультатные, подвергающие человека еще большей опасности. Здравый смысл и последняя беседа с обер-лейтенантом Винфридом говорят за то, что на Лихова ему в данное время не приходится рассчитывать; скорее — на его адъютанта (в чем он ошибается). Только Эбергарда Кройзинга можно заставить со всей энергией впрячься в это дело: ему легко будет втолковать, как тесно связана с этим свидетелем Бертином дальнейшая судьба его планов относительно Нигля. Познанский сидит на краю кровати в нижнем белье и отдувается — он может достать подвязку только через выпирающую округлость живота; красный от натуги, с перекошенным ртом, Познанский подводит, наконец, итоги: главное в данный момент — уладить дело Бертина.
Позднее, когда он уже облачился в ночную рубаху, лег под мягкое стеганое одеяло и потушил лампу, он с досадой замечает, что не погасил света в гостиной. С огнем я всегда не в ладу, подсмеивается он над собой; он встает, с трудом надевает домашние туфли, выходит и гасит свет. Как ярко светит в окна луна, она уже совсем склонилась к западу.
В сонных грезах, на фоне диковинной природы, Познанский любуется лицом Кристофа Кройзинга, хотя и не видел его никогда в жизни. Оно всплывает перед ним на фоне продолговатых листьев тропических растений, напоминая лицо путника, пробирающегося через девственный лес, в глуши которого живет спящий— Познанский; всем своим обновленным существом Познанский стремится к тому, чтобы упорядочить уличное движение в муравейнике и, с помощью белых термитов, создать такой же вид, какой открывался из его окон на круглую площадь и церковь Кайзер-Вильгельма. Лицо молодого унтер-офицера — крупное, величиной с громадную звезду, если смотреть на него глазами муравья, — повисло меж листьев агавы, увенчанных шипами, окруженное копьевидными листьями кактуса, словно жалами змей. Пальмы тянутся своими пальцами к его фуражке. Из-под красного канта и черного лакированного козырька на занятого своим делом Познанского смотрят спокойные карие глаза под изогнутыми бровями; он видит широкий лоб, улыбающиеся губы. «Меня, к сожалению, задерживают, коллега, сами видите», — произносит высоко над землей его голос. Толстенький школьник Познанский, сидя в песке на корточках, отвечает: «Наверно, у тебя есть записка от родителей; вы, кареглазые, всегда увиливаете, а мы отдувайся за вас. А еще в первые ученики лезете!» — «Эх, бедняга, как ты изменился, — говорит молодой унтер-офицер. — Разве ты не видишь, что мне не дают отпуска?» Тут Познанский замечает, что растения пылают огнем: соединение железа с кислородом воспламенило их зеленые клетки. «Сто лет чистилища промчатся, как сон», — говорит, утешая, Познанский. А плененный растениями, прибавляет: «Годы войны засчитываются вдвойне». — «Пока я буду иметь дело с вашим заместителем, коллега», — продолжает Познанский в телефон, держа в руке трубку на зеленом шелковом шнуре; а пленник, как бы превратившись в луну, но соединенный длинным, путаным нитевидным корневищем с лампой, стоящей на письменном столе Познанского, подтверждает по телефону откуда-то издали, сверху «Placet»
Хорошо, что почта первой роты прибывает из Этре-Оста только после полудня, иначе Бертин, наверно, не перенес бы удара. В нем уж немногое осталось добивать; но даже жалкие остатки бодрости и присутствия духа окончательно покинули Бертина, когда он увидел копию письма, присланную Дилем. Он сравнительно быстро понял его содержание, представил себе ход событий. Это — конец.
Невероятное счастье ждало Бертина, — его затребовал военный суд. И потому, что речь шла о нем, это верное дело срывается! Какой-то майор из рабочей команды имеет смелость ответить отказом и вместо Бертина предлагает человека, который не в состоянии его заменить. Ужас, мерзость! Это подкосило человека навсегда, остается только подохнут^! Разве после такого отказа отважишься на новые попытки? Безнадежное дело… Единственный выход — тотчас же отправиться к Кройзингу, к сестре Клер, к людям, которые его знают и желают ему добра. Они считают, что он создан не для того, чтобы целыми днями таскать мокрые ящики с порохом, гнуть спину под поклажей, от которой кровь ударяет в голову, — даже в сухом виде она весит девяносто восемь фунтов.
1 Не возражаю (лат.).
Бертин наскоро умывается, докладывает сержанту Баркопу об уходе и идет, вернее бежит, в сумерках по знакомому холмистому склону, который с каждым днем становится все более вязким, но по ночам, к счастью, опять подмерзает. Он бежит рысью, не замечая туманного очарования этого предвесеннего вечера под зеленым небом. Он весь распаляется от длинного письма — сущего крика о помощи! — которое он мысленно пишет сноси жене Леоноре, как будто она в состоянии чем-нибудь ему помочь. От ритма движении изношенное сердце успокаивается; мысли хаотически перемешиваются: тут и жалость к самому себе и угрозы — плод наивной переоценки того содействия, которое его тесть мог бы оказать своей дочери.
Продолжая еще тешить себя мечтами, Бертин обменивается приветствиями со швейцаром госпиталя и говорит с ним о погоде. Хотя его крик о помощи свидетельствует скорее о некотором ребячестве, эти грезы наяву все же приносят ему пользу. Теперь он в состоянии рассказать о своей неудаче Эбергарду Кройзингу и его товарищам по комнате. Он говорит с той усталой насмешкой над самим собой, которая необходима для того, чтобы сохранить и, по возможности, еще усилить уважение к себе молодых офицеров.
За последнее время благодаря пребыванию в одной комнате и общности судеб лейтенанты Метнер и Флаксбауэр оказались посвященными в то дело, которое связывало Кройзинга и Бертина. В эти однообразные дни, когда велись бесконечные разговоры, они попутно касались и других событий из жизни Бертина, например странной судьбы, которая постигла предложение лейтенанта фон Рогстро о награждении Бертина. Поэтому оба молодых офицера приветствуют громким хохотом его новое сообщение, они узнали в нем обычные мытарства по служебным инстанциям. У каждого из них уже не раз отнимали их заслуги, приписывая их другим, — «лежебокам». Находят, что Бертин держится безукоризненно, они предостерегают его от слишком поспешных обжалований и прочих глупостей. Пусть он спокойно предоставит ответный удар военному судье, дивизия которого, уже престижа ради, безусловно энергично отразит полученный афронт.
Побеленная барачная палата с тремя металлическими кроватями сегодня выглядит уютнее, чем три дня назад, В комнате прибавилась ваза с ветками вербы, ольхи и ранней зелени — признак внимания, которое сестра Клер в последнее время уделяет лейтенантам, всем троим. Она старательно борется с легким желанием отличить одного из них — крепкого, задорного парня, из которого всегда, как искра, выбивается наружу нечто своеобразное. Между всеми тремя возникает замаскированная юмором ревность. Они то подчеркивают свое дружелюбное отношение, то начинают ненавидеть друг друга; но этот новый тон их жизни — соревнование и ухаживание — порождает целительное возбуждение. Сестра Клер, уже зрелая женщина, тоже радуется своему благотворному влиянию на офицеров, она нарочито одинаково относится ко всем троим, интересуется разными обстоятельствами их жизни, иногда присаживается к ним с работой.
С наступлением хорошей погоды уже нет необходимости с такой опаской держать окна па запоре, можно и курить сколько душе угодно; однако дыхание весны очень утомляет всех этих раненых и наскоро починенных людей. Поэтому в госпитале вводится час отдыха в постели перед ужином, от пяти до шести, для всех комнат и палат: запрещается разговаривать, курить, читать; можно только подремывать. Впрочем, после многих месяцев фронта переутомление дает себя знать, и солдаты спят, как дети, во всякое время и с наслаждением.
Приунывший Бертин сидит на табуретке. Что ему пред-; принять в этот час — ведь и Паль, наверно, спит? Лейтенанты, укрытые до подбородка, утешают его тем, что скоро явится сестра Клер. Она грозила притти посмотреть, выполняют ли они приказ. Может быть, она разрешит ему, пока больные отдыхают, написать письмо в ее комнате. Оно теперь было бы сдержаннее, чем то, которое он обдумывал в пути.
Сестра Клер входит своей неслышной походкой, другие сестры топают, как драгуны. У нее и в самом деле красота монахини, находит Бертин, когда она задерживается на мгновение в дверях. Приятно удивленная его присутствием, она слегка краснеет.
— Очень рада, — говорит она, — но комнату вам придется покинуть.
Бертин послушно встает и тут же излагает ей свою просьбу. Что за блестящие синие глаза у этой женщины, вернее дамы, если употребить выражение, которое постепенно исчезает из обращения, сохраняя свой смысл разве лишь в шахматной игре.
— Для вас у меня найдется кое-что получше, — обещает она. — Идемте. До свидания через час, господа!
Бертин берет с собой шинель и фуражку. Он идет за сестрой Клер через коридоры барака к расположенному срезанным прямоугольником флигелю, и котором пахнет сыростью, горячим паром и с-дна ощутимо — серной кислотой. Открыв двери, они вступают па мокрые деревянные, как в бане, решетки. Со стула поднимается великан, одетый в форму санитара. Он без руки, ее заменяет крюк.
Ног, Пехлер мой подопечный. Закатите-ка ему ванну, как генералу, и выкурите всех его вшей. Через час ему надо быть в комнате девятнадцать.
— Вот те и на, сестра Клер, — ухмыляется Пехлер, — генерал-то еще в этом заведении мне ни разу не попадался.
Бертин лежит в полутемной кабине, в ванне, цинковой темно-серой ванне, наполненной горячей водой. Он слышит, как за стеной Пехлер возится с его одеждой; надо предложить ему пол-марки в благодарность за услуги, проносится у нею в голове. Нот уже девять месяцев как он не испытывал того изумительного наслаждения от горячей ванны! Только в ручье или изредка под душем ему случалось отдирать грязь с тела. Его вышколенный ум весьма своеобразно воспринимает исчезновение таких культурных благ в великую военную эпоху: какое ни с чем не сравнимое благо представляет собой теперь ванна, которую он, не ценя этого, еще зимой 1914 года мог принимать каждое утро! Какое драгоценное облегчение дарит она, как отдыхает каждый погруженный в воду сустав! Это состояние — напоминающее сон, но еще более необычайное. И как хорошо встретить женщину, от которой ничего не хочешь, которая от тебя ничего не хочет, — только отблагодарить за книгу, которую ты случайно написал. Будет ли он вновь писать когда-нибудь? Исчезнет ли когда-нибудь' холод, пронизывающий его до мозга костей? Сумеет ли он претворить в слова, которым поверят, все то, что он пережил: весь затаенный гнев, всю великую боль от дьявольской глупости и злобы, на которые он натолкнулся здесь? Да, они доконали его, это им удалось. Как все другие, он отправился на поле брани, чтобы стать в ряды бойцов и защитить отечество, мужественно разделить общую участь.
Но теперь у него нет больше сил. Он хочет только покоя: повернуться спиной к этим горам мусора, постоянно грозящим засыпать его. Уйти от всей той вражды, которая безнаказанно надругается над носителями духа, сметает их с лица земли. Он уже равнодушен к похвалам лейтенантов и людей своего класса. Он не желает больше слышать об обязанностях службы. Он хочет зарыться в книги, уйти в мир фантазии, переложить на язык комедии обнажившуюся перед ним действительность, претворить все в улыбку, которая, как нежный отблеск неба, осияла бы все многообразные создания земной коры. Там, неподалеку, напротив, начинается Арденнский лес; Шекспир оживил его бессмертным вымыслом, поселив в его чаще изгнанников и ссыльных, меланхоликов и милых девушек, юношей и стариков, герцогов и музыкантов. Какая тоска по этому миру внезапно охватила его, как только он немного оттаял в теплой воде! Чорт возьми, ведь он уже не помнит наизусть ни одной строчки стихов из всей этой божественной поэзии; ни монологи, ни реплики не звучат в нем больше — все позабыто. Зато он знает теперь, как сгибает спину носильщик, как напрягает мышцы плеч, как оседает верхней частью туловища на таз. Зато он усвоил применение инструментов, рук, мускулов, перенял много навыков и стал товарищем и сожителем тех, чей труд — основа всего общества. Зато он видел все виды разрушения, видел, как выносливы и живучи люди, несмотря на грязь, голод и смертельную опасность, видел массовое убийство, горы развалин, ручьи крови, холодные трупы, озноб раненых, трясущихся в лихорадке; он видел невозможность, как ни странно, найти выход, который привел бы не к смерти, а к миру. Он знает, что все это, как хороший окорок после копчения, должно еще долго вылеживаться, прежде чем станет съедобным, годы и годы! Возможно ли вообще все это выразить словами? Разве это не ускользает, как вода в ванне, когда он сжимает и разжимает пальцы?
Новелла о Кройзинге неудачна, теперь он понял это. Глупо, что он показал ее доктору Познанскому. Теперь надо подняться, хорошенько намылить себя, как намыливают заношенное белье, стать под душ и, вымывшись, вернуться к действительности. Ступить на чистые деревянные решетки и повернуться спиной к мечтам — былым и теперешним, как отворачиваешься от душа, когда он оказывается холодным. Заняться своей последней неудачей, этим дурацким личным делом, от которого, однако, зависит его жизнь.
Во время отдыха сестра Клер сидит у себя и комнате и пишет письма своим детям, которые воспитываются в лесном школе, там условия лучше, чем в распавшейся от войны семье. Она собирается также написать мужу, с которым, как он пи дорог ей и сейчас, совместная жизнь стала невозможна, с тех пор как на всякое возражение он отвечал ей угрозами. Да и можно ли не чувствовать себя оскорбленной, выслушивая безумную брань по адресу кайзера: будто он вместе с полоумными австрийцами затеял и уже потерял войну из страха перед Пангерманским союзом? Можно ли молчать, когда этот, некогда высокоодаренный, человек брызжет пеной неистовой злобы, выкрикивая, что в войне повинно только немецкое человеконенавистничество и кто поддался ему, тот понесет наказание до третьего и четвертого поколения, как сказано в писании? Может быть, позднее найдется врач, который облегчит печаль и вытравит яд из души подполковника Шверзенца. Тогда Клара Шверзенц охотно снова подаст ему руку, соберет опять семью, приведет обратно детей, наладит жизнь и забудет эти жуткие дни. Но до тех пор все должно оставаться по-прежнему: он — заживо похороненным в Гинтерштейновской долине, она — на службе отечеству.
Клара Шверзенц, из известной на Рейне семьи Пиддерит, теперь просто сестра Клер, отнюдь не считает себя мученицей. Когда разыгралась война, перевернувшая вверх дном ее жизнь, она пережила и глубоко ощутила вторую молодость, стала свободнее и деятельнее; она любит свою работу, но ценит также и свое женское «я». Клер знает, что жизнь дается только раз и что она преходяща. Сейчас Клер пишет разборчивыми острыми буквами письмо детям, потом займется глаженьем в палате трех лейтенантов.
В дверь осторожно стучат. Санитар почтительно сообщает, что какой-то судья, Костанский, что ли, хотел бы попрощаться с сестрой Клер. Она подымает брови, пожимает плечами: пусть придет. Скоро солидная фигура Познанского заполняет чуть ли не всю комнату. Сестра Клер садится на кровать, предоставляет ему деревянный стул, осведомляется, как дела, когда он покатит, на Восточный фронт? Познанский надувает бритые щеки, поводит лягушечьими глазами, говорит, что сестра прекрасно выглядит, что ей бы нужно всегда носить только монашескую одежду. Затем, очень искусно и просто, по-человечески, приступает к делу. Да, он приехал проститься, но это — между прочим. Гораздо важнее и существеннее вопрос, который он хочет ей задать, вернее просьба. Оба они взрослые люди, знают жизнь и не теряют времени на хождение вокруг да около. Ему, Познанскому, стало известно через лейтенанта Кройзинга о трудном и потрясающем судебном деле, жертвой которого сделался младший брат Кройзинга. В связи с этим он обратил внимание на нестроевого Бертина и решительно высказывается по поводу того, что этот парень уже достаточно долго таскал на себе снаряды, пора уже подумать о том, чтобы сохранить еще несколько талантливых людей, которые позаботятся о духовной пище после войны. Он, Познанский, заметил, что и сестра Клер интересуется писателем Бертином.
— Даже очень, — улыбается она. — Я как раз велела сунуть его в ванну, чтобы он попарился, этот несчастный завшивевший землекоп.
— Тем лучше, — отвечает Познанский, — тогда вы, может быть, уже знаете о судьбе, постигшей мое ходатайство о том, чтобы этот достойный джентльмен был прикомандирован к нашему скромному военному суду.
— Представления не имею, — говорит сестра Клер.
— В таком случае придется начинать издалека, с самой Троянской войны.
Он спокойно и остроумно излагает тайные трения между оперативными группами к западу и востоку от Мааса, объясняя, что в силу этих трений батальон Бертина отклонил ходатайство и теперь его положение безнадежно. Если бы дивизия не грузилась уже на платформы, если бы его превосходительство фон Лихов не был уже всеми помыслами на восточных полях, то оперативное командование Западной группы, без сомнения, настояло бы на своем, так как право на стороне Бертина; нельзя отказать штабу дивизии в предоставлении ему для службы в канцелярии солдата, способного нести лишь гарнизонную службу: сменяют даже годных к строевой службе людей. После долгих пререканий ландштурмист Бертин был бы отчислен из своей войсковой части а штаб дивизии Лихова. По если боги заняты, то торжествуют гномы; так оно и будет, если в дело не вмешаются высшие силы,
— Более высокие, чем командир дивизии? — изумляется сестра Клер. — Где вы их возьмете?
— Одна такая сила нам известна, она совсем поблизости, — отвечает Познанский.
Сестра Клер густо краснеет.
— Это глупая сплетня, — говорит она и подымается.
— Высокочтимая милостивая государыня, — отвечает Познанский, продолжая сидеть, — разрешите мне еще раз на две минуты сделать вид, будто я не понял, что вы меня прогоняете. Наверное, и у вас создалось впечатление, что этот Бертин достаточно долго был под тяжким гнетом и что он уж теперь в очень плохом состоянии. Предположим, что он продержится еще полгода, если до тех пор не-разорвавшийся снаряд или граната не вышибут из него дух. В ближайшие дни его можно перевести на более спокойную работу. Нужно ли загромождать предрассудками то, что просто, человечно и в то же время полезно для дела? Конечно, мне известно, что это сплетня. Без сплетен человек не в состоянии прожить, а высокие военные сферы представляют собой особую общественную среду, с особыми интересами и, следовательно, с особыми сплетнями; и все же крупица правды всегда найдется даже в такого рода сплетне. Поэтому я предполагаю, что кронпринц имел честь быть вам представленным и пил чай в вашем доме, за вашим столом. Разве, когда я советую вам как-нибудь, при случае, позвонить высокопоставленному лицу не сегодня, не завтра, а, скажем, в ближайшее воскресенье, я требую от вас слишком многого? Позвонить и попросить об одолжении, которое, по нашему мнению, полезно для мыслящей общественности, не только для личного знакомого. Разве в Берлине вы не сделали бы этого без всякого труда, не находя в этом ничего особенного?
Сестра Клер вновь садится. На щеках от румянца остался лишь розовый след, она задумчиво рассматривает кончики туфель и щиколотки в толстых шерстяных чулках.
— Не хотела бы я встретиться с вами на суде, господин доктор, как с адвокатом противной стороны, — говорит она, подняв на него глаза.
— Сударыня, — серьезно отвечает Познанский. — Этого я бы и сам остерегся. Процессы против святой Женевьевы не выигрывают.
Сестра Клер нетерпеливо качает головой.
— Мы разговариваем, как два дурака. Я не могу сделать того, что вы предлагаете. Здесь не Берлин, кронпринц-не кавалер, а я не дама. Я сестра милосердия, то есть в лучшем случае унтер-офицер, а кронпринц — генерал-полковник и командующий целым фронтом. Надеюсь, вы понимаете, что требуете от меня чего-то необычного, неслыханного.
— К сожалению, сударыня, в моем лице вы имеете дело со штатским человеком, хотя и с пруссаком. Я совершенно убежден в том, что кронпринц — такой же человек, как и мы с вами, что он благодарно поцелует вам руку, если вы решитесь на необычное, как вы это называете. О чем, собственно, вы его попросите? Поручить адъютанту написать несколько спасительных слов. Эти слова придут с неба, как в сказке.
Сестра Клер все еще молчит. Познанский вдруг заговаривает совершенно другим тоном, как бы пожимая плечами:
— Но ведь нельзя же допустить, что и после войны тон будут задавать только мещане с их мерками. Я надеюсь на это, а вы? Роман «Любовь с последнего взгляда» стоит того, чтобы приневолить себя.
На мгновение воцаряется напряженное молчание. Сестра Клер спокойно глядит в уродливое лицо своего собеседника, а он — так же спокойно в ее красивое лицо. Она чувствует: эта лягушка выше всяких предрассудков и понимает пути человеческой судьбы. Он убежден, что вовсе не позорно признаться в поступке, который хватило смелости сделать. Для чувствительной женщины неприятно сознавать, что она занимает большое место в пересудах людей, что ее частная жизнь, которая никого не касается, служит предметом болтовни. Если, она согласится теперь: да, я буду телефонировать кронпринцу, — она тем самым подтвердит толки, которые идут в ее кругах, и выдаст себя с головой мало знакомому адвокату. Осторожность требует не делать этого; того же требует ее такт, ее положение в обществе, общественные приличия. Никто из тех, с чьими мнениями следует считаться, не осудил бы ее за дружбу с таким приятным и высокопоставленным человеком — принцем и сыном кайзера, который заставлял сильнее биться сердца всех немецких девушек, когда он в Бонне, на ее родине, нес по улице белое знамя боруссов. Каждая женщина, знавшая об этой связи, завидовала Кларе Шверзенц, бывшей Кларе Пиддерит, и только из зависти бессильно тявкала на нее. Но признаться в этом нельзя: надо сохранить приличия и честь семьи. А этот одетый в военную форму юрист как раз и требует от нее такого признания…
Вот он сидит, подпоясанный желтым ремнем, с глазами Сократа над толстыми щеками, п как бы говорит ей: зачем все эти околичности, когда ты так красива? Какой смысл имеет это нагромождение картонной бутафории между нами? Надо ли прикидываться глупее, чем того требует жизнь? Разве не прекрасно пережитое тобой? И если даже это было не предельно прекрасно, то все же можно сказать: что ж, это были хорошие минуты. Разве не надо от души радоваться хотя бы крупице счастья на фоне тех опасений за завтрашний и послезавтрашний день, которыми охвачен весь мир?
Сестра Клер ловит себя на том, что она улыбается, свободнее дышит и уже немного посмеивается над собственными колебаниями. Она подает Познанскому руку.
Благодарю, господин адвокат, я подумаю об этом. Сейчас же мне нужно выудить из ванны нашего подопечного.
Но когда сестра Клер приходит к банщику Пехлеру, птица, как он выразился, уже улетела. Бертина потянуло к Палю. Он упрекает себя за то, что забросил его. Когда-нибудь надо же отложить в сторону собственные дела. Его и без того мучает мысль о том, как он объяснит Палю свое желание перейти в военный суд.
Так встречаются у кровати Паля два солдата рабочей команды: Лебейдэ и Бертин. У обоих, повидимому, в эту минуту нелегко на душе, но плоть их удовлетворена: один вышел из ванны, как новорожденный, а другой побывал на кухне, что тоже было неплохо. Оба единодушно подтверждают, что Вильгельм неузнаваем: он уже в состоянии сидеть по полчаса, прибавляет в весе, чувствует, как растут силы.
— Вы, должно быть, удивлены? — ухмыляется он. — Да, дело идет на лад. Теперь уж я не расстраиваюсь от всякого пустяка. Самое ужасное — это перевязка по утрам, — морщится он. — Лежать и знать: сейчас начнут тебя мучить и нет тебе никакого спасения! Это, скажу я вам, штука — прямо сердце соскакивает с подшипников.
Карл Лебейдэ ловит себя на желании погладить Палю руку. Бертин робко спрашивает себя: что он ответит этому мученику, когда тот, исполненный надежды, заговорит об их будущей совместной работе в Берлине? В кармане у него шелестит копия письма Диля. Может быть, разговор примет такой оборот, что удастся в комическом виде изобразить всю историю с затребованием, в которую теперь, по милости майора Янша, впутан и Паль.
— Ну, я опять ложусь: моя кровать — моя крепость, — шутит тот. — Тут мы можем потолковать по душам.
Нет ли чего-нибудь нового о России? Вот чего не хватает здесь Палю — возможности перекинуться словечком по поводу этого события, которое перевернет мир. Нет, Бертин и Лебейдэ тоже знают лишь общеизвестные факты. Все трое удивляются силе и последовательности, с которой развиваются события в России.
Но Бертину не хочется включаться в этот разговор. Ему вспоминается случай, свидетелем которого он был, работая вместе с русскими военнопленными в Романи.
В обеденный перерыв один из них, солдат с рыбьими зубами и русой бородой, расселся у огня и стал раздавать ломти хлеба солдатам, но не по доброте душевной, а за деньги: десять пфеннигов ломоть — цена неплохая. Один молодой русский, в шапке, сдвинутой на затылок, с белокурыми волосами, падающими на лоб, подал ему монету, взял ломоть и, держа его в воздухе, открыл рот, как бы собираясь откусить, но вместо этого спокойно сказал: «Когда мы вернемся домой, то убьем тебя, кулака, это уж вернее верного!» Только после этого он откусил хлеб. Лицо спекулянта — грязное и загорелое — слегка побледнело. Уставившись маленькими светлыми глазками в глаза другого, он произнес: «Коли на то будет господня воля, Григорий, то я прежде застрелю тебя». Но младший, набив полный рот, только засмеялся, кивая головой: «Слыхали, ребята? Надо и оба смотреть за нашим кулаком». В кругу раздались смех и ропот; многие, по-видимому, не хотели портить отношений со спекулянтом, который хладнокровно продолжал отпускать товар, считать деньги и совать их в карман. Он только бросил беглый взгляд на штык дежурного солдата. Этот взгляд не укрылся от жующего Григория. «Нет, — засмеялся тот, вытирая руки о шинель, — никакой казак тебя тогда не защитит от нас». — «Коли так будет угодно богу, то никто меня не защитит», — смиренно ответил бородач, тощий парень средних лет: он не поддавался соблазну съесть хлеб и предпочитал продавать его.
Эта сцепа, которую Бертин наблюдал, когда в сердце Франции стояли настоящие русские холода, запечатлелась в его памяти только благодаря своему дикому своеобразию; но после революции она приобрела более глубокое значение.
