Каждое лето на время отпуска мы уезжали на Балтийское море. А Балтийское море — это море, которое я признаю. Например, Черное я не признаю. Это мертвое море, поганое, паршивое. А Балтийское признаю. Я, вообще, северные моря люблю. А Балтийское, оно и для купания достаточно теплое. Мы ездили всегда в июле. Июль и первая половина августа — самое теплое время на Балтийском море. Позагорать можно и купаться целый день можно. Вообще, замечательно. И ездили мы всегда в какую-нибудь рыбацкую маленькую деревушку.
Последние десять — двенадцать лет жили в Рове, маленькая деревушка в Померании, сейчас она к Польше отошла. Там, в Рове, может, тридцать — сорок рыбацких изб, разбросанных по побережью и по лесу. И за лето там, может, бывало около сотни так называемых гостей. Обыкновенно приезжали на месяц, на полтора. Так что в каждый данный момент в течение лета там было посторонних людей двадцать — двадцать пять человек. Ну, из двадцати лет мы в общем лет двенадцать в Рове провели, года четыре в Аренсхопе, около такого полуострова и заповедного леса Даре, от Ростока недалеко. Это очень интересное место. Опять-таки маленькая деревушка рыбацкая и маленькая же художническая колония. Там рыбаки только, и затем, с конца XIX века, немецкие художники-пейзажисты завели себе дачки. И все. Никаких там посторонних людей не было. У нас были приятели художники[1], вот мы к ним и ездили.
И года два были на... как это теперь по-русски-то называется... Куршская коса, что ли. Это к востоку от Кенигсберга. Кенигсберг называется Калининград? Вот там были. Как раз последняя деревушка рыбацкая на границе Литвы. В двух километрах была Литва уже, и километрах в четырех от нашей была литовская деревушка. Там тоже очень хорошо было, лоси ходили. Так что мы всегда таким образом проводили время. Вот. Значит, привыкали к загранице. Я несколько раз и из Берлина ездил за границу: в Англию, в Швецию, в Бельгию, в Италию. Кажется, вот так.
Лаборатория наша разрасталась. Начали прибывать другие люди. Началась у нас эпиляхновая работа. Это было запланировано на долгий срок. Она и продолжалась восемнадцать лет у нас: экспериментальная систематика, зоогеографический анализ вида Epilachna chrysomelina. Собственно, так закончено и не было. Основную монографию я не успел написать. Но такую сводочку краткую мы уже здесь с Еленой Александровной и Циммерманом (он из Германии помогал немножко) написали в «Трудах УФАНа», Уральского филиала Академии наук. Но это краткая такая, сжатая сводочка. А это большие были работы. Кое-что со шмелями. Крюгер — шмелиный наш доктор... Мне было, значит, двадцать восемь лет, или двадцать семь, когда он у меня появился. А ему было сорок пять примерно. Он был, кроме того, профессор, немец, а я, значит, русский, приезжий, но он мне подчинялся. Чудно было! Но он страшно дисциплинированный был.
Значит, за шмелями, эпиляхной, мыши появились различные, дикие, не лабораторные мыши. А Циммерман у нас... ловил мутации в природных популяциях полевых и лесных мышей и полевок. Знаете, не все мыши — мыши, а которые с коротенькими хвостами — это полевки. А мыши — с длинным хвостом. А есть еще, ежели они потолще немножко и покрупней, то хомячки. Не хомяки, а хомячки. Значит, целый ряд видов у нас появился, которыми мы стали заниматься.
И прекрасно работали себе и работали, печатались. В 27 году был V Международный генетический конгресс в Берлине как раз. Тогда еще приехало несколько человек русских: Четвериков приехал, Кольцов приехал, Вавилов приехал, Писарев, Левитский, Карпеченко из вавиловцев, Серебровский приехал — в общем, несколько из Совдепии приехало людей. Был очень интересный такой конгресс, первый после войны мировой, да еще в Берлине. Ведь несколько лет после войны в Германии международные конгрессы не устраивались: бывшие враги все-таки считались.
