Николай Иванович Греч, излагая свое мнение о первых двух частях моих Воспоминаний (см. «Северную Пчелу» 1846 г. № 147-й) назвал рассказ мой импровизациею. Это самая верная характеристика моих Воспоминаний. Решившись издать в свете отрывки из виденного, слышанного и испытанного в жизни, с тою единственно целью, чтоб представить хотя краткий, но верный очерк чудной эпохи, в которую мне привелось жить, я бросаю на бумагу мои воспоминания, точно так, как бы я рассказывал о былом, в кругу приятелей, без всяких приготовлений и требований. Может быть, иное и было не так, как я рассказываю, но по составленному мною плану это вовсе не мешает делу, потому что, желая представить верный очерк прошлого времени, а говорю так, как мы думали тогда, как верили тогда, и представляю предметы с той точки зрения, с которой тогда на них смотрели. Это именно и должно составлять главное достоинство моих Воспоминаний, если они имеют какое-либо достоинство.
Что же касается до важных исторических событий, то, разумеется, что тогдашние рассказы об них я сверял с новейшими известиями. Впрочем, я уже говорил, что пишу не военную и не политическую историю моего времени, и потому не выставляю себя авторитетом в делах войны и политики. Пишу, что сам видел, и историческими событиями только поясняю виденное.
Когда эта часть моих Воспоминаний уже печаталась, вышло в свет сочинение его превосходительства Александра Ивановича Михайловского-Данилевского: Описание второй войны императора Александра с Наполеоном, в 1806 и 1807 годах. Сочинение это, сверх всех других достоинств его отличающих, особенно важно тем, что все события в нем рассказаны с необыкновенною искренностью и точностью. Я не мог пользоваться этим сочинением при составлении третьей части моих Воспоминаний и не стал бы им пользоваться, если бы оно вышло и прежде моей книги, ибо не имел намерения составлять полную картину описанной в нем войны.
Желающим знать все подробности этой войны и все военные и политические соображения и события тогдашней эпохи, советую прочесть это сочинение, написанное по официальным документам и с рассказов важных государственных лиц. Лестно мне, что в некоторых заключениях о тогдашних событиях и выводах из происшествий я встретился с знаменитым военным историком, вовсе не зная о его образе мыслей и взгляде на дела.
Импровизируя мои Воспоминания, я никак не мог избегнуть необходимости говорить о самом себе; иначе они лишились бы современного характера. Противники мои, без всяких доказательств старались внушить читателям моим недоверчивость к моим рассказам, что и теперь, вероятно, не преминут сделать. — Отношения наши не переменились, и некоторые люди в порывах страстей позволяют себе уклоняться от справедливости, чтоб только унизить своего противника! Бог с ними! Всему, что я рассказываю есть наочные свидетели, из старых моих товарищей, и хотя бы я был даже таков, каким стараются изобразить меня мои противники, все же я не осмелился бы говорить неправду в лицо живым людям. — Все здесь верно, или представлено так, как мы верили тогда.
Из свойства моего рассказа читатели убедятся, что Николай Иванович Греч совершенно постиг дело, назвав мои Воспоминания импровизациею. Повторяю, что воображаю себе, будто сижу в зимний вечер перед камином, и рассказываю приятелям, по их желанию, о былом! Кто не желает слушать, может бросить книгу — и делу конец.
Фаддей Булгарин
Война 1806 года. — Характеристические черты и биографические очерки трех русских полководцев этой войны: генерал-фельдмаршала графа М. Ф. Каменского, генерала от кавалерии барона Л. Л. Беннигсена и генерала от инфантерии графа Ф. Ф. Буксгевдена. — Наступательные действия русских. — Знаменитые сражения под Пултуском и Голымином. — Обе армии расходятся на зимние квартиры. — Первое устройство герцогства Варшавского и формирование новых польских войск. — Смелый и гениальный план Беннигсена. — Намерение Наполеона уничтожить всю русскую армию. — Беннигсен удачно избегает расставленных ему сетей. — Знаменитое сражение под Прейсиш-Эйлау. — Невыгодное впечатление для могущества Наполеона, произведенное этим сражением в Европе и в самой Франции. — Восстание немцев в тылу армии. — Опасное политическое положение Наполеона. — Обе армии снова расходятся на зимние квартиры, и приготовляются к весенней кампании, долженствующей решить участь войны и Европы. — Надежда всей Европы на русское могущество и величие души императора Александра. — Учреждение Прейсиш-Эйлауского знака отличия и солдатского Георгиевского креста. — Пенсион вдовам и детям воинов, падших на поле брани. — Выступление в поход Уланского его высочества полка. — Образцовый поход. — Первые нужды походной жизни. — Уланы-людоеды. — Образ жизни крестьян в Петербургской, Лифляндской и Курляндской губерниях. — Тогдашнее лифляндское и курляндское дворянство. — Дерпт, Рига, Митава. — Несколько идей о евреях и несчастных женщинах. — Благородный поступок уланских офицеров и радость цесаревича. — Достопамятные его слова. — Добрый полковник Чаликов и «фонтеры-понтеры». — Кратковременный отпуск.
Я уже говорил, что весь Петербург и вся Россия с величайшим нетерпением ожидали известий из нашей армии, действовавшей противу французов, и что первые известия наполнили сердца радостью. До выступления нашего в поход, мы торжествовали две полные победы над самим Наполеоном под Пултуском и под Прейсиш-Эйлау, и несколько блистательных побед над его маршалами при Голымине, Морунгене, под Лопачиным, под Насельском и т. п. Забавно, что в Париже и во всей Франции торжествовали те же самые победы! Французские бюллетени возвещали о разбитии русских, а русские реляции доносили о совершенном поражении французов! Французских бюллетеней мы в России не видали, следовательно, имели полное право торжествовать победы; но Европа была в недоумении. — Теперь, по прошествии сорока лет, можно сказать сущую правду, итак, я скажу, что с обеих сторон удар был силен, но обе стороны неправильно присваивали себе эхо. Победы не было, но нравственный перевес и слава остались на стороне противников Наполеона.
В сообщаемых мною отрывках из моих Воспоминаний, я, по возможности, стараюсь избегать политики и частных исторических очерков тогдашней эпохи, но исключить их вовсе — почитаю невозможным. Можно ли говорить о плавании, не назвав моря, не определив широты и не сказав о погоде? — Каким образом рассказывать о современности, не представив очерка тех событий, в которых сам рассказчик, так сказать, утопал! Итак, волей-неволей, любезные мои читатели, взгляните на ход военных действий в Пруссии, до прибытия гвардии к армии, и познакомьтесь с людьми, которым поручено было бороться с первым полководцем нашего времени и его учениками, покрытыми славою.
Русское войско, вступившее в Пруссию, разделено было на два сильные корпуса, или, как тогда говорили, на две армии. Первою армиею начальствовал генерал от кавалерии барон Леонтий Леонтьевич Беннигсен, второю генерал от инфантерии граф Федор Федорович Буксгевден. Уже войско наше было в Пруссии, и армия барона Беннигсена уже имела несколько авангардных встреч с неприятелем, когда был назначен (16 ноября 1806 года) главнокомандующим действующею армиею генерал-фельдмаршал граф Михаил Федотович Каменский, который немедленно поспешил к армии и застал Беннигсена на Нареве, в окрестностях Пултуска, а армию графа Буксгевдена, приближающеюся к Висле, по направлению к Остроленке. Приняв армию, граф Каменский рапортовал государю-императору, что вверенная ему армия состоит, по спискам, из 159 000 человек[56].
На трех человек обращено было тогда внимание не только России, но и всей Европы: на Каменского, Беннигсена и Буксгевдена.
Графу М. Ф. Каменскому было в то время семьдесят восемь лет (он родился в 1738 г.). Воспитывался он в Сухопутном Шляхетном кадетском корпусе, и выпущен из корпусных сержантов в армию поручиком, в 1757 году, на девятнадцатом году от рождения. В то время корпус был то же, что ныне военная академия, и кадеты получали высокое военное образование, которое М. Ф. Каменский, по выходе из корпуса, беспрерывно совершенствовал, занимаясь науками и чтением военных писателей. В том же году он перешел в артиллерию тем же чином, и в следующем году произведен в капитаны. — Любя страстно военное ремесло, скучая бездействием и желая приобрести опытность, Каменский выпросил позволение служить волонтером во французской армии, и пробыл в ней два года, под начальством известного тогда маршала Бролио, сражаясь в рядах французов против союзников Фридриха Великого, в Семилетнюю войну. Когда Россия приняла участие в этой войне, Каменский поспешил в армию Салтыкова, участвовал почти во всех делах 1760 и 1761 годов, и в следующем году произведен в полковники и в звание генерал-квартирмейстера-лейтенанта (соответствующее нынешнему званию корпусного квартирмейстера). На двадцать девятом году от рождения М. Ф. Каменский имел уже блистательное положение в армии и в свете, был бригадиром (в 1767 году), владел родовым имением в три тысячи душ, был милостиво принимаем при дворе и у всех сильных тогдашних вельмож.
По заключении мира с Пруссиею, при вступлении на престол императрицы Екатерины II, М. Ф. Каменский был в Берлине, и несколько раз удостоился беседовать с Фридрихом Великим, который, так сказать, проэкзаменовав его в военных познаниях, и удивляясь в нем смеси ума и учености с необыкновенною пылкостью и какою-то дикостью воображения, сказал о нем: «c’est un jeune Canadien, qui est pourtant assez civilisé»[57], т. е. «это дикарь (канадец), однако ж довольно образованный».
Государыня, выбирая сама лица для беседы с наследником престола, дозволила Каменскому посещать его высочество государя цесаревича Павла Петровича, и это служит лучшим доказательством, что Каменский был на весьма хорошем счету. Но до 1769 года, М. Ф. Каменский был известен только как храбрый и сведущий офицер, а открывшаяся в этом году война с Турциею, дала ему случай выказать свои высшие способности. Он приехал в армию князя Голицына уже в чине генерал-майора, и, начальствуя авангардом, способствовал к разбитию великого визиря крымского хана, и ко взятию Хотина. Перешед под начальство графа Панина, а потом графа Румянцева, он беспрерывно отличался, командуя уже отдельным корпусом, в чине генерал-поручика, и способствовал много к заключению знаменитого мира при Кучук-Кайнарджи.
Имя Каменского сделалось известным во всей России, и он возвратился в Петербург с Георгием 2-го класса, с Аннинскою и Александровскою лентами, с именем искусного полководца и неустрашимого воина. Во Вторую турецкую войну (1788) М. Ф. Каменский явился в армию уже генерал-аншефом, и начальствуя корпусом, разбил и рассеял орды крымского хана, и получил орден Св. Владимира 1-й степени (в 1789 году). Но, невзирая на одержанные им победы и приобретенную славу, императрица Екатерина II, зная крутой нрав его и жестокость с побежденными, не хотела вверить ему главного начальства над армиею после кончины князя Потемкина-Таврического (в 1791 году), и подтвердила выбор, сделанный светлейшим князем незадолго перед его смертью, когда он намеревался возвратиться в Петербург. Главнокомандующим назначен генерал Каховский (впоследствии граф), хотя младший, и Каменскому сделан выговор за то, что он, ослушавшись посмертного распоряжения князя Потемкина, хотел удержать главное начальство, ссылаясь на свое старшинство. По буквальному смыслу закона, Каменский был, однако ж, прав, потому что армии нельзя передавать по завещанию, как собственное имущество, без особого высочайшего разрешения, и начальство всегда принадлежит старшему, до нового назначения. Каменский обиделся, оставил службу, и жил в своих деревнях. Император Павел Петрович, вступив на престол, вызвал Каменского из его уединения ко двору, пожаловал ему орден Св. Андрея Первозванного (в марте 1797 года), произвел его в фельдмаршалы (5 апреля того же года) в день коронования, и возвел в графское достоинство, а в декабре 1797 года внезапно уволил от службы. Каменский снова удалился в свои поместья, и с этого времени оставался в бездействии, до 1806 года.
Все биографы графа М. Ф. Каменского и все знавшие его лично согласно описывают его характер. Он бесспорно был человек ученый и искусный тактик. Великий Суворов, с которым Каменский был в вечной и непримиримою вражде, говаривал: «Каменский знает тактику, а я знаю практику». — Личная храбрость Каменского доходила до ослепления, и даже враги его подтверждали истину слов его, когда он говорил о себе, что рад был бы узнать, что такое страх смерти! Ум его был глубокий и проницательный; но все его похвальные качества помрачались необыкновенною вспыльчивостью, неумеренностью в гневе, доводившими его до жестокости, необыкновенною гордостью, опрометчивостью, нетерпеливостью в сношениях с людьми, которых он оскорблял весьма часто, без всякой причины, по своенравию. Товарищи и подчиненные не любили Каменского и боялись его встречи.
В последний год моего пребывания в корпусе я несколько раз видел фельдмаршала графа Каменского. Он приходил к нам на ученье и в рекреационные часы, разговаривал, шутил и даже играл с кадетами. Он был весьма малого роста, сухощав, весь в морщинах, и носил армейский мундир прусской формы, с которым он был отставлен при императоре Павле I. Необыкновенно густые и навислые брови, из-под которых глаза блестели, как раскаленные уголья, придавали его физиономии какую-то свирепость. В речах он был отрывист, в обхождении чрезвычайно странен, подражая ли врагу своему, Суворову, или по природе, и в преклонных летах был бодр и скор во всех движениях.
Что заставило государя назначить его главнокомандующим? Все терялись тогда в догадках, и опытные люди говорили, что это сделано для возбуждения народного духа, для того, чтобы припомнить славное время Екатерины Великой, которой память была священна для народа. В этом духе прославлял назначение Каменского великий Державин, называя его в стихах своих: «мечом, оставленным Екатериною». Каменского употребили в том смысле, как турки употребляют знамя Магометово — только для вида. Кутузов, которого Екатерина II называла своим генералом, и о котором Суворов писал в донесении о взятии Измаила: «генерал Кутузов шел у меня на левом крыле, но был моею правою рукою», Кутузов был устранен, и назначен (в октябре 1806 года) киевским военным губернатором, управляющим и гражданскою частью. — Хотя Кутузов был не виновен в потере Аустерлицкого сражения, но ответственность лежала на нем, и назначением его в главнокомандующие опасались дурного впечатления на войско. Притом же Кутузов, которого почитали человеком чрезвычайно хитрым, имел множество неприятелей, опасавшихся его влияния на дела.
Предстояла великая задача: способен ли Каменский, семидесятивосьмилетний старец, никогда не бывавший главнокомандующим армии, прославившийся только как начальник отдельных отрядов, в войнах с необразованными азиатами, — противостать гениальному Наполеону? Я тогда еще слышал от многих, что, по пылкости характера и по нетерпеливости, Каменский неспособен быть главнокомандующим, в котором одно из важнейших качеств должно быть непоколебимое хладнокровие. Для ограничения пылкости Каменского, кажется, и придумано было средство, которое, однако ж, не удалось, как мы после увидим.
Другой человек, противопоставленный Наполеону, был граф[58] Леонтий Леонтьевич Беннигсен, на которого полагали тогда всю надежду. Беннигсен был родом ганноверец, из богатой баронской фамилии. В 1806 году ему был шестьдесят второй год (он родился 10 февраля 1745 года). Он вступил в Ганноверскую службу пажом, на десятом году от рождения; четырнадцати лет уже был прапорщиком в Ганноверской пешей гвардии, и в 1762 году, семнадцати лет, капитаном, и в этом чине участвовал в последнюю кампанию Семилетней войны. По заключении мира, Беннигсен вышел в отставку подполковником и женился, приняв во владение богатые свои поместья, по смерти отца. Но он был в душе воином, воином по страсти — и мирная жизнь была для него тягостна. Слава русского оружия прельстила его — и он, в 1773 году, вступил в русскую службу, в чине премьер-майора и определен в Вятский мушкетерский полк, а потом переведен в Нарвский. Нарочно упоминаю названия полков, чтоб они гордились именами знаменитых мужей, служивших в их рядах. Наполеон изобрел превосходное средство к поддержанию воинского духа в полках, приказав, чтоб знаменитые мужи, служившие в них, и по смерти оставались в полковых списках. В 1777 году Беннигсен произведен был в подполковники в Киевский легкоконный полк, а в 1788 году в полковники, и назначен командиром Изюмского гусарского полка.
При императрице Екатерине II командование полком было весьма важно, потому что полковник был не только полным хозяином, но, так сказать, властелином полка, выбирал офицеров и распоряжался почти безотчетно хозяйственною частью. В открывшуюся в следующем году войну с турками, он поступил, с полком своим, в знаменитую Екатеринославскую армию, под начальство князя Потемкина, отличился во многих делах, особенно на приступе к Очакову, и был, в 1790 году, произведен в бригадиры. В 1792 Беннигсену поручен летучий отряд в Литве, для прикрытия Белоруссии. Действуя отлично в продолжение всей польской войны, Беннигсен награжден был орденом Св. Владимира 3-й степени, золотой шпагой, украшенной бриллиантами, Георгием 3-го класса; получил в потомственное владение 1080 душ в Минской губернии, и произведен в генерал-майоры.
Ища славы и военных трудов, Беннигсен, по завоевании Польши, перешел в армию графа Зубова, посланного в 1796 году в Персию, содействовал к взятию Дербента, и пожалован за это орденом Св. Анны 1-го класса. Десять лет сряду после этого Беннигсен не обнажал меча, и в этот промежуток времени пожалован в генерал-лейтенанты, в 1798 году, и в генералы от кавалерии, в 1802 году. В ноябре 1805 года Беннигсену поручена была под начальство Северная армия, с которою он и выступал в Германию, для соединения с Кутузовым, но не подоспел к Аустерлицу, и по заключении мира воротился в Россию.
И, так, и Беннигсен никогда не действовал на войне не только как главнокомандующий, но даже как корпусный командир, и о воинских его способностях, как полководца, нельзя было судить по прежней его службе. Он был храбр, распорядителен, но если взять в соображение, что главные его действия, как начальника отряда, были против польских конфедератов, т. е. восставшей шляхты и малого числа регулярного войска, неопытного, дурно вооруженного, предводимого людьми неискусными в военном ремесле — то прежние успехи Беннигсена не могли служить достаточным ручательством в будущем, особенно в войне с таким полководцем, каков был Наполеон. Всеми, однако ж было признано, что Беннигсен был человек обширного ума, и хотя он не мог получить классического образования, вступив в военную службу почти в детских летах, но приобрел глубокие стратегические сведенья чтением, размышлением и практикой в войне. Природа создала его воином, наделив страстной любовью к военному ремеслу, быстротой соображений, военным глазомером, необыкновенным мужеством, редкой смелостью и дивным хладнокровием. Беннигсен был высок ростом, довольно сухощав, имел выразительные черты лица и быстрый взгляд. Важный, величественный его вид, барская манера и всегдашнее хладнокровие внушали уважение и возбуждали какую-то невольную доверенность к нему в старших, в равных ему и в подчиненных. Говорили тогда, что Беннигсен подал записку, в которой разобрал критически кампанию 1805 года и Аустерлицкое сражение, и представил план будущей войны в Франциею. Не знаю, куда девались эти важные документы, но что они существовали, это слышал я от близкого к нему человека, генерала от артиллерии Александра Борисовича Фока, о котором буду говорить впоследствии. — Знавшие хорошо Беннигсена, утверждали, что он был человек чрезвычайно тонкого ума и вкрадчивый, когда ему было это нужно, и питал в душе непомерное честолюбие, а потому весьма многие так же боялись его, как и Кутузова.
Граф[59] Федор Федорович Буксгевден, генерал от инфантерии, родом лифляндец, был в это время пятидесяти шести лет (род. 1750 года, на острове Эзеле), и так же, как Беннигсен, по страсти к военному ремеслу, вступил в службу в 1764 году, в первом юношеском возрасте. О первой службе его нет никаких известий. В 1769 году, участвуя в войне противу турок, без сомнения в малом чине, он, неизвестно по какому случаю заслужил особенную милость генерал-фельдцейгмейстера, знаменитого графа Григория Григорьевича Орлова, который определил его в свою свиту и взял с собой в путешествие по Германии и Италии. В 1783 году он был уже полковником, а в 1787 году флигель-адъютантом ее императорского величества. Это отличие весьма замечательно, потому что число флигель-адъютантов в то время было весьма ограниченно, и этим званием облекались только лица, приближенные к государыне, пользовавшиеся особенной ее милостью и доверием. Тогда уже он имел Георгиевский крест 4-го класса и командовал Кексгольмским мушкетерским полком (ныне Гренадерский императора Франца I полк). В 1789 году, в чине бригадира, Буксгевден участвовал в Шведской войне, на гребном флоте, отличился несколько раз, получил Георгия 3-го класса, и произведен в генерал-майоры, сохранив звание флигель-адъютанта ее величества. В 1790 году Буксгевден отличался в сухопутных действиях против шведов, и по заключении мира пожалован Аннинскою лентою. В Польской войне, 1793 и 1794 годов, он командовал дивизией, приобрел доверенность и благосклонность великого Суворова, который, за отличие на Прагском штурме, назначил его комендантом Варшавы и правителем всей завоеванной Польши. За эту войну он получил Владимирский орден 2-й степени, десять тысяч рублей единовременно, и богатое поместье в Лифляндии, в потомственное владение.
Император Павел Петрович, при вступлении на престол, назначил его С.-Петербургским военным генерал-губернатором (он был тогда генерал-поручиком), но в конце 1798 года Буксгевден получил увольнение от службы и удалился в Германию. Император Александр, вступив на престол, призвал Буксгевдена и назначил его генерал-губернатором Остзейских губерний и главным начальником войск, в них расположенных. В 1805 году повелено было Буксгевдену, с корпусом своим следовать усиленными маршами в Ольмюц, для соединения с Кутузовым, что он исполнил весьма поспешно, и потом участвовал с честью в Аустерлицком сражении, командуя нашим левым флангом. Буксгевден пользовался репутациею храброго воина и распорядительного генерала, но и он также не получил классического образования, никогда не начальствовал целой армией и не действовал самостоятельно против неприятеля. Буксгевден был толст и неповоротлив, довольно крут в обращении с подчиненными, нрава упрямого и непреклонного. Важнейшее его достоинство в армии составляла благосклонность к нему Суворова, который никогда не ошибался в выборе своих помощников. В то время достаточно было сказать о генерале: «он любимец Суворова», чтобы возбудить к нему неограниченную доверенность в войске.
