Записи В. Т. Шаламова о Солженицыне многочисленны, хотя и не составляют единой рукописи. Фрагменты их имеются в «толстых тетрадях» Шаламова, где записывались в основном стихи, но также и размышления, реплики на различные публикации и т. п. Есть черновые наброски, отдельные фрагменты переписаны набело, листы их пронумерованы автором. (Кстати, таков фрагмент, касающийся советов Солженицына о необходимости религии для Запада.[75])
Отдельная тетрадь с заглавием на обложке «Солженицын» содержит неотправленное письмо Солженицыну, которое датируется 1972–1974 гг. Письмо это является ответом на высказывание Солженицына в его книге «Бодался теленок с дубом»: «Варлам Шаламов умер». Так отреагировал Солженицын на письмо Шаламова в «Литературную газету» (ЛГ, 23.02.72).
Некоторые записи В. Т. Шаламова, опубликованные мною в «Знамени» (1995, № 6), вызвали вспышку раздражения Солженицына (Новый мир, 1999, № 4, 9).
Странно, что этот человек, все получивший при жизни — славу, государственные почести, семью, поклонников, деньги, полностью, кажется, реализовавший свой творческий потенциал, — не обрел в старости покой, но сохранил такую агрессивность и не нашел лучшего объекта, чем Варлам Шаламов, ни единой строкой своих рассказов и стихов не солгавший, не «облегчавший» их ради «прорыва» и в угоду «верховным мужикам».
Да еще и в «зависти» Шаламова упрекает этот олигарх от литературы! Нет, не тот строй душевный был у В. Т., чтобы унижаться до зависти. Презирать, ненавидеть — мог, завидовать — нет.
Ничего не имел при жизни Шаламов — ни признания, ни здоровья, ни семьи, ни друзей, ни денег…
Но был ему дан самый ценный дар — мощный талант, беспредельная преданность искусству и нравственная твердость.
И дружество и вражество,
Пока стихи со мной,
И нищенство и княжество
Ценю ценой одной.
Он «никого не предал, не забыл, не простил, на чужой крови не ловчил», он написал «Колымские рассказы», великую прозу XX века.
И. П. Сиротинская
— Для Америки, — быстро и наставительно говорил мой новый знакомый,[76] — герой должен быть религиозным. Там даже законы есть насчет [этого], поэтому ни один книгоиздатель американский не возьмет ни одного переводного рассказа, где герой — атеист, или просто скептик, или сомневающийся.
— А Джефферсон, автор Декларации?
— Ну, когда это было. А сейчас я просмотрел бегло несколько Ваших рассказов. Нет нигде, чтобы герой был верующим. Поэтому, — мягко шелестел голос, — в Америку посылать этого не надо, но не только. Вот я хотел показать в «Новом мире» Ваши «Очерки преступного мира». Там сказано, что взрыв преступности был связан с разгромом кулачества у нас в стране — Александр Трифонович не любит слова «кулак». Поэтому я все, все, что напоминает о кулаках, вычеркнул из Ваших рукописей, Варлам Тихонович, для пользы дела.
Небольшие пальчики моего нового знакомого быстро перебирали машинописные страницы.
— Я даже удивлен, как это Вы… И не верить в Бога!
— У меня нет потребности в такой гипотезе, как у Вольтера.
— Ну, после Вольтера была Вторая мировая война.
— Тем более.
— Да дело даже не в Боге. Писатель должен говорить языком большой христианской культуры, все равно — эллин он или иудей. Только тогда он может добиться успеха на Западе.
Колыма была сталинским лагерем уничтожения, все ее особенности я испытал сам. Я никогда не мог представить, что может в двадцатом столетии [появиться] художник, который [может] собрать воспоминания в личных целях.
Почему я не считаю возможным личное мое сотрудничество с Солженицыным?
Прежде всего потому, что я надеюсь сказать свое личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого, в общем-то, дельца, как Солженицын. Свои собственные работы в прозе я считаю неизмеримо более важными для страны, чем все стихи и романы Солженицына.
1963 г.
30 мая после получения письма[77] дал телеграмму и стал ждать 2-го в воскресенье приезда.
2 июня. Солженицын. Рассказ «Для пользы дела».
— Я считаю Вас моей совестью и прошу посмотреть, не сделал ли я чего-нибудь помимо воли, что может быть истолковано, как малодушие, приспособленчество.
Пьеса «Олень и Шалашовка» задержана по моей инициативе. Театр (Ефремов) настаивал, чтоб дал в театр читать, чтобы понемногу готовить, но я отказался наотрез. Я написал две пьесы («Олень и Шалашовка» и «Свеча на ветру»), роман, киносценарий «Восстание в лагере».[78]
Получил огромное количество писем. Написал пятьсот ответов. Вот два — одно какого-то вохровца, ругательное за «Ивана Денисовича», другое горячее, в защиту. Были письма от з/к, которые писали, что начальство лагеря не выдает «Роман-газету». Вмешательство через Верховный Суд. В Верховном Суде несколько месяцев назад я выступал. Это — единственное исключение (да еще вечер в рязанской школе в прошлом году). Верховный Суд включил меня в какое-то общество по наблюдению жизни в лагерях, но я отказался. Вторая пьеса («Свеча на ветру») будет читана в Малом театре.