А в Америке следующий конгресс международный был в 32 году. И я... нормально мы с Лёлькой решили, что куды нам ехать: дорого страшно и вообще... Но тут оказалось, что наши работы стали уже так известны, что меня организационный комитет конгресса пригласил в качестве одного из двенадцати приглашенных докладчиков на общих собраниях конгресса, не секционных, а пленарных заседаниях. И мне написали, что я являюсь гостем конгресса, что мне вся дорога туда и назад оплачена и пребывание там оплачивается. Ну, тут мы с Лёлькой решили: «Господи, вдвоем-то съездить можно, ежели один-то целиком оплаченный». Ну, потом оказалось, что нас еще пригласили на четыре месяца в Carnegie Institution поработать. Там платили нам деньги. Одним словом, шикарно съездили в Америку.
И кроме нас из русских были... во всяком случае, из советских русских... был только один Николай Иванович Вавилов. Больше никого не выпустили уже тогда. Тогда уже настоящая советская власть началась, сталинский прижим. С 29 года. Мы это прекрасно знали, потому что через нас проезжали ведь во всю Европу и в Америку — все через Берлин ехали командированные. До 28 года каждый год десятки, несколько дюжин командированных ученых проезжало через Берлин, и все к нам заходили. В 29 году как обрезало. Несколько человек в 29 году всего было, а с 30-го — никого. Совсем, фьють — и кончилось. Только какие-то там политики ездили, да и то лучше бы, дураки, не ездили, потому что, я знаю, все эти коммунисты, которые по политической линии в командировки-то какие-то ездили в 30-е годы, все в конце 30-х годов на тот свет были отправлены. Этого достаточно было...
К тому времени я и часть моих сотрудников огромный материал уже провернули по мутациям, вызываемым всякими радиоактивными излучениями, рентгеновскими лучами и т.д. Первые работы мы еще в Москве с Ромашовым... Нас Кольцов еще до приезда Мёллера с дрозофилой попросил попробовать облучить рентгеном каких-нибудь дрозофил (они всюду водятся), поймать дрозофил, облучить и посмотреть, что получится. Мы сделали, и ничего не получилось. Какие-то мутации выщеплялись, но мы вообще-то и генетики еще не знали. И ловили не Drosophila melanogaster, хорошо изученную, a Drosophila obscura или funebris. И там выщеплялись и в контрольном, и в облученном материале несколько мутаций каких-то, которые в природных населениях в гетерозиготном состоянии содержались уже. Так что ничего из этого не вышло.
Первая работа была выпущена осенью 27 года Мёллером. Он на Берлинском конгрессе об этом докладывал. А я, еще не зная о его работе, в Берлине начал ультрафиолетовыми и рентгеновскими лучами облучать дрозофилу. Ну, тогда я уже был дрозофилистом настоящим. После Мёллера ботаник такой, Стадлер, американец, опубликовал свою работу в начале 28 года, я тоже первую работу в начале 28 года опубликовал и кто-то еще. И потом пошло-пошло. Образовалась целая радиационная генетика вскорости. Я первую сводку написал в 29 году, коротенькую, в 31 году — уже довольно толстую, и в 34 году — английскую, довольно подробную и в 37 году выпустил немецкую книжку о мутациях[2], вызванных преимущественно облучением.
Кроме того, мы с женой продолжали размышлять и работать по воссоединению генетики с эволюционным учением, то есть проделали первую, в сущности, работу. Мы даже не знали, что, оказывается, несколько четвериковских ребят, молодых человеков, в Москве тоже какую-то кавказскую популяцию дрозофилы изучили генетически, а мы — берлинскую популяцию. Но, я уж говорил, мы раньше успели напечатать. В 27 году вышла наша первая работа: «Генетический анализ природной популяции Drosophila melanogaster». С этого пошла опять-таки популяционная генетика. Тут посыпалось: и у нас, и англичане, американцы — одним словом, сейчас это огромное поле деятельности. Потом сюда прицепились математики. И у меня уже здесь вышло несколько таких популяционно-генетических работ совместных с математиками. Это, значит, второе направление. И феногенетикой продолжали мы заниматься.
Значит, в основном, были три направления: популяционная генетика и всякие эволюционные затеи, затем мутационная генетика, мутационный процесс и феногенетика. Три основных таких направления работ. Лаборатория росла, росла, росла. В 29 году была превращена в отдел, а в 36 году — в отдел генетики и биофизики. Фогт вышел в отставку в качестве директора института, ему шестьдесят пять лет исполнилось, даже шестьдесят шесть. А я, мой отдел, отделился уже в финансовом и административном отношении от Мозгового института и стал просто отделом генетики и биофизики Kaiser Wilhelm Institut'a в Бухе.
