В сороковых и пятидесятых годах текущего столетия сборным пунктом приезжавших в Москву провинциальных актеров была так называвшаяся Белая зала, в гостинице купца Барсова, на площади Большого театра. Собирались в ней актеры обыкновенно в течение великого поста, получали здесь ангажементы[104] и расходились до следующего поста по всему лицу Российского государства. Редкий актер того времени, вступая на сцену, не переступал порога Белой залы.
Вот что мы помним, что мы видели в этой Белой зале.
На последних днях первой недели великого поста входит в залу солидный, высокий мужчина, лет шестидесяти, в черном, наглухо застегнутом сюртуке. Это «благородный отец»[105] из Ярославля.
Половой Гаврила, страстный любитель театра и преданнейший слуга всех актеров, с особенною радостью встречает приезжего гостя.
– Давно изволили пожаловать в нашу столицу?
– Вчера, братец, утром. Был у Иверской. А сегодня к своему угоднику и покровителю зашел. Обласкал, заплакал.
– Кто же это, Тимофей Николаевич?
– Михаил Семенович… Кто же еще.[106]
– Ах, а я и недомекнул… По зиме как-то уху у нас кушали, с каким-то профессором. Чудесный старик… добрый, обходительный… Я, говорит, сам крепостной был, понимаю ваше положение.
– После Павла Степановича[107] два угодника у нас осталось: Михаил Семенович да Пров Михайлович.[108] И к нему сейчас заходил: прилег, говорят, после обеда отдыхает. А у Сергея Васильевича[109] вчера был: сидит, на гитаре играет. Всех обошел… Живокини велел сегодня в Купеческий клуб приходить.
– А где изволили остановиться?
– В Челышах, братец, где же больше-то…
– На что лучше, самое центральное место.
«Челышевские номера» на площади Большого театра были обыкновенным пристанищем заезжих в Москву провинциальных артистов. Удушливый, спертый воздух, полный микробов, видимых невооруженным глазом, отсутствие каких-либо удобств, грязные неосвещенные коридоры, оборванная прислуга составляли специальность этого актерского приюта.
– А что, уж подъезжают наши? Слет еще не начинался?
– Не предвидится, вы первые. Чем прикажете просить?
– Дай мне, по обыкновению, графинчик доброго русского, белого, простого, очищенного вина да пирог в гривенник.
– Слушаю-с.
Вот вошли еще два артиста – один в клетчатом коротеньком пиджаке, в красном галстуке; другой – в полуфраке, с гладкими светлыми пуговицами, с тщательно завитыми волосами. Первый – комик из Тулы, второй – первый любовник из Курска. Комик начал с водки, любовник сел на коньяк.
На третьей неделе Белая зала была уже полна приезжими провинциальными сценическими деятелями. Съехались и антрепренеры: Борис Климыч из Орла, Смальков из Нижнего, Васька Смирнов из Ярославля, Григорьев из Тамбова, Херувимов из Екатеринбурга, Червончик из Тулы, директор симбирского театра – барин, проживший солидное состояние на любви к театру, Зверев из Севастополя и многие другие. Съехались они в Москву обновлять свои труппы, заказывать костюмы, парики и т. п. Знаменитые того времени актеры все налицо: Милославский из Казани, Рыбаков из Харькова, Челикин из Тамбова, Медынцев из Вологды, Яковлев из Ростова-на-Дону, Кирилл Ермаков и другие. Юркие комики перебегают от стола к столу, любовники ведут беседу о московских портных, благородные отцы по своему солидному положению в репертуаре состоят при трагиках.
Вот один комик, сидевший за отдельным столом с директором симбирского театра, вдруг просиял – это он получил ангажемент, или на театральном жаргоне «кончил». (Получить ангажемент – значит «кончить». Я кончил в Казань, я кончил в Рыбинск и т. п.)
– В Симбирск? – спрашивает его один из товарищей.
– В Симбирск.
– Город хороший. Я там два сезона играл.
– Главное – дворянский, – поддакивает комик. – Настрадался уж я в Ярославле-то у Васьки Смирнова. Ты знаешь, он меня, с моим-то ростом, заставил раз Ляпунова играть.
– Что же, играл?