— Если движение охватило и крестьян, то оно будет удачным и длительным, — говорит он задумчиво. — И во Франции в 1789 году также началось с крестьян. В те времена они, как звери, рыскали по полям в поисках чего-либо съедобного — оборванные человекоподобные существа, так повествует о них историк по имени Тэн, помещик же продавал урожай, чтобы жить в Париже на широкую ногу. В России дело тоже зашло далеко, но разве это мыслимо у нас? — Бертин с сомнением качает головой. — У нас, где все так хорошо организовано?
— Мы даже «организованный голод» изобрели, — замечает Паль.
Карл Лебейдэ, сложив толстые руки на животе, продолжает:
— Милый ты мой, мелькало ли перед твоими почтенными очами слово «мешочничество», которое стало попадаться в газетах? Что касается моей старухи, она пишет поучительные вещи о том, что берлинцы, как перезрелые школьники-экскурсанты, каждую субботу тащатся с мешками куда-либо в окрестности столицы. И как они чертыхаются, если какой-нибудь придурковатый жандарм предлагает им развязать мешок! Но должен сказать тебе, что не так уж много жандармов, которые отнимают у бедного люда злосчастное добро, — сами понимаете, почему. Если такое положение продолжится еще год…
— Еще год! — в один голос восклицают Бертин и Паль.
— Послушайте! — говорит Бертин, потрясенный ужасной перспективой бесконечной войны и весь проникнутый симпатией к товарищам по несчастью. — Последние дни я мечусь то в надежде, то в глубоком унынии. Скажите мне, как вы поступили бы на моем месте? Тебя, Вильгельм, это очень близко касается.
И он излагает ход событий в том виде, как они были ему известны или как он догадывался о них, начиная с первого разговора с Познанским. Паль молча держит корпию письма в слегка дрожащих руках. Лебейдэ, склонив красноватое лицо над подушкой Паля, читает вместе с ним. Бертин, как приговора, ждет их решения. Затем Паль рвет на куски тонкую бумагу.
— Не бывать тому, чего они хотят, — говорит он, — а случится то, чего они не хотят. Ты даже и не представляешь себе, друг, как это кстати. Только на-днях я всесторонне обсудил это с Карлом. Когда мы говорили с ним в первый раз, я был еще оглушен болью. Я совсем позабыл то, о чем мне только в январе подробно писал надежный человек. А теперь ты сваливаешься, как ангел с неба, — и все становится на место.
Ничего не понимая, Бертин смотрит на этих бывалых людей, вслушивается в слова Лебейдэ о том, каким образом может быть отозван с фронта солдат. Обходный путь через военный суд как раз придает силу и действенность плану Паля.
— Нет, — кивает Паль, — дела майора плохи: я с моим пальцем укачу в Германию, а ты, милейший, раздобывай себе помощь хоть с луны. А из военного суда мы уж тебя вызволим.
Бертину немного стыдно за ту осторожность, которая заставила его сначала молчать. Нет, он будет действовать открыто, в согласии с теми, кто ему доверяет… Только сейчас он чувствует, что готов бороться против превратностей, еще предстоящих ему. Поэтому он лишь усмехается, когда к кровати Паля подходит сестра и довольно грубо спрашивает, кто из них Бертин, его уже давно ждут в комнате девятнадцать.
Паль и Лебейдэ смотрят ему вслед, — па его спину, небольшую лысину.
— Мы были к нему несправедливы тогда, в Романи, Карл.
Но Карл Лебейдэ невозмутимо отвечает:
— Лучше причинить несправедливость другому, чем самому терпеть от нее, а для Бертина это все равно прошло незаметно.
Военный судья Познанский долго и с отеческой теплотой прощается с Эбергардом Кронзингом. Соседи по комнате насмешливо прислушиваются к речам толстяка, однако находят и них смысл. Лейтенант Кройзинг никак не хочет примириться с тем, что его намерение — подарить саперам командира в лице Бертина — все же срывается. Познанского интересует лишь свидетель Бертин, единственный свидетель на будущем крупном, судебном процессе казначея Нигля из Вейльгейма, что в Верхней Баварии. Правильности его доводов не может отрицать и Кройзинг. Ворчливо, он защищается:
— Вы хотите, чтобы и я стал таким же подлым эгоистом, как и все в этой войне?
Это «вы» относится к лейтенантам Флаксбауэру и Метнеру, которые поддерживают военного судью Познанского.
— Он способен командовать ротой, а вы пытаетесь уговорить меня в том, что его надо припрятать под стеклянный колпак.
Он создан для военного суда! — кричит в ответ лейтенант Флаксбауэр.
А лейтенант Метнер спрашивает саркастически: не лучше ли предоставить самому Бертину возможность выбора?
— Великолепно! — уже смеется Кройзинг. — Ему еще и выбирать! Как бы не так!
— Вы султан турецкий, — издевается лейтенант Флаксбауэр.
— Предприниматель, — бросает Метнер, которого раздражает тирания Кройзинга, его повелительные окрики.
Чтобы поддразнить его, Метнер рассказывает незначительную историю, не имеющую, собственно, прямого отношения к их разговору и приключившуюся с ним незадолго до того, как он был ранен. Она свидетельствует о бесхребетности, которая превращает рядового немецкого офицера в типичного рядового немца, каким он представляется ему — Метнеру. Состоя докладчиком при командовании Западной группы, он сообщил о жалобе одного офицера, который излил ему душу во время инспекторской поездки по соседним участкам: совершенно невозможно, из-за бесконечных инстанций, втолковать там, наверху, что у него здесь, на передовых позициях (среди этого дерьма, так выразился он), в боевом составе каждой роты всего-навсего по сорок человек, а не свыше ста десяти, как числится на бумаге. «Потом они наверху поражаются, когда нас бьют, — негодовал офицер. — А ведь сами они, не задумываясь, причисляют к составу рот и больных и откомандированных…» Метнер обещал позаботиться о продвижении жалобы. Но когда вскоре после этого с целью расследования из группы Лихова прибыл кто-то в красных лампасах, молодчик отказался от всех своих слов из опасения впасть в немилость полкового начальства. И лейтенант Метнер остался в дураках.
— А между тем у этого офицера в самом деле было всего сорок штыков, когда французы внезапно пошли в наступление. И в такую вот среду вы хотите загнать вашего ничего не подозревающего друга, чтобы он постоянно был на ножах с окружающими? Хорош доброжелатель, нечего сказать!
Кройзинг вспыхивает, задетый словом «хорош», но сдерживается.
— Сами видите, — успокаивает его Познанский, — на этот раз обстоятельства сильнее вас. Итак, предоставьте мне Бертина или, вернее, помогите мне заполучить его, так как…,
Но вся комната в три голоса перебивает его: все уже знают о случившемся от самого злополучного парня.
— Тем лучше, — подмигивает Познанский. — Тогда вы в мое отсутствие замените меня. В лице сестры Клер я оставляю заступника, который попытается поговорить по телефону с высокой особой и оказать благоприятное влияние на ход дела. Наседайте на даму не торопясь, но и не мешкая. Если она будет упираться, не нажимайте… — Но, сделав передышку, начинайте сызнова… понимаете?.. Мне она обещала только подумать. А вы, друг мой, — обращается он к Кройзингу, — из тех, кто не отстанет, пока она, наконец, не сдастся.
Кройзинг краснеет и соглашается; как раз в этот момент входит Бертин. Он жаждет узнать у Познанского: в самом ли деле все потеряно? Его высмеивают, издеваются над его малодушием. Кройзинг в тоне военного приказа провозглашает, что Бертин, которому не хватило храбрости, окончательно зачисляется на службу в военный суд. Познанский подтверждает, что в этом направлении предприняты решительные шаги. И когда он, наконец, собирается уходить, то оставляет всю компанию в веселом настроении; повеселел и Бертин. Познанский долго жмет ему руку, повторяет, что рассчитывает па пего, а сейчас едет в Берлин только в отпуск.
— Счастливого пути, — говорит Бертин, — кланяйтесь от меня родным местам.
— Хорошо, — отвечает Познанский, — каким же именно?
— Местечку между Политехнической школой и Виттенбергплац, — бросает Кройзинг, — где мелькает столько девичьих ног.
— Значит, Таунциенштрассе и Курфюрстендам? — записывает Познанский на ладони.
— Погодите, — кричит вдруг Бертин, — а где же переписка обо мне?
— Вы будете превосходным писарем, господин рефендарий, — серьезно хвалит его Познанский. — Я оставил ее моему заместителю.
Наконец он удаляется, Бертин провожает его до машины.
Когда Бертин возвращается, Кройзинг спрашивает его мимоходом, не доверила ли ему эта лягушка Познанский еще что-либо важное?
— Нет, — добродушно отвечает Бертин, — он только сообщил кое-что о тех лицах в штабе, с которыми мне чаще всего придется встречаться.
Кройзинг, по-видимому, удовлетворяется этим. Значит, никто из четверых посвященных даже и не намекнул Бертину о том, кто тот ходатай и заместитель, на которого надеется Познанский. Познанский исходил при этом из того, что всякий человек тем более располагает к себе, чем непринужденнее он себя чувствует. А три офицера, задетые за живое сделанным открытием, молчат из странного духа корпоративности. Они все числятся за госпиталем, также и сестра Клер, но не Бертин. Тайна телефонного звонка и разговора с известной особой — это тайна госпиталя. Посторонних она не касается. Кроме того, они хотят разделить с этой женщиной хотя бы тайну, если нельзя разделить ничего другого. Что-то у нее было с кронпринцем, — до сегодняшнего дня это были лишь толки, теперь это стало фактом, и все они завидуют кронпринцу.
С недавнего времени эти три офицера перестали видеть в сестре Клер только сиделку. Все они поддались очарованию, излучаемому этой женщиной. Ведь солдат во время долгой войны, каким бы мужественным он ни казался, опять возвращается во всех важных жизненных функциях к детству. Он не ест ножом и вилкой, а хлебает суп. Он не испражняется в одиночестве, а садится в нужнике, на людях, как это бывает обычно в детской. Он сильнейшим образом обуздывает свою волю и безусловно, без лишних слов, повинуется, как повинуется маленький ребенок взрослому, которому доверяет или который' принуждает его к этому. Потоки его душевной деятельности — любовь и ненависть, одобрение и возмущение — изливаются на начальников, заменяющих отца и мать, и на товарищей, напоминающих братьев и сестер. В этом состоянии детства, в котором разрушение играет такую же большую роль, как и в жизни детей, для отношений между мужчиной и женщиной остается место только в воображении. Кроме того, и солдат и малый ребенок избавлены от борьбы за хлеб насущный, от добывания средств и производительной деятельности, от хлопот, труда и вознаграждения за него, от всего того, что теснейшим образом связано с состоянием взрослого человека. Таким образом, эротические инстинкты в созидательные времена сильнее, чем во время разрушительной войны. Но зато в госпитале, после сильного потрясения и физических страданий первых недель, наступает обычно второе рождение — созревание, как это бывает отчасти у дикарей: после мучений, сопутствующих наступлению половой зрелости; оглядываясь другими глазами вокруг, молодые люди вдруг открывают, что на свете существуют женщины, и их охватывает возбуждение. На Бертина же, которому еще пс известны эти муки второго рождения, они невольно смотрят сверху вниз: как пятнадцатилетние на девятилетнего, как па существо низшего порядка, добродушное и неполноценное. Какое ему дело до секретов взрослых?
Когда сестра Клер направляется в комнату девятнадцать, чтобы, как было обещано, заняться там глаженьем, кто — как бы вы думали — несет за ней гладильную доску? Патер Лохнер, католический дивизионный поп с того берега, приветствует ее с радостной улыбкой на широком круглом лице. Шея у него, правда, забинтована, но по-прежнему развеваются фалды мундира, и фиолетовый галстук, как всегда, украшает его.
— Господин лейтенант! — восклицает он, и его рейнский говор звучит еще резче, чем когда бы то ни было. — Я без ума от радости.
Осторожно прислонив к стене покрытую белым, почти в человеческий рост доску, он долго трясет в своих руках правую руку Кройзинга, вызывая у него почти неприятное ощущение. Затем патер небрежно здоровается с Бертином, представляется двум другим раненым, присаживается, слегка запыхавшись, на одну из кроватей. Он смотрит, как сестра Клер устраивает мост между столом и подоконником, а Бертин осторожно втыкает дополнительный штепсель в кабель утюга. Комната на несколько мгновений погружается в темноту. И тогда Бертин слышит быстрый шепот над самым ухом: «Я не оставлю вас в беде».
Через секунду лампочка опять ввинчена в патрон, сестра Клер как ни в чем не бывало разбирает белье. Это очень мило со стороны сестры, думает он, усевшись в углу на табуретке и прислушиваясь к разговору между патером Лохнером и Кройзингом; право, это очень мило со стороны Клер утешить его и посулить помощь. Но она, по-видимому, переоценивает силу своего влияния, выражаясь привычными словами Кройзинга. Познанский обещал оставить заместителя и ходатая, который, видит бог, необходим; но он, наверно, обладает большей силой, чем то лицо, которое под рукой у сестры Клер. Но Бертин решает больше не ломать себе голову над этим. Должно быть, военный судья имел в виду своего начальника дивизии или вообще кого-нибудь, кто пользуется у командования Восточной группы достаточным авторитетом, чтобы добиться отмены наглого решения Янша. Во всяком случае недурно было искупаться, освободиться от вшей, подремать немного и насладиться передышкой. Ибо сегодня ночью он будет кормить новых вшей. Порукой тому — его матрац, или матрац соседа Лебейдэ, или нижнего соседа. Вши неизбежны, как судьба, от них не уйдешь, пока находишься в помещениях для масс и разделяешь их бедствия. Кстати, не забыть бы написать несколько сердечных слов на экземпляре романа «Любовь с последнего. взгляда», принадлежащем сестре Клер, — она просила об этом…
Да, патер Лохнер приехал сюда из-за карбункула, отвратительного красно-желтого нарыва на шее. Он решился, наконец, вскрыть нарыв, и ему придется теперь неоднократно обращаться к услугам врачей. Да, безбожники-медики тоже содействуют делам божьим своими умелыми руками. Кройзинга почти раздражает присутствие патера и его хорошее настроение: зачем чужой человек затесался сюда в этот интимный час? Довольно с него, что приходится делить с соседями по палате радость от присутствия сестры Клер, от ее движений по комнате с утюгом в руках, от этих обычно оказываемых служанкой услуг молодой женщины. С тех пор как стала известна ее тайна, решаешься глядеть на нее более дерзко, смелее ее желаешь. Но патер Лохнер сияет от восторга при виде лейтенанта Кройзинга, который остался жив и невредим после всех ужасных приключений под Дуомоном…
— Невредим! — восклицает возмущенный Кройзинг и показывает свою забинтованную «заднюю лапу».
— Это пустяки, это ничего не значит в сравнении с ужасными возможностями, которых вам, однако, удалось избежать.
— Благодарю, — говорит Кройзинг, — с меня и этого хватит!
Патер Лохнер упрямо возвращается к тому, что тысячи и тысячи людей с тех пор пожертвовали своей жизнью для отечества, а ему, Кройзингу, чудесным образом повезло; теперь он опять увидит родину, вернется к своей профессии, поступит на один из военных заводов.
— Правильно, — кивает Кройзинг, — я вернусь к своей профессии и даже с нетерпением жду этого. Моя профессия — военная служба. Я буду летчиком.
— О, вот как! — говорит удивленно патер. — Это достойно всяческой похвалы. Но, собственно, вы так рьяно выполняли свои обязанности, что имеете право подумать о себе и о своем будущем.
— Ба! — произносит Кройзинг, в то время как другие с любопытством прислушиваются. — Дело вовсе не в обязанностях, дело лишь н удовольствии. — …..Ведь патеру
известно, какой я язычник — я целиком присоединяюсь к религиям, проповедующим убийство. Вместо того чтобы ковылять по земле, я хочу подняться в облака и низвергнуть оттуда молнии на головы врагов.
Патер Лохнер печально поникает головой: он надеялся, что Кройзинг после всего пережитого будет в более кротком настроении. Тогда, вероятно, и его тайные раздоры… он не знает, можно ли, не стесняясь, говорить?..
— Схватка с негодяем Ниглем? Пожалуйста, выкладывайте. Здесь только товарищи по несчастью, они посвящены в это дело. Все остается по-старому, дорогой патер: непреклонное преследование! Даже если тот молодчик станет майором!
— …Уже стал им, — вставляет, Лохнер. — Воздается каждому по делам его!
Наступает молчание. Сестра Клер отставляет на мгновение утюг на треножку. Вое смотрят на Кройзинга, на этого одержимого, столь открыто признающего кровавую месть и начисто отметающего Старый и Новый Завет, в которых, впрочем, произвол личности или клики заменяется правовыми нормами и публичным правосудием. Затем утюг опять начинает скользить по простыне. Смиренно сложив руки, натер говорит:
— В таком случае остается предоставить дальнейшее провидению, которое, надо надеяться, обернет все ко благу лейтенанта Кройзинга. Приходится только пожелать, чтобы и он тоже когда-нибудь так же умиротворенно испустил дух, как тот маленький унтер-офицер, или вице-фельдфебель, из Дуомона, который три дня назад в госпитале…
Кройзинг, все время лежавший на кровати, медленно подымается:
— Патеру угодно утверждать, что он присутствовал при смерти моего друга Зюсмана?
— Да, — кивает патер Лохнер, — вспомнил, его звали Зюсман. Тот молоденький сапер, который сопровождал нас к пехотным позициям, он самый.
— Не может быть! — хрипло стонет Кройзинг задыхаясь. — Ведь он откомандирован в Бранденбург для прохождения курса!
Но патер с непоколебимой кротостью настаивает на своем:
— Значит, его, по-видимому, опять отправили на фронт: военные курсы теперь, с нового года, чаще всего проходятся в тылу.
Бертин, как бы притягиваемый магнитом, проскальзывает мимо сестры, продолжающей гладить, становится у изголовья Кройзинга и наклоняется к патеру.
— Зюсман, — произносит он только, — наш маленький Зюсман!
По словам патера Лохнера, все разыгралось очень просто и быстро, когда он обучал рекрутов метанию ручных гранат. Один из них, уже немолодой человек, по-видимому не в состоянии был справиться со снарядом.' Зюсман вышел из укрытия, чтобы еще раз объяснить ему,
как это делается; предварительно он осведомился у будущего сапера, заряжена ли уже граната, и получил отрицательный ответ. А парень, в то время как Зюсман подходил к нему, уронил гранату на землю и бросился бежать. Вслед за тем последовал взрыв, уложивший Зюсмана, а заодно и злополучного рекрута, поденного рабочего из Мекленбурга. Он умер на месте, Зюсман же скончался без больших страданий к вечеру того дня, когда его привезли в госпиталь. Войсковой раввин Бер находился при умирающем. Между двумя впрыскиваниями морфия юноша успел продиктовать несколько фраз. Одна из них адресована лейтенанту Кройзингу: «Напишите моим родителям, что игра стоила свеч; лейтенанту же Кройзингу скажите, что игра свеч не стоила; все — сплоти--ной обман». Если бы не эти безумные слова во время агонии, то надо сказать, что в вечность отошел примерный солдат, память о котором сохранит благодарное отечество.
Кройзинг поворачивается к Бертину.
— Наш маленький Зюсман! — тоскливо повторяет он. — Дважды спастись из пасти Дуомона и погибнуть из-за мекленбургского чурбана! А он так был уверен, так уверен, что смерть уже отвернулась от него раз навсегда и что у него все шансы пережить Вечного жида! Нет, сегодня я не могу больше ни о чем слышать.
Он отворачивается к стене. Опустив руки, Бертин смотрит на пего. Никто не может чувствовать себя в безопасности. Всегда гибнут не те, кто этого заслуживает! Каждое мгновение кто-либо отправляется в небытие, и это происходит без всякого шума. Да, Пеликан, унтер-офицер Фюрт, в своей жарко натопленной комнате, был прав: что за мусор останется в Германии, если так будет продолжаться и впредь!
Полным ужаса взглядом Бертин окидывает уютную комнату; запах глаженого белья смешивается в ней с запахом папирос. Ведь тут только что протягивались нити к будущему, каждый из присутствующих строил планы: он, Бертин, стремится попасть в военный суд дивизии фон Лихова, Кройзинг — к летчикам, лейтенант Метнер — обратно в математическую аудиторию, лейтенант Флаксбауэр, если это будет возможно, вернется к прежней
работе: отцовская фабрика ждет его с нетерпением. У сестры Клер и патера Лохнера также, наверно, есть планы, как и у лежащего рядом Паля, который намеревается организовывать забастовки в Германии. Сколько надежд, расчетов, проектов!
«Пока человек жив, ничто еще не кончено» — это последняя фраза его романа.
Никогда не знаешь, что будет с тобой завтра. В любой момент может свалиться камень на голову, может оборваться электрический кабель и убить случайного прохожего. Вот в Верхней Силезии погиб священник, потому что маховик соседней водокачки внезапно сорвался с места, пролетел с горы огромное расстояние, пробил крышу пасторского дома и разнес на куски пастора как раз во время обеда. Но война возводит эти несчастные случаи в систему, она коварно направляет их, удесятеряет их число в тылу, в сотни раз увеличивает на передовых позициях. Удивляешься не тому, что умираешь, а тому, что остаешься в живых.
Кто-то стучится в дверь.
— Идем? — спрашивает Карл Лебейдэ.
В один из ближайших дней, утром, сестра Клер с тоскливым чувством открывает обитые черным толем ставни своей каморки: завтра двадцать первое марта, завтра начало весны. Стоя у окна в теплой фланелевой пижаме в розовую и голубую полоску, она закладывает руки за голову, увенчанную толстыми косами светло-пепельного цвета, и ищет в утренней зеленоватой дымке на востоке большую серебристую звезду Венеру. Она окидывает взором даль, золотые полосы на горизонте, туманную речную долину и лес Консевуа — напротив, налево. Буки уже прихорашиваются, думает Клер, не обращая внимания на несколько металлических ударов, которые раздались за высотами и докатились сюда. Если бы год в самом деле выдался таким значительным, каким он обещает быть! Сегодня вторник, патер Лохнер сегодня в последний раз придет со своим карбункулом. Если решиться на разговор с ним, то нужно сделать это сегодня. Кройзинг выдающийся человек, сказал он на прошлой неделе, и он, Лохнер, только затем так резко преподнес ему весть о преждевременной кончине его друга Зюсмана, чтобы взбудоражить его, заставить призадуматься над пределами человеческих сил, углубиться в себя. Но, к сожалению, это мало помогло; его твердой, как сталь, душе придется еще многое испытать, прежде чем она научится смирению перед непостижимым и раскроется тем самым для величия подвигов созидающей жизни. Да, Кройзинг — не первый встречный. Но и патера Лохнера нельзя отнести к таковым; он прошел богатую школу жизни — и созерцательной и деятельной. Занятно наблюдать, как упорно он сражается с двумя неистовыми безбожниками — Кройзингом и Палом. Патер считает Паля чуть ли не интереснее Кройзинга, но тут сестра Клер с ним не согласна: она находит Кройзинга гораздо более привлекательным, чем Паль, чем Метнер, чем главный врач, несмотря на то, что последний развивает любопытные пессимистические взгляды на земное существование. Кройзинг интереснее, чем Бертин, которого они, к сожалению, постепенно довели до состояния бессловесной овечки. Он интереснее даже, чем сам патер Лохнер.
Между ней и безбожником Кройзингом до сих пор не было объяснения. Даже намека на объяснение — разве только взгляды и смущение выдавали их чувства. Возможен ли брак с таким человеком? Она не хочет ответить себе на это, прежде чем выслушает мнение патера. Но как добиться разрыва? Или по крайней мере признания недействительным ее теперешнего брака? Задача нелегкая. Но это возможно по состоянию ее мужа, злополучного меланхолика Петера Шверзенца, очень добросовестного человека, который не смог вынести тяжести всего пережитого. Вот он, как отшельник в келье, сидит в Гинтерштейновской долине среди карт, дел, копий донесений, французских, английских, швейцарских газет; он, как одержимый, пытается еще раз разыграть сражение на Марне, проверить, как должны были бы развернуться события и как они развернулись в действительности благодаря ему, хотя и не по его вине. Да, в этом она не понимала ничего или очень мало. Она всегда радовалась духовному превосходству мужа. Но она, Клер Шверзенц, родила двоих детей, вытравила одного, бесчисленное множество раз предотвращала зачатие и все же не испытала настоящей женской радости, как теперь. Она вступает в последнее десятилетие своей женской жизни, и ей не нужен муж, живущий напряженной умственной жизнью, тонко чувствующий и нежный, но неловкий физически; ей нужен настоящий мужчина, от которого струились бы во все стороны токи высокого напряжения, человек шумный, грозный, насмешливый, зубастый, готовый в случае необходимости плюнуть в лицо смерти. Слишком опытная, чтобы утверждать, что она не в состоянии жить без Кройзинга, Клер все-таки признает, что с ним ее жизнь станет вдвойне интересней, чем теперь. А ему, инженеру, женитьба на дочери из семьи Пиддерит открыла бы такие врата в жизни, о существовании которых он даже и не подозревает. Рабочая армия заводов Пиддерит, конечно, совершенно иначе будет повиноваться человеку, который не хотел сдавать Дуомона, чем ее братьям и директорам. После войны, после всех этих невероятных жертв рабочие с полным правом обратятся с настойчивыми требованиями к государству, и только тот, кто хорошо знает их, кто в состоянии задеть их солдатскую струнку, сумеет поладить с ними. Ее отец, высокий старик Блазиус Пиддерит, любит ее, поскольку он вообще способен любить. После посещения Главной ставки и кронпринца (с которым в то время ее еще связывала тесная дружба) он с презрением отзывался о тех глупцах, которые, в угоду прусским юнкерам, отмахиваются от самых простых требований рабочих: прямого, тайного и равного избирательного права в Пруссии. Старик и Эбергард Кройзинг поймут друг друга. Клер, уже представляет себе в кругу своей семьи этого долговязого парня с низким вибрирующим голосом. Она удивленно покачивает головой, полусмеясь, полусопротивляясь, плотно закрывает окошечко, идет к умывальнику и впервые серьезно сожалеет о том, что у нее такое крохотное зеркальце. Клер торопливо приводит себя в порядок — ей предстоит рабочий день, насыщенный до предела.