Я уже говорил, что эти основные направления работ наметил для себя еще в Москве. И за границей продолжал то, что было уже начато в Москве. Основные направления своей работы менять особенно не следует, а нужно действовать так, как действуется. Когда я уезжал, я был взрослый человек, двадцати шести лет, чего там... Ежели человек до двадцати шести лет ничего хорошего не придумал, так он и дальше не придумает ничего особенного. Я, следовательно, наметил продолжение и расширение работ по трем основным темам. При этом я постарался наладить работу на тот манер, на который налаживал в Москве, и не только в смысле основной тематики научной.
У нас в Москве, как я рассказывал, был замечательный четвериковский кружок Дрозсоор — коллоквий, где мы трепались на всякие научные темы. Кое-что новенькое при этом рождалось. Там, в Дрозсооре, зародилась идея создания нового направления в эволюционном учении — воссоединение современной генетики с классическим дарвинизмом. Все это я решил и тут, в Германии, возобновить. Затеял тоже такой лабораторный семинар или треп. Собирались мы, обыкновенно, каждую вторую субботу или у меня дома, или иногда в лаборатории в вечернее время после работы, когда всякая посторонняя публика уходила.
Так как мои сотрудники заграничные, новые для меня люди, были генетически совсем еще невинны в смысле тех новых направлений, которые мы начали в Москве, пришлось их приучать к этой нашей новой проблематике: заставлять читать, заставлять делать доклады, заставлять размышлять. И, таким образом, подобралась у меня очень симпатичная и талантливая компания. За время моего пребывания за границей лаборатория моя из шести человек превратилась в огромный, по заграничным понятиям, отдел — около восьмидесяти человек, с несколькими группами и лабораториями. К концу 20-х годов и кружок наш разросся, упорядочился и стал постоянным. Он просуществовал до самого конца моей буховской лаборатории и сыграл довольно большую роль в развитии как наших наук, связанных с моим отделом генетики и биофизики Kaiser Wilhelm Institut'a, так и вообще в развитии европейской биофизики и биофизической генетики.
Надо сказать, что я сотрудников так же, как и потом здесь, брал с большим отбором. Никогда не брал, когда мне сверху кого-нибудь присылали или просили: «Возьмите, ради Бога. Мы даже можем вам подбросить несколько тысяч, только возьмите,— симпатичный там человек или иногда человечица». Я не брал сразу. Пусть сперва появится, поговорит, а потом волонтером поработает. Я посмотрю, что он представляет из себя. И ежели подходил для нас — возьму, не подходил — не возьму. И появлялись действительно интересные люди. Набралось много бесплатных работников: приезжали иностранцы на разные сроки — англичане, французы, скандинавы разные, даже американцы. Их я с разбором брал, потому что народ дикий все-таки. Американцы — это не англичане. Англичан я очень люблю и уважаю. А американцы — это туземцы. Вот. У них не разберешь. Все они называются американцы, а это либо евреи, либо мексиканцы. Канадцы симпатичные бывали. И затем много братушек стало появляться, как услышали, что в Бухе практически русская лаборатория. У нас в лаборатории основным, государственным языком был русский, конечно, но пользовались и немецким, и английским, и французским, и всякими другими.
В связи с этим делался все интереснее и интереснее наш треп — семинар буховский. По субботам обыкновенно приезжали из Берлина и из всяких других городов люди и появлялись у нас. В конце 20-х годов начала формироваться квантовая механика, и постепенно складывалась новая картина мира взамен старой, наивной, основанной, в общем, на лапласовом детерминизме. Оказалось, что, в сущности, никакой мировой формулы нету и что причинность работает не так, как раньше это представлялось. Причинность оказалась вероятностной в своей основе, а не детерминистской. Это все вошло в наш буховский треп помаленьку. В начале 30-х годов я сдружился и, так сказать, втянул в наши работы Макса Дельбрюка[3]. Он был чисто теоретический физик, ученик Макса Борна[4] и Нильса Бора[5]. Я его, в сущности, переманил в биологию теоретическую. Он сейчас очень крупный вирусолог и теоретический биолог в Америке, нобелевский лауреат, вообще очень замечательный человек. Тогда он был молодой человек и, как смолоду все крупные теоретики, немножко нагловат, но это ничего. Мы с ним тоже нагло обращались, так что он обтесался очень быстро у нас и стал вполне приемлемым молодым человеком.