– Нет, жандармский полковник заступился. «Я, говорит, не позволю тебе безобразничать». А Юстиниана в «Велизарии» играл и вместо сандалий резиновые галоши надевал. То есть такой срам был – смерть! А ты посмотри, что это за антрепренер – барин, в Шевалдышевой гостинице остановился.
– А сколько?
– Семьдесят пять, два полубенефиса, парики его, две пары лаковых сапог, шляпа…
– Чего ж тебе еще!
– Ах, как я доволен! Гаврила, давай рябиновки. Губернатор, говорят, отличный человек; губернаторша почти и из театра не выходит; откупщик тоже барин, на благородных спектаклях Фамусова играет, за бенефис двадцать пять дает… То есть как я доволен!..
Трагик Хрисанф[110] пререкается с одним из антрепренеров.
– Ну, какой ты антрепренер? Что ты понимаешь в великом искусстве? Ты буфет в театре держал! Ну что ты смыслишь?
Орловский антрепренер в тоске: он не может подыскать актера, который бы сыграл Любима Торцова в комедии «Бедность не порок», только что в то время появившейся в репертуаре.
– В Коренной ярманке[111] купец собирается со всего света, пьеса нравоучительная, купеческие пороки выведены в совершенстве… Хоть сам играй!
Ввязывается Смальков.
– Я в Нижнем ставил. Некрасов играл чудесно!
– Какой же он Любим Торцов? Он маленький, его от земли не видать!
– Толщину надевал, отлично играл.
– Я тоже в Рыбинске ставил, – вмешивается Смирнов.
– Это у себя в курятнике-то? – возражает Хрисанф. – Ты бы молчал лучше. Знаешь ли ты, что играть Любима Торцова…
– Что же в нем особенного? Обыкновенный пьяный купец…
– Особенного? Я с тобой и разговаривать не хочу! Да я с тебя полтораста Ляпуновых[112] за этого пьяного купца не возьму. Ведь эту роль должен трагик играть, а он мальчишку нарядил. Понятие!
– У нас на юге эту пьесу не поймут, у нас в ходу больше помпезные пьесы, – вступает в разговор содержатель севастопольского театра.
– Подите вы с своим югом-то! У вас Гамлет в сцене с матерью с папироской вышел!
– Пьяный был, – заступается содержатель.
– А король Лир звезды с кавалерийского вальтрапа[113] на себя надевает – тоже пьяный? Играйте вы там своих «Багдадских пирожников», «Принцев с хохлом, горбом и бельмом». Настоящий репертуар вам не по плечу. Да и многих он врасплох застал. Теперь не то! Теперь «Шире дорогу – Любим Торцов идет!» Налей мне, Петр Михайлович, рябиновки. Разозлил он меня! Вот ты, – обращаясь к молодому актеру, – первогодочек, только что начинаешь нашу скитальческую жизнь, вот ты знай, у кого ты будешь в лапах. Они все здесь, эти губители талантов. Закались заранее. Да что у тебя – страсть к театру или тебе жрать нечего?
– Страсть, Хрисанф Николаевич.
– Ну, коли страсть – выдержишь, а если из-за куска хлеба идешь – пропадешь. Кончил куда-нибудь?
– В Иркутск.
– Бывал там. Ты как приедешь, сходи к соборному протодьякону, отцу Иоанну – не знаю, жив ли он, – великий мне друг и приятель, превосходно оду «Бог»[114] читал. Ты в нем найдешь второго отца и всю жизнь меня благодарить будешь. Явись к нему и скажи: от Хрисанфа – и довольно! Эх, Петр Михайлович! Тугие времена для театра приходят. Материки актеры стареют и умирают, столица их тоже подбирает, репертуар идет новый, молодые люди не занимаются, да не от кого и поучиться-то. Верь мне, скоро жид полезет на сцену. Вон сидит с Васькой Смирновым – это жид из аптеки, у аптекаря составлять мази учился, а теперь предстанет перед рыбинской публикой. Талантливый шельма! Вчера Васька в Челышах его экзаменовал – по-собачьи он ему лаял, ворону представлял, две арии на губах просвистел… Не знаю, как говорить будет, а эти жидовские штуки делает чудесно! Купцы в Рыбинске затаскают его по трактирам. В Ирбитской[115] такому тоже молодцу один шуйский купец шубу соболью подарил. Сидит, бывало, компания, и он с ними. Пьют. Придет ему фантазия: «Ты бы, Абрамчик, полаял маленько, видишь, компания скучать начинает». Тот и начнет, ну, и долаялся до шубы. Раз спросили его, как это ему бог такой талант открыл? В остроге, говорит. Сидел он в остроге в секретной камере. От скуки, говорит, стал по вечерам прислушиваться к собачьему лаю, стал подражать и достиг в этом искусстве до совершенства. От собаки не отличить. Поверь мне, милый человек, Петр Михайлович, я-то уж не доживу, а ты увидишь – скоро актеры на сцене будут по-собачьи лаять и пьесы такие для них писать будут.