Эбергард Кройзинг больше не страшится перевязки. Для него день начинается завтраком, доставляющим ему каждое утро все меньше удовольствия. Но тут ничего не поделаешь. Вместо жидкого кофе с молоком, скудно намазанных бутербродов, овсяной каши или супа из ржаной муки он наслаждается воображаемыми блюдами, которые он разрешит себе, когда война победоносно закончится, а доходная служба даст ему возможность завтракать по-настоящему. Неизвестно лишь, сумеет ли сестра Клер, — если только она станет его женой, — примирить скромные заработки инженера с его широкими замашками. Но как бы то ни было, к завтраку у Кройзинга Должны быть — и обязательно будут — яблоки «кальвиль», желтые, нежные, ароматные, затем дна яйца всмятку, поданные в рюмках, свежее масло, поджаренный, хлеб или белые булочки с кофе, кофе по-венски, хотя венцы и понятии не имеют о том, что такое кофе, по сравнению с тем, что создало воображение Эбергарда Кройзинга: жареные зерна, маленькие, круглые и нежные, точно жемчужины, после того как их размолоть, отнюдь не должны приходить в соприкосновение с металлом; кофе надо медленно заливать кипятком, дать настояться три минуты и затем — в чашку хозяина дома льется горячий напиток, аромат которого разносится по всей квартире и который приправляется ложкой густых сливок и хорошим сахаром. На мягком, как пух, белом хлебце красуется положенное поверх масла сырое мясо, пропущенное через мясорубку, в меру посоленное, смешанное с рубленым луком, приправленное гусиным салом и чуть-чуть поперченное, либо швейцарский сыр, цвета слоновой кости, или альгаусский, или темно-желтый голландский, красноватый английский, плоский бри, жидкий камамбер. Когда лежишь вот этак в кровати и уже чувствуешь себя не инвалидом, а летчиком, орлом, то можно целых полчаса, назло всему миру, вкусно помечтать об одном только сыре. Как давно люди научились пользоваться молоком! Жители степей — кобыльим, пастушеские народы — молоком коров и коз, овец и ослиц. Смешно думать, что все их открытия в области питания пригодились лишь для того, чтобы пришли воины — семиты и греки, германцы и монголы — и присвоили их себе. Все они отличались страстью к захвату, к грабежу, к убийству. Никто так хорошо
не понимает этого, как Эбергард Кройзинг, который лежит вытянувшись и шевелит пальцами ног. С некоторого времени пришла и его очередь завоевывать. Теперь он, по старому обычаю военных главарей, похитит самую желанную женщину, самую красивую и самую нежную в племени. Не просто силой: для этого время еще не наступило, — ее надо завоевать убеждением, уговорами, волей и хитростью, яростью соперничества. Он добьется этого. Единственный серьезный соперник, хитрый Метнер, выведен из строя. Сегодня Метнер уезжает в немецкий ортопедический госпиталь, где, как он договорился, ему изготовят протез для руки, — так значится в документах. Может быть, этот юнец-математик сообразил, наконец, что Клер питает к нему лишь дружбу и сострадание, а этого, вероятно, маловато для такого, как Метнер. Ладно, отчаливай друг! Ты найдешь девушку, которая придется тебе по душе, там, где Кройзинг не станет у тебя на пути…
Лейтенант Метнер в самом деле облачился в мундир и наблюдает за тем, как швейцар Мельхозе завязывает и выносит его багаж.
— Я не хотел бы упускать вас из виду, Кройзинг, — говорит он. — Жаль, что вы не переходите на гражданскую службу. Вы способный человек. При других обстоятельствах, то есть в мирное время, вы стали бы одним из тех инженеров-борцов, которые сражаются в далеких странах с неукротимыми реками и бурными водопадами — созидающим воином или воинственным созидателем, как хотите. В настоящее же время…
— Я буду летчиком, — лаконично отвечает Кройзинг. — А вообще я вполне одобряю такое разделение труда: вы — для мира, я — для войны; вы — подготовляете будущее, я — обеспечиваю настоящее.
Метнер качает головой.
— Боюсь, дорогой Кройзинг, что профессия летчика будет вредна для вашего здоровья.
— Полноте! — восклицает Кройзинг. — Я только тогда раздамся в ширину и войду в полную норму, когда расположусь, как у себя дома, в таком вот чертовском ящике и стану швырять бомбы на головы и крыши врагов. Тогда этот замухрышка-француз не будет так нагло прогуливаться здесь…
И он в окно указывает на самолет, который, как черное насекомое, пересекает на значительной высоте нежно-голубое небо.
Художник Жан-Франсуа Руар сегодня ночью бросит бомбы в поезд с боевыми припасами и в бараки в Вилон-Ост, затем отклонится к востоку и разрушит железнодорожный путь у Дамвилера. Полчаса назад он получил приказ. Сегодня ночью будет полная луна, завтра погода может измениться, пойдут дожди. Правда, маршруты ему знакомы, но он тренируется, контролируя продолжительность полетов. Немцы попытаются отбить опять Безонво, потеря которого болезненно ощущается на позициях. Они привели сюда два баденских полка, захвачены в плои люди с полковыми поморами 83 п 47. Полки отборные, недаром они очутились здесь. Теперь планы этих господ будут расстроены. Еще до того как они вновь обоснуются здесь, им будет уготован теплый прием. Жан-Франсуа Руар всегда идет напролом: имеет ли он дело с холстом, женщиной или вокзалом — не все ли равно? Сгорая от любопытства, с трубкой во рту, в кожаной куртке и кожаных штанах, он прислушивается к стуку верного мотора, подает знаки пилоту и отмечает время.
Тем временем лейтенант Метнер прощается с Кройзингом. В полдень он захватит поезд в Седане или в Мон-меди — как будет удобнее. Он не хочет дольше задерживаться здесь. Прощанье с сестрой Клер произойдет в солдатской палате номер три, оно будет сердечным и коротким, ни к чему не обязывающим. Флаксбауэр и Кройзинг останутся вдвоем в комнате. Эбергард Кройзинг с философским спокойствием смотрит на пустую кровать Метнера, на которой он теперь будет раскладывать свои карты. Сегодня удачный день: одним соперником стало меньше. Кроме того, идет весна. Окно будет все время открыто. Как поется в песне: «Теплый воздух течет голубою струей…» До обеда можно, значит, курить вволю трубку и от избытка чувств напевать то, что сочинил Мендельсон. Кроме того, сегодня он поставит одну особу перед окончательным решением: да или нет? И в знак того, что она рвет со своим прошлым и целиком входит в жизнь Кройзинга, она сегодня же вечером окончательно и безоговорочно найдет время для разговора по телефону с неким высокопоставленным лицом. Это будет сделано в интересах наивного и робкого землекопа, который придет после обеда и опять усядется здесь с несчастным видом. Но когда-нибудь надо же этому положить конец!
Нестроевые отряда Баркопа не слишком рады наступлению весны. К их ногам прилипла половина Франции, — так утверждает Карл Лебейдэ. Это верно: когда солдаты идут полями, большие комья земли пристают к подошвам. Благодаря оттепели оказалось возможным добраться до лощины, где находились гранаты и корзины с боевыми припасами; они, должно быть, служили артиллеристам в качестве мостков и платформ. Предстоит чертовская работа — выудить снаряды из этой грязи и доставить к ближайшей полевой железной дороге. Но зато сержант Баркоп обещал, что завтра все будут свободны, — сегодня к концу дня погрузится последний вагон с найденными снарядами. Вместе с тремя французскими товарными вагонами, набитыми огромными бумажными мешками неизвестного содержания, сегодня ночью уйдет и состав в шестнадцать осей — неплохой придаток для ближайшего товарного поезда, идущего порожняком. Землекопы, их пятеро, оправдывая свое название, очищают платформы от глины, укладывают гранаты так, чтобы они не соприкасались друг с другом, осторожно соскребают кирками известковую землю между снарядами. Да, на снарядных трубках целы еще предохранительные кольца; эти стальные бутыли так же безвредны, как стеклянные бутылочки для младенцев, они только холодны, как лед, скользки и тяжелы. Рук щадить не приходится. Но тот, кто в жестокие дни великих холодов отогревал себе пальцы собственной мочой, тот не станет раздумывать — коснуться ли ему холодной грязи.
— Ты знаешь, что мы с тобой сегодня ночью в карауле? — спрашивает Лебейдэ соседа Бертина.
— Ну, что ж… А кто третий?
— Тот долговязый, из Штутгарта. И творят же дела эти французские самолеты! Он уже заявил мне, что желает итти в первую очередь, чтобы смениться еще до полуночи.
Бертин смеется, уловив нотку презрения в голосе Лебейдэ.
— Мне все равно, пусть так, тогда я пойду номером вторым.
— А мне, значит, ничего не остается, как ухватиться за номер третий и первым встретить наступление весны, — посмеивается Лебейдэ. — Я прямо чувствую себя польщенным. Я — Лебейдэ! С кем имею удовольствие? А я — весна! Очень приятно, госпожа весна. Я уже встретил штук сорок весен. Надеюсь, полажу и с вами. Но тогда я сегодня не стану подыматься к Вильгельму, а обшарю лучше новую полевую кухню ольденбуржцев, которая завтра сменит кухню на позициях. А ты?
— Я обязательно забегу мимоходом, — говорит Бертин, пытаясь приподнять дольную часть снаряда.
— Ладно, — говорит Лебейдэ, — и у меня сердце не камень, я пойду вместе с тобой. Кто знает, когда еще придется увидеть нашего Вильгельма. Этого балагура скоро переведут в Берлин. Вот уж буду рад, если мы счастливо сплавим его отсюда.
— Хотел бы ты поменяться с ним? — с любопытством спрашивает Бертин.
Карл Лебейдэ тоже берется за снаряд и, легко приподняв его, говорит:
— Трудно сразу ответить на это. И да и нет, смотря по настроению. Разозлит меня Баркоп — пропадает охота иметь дело с этим гамбургским дурнем, и я говорю себе: не валяй дурака, парень, сорви бандаж с грыжи и последуй за Вильгельмом. Но вот удалось отвоевать где-нибудь хорошую порцию супа, и я снова на попятную: ведь можно более дешевой ценой, чем это сделал Паль, купить прелести госпитальной жизни. И я не тороплюсь. Порой ведь страшновато становится, как подумаешь о нашем Пале. Скажем, в его идиотском бараке вспыхнет пожар, — что станется с этим младенцем?
Он сердито качает рыжей головой.
— Ты, значит, пойдешь номером вторым и вместе со мной поплетешься вниз?
По правилам караульной службы в прусской армии, полагается два часа стоять в карауле, после чего представляется четыре часа для сна. Номер первый заступает в караул к восьми вечера, значит номер второй стоит на посту от десяти до двенадцати и от четырёх до шести. А французские летчики появятся около одиннадцати — на четверть часа раньше или позже.
Глава двенадцатая ПОЧТА
К Палю и в самом деле возвращаются вера в выздоровление и бодрость. Конечно, госпиталь, как и следовало ожидать, носит все черты классового деления общества: на одной стороне — врачи, офицеры, сестры; на другой — нижние чины, а между теми и другими стоят санитары, — эти постепенно, хотя и очень медленно, догадываются, что они тоже принадлежат к тем, кто стоит навытяжку — к пациентам низшего класса, питомцам страховых касс, наряженным в солдатские мундиры. Но что хорошо в госпитале — тебя не мучают больше, чем этого требуют обстоятельства; еду дают питательную, тон обращения хоть и властный, но сердечный, даже на вкус Паля чересчур христианский. Но пусть уж христианский, только бы не старопрусский! Он все лучше владеет собой, когда поутру у него снимают бинт и, продезинфицировав рану, снова покрывают ее пластырем. Германия поставляет теперь бумажные бинты и целлюлозу вместо ваты, то есть ту же бумагу, поэтому никто, вероятно, так не сетует на плохие условия лечения, как соседи из офицерской палаты: все они в одинаковой мере жертвы блокады. Кормят здесь пять раз в день, и больным дают в отличие от здоровых такие вещи, которые для наших храбрых фронтовиков давно стали легендарными: молоко, не консервированное, а от настоящей коровы, белый хлеб из настоящей пшеничной муки, натуральный сахар и даже настоящее свиное мясо; третьего дня банщик Пехлер собственноручным выстрелом прикончил одну из свиней при госпитале. Ее звали красивым именем «Поземукель». До самого своего конца она была полна достоинства и теперь упокоилась, давно уже погребенная в многочисленных людских желудках.
Но у нее найдутся преемники — свиньи и кролики; которых также откармливает госпиталь в заботе о том, чтобы и отбросы еды тоже шли на пользу его обитателям. Паль любит свиное мясо, охотно ест и кроличье.
Сестры и санитары с удовольствием замечают, что наборщик Паль уже начинает пошучивать, и детская улыбка удивительно преображает его некрасивое лицо с выразительными глазами. И с офицерами, знакомыми его друга Бертина, Паль стал беседовать впервые со времени его пребывания на фронте. Они навестили его: одна из сестер, Клер, очень заинтересовалась приятелем Бертина и сумела заинтересовать им и других. Паль был бы последним человеком, если бы не оценил такого своеобразного и неожиданного проявления участия. Его «трюк» состоит в том, что он высказывает то, что думает, по без гнева, — с какой-то попой улыбкой, настоящей улыбкой возрожденного человека, вызывающей расположение к нему. Этот инженер Кройзинг — смешной парень. Палю известно, что произошло с младшим Кройзингом: его, так сказать, невзначай застрелили, — он слишком энергично вступился за солдат своей роты. Какие выводы сделал из этого случая инженер Кройзинг, его брат, умный, знающий жизнь человек? Сумел ли он подняться над жалкой ограниченностью своей личности? Сумел ли он на этом одном случае раскрыть структуру общества, которому он служит? Ничего подобного. Он обрушил спою лютую ненависть, достойную лучшего применения, на какого-то жалкого казначеи и его подчиненных. Ему даже и во сне не снится спросить себя: не выполнял ли этот капитан Нигль просто-напросто социальный заказ, когда безжалостно пригвоздил юного Кройзинга к Шамбретской ферме?
Но, несмотря на то, что Паль сосредоточил все внимание на своей, хоть медленно, заживающей ране (опытный хирург искусно наложил длинные полосы кожи на оперированное место, он с любопытством ждет посещения долговязого лейтенанта и торжествует по поводу того, что Кройзинг ежедневно приходит к нему поболтать.
Вообще в госпитале слава о Пале, как о развитом человеке, получила большее распространение, чем в роте. В больницах у людей много свободного времени и мало внешних поводов для развлечения. Поэтому писателям легко удается заполнить целые романы разговорами, которые ведут между собой обитатели закрытых заведений, тогда как разговоры деловых людей скорее предназначены для того, чтобы скрывать подлинные мысли и способствовать осуществлению поставленных целей. Да, но инженер Кройзинг — теперь не инженер, а только больной. Он взволнованно дает ответы на вопросы, весьма коварные, которые больной наборщик ставит в вежливом и шутливом тоне. Какого, например, инженер Кройзинг мнения о том, что изобретение, сделанное им на службе у какого-нибудь концерна, является не его собственностью и не собственностью всего общества, а только лишь концерна? Считает ли он это разумным?
Инженер Кройзинг, сидя на кровати нестроевого Паля, отвечает, что отнюдь не считает это разумным. Он полагает, что инженеры всего мира, и прежде всего каждой отдельной страны, должны объединиться и добиться участия в прибылях от их изобретений. Вместе с тем Кройзинг не обманывается насчет тщетности этих прекрасных намерений и при той жестокой конкуренции, какая существует между инженерами, вряд ли можно собрать их под одну крышу. Значит, необходимо растолковать заводчикам, что они так же нуждаются в инженере Кройзинге, как Кройзинг нуждается в них. А если господа заводчики поймут свою выгоду, то уж будьте спокойны — они ее не упустят.
Ну и беседы это были! Разинув рот, прислушивались обитатели солдатской палаты к речам и возражениям низкорослого Паля, а долговязый лейтенант сиял от удовольствия, стараясь не остаться у него в долгу. Загнанный, наконец, в тупик, лейтенант заявлял, что он плюет на единение. Если кто-нибудь не умеет постоять сам за себя и идет ко дну, туда ему и дорога! Он сам во всяком случае не из тех, кого можно стереть в порошок, — и это самое главное. Настоящий человек — это тот, кто сам себе прокладывает дорогу. По старой поговорке: не будь плох, тогда поможет и бог; а если не бог — то пожарная команда! Паль в ответ указывал на то, что и это рассуждение имеет в виду необходимую предпосылку — наличие пожарной команды, то есть опять же солидарности и взаимопомощи в борьбе за существование.
Никто из них не отступает от своей точки зрения. Но если ясно, что на стороне Паля разум, факты, что он, попросту говоря, прав, то в пользу Кройзинга говорит лишь то, что он развлекает всех, когда, огрызаясь, словно овчарка, ссылается всегда на собственную особу как наилучшее из доказательств.
Паль ворочается с боку на бок, обернувшись лицом к окну, сквозь которое льется мягкая синева. Его мысли, как всегда, прямолинейны и касаются основного вопроса: как пробудить в этом инженере и ему подобных воспоминания о юношеских чувствах, как им внушить, что грешно расточать свои таланты? Как научить их отчетливо понимать весь ход своего развития: их превращение в покорных слуг священной частной собственности — частной собственности на все те природные блага и естественные силы, которые отняты произволом и вооруженным насилием у изначального собственника — у общества? Паль видит перед собою порабощенное, жаждущее освобождения человечество, у него кружится голова от той гигантской задачи, которая ждет его на родине. Существующий уровень жизни — слишком тесное жилье, дорогая еда, короткие досуги, недостаточное развитие, слишком малый срок школьного обучения, однообразная работа, беспросветная жизнь, слишком сильное тяготение к жизненным удобствам буржуазии — парализует или отводит на ложный путь ту изобретательность, те таланты, то своеобразие, которые дремлют в огромной армии эксплуатируемых.
Портик однажды рассказывал ему, что христианство победило потому, что пробудило самосознание в женщинах, рабах, военнопленных и детях, раскрыло их волю к действию и сделало их членами церковной общины. В этом, как и во многом другом, говорил Бертин, христианство явилось предтечей социализма. Удастся ли ему, Палю, еще дожить до того времени, когда после всего этого угара разрушения два или три освобожденных народа покажут миру, какие исполинские созидающие силы кроются в них?
Когда Кройзинг возвращается в свою комнату, сестра Клер как раз занимается уборкой. Лейтенанта Флакобауэра взяли в массажную поупражняться на нескольких
несложных гимнастических аппаратах. Он, наверно, будет отсутствовать с полчаса. В Кройзинге как бы напряженно работает гудящий мотор воли, как бы сыплются искры от электрических разрядов. Он садится на кровать и смотрит на женщину, которая поливает пол едким, вонючим раствором лизола.
— Ну, Клер, — говорит он без обиняков, — что же будет с нами?
Фрау Шверзенц, жена подполковника, испуганно поднимает на него прекрасные, строгие, как у монахини, глаза. Разве она так плохо умеет скрывать свои чувства?
— Что угодно обер-лейтенанту? — став в почтительную позу, спрашивает она тоном насмешки и над собой и над ним.
Он огорченно смотрит на нее.
— Оставьте, — говорит он, — отбросим в сторону всю эту чепуху, возьмем быка за рога. Если бы я был ремесленным мастером, а вы горничной, мы давно договорились бы и могли бы тотчас же обсудить, как и на каких условиях мы вступим в брак. Наше положение сложнее, потому что мы тонко чувствующие люди.
Сестру Клер он испугал, ее бросает в жар и в холод.
— Прежде всего ложитесь-ка, господин лейтенант, дайте отдохнуть вашей ноге и не говорите того, за что вы * не можете отвечать.
Но ей стыдно, что она невольно уклоняется от ответа. Кройзинг послушно ложится и смотрит на нее самым смелым взглядом, на какой только способен.
— Клер, — говорит он, — вы все знаете. В этой комнате было трое мужчин, любящих вас: один из них уже убрался отсюда — самый благородный из нас, но и самый слабый, а рохля Флаксбауэр может, не добившись вашего расположения, до конца своих дней мечтать о вас, ему это пойдет лишь на пользу. А я — же как раз тот, который женится на вас или пропадет, как старый, высохший гриб.
Сестра Клер отшатывается.
— Вы, оказывается, вымогатель. Вы совсем взбесились и приперли меня к стенке…
Но Кройзинг качает головой. #
— Я только описываю создавшееся положение. Я без ума влюблен в вас, Клер, влюблен не просто как ветрогон, а по-настоящему. Когда я думаю о том, что в ближайшие двадцать лет вы денно и нощно будете со мной, то от радости готов прыгать до потолка и кататься по полу. Вы об этом знаете, вы же не ханжа: вы женщина, настоящая женщина, со всеми достоинствами и недостатками. Я не возношу вас до небес, не говорю вам сентиментальных слов, не льщу вам, не лапаю вас.
— Вам бы здорово влетело, господин лейтенант…
— …но я стал плохо спать, потому что спрашиваю себя, как все это устроится, какие у нас средства к жизни. Пока длится война, я буду донимать тех моих современников, против которых меня пошлет верховное командование; пока — я только простой лейтенант-сапер, но через три четверти года я стану известным летчиком Кройзингом или обращусь в бесформенную груду костей.
Сестра Клер удивленно смотрит па него, опускает глаза, идет к кровати, вновь подымает их, вдруг замечает, что у нее в руках мокрая половая тряпка, надевает ее на швабру и снова принимается подтирать пол.
Кройзинг все говорит, и Клер чувствует, что он, не спуская с нее глаз, следит за всеми ее движениями.
— Когда война кончится и мы выйдем из нее невредимыми, — ты, не заразившись ничем, а я, не сломав себе шейных позвонков или не разбив морды, — когда мы опять будем дома и вся Германия будет праздновать победу, что я в состоянии буду тебе предложить? Маленький сутулый Паль в соседней палате очень неглуп. Какие у инженера виды на будущее? Мальчиком я всегда мечтал стать капитаном торгового судна; мне представлялось, что это замечательно — стоять на капитанском мостике и быть хозяином большого белого судна, отвечать за все от носа до кормы и от верхушки мачты до трюмов. Я не задумывался над тем, что ни одна гайка на судне не принадлежит капитану. Теперь я знаю, что капитан — это всего-навсего умеренно оплачиваемый инженер транспорта. У него не так уж много возможностей, даже если его жена и имеет право на даровое кругосветное путешествие в каюте первого класса. Что я в самом деле могу предложить тебе, кроме себя самого? Уютную квартиру в четыре комнаты в Аугсбурге или Нюрнберге, двух благородных стариков родителей и, в лучшем случае, автомобиль, если завод предоставит его мне. Ну, этого-то я, надеюсь, до-; бьюсь.
Сестру Клер вдруг схватывает то задорное настроение, которое, после пятнадцатилетнего замужества, снова вернулось к ней на фронте.
— В самом деле, — невинно спрашивает она, — это крайне необходимо, ибо без автомобиля, да, без автомобиля, господин лейтенант, я не могу быть счастлива.
Кройзинг попадается на удочку.
— Вот именно, — говорит он печально, — я хорошо представляю себе это. Кто знает, в каких условиях вы привыкли жить, прежде чем попали сюда? Говорят, вы из богатого дома и ваш муж был штабным офицером. Нам придется жить совсем по-другому. Не у всех такие большие средства.
Позднее сестра Клер часто вспоминала о том сладостном и безумном счастье, которое она испытала в этот утренний час двадцатого марта. Как этот человек добивался ее! Серьезно, трезво, естественно, как естественно идет процесс заживления в его простреленной ноге.
— Вот это мило с вашей стороны, вы вспомнили и о моем муже.
— Существует развод, — коротко отвечает он.
— Существует католическая церковь, — возражает она.
Кройзинг садится на кровать, пристально на нее смотрит.
— Клер, — говорит он хрипло, — ведь вы не собираетесь убеждать меня в том, что ничего нельзя изменить в наших отношениях только потому, что вы несколько лет назад вышли замуж?
— Чудак! — восклицает сестра Клер. — Несколько лет назад? Пятнадцать лет назад!
И она ставит ударение на этом слове «пятнадцать», как причине больших затруднений.
— Ведь люди не расходятся оттого, что вдруг объявился более молодой, который желает тебя. Ведь вместе прожита жизнь, которая требует уважения к себе, с ней надо считаться, она занимает немало — места в душе. Ведь я же не легкомысленная бабенка, которая беззаботно, налегке порхает по свету и по вашим постелям? Нет, милый друг, надо обдумать массу вещей, надо прислушаться к голосу протеста в самой себе; очень много препятствий стоит на пути! И если серьезно относиться к вашему предложению…
— Клер! — восклицает Кройзинг. Стоя на здоровой ноге" и скрючив раненую, он опирается одной рукой на кровать, а другую простирает к ней.
Грустная и счастливая, она, смеясь, медленно отступает к двери.
— Надо подумать, — говорит она внушительно.
— Вечно одно и то же: «подумать!» — кричит он почти в ярости. — Сначала она собиралась подумать о том, подойти ли ей к телефону, чтобы спасти моего друга от всего этого свинства; теперь станет думать, выйти ли ей за меня замуж и добиваться ли расторжения брака. Так вот знайте же, глубокомысленная особа, я сторонник быстрых решений! Если вы намерены выйти за меня замуж, позвоните кронпринцу до двенадцати ночи. Если же вы не хотите меня, тогда скажите только, что будете звонить кронпринцу поутру. Согласны?
Она кивает и хочет повторить ©слух слово «согласна». Но Кройзинг делает здоровой ногой два резких прыжка, охватывает ее длинными руками, прижимает свои губы к ее полуоткрытому рту, чувствует, как она слабеет у него на груди. Затем он опять выпрямляется и отпускает ее.
— Что получено — то получено! Это уж но всяком случае мое.
И, точно длинноногий кузнечик, скачет обратно к кровати.
Она берет ведро и швабру и молча, как смазливая горничная, которую чмокнули в щеку, убегает из комнаты. Кройзинг чувствует, как, ударяясь о ребра, стучит его сердце. Она будет говорить по телефону, думает он торжествуя. Она будет сегодня вечером говорить по телефону и станет фрау Кройзинг, это так же верно, как то, что меня зовут Эбергард. Тут же ему приходит в голову, что она, наверно, посоветуется с патером Лохнером. Значит, нужно привлечь его на свою сторону. Никто не станет отрицать, что в это мгновение Эбергард Кройзинг совершенно равнодушен к Ниглю. Он посмеивается про себя: хоть и с тяжелым сердцем, но он поступится кровавой местью против Нигля, если сестра Клер выйдет за него замуж и патер Лохнер окажет ей помощь в расторжении ее первого брака.