Дельбрюку я ни черта не платил. У меня был свой физик, так сказать платный, сотрудник моего отдела, Циммер[6]. Он сейчас директор немецкого ядерного института, навроде Курчатова. Это мой сотрудник и ученик. Он как кончил университет, так ко мне и попал. Причем очень замечательно. Дельбрюк и Циммер примерно одновременно кончили институт. Циммер — экспериментальный физик, Дельбрюк — теоретический физик. Дельбрюк провалился по теоретической физике, а Циммер по экспериментальной физике провалился. Циммер великолепно сдал теоретическую физику, а Дельбрюк — экспериментальную, хотя к экспериментальной физике его как настоящего теоретика и близко не подпускали. Потому что, когда близко подпущают теоретиков к аппаратуре, тем более дорогой, то она ломается почему-то. И это дорого стоит вообще и муторно потом чинить. Вот.
Так же, как и во всех своих кружках прилабораторных, я обращал внимание не только на специальные интересы. Все люди, которые привлекались на наши буховские субботы, обыкновенно обладали и какими-то художественными интересами: либо музыкой, либо живописью увлекались, либо литературой или поэзией. Почти все мы страдали кое-какими философическими интересами. Иногда мы объединялись по субботам днем у Сережки Жарова. Хор донских казаков Сергея Жарова[7] — замечательный был хор. Это вообще лучший хор. У нас хоровое пение почему-то почти совсем погибло. Вот я на днях слушал опять этот александровский хор. Такая гадость! С сопровождением гармошечным каким-то, ни одной октавы. Вообще техника хоровая куда-то исчезла совершенно. Народу двести пятьдесят человек, громкости сколько угодно, а звучности никакой. Черт знает что! А у Сережки Жарова тридцать мужиков. И хор совершенно изумительный! Люди все были образованные, интеллигентные, все донские казаки. Жаров один из немногих был, кто аранжировать мог все, что угодно, в ладах, а не в мажоре или миноре, в старинных ладах, знал гласы, знал каноны. Русские песни, казацкие, солдатские, церковные песнопения и затем всякая мура — романсы в хоровом переложении. Вот «Очи черные»... как они, черти, пели эти «Очи черные» — это ужас!
Они в год в общей сложности месяца три проводили в Берлине и в Германии. А остальные восемь — девять месяцев проводили в прочем мире, включая Новую Зеландию. Так вот, у них был свой субботний коллоквий. Иногда кто-то из них, либо сам Жаров делал какие-нибудь музыкальные или хоровые «доклады». Потом всякие проезжающие через Берлин русские люди, музыканты: Рахманинов, Стравинский, Гречанинов, бывая в Берлине, всегда бывали у Сережки Жарова и делали доклады с иллюстрациями. Такой музыковед Рудольф Васильевич Энгель[8], я до сих пор помню, три доклада сделал, три субботы подряд, о русском колокольном звоне и производстве колоколов. Затем писатели: Бунин выступал, Борис Зайцев, Куприн, по-моему, раз приезжал в Берлин. Иногда из Советской России появлялся кто-нибудь случайно, но это прекратилось в 30 году совершенно. А до 30-го еще Держинская была, по-моему, Петров, бас замечательный, Богданович, Ершов, знаменитый драматический тенор. Гришку Кутерьму совершенно гениально пел. В Париже ставили «Китеж»[9], и они все проезжали через Берлин в Париж. Держинская деву Февронию пела, а Ершов — Кутерьму. Масса интересных людей.
Я там первый доклад делал о популяционной генетике, о вызывании мутаций и о том, как мы в революционные годы помогали Грабарю реставрировать фрески во Владимире[10]. В 18-м, по-моему, или в 19-м, между какими-то военными приключениями, мы расчищали трубящих ангелов в Дмитриевском соборе во Владимире. Одним словом, у Сережки Жарова был тоже очень интересный коллоквий, но совершенно по другой линии. Но так как мы с Жаровыми дружили, то иногда кого-нибудь из того коллоквия мы затягивали в Бух, а иногда кто-нибудь из нас там что-нибудь выкомаривал.