Смесь водки с коньяком, лиссабонским, гобарзаком и другими жидкостями, расстроила нервы Хрисанфа: он впал в меланхолию.
– Ступай, милушка, ступай на этот узкий путь, – говорил он только что начинающему актеру, поглаживая его по голове.
– Хочу попробовать, Хрисанф Николаевич.
– Это, брат, дело не пробуют. В это дело как окунешься, так на дно и пойдешь – уж не выплывешь. Тебе который год?
– Девятнадцатый.
– В тебе искорка есть, я это по глазам твоим вижу. Ты знаешь, где скрывается талант у актера?
– Где-с?
– В глазах! Посмотри когда-нибудь в глаза Садовскому! А у Мочалова какие глаза-то были! Я имел счастье играть с этим великим человеком в Воронеже. Он играл Гамлета, а я – Гильденштерна.
– «Сыграй мне что-нибудь».
– «Я не умею, принц».
Он уставил на меня глаза – все существо мое перевернулось. Лихорадка по всему телу пробежала. Как кончил я сцену – не помню. Вышел за кулисы – меня не узнали.
– «Ты хочешь играть на душе моей, а не можешь сыграть на простой дудке».
Губы у Хрисанфа затряслись, и хлынули из глаз слезы.
– Это был гений!
– А говорят, Каратыгин выше его был.
– Ростом выше. Каратыгин! Конечно, талантливее всех нас, грешных, но до Мочалова ему гораздо дальше, чем нам до него. Царство тебе небесное, великий артист!
Хрисанф перекрестился и, немного подумав:
– Ну, бог тебя благословит! Может, посчастливится, будешь знаменитым актером, меня уж, разумеется, тогда не будет, так ты меня тогда вспомни. Да, путь наш узкий, милый человек, и много на нем погибло хороших людей. Мельпомена-то бывает бессердечна: выведет тебя на сцену в плаще Гамлета, а сведет с нее четвертым казаком в «Скопине-Шуйском». Старайся! Не свернись! Вышел на сцену – забудь весь мир! Ты служишь великому искусству! Если ты понимаешь, что я тебе говорю, то продерешься чрез эту чупыгу, через наш узкий путь, – окончил Хрисанф, восторженно хлопнув ладонью по столу.
Узкий путь! Им начинается история нашего театра. Впервые вступили на него праотцы наши драматические художники – подьячишка Васька Мешалкин[116] с товарищи. «По твоему великого государя указу, – вопят они царю Алексею Михайловичу, – отослали нас, холопей твоих, в Немецкую слободу для изучения комидийного дела к магистру Ягану Готфрету,[117] а твоего великого государя жалованья корму нам, холопем твоим, ничего не учинено, и ныне мы, холопи твои, по вся дни ходя к нему, магистру, и учася у него, платьишком ободрались и сапоженками обносились, а пить-есть нечего, и помираем мы, холопи твои, голодною смертию. Пожалуй нас, холопей своих: вели, государь, нам свое великого государя жалованье на пропитание поденной корм учинить, чтоб нам, холопем твоим, будучи у того комидийного дела, голодною смертию не умереть».[118] Этим путем, при полном нравственном угнетении, достигал своего величия слава и гордость русской сцены – Щепкин.[119] Этот путь прошел Садовский, разыгрывая в Лебедяни перед пьяным трактирщиком пьесу за порцию щей и кусок говядины.[120] На этом пути страдала знаменитая драматическая художница Косицкая, пока судьба не доставила ей случая поцеловать ручку директора театров Гедеонова.[121]
Хрисанф был прекрасный человек и прекрасный актер-трагик. Он имел слабость корчить из себя отставного военного человека: носил усы, вытягивал вперед грудь, ходил военной поступью, в разговоре намекал, – что он принадлежал к военному сословию, хотя по генеалогии своей он к этому сословию не принадлежал, а только родился в Бобруйской крепости, от комиссариатского чиновника, и детство провел среди военного элемента. Боковые ложи театра он называл флангами, средние и раек – центром, суфлерскую будку – амбразурой и т. д.