Вот три главные лица, стоявшие на первом плане картины войны 1806 года. Говорили тогда, будто графу Беннигсену и Буксгевдену дана была секретная инструкция насчет военных операций, для противодействия опрометчивости графа Каменского, и что графу Каменскому, хотя и главнокомандующему, повелено или рекомендовано было советоваться в важных случаях с двумя своими помощниками, Беннигсеном и Буксгевденом, которые командовали отдельными корпусами, под его непосредственным начальством.
Ненастное время года, непроходимость дорог, совершенный недостаток в продовольствии, не воспрепятствовали русским начать военные движения в ноябре, 1806 года, на берегах Вислы, не в дальнем расстоянии от Варшавы, где был операционный центр французской армии, и куда ежедневно ожидали Наполеона, который был тогда в Познани. Русские, как уже сказано, разделены были на две армии; Буксгевден еще не пришел со своей к Висле, когда Беннигсен уже двинулся вперед, намереваясь быстрым фланговым движением занять Торн, где находился Лесток с пруссаками, или, по крайней мере, открыть с ним сообщение. Но маршал Ней предупредил Беннигсена и вытеснил Лестока из Торна, почему Беннигсен обратным движением пошел к Пултуску, на соединение с Буксгевденом. До 13 декабря между русскими и французами происходили только авангардные стычки, не имевшие никаких важнейших последствий, хотя отпор, данный графом Остерманом, под Насильском, с первого раза доказал французам, что им нелегко бороться с русскими.
С 10-го декабря началось наступательное движение французов на обе русские армии, Беннигсена и Буксгевдена, и произошли в одно время, 13 и 14 декабря, достопамятные сражения: под Пултуском — с корпусом Беннигсена, под Голымином — с отрядом генерал-лейтенанта князя Д. В. Голицына, и около Лопачина — с отрядом генерал-майора графа Петра Петровича фон-дер-Палена. Главнокомандующий, фельдмаршал граф Каменский вовсе не распоряжался в эти достопамятные дни. Он был одержим какою-то умственною болезнью, совершенно упал духом, не соглашался сражаться с французами в таком отдалении от всех своих пособий и хотел отступить в Россию. Но видя настойчивость Беннигсена, Каменский разгневался, сказался больным, сдал Буксгевдену армию, 13 декабря, уехал в Остроленку, и после оттуда прошение к государю об увольнении его от службы. К общему удивлению, Беннигсен не подчинился Буксгевдену и начал действовать самостоятельно, со своим корпусом.
Против русских войск, 15 и 14 декабря, действовали с своими корпусами маршалы Ланн, с генералом Сюшетом (под Пултуском), Даву, Мюрат и Ожеро (под Голымином и Лопачином).
Накануне Рождества, 24 декабря (1806 года) император получил в Петербурге донесение Беннигсена о победах и поражении неприятеля под Пултуском и Голымином. Быстро разнеслась по городу радостная весть и произвела самое благоприятное впечатление. Во всех церквах служили сперва благодарственный молебен, а потом панихиду по убитым воинам. Столица была иллюминована. Вся Россия торжествовала эти победы. Беннигсен утвержден в звании главнокомандующего, а Буксгевден, поссорившись с ним, уехал в Ригу.
Победа точно была, но победа нравственная, а не вещественная, т. е. не материальная. Подробная реляция Беннигсена, напечатанная в прибавлении к «С.-Петербургским ведомостям», 15 января 1807 года, соглашена была с тогдашними обстоятельствами. В ней сказано было, что сам Наполеон предводительствовал войсками, между тем как он, с гвардиею своею и резервною конницею успел только приблизиться к Голымину, но не был вовсе в сражении. В реляции объявлено было о совершенном поражении и бегстве неприятеля — а на поверку вышло, что ни русские, ни французы не бежали, но дрались отчаянно, с величайшим ожесточением, до последней крайности. Следствием этих кровопролитных битв было то, что в игре в банк называется: плие, т. е. ничья взяла. Но русские чрезвычайно много выиграли в мнении всей Европы, устояв перед войском, которое, так сказать, одним натиском ниспровергло всю силу Австрии и Пруссии. Удержав порыв аустерлицких победителей, оказав равное им мужество, ту же пылкость в боях и еще большую стойкость и военную субординацию, русские доказали целому миру, что Европа еще имеет надежных защитников своей независимости.
Устоять против войска, привыкшего, со времени Маренго и Арколы, к решительным победам, предводимого первыми полководцами Европы, которых имена сделались столь же славны, как имена героев Гомеровых, было более, нежели в другое время настоящая победа. И то надобно сказать, что Беннигсен имел отличнейших помощников. Не говоря уже о прославившихся прежде генералах, как, например, Багратион[60], новые имена озарились блеском. В этих важных сражениях впервые стали обрисовываться военные характеры наших полководцев, впоследствии знаменитых: Барклая-де-Толли, командовавшего авангардом, в чине генерал-майора; славного атамана донцев Матвея Ивановича Платова; князя Дмитрия Владимировича Голицына (тогда уже генерал-лейтенанта), начальствовавшего отдельно под Голымином; графа Остермана, генерал-лейтенанта Сакена, генерал-майора графа Н. М. Каменского, генерал-майора Баггогевута, генерал-лейтенанта Тучкова, генерал-майора Дорохова, который делал чудеса со своим Изюмским гусарским полком; принца Евгения Виртембергского, графа Ламберта (шефа доблестного Александрийского гусарского полка), Штейнгеля, генерал-квартирмейстера действующей армии; генерал-майора графа Петра Петровича фон-дер-Палена, шефа прославленного им Сумского гусарского полка; генерал-майора князя Щербатова, шефа храброго Костромского мушкетерского полка, генерал-лейтенанта Дохтурова.
С любовью повторяли во всей России имена отличившихся чудными примерами мужества: генерал-майора Кожина, командовавшего Лейб-кирасирским его императорского величества полком, конной артиллерии полковника Алексея Петровича Ермолова (впоследствии генерал от артиллерии), князя Долгорукова, командовавшего Черниговским мушкетерским полком, генерал-майора Чаплица, флигель-адъютанта князя Долгорукова, командовавшего Курляндским драгунским полком[61], шефа Тенгинского мушкетерского полка полковника Ершова, 11 егерского полка полковника Давыдовского, Конно-польского полка полковника Жигулина, шефа 4 егерского полка полковника Фролова, шефа Конно-татарского полка подполковника Кнорринга, командира того же полка подполковника Улана, 24 егерского полка полковника Властова, Сумского гусарского полка полковника барона Крейца и майора Потапова (ныне генералов от кавалерии), полковника Дука и других, которых теперь не припомню, составивших себе впоследствии блистательную военную репутацию. На театр войны обращено было внимание, как я уже сказал, не только России, но и всей Европы, и каждое отличие громко раздавалось во всех ее концах. От одной России Европа ожидала спасения и усвоивала себе ее богатырей. А как мы завидовали счастью гвардейских офицеров, которые уже находились при армии и отличились храбростью в боях! В донесениях Беннигсена и князя Д. В. Голицына показаны особенно отличившимися флигель-адъютанты: полковники Уваров, князь Долгоруков, князь Трубецкой, ротмистр князь Голицын, Лейб-гвардии Преображенского полка поручик Нарышкин, лейб-гусарского полка поручик граф Салтыков, Кавалергардского полка ротмистр Левашев[62] и корнет князь Волконский. Их отличие, казалось, падало на всю гвардию и еще сильнее воспламеняло нас к битвам.
После Пултуска и Голымина вся французская армия пришла в движение. В Варшаве Наполеон приказал формировать польское войско, учредив временное правление нового государства, тогда еще безымянного, а после Тильзитского мира получившего название Герцогства Варшавского. Польские легионы, находившиеся во французской службе, со времени последнего разделения Польши, дали опытных офицеров и унтер-офицеров, и новое войско быстро устраивалось, и через месяц уже сильный отряд нового польского войска поступил в корпус Бернадота. Эта была важная и неожиданная помощь, независимо от всех других выгод в покоренной стране! Обеспеченный в Польше приверженностью жителей, которые везде брались за оружие, отнимали у пруссаков их магазины и изгоняли слабые прусские отряды, Наполеон мог двинуть большее число войск вперед и действовать безопасно, как дома. Но сражения под Насильском, Пултуском и Голымином доказали Наполеону, что русскую армию не так легко истребить, как он предполагал, и он с величайшими усилиями начал приготовляться к весенней кампании. Из Франции шли беспрерывно к армии вспомоществования в людях, артиллерии и боевых снарядах и на операционной линии устраивались огромные магазины и госпитали. Беннигсен, между тем, отступил с армиею к Кенигсбергу, чтобы прикрыть все свои запасы, и заняться также устройством войска, претерпевшего много в зимнюю или, правильнее, ненастную кампанию.
Находясь в своей главной квартире, в Варшаве, и не доверяя бездействию Беннигсена, Наполеон приказал укрепить берега Вислы, от Праги до Торна, чтобы обеспечить зимние квартиры своей армии от внезапного нападения русских, и сосредоточил французскую армию между верхнею Вислой и Бугом, протянув левый фланг до самого Эльбинга. Все действия армии своей Наполеон ограничил блокадою Грауденца, Кольберга и Данцига и поисками к стороне Кенигсберга, что и заставило короля Прусского переехать, с семейством своим, из древней столицы Пруссии в Мемель, на русскую границу.
Генерал Беннигсен, получив подкрепление из России (корпус генерала Эссена), вознамерился смелым движением нанесть внезапный удар французам, и соединившись с прусскими отрядами, под Кенигсбергом, пошел на левый фланг французов, состоявший из корпусов Нея и Бернадота. Этот левый фланг был слишком растянут и отдален от центра. Беннигсен хотел отрезать корпуса Нея и Бернадота, разбить каждый отдельно и потом освободить от блокады Данциг, Грауденец и Кольберг. План удивительно смелый и был бы назван гениальным, если б удался. Но Наполеон, узнав предварительно о движении русских, немедленно собрал все свое войско, быстро пошел в старую Пруссию, чрез Вилленбург, и послал к Бернадоту повеление маневрировать таким образом, чтоб заманить Беннигсена к нижней Висле, намереваясь с главными силами зайти в тыл русской армии, отрезать ее от сообщения с границею русскою, и с оставшимися позади отрядами, и разбив Беннигсена, пресечь ему ретираду и уничтожить совершенно русскую армию. Нападение на русских Наполеон намеревался произвести с флангов, с тыла и с фронта! Если бы Беннигсен продолжал свое движение к Данцигу, преследуя Бернадота, то погибель русской армии была бы неизбежна. Беннигсен был бы окружен и, так сказать, задавлен превосходными силами. Но, по счастью, русские разъезды схватили французского курьера с письмом Наполеона к Бернадоту — и это спасло Беннигсена. Он немедленно переменил свой план и двинулся в обратный путь, к Кенигсбергу. Но уже французская армия была в поле, и первая встреча с главными силами Наполеона произошла при Янкове, 22 января, где маршал Сульт хотел удержать русских. Суворовский любимец, неустрашимый князь Багратион предводил арьергардом, и, сражаясь на каждом шагу, не только уничтожал все покушения французов, но сам не давал покоя их авангарду, тревожа его беспрерывно нападениями. 23 и 24 января было сильное арьергардное дело у Ландсберга, а 26 Беннигсен остановился в Прейсиш-Эйлау. Здесь он атакован был всеми силами Наполеона, под личным его предводительством. То было первое сражение с русскими, в эту кампанию, в котором Наполеон сам командовал.
Погода была ненастная, мокрый и густой снег шел почти двое суток сряду, земля не замерзала, и воины сражались по колено в грязи и в снегу. Особенно тяжело было артиллерии и коннице. Два дня сряду, 26 и 27 января, Наполеон употреблял все свои усилия, чтобы разбить русских, но не мог. Дрались с обеих сторон с величайшим мужеством и ожесточением, и сражение кончилось в сумерки, 27 числа, без решительных последствий. Обе армии, утомленные и истощенные невероятными усилиями, разошлись на зимние квартиры.
Наполеон был в отчаяньи! Он вывел в поле все свое войско, в самое неблагоприятное время года, в полной надежде разбить и рассеять русскую армию — и возвратился в свою главную квартиру, если не побежденный, то униженный чудным сопротивлением русских[63], лишившись притом до 16 000 убитыми, ранеными, пленными и почти столько же заболевшими и множества военных запасов и лошадей. Все это почти равнялось поражению и произвело весьма сильное впечатление в Европе, благоприятное для России, пагубное для Наполеона[64].
Прейсиш-Эйлауское сражение еще более удивило Европу, нежели Пултуское и Голыминское сражения. Ожившая надежда утвердилась в сердцах покоренных народов, и с этого времени император Александр уже был благословляем. Русских чтили, как героев. Прусаки, под начальством генерала Лестока, также отлично дрались под Прейсиш-Эйлау. Они доказали, что в них не угасло мужество их предков и что погибель их армии под Иеной и Ауерштедтом произошла от недостатка военных соображений их генералов, а не от недостатка храбрости в народе.
Прейсиш-Эйлауское сражение праздновали в России, как самую блистательную победу, и в память его учрежден особый знак отличия, золотой крест на Георгиевской ленте, которым украшены были отличившиеся офицеры: он прибавлял им три года службы. 13 февраля 1807 года учрежден солдатский Георгиевский крест, и вскоре за сим обнародовано высочайшее повеление, чтоб вдовам и детям воинов, всех чинов, падших на поле брани, производить жалованье их мужей и отцов. И офицеры и солдаты вполне заслужили эти царские милости.
Французская армия не преследовала русских при обратном движении Беннигсена к Кенигсбергу, и только Мюрат шел со своим корпусом за русским арьергардом, более для того, чтобы знать направление, принятое неприятелем. Наполеон расположил все свое войско на зимних квартирах, примыкая левым флангом к заливу Фришгафу, занимая фронтом линию по течению Пассарги, прикрывая центром Остероде, и упираясь правым флангом в позицию между реками Алле и Пассаргой. Главная квартира Наполеона была сперва в Варшаве, потом в Остероде и Финкенштейне, а Беннигсена прежде в Кенигсберге, а после в Бартенштейне (со 2 марта 1807 года).
Обе армии имели крайнюю нужду в отдыхе после изнурительной кампании, которую даже нельзя назвать зимней, потому что с обеих сторон более страдали от грязи, сырости и голода, нежели от мороза. В это время Наполеон произнес знаменитые слова, характеризующие климат Польши: «В Польше есть пятая стихия — грязь!» Солдаты обеих армий были оборваны и крайне нуждались в обуви; обе армии лишились множества лошадей и обозов, завязших в этой пятой стихии. Наполеону легче было одеть и обуть свою армию и укомплектовать артиллерию лошадьми в завоеванной стране, в которой брали непомерные контрибуции, деньгами и натурой. В польских провинциях, занимаемых французами, в течение шести недель устроилось тридцатитысячное войско (из пехоты, кавалерии, конной и пешей артиллерии) и образовалось две дивизии, под начальством опытных и искусных генералов Зайончека и Домбровского. Реки, каналы и все дороги в Польше и Пруссии покрыты были транспортами, подвозившими беспрерывно французской армии съестные и боевые припасы, материалы для одежды и обуви. Из Пруссии выжимали последние жизненные силы, чтобы крепить французское войско. В прусских крепостях, сдавшихся французам уже после сражений при Иене и Ауерштедте, в Бреславле, в Глогау, в Бриге, Швейднице, найдены огромные запасы огнестрельных снарядов, мелкого оружия и пороховые магазины. Сильные отряды шли к армии из Франции на подводах. Одним словом, Наполеон имел все преимущества перед Беннигсеном, однако ж не доверял его спокойствию, и к прежним укреплениям на Висле прибавил новые, опасаясь внезапного нападения русских. Наполеон, как я уже сказал, высоко ценил русскую храбрость и при Аустерлице, а Прейсиш-Эйлауское сражение еще более возвысило русского солдата в его глазах. Беспристрастный историк Наполеона, избранный им в заточении, на острове св. Елены, Биньон, говорит (см. Hist. de France, chap., LXW page 638): «Les Russes, pour la guerre, sont des Spartiates», т. е. «Русские на войне Спартанцы!» — Это сказано по случаю зимней кампании 1806 года.
К русской армии также шла помощь из России и в Кенигсберге устроены были огромные магазины. Главные силы Беннигсена сосредоточены были между Бартенштейном и Гейльсбергом, и у последнего города, по обеим сторонам реки Алле, устроен был укрепленный лагерь. Правое крыло, под начальством графа Толстого (Петра Александровича) находилось между Лауеном и Зигбургом; на левом фланге корпус войск содержал беспрерывное сообщение между главной армией и корпусом Эссена, расположенным к самой Висле, в окрестностях Остроленки, а весь фронт обеспечивал атаман Платов со своими казаками. На пространстве, разделяющем обе армии, происходили часто стычки между летучими отрядами, разъездами и фуражирами: но от Прейсиш-Эйлауского сражения, до начатия весенних военных действий, были только два серьезные дела, в которых русские, в соединении с пруссаками, действовали наступательно, а именно при нападении генерала Лестока на Эльбинг, для открытия сообщений с осажденным Данцигом, и при движении генерала Эссена к Остроленке, для пресечения сообщения передовых корпусов французской армии с Варшавой. Наполеон довольствовался отражением нападений, а Беннигсен ждал только прибытия свежих войск и государя-императора в главную квартиру, чтоб всеми своими силами начать наступательные действия.
Нельзя довольно надивиться смелости Беннигсена, который во всю эту кампанию действовал наступательно против сильнейшего неприятеля и не боялся военной репутации Наполеона и его маршалов! Правда, что Наполеон был сильнее Беннигсена не только числом войска, но и пособиями в покоренной стране, однако ж политическое положение Наполеона было таково, что ему надлежало действовать чрезвычайно осторожно. После Пултуска и Прейсиш-Эйлау, Наполеон убедился, что вся власть и все его могущество в Европе зависят единственно от побед, а не от каких-либо взаимных народных выгод, или трактатов, и что при первой жестокой неудаче, все покоренные им народы восстанут против его владычества. Мужественное сопротивление русских, равняющееся самым блистательным победам, возвысило дух немцев — и они, в порыве благородного негодования и народной гордости, принялись за оружие. В Силезии, около 8000 человек, из поселян, граждан и бежавших из плена пруссаков, собрались по призыву принца Ангальт-Плесского. Вооруженные партии нападали на слабые французские отряды, отбивали магазины и транспорты, в окрестностях Кольбера, под начальством прусского поручика Шиля, снискавшего себе впоследствии блистательную славу и честную смерть за отечество. В Гессенском Курфиршестве и в Вестфалии, вооруженные толпы, под начальством офицеров распущенного гессенского войска, привлекали крестьян тысячами к восстанию, и тем уже наносили вред французской армии, что надлежало отделить сильные корпуса для их усмирения. На Австрию Наполеону нельзя было надеяться. В этом положении он предложил Пруссии мир, предоставляя составить конгресс в Мемеле. Но император Александр твердо решился силою оружия заставить Наполеона отречься от притязаний на диктаторство в Европе, и не успев склонить Австрию к принятию участия в великом подвиге, вознамерился действовать собственными силами, в союзе с богатой деньгами Англиею и с бессильной в то время Пруссиею. — Удивительные величие духа и твердость воли!
Пишу я не военную историю, следовательно не обязан описывать подробности сражений, в которых я не участвовал, но все же должен был представить краткий очерк событий, занимавших тогда весь мир. Товарищи наши, бывшие в Прейсиш-Эйлауском сражении, рассказывали нам чудеса! Тридцать четыре часа сряду (с трех часов пополудни, 26 числа, до двенадцати часов ночи на другой день) продолжалась беспрерывно стрельба из пушек и из ружей, в самую ужасную погоду! Снег падал хлопьями на распустившуюся землю; грязь была по колени. Раненые вязли в этой смеси грязи со снегом, и умирали от холода. Конница едва могла на рысях ходить в атаку. Орудия погружались по оси в землю, и упряжные лошади издыхали от изнеможения, в жару действия. Без огней, без пищи воины должны были проводить по нескольку часов жалкого отдыха, после кровопролитной резни холодным оружием, и утомленные снова шли в бой. — Прейсиш-Эйлауский крест — это истинный монумент русской славы!
Между тем, пока армия наша отдыхала и оправлялась в Восточной Пруссии, гвардейский корпус, часть милиции, все армейские отряды, шедшие из глубины России, и даже выбранные гарнизонные батальоны поспешали на подкрепление Беннигсена. Я уже сказал, что его императорское высочество великий князь цесаревич Константин Павлович шел с нашим полком, всегда подавая собою первый пример усердия и исправности в службе. — В походе полк наш мог служить образцом порядка для всех европейских армий. Мы шли в дальний путь, как на парад из Стрельни в Петербург. При полку, кроме казенного обоза, определенного воинским уставом, не было никаких повозок и экипажей. Экипажи великого князя цесаревича следовали впереди, на расстоянии одного перехода. Каждый обер-офицер должен был иметь три лошади. На одной ехал он при полку; другую заводную, оседланную, под форменной попоной, вел денщик, сидя на вьючной лошади. Вьюки были форменные: две кожаные, круглые, большие баклаги, по обеим сторонам седла, вместо кобур; за седлом был большой кожаный чемодан и парусинные саквы. — Седло у денщика было старого немецкого покроя. На заводную лошадь, под форменную попону, можно было положить ковер и кожаную подушку, теплый халат и т. п. Денщики также были одеты по форме: в синий однобортный мундир с фалдами, с синими суконными пуговицами и красным воротником, в рейтузах серого сукна и в треугольной шляпе, без галуна у обер-офицеров и с галуном у штаб-офицеров. Денщик, кроме того, имел за спиной пехотный ранец, с манеркой, и сверху ранца жестянку с офицерским султаном. Кто из офицеров имел шубу, тот вез ее на заводной лошади, но перед фронтом все были в шинелях на вате, без мехового воротника. На меховые воротники и шубы не было тогда ни формы, ни моды. Офицерам позволено было в походе надевать, сверх мундира, шпенцер на меху, т. е. тот же мундир с шитьем, только просторнее и без фалд. Шпенцер пристегивался на двух пуговицах мундира, на лифе. В походе мы были в серых рейтузах, обшитых кожей, с синими лампасами. У солдат рейтузы застегивались пуговицами, сверху донизу. Галош тогда и в помине не было!
Если б военный человек надел кеньги или что-либо подобное — его осмеяли бы! Нам позволено было обвертывать стремена сукном или окрайкой, чтоб уменьшить действие холода на железо. Тогдашние наушники наши были узкие, и прикрывали только уши; уланскую шапку мы носили тогда, по форме, набекрень, к правой стороне и почти вся голова была обнажена.