Помаленьку налаживались у нас и, так сказать, внешние связи. Мы с Дельбрюком, по-моему, в начале 30-х годов стали ездить в Копенгаген к Нильсу Бору. Нильсушка Бор очень интересный человек был. Это, конечно, был самый умный человек XX века. И до сих пор никого умнее его и крупнее нету. Это очень крупный человек, очень умный человек, очень замечательный человек, исключительный по добропорядочности и во всех отношениях, Нильс Бор. И у Бора в 30-х годах (начала я не застал, еще тогда не был туды вхож) в Копенгагене, в его теоретическом институтике, по мере надобности, обыкновенно раза два-три в год, на недельку собирались все крупные теоретики, так от пятнадцати до двадцати пяти человек со всего мира, потрепаться. Это называлось Bohrs Kreis — кружок или круг боровский. Это была совершенно приватная затея, как и мои кружки: кого я пригласил — ладно, а кого не пригласил — вот тебе, выкуси! Так ведь и надо. И у Бора так же было, ничего официального. И помаленьку сформировался дружеский круг, в который новые люди втягивались старыми друзьями. С 33 года я более или менее постоянно там бывал. Несколько раз у Бора жил, в этом его дворце знаменитом.
У него народу, вообще, масса останавливалось. Домина огромный был, там этих Gastzimmer'oa, комнат для гостей, было много. У него всегда было очень симпатично, потому что Бор любил спорить очень. Вот обыкновенно уже за завтраком начинался спор. Перекричать его невозможно было, потому что в пылу спора он, наоборот, понижал голос, потом за пиджак брал, шептал что-то. Ну, что с ним сделаешь! И очень он был хороший человек просто по человечеству. Действительно, первосортный человек во всех отношениях. При нем не приживались плохие люди, потому что он тоже всегда говорил, что плохой человек не может быть хорошим ученым, так не бывает. И прав совершенно. Я тоже всегда в жизни придерживался этой точки зрения. Той же точки зрения придерживался и Кольцов. И той же точки зрения — Мензбир, учитель Кольцова. Так что в московской школе зоологов это была старая точка зрения.
Там, в боровском институте, я познакомился со своим другом Христиан Христианычем. Как-то в один из приездов в Копенгаген сидим я и Дельбрюк, по-моему, за лабораторным чаем. Там каждый день в четыре часа все собираются в библиотеке — длинный стол, много стульев — и совместно пьют чай с печеньем, сахаром и сливками. И каждый год есть чайный председатель. Вот в этот год был как раз заведующий биологией Винге чайным председателем. Ну, сидим, пьем, вдруг стук в дверь. Приоткрывается дверь, и какой-то длинный дяденька руку просовывает и что-то мигает Винге, а тот ему обратно мигает, и вот так рукой... Тогда тот входит, в гетрах, с хлыстиком, в таком верховом костюме, на цыпочках подходит. Винге знакомит меня, говорит: «Вот это наш русский гость Тимофеев-Ресовский. А это,— говорит,— наш король». Он, король-то, услышав, что я русский, сразу рядышком сел и заговорил «по-русскому». «Я,— говорит,— еще помню по-русскому. Ведь моя тетушка покойная — вдовствующая императрица[11] Мария Федоровна». И стал расспрашивать про Россию. Говорит: «Я сам Христиан, мой отец тоже был Христиан, значит я по-русскому Христиан Христианович». Потом развел компанию коммерческую, какие в Дании хорошие кожаные изделия и какие хорошие сейчас шерстяные изделия и галстуки: «Мы делаем сейчас не шелковые, а шерстяные галстуки очень хорошие. Неужто вы еще не купили?» Обращается к Бору и говорит: «Что же это вы его не сводили?» Надо делать, мол, пропаганду нашим издельям, и всякая такая штука.
А он приходил очень часто в институт смотреть культуру дрожжей. Страсть любил мутации дрожжей, когда эти нашлепки на чашечках... У них были страшно разнообразные мутации, дававшие колонии и белые, и черные, и красные, и оранжевые, и желтые, и лиловые — всякие. Замечательно красивые мутации дрожжей. И он появлялся и спрашивал, нет ли новых мутаций каких-то—и страсть умилялся. Его копенгагенцы страшно любили и говорили: «У нас король глупый, но очень хороший». Ну, он не глупый, но простецкий такой был король. Да, настоящие скандинавские короли, они все очень демократичные были.