Он был поэт в душе и в возбужденном состоянии так правдоподобно рассказывал небывалые с ним происшествия, что все его заслушивались. Он рассказывал, что дед его чуть не взял в плен Наполеона; что он на льдине, во время ледохода, проплыл от Симбирска до Самары; что на Волге, в Жигулях, отстреливался от разбойников и двоих убил и т. п. Обыкновенно скромный относительно своих сценических дарований, в возбужденном состоянии он начинал хвастаться.
– Вот какой со мной был случай, – начинал он. – Приехал я в Нижний, вышел в первый раз в своей коронной роли, в Гамлете. Ну, что тут говорить! Левый и правый фланг – битком. Центр – голова на голове; смотрю в амбразуру – частный пристав с Митькой-суфлером жену свою посадил. Только показался – залп со всех батарей… и пошло, и пошло!.. Офелию мне дали какого-то заморыша, хоть и с огоньком девка, вице-губернатора потом где-то так смазала… Прямо из губернского правления под венец свела. Как я своим шепотком-то здесь шепчу, а в Таганке слышно:
– «Удались от людей!»
Офелия моя скорчилась, дрожит, побледнела… В театре шум… Жену соляного пристава вынесли… А уж как:
«Оленя ранили стрелой!» – губернатор высунулся из ложи и замер, полицеймейстер, кажется, уж по должности своей каменный человек – ревет; Митька в амбразуре книжку бросил и держит за плечи жену частного пристава; а публика… ужас! Чувствую – у меня-то у самого волосы на голове подымаются. Слава богу, кончил! Во второй спектакль я доложил графиню «Клару д'Обервиль»,[122] в третий – «Велизарий», отбою нет от публики. После пятого спектакля узнаю, что во время Макарьевской ярманки[123] я буду атакован: в тылу у меня Михаил Семенович Щепкин, он в то время в Казани был, а с флангу надвигается из Москвы Мочалов… Ну, думаю, с двумя, пожалуй, не сладишь. Я к Архипу Ивановичу: «Разойдемся», – говорю. «Нет, говорит, Павел Степанович[124] отказался: «У вас, говорит, там Хрисанф, что я с этим чертом буду делать. Не поеду. Кланяйтесь ему от Павла». Отступил без выстрела!
До шестой недели великого поста сделки у содержателей театров с актерами все продолжались. Зверев накупил на Ильинке подержанных шляп и лаковых сапог для любовников, заказал полдюжины комических париков, ангажировал двух комиков. Борис Климыч «нанял» на Коренную ярмарку тамбовского трагика, сманил у Смалькова первого любовника и у Смирнова – комическую старуху, а Смальков перебил у него жидка, лающего по-собачьи. Другие содержатели тоже пополнили и изменили свои труппы. Кирилл Ермаков, с открытием навигации, должен отплыть по Волге в Астрахань; Яковлев «кончил» в Нижний и, прощаясь с товарищами, восторженно говорил: «Давно я лелеял мысль сыграть Минина на месте его родины. Там я изучу кремль, Соборную площадь, на которой он говорил с народом, и может, бог поможет. показать Минина как следует. Игрывали! Не знаю! Сам[125] хвалил когда-то, даже говорил: готовься ко мне в преемники!» Медынцев тронулся в Кострому с предположением выступить для первого дебюта в роли Ивана Сусанина в драме «Костромские леса». На первых любовников был спрос большой, и приехавшие все почти ангажированы; со вторыми любовниками была заминка. С комиками к концу поста стало тихо. Этим воспользовались Смирнов и Червончик, и они пошли за бесценок: один комик Лилеев-Обносков с своими париками пошел к Червончику за двадцать рублей и одну четверть бенефиса. Остался без приглашения один первый любовник Райский за слишком невыгодные предложения, которые он делал содержателям театров. По изящному костюму – он постоянно ходил во фраке и брюках с лампасами, – по манерам и круто завитым волосам он резко выделялся из массы актеров, посещавших Белую залу. Когда он скрепя сердце обратился с предложением к Борису Климычу, которого он ненавидел и презирал за его грубость и невежество, тот сказал ему: «Нам попроще надо». Никакие убеждения, что он играет роль Чацкого не так, как другие играют, – последний монолог:
Не образумлюсь, виноват!