Морозы, в феврале, доходили иногда до пятнадцати градусов: тогда мы надевали шинели в рукава, подпоясывались портупеей и шарфом, и поверху надевали лядунку. В хорошую погоду, в пять градусов и до семи, мы были в шпенцерах и даже в мундирах, а солдаты накидывали шинели наопашь. Великий князь цесаревич редко надевал шинель; он был почти всегда в шпенцере, и ехал перед первыми рядами, за трубачами. Чтоб согреться, полк спешивался по нескольку раз на переходе. Песенники распевали песни[65], трубачи играли легкие военные пьесы, и мы шли бодро и весело. На привале штаб-офицеры и некоторые обер-офицеры приглашаемы были его высочеством к завтраку. В холодную погоду солдатам давали по чарке вина. Во весь поход его высочество был чрезвычайно весел и снисходителен к нам, разговорчив, и обходился с нами, как со своими домашними. Мы так привыкли к нему, что нисколько не женировались в его присутствии и даже не прерывали самых пустячных разговоров, когда он подходил к толпе. Ему это нравилось: он знал, что мы его любим.
Мы шли поспешно. Переходы были велики, от 25 до 35 верст в день, и дневка была через трое суток. — Кто бывал в походах, тот знает, что дурная квартира хуже бивака. Мы останавливались на квартирах в крестьянских избах, а всем известно, в каких домах живут крестьяне Петербургской губернии. В сорок лет, в этом отношении ни что не улучшилось! В избе тесно, душно, дымно и грязно. Стены покрыты насекомыми! — Ужели мы никогда не дождемся того, чтоб крестьяне, в северной полосе России, жили в хороших, чистых, уютных домах, как в Новой Финляндии и в Малороссии? Вот уж к этому следовало бы их понудить!
Императорское вольное экономическое общество, за несколько лет пред сим, предложило задачу: «исследовать причины смертности детей в России, в простом народе». Один взгляд на крестьянскую жизнь, в северной полосе России, решает эту задачу! Крестьянские дети в мороз и слякоть бегают в одних рубашонках или в лохмотьях, босые, по двору и по улице, простужаются и впадают в смертельные недуги. Какой присмотр за ними во время болезни? — Не только нет лекарства и свойственной больному пищи — нет даже помещения: больные ребятишки валяются на печи или на скамье! Одно лекарство — баня, которая иногда бывает пагубна, если употреблена не в пору и некстати. Из этого образа жизни выродился смертельный круп в окрестностях Вильны, в 1810 году и созрела злокачественная скарлатина! От этих самых причин между крестьянами так часто свирепствуют тифозные горячки, изнурительные лихорадки и кровавые поносы. Расспросите крестьян, и вы узнаете, что из десяти человек детей, едва вырастает один, много двое или трое. Предрассудки увеличивают зло. Крестьянин боится медика и лекарства, хуже чем болезни, и верит шарлатанам-знахарям. Странно, что и между, так называемым, образованным сословием есть множество людей, неприязненных медицине и верящих, что, при таком небрежном воспитании детей, русский крестьянин закаливается, т. е. делается крепким и сильным. Не так! Возьмите дело наоборот. Дитя чрезвычайно сильное переносит эту звериную жизнь — а слабое, которое бы с летами укрепилось, погибает. Железной натуры нет в человеке, как мы привыкли говорить, и силы укрепляются постепенно, с летами, начиная от семилетнего возраста. До тех пор дитя — цветок. Исключения из правила — только исключения. Самая нечистота убийственна! В этих крестьянских избах я впервые принялся курить табак, по совету полкового штаб-лекаря и моего искреннего приятеля Малиновского, чтобы избавиться от зловония и предохранить себя от цинги и даже от лихорадки. А с чего мы видим теперь такое множество курильщиков между молодыми людьми, даже между школьниками, которые не знали и не знают никакой нужды? — Разорительная, вредная мода и обезьянство!
Странная и смешная весть распространилась между крестьянами Петербургской губернии, за Чирковицами, а именно, будто уланы едят детей!!! Крестьяне почитали нас каким-то особенным народом, чем-то вроде башкиров, калмыков или киргизов, в чем их удостоверял невиданный ими до того наш наряд и плохое русское произношение, большей части наших улан, из малороссиян и поляков. Не знаю, кто распространил между крестьянами эту нелепую весть — но почти во всех домах от нас прятали детей, и когда я спрашивал у хозяев, есть ли у них дети — они приходили в ужас. Бабы бросались в ноги и умоляли умилостивиться, предлагая, вместо ребенка, поросенка или теленка! С трудом приходилось нам разуверять простодушных крестьян, особенно баб, что мы не людоеды! — Но недоразумение было не продолжительно. Через несколько часов водворялись между нами, как говорят крестьяне, лады, т. е. мир и согласие, и наши молодцы уланы весьма скоро приобретали сильных защитниц между крестьянками и приятелей между их мужьями и братьями.
За Нарвой, где начинается эстонское народонаселение, т. е. в стране, населенной чухнами, положение наше сделалось еще несноснее. Чухны, как известно, живут не в домах, а в ригах. В том отделении, где топится печь, для сушки хлеба, живет зимой семья, а на гумне, где хлеб молотят, помещается домашний скот, от коровы до животного, презираемого евреями и мусульманами. Трубы нет, окно в ладонь величиною! Густой дым наполняет жилье, и чтоб избавиться от него, надобно садиться на пол, между грязными ребятишками, поросятами и телятами. Последних чухны берегут едва ли не более, чем своих детей! Народа везде бездна, потому что в одной риге живут три поколения одного семейства, от прадеда до правнуков, с работниками и работницами. Смрад нестерпимый и на немощеном полу грязь, как на дворе. — У русских мужиков наши уланы имели, по крайней мере, хорошую пищу, русские щи и кашу, а чухонской пудры самый голодный не решался есть. Знаете ли, что такое пудра? В большой чугунный котел вливается до половины вода, и когда она закипит, кладут туда репу или брюкву, картофель и морковь, всыпают известное количество ржаной муки, и как скоро овощи разварятся совершенно, болтают все это деревянною мешалкой до тех пор, пока из всего этого не сделается жидкая каша. Тогда подбавляют пресного молока, всыпают соль, снова болтают и снимают с огня. Вся семья садится на пол вокруг котла и хлебает пудру ложками. Это — вседневная пища чухон, круглый год и во всю жизнь! Лакомство Чухон составляют хлеб (большею частью с мякиною), кислое молоко и селедка. За табак, водку и селедку чухонец готов на все решиться! Это его блаженство! Только в свином соленом мясе чухонец находит некоторый вкус, но всякого другого мяса, особенно свежего, он не любит и называет его пресным[66].
Нет сомнения, что положение чухон с тех пор чрезвычайно улучшилось, и теперь есть между ними даже люди зажиточные; но образ жизни их не переменился. Достаточный эстонец теперь лучше одевается, выезжает со двора, в церковь или в город, не в лаптях и не в бастелях[67], а в русских сапогах, в хорошем кафтане или тулупе, имеет несколько лошадей, кованую телегу, хороший скот, ест лучший хлеб и употребляет чаще сельди — но живет все по-прежнему, в дымной и смрадной риге, и не может обойтись без своей пудры. Сколько ни было попыток, чтоб заставить чухон жить в светлых домах, с трубами и окнами — все напрасно! Граф Шереметев выстроил, на свой счет, чистые и светлые домы для крестьян (в именье Газелау, близ Дерпта), но крестьяне только на лето переходят в эти домы, а зимою живут в своих ригах, утверждая, что в дыме и вместе со скотом жить здоровее! Дело противоречит, однако ж, этому мнению. Смертность между детьми чухон ужасная, и народонаселение в Эстляндии, в Эстяндских округах Лифляндской губернии и в Старой Финляндии подвигается вперед чрезвычайно медленно. Между пожилыми людьми множество слепых. Хуже не живут ни камчадалы, ни лапландцы, ни эскимосы — и это среди немецкой образованности!
Редкий молодой человек, при вступлении в свет, не ощущал влечения к странствованиям. С каким любопытством рассматривается тогда каждый новый предмет, как хочется все знать, все видеть, все исследовать! — У меня изгладились из памяти города, виденные мною в детстве, до определения моего в кадетский корпус, и я, так сказать, сросся с Петербургом. Хотя и малолетние кадеты учатся географии, но в кадетском разговорном языке принято было, что каждая река называется Невою — и каждое дерево березою. «Из какого ты города? спрашивал, бывало, один кадет у другого. — Из Ярославля. — А есть у вас Нева? — Есть и большая: река Волга!» — Мы все измеряли Петербургом.
Ямбург, первый город на пути, не удивил меня своей ничтожностью. Он был и есть то же, что Петербургская сторона или Пески. — Нарва, мало изменившаяся со времен Петра Великого, восхитила нас видом старины и иноземщины. Любимая моя наука, история, представила воображению моему множество картин — и я написал из Нарвы к Лантингу предлинное письмо, на нескольких листах, в котором вывел на сцену и датского короля Вольдемара и наших Ивана Васильевича Грозного и Петра Великого, украсив все моими юношескими мечтами. В городе, однако ж, было скучно — и мы, отдохнув сутки, пошли далее и наконец прибыли в Дерпт.
Теперь Дерпт — прекрасный, чистый, благоустроенный город; в нем около 13 000 жителей, университет, который посещают до 600 студентов, гимназия и другие казенные и частные учебные заведения, и в них до 1000 человек учеников. Теперь в Дерпте лавки великолепные и богатые, в которых достанете все, что продается в Петербурге, Москве и Риге. А что был Дерпт тогда! На большой площади были каменные домы — но весь город состоял из нескольких улиц, застроенных деревянными домиками, и вмещал в себе не более 2500 человек жителей! В новоустроенном университете было не более полутораста студентов, а во всех других учебных заведениях верно не более трехсот учеников. Студенческая форменная одежа удивила нас! Студенты носили тогда колеты кирасирского покроя, длинные ботфорты со шпорами, рыцарские шишаки и огромные палашища. Когда два студента шли по пустым улицам Дерпта, звук шпор и палашей раздавался в комнатах. В этом геройском костюме студенты ходили даже на лекции. Городские жители были вообще бедны. Гостиного двора тогда вовсе не было, лавок было немного, но жизнь в Дерпте была гораздо приятнее и веселее нынешнего.
Лифляндское дворянство, просвещенное и достаточное, не любит жить в своем богатом и торговом губернском городе — Риге, потому что не хочет совместничать в роскоши с рижским купечеством. Значение и важность дворянина состоят в его родовых преимуществах, заслугах, фамильных связях, а значение купца — в деньгах. К деньгам, т. е. к мамонту, привязываются, обыкновенно, как моль к шерстяным изделиям, тщеславие, высокомерие и гордость. А как выказать их? Роскошью и ложною щедростью. Весьма часто, скрепя сердце, купец бросает тысячи, только для того, чтоб об нем говорили! Лифляндский дворянин живет чисто, порядочно, чрезвычайно скромно и более нежели умеренно. Званый гость угощается прилично, по всем правилам аристократического этикета, но угощается без излишества. У купца, напротив, званый обед или бал — синонимы излишества — совершенно одно и то же. Где у дворянина издерживается полдюжины бутылок вина, там у купца выходит целый ящик. Рига вообще город гастрономический, как Гамбург, с тою разницею, что в Гамбурге можно лакомиться в трактирах, а в Риге в трактирах голод, и роскошь в купеческих домах.
Рижские купцы, по большей части (почти все) комиссионеры, и производят огромные обороты на чужой счет, ничем не рискуя; деньги им приходятся (или, правильнее, приходились) легко, без всякого риска, и они издерживают их весело на гастрономию и волокитство или покупаемую любовь. Лифляндскому дворянству трудно с ними соперничать, и потому дворянство избрало Дерпт для своего зимнего местопребывания. В это время жил в Дерпте патриарх лифляндского гостеприимства, барон Левенштерн, в прекрасном своем доме, на большой площади, возле Ратуши. Высокая немецкая честность и прямодушие, французская любезность и русское гостеприимство были соединены в семействе Левенштерна. Здесь жил тогда известный умом и любезностью, француз родом и баварец по натурализации, граф де Бре, женившийся потом на дочери барона Левенштерна, и бывший долгое время баварским посланником при российском дворе. Граф Бре выехал из Баварии, избегая мщения Наполеона, против которого он что-то написал. Граф Бре был человек высокого образования и обладал тем редким даром, которым славились французы XVIII века, — даром вести и поддерживать беседу.
В доме Левенштерна ежедневно собирались, на вечер, все его знакомые, в том числе и ученые. Званые балы и танцевальные вечера бывали у него довольно часто. Время проводили чрезвычайно весело. Старик, отец этого почтенного семейства, уже в могиле. Переселившись из Дерпта и приезжая только по делам, он всегда навещал меня в Карлове, так же как и почтенный сын его. Теперь я потерял из вида это благородное семейство, и знаю только, что достойный сын барона, камергер, находившийся при цесаревиче в Варшаве, продав поместья свои в Дерптском округе, проживает теперь в очаровательном имении своем Кокенгузене, на Двине, близ Риги. Кроме Левенштерна в Дерпте проживало еще несколько почтенных семейств, у которых собиралось общество, по тону, просвещению, любви к изящному не уступавшее высшему обществу любой столицы.
Семейство Криднера (у сына которого я купил Карлово) было музыкальное, по превосходству. Четыре сына старика, Карла Карднера (прозванного Carl der Kluge, т. е. Карл мудрый), были отличные музыканты. Все любители музыки собирались в Карлове, где бывали концерты, в прекрасной, огромной зале, и ныне существующей. — Не только из всей Лифляндии, но из и Эстляндии приезжали в Дерпт дворяне, с семействами, провести время в приятном и просвещенном обществе — и офицеры гвардии, из остзейцев, ездили туда почти ежегодно, для свидания с родными и милыми кузинами. Во время ярмарки, продолжавшейся целый январь месяц, каждый день был бал и где-нибудь обед, и в эту пору разменивались здесь, во множестве, обручальными кольцами.
Покойный граф де Бре, с которым я познакомился в Петербурге, с восторгом рассказывал мне о тогдашней дерптской жизни, что подтверждали и все знавшие Дерпт в то время. Все это теперь упало! Дворянство разделилось на партии; собрания в домах бывают редко; провинциальный дух, называемый здесь неправильно патриотизмом, занял все умы. На дворян не матрикулированных (т. е. не вписанных в дворянскую книгу остзейских губерний) смотрят как на зачумленных; с учеными не водятся — и в Дерпте водворилась скука, хотя едва ли более где есть материалов к веселой, беззаботной жизни, как здесь, потому что здесь есть и просвещение, и образованность, с хорошими качествами души. Во время постоянного моего пребывания в Карлове (от 1832 до 1837 г.) снова завелись в Дерпте общежитие, веселость в обществах и гостеприимство — смело могу сказать, что и я несколько содействовал к оживлению усыпленного духа общежития. Теперь опять в Дерпте холодно, как в могиле! Вообще в немецком обществе должен быть будильник, француз или славянин, с горячей кровью — а не то немцы скоро задремлют.
При таком расположении общества, какое было тогда в Дерпте, разумеется, что дворянство обрадовалось прибытию великого князя цесаревича, с любимым его уланским полком. Полк имел дневку в Дерпте, и дворянство, от имени города и провинции, устроило бал, блистательный, в полном значении слова, на который все наши офицеры должны были явиться, по желанию его высочества. Откуда собралось на этот бал такое множество красавиц? — И теперь есть в Лифляндии прекрасные женщины, но такого их множества вместе, я никогда не видывал в остзейских провинциях, хотя бывал на многолюдных и великолепных балах. Говорят, что предположено было дать бал, при первом известии о выступлении в поход гвардии, и что распорядители бала нарочно пригласили из Риги, Ревеля и из поместьев всех красавиц. Царицами бала были две сестры фон-Лилиенфельд, настоящие сильфиды, стройные, белокурые, воздушные, с прелестным очерком лица и алмазными глазками. — Его высочество оказывал двум сестрам особенное предпочтение, и сам несколько раз танцевал с ними. — Известно, что немки страстно любят танцы, и нам дан был приказ (разумеется, в шутку): замучить немок танцами. Усердно исполнили мы приказание, и танцевали, в буквальном смысле, до упада и до первого обморока. Прелестные немочки были в восторге! После роскошного ужина, в три часа утра, с сильным возлиянием в честь древних божеств Бахуса и Афродиты, началась мазурка, кончившаяся в семь часов утра. Мы велели нашим уланам отнять у лакеев теплое платье гостей и отправить экипажи домой — и волей-неволей почти все должны были оставаться на балу. — Was ist da zu machen; man muss bleiben! — говорили немцы и немочки — и дело шло своим чередом. В восемь часов раздался под окнами клуба, где был бал, трубный звук, означающий: садись на конь! — Эскадроны уже собрались, под начальством дежурных офицеров и некоторых старых ротмистров; наши ординарцы подвели нам лошадей — и мы прямо из мазурки: на конь, повзводно направо заезжай и шагом вперед — марш!
Пройдя через город парадным маршем, за заставой мы пошли по три справа, и едва прошли версты три или четыре, как увидели за собою погоню: десятка два саней, возков и кибиток. Любезные наши хозяева и, разумеется, милые хозяюшки бала вздумали провожать нас. Песельники вперед — пой веселую! А мы начали гарцевать на конях, вокруг экипажей, и на прощанье меняться ласковыми словами и нежными взглядами с милыми нашими танцорками. На комплименты и фразы мы не скупились. Пробалагурив таким образом на расстоянии нескольких верст, мы наконец распростились с нашими новыми знакомцами и знакомками; они воротились в город, а мы пошли своим путем.
Итак, Дерпт, в первое мое с ним знакомство, произвел во мне самое приятное впечатление. Не думал я и не гадал тогда, что, по прошествии двадцати двух лет, буду лифляндским помещиком и почти жителем Дерпта! И теперь еще здравствуют в Дерпте некоторые свидетели этого приема, сделанного его высочеству и его полку, и до сих пор живут две царицы тогдашнего бала, две сестры, девицы фон-Лилиенфельд. Не раз припоминал я им об этом бале — и невольный вздох вылетал у нас из груди о прошедшем времени!
За две станции от Дерпта начинается Латышина, страна, обитаемая латышским племенем, Lethland. Латыши во стократ смышленее, образованнее и общежительнее чухон, и, что весьма замечательно, никогда с ними не роднятся посредством браков. — Латышский язык, отрасль древнего литовского, мягче и благозвучнее чухонского. Латыши народ красивый, и женский пол их прелестный: есть между латышками истинные красавицы! Латыши живут в домах с окнами и печами, довольно чисто, и одеваются опрятно, особенно женщины. Пища у них хотя убогая, но порядочная. Здесь мы несколько отдохнули, хотя при квартировании было всегда одно и то же неудобство, потому что и латыши и чухны живут не деревнями, а в отдельных домах, каждый возле своего поля. Почти при всех мызах в то время были квартирные домы (Quartiehäuser), нарочно построенные для офицерского постоя; но нам приказано было находиться при своих взводах, и мы тогда только квартировали все вместе, в квартирном доме, когда эскадрон не был рассыпан. Некоторые помещики приглашали офицеров к обеду, на мызу, но это составляло исключение из общего правила. Мы обыкновенно покупали провизию на мызе или у мужиков, и варили на квартире. — Не то, что в России и в Польше, где рады случаю угостить офицера!
В Риге также дан был для его высочества и его полка бал, даже великолепнее дерптского, но не столь веселый и бесцеремонный. Рига имеет уже все притязания большого города: тут все власти и все чиновничество, следовательно и этикет. — Танцевали мы, но уже не до упада и не до первого обморока, и после ужина, в три часа утра, разъехались по домам, т. е. по квартирам.
Из похода я писал длинные письма к Лантингу, передавая в них мои мысли и ощущения. Хорошо помню, что Рига мне тогда не понравилась, хотя виновата в этом была не Рига, а мое юношеское романтическое воображение. Узкие улицы, домы старинной архитектуры, готические церкви восхищали меня, и я воображал, что перенесся в Средние века, искал везде рыцарей — и встречал на каждом шагу лавки, с немецкими и еврейскими надписями на вывесках, озабоченных купцов и толпы польских жидов. Особенно менялы произвели на меня неприятное впечатление… Возле церквей, на площадях, у знаменитого плавучего моста на Двине, стояли ряды столиков с различной монетой, а за столами сидели жиды, жидовки, русские безбородые староверы и разный сброд, и криком и визгом приглашали менять русские деньги на иностранные. Здесь мы разменяли свои ассигнации на прусские талеры, гульдены и дидки, которые теперь уже не существуют. Прусская серебряная монета в то время вообще содержала в себе много меди, а дидки — это были маленькие (с ноготь мизинца) медные посеребренные деньги. Рига завалена была английскими товарами, и хотя с нас брали вдвое в лавках, но все же все мануфактурные изделия были чрезвычайно дешевы. Денег было много в городе и в провинции, потому что все произведения земли, при превосходном урожае, по случаю войны были чрезвычайно дороги и покупались на наличные деньги, а из Литвы требовалось множество товаров. 1806 и 1807 годы были самые счастливые в течение целого столетия для остзейских и литовских помещиков и купцов. С тех пор не было там никогда такого изобилия, таких требований на товары, таких цен и столько наличных денег. Например, бочка хлебного вина продавалась от 60 до 75 рублей ассигн., а ныне продается по 20 рублей ассигн. и менее.
Разврат в Риге был тогда в высочайшей степени! Помня хорошо прочитанное мною сочинение Бартелеми: Путешествие Анахарсиса по Греции и Азии, с присовокуплением известий о Египте — я сравнивал Ригу, в письме моем к Лантингу, с Вавилоном!
Здесь зимовало множество английских кораблей, а известно, как живут на берегу английские моряки. На рижских форштатах был настоящий Содом! День и ночь раздавались звуки музыки, песни, крик и шум. Вино лилось рекою — по золоту! Нимфы радости, соблюдая строгий нейтралитет, разъезжали толпами из одного города в другой, где только собирались или где проходили войска. — Бедные немки! Страшно подумать, как легкомысленно тысячи несчастных красавиц добровольно повергаются в бездну разврата и крайнего уничижения, для того только, чтобы украситься разноцветными тряпками и прожить несколько лет в гнусной праздности и лени! И почему во всех портах, во всех столицах между этими несчастными, погибшими существами более всего немок? Важная философическая задача!