Он каждый день после обеда ездил верхом. В Копенгагене на всех улицах такие верховые дорожки — рядом с тротуаром верховая дорожка и велосипедная дорожка, потому что там все на велосипедах ездят, а многие верхом катаются. И это было приятное такое зрелище для копенгагенцев: король, значит, гуляет верхом, со всеми раскланивается, и с ним все раскланиваются и шутками там перебрасываются — одним словом, очень популярный был человек. Ну вот, и науку очень любил тоже. И гордился, что нигде в мире не было такого человека, как Карлсберг, который завел самую большую пивоварню и подарил науке.
Копенгаген действительно славился кожаными перчатками дамскими... Я всегда Лёльке пару перчаток привозил... Ну, и тут купил эти перчатки, купил себе этих шерстяных галстуков. У меня, между прочим, по-моему, до сих пор жив один шерстяной галстук, купленный по рекомендации Христиана Христиановича. А Нильсушка Бор подарил мне два вот таких портсигара. Один я с 33-34 года таскаю, а другой сыну подарил, физику, нильсборовский портсигар. Я помню, в тот же приезд, через пару дней, идем мы с Дельбрюком по улице, и нас нагоняет какой-то верховой, а мы что-то друг с другом разговариваем, не обратили сперва внимание. Верховой соскакивает с лошади — оказывается наш друг Христиан Христианович. Нас узнал и... Тут я уж ему похвастался, говорю: «Вот видите, галстук шерстяной. А Бор мне подарил портсигар». Тогда он был еще новенький. Замечательное качество! Тридцать пять лет таскаю его. Он был вроде из замши. Все это пообтерлось, и он теперь как будто из блестящей кожи. Вот только один хвостик, за который можно было вытягивать эту задвижку, оторвался и потерялся, а так... Господи, не только наш, но и английский давно бы разлезся по всем швам. На век сделано. На совесть.
Так вот, Нильсушка Бор, Карлсбергский институт. Дело в том, что Бор в плане своих теоретических представлений заинтересовался некоторыми физическими аспектами жизненных явлений. Под его влиянием и ряд других крупных физиков-теоретиков заинтересовались кое-какими биологическими проблемами. А, как я уже говорил, Николай Константинович Кольцов, мой учитель и замечательный русский экспериментальный зоолог, еще в начале века занялся интереснейшими экспериментальными работами и теоретическими рассуждениями о кое-каких физико-химических процессах, происходящих в живой клетке. В частности, с 16 года он развивал гипотетическое представление о физико-химическом строении хромосом, в которых сидят эти самые гены — наследственные факторы, составляющие в сумме всю наследственную информацию организма.
Тут надо сказать, что общий интерес к проблеме гена заключается вот в чем: гены, наследственные факторы, несомненно, самые занятные и самые существенные элементарные жизненные явления. Это те элементарные составные части, которые образуют то, что сейчас принято называть кодом наследственной информации, то есть они определяют то, что человеческие «бабели рожают ребенков», а кобылицы — жеребенков, а мадам рак — маленьких раков и т.д. И что свинья никогда не родит человека... Хотел сказать наоборот, но, к сожалению, человеки часто свиней изрядных рожают. Одним словом, тот код, в котором заложена вся, так сказать, потенциальная структура любого организма будущего.
Особенно замечательна была работа Кольцова 27-28 годов, вышедшая и по-русски в виде доклада на одном из зоологических съездов, и по-немецки в «Biologische Zentralblatt» и ставшая известной повсеместно. Называлась эта работа в русском издании «Физико-химические основы морфологии»[12]. В ней была дана теоретическая схема физико-химической структуры хромосом. В начале 30-х годов Кольцов написал еще одну, тоже очень интересную теоретическую работу о физиологической работе генов, о том, как происходит первичное развитие организма под влиянием этого кода наследственной информации с точки зрения, в общем, физико-химических представлений.
В связи с этим я был совершенно готов, в отличие от многих зарубежных биологов, к непосредственному восприятию пробудившегося под влиянием Бора у теоретических физиков интереса к биологической проблематике. На этой основе и получился у нас с Нильсушкой Бором стык некий. Я и Мёллер сделали сообщение о наших представлениях о природе мутаций генов в боровском кругу в Копенгагене. Принимали мы с Дельбрюком участие в различных рассуждениях о значении современных физических гипотез и, так сказать, общих принципов в том, что происходит в живых организмах, в биологии.