весь, от начала до конца, как глубоко оскорбленный человек, говорит адским шепотом и, нервно вскрикнув:
Карету мне, карету!
в дверях падает; что на роль Хлестакова он смотрит совсем не так, как другие, – в его исполнении Хлестаков является изнеженным и избалованным баричем, что он встречает Городничего в голубом шелковом халате, а не в жакетке; показывал адресы, поднесенные ему разными городами с выражением благодарности за доставленные восторги, за высокое художественное наслаждение в течение сезона; показывал серебряный портсигар, полученный от купцов в Ельце; показывал перстень с жемчужиной, на футляре которого вытиснено золотыми буквами: «Артисту Райскому слеза за пролитые слезы от благодарной публики», – ничего не помогло. Борис Климыч, дуя в блюдечко с чаем, говорил одно: «Не требуется, напрасно вы только себя беспокоите».
Как делались соглашения с актрисами, – неизвестно, потому что договоры с ними содержателей театров происходили в Челышах. В конце поста делалось известным, что такая-то – в Полтаву, такая-то – в Курск; Червончик говорил, что он пригласил актрису на роли qrande-dame,[126] с французскими фразами; Смальков – двух «субреток[127]», из которых одна с танцами, а другая «с голосенком», может играть «Материнское благословение».[128] Борис Климыч пригласил еще «бытовую старуху» и «молодого актерика на комильфотные роли[129]». Актеры Выходцев и Завидов решили отправиться на свой страх, без приглашения, первый – в Аккерман, второй – в Рыбинск. Белая зала все пустела и пустела. Заходили только несчастные суфлеры, самые необходимые и самые горькие и многострадательные люди в труппе, да актер Райский. Сначала он ходил «при часах и при цепочке», потом при одних часах, без цепочки, потом совсем без часов, наконец и жемчужная слеза его скатилась где-то на Грачевке, в витрину Абрама Моисеевича Левинсона.
– Фортуны вам нет, Иван Степанович, – говорил ему Гаврила, – которые вот даже пьющие, все по местам разошлись, а от вас мы, окромя благородных поступков, ничего не видали, а вы без места остались.
– Ничего, Гаврила, выдержим!
– Вот этот хохлатенький-то, в клетчатом сертучке, по-собачьи-то лаял, за семь пирогов не заплатил… слопать-то слопал, а денег не заплатил… Буфетчик с меня вычел.
– Сколько?
– Семь гривен да три подливки особенно, по гривеннику, – рубль.
– А ты зачем подавал?
– Помилуйте, как же! Приходит человек с полным аппетитом, говорит, давай! Скушает – за мной!
– Деньги небольшие. Вероятно, он забыл. На, получи. Я плачу за него. Все-таки он товарищ мне по искусству.
– Именно как вы есть благороднейший человек, хо-ша и сами в стесненном положении… Покорнейше благодарим… человек я бедный…
– Поправимся… Прощай. Я, братец, никогда не унывал!
– Это уж последнее дело. Надо стараться, чтобы все в лучшем виде… – окончил Гаврила, провожая гостя до лестницы.
Дела Райского после святой недели действительно поправились… Он доплелся кое-как до Харькова, втерся за ничтожную плату в театр, сошелся со студентами тамошнего университета, стал посещать их беседы, на которых ему открылся совершенно новый мир. Молодые люди разъяснили ему, что такое Чацкий, что такое Хлестаков и вообще что такое драматическое искусство.
– Ну, скажите, пожалуйста, – наставлял его один студент, – зачем вы в Чацком кричите монологи до самозабвения, даже до одурения?
– Для эфекту, – робко возражал Райский.
– Разве сценический эффект в неистовом крике? А зачем вы пропускаете знаки препинания в монологах? Впрочем, вообще знаки препинания для вас больное место. Не дальше как вчера, в сцене у фонтана с Мариной Мнишек вам нужно было сказать:
Царевич я. Довольно! Стыдно мне
Пред гордою полячкой унижаться…
А вы прокричали:
Царевич я. Довольно стыдно мне
Пред гордою полячкой унижаться.