Весь образованный мир единогласно сознался, что нет лучших жен и матерей, как немки, и что ни в одной стране нет столько честности, религиозного духа и образованности, как в Германии. Откуда же эта крайность! — Источник зла в самом добре. Простодушная немка легко верит клятвам влюбленного, и если он развратен, не дорожит своею совестью и невинною душою несчастной, то легко ввергает ее обманом в первое преступление, которое влечет за собою самые пагубные последствия. Гнусные люди, большею частью евреи и еврейки, торгующие падшими существами, как демоны хватают немедленно несчастную жертву в свои когти, развращают ее воображение, усыпляют совесть, заглушают стыд и затмевают слабый ум приманками мишурной роскоши и обманчивой будущности — и губят навеки!
В мои лета я могу сознаться, что в молодости, побеждая иногда умом отвращение свое от этих несчастных созданий, я сближался с ними из любопытства, и лаской и состраданием заставлял их рассказывать мне, каким образом они дошли до такой степени унижения. Почти всегда слезы раскаяния и даже отчаяния сопровождали этот рассказ: анатомируя таким образом сердце, погрязшее в разврате, я открывал в нем драгоценные капли чести, стыда и совести. Всегда почти причиной падения были обман и клятвопреступничество мужчины! По моему мнению, это то же, что убийство — даже более, нежели убийство, потому что тут убивается душа! — Горе тому, у кого на совести лежит гибель несчастной женщины, вверившейся ему на слово! — Нет сомнения, что в некоторых рассказах могла быть ложь, потому что эти падшие существа привыкают жить ложью — но даже самое то, что и в лживом рассказе обман выставлялся первою причиною к разврату, служит неоспоримым доказательством, что по крайней мере девять десятых совращены обманом с истинного пути. — Этих несчастных было тогда в Риге множество! Вечером, они, как неистовые вакханки, бегали толпами по улицам, нападали на прохожих и тащили насильно в свои жилища! Один из наших молодых офицеров должен был обнажить саблю и даже ранить нескольких из этих гиен, напавших на него между городскими воротами и Петербургским форштатом. Цесаревич, узнав об этом происшествии, посмеялся и пошутил над офицером, но подарив ему новую саблю, велел ту саблю, которая обнажена была против вакханок, бросить в Двину… Черта характеристическая!
Его высочество цесаревич, по особенной любви к своим уланам, приказал выдавать офицерам порционные, т. е. столовые деньги, из собственных сумм. Мы не брали этих денег, не из гордости, но потому, что на первых порах у каждого из нас водились кой-какие деньжонки, и в походе негде было их тратить. По прибытии в Ригу этих порционных денег накопилось до семи тысяч рублей ассигнациями, и полковой командир, полковник Чаликов, намеревался раздать их в офицерские эскадронные артели, или, если кому угодно, на руки. До Риги шел с нами при полку майор Притвиц, жестоко израненный, в голову, при Аустерлице. Он беспрерывно страдал, и мы мало его знали. В Риге болезнь его дошла до того, что он начал мешаться в уме. Надлежало его оставить. Он был отец семейства и человек небогатый; офицеры согласились отдать ему порционные деньги, все 7000 рублей, что и было исполнено.
Его высочество был в восхищении от этого поступка офицеров и хотел знать, кто первый подал к этому мысль. Никто не сознавался. Это еще более тронуло его высочество цесаревича. «Господа», сказал он нам: «я люблю, когда вы откровенно сознаетесь мне в ваших шалостях, но в этом случае охотно прощаю вам ваше запирательство! Всех вас прижимаю к сердцу, в лице вашего полкового командира!» — Его высочество со слезами на глазах прижал к груди своей и расцеловал полковника Чаликова.
«Каковы, каковы молодцы!» примолвил он. Эти слова: каковы и каков его высочество имел привычку повторять и в хорошем и в дурном смысле, когда бранил и когда хвалил. «Фонтеры-понтеры!» отвечал полковник Чаликов. Это были слова, которые не сходили у него с языка. После, когда он был произведен в генерал-майоры, Чаликов прибавил к своим любезным: «фонтеры-понтеры — дери-дёром, Чаликов генерал-майором!»
Предобрый, прелюбезный, превеселый и презабавный человек был Чаликов! Он жизнь принимал как шутку, в самые серьезные дела умел вплести острое словцо, и хотя на глазах его высочества не легко было управлять полком и притом таким лихим, каков был наш полк, Чаликов умел кстати вытерпеть и кстати отшутиться, и пользовался всегда благосклонностью его высочества. Офицеры и солдаты искренне любили Чаликова, потому что он был человек добродушный и снисходительный, и когда только мог, всегда защищал нас перед его высочеством, выручал из беды, и сам никогда не жаловался. — «Вы, сударь, сегодня не были у развода», говорил Чаликов офицеру. — «Виноват, заспал!» — «Стыдно, сударь; чтобы впредь этого не было, а не то насидитесь на гауптвахте… фонтеры-понтеры, дери-дёром, Чаликов генерал-майором!..» отвернулся — и дело кончено.
Рыхлый лед на Двине едва держался, и поверху во многих местах стояла вода. Испробовав крепость льда, мы перешли Двину по одиночке. Сперва перешли трубачи, и пока переходил полк, играли переправу. На берегу была бездна народа — почти вся Рига. Городская конная и пешая гвардия и сословие шварцгейптеров, в мундирах и верхом провожали нас через город, шествуя церемониально перед полком. По всем улицам, через которые мы проходили церемониальным маршем, окна в домах были открыты, и в окнах стояли дамы. Мы были в парадной форме, с султанами. Уланский полк с пиками и значками — был тогда редкое, невиданное зрелище. Из некоторых окон бросали нам цветы, которые мы ловили на лету и салютовали саблей за подарок. Полк молодецки прошел через Ригу, и как ни тесны улицы, но мы заставляли лошадей наших прыгать и делать курбеты… Вспоминаю об этом, потому что и теперь весело, когда припомнишь — и что лошадь моя чуть не сломила себе ноги, а мне шеи, вскочив на стену, в лансаде…
В Митаве повторено все то, что было в Риге, с тою лишь разницею, что на бале, данном дворянством, между молодыми курляндскими дворянами и нашими офицерами утвердились тесная дружба и братство. Курляндцы вообще лихие ребята, и вовсе не похожи ни образом жизни, ни правилами, ни обычаями, на остзейцев и даже на нынешних немцев. Древние рыцарские обычаи, т. е. удальство, молодечество, гостеприимство, презрение к торгашеству, твердость в слове, страсть к поединкам, к псовой охоте, к разгульной жизни перешли в Курляндию посредством тесной связи ее с старинною Польшею, сохранившею феодальность прав и феодальные нравы до последнего своего издыхания. Многие из молодых курляндских дворян несколько переходов провожали верхом новых своих друзей, офицеров, и ночевали вместе на квартире.
Поселяне в Курляндии, также латыши, трудолюбивы и промышлены и могли бы быть богаты, если б в Курляндии все пути к приобретению достатка крестьянами не были запружены жидами, которых здесь почти столько же, относительно к христианскому народонаселению, сколько и в польских провинциях. Приняв за правило, чтоб при обвинении человека исследовать прежде побудительные причины к проступку, я уже с давнего времени простил евреям большую часть их прегрешений, и по убеждению должен извинить их во многом. Мы браним жидов за то, что они не весьма разборчивы в средствах к приобретению денег, и чуждаются землепашества, предпочитая ему бедность и праздность. Правда, нельзя этого похвалить, но если мы, положив руку на сердце, исследуем наше обращение с евреями, то должно сознаться, что не одни жиды в этом виноваты. Что значит жид без денег, и что значит жид с деньгами? Бедного жидка последний бобыль не впустит на свой двор, а богатого жида знатные и сильные люди принимают в своем кабинете, а чиновный народ дает ему почесть, не справляясь, каким образом он приобрел богатство, и как вел свою торговлю или спекуляции. Деньги заменяют евреям все возможные привилегии: это их Magna Charta! — А как жиду пуститься на землепашество, которое в выгоднейшем своем результате представляет одну возможность пропитания семейства! — Когда в провинциях, возвращенных от Польши, можно было евреям брать в аренду дворянские и даже казенные имения, многие евреи занимались сельским хозяйством, но чтоб еврей сам был хлебопашцем — это дело весьма мудреное. По их вероучению, израильтянин должен орошать потом чела своего только землю Израиля. Итак, надлежало бы начать преобразование евреев с просвещения их европейскими идеями[68]. Это одно лекарство от закоренелых предрассудков, оказывающее свое действие только в другом поколении. Этим средством Франция до такой степени преобразовала народ Израиля, что теперь там нет уже евреев, а есть только триста тысяч французов веры Моисеевой, по выражению Виктора Гюго.
Митава в то время была сколком польских городов. Огромные пространства, много пустырей, много домов деревянных, множество жидов-факторов, толпы разносчиков и разносчиц (евреев и евреек) различных товаров по улицам и по домам, шум и обилие в трактирах, нищета в предместьях, грязь по колени — но всюду жизнь и движение. — В жилах курляндцев течет кровь, а не сыворотка! Курляндские женщины — прелесть, и красавиц множество во всех сословиях, даже между крестьянками.
Если бы мне предоставлено было избрать для себя какую-нибудь страну во всей Европе, я избрал бы Курляндию, с ее здоровым климатом, плодородной почвой, морскими портами и народом, способным к высокому усовершенствованию. Курляндия, по своему положению, может быть весьма богатой страной! Надобно только капиталов и промышленности.
Из Митавы мы пошли на Шавли. Здесь я отпросился в кратковременный отпуск, чтобы навестить дядю моего, приора Доминиканского монашеского ордена, в Россиенах. Взяв подорожную, я поскакал на перекладных.
Четыре стихии древней Польши. — Две главные пружины общества в Польше, за сорок лет пред сим: женщины и евреи. — Еврейские известия о политических и военных событиях. — Дядя, приор Доминиканского монашеского ордена. — Состояние католического духовенства в то время. — Фундуши. — Тогдашнее состояние духовных католических школ. — Обманчивые прокламации Наполеона. — Здравая политика моего дяди. — Монастырская жизнь. — Переход за границу и прибытие в армию. — Взгляд на Восточную Пруссию и Самогитию или Жмудз. — Фуражировка. — Насильственное знакомство, превратившееся в тесную женскую дружбу. — Французский бивак в нашей полковой штаб-квартире. — Нежное обращение с французами. — Бездействие Наполеона, удивлявшее всю Европу. — Роскошная жизнь его в Финкенштейне. — Полька утешительница. — Неудачные переговоры о мире. — Начало военных действий. — Взгляд на театр войны. — Очерк главной квартиры. — Провиантские чиновники. — Карточная игра и дуэли. — Жизнь на карте. — Передняя главнокомандующего. — Знакомство с генералом бароном Беннигсеном. — Дежурный генерал, А. Б. Фок. — Обманутые надежды. — Обед у главнокомандующего и занимательная военная беседа за столом. — Французские биваки под Гутштадтом. — Изувеченный. — Дело при Пассарге. — Геройский подвиг Лейб-гвардии егерского полка. — Отчаянное дело тайного советника графа П. А. Строганова. — Характеристика этого вельможи. — Отступление от Пассарги к Гейльсбергу. — Блистательные подвиги подполковника Кульнева и майора Атаманского казачьего полка Балабина. — Гейльсбергское сражение. — Первый убитый возле меня человек. — Атаман войска Донского, М. И. Платов. — Атаманский полк. — Искусный маневр Наполеона. — Отступление русской армии от Гейльсберга. — Беннигсен в Шипенбейле. — Превосходный план Беннигсена. — Кавалерийское дело под Фридландом, 1 июня. — Геройский подвиг уланского поручика Старжинского. — Несчастный случай, имевший влияние на участь генерального сражения, 2 июня. — Свалка с французскими драгунами. — Наша счастливая атака французских кирасиров и драгун. — Кавалерийское сражение на правом фланге — и победа. — Отчаянное положение нашего правого фланга и всей кавалерии. — Геройское намерение князя Горчакова. — Переход чрез реку Алле, вплавь. — Ретирада. — Переход чрез реку Неман всей русской армии и окончание военных действий.
Добрый мой ротмистр, Василий Харитонович Щеглов, дал мне на дорогу плащ из солдатского сукна, с башлыком (капюшоном), сшитый нарочно для бивак. Пока я доехал, правильнее доплыл по грязи до Россией, плащ этот сделался жесткий, как кора. Грязь засохла на нем на два пальца толщиной. На последней станции узнал я, что дяди моего нет в городе, но что его ожидают на другой день, к празднику, не помню какому. Станционный смотритель, знавший все городские сплетни, советовал мне заехать к богатому еврею (не помню его имени), который поставлял вино и пряности в монастырь Доминиканский, следовательно, примет хорошо племянника приора, т. е. настоятеля. Я так и сделал. — Здесь я должен сделать отступление для полной характеристики тогдашнего времени.
В хаосе, называемом древним польским правлением, господствовали четыре стихии или силы, подчиняя себе ход общественных дел. Эти четыре силы принадлежали богатым панам, католическому духовенству, женщинам и евреям, имевшим в руках своих все торговые обороты и все произведения земли, единственное богатство тогдашней Польши. — Влияние панов и духовенства чрезвычайно уменьшилось после падения Польши: но сила жидов и женщин, сила невидимая, сила неосязаемая, действующая скрытно, была еще весьма велика в ту эпоху, о которой я говорю. Евреи действовали умом, хитростью и деньгами; женщины подчиняли все своему влиянию, умом, любезностью и красотою. — Женщин с малолетства дрессировали к интригам (по-польски na forsy), как дрессируют канареек делать разные штуки. — На дворянские выборы (seymiki), во время суждения тяжб, искатели приезжали в город с женами, дочерьми, кузинами и их приятельницами, которые везли с собой полный арсенал нежных взглядов, сладких речей и всевозможных искушений. Поляки с материнским молоком всасывали в душу рыцарское уважение, повиновение и преданность к женскому полу. — Отказать в просьбе даме — почиталось или совершенной дикостью или непреклонностью Катона, а как Катоны везде и всегда весьма редки, то поляки владычествовали самовластно в своем отечестве.
Евреи составляли особое государство в государстве (Status in Statu). Общественные еврейские дела управлялись общинными правлениями или кагалами, которые имели между собой беспрерывные сообщения, и в общем деле действовали всегда общими силами. — Если надобны были деньги для общего дела, кагалы налагали подать на общины, по стольку-то с души, и в самое короткое время собирался миллион рублей, или сколько было нужно. Эта денежная сила невидимо держала все в своей зависимости. Сверх того, евреи, посредством сношений между кагалами, знали все, что им нужно было знать, потому что богатые евреи, по торговым сношениям с панами, а избранные хитрецы факторством выведывали все тайны, между тем, как шинкари держали в рабстве слуг[69].
Жиды никогда не переписывались через почту, в важных делах, но всегда через нарочных посланцев. Газет почти не читали в Польше, не доверяя печатным новостям, и евреи заменяли газеты. — Во время войны или политических переломов и борений, евреи держали всегда ту сторону, от которой надеялись получить для себя более пользы. — В это время Литва и все возвращенные к России от Польши провинции были для евреев гораздо прибыльнее Обетованной Земли, в которой, по закону Моисееву, надлежало добывать насущный хлеб в поте чела, и потому в войне России с Наполеоном евреи держали русскую сторону.
Хотя я приехал в Россиены поздно (часу в одиннадцатом вечера), но еврей, узнав кто я, принял меня весьма хорошо, отвел мне чистые комнаты, велел подать ужин (разумеется, маринованную рыбу, всегда готовую для подобных случаев), сам принес бутылку вина, сыр и т. п., и просил позволения присесть. Началась между нами политическая беседа. — Имя полка, в котором я служил, по видимому, придало мне важность в глазах еврея, и он, быть может, в той надежде, что преданность его к России сделается известной государю, излил передо мною чувства своей приверженности и рассказал о положении края. От него узнал я, впервые, что французы не были разбиты, наголову, при Пултуске, Голымине и Прейсиш-Эйлау; что в Варшаве учреждено временное польское правление и сформировано польское войско в 30 000 человек; что прокламации Наполеона ходят здесь по рукам, что до двенадцати тысяч польского юношества, из хороших фамилий и мелкой шляхты, перешло в польскую военную службу, из всех польских провинций, возвращенных России и присоединенных к Австрии, особенно из Волынской губернии и Галиции, что главная пружина этого энтузиазма — женщины, и что здесь нетерпеливо ожидают вторжения французов. Обо всем этом я не слыхал в Петербурге и в нашем военном кругу, и потому не весьма доверял приверженному к России еврею.
Проспал я богатырским сном, после дороги, до полудня, и когда проснулся, еврей уведомил меня, что дядя мой приехал, и что экипаж его ждет меня у подъезда. Немедленно отправился я в Доминиканский монастырь.
Дядя мой был человек лет за пятьдесят, высокого роста и красивый мужчина. Он славился умом своим, пользовался общим уважением, хотя светские качества превышали в нем иноческие добродетели. Знанием света и связями с знатнейшими фамилиями и правительственными лицами, он приобрел влияние и в своем ордене и в обществе. Он был из числа тех людей, которые, не предаваясь политическим мечтам, почитали Польшу умершею, и все счастье польских провинций полагали в сближении поляков с Россиею и в беспредельной преданности к русскому престолу. Не знаю, по какому случаю дядя мой сделался известным императору Александру, но как в крае, так и между доминиканами, сохранившими предания своего ордена, известно, что дядя мой пользовался особенною милостью императора. Когда только государь проезжал через Литву, дядя мой всегда ожидал его на какой-нибудь станции и допускаем был к нему. Кроме того, император позволил ему писать к себе, в собственные руки. — Однажды, в Стрельне, когда я представлялся государю на ординарцы, он, узнав о моей фамилии, спросил: «не родня ли я приору?» На утвердительный мой ответ, государь благоволил сказать: «Когда будешь писать к нему, не забудь сказать, что я помню и люблю его». — Это чрезвычайно много!
Дядя мой вступил в духовное звание прежде падения Польши, когда в ней, как и во всех западных католических государствах, дворяне поступали в духовное звание не столько по набожности, сколько по расчету. Дворянству в Польше открывались три поприща для приобретения значения: военная служба, гражданская, или служба по выборам, и духовное звание. Духовенство в Польше обладало несметными сокровищами. Духовные фундуши, т. е. денежные суммы и недвижимые имения, образовались из пожертвований частных лиц на церкви и монастыри, и в этом случае даже особы королевского дома обогащали церковь только в звании прихожан или богомольцев. Почти все эти пожертвования делаемы были с похвальною целью, для блага человечества. Жертвовали духовенству огромные суммы и вотчины на проповедование христианства в странах языческих или магометанских, на выкуп христианских невольников из плена у неверных, на учреждение госпиталей и безвозмездных школ и т. п. Но цель первых учреждений, впоследствии, была совершенно забыта или исполнялась весьма слабо, только для вида. Миссионеры не проповедовали христианства в далеких странах, но довольствовались обращением в христианскую веру нескольких из самых превратных евреев или обнищалых татар. Невольников вовсе не выкупали из плена неверных, а, напротив, покупали богатые вотчины. Вместо госпиталей при монастырях содержали по нескольку старцев (koscielnych dziadow), как вывеску благотворительности. Правда, иезуиты, пиары, доминиканцы и некоторые другие монашеские ордена содержали школы, но и лучшие из них были не в духе времени — и схоластика в этих школах затмевала свет наук и истинной философии. Латынь заменяла всю премудрость.
После учреждения министерства просвещения в России, преобразования Виленского университета и основания уездных школ и гимназий, и после благоразумного изгнания иезуитов, духовные школы совершенно упали и сделались бесполезными, и вся ученая деятельность католического духовенства сосредоточилась в семинариях. Между тем фундуши все возрастали. Некоторые епископы имели более ста тысяч рублей дохода. Каноники пользовались плебаниями (приходами, в которых они никогда даже не появлялись), приносящими по нескольку тысяч червонцев. Монастыри имели богатые вотчины и капиталы, и управлялись почти безотчетно. Такой ход дел привлекал многих дворян в духовное звание, для поддержания фамильного значения. Многие из духовных лиц оставляли богатые наследства своим родным и поддерживали их. Всей Литве известна история одной фамилии, к которой перешли все богатства одного картезианского монастыря близ Слонима. Скажу мимоходом, что хотя дядя мой управлял богатыми монастырями и потом был провинциалом (так называется глава Доминиканского ордена), но не оставил наследства своей фамилии. Он жил хорошо, делал много добра — но не хотел или не умел составить благоприобретенного имения из чужой собственности.
Может быть, некоторым людям не понравится сказанное мной здесь о богатстве католического духовенства: но что же делать — я не умею лгать, и привык излагать мою образ мыслей о каждом предмете по убеждению. Я верю, что обе крайности, богатство и бедность, вредят священному призванию духовенства, и что от него именно должно почерпать благие примеры умеренности.
Дядя принял меня радушно, в разговорах подтвердил все сказанное евреем, и сверх того показал мне прокламации Наполеона, которыми он приглашал поляков к восстанию в прусской Польше, утверждая, что Костюшко прибудет вскоре для принятия начальства над польским войском. — «Это ложь и обман», — сказал мне дядя: «я знаю Костюшку лучше, нежели Наполеон, и твердо убежден, что он никогда не примет на себя роли искателя приключений (aventurier), и не нарушит честного слова, данного им императору Павлу: не воевать против России. Костюшко любит отечество, как каждый честный человек должен любить мать свою; но он убежден, что общая мать наша, Польша, умерла, и что нам остается только чтить память ее в могиле. Это и мой образ мыслей», — примолвил дядя. «Я убежден», — продолжал он, «что Наполеон вовсе не помышляет о восстановлении древней Польши. Ему нужны солдаты, а не народы! Да хотя бы Наполеон и желал, то не в состоянии этого исполнить, потому что для этого надобно уничтожить или довесть до последней крайности три первоклассные державы в Европе, Россию, Австрию и Пруссию, которых невозможно победить, когда они будут действовать вместе всеми своими силами. Сверх того, выгоды Англии в сопротивлении могуществу Франции и в союзе с Россиею. Счастье поляков в сердце Александра! Там они должны искать его. Говорю тебе все это для того, чтобы охранить от соблазна, от женского вербунка», примолвил он, улыбаясь. «Наши дамы и девицы (panie и panny) помешались на патриотических мечтах, и молодому человеку весьма трудно покорить логикою их поэзию!..»
Сознаюсь, в то время я несовершенно понимал всю важность этих слов моего дяди. Последующие события оживили в моей памяти первый политический разговор мой о Польше и убедили в справедливости мнения дяди. Слова его были пророческие!..