Из всего этого к концу 30-х годов, к сожалению, довольно поздно, родилось еще одно «трепатологическое» предприятие. Тут нам помогли опять-таки те же рокфеллеровцы, «Европейское представительство Рокфеллеровского фонда». Боровский коллоквиум был в основном, конечно, физическим коллоквиумом. Там с конца 20-х годов и до самой войны строилась и развивалась современная теоретическая физика, современная физическая картина мира, релятивистская квантовая теория и т.д. Значит, у господ физиков было своих дел до черта. А нам, нескольким биологам, в основном генетикам, заинтересовавшимся этим промежуточным генетико-физическим уровнем рассуждений, было интересно, конечно, вовсю потрепаться, не ограничиваясь временем, не мешая физикам и чтобы физики нам не мешали. И мы, в основном Борис Самойлович Эфрусси, решили затеять нечто свое, в основном биологическое, но с привлечением биологически наиболее заинтересованных физиков, тоже интернациональное. В мировом масштабе! Чего там стесняться! Не в уездном же масштабе делать дела.
Борис Самойлович Эфрусси тоже был когда-то кольцовским учеником еще в университете Шанявского, потом попал за границу, жил в Париже, стал заместителем директора Института физико-химической биологии. Борис Самойлович — замечательный русский человек, биолог. Он одним из первых начал заниматься культурой ткани, потом перешел на генетику, работал в области мутационного процесса, теории генов, феногенетики и популяционной генетики, микроэволюции. Я его ввел в боровский круг, и когда мы решили свой треп организовать, то появилась у нас такая идея.
В Европе тогда стало все больше и больше пахнуть жареным, подготовлялась война. Политикой занимались всякие великие державы, политики всё были скверные, конечно, одни скверные так, другие сяк, самые скверные были в Германии да у нас... Но были в Европе и тихие, небольшие страны, та же Дания, скандинавские страны, Бельгия, Голландия. Завоевывать им было некого, но вместе с тем они очень не хотели быть завоеванными... Но пока у них было мирно-тихо, жили как-то даже без полиции почти что. Полиция была незаметна, регулировала движение на улицах и ловила жуликов, когда жулики крали что-нибудь. И выросла у нас такая идея, очень поддержанная Бором: в Дании, Голландии и Бельгии, в трех маленьких странах, собираться раз-два в год, как Бор в Копенгагене. Кому-то, чуть ли не Борису Самойловичу Эфрусси, первому пришла субгениальная идея: собираться на самом шикарном дорогом курорте вне сезона, когда курорт пустой и в самом лучшем отеле почти задарма можно поселиться.
Затруднение было в том, что среди физиков теоретические физики самые, конечно, бедные, потому что они ничего не изобретают, денег ниоткуда не зарабатывают, красть им негде и нечего. А мы, генетики, люди тоже, в общем, теоретические и нищие среди всяких других. Но все-таки люди уже взрослые, семейные: дом, жена, дети. Так что нам разъезжать-то вроде как бы трудновато. И помог нам Рокфеллеровский фонд, помните, я о них уже рассказывал. Поговорили мы в Париже с представителями фонда, и они сказали: «С удовольствием. Сколько нужно — пожалуйста!» В Германии уже валютные всякие трудности начались. Правда, в Германии можно было в любую страну билет купить, но разрешалось уже только десять марок вывозить. Поэтому рокфеллеровские эти деньги на Эфрусси в Париже выписывались. А он нам всем посылал на проезд, кому сколько надо.
Оказалось действительно так, как Эфрусси и предполагал: за гроши можно было на недельку снять почти пустой отель. Нас, предполагалось, будет от пятнадцати до двадцати человек. Так и было. В среднем семнадцать-восемнадцать человек собиралось. Из всех европейских стран. Ну, не из всех — из многих. В Бельгии — в Спа, в Голландии — где-то около Эйндховена нашли хороший курорт, в Дании — в Клантенберге, недалеко от Копенгагена, на берегу морском. Собирались физики, физико-химики, даже один биохимик настоящий. Биохимиков ведь очень мало на свете. Те, кто у нас называются биохимиками, это средней руки органические аналитики, и никакого отношения к биохимии они не имеют. Мы как-то с Циммером написали, что, к сожалению, биофизикой называют все те случаи, когда медики и биологи работают со слишком сложной для себя аппаратурой. На самом деле биофизика — это стык элементарных биологических структур и явлений с физико-математической интерпретацией этих структур и явлений. А биохимия — это теоретическая физико-химия биологически активных макромолекул. Давно еще кто-то из хороших немецких химиков сказал: «Биохимией, к сожалению, часто называют те случаи, когда скверные химики делают грязные и плохие работы на малоподходящем для химии материале». Так это не биохимия!