«Довольно стыдно мне» не может сказать царевич: это фраза гостинодворца.
– И мне позвольте вам заметить, – вмешивается другой студент. – Зачем вы во всех ролях выходите с завитыми волосами: Чацкий у вас завитой, Хлестаков – завитой, Скопин-Шуйский – завитой, Самозванец – завитой…
– А вот это уж совсем не хорошо талантливому артисту, – заключает молодой адъюнкт-профессор, – играя Полония в «Гамлете», вы надеваете красную куртку с гусарским шитьем, накидываете сверху синий плащ, подбитый красным, в виде мантии, на голове у вас голубая ермолка с зеленой кисточкой, а на ногах ботфорты. Это ужасно нехорошо, неестественно и неверно.
– Ну, так что же, господа, – восклицал уничтоженный Райский, – научите меня, как надо играть.
– Научить вас, как надо играть, – мы не можем, а вот, как не надо играть, – можем, – отвечал адъюнкт.
Возвращаясь домой, Райский предавался унынию, плакал, сознавал свое бессилие и на другой день опять шел на беседу к студентам. Беседы эти сильно подействовали на его впечатлительную натуру: он стал слушать советы, стал совершенствоваться. Немалую тоже услугу ему оказал один богатый харьковский помещик, страстный театрал, гордившийся личным знакомством с французским актером Алан,[130] не признававший Гоголя и Островского, предпочитавший им Кукольника и Полевого и преклонявшийся пред величием трагика Каратыгина, которого он называл «генерал-адъютантом в искусстве». Сидя в театре, высказывал резко свои суждения о пьесе и об игре актеров вслух, во время действия. Например:
– Пора спускать занавес – ничего не выходит.
Или:
– Вот так Офелия! Это кислота какая-то…
Про актеров:
– Если бы мой крепостной человек, я бы его… и т. д.
Актеры не обращали на его выходки внимания, потому он был добрейший человек и необыкновенный хлебосол. Драматические деятели находили у него роскошный обед без всякого приглашения.
– Очень рад, – встречал он гостя, – у меня сегодня суп из хвостов, севрюга малосольная, спаржа[131] приехала, да каплун с трюфелями[132]… Не знаю, будете ли сыты? А вы вчера, мой дражайший, прескверно играли. Извините! А уж как этот играл… ваш товарищ… Как его фамилия?
– Рубцов…
– Если бы он был мой крепостной человек, я бы ему таких рубцов… Черт знает что!
В это время входит Рубцов.
– А, здравствуйте! Мы вас, дражайший, браним. Вы вчера были отвратительны до невозможности! Если бы были мой… Помилуйте, так нельзя. Во втором действии монолог отлично прочитали… Хвалю!..
– Ваше превосходительство, это роль-то…
– Не оправдание! Гете сказал: нет дурных ролей. Не оправдание! Мне покойный Алан говорил… вы понимаете по-французски?
– Нет, ваше превосходительство.
– Жалко! Он мне говорил…
Разговор перебивает вошедшая актриса.
– Ах, Марья Ивановна, позвольте поцеловать вашу ручку. Вы вчера заставили меня плакать. Если бы проезжала через Харьков Арну-Плесси…[133]
– Что вы, ваше превосходительство…
– Нет уж, извините, я даром не хвалю. Вот они оба играли вчера скверно – я сказал прямо, что скверно.
За столом его всегда можно было встретить двух-трех человек из предержащих властей, несколько проезжих через Харьков помещиков, актрис, актеров и непременного гостя всех обедов, отставного пехотного майора Нестеренко, который не признавал никаких вин, кроме водки, и пил ее в неограниченном количестве. В его диалоге были только три фразы: когда хозяин приглашал к водке, он говорил: «Сердечная моя признательность вашему превосходительству»; вторая: «Совершенно верно изволите говорить, ваше превосходительство», и третья: «Нда-с! об этом надо подумать».
После обеда гостеприимный хозяин, pour la bonne bouche,[134] приглашал гостей в кабинет, где ставились ликеры, шампанское, зельтерская вода, фрукты и т. п., и прочитывал что-либо из драматических произведений Кукольника или Полевого. Власти, нагипнотизированные уже прежде чтением хозяина, поспешно удалялись; оставались только помещики, несчастные актеры и майор Нестеренко.