А. Солженицын. 26 июля 1963 года. Приехал из Ленинграда, где месяц работал в архивах над новым своим романом. Сейчас — в Рязань, в велосипедную поездку (Ясная Поляна и дальше вдоль рек), вместе с Натальей Алексеевной.[79] Бодр, полон планов. «Работаю по двенадцать часов в день». «Для пользы дела» идет в седьмом номере «Нового мира». Были исправления незначительные, но неприятные. За границей об «Иване Денисовиче» писали много, английские статьи (до 40) читал со словарем. Разных позиций, самых разных. И то, что это «одна политика» (перевод «Ивана Денисовича» был посредственный, тональность исчезла), и то, что это «начало правды», большой творческий успех. Весь мир переводил, кроме ГДР, где Ульбрихт запретил публикацию.
«Новый мир». Твардовский расположен. Члены редакции остались к Солженицыну безразличны, как и писатели!
— Хотел писать о лагере, но после Ваших рассказов думаю, что не надо. Ведь опыт мой, четырех по существу лет (четыре года благополучной жизни).
Сообщил свою точку зрения на то, что писатель не должен слишком хорошо знать материал.
Разговор о Чехове.
Я: — Чехов всю жизнь хотел и не мог, не умел написать роман. «Скучная история», «Моя жизнь», «Рассказ неизвестного человека» — все это попытки написать роман. Это потому, что Чехов умел писать только не отрываясь, а безотрывно можно написать только рассказ, а не роман.
Солженицын: — Причина, мне кажется, лежит глубже. В Чехове не было устремления ввысь, что обязательно для романиста — Достоевский, Толстой.
Разговор о Чехове на этом кончился, и я только после вспомнил, что Боборыкин, Шеллер-Михайлов легко писали огромные романы без всякого взлета ввысь.
Солженицын: — Стихи, которые я привозил печатать («Невеселая повесть в стихах») — это доведенные до кондиции выборки из большой поэмы, там есть хорошие, как мне кажется, места.
Приглашал на сентябрь в Рязань для отдыха.
Символ «прогрессивного человечества» — внутрипарламентской оппозиции, которую хочет возглавить Солженицын — это трояк,[80] носитель той миссии в борьбе с советской властью. Если этот трояк и не приведет к немедленному восстанию на всей территории СССР, то дает ему право спрашивать:
— А почему у писателя Н. герой не верит в Бога? Я давал трояк, и вдруг…
Чем дешевле был «прием», тем больший он имел успех. Вот в чем трагедия нашей жизни. Это стремление к заурядности, как реакция на войну (все равно — выигранную или проигранную).
— При ваших стремлениях пророческого рода денег-то брать нельзя, это Вам надо знать заранее.
— Я немного взял…
Вот буквальный ответ, позорный.
Я хотел рассказать старый анекдот о невинной девушке ребенок которой так мало пищал, что даже не мог считаться ребенком. Можно считать, что его не было.
В этом вопросе нет много и мало, это — качественная реакция. И совести нашей, как адепта [Бога] [нрзб.].
Но передо мной сияло привлекательное круглое лицо.
— Я буду Вас просить — деньги, конечно, [нрзб. ] идут не из-за границы.
Я не встречался с Солженицыным после Солотчи.
1962–1964 годы
В одно из своих [нрзб. ] чтений в заключение Солженицын коснулся и моих рассказов.
— «Колымские рассказы»… Да, читал. Шаламов считает меня лакировщиком. А я думаю, что правда на половине дороги между мной и Шаламовым.
Я считаю Солженицына не лакировщиком, а человеком, который недостоин прикоснуться к такому вопросу, как Колыма.
1960-е годы
Большая литература создается без болельщиков. Я пишу не для того, чтобы описанное — не повторилось. Так не бывает, да и опыт наш не нужен никому.
Я пишу для того, чтобы люди знали, что пишутся такие рассказы, и сами решились на какой-либо достойный поступок — не в смысле рассказа, а в чем угодно, в каком-то маленьком плюсе.
«Учительной» силы у искусства никакой нет. Искусство не облагораживает, не «улучшает».
Но искусство требует соответствия действия и сказанного слова, и живой пример может убедить [живых] к повторению — не в области искусства, а в любом деле. Вот какие нравственные задачи ставить, — не более.
Учить людей нельзя. Учить людей — это оскорбление.
Одно из резких расхождений между мной и Солженицыным в принципиальном. В лагерной теме не может быть места истерике. Истерика для комедии, для смеха, юмора.