Я пробыл в Россиенах трое суток, и только однажды был в обществе, на вечере у богатого помещика Прже…го. Дамы с любопытством смотрели на мой уланский мундир, и явно провозглашали свои патриотические чувства. Здесь я впервые услышал знаменитую песню польскую, о возвращении из Италии польских легионов. Превосходно пела ее прелестная девица… и многие из присутствовавших проливали слезы.
В тот же день переехал я в монастырь, и поместился в одной из квартир, всегда готовых для значительных помещиков и чиновников. Только однажды обедал я за общею трапезою. Стол был превосходный и блюда такие огромные, что можно было бы насытить вдвое более людей с хорошим аппетитом. Обыкновенно за столом пили одно пиво, а вино подавали только в праздники; но в этот день, хотя будний, подано было вино, ради гостя, племянника приорова. Сколько я мог заметить, монахи были люди веселые и добродушные. После обеда время посвящаемо было разговорам или шахматной игре в кельях. Один старый доминиканец вязал чулки с утра до ночи, другой старик занимался деланьем бумажных коробочек. Ученых занятий я не заметил.
При прощанье, дядя подарил мне, на дорогу, сто червонных и снабдил огромным коробом, наполненным съестными припасами и разным лакомством, не забыв и венгерского вина, и дал мне монастырскую бричку, до Юрбурга. Он был в самых дружеских сношениях с главнокомандующим, генералом бароном Беннигсеном[70], еще со времени первой польской войны, и потому дал мне к нему рекомендательное письмо. Я догнал полк в Юрбурге, где была дневка и где нам розданы были боевые патроны и отдан приказ отпустить (техническое слово) сабли, навострить пики и осмотреть огнестрельное оружие. На другой день мы перешли через границу. Это было 9-го марта, следовательно, в тридцать семь дней мы перешли около 750 верст.
Мы шли поспешно в главную квартиру, имея, однако ж, ночлеги по селениям, и к половине апреля прибыли в окрестности Шипенбейля. Полк наш расположился на кантонир-квартирах, и полковой штаб был в селении Гросс-Шванфельде.
Восточная Пруссия есть древняя Литва, покоренная орденом Меченосцев. Пруссаки до сих пор называют Литвою (Litthau) часть страны, прилегающую к России. По деревням говорят языком самогитским или латышским. Народ, населяющий большую часть Лифляндии, всю Курляндию (латыши), Самогитию (Жмудины) и восточную Пруссию, происходит от одного Литовского племени, и везде сохраняет свои характеристические черты. Латыши и жмудины трудолюбивы, бережливы, способны к высшему умственному развитию и мануфактурной промышленности, набожны и привержены к своему племени. Во время древнего польского правления не было в Польше провинции богаче Самогитии или Жмуди, и в десять лет, по разделении Польши, т. е. в 1807 году, мы застали еще в Самогитии общее довольство. Тогда жмудинам позволялось свободно (т. е. с письменным позволением капитан-исправника) возить свои земные произведения в Мемель и Тильзит, и они за лен и пшеницу получали хорошую плату, и вблизи запасались, за весьма дешевую цену, солью, железом и грубыми мануфактурными изделиями. Многие поселяне на Жмуди имели тогда по нескольку тысяч талеров в запасе, и все вообще жили хорошо, при обилии домашнего скота и хороших лошадей отличной породы, вроде нынешних финляндских. Когда границу заперли, источник богатства иссяк.
В прусской Литве поселяне были еще богаче, жили в чистых и просторных домах и были вдесятеро более просвещены, нежели их соплеменники в Курляндии, Лифляндии и Самогитии. Даже в это время, когда вся русская армия и остатки прусского войска сосредоточены были в восточной Пруссии, не было еще недостатка в съестных припасах и фураже. Только к весне, именно во время нашего прихода, оказался недостаток в тех местах, где расположена была кавалерия, и мы, стоя на кантонир-квартирах в дружеской стране, принуждены были фуражировать, т. е. разъезжать по окрестностям, искать съестных припасов и фуража и брать то и другое насильно, выдавая, однако ж, квитанции, по которым впоследствии обещана была уплата русским правительством[71].
Это была крайность: иначе невозможно было прокормить войско и содержать кавалерию, потому что хотя в Кенигсберге и были запасы, но доставка представляла большие затруднения. Разумеется, что фуражировка никогда не может быть подчинена строгому порядку, потому что между отрядами фуражиров, посылаемых с офицерами, шатаются всегда шайки мародеров, из денщиков, фурлейтов и т. п. Некоторые молодые офицеры также не весьма хорошо понимали важность фуражировки в дружеской земле, и вместо правильных квитанций за забранные съестные припасы и фураж, давали бедным жителям, на память, русские стишки, песни, или писали плохие шутки. Мне самому случалось видеть в руках шульцев (деревенских старост) и даже помещиков, вместо квитанции, песню: «Чем тебя я огорчила», или: «Предъявитель сего должен получить 200 палочных ударов», и т. п. Эти глупые и вредные для жителей шутки были строго запрещены, однако ж беспрестанно повторялись. Меня, хотя я не знал тогда по-немецки вполовину против нынешнего, однако ж мог говорить, весьма часто посылали фуражировать, и в одну из этих командировок, я свел знакомство, которое едва не имело решительного влияния на всю жизнь мою.
В тылу и по флангам армии было мало поживы. Тут надлежало уже искать добычи по лесам или в ямах. Однажды, я решился пуститься за черту, далее которой нам не приказано было ездить, по направлению к Гутштадту, между Гейльсбергом и Бишофштейном, проехал верст тридцать, и под лесом увидел деревню. Лишь только мы показались на пригорке, в деревне сделалась суматоха. Часть жителей, особенно женщины и дети, бросилась бежать в лес. Я поскакал во всю конскую прыть в деревню, с уланом Соколовским, знавшим по-немецки, и мы стали кричать, изо всей силы: Wir sind Freunde, wir sind Russen! т. е. мы друзья, русские. Но это, казалось, не успокаивало жителей. Несколько стариков и хозяев, из смелейших, стояли толпой перед одним большим домом, и когда я прискакал к ним, они сняли шляпы. В толпе находился шульц. Я стал уверять их, что поселянам не будет нанесено ни малейшей обиды, что ничего не будет тронуто без воли хозяина, что я требую только фуража, за который будет заплачено, что я свято исполняю волю и намерение моего государя, приславшего нас защищать Пруссию и т. п. Поселяне успокоились. Я слез с лошади, и вошел в дом шульца рука об руку с ним, стараясь всеми мерами успокоить и расположить его в нашу пользу, и он послал в лес, чтобы бежавшие воротились оттуда. Межу тем уланы мои прибыли в деревню. Я расспросил о неприятеле, и узнал, что верстах в двадцати, по дороге в Зеебург, была накануне стычка французских разъездов с казаками; но поселяне не умели мне сказать, чем это кончилось, и куда пошли казаки и французы. Шульц примолвил, что в деревне приняли нас за одну из этих партий. Юность моя и ласковое обхождение внушили поселянам полную ко мне доверенность, и они сознались, что по пикам нашим приняли нас за казаков, которых они боятся гораздо больше, чем неприятелей своих, французов… Они совершенно успокоились, когда я сказал, что мы не казаки, а уланы, полка брата русского императора.
Вскоре я был окружен толпой женщин и детей, которые с любопытством рассматривали мой наряд и вооружение. Шульц советовал мне заехать на господский двор, в двух верстах от деревни, под самым лесом, и переговорить с госпожой насчет моих требований. Я последовал этому совету и, поручив моих улан (всего двадцать человек) исправному унтер-офицеру, отправился с одним Соколовским на господский двор. Для предосторожности, я расставил ведеты, и велел одной половине улан кормить лошадей и самим пообедать на улице, а другой половине, не отлучаясь, стоять во фронте, при замундштученных лошадях. Не зная вовсе местности и расположения своих и неприятельских войск, я должен был предполагать, что французские фуражиры также могут попасть сюда. Меня учили, что первое правило военного человека, от которого он никогда не должен отступать, — осторожность. Храбрый и многочисленный отряд может быть разбит меньшим числом, в нечаянном нападении.
Помещица приняла меня на крыльце дома своего, и, кажется, весьма удивилась моей молодости. Хотя мне было уже почти семнадцать лет, но по лицу я казался гораздо моложе. В кратких словах объяснил я помещице причину моего посещения, и просил снабдить овсом, сеном, хлебом и мясом на целый эскадрон, уверяя, что за все будет заплачено, по существующим ценам. Это была еще первая фуражировка в этом поместье, и потому не было ни в чем недостатка. Помещица, однако ж, начала было отговариваться — но я объявил ей решительно, что если из снисхождения к ее просьбе, не возьму ничего, то другие возьмут вдвое, и притом насильно, без всякого порядка, а с моим свидетельством она может уже отговариваться перед другими, что все взято. После переговоров с шульцем, решено было удовлетворить меня, но для этого надлежало прождать до другого утра, пока успели испечь хлеб, свезти сено и приготовить подводы. Хотя я и так уже был целые сутки в отлучке из эскадрона, однако ж должен был согласиться. Между тем помещица велела подать завтрак.
Она была вдова прусского майора Даргица. На вопрос мой, есть ли у нее дети, она улыбнулась и сказала, шутя, что я издали показался им так страшен, что дети скрылись от меня в лесу, как от волка, но что за ними уже послано. Едва успел я усесться за завтрак, в комнату вошли две девицы… нет… два воплощенные ангела! Это были дочери помещицы… Я вскочил с места, как будто меня обдало кипятком… — «Вот старшая моя дочь, Албертина, а вот младшая, Леопольдина!» — сказала хозяйка. Я поклонился и ничего не мог сказать, а только смотрел на красавиц…
Живы ли они теперь, и вспомнили ли хоть раз об нашем знакомстве?.. Много прошло времени с тех пор, и если они живы, то теперь уже почтенные старушки… Старшая, с темно-каштановыми волосами и голубыми глазами, с ярким румянцем на лице, была годом старше меня, а младшая, томная блондинка, годом моложе. Это были пышная роза и нежная лилия. Ничего не видел я прелестнее этих двух сестер! Мать пошла распоряжаться по моему делу и оставила нас одних. Старшая сестра, видя, что в замешательстве я забыл о завтраке, стала приглашать меня шутливым тоном, и продолжая разговор, наконец возбудила и во мне смелость. Мы говорили по-французски. После завтрака девицы предложили мне прогуляться с ними в саду. Постепенно становился я смелее и разговорчивее, и наконец вошел в мой обыкновенный характер. Они показали мне свои цветы, свои любимые деревья, свой птичник, свои любимые места в саду, расспрашивали меня о России, о Петербурге — я расспрашивал их об их житье, занятиях, о книгах, которые им более нравятся — и через два часа, когда нас позвали обедать, мы были так коротко знакомы, как будто прожили несколько лет в одном семействе. Мать удивилась, слыша, что мы за столом называем уже друг друга по имени, шутим и хохочем вместе, как старые знакомые. Особенно была весела и шутлива Албертина, но и томная Леопольдина оставила за обедом свою застенчивость. — Вообще говорят, что немки слишком манерны, застенчивы, неловки, принужденны в обращении (steif), неразговорчивы. Все это относится к среднему сословию — но в лучшем кругу весьма много женщин и даже девиц свободного обращения. Г-жа Даргиц воспитала дочерей своих во всей чистоте нравов сельской, патриархальной жизни, и была так счастлива, что в гувернантке, француженке, нашла и познания и нравственные качества. Девицы, в невинности чувств и понятий, следовали простодушно своим впечатлениям, и с первого знакомства стали обходиться со мной без всякой церемонии, как с родным братом. Очевидно, что моя молодость, откровенность и веселый нрав расположили их к такому обхождению.
На другой день я отправился с богатым транспортом в эскадрон, дав г-же Даргиц формальную расписку в полученном фураже и провианте, и для большей верности обещал доставить расписку ротмистра. Разумеется, что меня пригласили навещать дом, а я, со своей стороны, дал слово приехать при первой возможности.
Около шести недель простояли мы на кантонир-квартирах, в окрестностях Шипенбейля. В это время в главной армии не происходило никаких важных дел, и только отдельные отряды сталкивались с французскими партиями. Атаман Платов летал вокруг нашей армии, со своими казаками, тревожил повсюду неприятеля нечаянными нападениями, разбивал и забирал в плен французских фуражиров, отбивал транспорты и т. п.
Каждую неделю ездил я к госпоже Даргиц, только в сопровождении одного моего ординарца, и проводил в этом доме по два, иногда и по три, а однажды, сказавшись больным, прожил там целую неделю. Ротмистр позволял мне это. — Несколько раз спасал я господский дом и деревню от фуражиров и мародеров — и раз дело дошло даже до обнажения сабли. Я называл себя залогою… Наконец, я стал в доме, как родной. Г-жа Даргиц называла меня сыном, и старая гувернантка звала по имени (monsieur Thadée), точно так же, как и девицы, не прибавлявшие только monsieur. В свою очередь, я называл их просто Албертиной и Леопольдиной, а мать — maman.
Это знакомство послужило впоследствии основой к романтическому рассказу, под заглавием: «Первая любовь», напечатанному в первой части, моих Сочинений, несчастного издания книгопродавца Лисенкова. Разумеется, что этот рассказ прикрашен вымыслом и небывальщиной, как в большей части романов и повестей. В нем справедливо только то, что я здесь рассказываю, а именно, что я был влюблен в обеих сестер и никак не мог предпочесть одну другой, ни в сердце моем, ни в голове. Когда я был с одной, мне хотелось видеть другую — а обе вместе они составляли какое-то совершенство, которое восхищало меня и привязывало к ним всею душой. Многим покажется это странным, но так было на деле — и эти психологические случаи хотя редки, но не невозможны. Если б я женился на одной из сестер, я был бы несчастлив, потому что мне не доставало бы другой половины ангельского существа… Кажется, что и обе сестры расположены были ко мне одинаково, т. е. любили меня равно, братнею любовью.
После семейного счастья, нет выше блаженства, как дружба с умной, любезной и прекрасной женщиной. Это настоящий рай души! — Нет спора, что такая дружба не может быть без примеси любви, равно как и любовь не может существовать без дружбы, но все же дружба и любовь различествуют между собой. — Привязанность моя к дочерям госпожи Даргиц было не то судорожное, беспокойное чувство, которое пожирает сердце: но тихое, братское влечение… Быть может, если бы я долее пожил вместе с ними и приехал к ним из России, на несколько месяцев, как я обещал, — то я бы и женился на одной из них и, вероятно, на томной, романической, чувствительной Леопольдине. Но в то время я одинаково любил обеих сестер — и это счастливое, хотя и короткое время составляет одно из сладостнейших моих воспоминаний. Это были первые цветы в моей жизни!..
В полковой штаб-квартире его высочество устроил бивак, в котором стояли двадцать четыре французских дезертира, присланных к нему атаманом Платовым. Его высочество разделил этих французов на два капральства, дал им ружья, и приказал им исполнять службу, как во французском лагере, с той целью, чтобы узнать порядок французской службы[72].
Кроме того, в штаб-квартире находилось несколько пленных французских кавалеристов, которые также должны были ездить верхом перед его высочеством и делать все эволюции. Этих пленных и дезертиров содержали как почетных гостей. Вообще русские обходились, в то время, весьма хорошо с французскими пленными, словно с какими-нибудь гувернерами, и нашим солдатам строжайше было запрещено обижать пленных. Только одни казаки поступали всегда по-своему. Наши офицеры давали пленным деньги и одежду, делились с ними съестным, и вообще не обнаруживали никакой неприязни. — Несколько раз я слышал от французских воинов, и тогда и после, похвалы русской вежливости и человеколюбию, и похвалы эти были заслуженные. Отечественный война разрушила это согласие…
Несколько раз собирался я проситься в главную квартиру, в Бартенштейн, чтобы вручить письма главнокомандующему, генералу Беннигсену, и дежурному генералу, Александру Борисовичу Фоку, старинному другу всего нашего семейства: но не мог расстаться с милыми моими сестрицами, как я называл двух дочерей госпожи Даргиц, с которыми проводил все время, свободное от дежурства или ученья. Наконец, пришлось нам расстаться. В половине мая мы выступили в поход.
Мать, дочери, гувернантка, даже слуги заплакали, когда я только вымолвил, что приехал прощаться. День провели мы печально, и в полночь я уехал в эскадрон, в экипаже г-жи Даргиц. В шапку мою наложили разных сувениров, в коляску набросали цветов. Все провожали меня за ворота. Я прижал к сердцу мать и милых ее дочерей — и не мог вымолвить слова от слез…
Тогда я имел твердое намерение приехать к ним месяца на три, по окончании войны!..
Кровопролитное Прейсиш-Эйлауское сражение до такой степени ограничило предприимчивость Наполеона, что по сознанию самых приближенных к нему людей, он даже не решался продолжать наступательные движения. Что сталось с этой стремительностью в нападениях, неутомимостью в преследовании, которыми отличались все прежние кампании Наполеона? Почему, со времени Прейсиш-Эйлауского сражения, оставлял он в покое армию Беннигсена, на винтер-квартирах, если почитал ее побежденною и расстроенною, как сказано было в бюллетенях? Зачем он медлил, чего ожидал? Вот вопросы, которые занимали тогда всю Европу. — Данциг, после трехмесячной правильной осады, сдался на капитуляцию французам. Генерал граф Каменский, посланный морем, с двенадцатитысячным корпусом, для спасения Данцига, невзирая на храбрость русских, выдержавших жестокие битвы, должен был возвратиться к армии. Опасались даже за Кенигсберг, который был слишком отдален от средоточия русских сил.
Все благоприятствовало Наполеону. С первых чисел апреля земля уже просохла и покрылась зеленью; погода была прекрасная; войско французское отдохнуло и усилилось — но Наполеон, к удивлению всей Европы, оставался в бездействии, в главной своей квартире Финкенштейне, делал парады своей гвардии, подписывал декреты по внутреннему управлению Франции, принимал дипломатов и послов, в том числе и персидского, и жил роскошно среди войск своих, как никогда прежде не живал.
Финкенштейн называли Капуей! Однообразие военной жизни разделяла с Наполеоном одна из первых красавиц высшего варшавского общества, знаменитая г-жа Валевская. Покинув своего старого мужа, и презрев общее мнение, она отдалась Наполеону, который не боялся даже явного соблазна! Она жила в одних с ним комнатах, обедала с ним наедине, смотрела чрез жалюзи на парады гвардии, выезжала прогуливаться одна — и была счастлива своей любовью к герою. Все это противоречило прежнему характеру Наполеона. Между тем, он предлагал мир, и хотел составить конгресс. Сообщения между русской и французской главными квартирами и между Веною были довольно часты: несколько раз в русской армии разносился слух о близком заключении мира. Говорили, что ждут только прибытия императора Александра. Государь прибыл в главную квартиру, в Бартенштейн, 5 апреля, и переговоры возобновились, но вскоре были прекращены, потому что император Александр никак не соглашался на отторжение от Пруссии не только областей, но даже городов, и требовал, чтобы французская армия очистила Германию. Наконец, видя, что Наполеон чего-то выжидает, император Александр решился, во второй половине мая, начать наступательные военные действия.
Иностранные военные писатели обвиняют Беннигсена в том, что он начал военные действия весьма поздно, а именно после падения Данцига, когда двадцатитысячный осадный корпус подкрепил главную французскую армию, когда польское войско получило окончательное устройство, множество отдельных партий пришли из Франции, для укомплектования полков, расстроенных в зимнюю кампанию. Утверждают, что если Беннигсен не мог начать военных действий прежде падения Данцига, то ему надлежало подождать, пока англичане, ганноверцы и шведы, вследствие конвенции, сделают высадку в Померании, и пока князь Лобанов прибудет к армии с тридцатитысячным корпусом. Не знаю причин ни медленности, ни поспешности Беннигсена, и не произношу своего суждения. Должно, однако ж, предполагать, что трудность в продовольствии также могла заставить Беннигсена открыть военные действия. Много говорили о богатстве запасных магазинов в Кенигсберге, но оттуда мало приходило транспортов в армию, вероятно по недостатку подвод. Как бы то ни было, но 19 мая русская армия была уже в движении, для занятия военных позиций.
Наполеон имел под рукою до 180 000 человек отличного войска. Русских и пруссаков было по спискам до 120 или до 130 000, но Беннигсен имел при себе не более 80 000 человек.
Театр войны, на котором долженствовали действовать эти две силы, заключал в себе не более ста квадратных верст от Прейсиш-Эйлау и за Гутштадт, между реками Пассаргою и Алле. Это небольшое пространство покрыто множеством богатых деревень и малыми городишками, каковы: Прейсиш-Эйлау, Ландсберг, Бартенштейн, Гейльсберг, Шиппенбейль, Бишофштейн, Гутштадт и Фридланд. Местоположение повсюду довольно ровное, изобилующее лесами и в некоторых только местах пересекаемое холмами и оврагами. Грунт почти везде твердый и песчаный. Вообще местность весьма удобная для войны, и представляющая множество хороших позиций.
Река Пассарга прикрывала главную французскую квартиру и армию, которой фронт растянут был почти на сто верст. В первой линии стояли корпуса маршалов Даву, Сульта, Бернадота и Нея, составлявшие около 80 000 человек. Корпус Нея слишком выдался вперед за Пассаргой и стоял близ Гутштадта: Беннигсен вознамерился разбить Нея быстрым нападением, отрезать его, перейти Пассаргу и ударить на другие французские корпуса, прежде чем они успеют соединиться. В главном войске, которое вел сам Беннигсен против Нея, было до 40 000 человек. Авангардом командовал князь Багратион. Гвардейский корпус под начальством его высочества цесаревича, составлял резерв, и шел за главною армиею Беннигсена. Корпуса генерала Дохтурова, князя Горчакова и генерал-лейтенанта Платова, с донскими казаками и отрядом генерал-майора Кноринга, составляли главную армию (le gros de l'armee), и шли поблизости друг друга, к общему пункту, по направлению к Гутштадту.
21 мая главная квартира была в Гейльсберге, и я отпросился у полковника Чаликова с биваков в город, для вручения писем главнокомандующему и дежурному генералу. Полковник Чаликов, посмотрев на адреса, воскликнул: «фонтеры-понтеры! Поезжай, братец, поезжай, и вместо протекции, привези нам из главной квартиры хлеба и водки!» — Я взял с собою улана, и в девять часов утра был в Гейльсберге.