Рабочее утро в большом полевом госпитале требует напряжения всех сил от лиц, которым поручено облегчать человеческие страдания и подкреплять силы измученных и временно прикованных к постели людей. Расценивать ли эту работу с точки зрения Паля, как восстановление сил рабов труда и войны, еще годных для правящего класса, или с точки зрения Кройзинга, как последнее накопление сил в последней смертной борьбе, которую ведет Германия, суть дела от этого не меняется. Ужасная процедура перевязок с воплями, стискиванием зубов, проклятиями, окриками, уговорами приходит к концу, перемещаясь из одной палаты в другую. Сестры тащат ведра с пропитанной гноем или кровью целлюлозой, которую бросают в огонь. В тех случаях, когда заживление раны происходит неправильно и вместо крепкой новой жизненной ткани вырастает дикое мясо, нужны прижигания, и на сцену выступает адский камень или небольшие острые выскабливатели, один вид которых вызывает уныние. Другие, более счастливые, мучаются в гимнастических залах, где их изуродованные органы опять медленно приучаются к функциям, к которым они были предназначены в утробе матери. Человеческая материя, эта непостижимая, растущая и одушевленная клеточная ткань, содержит в своей энтелехии, то есть закономерно сложившейся конечной форме, непреложное доказательство того, что человек должен преобразовать поверхность земли, повинуясь той же силе, которая заставляет бабочек, мух, пчел оплодотворять растения. Порой кажется, будто сама планета стремится к предопределенному природой росту плодородия, к опьяняющему изобилию сил и сырьевых богатств, чтобы предоставить разумным существам все лучшие и лучшие условия существования.
Может быть, поэтому она побуждает два миллиарда своих клеточек к кипучей деятельности и борьбе, подгоняя более разумные, более одаренные, более передовые особи и вместе с тем подстрекая к сопротивлению низко-развитые, отсталые и тупые, используя те и другие для завоевания новых открытий, для нового разбега, для получения более обильной жатвы. Возьмем ли мы авиацию, химию, медицину или военную науку, они идут вперед семимильными шагами; новые пути сообщения открывают доступ к неведомым до того пространствам, начинается тесное общение между человеческими группами, раньше не знавшими друг друга. Рушатся устарелые общественные системы: погибнут те люди, которые не сумеют мобилизовать все имеющиеся в их распоряжении силы на борьбу за существование, — независимо от того, как отнесутся к этому силы, в данный момент главенствующие.
Впоследствии еще всегда можно будет отплатить неблагодарностью за оказанные услуги, увильнуть от обещаний, отменить торжественно предоставленные права. Почему бы и нет? Нравственное чувство еще плохо развито, люди еще с трудом понимают, к чему оно. Легче понять сущность техники: она помогает убивать.
Инженер и священник прекрасно понимают друг друга: каждый из них считает другого носителем менее важных интересов. К счастью, они сходятся на туманном представлении о том, что в хозяйстве вселенной на человека возложена важная задача — заботливое отношение к индивиду. Они знают, что природа имеет дело с родами, видами, расами, большими группами; но тем более она обязывает носителей разума к заботе об индивиде; люди в борьбе за процветание родины настолько нуждаются в отдельных существах, как если бы они составляли цель земного плодородия и смысл борьбы за существование.
Пока инженер и священник весело спорят, главный врач находится среди раненых, собравшихся в одной палате; он изучает, в какой мере обливание водой помогает естественным целительным силам организма. Вода помогает: конституция человека, в значительной степени состоящего из жидкости, по-видимому благодарно реагирует на нее. А на дворе кудахчут, клюют, бегают белые и светло-коричневые куры, предводительствуемые крикливыми петухами; хрюкают свиньи в отведенных для них хлевах, прыгают длинноухие бельгийские кролики с нежными шкурками. Над ними сияет мартовское солнце, пробуждая счастье и волнение в. сердцах животных. Ах, они не подозревают, что этой удивительной радости бытия будет преждевременно положен конец, они не знают этого своего назначения, они не знают, что только ради него им позволено родиться на свет божий.
В одних помещениях усиленно трут на досках из волнистой жести намоченное накануне белье, в других готовится еда для многих сотен людей; красная от напряжения старшая сестра, уткнув нос в бумагу, выводит колонки цифр в хозяйственной книге. Повозка из обоза, тяжело взобравшись на гору, привозит консервы, солдатский хлеб, почту в больших мешках.
И сразу находится работа для многих рук: почта сортируется, распределяется, читается. От нее исходят целительные токи. Наборщик Паль получает письмо. Он читает его, весело ухмыляясь. Бумага о его затребовании уже в пути, и ходатайство, несомненно, будет удовлетворено. Вновь объявилась его войсковая часть, нестроевой запасный батальон в Кюстрине; она отзовет его на родину, торжественно отчислит, иначе говоря демобилизует его и вернет на производство, установив размер пенсии, которую благодарное отечество должно выплачивать наборщику Палю. Большой палец на ноге не так уж необходим наборщику, поэтому и неудобство от ранения, а следовательно и вознаграждение, которое за него полагается, будет не очень велико. Тем не менее Паль теперь — пенсионер; он уже не может оказаться в крайней нужде. Для него окончен поход, о котором солдаты поют, что это отнюдь не прогулка в — экспрессе. Для других война еще грохочет с прежней силой. Мирное предложение германского кайзера так же мало повлияло на эту войну, как ноты американского президента Вильсона и молитвы папы Бенедикта X.
Лейтенант Флаксбауэр тоже получает письмо; он читает его, вздыхает, прячет под подушку. Есть письмо и для лейтенанта Кройзинга. Оно написано матерью, — отец раз навсегда поручил ей вести переписку. Она с нетерпением ждет того мгновения, когда Эбергард будет переведен в один из нюрнбергских лазаретов. Она просит его ускорить перевод. Ей снятся плохие сны, она цепляется за каждую весточку о нем. Матери кажется, что только в ее объятиях сын будет в безопасности от убийственных когтей войны.
Наморщив лоб, Кройзинг думает: там, в Германии, могли бы предоставить все эти рассуждения базарным торговкам. Когти войны! Хотел бы он знать, что тут может с ним еще приключиться! Верденский фронт совершенно потерял значение, дальнобойные орудия у французов уже замолчали. А что касается летчиков, то на крыше и на поднятом флаге красуется красный крест — этот священный знак охраняет госпиталь. Кройзинг чувствует, что о своем намерении сделаться летчиком лучше сообщить родителям после отпуска, в устной беседе. «Мы твердо рассчитываем, дорогое дитя, что ты отныне останешься в Германии; если возможно, — вернешься к своим занятиям, и притом где-нибудь совсем поблизости от нас. Мы очень сожалеем о многом, что перед войной способствовало холодности и отчуждению между нами. Может быть, это было нужно для твоего развития, но теперь, дорогой мальчик, мой большой долговязый Гарди, теперь тебе надо подумать о том, что ты — наше единственное дитя и должен помочь нам обрести радость в жизни. Семья тогда только семья, когда в ней есть дети. Мы уже отдали нашего Кристля. Я не из числа матерей-героинь и откровенно признаюсь тебе, что меня постоянно душат рыдания; я могла бы неустанно плакать о твоем талантливом, дорогом, добром брате, и так же неустанно, так же горько я плакала бы, если бы наш большой, гордый, мужественный Гарди никогда больше не взбегал по лестнице своими длинными йогами. Я не плачу сейчас, потому что это бессмысленно и потому что это лишь терзает сердце отца, ведь он все равно не в состоянии облегчить мое горе. Если отечество действительно нуждается в новых жертвах, чтобы дожить до мира, пусть другие отцы и матери несут эти жертвы, — нас судьба достаточно покарала! Иногда я спрашиваю себя: суждено ли мне будет когда-нибудь нянчить внуков, обрести эту единственную настоящую радость, которая еще может быть в жизни такой старой женщины?..»
Да, думает Кройзинг, внуки в самом деле дадут ей новый стимул к жизни. Надо бы, собственно говоря, написать ей об этом. Недаром, когда мы философствовали с Лохнером, строили башни и рыли колодцы, я дал согласие отказаться от скальпа Нигля, если только патер поможет преодолеть известные затруднения, о которых мне после ужина сообщит сестра Клер. Это достойная мена, и патер Лохнер как будто одобряет ее.
Он садится, чтобы тотчас же ответить матери. У него как-то особенно тепло и радостно на душе. Он совсем забыл о злобе, на которую намекала мать, нежные, хорошие слова приходят ему в голову. В неудобной позе, скрючившись, склоняется он над столом и крупными буквами пишет домой письмо — последнее письмо,
Патер Лохнер семенит маленькими нервными шажками в монашескую келью сестры Клер; он приглашен туда в обеденный перерыв на чашку кофе.
— Какие новости? Что я слышу, сестра Клер? И не от вас, а от самого нашего одержимого!
В маленькой комнатке приятно пахнет настоящим кофе — это единственная роскошь, в которой сестра Клер не отказывает себе и друзьям. Она спокойно сидит на кровати, устремив на взбудораженного священника испытующий, почти суровый взгляд.
— Безразлично, от кого вы услышали это. А если долговязый и преувеличил кое-что, то я еще тут и могу поставить все на свое место. Но вы одобряете это? Или говорите: нет?
Полковой священник опускается на табуретку, размешивает ложечкой сахар в чашке, манерно отставляя при этом мизинец.
— Вот это я называю — взять быка за рога! Вот она какая, сестра Клер! Право, в вас пропадает талант настоятельницы большого монастыря! Лет тысячу назад вы, наверно, опекали бы, неся свет и утешение, целую провинцию!
— Вы говорите вздор, патер Лохнер, несусветный вздор, и только для того, чтобы уклониться от ответа. Но вам придется ответить.
— Вы его любите? — осторожно спрашивает патер.
— Да, — отвечает сестра Клер, — люблю, очень люблю этого долговязого, но люблю и мужа, люблю детей, — я не глупый ребенок, любовь еще не так въелась в меня, чтобы нельзя было выжечь ее, как дикое мясо. Если вы того мнения, что трудности слишком велики, что потрясение' для мужа и детей будет слишком чувствительно, — я сегодня же вечером скажу Кройзингу, что нам нельзя поступать так, как хотелось бы, и что мы, если переживем войну, вынуждены будем облечь нашу дружбу в иную форму или разойтись.
Патер Лохнер высоко поднимает брови, испуганный ясным и решительным тоном, которым говорит эта светская дама с лицом красавицы-монахини и в одежде сестры милосердия.
— Как вы полагаете, — продолжает он нащупывать почву, — выздоровеет ли подполковник Шверзенц? Сможете ли вы опять жить вместе с ним, вновь занять какое-нибудь место в его жизни?
— Нет, не думаю. Мать пишет мне из домика в Гинтерштейне, что мой муж живет еще более уединенно, чем» когда бы то ни было, и проводит все время над картами. Он, как завороженный, занят лишь мыслями о битве на Марне, совершенно чужд окружающей жизни, редко спрашивает о детях и всегда называет их внуками; подполковник физически здоров, аппетит у него прекрасный, он совершает длинные прогулки — топографические разведки, как он их называет, но и гуляя, видит перед собой одни лишь стратегические дороги или обдумывает тактические проблемы. Она стала настоящим знатоком военного дела, военным ученым, пишет о себе старушка, — самый умный человек из всех, кого мне приходилось видеть, — и именно она с растущей тревогой думает о моменте, когда Шверзенц захочет пуститься в путь, чтобы у кайзера или в рейхстаге, а может быть, и вовсе на какой-нибудь площади дать объяснения народу по поводу сражения на Марне и его участия в нем, что, конечно, кончится тем, что его упекут в сумасшедший дом.
— Ужасно, — восклицает патер Лохнер, — какой благородный ум погиб!
— Это из Гамлета, не правда ли? Да, вы правы. Но если я в самом деле уж не в состоянии проникнуть в его внутреннюю жизнь…
— Тогда христианский брак с ним становится невозможным, — заключает священник и опорожняет чашку.
Наступает молчание. Сестра Клер обдумывает, продолжать ли ей разговор, и решает: продолжать!
— Я не из тех, кто жалуется, но и не очень интересуюсь мнением людей. Я только хочу сказать, что его теперешнее состояние — последняя стадия процесса, который начался уже много лет назад и зачатки которого, собственно, были всегда. Мой муж жил только в узком кругу своих интересов, как ученый или монах. Он был солдат телом и душой, иначе он как простой бюргер не сделал бы такой военной карьеры. Но все живое, включая и меня, мало занимало его. До войны мне казалось, что так и должно быть, такими были мой отец и мои братья. Но теперь мне уже так не кажется.
— Понимаю, — говорит патер, следя за том, как дымящаяся струя кофе льется на новый кусок сахара, и предвкушая удовольствие от второй чашки. — На войне ваши глаза открылись, и вы познали простые человеческие чувства во всем их многообразии; война раскрыла вам земное царство во всей полноте его радостей и тяготеющих над ним проклятий; она приблизила вас к искупительному подвигу жизни. Вы не можете более оставаться в стороне. Но как вы представляете себе, сестра Клер, влияние, которое оказало бы это замужество на ваших детей?
Сестра Клер снимает чепец и поправляет своими сильными руками гладко причесанные полосы.
— Я убеждена, — говорит она, — что такой молодой, энергичный отчим, как Кройзинг, может оказать на них только хорошее влияние. Конечно, у детей бывают свои страсти, стремления, скрытые интересы, которые могут привести и к другому результату. У подростков свой мир — они до известной степени непроницаемы и не поддаются влиянию. Я знаю это, и, конечно, это надо принять во внимание.
— Человек — не страховое общество, — говорит патер' Лохнер, обтирая носовым платком гладкую лысину, — были бы только у вас добрые намерения и уверенность в своей правоте.
— Это так, видит бог, — говорит сестра Клер.
— Тогда, я полагаю, вы можете, если только захотите, признать недействительным ваш брак с подполковником
Шверзенцем. Я сделаю все от меня зависящее, чтобы поддержать вас.
— Да, — говорит она, — я этого хочу,
Клер снова надевает чепец.
— Боже мой, — патер смотрит на часы, — вам пора за работу. Мне же еще надо попрощаться с этими беднягами; они хотят облегчить свое сердце, и католики, и другие. Я начну с палаты номер один и закончу палатой номер три. Паль займет у меня немало времени. А после ужина главный врач пригласил меня распить с ним бутылку вина в награду за воздержание во время лечения. Вот и вся моя маленькая программа.
Сестра Клер застегивает халат.
— Значит, мы еще не раз встретимся с вами.
Шевеля пальцами за спиной, она, как бы мимоходом,
прибавляет:
— Вам известно, что Кройзинг — протестант?
— О, — говорит патер Лохнер и подымает, как бы защищаясь, обе руки на уровень стола, — этого казуса мы пока совсем не будем касаться. После того как ваш брак будет расторгнут или признан недействительным, начнется новая страница, обсуждать которую пока не приходится. Я только признаюсь, — улыбается он виновато, — что и я не без задних мыслей хочу оказать вам услугу. Кройзинг обещал мне — он сам вам об этом расскажет — действовать по-христиански, а не по-язычески, по-вотановски: простить врага, по крайней мере не преследовать его, не затевать ужасного процесса, который вызвал бы сильнейшее волнение во всей Баварии и поставил бы нашу церковь в тяжелое положение. И поэтому, сестра Клер, я готов благодарить святую деву за то, что тут многое соединилось для общего блага и никто не пострадает оттого, что вы будете счастливы. Можно ли желать еще большего здесь, на земле?
К концу дня приходит Бертин в сопровождении Карла Лебейдэ. У кровати Паля собралось необычное общество: многие больные стоят вокруг, сидят на кроватях или слушают, прислонившись к стене. Кройзинг с плутоватой физиономией третейского судьи садится па стул, положив забинтованную ногу на матрац Паля. В голове у него мелькают воспоминания о студенческих спорах, сопровождавшихся ненужными резкостями и взаимными оскорблениями. Но патер Лохнер, имевший в этом отношении большой опыт еще со времен своей деятельности в Рурском районе, среди кельнских портовых рабочих и эльберфельдских пуговичников, вовсе не собирался доставить ему это удовольствие. Живя в Рейнской области, он привык к обхождению с горожанами. Паль давно уже поджидал его; привлеченный его магнетическим взглядом, Бертин в течение нескольких минут завязывает разговор, намереваясь держать его нить в своих руках. Но это, оказывается, не совсем просто. К ним подходит Кройзинг в сопровождении врача в белом кителе, спор идет о происхождении и смысле праздника пасхи. Паль видит в этом празднике отражение общей весенней радости людей и животных, идею о плодородии пробуждающейся жизни, символом которой является пасхальное яйцо. Патер Лохнер, с своей стороны, хочет объяснить пасху исторически.
Когда Бертин и Лебейдэ присаживаются к своему другу, беседа приобретает еще более общий характер: идет разговор об искуплении, о жертвенной смерти на Голгофе, о «злом начале» в природе человека, о божестве.
— В воздухе разлито томление, — говорит Лохнер, — с каждым месяцем возрастает тоска по миру у всего человечества, особенно с тех пор как кайзер скрепил слово о мире печатью имперского орла. Папа и кайзер, профессор Вильсон и вожди рабочих всех стран — все они как будто объединили свои усилия, чтобы вернуть земле утраченный мир? Но напрасно! Что, собственно, случилось? Кто сопротивляется делу спасения? Не солдаты во всяком случае. Они всем этим сыты по горло, не так ли? И если сегодня в полдень, в двенадцать часов, сигнальная труба затрубит «отбой», то, наверно, в половине первого уже нельзя будет здесь, на фронте, найти ни одного немца, француза или англичанина, чтобы сыграть; партию в скат.
Общий смех, общее одобрение, один только Паль не смеется. Он садится на подушку, прислонившись спиной к кровати, и хладнокровно и очень осторожно начинает.
— К сожалению, — говорит он, — все высокопоставленные особы готовы заключить мир только на определенных условиях: они напоминают человека, который поймал чужую собаку и держит ее на веревке. Собака чужая, условия должна выполнить противная сторона, а вот, поди же, собака злится, она не хочет вести себя так, как того требует собачник: вот почему мир, к сожалению, еще в сун-дуке за семью печатями.
— Только никаких политических разговоров! — требует врач.
Далеко посаженные глаза, квадратный лоб, зачесанные наверх волосы придают его внешности внушительность, слегка смягчаемую негромким голосом.
— О господин штабной врач, — говорит Кройзинг, — предоставьте калекам спокойно заниматься политикой! Вреда от этого никому не будет.
— Конечно, нет, — подтверждает патер Лохнер. — Обратите внимание на то, что единственный среди всех, на ком еще есть подобие мундира, это я…
— Воинствующая церковь! — вставляет Кройзинг.
— …и среди сплошных больничных халатов, — продолжает Лохнер, — мне трудно было бы собрать армию для ведения войны. Тем не менее я за войну. Да, воинствующая церковь! Но не за войну между артиллерией и пехотой, а за войну против дьявола, неутомимого врага рода человеческого: только он в состоянии изгнать с земли мир и помешать делу спасения.
— Какое уж там спасение! Чорта с два! Оглянитесь вокруг! — заявляет спокойно, без горечи, главный врач.
— И все же мы должны верить в то, — говорит почти страстно патер Лохнер, — что жертвенная смерть Христа освободила нас от худших сторон нашей животной природы. В противном случае нам всем надо было бы поставить точку и отравиться газом.
— Вы, значит, полагаете, — говорит Кройзинг, — что без этого события все вокруг нас выглядело бы еще хуже, если допустить, что событие действительно произошло?
— Никаких религиозных споров, — напоминает главный врач, не без насмешки над самим собой.
— Было ли в самом деле нечто подобное, или нет, — это не так уж важно по сравнению с той верой, какую 'вызвало это событие, — замечает Паль. — Можно, стало быть, обойтись без богословского спора на эту тему; ведь эта вера — общеизвестный факт, не отрицаемый ни христианами, ни евреями, ни атеистами. Патер может спокойно продолжать.
— В сущности, — говорит патер с веселыми искорками в глазах, — надо бы послушать по этому поводу нестроевого Бертина, ибо весь этот эпизод, от исхода из Египта до осуждения Иисуса из Назарета римским правителем Иудеи, разыгрался среди евреев.
Бертин принужденно смеется. Когда-то он способен был свободно, с достаточным знанием предмета говорить о борьбе, которую пророки вели с сильными мира и с косной толпой для того, чтобы внедрить нравственность в жизнь человеческого общества. Но теперь — чорт возьми, как я отупел! — думает он, собираясь с мыслями, чтобы ответить Палю.
— Да, — говорит он наконец, — то, что греки выразили в трагедии — я разумею борьбу человека с роком, — то со всей суровостью разыгралось в истории еврейства, вылившись в борьбу пророков с бунтующей плотью собственного народа. Пророки не щадили его, они даже создали ему из-за его строптивости очень плохую репутацию. Но на деле все народы, по-видимому, вели себя так же строптиво, только об этом не говорили. Есть что-то такое, — заключает он, удрученно глядя перед собой, — что противостоит делу искупления. Поэтому дьявол играет такую большую роль во всех культах и во нее времена, хотя христианство в принципе и учит, что самые ядовитые зубы у дьявола вырваны. Пожалуй, можно согласиться с поэтами, скажем с Гете, что власти, оставшейся в дьяволе, с избытком хватит и на сегодняшний и на завтрашний день.
Паль и Кройзинг горячо протестуют, патер тоже недоволен. Первые двое и слышать не хотят о таких отдающих суеверием мыслях. Патер же Лохнер требует, чтобы к реальности существования дьявола относились с большим доверием.
— Увы, — снова берет слово Бертин, — вот я уж и попал впросак. Одним дьявол вовсе не нужен, а для вас, господин патер, он недостаточно реален. Как мне тут выпутаться?
— Я вам скажу, — бубнит Кройзинг. — Отбросьте раз навсегда детские страхи. Мы не нуждаемся в ребусах.
Паль больше не вмешивается в разговор, но про себя решает, что надо будет намылить голову Бертину: зачем ему понадобились такие рискованные архаические образы, от которых любой подросток, любой рабочий покатился бы со смеху.
В разговор вступает Карл Лебейдэ, до сих пэр избегавший раскрывать рот в этой компании.
— Когда приходит контролер газового общества и требует, наконец, уплаты по счету за январь, в то время как уже наступил март, а дома нет ни гроша, тогда моей жене кажется, что дьявол во плоти — это контролер газового общества. Ибо в квартире только одна газовая плитка, и если городское самоуправление закроет газ, то положение будет безвыходным: как стряпать, как накормить семью? Таким образом, для моей жены дьявол во плоти существует. Если жена глупа, то она напустится на контролера газового общества, будто бы виноват он. Если же жена не будет вести себя так глупо, а я бы ей так и посоветовал, то она уяснит себе, где, собственно, сидит дьявол. В газовом обществе? Нет. В берлинском муниципалитете? Тоже нет. В областном /управлении? Может быть. В прусском государстве? Так полагают теперь англичане, забывая, что их собственные контролеры газа тоже не ангелы. Может быть, дьявол сидит в белой расе? Так утверждают по крайней мере индусы и чернокожие. Таким образом, мы приближаемся’ к мнению господина патера: дьявол простирает свою власть над всем миром и довольно крепко зажал его в своих когтях.
— Полегче, полегче, — восклицает Паль, — тут ты, пожалуй, забегаешь вперед.
— Нет, — вмешивается патер Лохнер, — этот ландштурмист вовсе не забегает вперед. Тяготы жизни, недостаток любви к ближнему, нехристианский дух общества — все это народный ум вложил в образ чудовища с рогами и лошадиными копытами, с волосатым хвостом и цинично издевательским отношением к миру. И незачем нам возмущаться этим. Мудрые египтяне вместо букв употребляли рисунки, а народы — все еще дети, как поэты и египтяне, вот они и думают символами. Глупы лишь те люди, которые все образы воспринимают буквально и ведут себя так, как будто все остальные — дураки. А ведь никто, наблюдая грозу, не утверждает, что молния — это зигзагообразная, брошенная вниз накаленная проволока.
— И тем самым мы снова вернулись к вопросу об искуплении, — сухо бросает Кройзинг.
Стоящие вокруг солдаты смеются. Долговязый лейтенант всегда встречает с их стороны одобрение: он не позволяет этим скучным болтунам втирать себе очки.
Внезапно в круг спорящих протискивается сестра Клер; ее длинный халат и накрахмаленный чепец сияют белизной. Она топотом сообщает врачу какие-то цифры, читая их с таблицы на длинном листе бумаги, который дрожит в ее руках. Врач одобрительно кивает по поводу большинства цифр, поднимает брови при некоторых других, по поводу двух-трех коротко, как бы гнойно мотает головой.
— Дьявол — это непокорная плоть, — говорит он, — это проклятая органическая жизнь, в тайны которой мы никогда не проникнем. И спасенье — если позволите выразиться коротко и по существу — в одной только смерти, ныне и всегда. Пока плоть жива, она страждет. И все наши уловки, направленные на то, чтобы заглушить голос плоти, оказываются ложью, когда дело становится серьезным.
— Но погодите, — псе прежние противники вдруг единодушно протестуют. — Это невозможно! — Все почти кричат, перебивая друг друга.
— Как раз смерть, — возмущенно сопит патер Лохнер, — это чудовищная глупость, которая пришла в мир лишь благодаря греху. Она растоптала все своими неуклюжими ногами, она загнала Новалиса в могилу, именно она вырвала у тысяч уже рожденных талантов почву из-под ног.
— Ненавидеть смерть — это дело чести солдата, — соглашается Кройзинг. — Смерть — бегство в могилу, великое дезертирство. Тот, кто умирает, как бы оставляет в беде отечество и правое дело. Он не виноват, но вечная борьба, неугасимая жажда споров вошли в плоть и кровь рода человеческого, и все воинствующие религии считались с этим. Он сам, Кройзинг, будь у него выбор, предпочел бы, как Вечный немец, метаться по свету, подобно
Вечному жиду, и включаться в любую борьбу, быть участи ником любой победы.
Тусклые глаза Паля загораются: такие мысли хороши, если только за ними кроется идея, если речь идет об освобождении гигантского созидающего слоя людей от гнета, эксплуатации, несправедливости. Люди уж позаботились о том, чтобы дух борьбы овеял землю, чтобы создана была новая основа, на которую будут опираться будущие поколения в своих поисках более разумного выхода; и тогда Пали, Бертины или Кройзинги займут надлежащее место, соответственно их способностям, на благо человечеству и делу его спасения!
— Вот, — вставляет Кройзинг, — мы опять договорились до спасения.
Но Бертин, бледный, дрожа всем телом, заявляет:
— Если в чем-либо и можно узреть дьявола, так это в физическом насилии, в неистовой жажде растоптать, убить, сделать другого безмолвным и безжизненным. Не смерть является злом; смерть, несомненно; таит в себе удивительно глубокий и притягательный соблазн — почить, как почили отцы, ничего больше не воспринимать, не отвечать и не спрашивать. Дьявольским, однако, является самый процесс убийства, уничтожение жизни тысячами способов. Если в природе каждая особь умирает, как выгорает свеча, — пусть, против этого нельзя возразить. Но если у человека, у целых поколений отнимают право на жизнь и, значит, и самую жизнь, подобно тому как сильнейший вырывает из-под другого стул, — тогда против этого надо бороться всеми средствами, надо восстать, объединиться со всеми, кому угрожает такая же судьба.