Так вот. Приезжал к нам из Англии замечательный цитолог Дарлингтон[13]. Затем обыкновенно кто-либо — либо Чэдвик, либо Блэкетт — крупные атомные физики, старшие ученики Резерфорда. Затем Ли — такой совершенно замечательный тоже резерфордовский ученик, биофизик, настоящий биофизик. Затем Холдейн[14]. Из Франции — замечательный теоретический и космический физик Пьер Оже и Франсуа Перрен, теоретический физик, очень крупный, сын знаменитого Жана Перрена, который перреновские частицы открыл. Затем Рабкин — настоящий биохимик, замечательный человек, очень милый, просто душка! Конечно, сам Борис Самойлович Эфрусси, французский русский. Из Италии Адриано Буццати-Траверсо[15], мой ученик такой. Он вот на днях был в Москве, мы с ним тридцать четыре года не виделись и увидались теперь. Он какой-то теперь крупный деятель при ЮНЕСКО.
Половину жизни в Париже проводит, половину — в Риме.
Из Италии еще Амальди был, замечательный теоретический физик. Затем из Швеции Касперсон[16] совершенно замечательный человек, экспериментальный цитолог;
Густафссон, ботанический генетик[17], цитолог и селекционер. Из Германии был такой замечательный цитолог Ванечка Баур, Ханс Баур, мой друг, и Ханс Штуббе[18], тоже мой друг, ботаник и генетик, селекционер. Затем Циммер, мой физик. Дельбрюк уже смотался в Америку. Да, из Англии был еще Астбэри, замечательный физик. И все у нас очень хорошо прошло. Побывали мы и на датских, и на голландских, и на бельгийских курортах, очень приятных и шикарных, действительно почти совершенно пустых, практически в полном нашем распоряжении. К сожалению, поздно мы до этого додумались: все прекратилось в 39 году. Война. Ведь не забывайте: европейская война в 39-м, а не в 41-м началась, на два года раньше.
Очень хорошо все у нас сработало. Наши коллоквии мы организовали так же, как я все свои кружки и коллоквии организовывал. На каждое собрание назначался провокатор, задачей которого было провоцировать дискуссию. Он обыкновенно не докладывал чего-нибудь длинного, а формулировал какую-нибудь проблему в афористическом и немножко юмористическом смысле и тоне, чтобы было посмешнее да позабористей и провоцировало дискуссию. Основное правило — никакой звериной серьезности. Для серьезного развития серьезных наук нет ничего пагубнее звериной серьезности. Нужен юмор и некоторая издевка над собой и над науками. Тогда все будет процветать.
Вот, кстати, одна известная история с Бором. Как-то, совершенно самостоятельно, из Мюнхена приехал к Бору на один из трепов молодой, якобы подающий надежды немецкий теоретический физик, приват-доцент и очень серьезный молодой человек. Все были удивлены, что он явился без приглашения, и назвали его правильно наглым немцем. Он все отсидел и пришел в полный ужас. А боровские коллоквии — они веселые. Особенный мастер по тихой издевке — Дирак. Шредингер тоже мог запустить очень злую издевку. Издевались часто над самим Бором, и Бор тоже умел издеваться, ежели нужно, неплохо. Вообще хохм разных там было полно. Вот немец после этого коллоквиума подошел к Бору, когда все гуляли в институтском парке, и говорит: «Герр профессор, все это очень интересно, конечно, но я в ужасе: ведь у вас совершенно несерьезный тон. Издевались даже над вами, герр профессор. Что же это такое?!» На что Бор ответил: «А знаете, коллега, вы, наверное, это не ощущаете еще, но ведь у нас в физике сейчас происходят такие замечательные, интересные и важные вещи, что остается только гаерничать». Вот и у нас тоже процветал такой гаернический дух. Из этих трепов курортных очень много интересного родилось и за границей, так сказать. Это дало такие ростки всюду.