Ха-ха-ха. Фокстрот — «Освенцим». Блюз — «Серпантинная».
Мир мал, но мало не только актеров, — мало зрителей.
С Пастернаком, Эренбургом, с Мандельштам мне было легко говорить потому, что они хорошо понимали, в чем тут дело. А с таким лицом, как Солженицын, я вижу, что он просто не понимает, о чем идет речь.
Деятельность Солженицына — это деятельность дельца, направленная на узко личные успехи со всеми провокационными аксессуарами подобной деятельности.
Неописанная, невыполненная часть моей работы огромна. Это описание состояния, процесса — как легко человеку забыть о том, что он человек. Так утрачивают добро и без какого-либо [вступления] в борьбу сил, что всплывает, а что тонет.
Неотправленное письмо
Я охотно принимаю Вашу похоронную шутку насчет моей смерти и с гордостью считаю себя первой жертвой холодной войны, павшей от Вашей руки.
Если уж для выстрела по мне потребовался такой артиллерист, как Вы, — жалею боевых артиллеристов.
Но ссылка на «Литературную газету» не может быть удовлетворительной и дать смертный [приговор]. Дают его стихи или проза.
Я действительно умер для Вас и таких друзей, но не тогда, когда «Литгазета» опубликовала мое письмо, а раньше — в сентябре 1966 года.
И умер для Вас я не в Москве, а в Солотче,[81] где гостил у Вас всего два дня. Я бежал в Москву… от Вас, сославшись на внезапную болезнь…
Что меня поразило в Вас — Вы писали так жадно, как будто век не ели и [нрзб. ] было похоже — разве что на глотание в Москве кофе…
Я подумал, что писатели [нрзб.] разные, но объяснил Вам методы своей работы.
— Вы знаете, как надо писать. Я нахожу человека и описываю его, и все.
Этот ответ просто вне искусства…
Оказалось, главная цель приглашения меня в Солотчу не просто работать, не скрасить мой отдых, а — «узнать Ваш секрет».
Дело в том, что кроме «превосходных романов, отличных повестей, со стихами — плохо».
Вы [их] написали невообразимое количество, просто горы. Вот эти-то стихи мне и довелось почитать в Солотче еще две ночи, пока на третье утро я не сошел с ума от этого графоманского бреда, голодный добрался до вокзала и уехал в Москву…
Тут я должен сделать небольшое отступление, чтобы Вы поняли, о чем я говорю.
Поэзия — это особый мир, находящийся дальше от художественной прозы, чем, например, [статья] от истории.
Проза — это одно, поэзия — это совсем другое. Эти центры и в мозгу располагаются в разных местах. Стихи рождаются по другим законам — не тогда и не там, где проза. В поэме Вашей не было стихов.
Конечно, отдавать свои вещи в руки профана я не захотел. Я сказал Вам, что за границу я не дам ничего — это не мои пути, какой я есть, каким пробыл в лагере.
Я пробыл там четырнадцать лет, потом — Солженицыну?.. Колыма была сталинским лагерем уничтожения, и все ее особенности я скажу сам. Я никогда не мог представить, что может быть после XX съезда партии человек, который собирает [воспоминания] в личных целях… Главный опыт, которым я живу 67 лет, опыт этот — «не учи ближнего своего».
О работе пророка я тогда же Вам говорил, что «денег тут брать нельзя» — ни в какой форме, ни в подарок, ни за <слово>.
Я считаю себя обязанным не Богу, а совести и не нарушу своего слова, несмотря на особые выстрелы пиротехнического характера.
Я не историк. Свои сборники почитаю ответом. Я не умер, для меня честнее рассказы, стихотворения… Я буду художником. Мне дорога форма вещи, содержание, понятое через форму.
Вы никогда ничего не получите.
И еще одна претензия есть к Вам, как к представителю прогрессивного человечества, от имени которого Вы так денно и ношно кричите о религии громко: «Я верю в Бога! Я религиозный человек!» Это просто бессовестно. Как-нибудь тише все это надо Вам…
Я, разумеется, Вас не учу, мне кажется, что Вы так громко кричите о религии, потому что это будит внимание к Вам и выйдет у Вас <заработанный> результат.
Кстати — это еще не все в жизни.
Я знаю точно — Пастернак был жертвой холодной войны, Вы — ее орудием.
«Вы моя совесть».[82] Разум. Я все это считаю бредом. Я не могу быть ничьей совестью, кроме своей.
1972–1974 годы
Пастернак был поэт мирового значения, и ставить его на один уровень с Солженицыным нельзя. Конечно, если кто-нибудь из них (Пастернак, Солженицын) заслужил, выбегал, выкричал эту премию — то это, конечно, Солженицын.
Издевательство над русской литературой было допущено вполне сознательно. Кто там разберет в переводе — Шекспир это или нуль. Так важен тут момент чужого языка.
1974 г.