Он сошел с ума, думает сестра Клер, он накличет на себя беду.
— Спать! — восклицает она. — Кончайте разговоры!
Солдаты ворчат. Им хочется, чтобы Бертин продолжал. Вот это настоящий парень! Правильно, каждый имеет право на жизнь.
— Солоно вам придется у пруссаков с вашими мнениями, — говорит патер Лохнер враждебно, но с некоторой почтительностью.
— Если вы против насилия, значит вы прежде всего и против жизни, молодой человек, — вмешивается главный врач. — Ваше возмущение, к сожалению, свидетельствует об отсутствии жизненного опыта. Человек плодит страдание, это его самое первое занятие: до рождения, при рождении и после рождения — все равно. Он насильно вторгается, или, вернее говоря, его насильно выталкивают в мир, когда приходит его час. Здесь все — насилие, мучение, кровь, крик, — так он вступает в жизнь, юный герой: вы, я, все мы! И если вы умеете вникать в такие простые факты, вспомните, как он сам ведет себя? Каким первым проявлением деятельности человек встречает жизнь?
— Криком? — спрашивает Бертин. — Да, мы гневно кричим, возмущаемся тем, что нас выдают миру…
Никто не понимает, почему все они так напряженно ждут ответа врача. Но на его устах продолжает играть загадочная улыбка.
— Не знаю, — говорит он, задумчиво бросая слова в тишину, — не знаю, будете ли вы довольны моим ответом. Вы хотите, чтобы я подтвердил идею революции? До известной степени я ее подтверждаю. Но мое подтверждение не придется вам по вкусу и, наверно, покажется даже странным. Для того чтобы новорожденный в состоянии был закричать, его надо хорошенько шлепнуть. Побои — вот его первое переживание. Только таким образом, и не иначе, ему удается сделать первый вдох.
Кое-кто из солдат одобрительно смеется. Представление о шлепках создаст веселое настроение.
— И тем не менее, — продолжает главный врач, — это еще тоже не начало, не первая заявка о себе. Ибо младенец, вступая в мир, испытывает страх, что, по-видимому, установлено. И от страха оповещает о своем бытии испражнениями. Так он приветствует жизнь. На нашем медицинском языке эта визитная карточка называется «меконием», молодой человек. Я так и знал, вам она не понравится. Мало геройства в этом акте, не правда ли? Но народ сохранил воспоминание об этом в грубейшей поговорке, которой он характеризует определенное отношение к жизни.
Все четверо открыли рты, чтобы ответить. Но воздержались. В голове Бертина вспыхнули возражения: существуют же анализирующий разум, деятельное мышление, стремящиеся устранить лишние страдания, смягчить Муки, созданные природой, посредством усовершенствованной техники родов!
Но он не решался высказать все это: слишком властно и определенно была взята нота, которой надо было дать прозвучать до конца.
Люди с уважением расступаются, чтобы пропустить врача. Уходя, он еще раз оглядывается.
— Я надеюсь, — говорит он, — что все сказанное останется в стенах этого зала.
— Это вовсе не зал, — смеется сестра Клер, — это жалкий барак. Стоит швырнуть в потолок пуговицу от штанов, и он рухнет.
Она убегает вслед за доктором. За вею поднимаются все остальные. Паль на прощанье пожимает руку Бертину.
— Сегодня ночью я стою в карауле, — говорит устало Бертин, — и Лебейдэ также. Нам нужно поторапливаться.
— Желаю тебе благополучно пробыть в карауле, дружище, — говорит почти нежно Паль. — Приходи поскорее опять. Ты здорово отчитал их. Я да ты — вместе мы уж добьемся толку!
Лебейдэ решает про себя, что надо на обратном пути предупредить Бертина: пусть будет поосторожнее, хотя его выпад был для него-самого менее неожидан, чем для многих других. Бертин уже созрел для таких выводов; правда, слишком поздно — после того как он так много испытал и видел.
— Подожди меня на, улице, Лебейдэ, — говорит Бертин, — мне надо еще задобрить моего лейтенанта, а то он загрызет меня, когда я опять приду к нему.
Поддерживая Кройзинга, он медленно плетется с ним по палате и просит извинения: ему самому непонятно, какая муха его сегодня укусила. Прежде духовные лица приводили его в бешенство, но за последнее время это случилось с ним впервые.
— Так вот вы какой! — бубнит Кройзинг. — Кажется, вы дошли до точки, милейший.
Они добираются до коридора. Дверь открывается, сестра Клер проходит, мимо них. Глядя на Бертина, она говорит:
— Сударь, вас собираются здорово припечь. Необходима срочная помощь. Сегодня вечером я буду кое с кем говорить по телефону о вас.
Она прощается с ними кивком головы и быстро спускается по лестнице. Кройзинг останавливается. Его рука тяжело ложится на плечо Бертина.
— Вот и спасение, — говорит он сопя. — Ваше спасение.
Без одной минуты десять трактирщик Лебейдэ, он же ландштурмист, в серой клеенчатой фуражке с медным крестом, подпоясанный кожаным поясом, передает ландштурмисту Бертину длинное ружье — пехотную винтовку 71 с усовершенствованным затвором. При этом он говорит лукаво:
— Вот, получай, брат, ружьишко, и желаю полного удовольствия.
Оба они в шинелях. Шинель Лебейдэ висит па нем мешком. Пройдя вместе с Бертином несколько шагов по направлению к бараку, в котором находится отряд Баркопа, он мимоходом объясняет, что взял на себя смелость ближе ознакомиться с содержимым огромных бумажных мешков во французских товарных вагонах. И натолкнулся на великолепный сюрприз.
— Попробуй-ка, — он сует ему в рот нечто твердое, четырехугольное. Бертин откусывает кусочек: белые черствые булочки! Он удивленно смотрит на Лебейдэ, который блаженно кивает ему в ответ.
— Да, белые булочки, друг! Для французских военнопленных в Германии, чтоб они не подохли с голода. Красный Крест снабжает их этим. О наших женах он не думает, о них приходится заботиться нам самим.
Лебейдэ похлопывает себя по карманам.
— Лакомая будет еда.
— Этот твердый, как камень, хлеб?
— Друг, — с состраданием отвечает Лебейдэ, — если намочить его в кофе и поджарить на сковороде с маслом и искусственным медом, получатся чудеснейшие гренки. А если жена раздобудет изюм, подбавит его к сухарям и запечет все в форме, даже среди пасхальных яств не найдется пудинга повкуснее… Что за пшеничная мука!
Императрица, и та скажет, что давно не видывала такой муки.
Болтая таким образом, Карл Лебейдэ берется за ручку двери, но еще раз оборачивается и шепчет Бертину:
— Если бы ты там, в палате, не отделал их так хорошо, я не поделился бы с тобой этим приятным открытием; ведь ты в последнее время частенько забывал поделиться с нами искусственным салом.
Бертин, с ружьем через плечо и в высоких сапогах, в смущенье, возвращается к месту караула и начинает расхаживать взад и вперед между двумя товарными путями крохотного вокзала в Вилон-Ост.
Весенняя ночь мягко стелется над долиной, спускающейся к реке. Направо высятся крутые холмы, на которых притаился госпиталь Данву. Земля прилипает к сапогам, но влажный воздух вдыхаешь, как бальзам, особенно после дыма и вони солдатского барака. Вокзал Вилон-Ост! Тут выгружались прошлой весной прибывшие из Сербии солдаты нестроевой части фельдфебель-лейтенанта Грасника, чтобы под его начальством, почти под французским огнем, как в дурном сне, пробраться к дулам баварских орудий. Вот уже скоро год, пожалуй чуть больше года. Странный год! С таким же чувством десятиклассник Бертин, кончая школу, взирал бы сверху вниз на первоклассника Бертина, или уже обучившийся танцам юноша, с усиками и в длинных штанах, — на мальчугана в коротких штанишках, с доверчивыми глазами. Правда, он еще не уверен, что этот год близится для него к концу. Но сестра Клер обещала сегодня вечером с кем-то поговорить о нем по телефону. Нестроевой Бертин теперь уже не так наивен, как в первые дни их знакомства. Например, в тот день, когда она гладила белье в комнате Кройзинга… Судя по словечкам, которые дошли и до него, у красавицы, по-видимому, было что-то с кронпринцем. А это, конечно, совсем по-новому освещает положение вещей. Почему бы и нет? Кто имеет право вмешиваться в частную жизнь взрослых людей? Кронпринца не любят в армии. Он не желает подвергать себя всем тем неудобствам, которые он навязал десяткам, сотням тысяч людей. Это сказывается на отношении к нему: стоит только вспомнить пачки папирос, которые остались лежать в грязи на дороге Муаре — Азанн. Но вместе. с тем у него репутация кавалера, неспособного отказать в чем-либо женщине, с которой он был близко знаком. Заступничество сестры Клер сулит успех. Слава богу! И если майор Янш, эта маленькая ядовитая гадина, даже станет на цыпочки и изо всех сил постарается плюнуть, все же в эту точку ему не попасть.
Бертин, окрыленный надеждой, пробирается по стрелкам и шпалам, ходит взад и вперед между поездами. Направо стоят пять запломбированных громадин — товарные вагоны с порохом, поврежденными гранатами, не-разорвавшимися снарядами; налево — вагоны с хлебом, платформы, покрытые большими брезентами. Бертин засовывает руки в карманы шинели и шагает, погруженный в задумчивость. Он страшно рад возможности пробыть еще два часа на ногах и еще кое-что продумать. Чорт его возьми, если он понимает, что, собственно, произошло там, наверху. Браниться ему, как и всякому солдату, приходилось часто: брань — способ защиты. Но что, собственно, там случилось:. его прорвало с такой неслыханной яростью перед чужими людьми и начальством, что Паль поздравил его, а главный врач, человек осторожный, потребовал, чтобы этот разговор не вышел за пределы четырех стен палаты номер три.
Что в сущности происходит с ним? Ему двадцать восемь лет, но кажется, что он прожил целых сто. Разве он не отправился, полный энтузиазма, на войну, за правое дело Германии, счастливый от мысли, что дожил до великой эпохи, опасаясь лишь одного — как бы его не оставили в стороне? А теперь… Не прошло еще и двух лег, и все рушилось. Вокруг него пустынный, оскаленный мир, в котором царит сила, обыкновенная сила кулака. Миром правит не справедливость, а грубый сапог: германский сапог наступает на французский, русский — на германский, австрийский — на русский, итальянский — на австрийский, а британский шнурованный башмак, более крепкий, чем все сапоги, но более изящного покроя, помогает где надо, сам наносит удары и делает это искусно. Теперь поднимается и американский башмак — мир превращается в сумасшедший дом… Все хорошее, что было присуще мирному времени, идет насмарку — грядет царство фельдфебелей, можно уже заранее поздравить себя с этим, если только вообще удастся остаться в живых.
С такими мыслями Вернер Бертин добирается до вагонов с хлебом, покрытых серым и коричневым брезентом. Он приподнимает свободный конец брезента на платформе, стоящей посредине, и шарит там рукой: так и есть! Надорванные сбоку бумажные мешки, содержимое которых несколько поубавилось. Караульный Бертин поспешно запускает руку и наполняет карманы шинели, виновато оглядываясь и вдавив голову в плечи — чем он хуже других? Но на него смотрит только луна, далекая и маленькая: она стоит высоко наверху в светлом круге, прорывающем легкий покров тумана над долиной.
У караульного Бертина на руках перчатки. Значит, ему не нужно засовывать руки в глубокие, как кишка, карманы из крепкого подкладочного материала. Завтра он отошлет булочки Леоноре вместе с кулинарными рецептами, которые ему сообщил Карл Лебейдэ. Дома дела плохи. Да и как может быть иначе? Нигде в Германии не лучше, так утверждают по крайней мере. Письма за последнюю неделю наводят на размышления, только все нехватает времени поразмыслить. Сегодня как раз у него есть досуг. И Бертин думает о своем шурине Давиде, будущем композиторе, который в письме из рекрутского лагеря осыпает дикой бранью родителей, заведомо втянувших его в этот великий обман. «Здесь из добровольчества выжимают все, что только можно выжать, и, в довершение наглости, этот шантаж именуют добровольным служением родине». Да, этому парнишке время от времени приходят в голову неглупые мысли, думает Бертин, и не только тогда, когда он записывает ноты на пяти линиях, которые сам он как-то назвал телеграфными проводами Бетховена.
О брате Фрице доходят тоже нерадостные вести. Его полк вновь покинул Румынию и находится, непонятно почему, в Эйзактале, в Южном Тироле; это не предвещает ничего хорошего участникам предстоящих операций, не только немцам, но и итальянцам. Правда, старый кайзер, Франц-Иосиф, умер, а его наследник Карл, выражаясь изящно, «проследовал» на фронт. Но основные тяготы теперь, как и прежде, ложатся на пруссаков или — что то же — на баварцев, вюртембержцев, гессенцев. Да, сердцу фрау Лины Бертин еще рано успокаиваться, напротив! Но, по-видимому, скоро ей не придется дрожать за старшего, хотя ' никто не будет отрицать, что младший, Фридль, всегда был и остался ее любимцем. Сегодня благодарная читательница, сестра Клер, замолвит слово за Бертина, может быть она это уже сделала, и у фрау Бертин станет одной заботой меньше.
Маленькая комнатка, узкая кровать. Но двум, любящим нетрудно уместиться и на тесном ложе. Даже длинные ноги лейтенанта Кройзинга каким-то чудом приспособились к этой тесноте, несмотря на то, что на одну ногу намотана тугая повязка. Лейтенант Флаксбауэр блаженно спит один в комнате напротив.
— Не позвонить ли мне сейчас по телефону?
— Что только тебе приходит в голову!
Легкий смех в голосе женщины:
— Но я обещала тебе позвонить еще сегодня вечером?
— Вечер еще впереди. Он ведь только начался.
Женщина снова смеется тихим, чарующим смехом.
Должно быть, такой смех еще никогда не раздавался под этой плоской крышей. Пловучий масляный фитиль в уродливом стакане бросает тусклый свет на потолок. Он блестит в спокойных глазах сестры Клер, падает на лоб и ноздри Кройзинга.
— Будем благоразумны, лейтенант. Не забывай, что твоя подруга — простая служанка. И завтра утром ей надо выйти на работу выспавшись. Для этого ей нужно семь часов.
— Очаровательная служа ночка, нельзя ли все-таки позвонить по телефону после одиннадцати?
— Между десятью и одиннадцатью!
— Хорошо, около одиннадцати.
— Но потом ты отправишься на боковую, понятно?
Она подымается, строго смотрит на него, — обаятельная, с длинными косами, пухлыми губами, — удивительно одухотворенной, зовущей к ласке линией плеч, которая как бы начинается возле уха и уходит вниз к рукам.
Кройзинг медленно кладет свою длинную руку на ее плечо.
— Клер, — шепчет он, — Клер!
— Что, мальчик?
'— Я так счастлив! Весь Бертин не стоит того, чтобы ¥ы высунула свою милую ножку из-под одеяла и ступила бы на холодный пол.
Она высовывает ногу из-под одеяла и шевелит пальцами, тень от которых прыгает по стене.
Быстро ли бежит время на карауле? Это зависит от самого караульного. Прожитая жизнь, вращение светил и вспышки мыслей — все это заполняет его сознание, в то время как он шагает взад и вперед на посту.
Удивительно, как мысль иногда настойчиво долбит в одну и ту же точку, пока, наконец, не продолбит себе выход.
Бертин с довольным видом озирается вокруг; он упивается лунной ночью, великой тишиной, едва уловимыми неопределенными шорохами. Где-то очень далеко проезжает грузовик с железными обручами вместо шин. Что бы ни происходило там, на фронте, здесь ничего не слышно: артиллерия почти не работает, а грохот огня поглощается массивными горными хребтами. Светло, совсем светло: можно различить каждую шпалу, стрелку напротив, сломанные корзины из-под снарядов, щебень между рельс.
Правильно ли он поступил, наполнив карманы этим безвкусным пресным белым хлебом? Не совершил ли Лебейдэ тяжкое преступление, украз имущество, охранять которое ему было поручено? Не совершил ли он сам такое же преступление? Самый тяжкий военный проступок, если бы его открыли. И вместе с тем каждый начальник только посмеялся бы, если бы какой-нибудь солдат явился к нему с повинной или указал бы на другого. Какое в самом деле значение имеет во время войны это ничтожное хищение съестных припасов? Ведь сама война — это беспрерывный грабительский поход, грабеж собственного и соседних народов, продолжающийся уже почти три года денно и нощно, каждую минуту. То, в чем солдат нуждается, ему надо дать: армия нуждается в самом необходимом вот уже много месяцев, — и когда ничего не дают, остается только грабить. Если она это делает умело, то грабеж продолжается долго; если же неумело, то есть чересчур жадно загребая чужое добро, то скоро попадает впросак.
Совсем как фельдфебель Пфунд, внезапно исчезнувший несколько дней назад: он отослан обратно в Мец с большим черным пятном в личном деле.
Голод в эту зиму дошел до предела. Майор Янш, со скрежетом зубовным, вынужден был пустить в ход свои запасы; и вот он ищет и находит жертву: Пфунда с его наглыми рождественскими закупками, или, попросту говоря, растратами; в результате этих закупок ротная казна осталась без денег и не в состоянии предложить солдатам добавочное питание, как это делают все другие военные лавки, продающие сыр, ролмопсы, копченые селедки, шоколад. Врач заявил протест, парк заявил протест, командование Восточной группы крайне неблагосклонно приняло эти жалобы. А тут еще, как рассказал ординарец Беренд, командованию доставлена пара изодранных башмаков с язвительным письмом впридачу. Все. это — весьма пригодный повод для того, чтобы убрать к чорту фельдфебеля. Уже три дня рота находится п ведении нового человека. И кто, думаете вы, назначен фельдфебелем? Сержант Дун, скромный человек с суровыми серыми глазами; о себе он никогда не говорит лишнего, но тем не менее добился того, что не удалось карьеристу Глинскому, — тесака и кадровых нашивок. Бертин прислушивается к тому, что происходит в нем, продевает большой палец под ремень винтовки и с деловым видом вновь пускается в обратный путь.
Он подходит к вагонам с хлебом. В одном месте покрышка приподнята, открывая доступ для тех, кто поставлен караулить вагоны. Ну и дела, думает Бертин. Вот оно, человеческое общество. Государство — эта защита слабых в борьбе с сильными — решительно становится на сторону сильных и в их пользу обкрадывает тех, кого призвано охранять. Правда, это делается в известных пределах, так что голодающие не слишком голодают и не бросают работу, чтобы объединиться для борьбы против грабителей. Объединяться запрещено. Слабые должны выступать со своими жалобами в одиночку. Сегодня я призывал к объединению. Интересы слабых — это мои интересы. А я только что набил карманы белым хлебом для жены, украв его у слабейших. Накорми голодного, сказано в библии. Укради у голодного, говорит практика войны. И я принимаю в этом посильное участие.
Что-то здесь не так. Солдат нестроевой части Вернер Бертин крадет у французских военнопленных продовольствие, которое собрали для них жены и которого они ждут с нетерпением.
Отчетливо сознавая это, он даже не делает попытки вернуть украденное добро, так как и его жена голодает дома. Еще поздним летом, еще в октябре он, нарушая приказы начальства, отдавал по пол каравая солдатского хлеба русским военнопленным, занятым на работах по очистке и уборке артиллерийского парка. Ему припоминается худой солдат в землисто-коричневой шинели; он очищал дороги перед бараком третьего отряда и шепнул Бертину: «Хлеба, камрад!» С каким блаженным выражением изголодавшийся человек спрятал в карман кусок черного черствого хлеба!
Караульный Бертин опять вскидывает ружье на плечо, закладывает руки за спину и идет по установленному пути, сгорбившись, глядя на землю, потрясенный недоумением и ужасом. Чорт возьми, думает он. Что же это значит?
В этот самый час, далеко-за полуразрушенным, выгоревшим Верденом, готовится к старту самолет. Бледный от лунного света, с несколько стесненным сердцем, художник Франсуа Руар проверяет с монтерами прочность несущих плоскостей, руль высоты, боковые рули, крепление бомб. Вот они повисли под брюхом машины, вниз головами, как большие летучие мыши: две справа, две слева. Все эти ящики слишком громыхают, думает он. Ничего удивительного! Еще нет и восьми лет, как Блерио перелетел канал. А сколько времени, собственно, прошло с тех пор, как Пегу наводил ужас на весь мир мертвыми петлями, полетами штопором и вниз головой? В недоумении заложив руки в карманы, Руар думает: то, что тогда вызывало ужас, теперь стало школой и обычными приемами военного летчика. Долой войну! Война — ужаснейшее свинство. Но до тех пор, пока боши будут топтать нашу Францию, придется й нам лупить по их деревянным квадратным башкам.
Затем Руар осведомляется о горючем. Он надеется, что вернется через полчаса, если все пойдет гладко. Он трижды стучит о ствол стоящей у навеса голой яблони, ветки которой как бы исчерчивают небо. Из полутени сарая выходит с развальцей Филипп, сын бретонского рыбака, пилот и друг Руара. Перед тем как прикрепиться ремнями к машине, он наскоро удовлетворяет естественную потребность. В руке у него священные четки. Сейчас он повесит их, как талисман, на маленьком крюке по правую руку, впереди, возле сиденья. Руар здоровается с ним кивком головы. Филипп отвечает тем же. В большем не нуждается мужская дружба — спокойный союз, в котором учтена и такая возможность, как смерть под пылающими обломками самолета.
Лейтенант Кройзинг спускает длинные ноги с кровати жены, которой он так долго добивался. Он одевается, целует ей руки, желает доброй ночи и старается возможно тише проковылять несколько шагов до своей комнаты. Кромешная тьма; лейтенант Флаксбауэр спит. С противоположной стороны коридора, из солдатской палаты, доносится многоголосый храп. Кройзинг ощупью пробирается вдоль стен, ставит костыль на место, привычно вытягивается на кровати. Его утоленное, полное невыразимого счастья сердце бьется с глубокой умиротворенностью. Он стал властителем жизни! В лице женщины он завладел благом, которое — он это явственно чувствует— даст ему перевес над всеми людьми. Теперь он станет тем, — кем захочет быть: капитаном-летчиком, главным инженером, руководителем предприятия со многими отделениями.
Эта женщина, которая сейчас возится в своей комнатушке, собираясь мыться, а вот теперь осторожно открывает дверь и торопливо идет с карманным фонарем в руках по коридору, чтобы, по его просьбе, поговорить по телефону с тем человеком, — Кройзинг не ревнует, ведь тот остался в ее жизни лишь мимолетным воспоминанием, — эта женщина, которая долго колебалась и смеялась над ним, даже сейчас, когда он держал ее в своих объятиях, — будет толчком, вихрем для его крыльев, пропеллером для машины его жизни! Более высокого блаженства он и не представляет себе. Он не мог удержать Дуомон, потому что слабовольные дураки стали на его пути, но эту женщину он удержит, а с нею проложит и путь в будущее…
Умиротворенный, он закрывает глаза и, не переставая улыбаться, забирается под одеяло. Он подождет еще ее возвращения, — он еще довольно бодр, только вздремнет ненадолго. Завтра ей опять придется убирать пропитанные гноем бинты солдат. Не беда! Это жизнь. Он напевает про себя мелодию на слова поэта Фридриха Шиллера; песня начинается так: «Радость — прекрасная божественная искра…»
Когда сестра Клер, миновав длинный коридор барака номер три, поворачивает за угол и идет вдоль еще более длинных: коридоров бараков два и один, она спрашивает себя, не глупо ли она поступила, оставив свет в комнате? Она открывает окно: масляная лампа начадила, она не любит спать в таком воздухе, пусть комната проветрится до ее возвращения. Ей хотелось бы выдумать какой-нибудь новый способ дыхания, чтобы вместе со свежим, чистым воздухом впитать в себя счастье до самых кончиков пальцев на ногах. Уже лет десять она не знала подобных переживаний. Если бы только быть уверенной в том, что ставни прикрыты; щель между ними и оконной рамой пропускает достаточно воздуха. Впрочем, к чему излишняя осторожность? Сестра Клер старый солдат и знает, что неосторожность на то и существует, чтобы выпутываться из нее. И все же было бы умнее и лучше вернуться и погасить свет. Клер смеется про себя; не всегда люди действуют осторожно и разумно, чаще — только разумно, а иной раз — лишь так, как им удобнее. Она очень устала, ей предстоит трудный разговор, кроме того еще придется дожидаться какое-то время, пока она получит соединение по телефону. При таких условиях минуты превращаются в блага, с которыми надо бережно обращаться.
И какая в самом деле беда, если ставни неплотно прикрыты и с улицы виден свет? Неужели как раз в эти четверть часа, когда она будет отсутствовать, кто-нибудь пройдет мимо и заметит, что у сестры Клер, несмотря на запрет, горит лампа и окно недостаточно тщательно затемнено? Не Бертин ли — какой приятный человек! — рассказывал историю о генерале, который однажды ночью, как раз когда он, Бертин, стоял в карауле, вздумал проехать
по забитому снарядами артиллерийскому парку при полном свете фар. Пустяки, думает сестра Клер, входя в помещение для телефонов. Нечего тревожиться. Мне так хорошо, в мужья мне достался такой прекрасный человек. Со мною не может приключиться ничего плохого.
Телефонная станция полевого госпиталя в Данву, по понятным причинам, устроена в той части большого барака, которая ближе всего расположена к выходу, ведущему в деревню. Она обслуживается инвалидами с поврежденным зрением. До этой войны их бы причислили к слепым. Один из них в состоянии различить какие-то нюансы света и тьмы, второй — видит только частью левого глаза, третий — только краями поля зрения, да и то лишь туманно. Главный врач выбрал среди пациентов этих трех, почти слепых, и подготовил их в телефонисты. Они довольны службой и назначением сюда. Когда-то все трое были кавалеристами: магдебургский улан, кирасир из Шведта и драгун из Алленштейна. Никто из них еще не хочет записаться в слепые и ощупью бродить по Германии; они легко справляются со всеми приемами новой работы. Слух и память у них обострились. Телефонная служба в полевом госпитале Данву идет без перебоев.
Когда сестра Клер открывает дверь, комната полна густого прокисшего дыма от солдатского табака. Под тускло горящей лампой сидит кирасир Келлер и вяжет. Осязание помогает ему больше, чем свет. Удивленно и радостно встречает он позднюю гостью, он узнал ее по голосу. Келлер уже давно работает здесь и уже не раз вызывал номер, о котором просит его сестра Клер.