Главная квартира, хотя бы в ней и не было царственного лица, есть всегда в армии то же самое, что двор в государстве. Из главной квартиры истекают все милости и награды, следовательно, туда стремятся все желания и туда стекаются все искатели счастья. — Маленький Гейльсберг, когда я прибыл в него, кипел жизнью и многолюдством. Через город, по главной улице тянулось войско, а в городе оставалось множество офицеров разного оружия, чтоб пообедать или запастись съестным. Почти все дамы были заняты постоем, правильным или неправильным. Для лиц, принадлежащих к штабу, квартиры отведены были магистром, и на этих квартирах хозяева кормили постояльцев; но все приезжающие в город останавливались произвольно в домах, не требуя ничего, кроме помещения, и жители редко сопротивлялись.
Все жители торговали, чем кто мог. На всех улицах продавали хлебное вино, хлеб и разное съестное; в двух или трех трактирах была такая теснота от русских и прусских офицеров, что с трудом можно было втиснуться в комнату. Шум был везде оглушительный. В трактирах и во многих домах играли в банк. Кучи червонцев переходили мгновенно из рук в руки. В этой битве на зеленом поле отличались более других провиантские комиссионеры, которым вручены были огромные денежные суммы, для продовольствия войска.
Злоупотребления по этой части были тогда ужасные! Войско продовольствовалось, как могло, на счет жителей, и мы ни разу не видели казенного фуража, а между тем миллионы издерживались казною! Впоследствии, множество комиссионеров отданы были под суд, многие из них разжалованы, и весь провиантский штат лишился военного мундира, в наказание за злоупотребления. Но в то время господа комиссионеры, находившиеся при армии, не предвидели грозы, жили роскошно, разъезжали в богатых экипажах, возили за собой любовниц, проигрывали десятки и сотни тысяч рублей, и мотали напропалую. Я знал одного из этих комиссионеров, который ставил по тысяче червонцев на карту, дарил красавицам по сто червонцев, не пил ничего, кроме шампанского, и не носил другого белья, кроме батистового — и кончил жизнь в нищете, под судом, на гауптвахте, в Петербурге, выпрашивая у нас, ради Христа, по пяти рублей ассигнациями! А таких примеров было много.
Вино лилось рекой в трактирах. Не постигаю, откуда купцы бедных городишков доставали шампанское, которое русские офицеры пили, как воду. Вследствие карточной игры и частых попоек происходили дуэли, а иногда просто драки с шулерами, для которых здесь была богатая жатва.
С прусскими офицерами, хотя они были наши союзники, русские офицеры жили не в ладах, когда, напротив, французов, как я сказал выше, честили и угощали, где только встречались с ними. — Прусские офицеры никак не хотели предоставить нам первенства, вели себя гордо и даже надменно, немножко прихвастывали, а притом, по немецкой экономии, пили пивцо, когда у нас струилось шампанское, и ставили на карту по гульдену, когда мы сыпали груды золота. Это служило нашим офицерам предлогом к насмешкам, за которыми следовали ссоры и дуэли. Чаще других ссорились и дрались с пруссаками русские гусарские офицеры, за то, что пруссаки, верные преданиям Семилетней войны, почитали свою конницу первою в мире. Где только гусары наши сходились с прусскими кавалерийскими офицерами — кончалось непременно дуэлью. В армии носилось множество на этот счет анекдотов. Расскажу один, за достоверность которого не ручаюсь, но которому мы тогда верили.
Русский гусарский офицер поссорился с прусским, за картами. Дошло до вызова. Прусский офицер был отличный стрелок, бил ласточек на лету, и не хотел иначе драться, как на пистолетах. — «Итак, ты непременно хочешь убить меня!» — сказал русский офицер. — «Одним дерзким будет меньше на свете», хладнокровно отвечал пруссак. — «Быть так», возразил русский офицер: «я плохой стрелок — но мечи банк, а я поставлю жизнь на карту… Если ты убьешь карту — можешь убить меня, как медведя, а если карта выиграет, я убью тебя». — Прусский офицер сперва не соглашался, но товарищи его, думая, что это шутка, уговорили его принять предложение русского. Прусский офицер начал метать и — дал карту. Все думали, что тем дело и кончится, но русский сказал хладнокровно: «пойдем же в сад — и разделаемся!» Множество офицеров обеих армий следовали толпой за прусским офицером, который шел, улыбаясь, и остановился в большой аллее. Явился русский офицер с охотничьим ружьем, взятым у хозяина.
«— У меня нет с собою пистолетов, но убить можно и этим», примолвил он. — «Становись, в тридцати шагах!» — Пруссак и все окружающие его все еще думали, что это только шутка, и прусский офицер, проигравший жизнь, стал на позицию. Русский прицелился, спустил курок, и пруссак упал мертвый. Пуля попала в самое сердце. Присутствующие невольно вздрогнули от ужаса, и не знали, что делать… — «Я не шучу жизнью» — сказал русский офицер: — «Если б я проиграл жизнь, то не принял бы ее в подаяние, и заставил бы его убить меня…» Жалобы не было, и, как говорят немцы: wo kein Kläger ist, da ist kein Richter (т. е. где нет жалующегося, там нет и судии). Дело кажется невероятное, но кто знал графа Подгоричанина (родом серба, убитого под Ригой, в 1812 году), тот поверит этому. Впоследствии спрашивал я его, правда ли это? — «Не помню, братец», отвечал он: «мало ли что случается в жизни!» — Сказав это, он покрутил усы, отвернулся и запел, любимую свою песню: «Ах, скучно мне, на чужой стороне!» — Я не продолжал расспросов…
Дежурного генерала Александра Борисовича Фока я не застал дома, и отправился в квартиру главнокомандующего. Передняя зала наполнена была адъютантами, ординарцами и свитскими[73] офицерами из разных отрядов. Я попросил дежурного адъютанта доложить обо мне главнокомандующему, сказав, что имею к нему письмо. — «По службе или частное?» — спросил меня адъютант. — «Частное», отвечал я. — «Так подождите», — сказал он, посмотрев на меня проницательно, думая верно, что я ищу места при главнокомандующем. Я прождал час. Многие, между тем, входили и выходили из кабинета, но адъютант обо мне не докладывал. Я сошел с лестницы, и отыскав камердинера, попросил его отнести письмо к главнокомандующему, сказав, от кого оно. По счастью, камердинер, родом из Литвы, знал также моего дядю — и взялся доставить письмо немедленно. Я возвратился в залу. Через несколько минут, другой адъютант, работавший в кабинете главнокомандующего, высунул голову в дверь и громко позвал меня. С улыбкой взглянул я на дежурного адъютанта, и пошел в кабинет…
Два адъютанта писали, или, правильнее, переписывали какие-то бумаги за большим столом, а Беннигсен сидел под открытым окном. — «Очень рад, что вижу племянника моего старого приятеля!» — сказал мне Беннигсен. Я поклонился. — «Это, без сомнения, первая ваша кампания?» — Точно так, ваше высокопревосходительство. — «Вы еще не были в деле?» — Не был. — «Скоро будете — всем будет довольно работы!» примолвил он. — «Приходите ко мне сегодня, в два часа, обедать» — сказал Беннигсен. Я снова поклонился и вышел. Тем кончилась моя аудиенция.
Я снова отправился к А. Б. Фоку, и встретил его у самого крыльца. Он обнял меня, поцеловал, как старого знакомца, ввел в свои комнаты, стал расспрашивать о своих домашних, которых не видал около девяти месяцев, о моих родных, и наконец сказал: «Ни главнокомандующий, ни я, мы не можем ничего для тебя сделать. Если бы ты был в другом полку, а особенно, если бы был в армии, мы взяли бы тебя в главную квартиру или в адъютанты, или хотя в бессменные ординарцы. Но его высочество объявил нам, что он ни за что не согласится дать фронтового офицера из вашего и из Конногвардейского полка в адъютанты или в какую-нибудь командировку, и что его офицеры должны служить при нем, в полку. Мы не смеем распоряжаться против его воли. А если в чем другом могу быть тебе полезным — рад стараться!» — Узнав, что я вручил письмо главнокомандующему и приглашен им к обеду, Фок сказал: «И я буду у него обедать… Знакомство с главнокомандующим хорошее дело для корнета!.. Прощай… я так занят, что мне каждая минута дорога. Завтра мы выступаем отсюда…» — Признаюсь, я надеялся попасть в главную квартиру — но слова Фока разочаровали меня.
В назначенный час, я снова явился в приемной у главнокомандующего. На этот раз дежурный адъютант был очень вежлив со мною, предложил мне сесть с ним рядом у окна, и стал выпытывать меня, довольно, впрочем, неискусно, от кого я доставил письмо главнокомандующему, не желаю ли состоять при его особе и т. п. Чтобы отплатить за прежнюю его необязательность, я, с намерением, отвечал загадочно. Наконец Беннигсен, вышел из кабинета вместе с князем Багратионом, за ними следовали А. Б. Фок и несколько генералов. Беннигсен окинув взором все собрание в приемной зале, сказал: «здравствуйте, господа», поздоровался отдельно с некоторыми полковниками и офицерами, и, между прочими, удостоил меня этой чести. Мы пошли за ним в столовую.
Дежурный адъютант не отставал от меня и посадил возле себя. Я почти не слушал, что он шептал мне на ухо, обращая все мое внимание на два лица, которые приобрели уже европейскую славу — на Беннигсена, и на любимца Суворова, князя Багратиона. Князь был в любимом своем мундире Гвардейского егерского полка. Лицо его было совершенно азиатское. Длинный орлиный нос придавал ему мужественный вид; длинные, черные волосы его были в беспорядке; взгляд его был точно орлиный. Разговаривали о довольно важном предмете, а именно, в какой степени латы и пики полезны для конницы. Князь Багратион был того мнения, что латы полезны преимущественно тем, что производят сильное впечатление в атакуемых и порождают в латнике более смелости, в надежде на защиту от пуль. «Но я приучил моих егерей и казаков не бояться этих железных горшков»[74], сказал князь Багратион. — «Хорошей, стойкой пехоте, как наша», — примолвил он: «не страшна никакая кавалерия. Что же касается до пики, то надобно уметь чрезвычайно ловко владеть ею, чтобы она была полезна: в противном случае, она только спутает кавалериста. Для наших казаков нет другого оружия, кроме пики, потому что это лучшее оружие в погоне за неприятелем. Но в свалке, как обыкновенно действует кавалерия, сабля или палаш лучше».
Полковник Кнорринг, с длинными рыжими усами (Конно-татарского полка, одетого и вооруженного по-улански), доказывал пользу пик для легкой кавалерии. «Ваши татары почти те же казаки» — сказал князь Багратион. — «Но все же для полезного действия пикой надобно быть одетым, как можно легче и удобнее, без затяжки и натяжки, одетым, как наши бесцеремонные казаки». Во время этого разговора, тогда очень важного для меня, потому что говорено было о преимуществе кавалерийского оружия, я беспрестанно смотрел на Беннигсен, к которому князь Багратион часто обращался в разговоре — но Беннигсен молчал. Разговор перешел к вооружению французской кавалерии, к их конным егерям, потом к пехоте, к знаменитым французским стрелкам — Беннигсен все молчал. Но когда разговор склонился к характеру и общим качествам французского войска, Беннигсен сказал: «Французское войско, как ракета — если с первого раза не зажжет, то лопнет сама в воздухе». — Князь Багратион промолвил: «Я люблю страстно драться с французами: молодцы! Даром не уступят — а побьешь их, так есть чему и порадоваться. Как свет стоит, никто так не дрался, как дрались русские и французы под Пултуском и Прейсиш-Эйлау!»
Обед кончился. Беннигсен сел под окном, рядом с князем Багратионом, и после кофе поклонился всем и ушел в свой кабинет. Проходя мимо меня, он кивнул головою, как будто в знак того, что помнит меня. Все разошлись, и я поспешил на квартиру, к знакомому комиссионеру, где была моя лошадь. Запасшись различною провизией, я отправился в полк, узнав в канцелярии дежурного генерала, по которому направлению надлежало мне следовать.
Этим обедом кончились все мои надежды на покровительство главнокомандующего и дежурного генерала! Не будь я в Уланском его высочества полку, я непременно был бы взят в главную квартиру, как уверял меня впоследствии А. Б. Фок, и имел бы случай к отличию… Вероятно, вся служба моя, а с тем вместе, может быть, и вся жизнь моя приняла бы другое направление…
Я догнал полк на втором переходе от Гейльсберга. — Впрочем, мы слышали вдали, вправо от нас, сильную канонаду. — На другой день, часу в седьмом пополудни, мы остановились на биваках, оставленных накануне французами, после жаркого авангардного дела. Верно, французы долго здесь простояли. Это был лагерь, составленный из маленьких, красивых, дощатых домиков, в две линии, с дверьми и окнами. В некоторых домиках были камины. Этот лагерь был гораздо красивее литовских и эстонских деревень. Мы расположились на кавалерийском биваке. Немедленно высланы были фуражиры, а между тем мы устанавливали лошадей в коновязи. Вдруг раздался крик: Француз! Француз! Из одного домика вылез человек — без лица!!! Картечью или обломком гранаты ему сорвало все лицо, т. е. обе щеки, нос, челюсти, язык, глаза и подбородок, и виден был один язычок в горле, на котором присохла запекшаяся кровь. Зрелище ужасное и отвратительное! Изувеченный показывал знаками, что его мучит жажда. Вид этого несчастного произвел на меня болезненное впечатление, и я содрогнулся при мысли, что, быть может, и меня ожидает завтра такая же участь. Уланы наши окатили страдальца холодной водой, а он лег на землю, продолжая просить знаками — налить ему в горло воды, что и было исполнено. — Наш полковой штаб-лекарь, Малиновский, объявил, что нет средств перевязать раны этого человека, и что для него величайшее благодеяние: скорая смерть. — Полковник Чаликов, по совету штаб-лекаря, приказал пристрелить несчастного — но ни один из наших уланов не согласился на это добровольно. Взялся задело коновал наш, старик Тортус (родом швед)[75], выпросив вперед стакан водки, любимого своего напитка. Изувеченного француза отвели с полверсты от нашего бивака, в рощу, и одним выстрелом избавили от мучительной жизни.
Всю ночь снился мне этот несчастный француз, который и теперь еще представляется моему воображению. — Это первое зрелище бедствий войны, хотя не погасило во мне страсти к военной службе, но убедило, что война не игрушка, как я мечтал, утешаясь биваками, шумом и беспечностью военной жизни. — Смерть дело одной минуты — и сегодня или завтра — все равно! Но увечье, долговременное страданье, — вот что ужасно! — Как не уважать воина, который охотно идет на смерть и на увечье для славы, чести и пользы общей! — Пораздумайте об этом, господа кичливые ланд-юнкеры и спесивые бароны, и не гордитесь перед русским воином, защищающим ваши картофельные поля! — Внутри России воин в уважении…
Предоставляю военным писателям рассказывать в подробности о всех движениях и сражениях нашей армии, на пути от Гейльсберга к Пассарге. Это не мое дело. Я описываю что видел и только объясняю события по последствиям.
Войско наше шло вперед бодро и весело. Уже несколько раз мы слышали впереди канонаду, и досадовали, что нас не пускают в дело. Под Гутштадтом завязалось жаркое сражение, и две дивизии маршала Нея, прикрывавшие ретираду, были разбиты и лишились нескольких пушек. Однако ж, Ней успел примкнуть к Пассарге, устроил на берегу батареи, и на левом фланге укрепил засеками лес, прикрывавший его переправу. Против этого леса, составлявшего ключ французской позиции, действовал корпус генерала Дохтурова. Французы мужественно защищали лес, и батареи их далеко очищали долину, невзирая на сильный огонь нашей артиллерии. Генерал Дохтуров потребовал помощи, после полудня, 25 мая, из резерва, состоявшего под начальством его высочества цесаревича, который выслал немедленно генерал-майора Хитрова, с Лейб-егерским полком, одним батальоном Семеновского, четырьмя орудиями лейб-гвардии конной артиллерии и одним батальоном нашего полка. Часу в четвертом пополудни прибыли мы на поле сражения. С нашей стороны, т. е. от Гутштадта, были возвышения, склоняющиеся к Пассарге — и сражение происходило перед нашими глазами, как на ладони. Картина была необыкновенная! Прямо перед нами гремели орудия с русских и французских батарей, а вправо от нас происходила, под лесом, сильная перестрелка, слившаяся в один беспрерывный гул. Засеки под лесом составляли род крепости. Генерал Дохтуров приказал гвардейским егерям атаковать немедленно лес. Тут впервые увидел я геройство русского солдата, предводимого храбрыми начальниками. Полк, построившись в две батальонные колонны, двинулся с места, так же стройно, как на ученье. Одною колонною командовал полковник Сен-При (Saint-Priest), а другою полковник Потемкин[76].
Приближаясь к лесу, колонны разделились, и выслали вперед стрелков, продолжая быстрое свое наступление. По условленному сигналу, оба батальона крикнули разом ура, и бросились стремглав в штыки: батальон Потемкина прямо на засеки, а батальон Сен-При во флаг неприятеля. — Французы дали залп, но это не удержало храбрых наших егерей — они полезли на засеки, очищая себе путь штыками. В одно мгновенье перестрелка прекратилась, и из леса раздались страшные вопли. Потом снова послышались ружейные выстрелы. Французы не устояли и бежали из леса. Егеря преследовали их, невзирая на картечный огонь, по ту сторону леса, и прогнали из селения Ломитена. — Подоспевшие на помощь к нашим егерям, казаки и батальон Екатеринославского гренадерского полка довершили поражение французов на этом пункте; но прибывшее к французам подкрепление принудило наших остановиться по сю сторону селения.
В донесении главнокомандующего государю-императору, с поля сражения, на берегах Пассарги, 25 мая, сказано: «Лейб-гвардии егерский полк действовал столь отлично, что обратил на себя удивление всей армии». — И точно, все видевшие этот подвиг лейб-егерей были удивлены! Ни на одном маневре не было произведено такого ловкого и стройного движения, как штурм засек и изгнание французов из леса, при Пассарге, гвардейскими егерями. Лейб-гвардии егерский полк был тогда чудный полк, решительно первый полк в русском войске!
Я уже сказал (Часть II, стр. 141), что наш полк был в тесной дружбе с лейб-егерями. Мы более всех радовались блистательной славе, приобретенной лейб-егерями в первом сражении, и вместе ними оплакивали смерть двух отличных офицеров, капитана Вульфа и поручика Огонь-Догоновского. Два брата графы Сен-При (полковник и подпоручик) были ранены.
В этом движении нашей армии от Гейльсберга к Пассарге, другой блистательный подвиг также обратил на себя удивление своей и неприятельской армии. — Говоря о восшествии на престол императора Александра Павловича, я упоминал о графе Павле Александровиче Строганове (единственном сыне графа Александра Сергеевича), любимце государевом. Граф Павел Александрович был один из благороднейших, честнейших и благонамеренейших людей, какие когда-либо существовали при дворах. Ангел душою, с умом светлым и глубоким, с высоким образованием, граф Павел Александрович любил Россию выше всего в мире, и обожал государя, в котором чтил и высокие дарования и пламенное желание к просвещению и возвеличению отечества. Отец не желал, чтоб единственный сын его, надежда доблестного рода, служил в военной службе — и граф Павел Александрович находился в армии, при особе императора, в гражданском чине тайного советника, по дипломатической части. Но стремясь доказать государю, что не жалеет жизни для пользы и славы его, он выпросил у атамана Донского войска Матвея Ивановича Платова его атаманский полк, переправился с ним, вплавь, через реку Алле, напал, врасплох, на французов, положил на месте до тысячи человек, и взял в плен четырех штаб-офицеров, двадцать одного обер-офицера и 360 человек рядовых. Этот отважный подвиг снискал графу П. А. Строганову общие похвалы и решил его участь. Отец позволил ему перейти в военную службу, и он, в войне 1812, 1813 и 1814 годов, в звании генерал-адъютанта, приобрел репутацию отличного генерала и неустрашимого воина. Единственный сын его, в юношеских летах, убит в сражении, во Франции, в 1814 году — и это сократило жизнь благородного графа Павла Александровича… Он стал чахнуть и скончался в 1817 году. Знаменитый род графов Строгановых прекратился, и графское достоинство перешло в родственную линию баронов Строгановых. Если когда-нибудь будет написана полная история императора Александра, достойная века и дел его, то граф Павел Александрович Строганов, конечно, займет в ней блистательное место. Император Александр называл его другом своим — и этот друг всегда говорил ему правду, и всегда заступался за безвинно угнетаемых или оскорбленных злоупотребителями власти, олицетворяя собою идеал вельможи Державина (в изображении Фелицы):
Ваш долг Монарху, Богу, Царству,
Служить и клятвой не играть,
Неправде, злобе, мзде, коварству
Пути повсюду пресекать!
Так поступал всю жизнь свою истинный вельможа, граф П. А. Строганов, и память его останется навсегда священной и незабвенной.
Русские дрались на всех пунктах с величайшей храбростью, но последствия не соответствовали ожиданиям Беннигсена. Корпус Нея не был отрезан и успел перейти за реку Пассаргу, а корпуса Сульта и Бернадота удержали генерала Дохтурова, при Ломитене, и пруссаков, при мосте Шпанден, от переправы через Пассаргу. Только донские казаки и знаменитый впоследствии Кульнев (бывший тогда подполковником Гродненского гусарского полка) успели побывать за рекой. Атаманского полка майор Балабин 2-й переплыл через реку с 200 казаков, в двух милях в тыле французов, напал на шедший к армии транспорт с боевыми снарядами, избил прикрытие, взял двух человек в плен, для засвидетельствования о своем подвиге, и взорвал на воздух сорок фур с порохом и гранатами, посредством пороховой тропинки, проведенной на такое расстояние, чтобы лопающиеся гранаты не могли вредить его команде. Это произвело ужасную тревогу в французском войске. Большая часть кавалерии поскакала, опрометью, на этот треск, и прибыв на место, нашла только обломки фур и тыла убитых. Подполковник Иловайский 9-й и майор Иловайский 4-й также наделали много хлопот неприятелю, переправясь через реку, и перебив несколько отдельных команд, в тыле французской армии, а Кульнев, также переплыв через реку с двумя эскадронами гусар, прогнал несколько эскадронов французской конницы, взял французский обоз, привел его на берег и сжег в виду нашего авангарда. Но все эти блистательные подвиги не принесли нам существенной пользы.