Вводя всех в кабинет, почтенный любитель драматического искусства говорил:
– Ну-с, господа, теперь позвольте мне, старику, показать вам свое искусство. Мы ведь не учились ему, а только потерлись около моего друга Алан, около Каратыгина – Мочалова не признаю, хоть и знаком с ним был, – и кое-что от драматических вельмож позаимствовали. Я вам сегодня прочту несколько сцен из «Скопина-Шуйского» Нестора Васильевича Кукольника… На днях будет произведен в действительные статские советники… и давно пора… Патриот-поэт! Петька!
Входит маленький слуга-казачок.
– Принеси мне маленький кинжал…
Весьма важный аксессуар в сцене Ляпунова с Екатериной.
Петька приносил небольшой кинжал. Все усаживались по местам; майор не садился – слушал стоя, заложивши палец за пуговицу военного сюртука.
– Ну-с, я готов. Прочту сцену юродивого с Екатериной.
– «Здравствуй, Катерина, пока господь дает тебе здоровье», – начинал он протяжным, заунывным голосом, от звуков которого, по третьему стиху, испустила пискливую ноту лежавшая под диваном собака.
– Петька! Сколько раз я тебе говорил, чтобы кобеля убирать. Запорю! Ужасно нервный кобель… Извините…
Здравствуй, Катерина, пока господь дает тебе здоровье,
И веселись, пока с тобой веселье…
Но придет час, его же знает небо,
Восплачется весь мир и сердце наше богу обнажится.
Какие превосходные стихи!
– Совершенно верно изволите говорить, ваше превосходительство.
В середине длинного монолога чтец с неудовольствием обратился к одному из слушавших помещиков:
– Петр Мироныч, ты бы шел в сад. Ты привык у себя на хуторе после обеда отдыхать.
– Я ничего, ваше превосходительство.
– Как ничего? Храпишь!..
– Это вам так показалось. Я слушаю с великим удовольствием.
Дойдя до сцены Ляпунова с Екатериной, он вскакивал со стула, бросал книгу, схватывал кинжал и кричал, подражая трагику Каратыгину:
Пей под ножом Прокопа Ляпунова,
Пей под анафему святого царства!..
– И эти стихи какой-то Островский вложил в уста пьяному купцу в своей комедии. И как это просмотрело третье отделение? Недоумеваю! Пьяному купцу, которых мы встречаем около винного погреба Костюрина. Я, разумеется, написал об этом в Петербург.
После чтения пили шампанское и шла беседа о драматическом искусстве. Говорил один хозяин.
– Вот если вы мне сделаете честь, пожалуете ко мне в четверг, я вам прочту «Горе от ума» и расскажу вам кое-что, чего вы не слыхали. Вероятно, вы не знаете, что Фамусов списан с моего дяди, Филат Матвеича, известного декабриста… Конечно, это между нами… А Репетилов… ну, да это до четверга.
Истомленные чтением гости, выпивши по нескольку бокалов шампанского, расходились.
Вот к этому-то учителю и попал Райский. Мучил он его чуть не каждодневно, в продолжение целого сезона, закармливал его роскошными обедами, называл его своим дорогим учеником, делал ему подарки и, окончательно научив его, как играть не надо, вселил в него полное отвращение к его прежним сценическим приемам. Райский сделался отличным актером.
После святой недели драматических художников больше не было видно в Белой зале; все они двигались по предназначенным им пунктам: кто плыл по Волге, кто переваливал Уральский хребет, кто кочевал в степи, направляясь к южным городам, кто стремился к берегам Азовского и Черного морей, кого забрасывала судьба на конечный пункт Российского государства – на устье Северной Двины. И все это двигалось, совершая как бы предопределение. Ничто не останавливало: ни дальность пути, ни скудость средств при передвижении, ни перспектива разных сценических неудач – равнодушие публики, которую актеру часто приходится смешить «сквозь незримые ей слезы», и других случайностей. Вперед, в храм славы, в храм искусства, в храм восторгов и самообольщения, в храм злобы и зависти! Вперед, в мир сплетен, в мир нескончаемых интриг, в мир озлобленного самолюбия и коварства!
Теперь уже не существует Белой залы, не существует и прежних актеров; актеры новой формации собираются в ресторане «Ливорно», о котором впереди будет мое слово.[135]
«Новое время», 14 марта 1890 г.