— Присядьте же, сестра, это займет некоторое время. — И начинает переговоры с людьми, которые находятся далеко отсюда; он никогда их не видел, но обращается с ними фамильярнейшим образом. Телефонисты — народ не болтливый; собственно, так оно и должно быть. В туманном свете маленькой лампы сестра Клер дожидается соединения; положив локти на стол и подперев лицо руками, она смотрит на него. Скоро ее начинает клонить ко сну, она вынимает портсигар и закуривает. Когда взгляд Клер падает на маленькую монограмму на кованом металле с крохотной короной внизу, она улыбается. Эта золотая вещичка здесь кстати: человек, подаривший ее, сейчас подойдет к телефону.
Германский кронпринц — необычайно гостеприимный хозяин; кроме того, он сегодня в прекрасном расположении духа. К обеду был приглашен швейцарский военный писатель, кронпринц долго и со знанием дела беседовал с ним об успехах 5-й армии в последние дни сражения на Марне. Когда-нибудь, в один прекрасный день, эта беседа принесет свои плоды.
Кроме них, за маленьким круглым столом сидят еще военный корреспондент и художник — оба сотрудничают в немецких газетах. И, наконец — личный адъютант кронпринца. Женщины отсутствуют. Входит ординарец и шепчет что-то на ухо адъютанту, а тот с некоторым подчеркиванием, незаметным для гостей, сообщает кронпринцу, что его просят к телефону по служебным делам. Элегантный кронпринц с живостью подымается, в нескольких приветливых словах просит извинения и спешит в соседнюю комнату. Он точно не знает, кто будет говорить с ним, но разговор ни в коем случае не может быть неприятным. Супруга, может быть сын. Но еще раньше, чем он садится за письменный стол, на котором стоит аппарат, его догоняет адъютант и, шепнув ему два слова, снова исчезает. Поэтому кронпринц говорит в телефон: «Вот это восхитительно!» Перед такой любезностью не может устоять ни одна женщина, и уж, конечно, ни одна немецкая женщина, мало избалованная в этом отношении. Но сестра Клер тотчас же начинает подтрунивать над ним: знает ли он вообще, с кем разговаривает, кому расточает любезности? Он тихо смеется, называет ее ласкательным именем, которое он дал. ей в ту пору. Он совсем, по-видимому, не считается с тем, что в последний раз они виделись месяцев девять назад.
Не придет ли сестра Клер хоть ненадолго; у него собрались близкие друзья, к сожалению, как всегда, недостает хозяйки дома. Через две минуты автомобиль будет на пути в Данзу.
Сестра Клер смеется. Она не одна, здесь ещ? слепой телефонист; впрочем, тот как раз встает и выходит подышать воздухом. Тогда она, не стесняясь, заявляет: хотя он, по-видимому, великий полководец, но потерял всякое представление о том, что такое служба у ее шефа. Она, конечно, будет очень рада, если автомобиль кронпринца появится у госпиталя, но при условии, что в машине будет сидеть собственной персоной его императорское высочество и что он милостиво соблаговолит посетить больных. Она познакомит его с офицером — лейтенантом-сапером, который расскажет ему удивительные вещи о последних днях Дуомона.
Кронпринц, поддразнивая, спрашивает, заинтересована ли сестра Клер лично в этом офицере, но получает язвительный отпор; того, что она покраснела, он не видит. Затем он оправляется о самочувствии подполковника Шверзенца: не может ли он помочь ее мужу. К сожалению; слышит он в ответ, в его состоянии нет ничего нового, да и вряд ли что-либо может измениться до окончания войны. Однако сегодня Клер вызвала его по телефону ради одного одолжения, которое касается человека не близкого ей самой; но ценного в деловом отношении. И женственно-обаятельным тоном она рассказывает своему слушателю всю историю о начинающем писателе, — референдарии Бертине, майоре Нигле и военном худе дивизии Лихова, которому нужен подходящий работник взамен отсылаемого на фронт писаря.
Кронпринцу правится женщина, с которой он разговаривает; он опять чувствует сильное влечение к ней, отчетливо видит ее перед собой; держа рот совсем близко у трубки, он просит ее отнестись к нему с таким же участием, подумать когда-нибудь и о нем с такой же теплотой. Если бы он не знал так хорошо сестру Клер, самые рискованные мысли могли бы притти ему в голову.
— Ах, — как ни в чем не бывало отвечает сестра Клер, — в госпитале, где иной раз столько «отходов», научаешься ценить каждого отдельного человека лучше, чем это делают авторы военных сводок. — «Отходами» па бесстрастном медицинском языке называются смертные случаи.
Кронпринц притворяется, будто испуган угрожающей картиной, нарисованной сестрой Клер. Впрочем, сегодня ему особенно приятно оказать услугу писателю, так как у него в гостях три журналиста. Он записывает в блокнот имя и войсковую часть рядового Бертина. Сестра Клер, чрезвычайно довольная тем, что добилась своего, превращается в очаровательную и заботливую гувернантку: пусть же он не забудет о ее просьбе, как это, к сожалению, ему свойственно; пусть тотчас отдаст нужные распоряжения, не допуская никаких возражений, пусть втолкует майору, кто, наконец, командует 5-й армией!
Кронпринц доволен; эта женщина в самом деле очаровательна. Он увидится с ней в ближайшие дни, посетит полевой госпиталь Данву, осведомится о лейтенанте из Дуомона, прикажет сегодня же ночью отправить телеграмму в нестроевой батальон. Сообщая ей все это в теплых, дружеских выражениях, кронпринц вдруг вспоминает о гостях; он встает и заканчивает разговор, обещая приехать в ближайшее воскресенье. Он слышит еще, как сестра Клер спокойно просит извинения, что вынуждена прекратить разговор: телефон срочно нужен — воздушная тревога! Кронпринц, слегка испуганный, выражает убеждение, что зенитные батареи и пулеметные команды хорошенько взгреют наглых французов; затем он вешает трубку, задумчиво закуривает папиросу и возвращается к небольшому, красиво освещенному обеденному столу^ за которым как раз наполняют бокалы шампанским. Уж эти самолеты! Из-за них война становится все менее пристойной.
Слепой кирасир Келлер уже несколько секунд стоит возле сестры Клер, указывая на быстрые вспышки света на втором проводе. Он вернулся с улицы, куда его, помимо прочих причин, привлекло ржание лошади. Лошади — его страсть, и он ни о чем так не сожалеет, как об отсутствии при госпитале верховых лошадей, которых он так любит. Это ржание ему знакомо. Верхом на мерине, по кличке «Эгон», довольно статном, хотя и плохо откормленном, ездит обычно войсковой священник, которому здесь, в госпитале, вскрыли нарыв. Кто знает, думает Келлер, а вдруг ему посчастливится с полминуты подержать пегого под уздцы, потрогать его гладкую кожу, подышать теплым лошадиным запахом, который так знаком и дорог каждому кавалеристу. И в самом деле, банщик Пехлер выводит при слабом лунном свете животное, которое радуется предстоящему возвращению в родное стойло.
Патер Лохнер тем временем еще раз пожимает главному врачу обе руки, которые сделали ему столько добра, и желает Мюниху и всему его полезному учреждению удачи и процветания. Затем он, несмотря на брюшко,
Ьдним взмахом взлетает на коня. В залихватски надетой шляпе с широкими полями, в пелерине, защищающей его от ночного холода, патер напоминает ковбоя. Он пускается в путь по направлению к Данву, где хочет переночевать. Сотерн был великолепен; разговор, снова породивший споры и волнения, шел о глубоко скептических суждениях насчет ценности жизни, которые высказал хирург еще днем, у кровати этого уродливого и умного наборщика — как его зовут? Да, правильно, — Паль.
Если несколько недель подряд подвергать себя строгому воздержанию, то самое легкое вино сразу ударяет в голову. Но оно веселит душу, как сказано еще в священном писании; утешает скорбящих, ободряет калек, дарует сладкий сон праведникам. Теперь одиннадцать; двадцати минут медленной верховой езды будет как раз достаточно для того, чтобы обеспечить спокойный ночной сон. Луна так чудесно светит. Как широкие ленты, лежат впереди дороги, расходясь в разные стороны, — одна на Данву, другая — направо, вниз по горе, по направлению к Билон-Ост. Доктор Мюних в своей куртке напоминает теперь скорее майора, чем полкового врача; мгновение он смотрит вслед молодцеватому силуэту миролюбивого всадника, затем отсылает людей обратно в дом и сам следует за ними; все еще забавляясь странным противоречием между фигурой добродушного пат-ера с серебряным крестом на шее и посадкой лихого всадника, он замечает попутно, что слепой Келлер, которого он вылечил, быстро открывает и вновь закрывает дверь служебного помещения, вполне свободно владея своими движениями.
Келлер в самом деле торопится: он еще с улицы услышал треск аппарата, его зов. Он нетерпеливо вставляет штепсель и принимает с передовой линии, через промежуточную станцию Эн, сообщение о том, что приближается вражеский самолет. Приказано передавать об этом другим станциям. Телефонисты и ночные караулы у лагерей и войсковых частей получают донесения о летчике и передают их дальше.
Тем временем телефон трещит и внизу, в будке, которую соседний вокзал, Вилон-Ост, использует как жилое помещение. Да, телефон трещит, но никто не слышит этого. Железнодорожники, обитающие здесь днем, — ландвер старшего возраста, — после тяжелого рабочего дня спят сном праведников. У них нечто вроде соглашения с землекопами: караульный должен будить их, если что-нибудь случится. Доходят ли до слуха караульного отчаянные потуга старого аппарата? Но поблизости никого нет. Железнодорожники любят удобства: они, как и землекопы, предпочитают обширные бараки по ту сторону вокзала, на случай же воздушного нападения в горе выдолблены укрытия, в которые можно уйти; но надо чтобы тебя во-время разбудили, иначе не успеешь добежать до укрытий. Телефон стонет и трещит. Куда, чорт возьми, запропастился этот караульный из отряда Баркопа? Не понимает он, что ли, что все эти спящие солдаты отправятся в загробный мир, если проклятый летчик возьмет курс на вокзал?
Бертин, все еще погруженный в свои мысли, стоит с ружьем между рельс он находится не так далеко, чтобы не слышать призыв телефона, но слишком увлечен своими думами. В эту минуту его мучает жалость к самому себе. Если бы он был разумен, если бы, как и прочие бывалые люди его роты, не доверял фельдфебельскому духу, если бы тогда, в Кюстрине, на казарменном дворе, спокойно отнесся к отправке на восток, вместо того чтобы настаивать на добровольном паломничестве на запад, — он остался бы тем, чем был, — честным малым и мог бы и на Восточном фронте исполнить свой долг. Но восток пугал его, понимаете? На востоке угрожали вши, угрожали морозы, ужасные дороги, неблагоустроенные города и в городах множество евреев — галицийских евреев. Ему было бы не по себе от их неприятных обычаев и фанатического, нарочито подчеркиваемого еврейства.
Он достаточно — честей, чтобы признаться себе в этом. Но он находит, что наказание за такой незначительный проступок несколько жестоко. Почему еврею нельзя признаться в том, что он не любит иных евреев, но очень любит прусскую армию: ее выдержку и порядок, опрятность и дисциплину, военный мундир и военный дух, величие ее традиций и ее непобедимую мощь? Разве его не воспитали в этих чувствах? А теперь, после двух лет службы, он стоит здесь; как вор, отнимающий хлеб у голодных. Ну и обработали парня, издеваются в таких случаях берлинцы. С тех пор разоблачено много обманов, например ложь о сладостной и почетной жертвенной смерти за отечество. Эх, синьор Бертин, и баран же ты со своим прусским патриотизмом! Мальчишка, вышедший на дорогу в поисках приключений и не заметивший при это^, что попал в сети врага всего мира, дьявола во плоти: голой силы. Поздновато же ты спохватился!
И вдруг он слышит звонок. Он мгновенно приходит в себя, сразу возвращается к действительности. Он открывает дверь, освещает карманной лампой служебную будку — никого нет. Хватает трубку: воздушная тревога, передавать дальше! Отчетливо вспоминает:, пять вагонов взрывчатых веществ. Жизнь пятидесяти живых существ зависит от его сообразительности. Скорей! Караульный Бертин, как заяц, прыгает по рельсам и шпалам. Ружье мешает ему, он врывается в барак железнодорожников:
— Выходить, выходить! Воздушная тревога!
Оставив дверь открытой, чтобы сквозняк окончательно поднял спящих, он уже бежит дальше, чтобы разбудить и своих товарищей. Он нисколько не боится за себя, страшно возбужден, совершенно обезумел от переживаний этой ночи. Вот он уже в дверях барака и слушает, как сержант Баркоп чертыхается по поводу сквозняка. Бертин стучит ружейным прикладом по доскам пола, безжалостно изгоняя последние остатки сна: ведь некто однажды блаженно проспал воздушную тревогу! Но тогда между людьми и боевыми припасами» было расстояние в сто пятьдесят метров, сегодня — всего тридцать.
Он прислушивается к звукам в небе. Сомневаться не приходится, оттуда доносится тихое, злое жужжание. Уже прожектор из окрестностей Сиври лижет небо; его язык, как у хамелеона, — более широкий спереди, ищет насекомое. К нему присоединяется второй, выходящий, по-видимому, из-за вокзала Вилон. Третий — из Данву. А вот затявкали и зенитные орудия. Они грохочут за горой, по ту сторону вокзала; со склона холмов затрещал станковый пулемет.
Берегись, француз! Если ленты света скрестятся вокруг тебя, тогда над тобой скоро засверкает темно-красная шрапнель, снопы дико вздымающихся вверх пуль изрешетят твои несущие плоскости-крылья; попадут в мотор — твое сердце, в бензиновый бак — твои легкие. Все равно ты вынужден будешь снизиться, прежде чем успеешь сбросить твои ужасные пасхальные яйца.
Едва одевшись, солдаты бегут сквозь лунную ночь. Темные отверстия укрытий поглощают их. Большинство теснится к задним стенкам, где наиболее безопасно, но там- уже железнодорожники покуривают папиросы. Землекопы вынуждены уйти вперед. Один только человек остается снаружи: Бертин. Он должен видеть, присутствовать при этом, быть свидетелем. Сержант Баркоп добродушно покрикивает на него: не пора ли залезать в укрытие? Ведь скоро снаряды станут хлестать над его головой. Бертин, приставив руку к глазам, отказывается. Это будет еще не так скоро.
Где же он, этот француз? Не двинул ли он по направлению к Стэнэ, где находится главная ставка кронпринца? Горе тебе, француз, если ты укокошишь там одну особу, прежде чем она распорядится о моем переводе в военный суд дивизии Лихова!
В воздухе, на высоте тысячи двухсот метров, художник Жан-Франсуа Руар перегибается через борт, исследуя окрестность в ночной бинокль. Чорт возьми! под ним совсем иной, чем днем, ландшафт. Серебристый свет луны только выдумка поэтов: под ним расстилается окутанное серой дымкой плоскогорье, на нем можно отчетливо различить только течение Мааса. Ему, Жану Руару, не надо было сразу становиться бомбометчиком. С другой стороны, приказ есть приказ, ведь когда-нибудь надо начинать. Пора перейти от ребяческих фотосъемок к настоящему делу. Вот четыре заряженных снаряда висят под машиной, они выглядят, как летучие мыши, уснувшие вниз головами на потолочной балке сарая. Скорее бы уж избавиться от них. Боже милостивый, куда же это заворачивает Маас? Где, наконец, эта проклятая- лощина с железнодорожными путями? Карманным фонарем он освещает дощечку с указанием продолжительности полета, карту, часы: все еще надо лететь вперед. Из-за шума мотора не слышишь, когда под тобой рвется шрапнель, но видишь ее, когда опять наклоняешься через борт, чтобы уловить какой-нибудь знак, который положил бы конец этой парализующей неизвестности, этому состоянию смятения, овладевающему летчиком при первом ночном бомбардировочном полете. Если приборы не обманывают* то еще две секунды он с пилотом будет лететь вперед, затем они спустятся, чтобы лучше прицелиться, и тогда — нажим на рычаг; чорт бы побрал эти гостинцы, которыми натворишь здесь столько бед! Вся жизнь — сплошное свинство, но ничего не поделаешь. Надо еще удостовериться, что снаряд попал в цель; того и гляди угодят и в тебя самого. Вот налево впереди свет; маленькое светлое пятнышко на земле. Наверно, кто-то бродит там между рельс. Легкий удар в левое плечо пилота — и самолет едва заметно меняет курс.
Внизу шабаш ведьм в самом разгаре. Гремят выстрелы, снаряды с воем взлетают кверху и рвутся, треск пулеметов подтверждает славу о свирепой жестокости этого вида оружия, прожекторы прощупывают местность, все явственной поет мотор и пропеллер летчика. Теперь Бертин дрожит от возбуждения: быстро пробравшись к штольне, он останавливается у входа и как бы распахивает дверь для всех своих чувств: его душа рвется из всех этих скважин навстречу дикому угару боя, терзающего ночь. Его охватывает настоящее безумие. Несколько часов назад он там, наверху, отрицал насилие, а теперь упивается им. Возможно ли это? думает он. Совместимо ли это? Разве можно, если ты сам не фельдфебель, так дрожать от наслаждения, как дрожу я теперь, когда удары орудий следуют один за другим, а летчик там, наверху, невозмутимо ищет цель, метя, между прочим, также и в меня? Неужели я стал не только грабителем, но и убийцей? Впрочем, погоди-ка: нужно ли мне только стать им? А может быть, я уже был им всегда? Разве я не топтал, как тиран, моих братьев и сестер, как Глинский меня? Разве я не повалил, как Янш меня, более слабого и более ценного человека и не совершил над ним насилия — над моей женой Леонорой?
Где это было? Он видит перед собой серо-зеленые низкие сосны под блеклым голубым небом Бранденбурга. Это заповедник между Викерсдорфом и Тамзель. А дальше — желтый песок и поля с засеянной рожью, уже поднявшейся в половину человеческого роста. На нем вот уже третий месяц военный мундир, теперь и он, Бертин, должен проявить свое мужское «я»; она отказывается отдаться ему под открытым небом. Он зашипел на нее, вдавил в мох ее слабые и протестующие плечи, принудил ее, напугал, как до этого напугал мальчишку, который хотел увязаться за ними вслед. Это ли подвиг мужчины: насилие и все, что оно породило, — отчаяние, муку, надолго сохранившиеся в душе от этого ужасного переживания? Нет. Это подвиг фельдфебеля. Растоптать, вместо того чтобы расположить к себё, повалить, вместо того чтобы увлечь, приказать, вместо того чтобы добиваться, — все это повадки фельдфебеля, ничего больше. Тонны стали, водопады взрывов, опустошающие клубы ядовитых газов, воющие и свистящие кучи осколков и снарядов — за всем этим скрывается лишь разъяренная слабость! Действовать насилием может любой. В июле 1914 года он, Бертин, не прибегал бы к насилию. В июле 1915 года, однако, — воздай должное истине…
Бертин хватается за косяк штольни; к сердцу подступает тошнота, в диком хаосе расплываются силуэты вагонов, которые только что спокойно стояли на путях в каких-нибудь сорока метрах отсюда — коварно тихие в призрачном лунном освещении. Но еще прежде чем сержант, стоявший рядом, успевает открыть рот и спросить, что с ним, тупой удар потрясает гору над их головами. Второй удар, от крыши отскакивают куски камней, усиливается огонь зенитных орудий, неистовствуют пулеметы. Но еще слышен шум пропеллера: он лишь отдалился. Железнодорожники сидят у стены, землекопы — поодаль, впереди, в темноте; караульный Бертин, вдруг сразу ослабев, опускается возле них на деревянный край проволочной сетки. Взволнованно обмениваясь мнениями, люди приходят к убеждению: много шума из-за пустяков. Летчик пролетел мимо вагонов с боеприпасами, не заметив их, он был введен в заблуждение действиями зенитной артиллерии и сбросил бомбы где-то. на горном хребте, позади или впереди Данву; вторая бомба, судя по звуку, по-видимому разорвалась где-то на дороге, идущей по склону горы.
Бертин медленно выпрямляет ноющие колени. Еще полчаса караула, и он может отправиться спать, на четыре часа закутаться в одеяло, — как куколка, в которой назревает великое преображение. Во вторую очередь он вступит в караул от четырех до шести; может быть, эти часы дежурства на утренней заре, когда запоют птицы, будут, целительными, может быть, ему удастся овладеть собой. Однако последние полчаса ему очень трудно: он дрожит всем телом, поспешно зажигает трубку, кашляет, пропускает мимо ушей разговоры солдат. Сержант Баркоп гонит всех спать: завтра ведь тоже день, да еще день, свободный от службы. Бертин, продолжая украдкой курить, выходит из укрытия и вместе с Карлом Лебейдэ и сменившим его Гильдебрандом торопливо пробирается, спотыкаясь о рельсы, мимо вагонов с боеприпасами к середине долины. Карл Лебейдэ останавливается, оборачивается и вглядывается прищуренными глазами в линию холмов. Там мелькает красный свет.
— Где-то, по-видимому, догорает старый хлев, в который попала бомба, или тлеет куча дров, — говорит долговязый шваб. Карл Лебейдэ не отвечает, повернув голову на короткой шее, еще раз оглядывается и, наконец, отправляется спать.
Бертина знобит. Вдруг ему начинает казаться, что ружье весит девять фунтов. Да, день был долгий и волнующий, и ночыо, в двенадцать, сама природа зовет: кончай. По он еще стоит в карауле. Тут ничего не поделаешь. Карманы, как туго набитые мешки, оттягивают ему плечи.
Лейтенант Кройзинг лежит в кровати у наружной стены комнаты и почти засыпает. Еще только крохотная искорка сознания связывает его с землей, где события идут своим чередом, а он сам уже давно в мире сновидений.
Во сне он, летчик, лейтенант Кройзинг, летит над Каналом. Вокруг него шум, морской ветер, властный гул мотора. Под ним вздымаются серые волны Северного моря, тщетно силясь доплеснуть до него своими брызгами. Так же тщетно суда внизу стреляют из дальнобойных орудий: снаряды с бессильным воем падают вниз. Вот они взлетают острием вперед, на мгновение повисают наискось в воздухе, склоняются перед ним, с шумом возвращаются обратно. Совсем иначе ведут себя маленькие наглые пулеметные пули. Они налетают, как пчелы, садятся звездами и кругами на несущие плоскости, превращают самолет в бабочку; но это не обыкновенная бабочка, это чудовищная «мертвая голова», бомбовоз, опасный для городов. Под ним расстилается английский город, там живут только англичане, но своими очертаниями он напоминает Нюрнберг: вот замок, в котором живет… Альфред Великий и… Христофор Колумб; их-то мы сейчас и огреем! Рука уже ищет рычаг бомбы, но внезапно возле руки рвется шрапнель — и Кройзинг сразу просыпается.
В комнате стоит гул. В самом деле, какой-то летчик, по-видимому, намерен почтить своим посещением вокзал, так как все батареи и отдельные пулеметные группы в окрестностях палят в этом направлении. В первое мгновение Кройзинг хочет сорваться с кровати и поднять тревогу в бараке: все — наружу! Затем ему становится стыдно этого припадка страха, ведь это же госпиталь, а не…
Но он не додумывает фразу до конца. Сидя прямо и неподвижно на кровати, весь превратившись в слух, он представляет себе врага, врага-коллегу. Погоди, милейший, мелькает у него в голове, пройдет месяца три, и тогда я дорвусь до тебя и с особенным удовольствием воздам тебе за этот ночной визит. Сквозь все шумы он улавливает в темноте звук приближающегося мотора. Бедняга Флаксбауэр уходит в сон, как под теплое одеяло. Его жена там, дома, очень больна, почти безнадежна. У нее гнойный аппендицит, а Флаксбауэр подозрителен, как все солдаты в госпиталях, и сомневается: аппендицит ли у нее, или что-либо иное.
Как здорово грохочут зенитные орудия! Вон из кровати! Распахнуть окно! По ночному небу тянутся белые ленты, напротив вспыхивает пламя зенитных батарей, темно-красным огнем загораются, рвутся одна за другой шрапнели, но с какой силой шум мотора прорывается сквозь неистовый треск пулеметов!
Высунувшись из окна, Кройзинг пытливо глядит вверх: одно только небо, — ленты света и несколько звезд.
Внизу пробегает мимо какая-то долговязая фигура, почти с него ростом, и через несколько минут появляется снова. Приглушенный голос, почти такой же низкий, как и его собственный, кричит ему:
— В укрытие!
Человек опять исчезает, и Кройзинг больше не интересуется им. Этот налет касается больше Бертина, он ведь как раз в карауле. Да, да, теперь ровно одиннадцать, он идет номером вторым. Впрочем, Бертин парень хладнокровный, Кройзинг* видал его в кое-каких переделках. Уж он-то растормошит барак!
Не изменился ли звук там, наверху? Конечно, он стал чуть сильнее, — приближается к нему, Кройзингу. Немного увидишь из этого проклятого окна, выходящего в сторону Данву! Пристойно ли бывалому солдату с заживающей ногой выбегать ночью наружу, несмотря на запрещение врача? Слегка разочарованный, Кройзинг оправляет пижаму, собираясь вернуться в комнату. Но что это? Этот молодец неуклонно направляется сюда? Или он, Кройзинг, все еще грезит? Не сон ли это, превратившийся, как это иногда бывает, в явь? Ведь здесь госпиталь, возмущается он. Ведь ты же не посмеешь швырнуть свое яйцо сюда, в кровать!
Весь насторожившись, он вдруг проникается уверенностью, которая, как сквозь воронку, просачивается в сердце; видно, нарень ошибся, по недосмотру он того и гляди разнесет госпиталь! Это случится через несколько секунд, если только до того его не прикончат зенитные орудия. Снизьте этого негодяя! Стреляйте, безмозглые идиоты!
Внезапно мотор замолкает. Настигли ли они его? Да, они его настигли. С облегчением Кройзинг опускает обе руки: долой дух товарищества, одна лишь вражда правит миром!
Но в следующее мгновенье он, этот опытный и все испытавший солдат, застывает в темноте в своей светлой пижаме, судорожно уцепившись за косяк окна; он слышит тонкий свист, хорошо знакомый ему — пронзительный зов, который посылает в пространство падающая бомба. В этом звуке — разящий рок, неизбежность: я иду, чтобы погасить жизнь, чтобы зажечь пламя!.. Значит, мотор был Только выключен, когда аппарат планировал, теперь он опять грохочет в воздухе. Огонь с неба — это неплохо; Прометей — благодетель рода человеческого. (Вот поглядите, как я разбушуюсь, я — молния, ударяющая по приказу, послушное орудие разрушения!) Почти шесть секунд нужны бомбе для того, чтобы пролететь эти сто восемьдесят метров. Но бомба летит не на беззащитный скотный двор: человек, у которого сразу оказались две здоровые ноги, распахивает дверь палаты номер три для нижних чинов и кричит:-«Воздушная тревога, выходить, выходить!»