Знаменитый военный писатель барон Жомини говорит[77], что Наполеон нарочно выдвинул вперед корпус маршала Нея, чтобы выманить Беннигсена из укрепленной позиции под Гейльсбергом, и что если бы Беннигсен не атаковал французов, то через два дня Наполеон начал бы наступательные действия. Хотя Ней и был предуведомлен, по словам Жомини, что будет атакован, но подавшись вперед далее, нежели ему было приказано, Ней все же мог быть разбит и отрезан от Пассарги, если бы русские войска быстрее произвели движение и не употребили слишком много времени для обхода одного озера, а бросились прямо из Вольфсдора в тыл Нею, на дорогу, ведущую из Гутштадта к Деппену, селу на том берегу Пассарги. Наполеон воспользовался остановкою нашею, на берегу реки, 25 мая, собрал всю свою армию, и присоединившись к Нею, с корпусом маршала Ланна, с гвардиею и резервною кавалерией, выслал немедленно, усиленным маршем, маршала Мортье к Морунгену, а маршалу Сульту приказал двинуться к Липштадту и силою перейти через Пассаргу. — 26 мая, Наполеон соединился с Сультом в Альткирхе. Этим искусным движением, Наполеон, маневрируя на нашем крайнем правом фланге, почти в тыле, угрожал отрезать всю армию русскую от Гейльсберга и даже занять Кенигсберг, прежде, чем Беннигсен успеет зайти ему вперед, и тем принудил Беннигсена прекратить бой на Пассарге и возвратиться поспешно к Гейльсбергу.
И вот, мы, после блистательных сражений, в которых везде одерживали поверхность над храбрым неприятелем — смело можно сказать, после побед — в полной ретираде! Нет ничего несноснее, мучительнее, как ретирада, хотя бы самая блистательная! И люди и лошади утомлены и обессилены. — Только что собираются варить кашу, кормить лошадей — раздается команда: мундштучь, садись! — Но голод еще половина беды, а целая беда — сон! Все можно вытерпеть, но сна нет сил преодолеть! Кавалеристам еще кое-как сносно дремать на лошади, хотя от этого саднится лошадь: но что делать бедному пехотинцу! Однако ж и пехотинец спит на походе, закинув ружье за плечи или положив на ранец переднего товарища. Я видел это собственными глазами, хотя и до сих пор не понимаю, как можно спать в походе, с ружьем в руках. Лишь только остановятся — все бросается на землю, чтоб уснуть, хоть на несколько минут. Кавалеристы лежат под ногами усталых лошадей, и никто не думает, что одно движение лошади может нанести ему вред или вечное безобразие, как это иногда и случается. Все это мы испытали в быстрой ретираде от Пассарги до Гейльсберга. Арьергард дрался беспрерывно. Французы сильно напирали.
Есть старинная русская песня, начинающаяся словами:
«Сон приятен, без досады,
На утренней, на заре,
На солнечном всходе…»
Мы шли целую ночь, и поутру, когда пригрело солнце, сон овладел мною в высшей степени, и я задремал на лошади. Не знаю, долго ли я спал, но проснувшись внезапно, едва не свалился от испуга… Кругом вода… Не видно ни души… Лошадь моя забрела в озеро, по грудь, с версту от берега, и напившись вволю, остановилась, а между тем полк, шедший в арьергарде, прошел мимо и скрылся в лесу. От быстрого движения шапка моя упала в воду, и, по счастью, течением прибило к ее берегу. Пришед в себя, я поворотил лошадь, достал шапку и пустился в галоп догонять полк, который прошел уже версты с две. Никто даже не заметил моего отсутствия…
Наконец мы пришли в Гейльсберг. Полк наш расположился на биваках, в тылу, за городом. 29 мая, около 10 часов утра началось сражение, сперва в авангарде, при селении Бевернике, а потом и на всей нашей линии. Французы шли смело, стараясь овладеть нашими батареями, и встречали везде отчаянный отпор. В три часа пополудни уже все войска и часть нашего резерва были в деле. — Земля стонала от грома пушек, и ружейные выстрелы сливались в один протяжный гул. Погода была тихая и ясная — из порохового дыма и пыли, образовалось стоячее облако на поле сражения, так что трудно было видеть в нескольких шагах. Упорство с обеих сторон было удивительное. Обе линии то подавались вперед, то отступали, и батареи переходили из рук в руки. Ядра и гранаты прыгали по всему полю и попадали не только в город, но и за город, по мере приближения неприятеля. В дыму, только по крикам ура можно было судить о движении войск. Русские несколько раз штыками отбивали сильный напор французов. — Кавалерия наша беспрерывно должна была драться с французскою пехотою. Поле покрыто было убитыми; от раненых не было прохода на улицах в Гейльсберге. Почти все домы были заняты под госпитали.
Полк наш стоял на предместье, в тыле сражения, в готовности вступить в бой. Около трех часов пополудни приехал к нам шеф наш, его высочество цесаревич, и за ним следовали две подводы с хлебным вином и сухарями. Он велел полку спешиться и раздать солдатам по чарке вина. Лишь только мы слезли с коней, откуда ни возьмись пушечное ядро — свистнуло и ударило в лопатку флангового улана второй шеренги нашего эскадрона, Котенки (я не забыл имени), в ту самую минуту, когда я протянул к нему руку, чтоб отдать поводья моей лошади. У фланговых уланов были штуцера, на перевязи… Ядро раздробило штуцер и лопатку бедного Котенки и отбросило его на несколько шагов, а меня, забрызганного кровью, повалило силою воздуха. Это было первое близкое знакомство мое с ядрами… Котенку подняли и понесли в город, но он умер, на руках несших его.
Его высочество уехал к резерву, которым он начальствовал, а мы сели на коней и пошли, шагом, вокруг города, на правый фланг.
Здесь же я в первый раз увидел знаменитого атамана Донского войска, Матвея Ивановича Платова (бывшего тогда генерал-лейтенантом и не имевшего еще графского достоинства), которого имя повторялось в каждой реляции. Он пронесся мимо нас на рысях, со своим атаманским полком. Матвей Иванович Платов был сухощавый, уже не молодой человек, ехал согнувшись на небольшой лошади, размахивая нагайкой. За ним шел стройно, по три справа, его геройский полк. Все казаки Атаманского полка носили тогда бороды и не было бороды в полку ниже пояса. Казаки одеты были в голубые куртки и шаровары, на голове имели казачьи бараньи шапки, подпоясаны были широкими патронташами из красного сафьяна, в которых было по два пистолета, а спереди патроны. У каждого казака за плечами висела длинная винтовка, а через плечо, на ремне, нагайка, со свинцовою пулею в конце, сабля на боку и дротик в руке, наперевес. Шпор не знали тогда казаки. Люди были подобранные, высокого роста, плотные, красивые, почти все черноволосые. Весело и страшно было смотреть на них!
Полк наш, вышед за город, стал за кавалерией, которая уже несколько раз ходила в атаку. — Сквозь облака дыма, которые иногда редели, мы видели сражавшихся, и неприятельские ядра переносило часто за наш фронт. Французы непременно хотели овладеть нашими батареями, и лезли на них по трупам своих товарищей. Надлежало отгонять их штыками и кавалерией. Несколько раз перед нашими глазами ходили в атаку кирасиры, драгуны и казаки, но до нас не дошла очередь. Мы только маневрировали на плоском возвышении, в виду неприятеля, то приближаясь к центру поля сражения, то удаляясь от него.
Ничего нет скучнее, как подробности сражения — и потому я не стану повторять их, по реляциям. Дрались под Гейльсбергом весь день, с величайшим с обеих сторон ожесточением. Темная ночь разлучила сражавшихся. Мы остались на поле сражения — французы отступили туда, где началось авангардное дело.
Наполеон провозгласил победу во всей Европе! Какая же это была победа? По собственному его сознанию, он был гораздо сильнее русских, а между тем, русские остались ночевать, и весь следующий день простояли в своей позиции. По здравому смыслу и по правилам логики, победа принадлежит тому, кто удержал за собою поле сражения, а русские удержали его с честью и славою, защищая каждый шаг земли до последней капли крови. С обеих сторон потеря была почти равная. В обеих армиях выбыло из фронта более 20 000 человек. Мы лишились храброго генерал-майора Кожина, убитого в атаке, перед фронтом Кирасирского его величества полка, которым он командовал, и генерал-майора Варнека. Ранены генерал-лейтенант Дохтуров, генерал-майоры: Вердеревский, принц Мекленбургский, Пассек, Дука, Олсуфьев, и дежурный генерал Фок. Александр Борисович ранен был в левую руку. Его высочество цесаревич, узнав об этом, сказал: «Фок ранен в левую руку, а Беннигсен лишился правой руки!» И остроумно, и справедливо.
Но дело мастера боится. Наполеон знал, что Беннигсен весьма дорожит Кенигсбергом, и потому вознамерился движением на Кенигсберг принудить его покинуть свою крепкую позицию при Гейльсберге. Оставив корпус Даву перед Гейльсбергом, чтоб прикрыть свое движение, Наполеон, со всеми силами своими, бросился к Ландсбергу и Прейсиш-Эйлау, на Кенигсбергскую дорогу. — Жомини замечает, что если бы Беннигсен решился оставить часть войска в Гейльсбергской позиции, и двинулся быстро вперед, то зашел бы в тыл Наполеона, овладел его сообщениями, и прижал бы всю неприятельскую армию в угол, между нижним Прегелем, морем и русским войском. Это было бы тем, что в шахматной игре называется шах и мат. Что сквозь русские ряды Наполеону не легко было бы пробиться — это испытал он уже под Пултусском, Прейсиш-Эйлау и Гейльсбергом. Но Беннигсен сперва думал, что Наполеон на другой же день, 30 мая, возобновит сражение под Гейльсбергом, и когда французские стрелки корпуса Даву показались под лесом, на нашем правом фланге, Беннигсен выстроил всю армию свою в боевой порядок и продержал почти половину дня под ружьем, в ожидании атаки, между тем, как Наполеон шел вперед, по Кенигсбергской дороге. Французских стрелков скоро загнали в лес, и все удивлялись, что французы вовсе исчезли. Вечером казаки дали знать, что главная французская армия пошла к Ландсбергу, по Кенигсбергской дороге. То же подтвердили перехваченные французские депеши, и Беннигсен, опасаясь за свои сообщения с Кенигсбергом и русскою границею, двинулся немедленно, со всею армиею, по противному берегу реки Алле, на Бартенштейн и Шиппенбейль, сжегши мосты под Гейльсбергом. Таким образом обе армии шли по одному направлению, параллельно одна к другой. Французов не было вовсе ни перед нашим авангардом, ни за нашим арьергардом. Только летучие казачьи отряды охраняли шествие наше с левой стороны, т. е. со стороны французов. Странное положение обеих армий, которые опережали одна другую, первая для защиты, другая для взятия одного города. Все мы думали, что идем к Кенигсбергу, и что там встретим французов и дадим генеральное сражение. Это мне подтвердил адъютант Беннигсена, с которым я познакомился в день отдачи письма главнокомандующему. 31 мая главная квартира наша была в Шиппенбейле.
При закате солнца я видел Беннигсена в Шиппенбейле. Он стоял на крыльце занимаемого им дома и смотрел на артиллерию, проходившую чрез город. Мне показалось, что не постарел с тех пор, как я обедал у него, в Гейльсберге. Беннигсена окружали генералы, но он, казалось, никого не замечал и даже не отвечал на салют артиллерийских офицеров. Наморщив лоб и насупив брови, он неподвижным взором смотрел вперед, опершись на саблю. На нем была шляпа с белым султаном и общекавалерийский мундир, с серыми рейтузами. Я стоял насупротив, через улицу, и с четверть часа не сводил с него глаз. Тяжелая дума ясно выражалась во всех чертах лица его. Я имел сперва намерение представиться ему — но не решился, видя его в таком мрачном расположении духа. Когда артиллерия прошла, Беннигсен поклонился генералам и вошел в дом.
До сих пор Наполеон играл только в шахматы с Беннигсеном, т. е. оба они маневрировали, чтобы найти место и случай для поражения один другого. Французская армия шла отдельными корпусами к Кенигсбергу. Беннигсен спешил, чтобы предупредить французов, закрыв фронтом своим Кенигсберг и переправу через Прегель. Из Шиппенбейля надлежало поспешить через Фридланд к Велау (Wehlau), где река Алле соединяется с Пергелем, впадающим в море, при Кенигсберге. Французы опережали нас. Когда наша главная квартира была в Шиппенбейле (31 мая), Наполеон был уже в Прейсиш-Эйлау, Ланн, подкрепляемый Неем и Мортье, в Домнау, Сульт под Крейцбергом, а Мюрат и Даву шли прямо на Кенигсберг. Прочие французские корпуса следовали отдельно за главной квартирой Наполеона.
Беннигсен получил известие о быстром движении неприятеля на пути из Шиппенбейля к Фридланду, и удостоверясь в невозможности опередить Наполеона, составил другой план, который имел бы благие последствия, если бы, как говорит Жомини, исполнен был быстро и решительно. Беннигсен вознамерился перейти Алле, начать наступательные действия, и разбить отдельные корпуса французов, не дав им соединиться. Он избегал решительного сражения, до присоединения к нему корпуса князя Лобанова, шедшего к армии, на подкрепление, из Тильзита. В этом корпусе было до 26 000 человек. Действуя таким образом на оконечности неприятельской линии, фронтом к морю, утруждая неприятеля отдельными битвами, и прервав его сообщения, Бенигсен поставил бы Наполеона в затруднительное положение и принудил бы его отступить от Кенигсберга, а между тем, соединившись с князем Лобановым и другими отрядами, мог бы выбрать выгодную позицию для генерального сражения. План этот, составленный мгновенно, при быстрой перемене обстоятельств, обнаруживает высокие военные дарования Беннигсена. Конечно, современное общее мнение судит о делах и людях по успехам: но суд истории взвешивает причины и последствия, и будущий историк, без сомнения, поставит Беннигсена в число искуснейших генералов своего времени, хотя бы даже и решил, что он не в силах был бороться с военным гением Наполеона.
Нашей армии, следовавшей от Шиппенбейля к Фридланду, предшествовали резерв, под начальством его высочества цесаревича, и часть резервной кавалерии, под начальством князя Дмитрия Владимировича Голицына. — С утра, 1 июня, наш и Орденский кирасирский полки, с несколькими (кажется, с четырьмя) орудиями конной артиллерии, высланы были вперед, к Фридланду, на рекогносцировку. Начальствовал сам князь Д. В. Голицын. Ему приказано было перейти через реку Алле, на левый ее берег (армия наша шла по правому берегу), остановиться в городе, для охранения моста, и выставить пикеты за городом. Мы никак не надеялись встретить здесь французов, зная направление французской армии, шли беспечно, и радовались, что отдохнем в городе, хоть одни сутки, и запасемся съестным; но подходя к городу, увидели бегущих к нам навстречу безоружных солдат с криком: «Французы!» Это были наши фурлейты (человек десять) из обозов, оставленных в Фридланде, когда этот город оставался в тылу нашей армии, далеко от театра военных действий, т. е. в то время, как мы стояли под Гейльсбергом и ходили к Пассарге. Кажется, что об этих обозах вовсе забыли! — От них мы не могли ничего более узнать, как только то, что французская конница заняла город, что все обозы наши взяты, и что сами они успели спастись на лодках. Французской пехоты они не видели. Решено было немедленно атаковать город. Мы выстроились в две линии, поэскадронно, и пошли на рысях к мосту, но тут встречены были залпом спешившихся французских гусар, засевших за бревнами. Мост был разобран посредине, но наскоро, так, что доски еще лежали в куче, по краям моста. Тут полк наш оправдал надежду на него его высочества, и совершил истинно геройский подвиг, которого честь принадлежит эскадрону ротмистра Владимирова и поручику Старжинскому. Соскочив с лошади и вызвав нескольких храбрецов, Старжинский бросился с ними на мост и стал укладывать доски под градом неприятельских пуль. Несколько десятков гусарских штуцеров метили в него — и ни одна пуля не попала! Через четверть часа мост был починен, и мы бросились стремглав в город.
Старжинский был один из лучших офицеров нашего полка. Красавцу, с отличным воспитанием и благородному во всех своих поступках, ему не доставало только военной славы — и он приобрел ее подвигом, которого не пропустил бы без внимания ни Тит-Ливий, ни Тацит. В наше время все забывается и важно одно настоящее. Эгоизм заглушил все высокие чувствования. Мы хвалим только то, что нам полезно. Старжинский обрекал себя на явную смерть, и если он остался жив и невредим, то это истинное чудо. Разве Гораций Коклес сделал более! С какою радостью мы прижали к сердцу доброго нашего товарища, когда увидели его снова на лошади![78]
Он даже удивлялся нашим поздравлениям, почитая подвиг свой ничтожным, и простодушно отвечал нам: «кому-нибудь да надобно же было первому пойти!»
Спешившихся французских гусар, которые не успели спастись через огороды, мы перекололи, и поскакали, по главной улице, на площадь, где встретили нас саксонские драгуны, выстроившиеся в колонне, в числе нескольких эскадронов. Саксонцы храбро выдержали первый наш натиск, но мы врезались в их ряды и опрокинули их фронт. Они поскакали в тыл, а мы за ними, и вскоре уланы наши перемешались с саксонскими драгунами и скакали вместе по улицам, нанося друг другу удары. За городом мы увидели французский гусарский полк, в зеленых мундирах, который шел к нам навстречу, на рысях. Саксонские драгуны проскакали чрез интервалы, между гусарскими эскадронами, а мы остановились, чтобы выстроиться. На нашей стороне трубили сбор, и вдруг, из-за реки, несколько ядер из наших легких орудий ударило в неприятельскую колонну. Это остановило ее и дало нам время собраться и выстроиться поэскадронно.
По моему мнению, нет зрелища живописнее и привлекательнее, как кавалерийское сражение! Фланкировка, атаки, скачка по чистому полю, пистолетные выстрелы, схватка между удальцами, военные клики, трубные звуки — все это веселит сердце и закрывает опасность смерти. Погода была прекрасная, поле обширное и ровное, и мы радостно вступили в бой. Орденские кирасиры остались при наших пушках и для защиты моста и города, а наш полк один выступил в чистое поле, на битву с французскими гусарами и саксонскими драгунами. Сперва мы выслали фланкёров, а потом ударили на французских гусар и опрокинули их. Проскакав с версту, они остановились и выстроились за своею второю линиею, т. е. за саксонскими драгунами. Одним натиском мы смяли саксонцев. Несколько раз неприятель останавливался и строился, на расстоянии около семи верст, и мы каждый раз принуждали его к ретираде нашими атаками и наконец загнали в лес. Стало смеркаться, и потому один эскадрон (майора Лорера) остался на аванпостах, растянув цепь под лесом, а прочие эскадроны отступили версты на три и расположились на биваках.
Эта первая встреча наша с французами, столь блистательная, осталась почти не заметною в военной истории. Жомини[79], упоминая об этом деле, говорит от имени Наполеона: «Un de nos régiments de houssards qui occupait déjà cette ville en fut chassé le même soir», т. е. «один из наших гусарских полков, который уже занимал этот город, был выгнан из него, в тот же вечер». — О саксонских драгунах и вовсе забыли! Однако ж, мы очень хорошо помним их. Это были рослые, видные люди, с косами, в красных куртках с зелеными отворотами, на крепких и хороших лошадях. Дрались саксонцы не хуже французов. — Мы взяли в плен человек до шестидесяти гусар и драгун, а перекололи и порубили верно с полсотни. От пленных узнали мы, что эти два полка высланы на рекогносцировку, от корпуса маршала Ланна, из Домнау.
Впоследствии я слышал от весьма искусного французского генерала, что если бы мы не остановились под лесом, а перешли через лес и заняли аванпосты по другую его сторону, то генеральное сражение под Фридландом, на следующий день, могло бы иметь другие последствия. Узнав о переходе Беннигсена через Алле, Наполеон двинул свою армию к Фридланду, не всю в одно время, но корпусами, из разных мест, прикрывая движение войск лесом, таким образом, что мы не знали сил наступающего неприятеля, когда он, напротив, мог из-под леса видеть нас в чистом поле и распоряжаться сообразно нашим движениям и местоположению. Но мы не могли занять леса накануне, потому что управились с французами уже поздно, когда стало темнеть, а коннице невозможно было пуститься в лес ночью, не зная местности и сил неприятеля. К вечеру могла подойти французская пехота, и мы попались бы в засаду. Если бы мы раньше, т. е. 1 июня, пришли к Фридланду, и прогнали французов среди дня, то вероятно князь Д. В. Голицын перешел бы за лес. Впрочем, как знать будущее! — Никто не предполагал, что здесь на другой день будет генеральное сражение.
Эскадрон наш остановился бивакировать на том месте, где у нас была жаркая схватка с французскими гусарами. На поле лежало несколько убитых французов; одного из них я притянул за ноги к моему помещению, и как нам не дозволено было ни расседлывать лошадей, ни отвязывать чемоданов, то я употребил мертвого француза вместо изголовья — прилег и заснул преспокойно.
Но мне не дали отдохнуть после сильного движения. Я был очередной на службу, и мне велено немедленно отправляться в город, с командой, для ковки лошадей. Корнет Жеребцов и я повели команду в город. Было около десяти часов вечера.
Не знаю, есть ли теперь фонари на фридландских улицах, но тогда во всей Германии просвещение процветало, как и теперь, но освещение было везде плохое. В городе было темно, как в яме. Кое-где горели свечи. Некоторые из жителей выбирались из города. Мы прямо отправились к ратуше требовать всего, что нам было надобно. Явился испуганный бургомистр и так засуетился, что мы не могли добиться от него толку. Другой немец, вероятно член ратуши, распорядился вместо бургомистра, указал нам три кузницы, приказал выдать овес из магазина, и назначил домохозяев, которые должны были накормить наших уланов. Когда началась работа в кузницах, мы уговорились с Жеребцовым уснуть по два часа, поочередно, и бросили жребий, кому первому идти на покой. Первенство досталось мне, и я отправился в первый дом, который показался мне получше других. На сильный стук мой у дверей, раздался женский голос: «Wer da?», (кто там). — Русский офицер — на квартиру, отвечал я. — «Gleich!» (тотчас). — Через несколько минут отворились двери, и меня встретила служанка, со свечою. Я пошел вверх, и в первой комнате меня принял хозяин дома, в шлафроке и в колпаке, извиняясь, что не успел одеться. Без всяких околичностей я объявил ему, что голоден и измучен до последней крайности, и просил чего-нибудь поесть и места, где бы мог отдохнуть часа два. Хозяин был виноторговец. Немедленно явилась бутылка вина и закуска, и когда я насытился, хозяин указал мне постель, в другой комнате. Я попросил хозяина разбудить меня ровно через два часа, и сняв куртку, бросился полуодетый, в сапогах со шпорами, на немецкие пуховики, и в одну минуту заснул богатырским сном.