От солдат — к жене.
Прыжок в дверь: ярко освещенная комнатка пуста, окно полуоткрыто. В палате номер три стоит дикий рев, вспыхивает электрический свет, и Кройзинг слышит за мгновение до разрыва бомбы, как над крышей трещит пролетающий вестник смерти. В безмерном гневе Кройзинг хватает графин для воды, стоящий у кровати Клер, вне себя швыряет его в потолок, в рыло смерти: «Трусливая свинья!» Затем взрыв опрокидывает его и превращает в кровавое месиво.
Огонь, огонь! Бомба попала в коридор, между палатой номер девятнадцать и палатой номер три. Человек семь или восемь среди бегущих опрокинуты на землю, волнистое железо, куски балок, горящее дерево, огненный толь летают вокруг. В мгновенье крайний барачный флигель запылал, как костер. Кулаками, ногами, всем телом больные, несмотря на раны, пробиваются к выходу через заднюю дверь. В едком чаду от белого и черного дыма раздаются дикие крики, отчаянный визг придавленных, опрокинутых, нечеловеческие стоны тех, кого лижет, охватывает пламя. Лучше всего убитым, погибшим от осколков бомбы. На кровати, среди горящих досок пола, лежит тело наборщика Паля. Только тело: его умная голова, которая так нужна трудовому народу, размозжена бомбой, как ничтожное куриное яйцо, на которое наступила лошадь.
На этот раз бомба настигла его во сне, как это почти случилось с Бертином девять месяцев тому назад, когда он остался в живых, к большому удивлению Паля и Карла Лебейдэ. Теперь тревогу проспал Паль. Едва только шум разбудил его, как он был убит. От него не осталось ничего: его мозг и части черепа разлетелись во все стороны, а изуродованное тело будет превращено в пепел медленным, — но упорно разгорающимся пламенем, которое уже охватило кровать Паля и всю эту часть барака.
Тем временем сбегаются главный врач, банщик Пехлер, ночные караульные. Счастье, думает главный, врач, приказывая снять со скоб химические огнетушители и развернуть резиновые шланги, — счастье, что попадание пришлось на палату номер три, где лежат легко раненные. Из палаты номер один не спасся бы никто. Закутанные в одеяла, обитатели горящего флигеля собираются в безопасной части двора, на южной террасе, где стоят лежаки. Старшая сестра делает перекличку: беглое перечисление недостающих, выяснение их числа. Струи углекислоты из красных жестяных баллонов весело шипят в огне. Легко раненные помогают телефонистам развернуть резиновые шланги, а банщик, как специалист, хлопочет о том, чтобы возможно скорее пустить режущую струю воды на пылающие балки, разбросать доски, расшвырять по воздуху бушующие' огнем обломки.
— Осторожнее, кровельный толь! — кричат спасенные, для которых катастрофа скоро превращается в возбуждающее удовольствие.
Сестра Клер лежит в обмороке на кровати старшей сестры госпиталя. Непонятно, почему эта женщина, проявлявшая всегда большое присутствие духа, в таком глубоком испуге. Вероятно, ее задним числом объял ужас от сознания того, что она чудом выскользнула из рук смерти. Да, больше всего пострадала та часть, здания; оттуда не спасся никто. Нет, один все-таки спасся: лейтенант Флаксбауэр вышел оттуда невредимым. Бомба, которая пробила крышу, разорвалась у входа и превратила все в пламя, — эта самая бомба пощадила Флаксбауэра! Она только разбудила его, вырвала из состояния сна, сказала ему: что-то случилось. Он вылез из окна, когда над ним уже пылало все здание и с большим спокойствием, почти флегматически, спустился по наружной стене, даже не поцарапав кожи. Это потому, думает он, что он так равнодушен к жизни, что ему дурно от мысли, что эта девчонка на родине вытравила с помощью бабки ребенка, которого понесла не от него. Как будто в самом деле важно: беременна она или нет, ребенок от X или от Y? Как будто имеют какое-нибудь значение негодование родителей или пересуды посторонних! Только бы остаться в живых, только бы быть в состоянии дышать, видеть глазами, слышать ушами, думать головой, обонять носом — пусть это будет даже дым от пылающего толя или горящего мяса. Его спасение — чудо, настоящее чудо! Надо немедленно, завтра же написать об этом маленькой, глупой гусыне и втолковать ей: только поправляйся бога ради, а все прочее к чорту!
Двадцать минут спустя после взрыва бомбы на место пожара прибывают мотористы из гарнизонного управления Данву, команды из числа расквартированных в тех местах, саперы с крючьями и топорами, пехотинцы с лопатами. Переднюю часть палаты для нижних чинов и комнаты для сестер, налево от входа, удалось отстоять, хотя они и стали непригодны для жилья от натекшей туда воды и накиданной земли.
Вторая бомба… Когда белые лучи прожекторов стали прорезать небесный купол и началась оглушительная игра орудий и пулеметов, одинокий всадник, оцепенев от испуга, Застыл, повернувшись в седле, на дороге, ведущей в Данву. Патер Лохнер, в своей широкой шляпе, конечно убежден, что тут, наверху, он вне опасности, его только охватывает страх за других, за солдат там, внизу; они не из его дивизии, но он посетит их еще до пасхи. Среди них, кажется, несколько польских католиков. Внезапно прожужжала шрапнель и ударила в землю возле него. Берегись, говорит она. Великолепное зрелище, которое ничтожный человек подглядел у тех, кто повелевает божественными грозами, таит в себе опасность. Целую секунду, такую драгоценную, патер Лохнер остается в нерешительности: пришпорить ли ему своего мерина и поскакать в Данву, или вернуться и укрыться в госпитале на эти несколько минут воздушной атаки.
На беду он не делает ни того, ни другого. Он стоит на перекрестке; уходящая вниз дорога манит его спрятаться в спасительное укрытие, образуемое склоном холма, уйти под круглую черную тень, отбрасываемую книзу вершиной горы. Мерин Эгон гораздо умнее своего хозяина; он нетерпеливо рвется в поводьях прочь отсюда. Все вокруг, это темное обстреливаемое поле пугает его, ведь коню с его длинной спиной трудно укрыться, когда на него сверху валятся какие-то предметы. И едва только всадник указывает ему направление, как он галопом несется через открывшийся перед ним железнодорожный путь. Позади трещит и содрогается гора. В дикой скачке, насторожив уши, конь стремглав несется от этого места. Через дорогу, вниз по склону — только бы прочь! (Из-за пугливости мерина рота в свое время обменяла это красивое животное на более спокойное.) Лохнер, человек не робкого десятка, умный и добрый, спешивается, берет под уздцы дрожащее животное, уговаривает его, стараясь успокоить, вглядывается в небо, когда лошадь высоко вскидывает шею. И патер видит в ярком свете прожектора туловище самолета в каких-нибудь ста метрах от себя; большой и белый, он гудит над горой. Округлость брюха, бледный крест несущих плоскостей, расчалки — все это с ясностью привидения является взору одинокого патера как раз теперь, когда француз собирается закончить атаку, вновь подняться ввысь, уйти в сторону.
К тем немногим, которые видели бомбу, убившую их, относится и Бенедикт Лохнер, член ордена святого Франциска, полковой священник на Западном фронте. Разрушение проезжей дороги почитается такой же заслугой летчика, как и порча железнодорожного пути; вот почему молодой художник Руар дергает рычаг, когда начинает различать местность, пересекаемую самолетом. И Лохнер видит! Видит, как в лучах прожектора отделяется от ужасного чудовища капля — как бы пота или нечистот — и летит вниз. Он кидается на колени к ногам лошади, судорожно хватаясь руками за серебряный крест. Самолет давно исчез в ночи. Плотно сомкнув глаза, патер весь отдается молитве, в то время как конь Эгон протягивает к нему шею. Да спасет его господь п небесах, да возьмет его под милостивую защиту святая дева, да охранит и примет его душу сын божий, столько страдавший! Отец небесный, в твои руки отдаю дух мой, кричит беззвучный голос. И затем человек начинает, неистово торопясь, читать «Отче наш», старую великую молитву, содержащую разные цитаты из священного писания. Он молится не по-латыни, как привык, немецкие слова рвутся с его уст, заглушая пронзительный вой приближающегося снаряда. Перед ним встают картины детства. Величавая святая троица склоняется к нему из расписных облаков: бог-отец, с бородой и в ниспадающем складками одеянии, простирает, благословляя, руки; направо от него — сын; в головах — голубь в лучезарном венце; и при словах: «Остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должникам нашим» — перед ним с треском вспыхивает красное пламя.
На расстоянии добрых двенадцати метров от патера летучая мышь летчика Руара пробивает яму в шоссе, сбрасырает вниз с горы глыбы земли, извергает ливни осколков. Они с одинаковой яростью вонзаются в недвижную стену склона, в трепещущую плоть человека и лошади. Лохнеру они попадают в грудь, лошади — в шею и в ноги. Крик — это последнее, — , что слышит Лохнер. Неизвестно, был ли это его собственный крик, или крик упавшей и навалившейся на него лошади. Их агония, стоны и кровь смешались в одно.
На другое утро пехотинцы, возвращаясь с позиций, скажут, качая головой: ну и здоровенные дыры про-бивают эти авиабомбы. На этот раз они, чорт возьми, попали в священника. И без сострадания вынут котелки и ножи и вырежут из мерина Эгона сочные куски мяса, чтобы приготовить обильное лакомое жаркое на ужин.
Майор Янш с посеревшим лицом бегает взад и вперед по кабинету. На ногах у него туфли, толстые войлочные туфли, так как с пола дуст. Бледный и негодующий, он шипит на денщика Кульмана, грозя ему обратным переводом в часть из-за того, что какао оказался слишком горячим. Бледный и негодующий, он давит паука, который легкомысленно попался ему на пути. Бледный и негодующий… Канцелярия, расположенная под ним, отдает себе полный отчет в его душевном состоянии; если приятель Нигль не придет, чтобы умиротворить его, никто сегодня не решится приблизиться к нему. Никто, кроме, может быть, ефрейтора Диля, гамбургского народного учителя. Он сегодня как раз в торжественном и приподнятом настроении, порожденном теми же причинами, которые вызвали такое бессильное раздражение Янша. Ибо ефрейтор Диль познал, что в круговороте жизни наталкиваешься не только на наглость и коварство, как он думал до сих пор. Даже среди пруссаков время от времени приходят в движение какие-то силы, несущие заступничество слабым, это чудо придает человеку нравственную твердость, и теперь Диль, если понадобится, готов сунуться даже в логовище льва.
Но в этом нет надобности. Весенняя погода капризна и изменчива. Однако Янш не замечает погоды. Он слишком возмущен. Прежде всего, сегодня ночью произошла ужасная воздушная атака. На вокзале в Дамвилере приостановлено движение. Грохот обеих разорвавшихся бомб застал Янша в подвале. Кроме того, теперь доказано, что евреи всемогущи — даже в прусской армии и даже в тех случаях, когда они в течение года или двух ухитряются прикидываться беспомощными. Если им это нужно, они улепетывают. Тебе, честный немец, кажется, что ты загнал их в тупик; но они нажимают кнопку, из-за портьеры выступает Гогенцоллерн в образе ангела, спасающего Иуду, и исчезает со своим питомцем. А оркестр играет при этом марш из оперы Генделя «Мессия»: «Дочь Сиона, возрадуйся».
Янш упирает подбородок в ворот куртки, теребит обеими руками длинные усы, разжевывает конфету со вкусом малины и закладывает глубокую шахту в своем миросозерцании. Он всегда знал, что Гогениоллерны ни на что не годны. Все они непостоянны, эти потомки нюрнбергских бургграфов, в них слишком много смешанной крови, чтобы породить людей с твердым характером, настоящих отцов своей страны, правителей. Врожденная мягкотелость всегда брала верх над зачатками твердого характера, которые они с трудом выработали в себе в Пруссии и Бранденбурге.
Все они подписывали бесславные условия мира, все вершили темные дела, все якшались с евреями. После Фридриха Великого положение стало еще хуже, никак не лучше. Кровь вельфов и французская кровь, которая текла в его жилах, сказалась только на его потомках. Вильгельм Второй и, уж конечно, его сын, внук англичанки, — эти были настоящие Гогенцоллерны. Когда Фридрих III, проболев девяносто девять дней, скончался от рака горла — об этом Яишу рассказывал еще отец, — все бюргерство, правда, горевало, но втайне старая Пруссия с облегчением вздохнула: подумаешь, как нужен был стране этот либеральный кутила! И затем, спустя два года, случилось то, что никогда не должно было случиться: отставка Бисмарка. Существует логическая связь между этим изменническим поступком и готовящимся ниспровержением старо-прусской конституции, которое, как язви-
тельно сообщает Пангерманский союз, теперь, в разгар войны, угрожает стране. Тот, кто прогнал, как проворовавшегося лакея, железного канцлера, достоин этого резонера Бетман-Гольвега, пустоголового премьера, а с ним и тех бедствий, которые, стоило ему только раскрыть рот, накликал на страну его язык.
Таков отец, но сын ничего не исправит, ничего не спасет, как бы часто он ни рукоплескал Пангерманскому союзу. Этот легкомысленный человек, как показали многочисленные факты, делает всегда обратное тому, чего ждешь от него. Добром такое поведение кончиться не может, это ясно всякому разумному человеку, сколько бы ему ни втирали очки. Песня этих людей спета!
Майор Янш ходит взад и вперед по комнате, между четырех каменных стен, увешанных картами, в доме, отнятом у побежденных французов. В его ушах звучит торжественная музыка, на манер похоронного марша, который обыкновенно играют при погребении, к сожалению, его сочинил поляк, некто Шопен. Янш весь преисполнен чувства страха за судьбы Германии, он видит угрозу гибели всего благородного. В его ушах звучат стихи, героические стихи его любимого поэта Дана:
Мы готы, нам тесна земля.
Дорогу готам, род людской!
У нас нет больше короля,
Мы труп его несем с собой.
Так закончилось-соревнование между благородными готами и мерзкими хитроумными сыновьями Восточного Рима, византийцами. Простодушие, душевное благородство, прямодушный героизм исчезли из этого мира, которым овладели потомки карликов. Эти пигмеи всегда побеждают, ибо немецкие распри расчищают для них путь.
Вот оно — доказательство крушения всех надежд. На бумаге в голубую клетку, употребляемой в немецкой армии, главнокомандующий армии, кронпринц, телеграфирует через квартирмейстера о каком-то еврее: нестроевой Бертин, из первой роты, причисляется к штабу армейской группы Лихова и должен немедленно отправиться туда. О выполнении приказа сообщить по телеграфу. Все кончено, Янш. Прощай, Железный крест первой степени! Стоит только этому еврею узнать об его, Янша, намерениях и, потом, сели его спросят об этом случае, посмеяться и рассказать какую-либо басню, — и тогда все будет кончено.
Телефонный звонок из канцелярии первой роты! Там буквально трепещут от почтительности и усердия: телеграмма от кронпринца! Приказание будет выполнено еще сегодня, еще сегодня утром будет дано распоряжение об отправке ландштурмиста Бертина в Этре-Ост. Его документы и проездные свидетельства уже оформляются. Сегодня вечером он отправится. Батальон может доложить начальству о выполнении приказа.
Жизнь научила майора Янша самообладанию. «Потише, ретивые коми», — требует он с деланым равнодушием. В первой роте, как и в других, ощущается большая нехватка нижних чипов, не правда ли? Штабу прежде всего надо установить, где в настоящее время сосредоточена армейская группа фон Лихова. В течение дня батальон выяснит местопребывание Лиховского военного суда. Солдат поспеет к месту назначения, если отправится в путь завтра утром, до обеда, или, наконец, после обеда. А пока он еще может нести службу, например побывать в ночном дежурстве или заменить кого-нибудь на трудной работе. Не предстоит ли в ближайшую ночь снова сопровождать транспорт па передовые позиции? Понял ли его фельдфебель Луп? Он понял. Майор вешает трубку. Ведь бывают и чудеса! Каждый имеет право хвататься за любую соломинку. Француз, как и прежде, обстреливает дороги и железнодорожные пути. Может быть, кое-что достанется и на долю этого Бертина.
Другая причина плохого настроения майора неустранима. Праздник пасхи неотвратимо приближается. Через две недели, так желает майорша фрау Янш, майор поедет в отпуск. То, что для подавляющего большинства солдат Европы является высшей радостью, у Янша вызывает неудовольствие. Разве на фронте он терпит недостаток в чем-нибудь? Ни в чем или почти ни в чем. Здесь — он властелин. В его распоряжении рабы и слуги, которые недаром дрожат перед ним. Все пляшут под его дудку.
Население покоренного района в разговоре с ним или ему подобными обязано проявлять подобострастие, иначе— быть беде! Здесь Яншу никто не перечит — если даже его лично не любят, то ведь за ним стоит сомкнутыми рядами целая каста. А дома… Он вздыхает.
Ни минуты покоя. Из-за всякого мелкого счета приходится отрываться от письменного стола, изо дня в день он вынужден защищать свой внутренний мир от самых грубых посягательств. Так обстоит дело у него дома. Женщин он не любит; они ни с какой точки зрения не являются полноценными существами. У них слишком крикливые голоса, они действуют ему на нервы. Квартира в три комнаты на Виндгорстштрассе, в предместье Штеглиц — название улицы выводит его из себя всякий раз, когда он сознательно прочитывает его, — не сулит покоя, если в ней хозяйничают майорша, фрау Янш, и служанка Агнеса Дурст из Саксонии. Ему постоянно приходится спасать свои бумаги от того, что, по их понятиям, считается порядком. Ибо на Виндгорстштрассе не ценят его работы, даже презирают ее: в кругу семьи ее рассматривают с точки зрения денег и материальных благ, и ни служанка, ни жена, ни даже сын не скрывают легкого пренебрежения к ней. Сын Отто тоже приедет в отпуск, и это еще более усиливает дурное настроение отца…
Лейтенант Отто Янш служит в одном из безыменных пехотных полков, в которых люди сражаются массами и массами умирают, не находя признания на поле брани. Однако Отто все же нашел признание в боях конца 1915 года на одной из рек южной Польши; вероятно, скорее по ошибке, чем в силу необычайных заслуг. С тех пор он носит в петлице Железный крест первой степени, которого нет у отца, и это вряд ли поднимает авторитет майора в глазах сына. Как ни пытался майор Нигль примирить своего друга с Управлением парка, у Янша нет креста и никогда его не будет, несмотря на то, что из высших сфер артиллерийского управления до него дошло известие о геройской смерти лейтенанта фон Рогстро, павшего у Безонво после небольшого,'но по существу удачного дела; к сожалению, оно все же стоило довольно больших потерь. Говорят, лейтенант Рогстро был красивый белокурый человек из прекрасной семьи; теперь он больше никому не мешает. Позавчера, даже вчера, желанный орден как будто восходил на горизонте, как утренняя или вечерняя звезда. Но сегодня — конец всему!
Майор Янш хватается за трубку телефона, но опять опускает руку. В этом нет никакого смысла. Ему необходимо выйти на улицу, разрядить свое возбуждение на лоне природы, побывать у майора Нигля, излить душу. Он звонит денщику: «Одеваться!» Он поедет верхом!
На улицах Дамвилера царит весеннее оживление. Под ярким солнцем мирно чирикают воробьи, ласточки пулей взлетают в ясное небо, солдаты без шинелей снуют кругом. Верхом на статной лошади майор Янш проверяет, хорошо ли солдаты отдают честь. На лугу, за деревней, происходит учение; с учебного плаца, где установлены пулеметы, доносится ритмический стук холостых патронов.
Майора Нигля нет дома, он отправился верхом к начальнику саперов, к капитану Лауберу. Майор Янш мгновенье колеблется, затем, под впечатлением только что полученных новостей, решает поехать за другом. Он недолюбливает капитана Лаубера: все эти швабы — демократы, значит враги. Но сегодня, при его настроении, майор подавляет в себе это чувство, поворачивает коня и шагом направляется к штабу саперов.
Капитан Лаубер сидит удрученный, забившись в угол кушетки. В другом углу майор Нигль; псом своим видом он выражает глубокое участие. Яншу, редкому гостю, придвигают кресло, наливают рюмку вишневки, открывают ящик с сигарами. Нет, сам капитан Лаубер сегодня не будет курить, табак ему неприятен! Ужасную весть получил он через комендатуру, из полевого госпиталя Данву: летчик, натворивший бед на вокзале в Дамвилере, бросил перед тем бомбу в госпиталь. Во всяком случае это нарушение международного права. Конечно, когда представители Красного Креста опротестуют действия летчика, господа французы будут утверждать, что все произошло по ошибке. Может быть, они накажут летчика или переведут его в другую часть, а может быть, и не сделают этого. Но все это не вернет к жизни лейтенанта Кройзинга, который погиб при этом вместе с другими ранеными.
Майор Нигль сочувственно качает головой. Его светлые глазки, полные живого участия, пытаются заглянуть в темные глаза капитана.
— В самом деле? — спрашивает он. — Тот самый лейтенант Кройзинг, вместе с которым мы сражались в Дуомоне?
Конечно, тот самый. В армии был только один лейтенант с такой фамилией. Он, Лаубер, возлагал на него большие надежды, был о нем всегда очень высокого мнения. Из такой пружинящей стали куются звенья цепи, которая держит фронт. Такого рода люди — залог будущности своего народа: обходительные, всегда чуткие к нуждам нижних чинов, неумолимые в выполнении долга, без остатка преданные делу, которое им вверено. Не успел он порадоваться тому, что четырнадцатого декабря этот замечательный парень спасся невредимым, отделавшись лишь незначительной раной, из грязной груды развалин Дуомона, как на крышу вдруг падает шальная бомба и — конец!
Да, сегодня ужасный день. Мир, по мнению капитана Лаубера, просто навозная куча. Эти воздушные атаки вообще низводят войну до ремесла мотористов, фотографов, бомбометателей; пора бы уж отказаться от них и заменить чем-либо более рациональным, чтобы как раз лучшие люди не погибали в первую очередь. Хорошо и сладостно защищать Германию, одолевая разумного и храброго противника с помощью разумных методов и храбрых людей. На эту тему он шутливо препирался раньше со своим другом Рейнгардом: не является ли уже тяжелая артиллерия признаком конца таких войн. Но по поводу воздушной войны не стоит тратить и слов: она недопустима, это просто свинство — к чорту ее! Теперь, значит, вычеркнут из жизни и лейтенант Кройзинг, может быть скоро наступит очередь и его, Лаубера. Он не имеет ничего против, пусть в следующий раз летчик раздвоит череп и ему, как это делают с грецкими орехами его дети в рождественский праздник. Да, но до тех пор надо продолжать работу, нести службу, не оглядываться по сторонам.
Оба посетителя встают. Майор Нигль сердечно жмет руку капитану Лауберу. Между ним и лейтенантом, говорит он, не всегда все шло легко и гладко; это бывает между сослуживцами. Но ужасно, что он погиб таким образом. Нигль надеется, что капитан Лаубер скоро оправится от этого удара и будет оптимистичнее смотреть на мир. Почти согнувшись, он идет к двери и выходит на улицу, где стоят, привязанные, обе лошади. Доверчиво обнюхав друг друга, одна из них положила шею на гриву другой. Майор Янш уезжает, совершенно ошеломленный и восхищенный поведением Нигля. И позднее, через десятки лет, когда бы он ни встречался с этим баварцем, его всякий раз охватывало чувство восхищения.
Громкая речь неприятно отдается в пустом бараке, — поэтому люди предпочитают говорить вполголоса. После обеда сам сержант Баркоп объявляет Бертину: тотчас же собрать вещи, возвращаться в роту.
Лебейдэ вызвался проводить его, чтобы помочь уложиться. События, происшедшие этой ночью, со всеми выяснившимися утром последствиями, заставляют обоих солдат не расставаться сегодня друг с другом. Погода замечательная, переход в Эртре-Ост будет труден, но приятен. Референдарий Бертин, с помощью трактирщика Лебейдэ, распластал свою шинель на койке и, сложив, как полагается, рукава, скатывает ее ровной, по возможности тонкой колбасой, без складок и узлов. Оба они были этой ночью в карауле и очень бледны.
Поутру, в восемь часов, железнодорожники принесли известие о дьявольском налете вражеского летчика. Оба едва только начинают понимать, что Вильгельма Паля нет больше в живых. Бертин, работая, все время мысленно качает головой, а иной раз невольно воспроизводит этот жест в действительности, что вызывает изумление у постороннего наблюдателя. Перед ним как бы бежит бесконечная лента, все с одной и той же надписью в три слова: Паль и Кройзинг, Паль и Кройзинг…
Если бы он пристальнее пригляделся к себе, то нашел бы, что в нем живет поистине безмерное детское удивление перед многообразием форм разрушения, которые присущи жизни на земле. Кройзинг и Паль… Паль и Кройзинг… Какой забавный, какой смешной мир!
Веснушки на бледной коже круглолицего Лебейдэ сегодня проступают особенно отчетливо. Его толстые пальцы с непревзойденным искусством скатывают шинель.
— Сегодня после обеда на кладбище в Данву роют общую могилу для тех, кто погиб ночью. Много места для них не понадобится!
— Не все ли равно, — довольно бессвязно отвечает Бертин, — земле-то все равно.
Он мысленно представляет себе хаос костей, обуглившихся и белых, черепа без челюстей, челюсти без черепов, кости ног, попавшие в грудную клетку. У Паля были не в меру маленькие руки для взрослого, у Кройзинга — не в меру длинные.
— Как ты думаешь, положат они лейтенанта вместе с солдатами?
— Гм, — говорит Лебейдэ, — если поразмыслить, то, я думаю, да. Главный врач — человек разумный, одна могила требует меньше работы, чем две. А при воскресении из мертвых дежурный ангел уже рассортирует их, не правда ли? Тебе хорошо, — меняет он тему разговора, — ты отчаливаешь отсюда. Это самое разумное, что ты можешь сделать.
Похудевший, вконец измученный, Бертин пожимает плечами, низко опустив голову. Он чувствует себя виноватым, что покидает друзей; он и не думает отрицать, что совесть его нечиста. Лебейдэ тем временем рассматривает свое удачное произведение — длинную кишку из шинели, — самому кайзеру под стать. Затем с помощью Бертина оборачивает шинель вокруг вещевого мешка, крепко-накрепко держит концы и захватывает шинель правым ремнем, а Бертин — левым. Он и так всегда удивлялся, продолжает Лебейдэ, что Бертин уже давно не сбежал.
— Ведь это же моя рота, — бормочет Бертин и закрепляет верхний ремень посредине колбасы.
Лебейдэ удивленно смотрит на него. Какую пользу принесло им или кому-нибудь в мире его пребывание здесь? И кто, собственно, требовал от него, чтобы он проявлял такую заботу о друзьях по роте? Бертин отходит на несколько шагов, засовывает руки в карманы, с перекошенным лицом осматривает мешок.
— Так мне подсказывало мое чувство, — отвечает он медленно, помолчав. — Другого обязательства у меня нет.
Бертин предпочитает умолчать о своем бессилии изменить что-либо в обстоятельствах, в которые он впутался. Лебейдэ едва ли стал бы вникать во все эти тонкости.
Он закуривает одну из папирос Бертина, они все равно остаются ему в наследство. Такого рода чувства не имеют никакой цены в его глазах, поясняет он. G такими чувствами человек легко попадает в беду.
— Вильгельм, — говорит он вдруг, — конечно, хорошо понял бы это. Чувства — это для «чистой публики». Иногда мне кажется, что эти люди приспособили наши чувства для собственных надобностей. Я кое-что открою тебе, дружище: для нашего брата важно то, что мы думаем. Чем больше мы думаем, чем больше вникаем в сущность вещей, тем здоровее это для нас. Я полагаю, ты не в обиде за то, что я причисляю тебя к нашим, товарищ.
Бертин не обижен, о нет. Напротив, он чувствует себя согретым, растроганным, он очень рад и доволен, что его включили в этот круг.
— Все утро я и так и этак прикидывал: в чем же, скажите, наша ошибка — моя и Вильгельма? Каким образом мы просчитались? И я сказал себе: не надо было забегать вперед. Ты и я — мы оба здоровы, у нас есть голова па плечах. Для Вильгельма же осталось одно — братская могила, и берлинским рабочим придется обходиться без него… Но что утешительно — они без него обойдутся. Конечно, с Вильгельмом дело пошло бы скорее. У парня была хорошая смекалка, и он испытал на собственной шкуре все, что может испытать человек, неосторожно выбравший своих родителей. И он понимал шутку, по давал себя околпачивать; он знал, что господа ничего не дарят нашему брату и что, если они удостаивают нас спичкой, мы расплачиваемся за это целой коробкой сигар. И — вот поди же — он не учел всего, теперь это ясно. В чем же ошибка, скажи?
Бертин занят складыванием одеял, которые надо засунуть под клапан вещевого мешка. Он с трудом следит за нитью разговора, так как перед ним все еще стоит живой Паль: его улыбка, любовь к красивому шрифту и газетному кварталу Берлина с машинными залами и кипами белой бумаги в деревянной обшивке, к запаху типографской краски и керосина от свежеотпечатанных газет; его увлечение экскурсиями в Трептов и на Мюгельзее, привязанность к высоким берегам Гафели у Большого окна к серовато-зеленым бранденбургским соснам. Как же ему сообразить с такой быстротой, была ли ошибка в расчете, стоившая жизни Вильгельму Палю? И был ли тут расчет?
— Конечно, — подтверждает Лебейдэ, — Паль не случайно лишился пальца на большой ноге, а по зрелом размышлении и с помощью заостренного, заведомо ржавого гвоздя.
1 Окрестности Берлина
Бертин слушает, раскрыв рот.
— О том, почему тебя не посвятили в это, можно было бы многое сказать, — продолжает Лебейдэ, — но теперь какой в этом толк, а значит, лучше помолчать на этот счет.
Вильгельм так задумал, Лебейдэ подзадоривал, положил начало и несет ответственность за конец.
Бертин удивляется самому себе: Эбергард Кройзинг последовал за братом, он больше его никогда не увидит; не увидит и Паля, который сам, оказывается, изувечил себя; нет больше и патера Лохнера. А что сталось с сестрой Клер? Слишком все это много для одного человека, у которого только пара ушей и одно сердце и вся душа еще во власти того, что происходило в нем, когда он был в карауле! Понадобится время, много времени, чтобы привести в порядок весь этот хаос переживаний.
Он молча смотрит на свои грязные ноги и, наконец, задает вопрос:
— Ведь обычно летчики не швыряют бомб в госпитали, лишь случай занес туда эту бомбу; требует ли Лебейдэ, чтобы и такого рода случаи были приняты в расчет?
Карл Лебейдэ не колеблясь дает утвердительный ответ.
Не он, а дело требует предельной осторожности, ведь противник не знает жалости и, не говоря уже о крупных преимуществах, использует даже самые незначительные из них. Этого противника — капиталистическую мировую систему и ее войны — мы недооценили, вот в чем беда.
— Видишь ли, — таинственно шепчет он, — там, в госпитале, ты высказывал разные прекрасные мысли о насилии. Но оно-то, насилие, разве считается с этим? Боже сохрани. Оно хватило нас по башке и осиротило нас. На этом опыте надо и нам кое-чему научиться. И если бы я постоянно имел в виду мою профессию, я давно додумался бы до этого. Что делает хороший трактирщик?
По-твоему, продает пиво и поддерживает веселое настроение? Да, конечно. Но к его профессии относится и еще кое-что: во-время закрывать лавочку и вышибать скандалистов, после того как они заплатили за выпивку. А я всегда был за приличия и хорошее обращение, поэтому и прибегал к насилию для общего блага. Понятно?
И так как Бертин, по его мнению, слишком долго раздумывает, он продолжает:
— Ну, что ж, бичуй насилие других. Чем меньше вышибал будет у моих конкурентов, тем лучше для меня, ибо сам я при всех обстоятельствах должен изображать вышибалу. Чем дольше будет продолжаться война, тем глупее будет выглядеть весь мир. Но приказ, — когда за ним стоит винтовка, — это поймет всякий. Вот та мудрость, которую усвоил нестроевой Лебейдэ, и теперь он скорехонько уберется обратно в Германию: — Через месяц и духа моего в этой роте не будет.
Поэтому он полагает, что Бертин поступит — правильно — и во всех смыслах и в интересах дела, — если смоется в военный суд, на Восточный фронт, где ему уже не угрожает опасность от самолетов. Землекоп на собственной шкуре познал, что тут разыгрывается; пусть теперь доучивается, стоя на более важном посту. Будущее покажет, удастся ли искоренить ужасную несправедливость. Тот, кто сидит в суде, находится за прилавком, где людям отпускается справедливость и несправедливость, Он очень рад такому повороту в судьбе Бертина.
— Какая польза от тебя в газете? Никакой! А долго ли ты выступал бы среди рабочих теперь, во время войны? Самое большее — месяца три… А затем тебя схватили бы за шиворот, опять услали на фронт — и вся эта пакость началась бы сначала. Нет, друг, смойся поскорее в тихое пристанище, широко открой глаза, держи язык за зубами и попытайся одолеть несправедливость. Посмотрим, что выйдет из этого, когда мы встретимся с тобой после войны. Гольцмаркштрассе сорок семь, Берлин, Остен. Я поставлю хорошую кружку паценгофского, это сближает людей. А теперь отправляйся. На похоронах я замещу тебя. И пока поп будет бубнить, подумаю о том, как нам добиться власти, которая в конечном счете сделает излишней всякую власть…
Они пожимают друг другу руки — толстая рука крепко трясет тонкую. У Карла Лебейдэ, удивленно замечает про себя Бертин, подбородок вдвое толще, чем у меня, а небольшой рот между подбородком и носом выглядит, как на портретах или бюстах античных полководцев.
Глава седьмая КРУГ ЗАМЫКАЕТСЯ
Нестроевой Бертин уже больше не простачок. Он и не помышляет о том, чтобы пройти пешком всю дорогу до Этре-Ост. А для чего снуют взад и вперед автомашины и фуры? Одна из основных заповедей в жизни солдата: пусть лучше другой, но не он испачкает свои сапоги, ибо никто их ему не почистит. Солдаты из обозного парка охотно захватят пассажира, который, примостившись на козлах или на сиденье, позабавит их рассказами. Пассажир Бертин, правда, немногословен по сравнению с другими, но у кучера, фрисландца из Ольденбурга, деревенского парня, выросшего среди лошадей, понятие о разговорчивости как раз совпадает с тем, что у горожан принято считать молчаливостью.
С тупым удивлением Бертин отмечает: судьба — или случай, как угодно, — ведет его по той же дороге, которою он уже проходил, когда прибыл в район Вердена. Из Вилон-Ост, где их высадили, через Сиври — Консевуа, поворот налево, к лесной дороге, у которой еще до сих пор уцелела надпись: «Дорога непроходима». И дальше, по холмам, сквозь зеленую, спутанную чащу буков, которые поднимаются по обе стороны дороги. Почти год прошел с того времени, как он на ходу читал письмо своей невесты, сообщавшей, что она добивается для него отпуска, чтобы пожениться; и тогда же первое тяжелое орудие внезапно изрыгнуло пламя, как дракон, поселившийся в первобытном лесу. Тогда весна длилась дольше, зима не была так сурова. В этом, на первый взгляд, и заключалась вся разница.
Овладевшее Бертином чувство будто бы все повторяется, превращается в уверенность, когда в канцелярии фельдфебель Дун сухо заявляет, что Бертину предстоит еще сегодня ночью отправиться с четырьмя платформами пороха в Романь-Вест, а по пути захватить еще в инженерном парке в Дамвилере три платформы с сигнальными припасами и легкими минами. За это он получит возможность вволю выспаться после обеда.
Он так и сделает, после того как немного осмотрится в парке и лагере.
Этот парк в Этре, ступенями выходящий к верху оврага, причиняет солдатам гораздо больше хлопот, чем старый Штейнбергквель по дороге в Муаре. Но зато его не так легко разнести в куски. Бертину все попадаются старые знакомые: он пожимает руку то Галецинскому, то унтер-офицеру Бенэ. Он ищет и находит в отделении боеприпасов Штрауса, умного парня из долины Мозеля, который с радостным криком бежит ему навстречу. Зима, полная лишений, и тщетное ожидание мира, все еще недостижимо далекого, повергли в уныние этого человека.
Трехчасовой сон на кровати Штрауса освежил Бертина. На ужин он поел жареной конины из личных припасов усатого обер-фейерверкера Шульца; одолжил шинель, чтобы не отстегивать от вещевого мешка свою, так искусно скатанную, и отправился с рапортом в канцелярию и затем в парк.
Когда поезд тронулся, луна уже оказалась совсем на другом месте, чем вчера. Штраус заставил Бертина взять еще одно одеяло. Он устроился как бы в кресле, среди гладко отесанных ящиков с порохом. В зубах у него та самая погасшая пенковая трубка, которая вызывала столько неудовольствия у соседей по бараку. Почти ошеломленный, он чувствует, как закругляется спиральная линия, как смыкается круг: узкоколейка проходит наискось, среди защищенной местности, к Дамвилеру, где саперы прицепляют к поезду свои три платформы. Отмеривая метр за метром, один участок пути за другим, поезд уходит в прошлое, в отжитое, увозя закутанного в одеяло человека, который, не сознавая, бодрствует ли „он, или спит, с трудом открывает и вновь закрывает глаза.
По этой дороге Бертин шел, спотыкаясь, когда Янш в октябре лишил его шести дней отпуска. Здесь машина кронпринца, описав кривую, скрылась от взоров солдат. Вот в этих окопах Вильгельм Паль, обреченный судьбой на гибель от бомбы, ночевал в июле и августе, когда лет- чики уже угрожали лагерю.
Разве не тянутся ввысь, как белесые столбы дыма, раскачиваясь из стороны в сторону, призраки убитых солдат? Бедного маленького Визе, добряка Отто Рейнгольда, безграмотного кашуба, глупого батрака Вильгельма Шмидта, Гейна Фота, так страшно обовшивевшего кочегара из Гамбурга? Там, напротив, стояла тогда лабораторная палатка, в которой так усердно работали и усиленно спорили. Ее уже нет, но ее призрак — темносерое пятно на фоне серого воздуха — все еще стоит там! Забавно свисает, как вымпел, нога унтер-офицера Кардэ; кучка убитых нестроевых солдат, ухмыляясь, стоит в почетном карауле, ибо позднее на этом же месте дождалась разрушительного взрыва палатка для испытания поврежденных боеприпасов.
Справа, наверху, все еще высятся, уходя в ночное небо, бараки покинутого лагеря. Но куда девался парк полевых орудий с ручьем, так оживлявшим ландшафт? Теперь тут пруд, и новые бараки дезинфекционных камер прачечных теснятся в лощине.
Дальше узкоколейка идет вдоль реки Тент, справа от нее и напротив — дорога, ведущая на Виль к колонному пути и оврагам леса Фосс. Слева над Шомоном кивает головой унтер-офицер Зюсман, уже не вице-фельдфебель, с умными обезьяньими глазами на опаленном лице; тут же лейтенант артиллерии фон Рогстро, с упрямым мальчишеским лицом и коротким прямым носом.
И вдруг Бертину становится ясно, что и он тоже убит, впрочем, тут- нет ничего удивительного. Внезапно, возвышаясь над холмами исполинским видением, словно освещенный красноватым отблеском столб пара, вырастает фигура унтер-офицера Кройзинга; он машет Бертину с фермы Шамбрет, где уже давно утвердились французы.
Чорт возьми! думает Бертин, теснее прижимаясь к ящикам с разрывными снарядами. Почему у него эта странная фигура, словно заостренное кверху пламя свечи?
Да, правильно: он вспомнил о подстреленных наблюдателях с аэростатов, два вот таких дымовых столба украсили тогда небо.
Вот взвился призрачный самолет, у пилота спина исчерчена темными точками — следами прострелов. Бедный
мальчик с красивым загорелым лицом! Справа можно теперь разглядеть остатки стволов и группы разрушенных вершин: это лес Тиль.
Неожиданно среди деревьев рвутся снаряды. Темно-красные огни, желтые вспышки. Бертин страшно пугается Выстрелы он проспал. Но еще до того как он успевает спуститься вниз с своего ящичного трона, сапер с задней платформы успокаивает его: стреляют далеко, на расстоянии добрых ста пятидесяти метров вправо, ближе француз не подберется, как бы ни старался, чорт бы его побрал! Бертин все еще подозрительно прислушивается; он окончательно проснулся, насторожился, но только одинокие пулеметные выстрелы и равномерное «пых, пых, пых» веселых паровозов рассекают тишину. Он вновь откидывается назад, оглядывает лежащую перед ним черной громадой окрестность. Там дорога идет к Азанн и к Гремилли, там сидит па корточках перед огнем, перед красным пламенем гранаты, и раздувает его, грея руки, молодой батрак Пршигулла. Но никакого огня нет, это только мерещится Бертину. Рот у Пршигуллы из-за полипов в носоглотке по обыкновению открыт, и он испытующе смотрит своими рыбьими глазами на умного Бертина, который стал намного глупее его, после того как ему, Пршигулле, разворотило живот и землекоп Шамес, как ребенка, отнес его, умирающего, в санитарный окоп. «Да, — сказал лейтенант Шанц, — нам, с нашей прусской выучкой, нужны дьявольские испытания, прежде чем мы образумимся». Бертин вздрагивает, плотнее застегивает шинель, поднимает воротник.
Поезд на мгновение останавливается. Отсюда рельсы поворачивают налево, к Романи, вдоль линии, где группа Швердтлейна руками пленных русских строила дорогу в дни великих холодов.
Сапер со своими платформами вынужден один катиться дальше, в мало приятные места. Передняя часть состава — четыре вагона Бертина — загибает за угол, во тьму. Бертин провожает взглядом три платформы сапера. Им навстречу ковыляет высокая худая фигура в бриджах и обмотках; открывая волчьи зубы, она, прощаясь, машет длинной рукой. Наконец-то, думает Бертин, он в самом деле выбрал Дуомон, чтобы поселиться в нем как привидение. «В моем новом состоянии мне вовсе не так плохо, как вы думаете, — как бы издалека бубнит глубокий голос Эбергарда Кройзинга, — я предпочел отказаться от окольного пути — по линии начальства — и сразу приземлился, и стал грудой костей. Вы не забудете меня, маленький проказник?» Об этом уже позаботились, думает Бертин.
Поезд вдруг тормозит ход. Бертин просыпается. Из врезанного в гору окопа выходит железнодорожник и берет у Бертина бумаги. Этот окоп — Романь-Вест. Бертин может отдохнуть в тепле и в пять часов вернуться порожняком обратно к своему парку. Внизу горит яркая ацетиленовая лампа, топится печурка, пахнет кофе. Бертин получает полную кружку на свою долю. С каких пор возникла нужда в этой новой дороге? С тех пор как француз постепенно разрушил обстрелами старый вокзал Романь, При одном из таких обстрелов погиб и задорный берлинец, способный унтер-офицер из железнодорожной комендатуры. Знал ли его Бертин?
— Конечно, — отвечает Бертин. — Каждый, кому приходилось бывать на вокзале, знал его, ведь он был там душой всего дела, правой рукой начальника вокзала. Так, значит, и он погиб? Бедный Пеликан!
Этой ночью, как видно, узнаешь лишь о людях, ушедших из жизни; пожалуй, лучше не спрашивать больше ни о ком, например о Фридрихе Штрумпфе? Дьявольски жутко уезжать отсюда живым. Спокойной ночи!
В восемь утра, побрившись и плотно позавтракав у Штрауса, ландштурмист Бертин получает, наконец, необходимые для отъезда документы. Проездной билет, продовольственную карточку, справку о дезинсекции, удостоверение личности, в котором написано: ему, Бертину, надлежит явиться для вступления в должность в военный суд дивизии фон Лихова, в Мервинске. Где находится Мервинск — где-то на Восточном фронте, — и как туда добраться, об этом он лучше всего узнает на Силезском вокзале в Берлине. Поездка предстоит долгая, и ему разрешается пользоваться скорыми поездами.
Причитающееся ему жалованье и пайковые он получает новенькими пяти- и десятимарковыми бумажками. От своей доли сбереженных на довольствии денег он отказывается в пользу рабочего газового завода Галецинского.
Писарь Кверфурт с козлиной бородкой делает соответствующую пометку. Затем они пожимают друг другу руки.
— Желаю удачи, — говорит писарь.
— Вам всем счастливо оставаться, — отвечает Бертин.
С глубоким удивлением он чувствует, что к горлу подкатывает клубок. Глаза застилает туман. Главное — чтобы этого никто не видел.
Этого никто не видел. Полчаса спустя, когда шаткий маасский поезд тронулся, чтобы дотащить его до Монмеди, загорелый нестроевой солдат высунулся из окна, за которым остались, все более и более отдаляясь, знакомые места. Здесь жизнь перековывала его и в солнце и в дождь, летом и зимой, днем и ночью. Что сказал малыш Зюсман перед смертью? «Передайте моим родителям, что игра стоила свеч. Лейтенанту Кройзингу; игра не стоила свеч». Истина кроется между двумя этими полюсами. Однако, как установил какой-то мудрец, не совсем посредине…
Уже половина июня. Пригород Эбензее у Нюрнберга залит светом летнего солнца. В этом: месте он примыкает к старым лиственным и хвойным лесам, окаймляющим подножие франкской Юры. Улица Шильфштрассе в Эбензее обрамлена небольшими домами. Из ближайшей гостиницы доносится танцевальная музыка: модный американский мотив, фокстрот или шимми.
Мужчина и женщина, как влюбленная парочка, бредут вдоль белой ограды, отделяющей садики от пешеходной дороги.
Молодой человек одет в голубовато-серый, слегка поношенный костюм довоенного покроя. Из отложного, а ля Шиллер, воротника белой сорочки выпирает шея с кадыком; вся его фигура — худые скулы, слегка оттопыренные уши, не очень коротко остриженные волосы — производит в штатской одежде гораздо более приятное впечатление, чем в военной форме. Небольшие глаза глядят, что-то высматривая, из-за толстых стекол новых, более сильных, очков.
— Номер двадцать1 шесть, — читает он на противоположной ограде. — Мы ищем номер двадцать восемь, стало быть следующий дом. Лена, мне страшно, — я вовсе не уверен, что войду туда.
Леонора, в летнем платье бледно-желтого цвета, едва прикрывающем колени, кладет, словно защищая, свою тонкую руку на его пальцы.
— Вернер, тебя ведь никто не принуждает… Ты пришел сюда добровольно. Смотри, там, напротив, приспущен флаг.
Вернер Бертин заглядывает в сад дома двадцать восемь. В глаза бросается окрашенный в белое столб, с середины которого неподвижно свисает черно-бело-красный флаг. Тот самый флаг, который на протяжении всех четырех лет войны можно было видеть развевающимся во многих странах — в Юскюбе и в Ковно, в Лилле и в Монмеди, и на всех немецких дорогах. Этому флагу суждено скоро исчезнуть. Здесь он приспущен в знак траура, и ветер едва колеблет его складки между вишневыми деревьями и двумя елями, стоящими справа и слева уложенной дерном площадки.
— Наконец нашелся хоть кто-то, отметивший этот день, — говорит Бертин. Теперь он твердо уверен, что это и есть тот дом.
— Ты видишь, что написано на дощечке?
Защитив глаза от солнца ладонью, — широкополая шляпа висит у нее на руке, — Леоноре удается разглядеть с противоположной стороны улицы то, что написано на медной дощечке: «Кройзинг».
На дорожке, ведущей от дома, появляется высокий худой старик с заложенными за спину руками. Он производит впечатление человека, который, погруженный в свои мысли, часто проделывает этот путь. На мгновение он останавливается у забора; на нем черный сюртук, белый воротничок с туго накрахмаленными углами, черный галстук. Затем он поворачивает и, двигаясь той же ровной походкой, исчезает за домом.
Вернер Бертин сжимает руку Леоноры.
— Это он, Эбергард Кройзинг похож на него как две капли воды. Хоть бы прекратилась эта идиотская музыка!
Сегодня — воскресенье двадцать девятого июня 1919 года. Во всех садах-ресторанах, по всей стране, как и каждое воскресенье в послеобеденное время, устраиваются танцы. По календарю это воскресенье — день апостолов Петра и Павла. Сегодня Германия вместе со всем миром празднует состоявшееся накануне подписание мирного договора в Версале. Война закончилась, скоро кончится и блокада. Пройдет еще немного времени — и у Бертина, у Леоноры, у старика Кройзинга округлятся впалые щеки. Это день, когда страшная рана, кровоточившая последние четыре года, объявлена зажившей. Однако Бертину хотелось бы, чтобы Германия серьезнее встретила эту дату: сосредоточеннее, более собранной и более потрясенной. Среди бюргерства еще как-то чувствуется значение этого дня — вот приспущен флаг между темных елей, — но парод танцует как ни в чем не бывало. Никто как будто не замечает, что открылась попа я страница в книге судеб.
Германия танцует. Слава богу. Винтовка заброшена, все устремляются к работе. У людей только одно желание: забыть. С восторгом упиваются они счастьем этого знойного июня.
После многих лет нужды, горя и ужаса каждый имеет право поразвлечься. Молодой писатель Бертин и его жена направляются в Южную Германию — отдохнуть среди любимой природы, ее благословенных красок. Но прежде, чем удалиться в горы, — таково намерение Бертина, — он собирается посетить родителей братьев Кройзинг и открыть им, как умерли их сыновья, как ужасна и бессмысленна была смерть, вырвавшая их из рядов живых; и если родители лишились опоры в старости, то причиной тому не возвышающий обман, не лживые слова о героической жертве, а одна лишь подлость и нелепый случай.
Можно осторожно сообщить им об этом; он — писатель и сумеет найти нужные слова. Но надо рассеять обман, которым живут эти несчастные люди; они должны перейти на сторону тех, кто намерен покончить со лживыми фразами о славе отечества и кто допускает войну лишь в том случае, если ее приходится вести против разбойничьих банд.
И вот флат приспущен, и человек, который выглядит так, как выглядел бы в старости Эбергард Кройзинг, опять появляется на дорожке с окаменелым, иссушенным горем лицом. Он подходит к ограде забора, замечает через улицу влюбленную пару, яростно пожимает плечами, поворачивается, идет к дому. В дверях, на крылечке, от; которого ведет вниз небольшая лестница, появляется старая женщина. В руках у нее носовой платок, она подносит, его к глазам. По-видимому, этот жест стал для нее привычным.
— Альфред, — зовет она глухим голосом, в котором дрожит отзвук давно уже выплаканных слез, — идем пить чай!
Старый чиновник кивает ей, поднимается по лестнице, скрывается вместе с ней в комнате.
Окна, выходящие на ту сторону, откуда доносится музыка, плотно закрыты. Над красной крышей дома сияет летний день Петра и Павла, суля богатый урожай. Черно-бело-красный флаг концом полотнища почти касается щебня, желтым кругом обрамляющего столб.
— Нет, я не сделаю этого, — решительно говорит Бертин. — Идем в лес. Мы пришли сюда не для того, чтобы бередить старые раны. Правительство республики, без сомнения, займется выяснением этого дела, когда будет утверждена конституция. Найдутся и другие, которые ничего не забыли: они будут тормошить всех этих господ, стремящихся все предать забвению.
В глубине души Леонора Бертин не совсем согласна с тем, что Вернер отказывается от своего намерения. Раз что-либо намечено, надо это выполнить, — думает она нерешительно. Но не надо возражать, он теперь так раздражителен. Хорошо бы ему пожить в санатории, но Бертин категорически противится этому. И умной женщине ничего не остается, как сопровождать в лес любимого мужа, это мятущееся сердце, — дорогого, глупого мальчика, который так мужественно держался все это время и до сих пор полон веры в мудрость правительств!
Лес расположен напротив; его чудесная листва образует как бы пограничную линию между небом и землей.
— Этот луг, — говорит Бертин, беря ее под руку, — можно было бы удержать отсюда одним пулеметом против двух рот; им бы никак не перейти через ручей там, внизу. А опушка леса — великолепная позиция для зенитных батарей.
Луг отливает синевой от цветов дикой редьки и журавлинника. У опушки леса солнечные пятна играют на серых стволах.
— Да, — мечтательно говорит Вернер Бертин, опираясь на плечо жены, — совсем так, только гораздо гуще выглядели леса у Вердена, когда мы прибыли туда.
— Пора уже тебе расстаться с теми лесами, — осторожно говорит Леонора.
Она опасается, что еще не скоро ее друг и муж вырвется из плена тех завороженных лесов и вернется к действительности, к реальной жизни. Война все еще продолжает свою работу; она еще терзает его, ранит, пронзительно звучит в нем. Но Леонора только тихонько вздыхает, и этого никто, слава богу, не замечает.
Как влюбленная пара, они исчезают в лесу, где тень перемежается с зеленым светом. Вот уже скрылся за деревьями голубовато-серый костюм, а бледно-желтое платье все еще мелькает в густой зелени леса.