Проснувшись, я протирал глаза и не мог прийти в себя. Казалось, все чувства замерли во мне: я ничего не видел и не слышал. Машинально умылся я холодной водой, которую налил мне на руки хозяин. Опамятовавшись, я увидел, что возле моей постели стоят хозяин мой и наш унтер-офицер, Завьялов. Вид последнего электризировал меня, и кровь моя пришла в движение, когда он сказал: «Пора в сражение, ваше благородие!» — В сражение? возразил я и вскочил с постели. Пушечные выстрелы, хотя изредка, но раздавались уже за городом. — А где же команда? — «Ушла с корнетом Жеребцовым», — отвечал Завьялов. — «Мы искали вас и не могли отыскать. По счастью, хозяин пришел в кузницу, где я оставался с десятком уланов, не успевших подковать лошадей — и знаками показал, что у него находится русс-официр, прибавив: кранк. Это я выразумел и тотчас побежал за вами… Да вот бьемся с час и не можем добудиться — что поднимем, то вы снова упадете, как сноп, на постель. Я сам подумал, уж не больны ли вы, ваше благородие!» — Хозяин промолвил, что он никак не мог разбудить меня, и зная, что уланы в кузнице, решился позвать их, полагая, что я болен. Между тем, шум и стук на улице поразили меня. Я подошел к окну, и увидел, что через город проходит наша армия. — «С полночи началась суматоха», — сказал Завьялов: «И мы насилу могли отстоять нашу кузницу… Конница, артиллерия, пехота идут за город, и видно, что передние уже наткнулись на француза — слышите, как жарят!.».
Умывшись еще раз холодною водою и выпив стакан пойла, называемого в Германии кафе (кофе), я простился с хозяином и вышел на улицу, где ждала меня остальная команда. С величайшим трудом выбрались мы за город. Все улицы загромождены были идущим войском, пушками, ящиками, парками, обозами. Везде крик и шум. Где покупали, а где брали в долг… Шинки стояли без окон и дверей. У хлебников не осталось ни крохи хлеба… Оборванный немец, который, как шакал, искал добычи после наших солдат, провел нас за город, поперечною улицею, и мы наконец выбрались в чистое поле.
Тут открылась передо мною великолепная картина. Восходящее солнце играло на блестящем оружии наших колонн, шедших в различных направлениях, для занятия позиции. Белые перевязи на зеленых мундирах блестели, как весенний цвет на деревьях. Пушки светились как жаровни! Одним взглядом можно было обозреть огромное пространство, между городом и лесом. Почти вся кавалерия наша была на правом фланге. Три дивизии пехоты, под начальством князя Горчакова, прикрывали кавалерию. Левое крыло, состоявшее почти исключительно из пехоты и артиллерии, занимало позицию между рекой Алле и ручьем, вытекающим из большого пруда, за городом; позади нашего левого фланга устроены были три моста. Мы скоро нашли своих: уланские флюгера пестрели, как маков цвет, на правом фланге. Мы пошли рысью и присоединились к полку.
В первой линии уже виден был пороховой дым, и кое-где раздавались пушечные выстрелы. Но массы еще не действовали, и только стрелки наши перестреливались с французами, которые ограничивались защитою, высылая беспрерывно новые подкрепления из леса. Почему мы не атаковали французов немедленно всею нашею силою? Почему не вторглись на лес? Почему дали время Наполеону собрать большую часть сил своих? Все это должно приписать счастью Наполеона! — Наконец, около пяти часов пополудни, французы атаковали нас на всех пунктах. Земля застонала от грома пушек, из ружейных выстрелов образовался один беспрерывный рев — и настала ужасная битва, каких было и будет немного в мире!..
Как я уже говорил однажды о похождениях моих в этом сражении (см. Собр. сочин., издание второе, часть II, стр. 187), то и теперь должен повторить мой рассказ, хотя другими словами, и с большею историческою верностью. Скажу сперва о том только, что я видел и испытал, а потом расскажу, что узнал впоследствии.
Перед нами, на правом фланге, ближе к центру, была деревня, а за ней тот самый лес, куда накануне мы загнали французов. Наш командирский эскадрон, под начальством ротмистра Василия Харитоновича Щеглова, сперва прикрывал два легкие орудия, которые стреляли в лес и по цепи французских стрелков. Внезапно из леса показалась неприятельская кавалерийская колонна. Фронт ее был не велик, а мы издали не могли видеть толщины колонны. Несколько пушечных выстрелов не остановили ее движения. Эскадронам нашему и ротмистра Радуловича и одному эскадрону лейб-казаков приказано было ударить на эту колонну. Мы пошли повзводно, на рысях, прошли через деревню, повернули налево и выстроились поэскадронно. Наш эскадрон шел впереди. В саженях ста от неприятеля храбрый ротмистр Щеглов скомандовал: пики наперевес — марш-марш! и понесся вперед, крикнув: ура! Дружно бросился за ним весь эскадрон, повторяя тот же крик, но прискакав на несколько шагов к французской колонне, остановился. Колонна была, по малой мере, впятеро сильнее нас, и стояла неподвижно, как каменная стена. Это были знаменитые французские драгуны генерала Латур-Мобура (Latour-Maubourg). Они стали стрелять в нас, на расстоянии нескольких шагов, из задней шеренги, а передняя шеренга отбивала палашами пики храбрецов наших, которые хотели врезаться в их фронт. Вдруг во французской колонне раздалось: en avant! Vive l’Empereur! (т. е. вперед, да здравствует император!) — и вся колонна ринулась на нас, на рысях, и, так сказать, отбросила нас в тыл своею тяжестью. Мы, однако ж, назад не поскакали, как это обыкновенно бывает в кавалерии, когда атака не удается, но отступали медленно. Наши фланкёры начали отстреливаться из карабинов, и несколько смельчаков, выехавших из французской колонны, чтобы рубить отступающих, подняты были на пики. Тут, французская колонна быстро сделала пол-оборота направо, и заградила нам обратный путь. Мы бросились вправо — но здесь непредвиденная беда — крепкий плетень, сработанный сильными немецкими руками! Мы остановились, и пока лейб-казаки, бывшие позади нас, разламывали плетень, французская колонна наперла на нас всею своею силою. Нам нельзя было двинуться ни в какую сторону: пошла ужасная свалка! Сперва французы стреляли в нас из ружей, но через несколько минут мы смешались с ними и сбились в одну толпу; стреляли куда попало, и в своих и в чужих, дрались пиками, саблями, бросались друг на друга, как бешеные… Едва ли есть в военной истории другой пример подобного кавалерийского дела! Это была настоящая резня…
Французам ловчее было в тесноте действовать палашами, чем уланам пиками, и материальный перевес был на их стороне…
Я скакал перед моим взводом, когда мы пошли в атаку, а когда наши повернули лошадей — очутился в тыле. Лишь только мы подались назад — против меня выскочил из фронта молодой французский офицер, выстрелил из пистолета, шагах в десяти, не более, и не попал. Когда наши уланы сбились в кучу у плетня, тот же молодой офицер опять наскакал на меня, с поднятым палашом, и закричал: rendez-vous, officier! Вместо ответа, я занес на него саблю, чтобы рубануть его по руке — но промахнулся, потому что он в то же мгновение опустил руку. Сабля моя скользнула по гриве его лошади — она испугалась и быстро повернулась, а я, в это самое время, хватил офицера по плечу… Кажется, что я ранил его. Он отскочил и закричал своим драгунам: tuez-le! Но, видно, французские драгуны сжалились над моею юностью, и не захотели убить меня наповал. Два ружейные выстрела раздались в нескольких шагах — и я, как сноп, повалился на землю: две пули попали в голову моей лошади. По счастью, в эту самую минуту толпа наша попятилась в тыл, и задние уланы, защищаясь, обернулись к французскому фронту. Я имел время отстегнуть мой чемодан, и вынуть пистолеты из кобур, перелез через плетень, и пустился во весь дух бежать в деревню, перебрался через другой плетень, гораздо выше, и остановился за дровами, сложенными стеною, позади крестьянских домов. Запыхавшись, я бросился на землю отдохнуть, и тут только заметил, что потерял свою уланскую шапку.
Через несколько времени, в деревне раздались громкие крики: en avant — и конский топот… Я выглянул из-за угла… Наши скакали по улице, а за ними гнались французские драгуны. Мне делать было нечего. Я прикрепил чемодан к шарфу, за плечами, повесил заряженные пистолеты на ветишкетах, и когда французская колонна проскакала, вышел на улицу, чтобы взглянуть на чистое поле. На улице лежала лейб-казачья пика — я поднял ее… Вдруг вижу, та же французская колонна несется обратно в деревню, и гораздо быстрее прежнего — я опять скрылся в мою засаду, за дровами, и остановился на самом углу. Когда колонна проскакала через деревню, я снова вышел на улицу — и вижу, что наши лейб-казаки и гусары скачут в деревню… Несколько французских драгун поотстали от своих; один из них слез с лошади, подтянул подруги у седла, вскочил опять на лошадь, и пустился во всю конскую прыть догонять товарищей… Я бросился на него с пикой… Он направил на меня лошадь, перегнулся, чтобы рубануть меня — но мне удалось так метко ударить его в бок пикою, что он свалился с лошади. Пика моя осталась у него в боку, и он повис ногою в стремени. Я ухватил лошадь за поводья, но, испуганная, она стала рваться и становиться на дыбы, и я никак не мог справиться с нею и выпутать ногу убитого мною драгуна из стремени…
В эту минуту прискакали лейб-казаки и лейб-гусары. Наш эскадрон и эскадрон майора Лорера понеслись мимо деревни, к лесу, чтобы отрезать французам ретираду. Я кричу из всех сил: «Помогите, братцы!» Никто не обращает на меня внимания — все скачут вперед. Наконец я успел выпутать ногу драгуна из стремени, и поднял мою пику — но лошадь не давалась садиться на нее, и я принужден был вести ее за поводья. Несколько казаков уже возвращались на рысях, с добычей — французскими лошадьми и несколькими пленными… «Пособи, братец, сесть на лошадь — она бесится!» сказал я одному лейб-казаку, который вел французскую офицерскую лошадь. — «Некогда!» отвечал он, и пронесся мимо. С тою же просьбою обратился я к лейб-гусару (рядовому Ансонову), который догонял своих, оставаясь прежде в тыле, при раненом товарище. — «Извольте, ваше благородие!» Ансонов слез с лошади, отвязал драгунское ружье от седла, укоротил стремена, пристегнул на мундштуке цепочку, которая сорвалась с крючка и звоном своим пугала лошадь, и посмотрев на огромного французского драгуна, который еще шевелился, спросил с удивлением: «Неужели это вы уходили его?» — Я, братец, с помощью Божиею! — «Нешто, что Божьей волей», примолвил Ансонов: «да ведь он убил бы вас кулаком, если бы дошло до схватки! — Счастливо, счастливо, ваше благородие!» — Мы поскакали с Ансоновым к своим. Мне никак не хотелось расстаться с казачьею пикой, доставившей мне победу над французским Голиафом, и я приехал в эскадрон, на французской лошади, с обнаженною головою, с казачьею пикою в руке. Товарищи почитали меня убитым, потому что некоторые из улан видели, как в меня выстрелили и как я свалился с лошади. Гусар Ансонов рассказал, в каком положении нашел меня. Еще есть несколько товарищей моих в живых, и есть люди, которые слышали об этом от Александра Ивановича Лорера…
Французские драгуны ушли в лес, а деревню, в которой я, спешенный, укрывался за дровами, заняла наша пехота, и протянула цепь стрелков под лесом. Мы слезли с лошадей, ожидая дальнейших приказаний, и в это время я, с товарищами, стал рассматривать мою добычу, т. е. чемодан французского драгуна. Дай Бог иному пехотному офицеру иметь такой багаж! Белье тонкое, шелковые платки, серебряная ложка, пенковая трубка, две пары белых шелковых чулок, танцевальные башмаки, новый мундир и проч. Вообще французские солдаты были тогда богаты, получая часто денежное награждение из контрибуцией, налагаемых на покоренные земли, и живя на всем готовом. Я разделил все вещи между Ансоновым и двумя моими драбантами, уланами, которые безотлучно находились при мне, Кандровским и Табулевичем, и оставил для себя ложку, пенковую трубку и два фунта курительного табаку. Взятая мною лошадь была, кажется, нормандской породы, сильная, крепкая на ноги и легкая на бегу, но немного пуглива.
Я просил ротмистра моего, Василия Харитоновича Щеглова, рекомендовать гусара Ансонова полковнику его, князю Четвертинскому, что ротмистр мой исполнил немедленно, потому что гусары стояли от нас в двухстах шагах. Ансонов, после кампании, получил Георгиевский крест за спасение офицера,, а потом был произведен в унтер-офицеры. Он хаживал ко мне, в Петербурге. Не знаю, жив ли он.
Приключение мое сделалось известным в гусарском полку, и особенно потому обратило на себя внимание, что я был очень молод…
Французская пехота стала выходить из леса, и на том месте, где мы дрались, и в деревне завязалось пехотное сражение. Нас потребовали на крайний правый фланг. Наш полк, три эскадрона Лейб-гусарского и Александрийский гусарский полк составили отряд, под начальством генерала графа Ламберта: ему поручено было сделать рекогносцировку на крайнем левом фланге французов, который как будто прятался от нас за лесом и селениями. Мы пошли вперед, обогнули лес и увидели сильную пыль. Это были свежие войска, шедшие к маршалу Мортье. Кавалерия прикрывала их движение и стояла, спешившись, перед деревнею. Лишь только мы показались на опушке леса, во французской кавалерии затрубили тревогу, и она двинулась шагом. — Против нас были драгуны и знаменитые кирасиры. Здесь мы впервые встретились с ними. Надобно сказать правду, что вид этих кирасиров, на огромных лошадях, в блестящих латах, с развевающимися по ветру конскими хвостами, на шишаках, производил впечатление. Но мы так быстро ударили на них, что не дали им опомниться, и прогнали их за деревню. В погоне, наши уланы многих кирасиров и драгунов ссадили с лошадей пиками. Я также был в атаке со своею пикою, и два мои любимца, Кандровский и Табулевич, не отставали от меня ни на шаг и беспрестанно повторяли: «Не горячитесь, ваше благородие! Берегитесь, чтобы лошадь не занесла вас в середину французов! Не выскакивайте вперед!» и т. п. Я работал пикою наравне с другими, и вдогонку покалывал дюжих кирасиров a posteriori, а одного даже свалил с лошади, при помощи Табулевича. Но когда мы, прогнав французов за деревню, остановились, я был так измучен, что едва мог держать пику в руках. Отломив острие, я спрятал его в чемодан, на память, и бросил древко. Пика была не по моим силам и утруждала меня.
Французы в больших массах собирались за деревней, и мы отступили к своим. В нашей первой линии, на правом фланге, было до 35 эскадронов легкой кавалерии. Впереди стоял Гродненский гусарский полк, потом наш, на одной линии с Александрийским гусарским, далее лейб-гусары и лейб-казаки. Против нас вышли из-за леса 50 эскадронов французских драгунов и кирасиров, в трех колоннах: одна ударила в центр, а две во фланги.
Я всегда удивлялся и удивляюсь храбрости тех писателей, которые не видав даже издали сражения, описывают битвы и еще рассуждают о военных действиях! Например, кто не бывал в кавалерийском деле, тот не может иметь об нем ясного понятия. Многие воображают, что две противные кавалерии скачут одна против другой, и столкнувшись, рубятся или колются до тех пор, пока одна сторона не уступит, или что одна кавалерия ждет на месте, пока другая прискачет рубиться с ней. Это бывает только на ученье или на маневрах, но на войне иначе. Обыкновенное кавалерийское дело составляет беспрерывное волнение двух масс. То одна масса нападает, а другая уходит от нее, то другая масса, прискакав к своим резервам, оборачивает лошадей и нападает на первую массу, и опрокидывает ее. Это волнение продолжается до тех пор, пока одна масса не сгонит другой с поля. Во время беспрерывного волнения, рубят и колют всегда тех, которые скачут в тыле, т. е. бьют вдогонку. Бывают и частные стычки — но это не идет в общий счет. Иное дело в фланкировке. Это почти то же, что турнир. Тут иногда фланкеры вызывают друг друга на поединок, и каждый дерется отдельно.
Мы дрались с французскою кавалериею несколько часов сряду, с переменным счастьем. То мы их прогоняли, то они нас, а между тем и к ним и к нам приходили подкрепления. Но подкрепления их были гораздо сильнее, и мы должны были бы уступить им поле, если бы не прибыл к нам, кстати, на помощь генерал-адъютант Уваров, с резервной кавалерией и несколькими орудиями конной артиллерии. Мы повели общую атаку целым правым флангом, опрокинули всю французскую кавалерию, устлали поле их латниками и драгунами, прогнали всю массу под лес, и возвратясь на наше прежнее место, выстроились шашечницей (en échiquier), и ожидали окончания пехотного сражения. — Итак, на правом нашем фланге была одержана победа: поле сражения было в наших руках, и прогнанный неприятель не смел более атаковать нас[80].
Между тем, в центре, где находился генерал Дохтуров, и еще более на левом фланге кипела ужасная битва. Особенно тяжело было князю Багратиону, на левом фланге, куда устремлены были все усилия французской пехоты и артиллерии. Выстрелов уже нельзя было различать: гремел беспрерывный гром и поле покрыто было дымом. Страшный гул разносился по полю и по лесу, земля стонала. Местоположение, занимаемое князем Багратионом, было самое невыгодное. Река Алле изгибается в этом месте в виде буквы С, с острою впадиною в середине. Долина эта острым концом примыкает к городу. На этой-то площади, в 250 квадратных сажен, дрался князь Багратион с величайшим отчаянием и ожесточением, против тройных сил, удерживая штыками густые колонны неприятеля. Тридцать шесть французских орудий беспрерывно стреляли картечью на один пункт, на пятьдесят сажен расстояния, между тем как французская пехота неустрашимо лезла на штыки. Намерение Наполеона состояло в том, чтоб перекинув наши левый фланг и центр за реку, овладеть городом, и таким образом отрезать наш правый фланг. Однако ж, пехота наша держалась до вечера, с величайшим мужеством — и каждый шаг вперед дорого стоил французам. Наконец, в шестом часу, Беннигсен приказал князю Багратиону отступать за реку, по мостам, выслав прежде артиллерию и устроив на возвышенном противоположном берегу батареи из 120 орудий, которые сильно громили французов. Беннигсен тогда еще не думал решительно отступать: он намеревался только собрать армию, дать ей отдых, на другой день перейти снова по сю сторону реки и возобновить сражение. При переправе настала жестокая резня — но наши должны были уступить, потому что французы были здесь вдесятеро сильнее и подавляли наших своею массою. Князь Багратион принужден был идти по зажженным мостам. В то же время французские брандскугели зажгли Фридланд.
Мы не знали положительно, что происходит на нашем левом фланге. Уже смеркалось, и зарево пожара осветило горизонт. Беспрерывный гром орудий превратился в частые залпы. Мы не предвидели ничего хорошего. Наконец, несколько заплутавшихся пехотинцев известили начальника правого фланга, князя Горчакова, что князь Багратион и Дохтуров перешли через реку, что мосты горят, и что французы заняли город. Положение наше было весьма опасное: мы были отрезаны! Но князь Горчаков решился штыками проложить себе путь сквозь французскую армию. На правом фланге была сильная часть нашей армии, и фланг наш удержал, до последнего часа, поле сражения. Князь Горчаков надеялся еще поправить дело. Пехота пошла обратно в город, а кавалерия прикрывала это движение. Вся французская конница выступила против нас и шла за нами, не смея нас атаковать. Когда мы остановились, и французская кавалерия сделала то же. Межу тем, одна наша дивизия ворвалась со штыками в город и бросилась на французов. Настала страшная битва! Французы были вдесятеро сильнее. Корпуса Нея и Виктора удержали напор нашей пехоты, корпуса Ланна и Мортье ударили на нее с тыла — но ни перекрестный огонь, ни нападение в штыки не могли принудить ее к сдаче. Наши дрались, в полном смысле слова, до последней капли крови, успели отбиться и выйти за город. Но куда идти, где искать спасения, когда мосты уже не существовали, а между нами и другой частью нашей армии были французы? В это время кавалерия их двинулась вперед, выставив перед собою многочисленную конную артиллерию. Ядра и брандскугели посыпались в нас, и по всей французской линии раздались громкие клики: «Victoire! En avant! Vive l’Empereur!» Пожар освещал поле сражения…
Мы видели, что к французской кавалерии подходит колоннами их пехота с артиллерией, и образуя полукруг, прижимают нас к реке Алле. Пушечные выстрелы стали чаще… Под городом, где-то был брод… Пехота правого нашего фланга бросилась в реку… но многие не попали на мелкое место и утонули; другие бегали по берегу, ища брода; иные поплыли — никто не хотел сдаться в плен. Артиллерия наша также пошла в брод… Наконец пришла и наша очередь — мы пошли вплавь чрез реку…
Легко сказать, переплыть на лошади через реку — но каково плыть ночью, не зная местности, и когда с тыла жарят ядрами и брандскугелями! На берегу реки был сущий ад! Крик и шум ужасный… Тут тонут, там умоляют о помощи, здесь стонут раненые и умирающие… Пехота и конница сбились в кучу… Нельзя пробраться к берегу, а между тем ядра и брандскугели валят в толпы и в реку… Господи, воля твоя!.. Если бы в эту минуту французская кавалерия бросилась на нас, то наделала бы беды; но она помнила, как мы дрались с нею днем, и не посмела напасть на нас! Только криком она давала нам знать, что она тут…
Я пробился к берегу вместе с поручиком нашего эскадрона Кеттерманом. Берег был крутой и песчаный, хотя и не слишком высокий. Мы стали рассуждать, не лучше ли отправиться в другое место, как вдруг перед нами ударило ядро и засыпало нас песком. Лошадь Кеттермана с испуга соскочила в воду, а я пришпорил свою, приударил фухтелем, и она также прыгнула в реку.
Лошадь моя плыла тяжело, так, что только голова видна была из воды. При первой опасности я приготовился спрыгнуть с седла и ухватиться за гриву или за хвост, потому что в корпусе нас не учили, по несчастью, плавать — а это необходимо военному человеку. Тут же переправлялась и пехота. Пехотинцы плыли, ухватясь за хвост уланских лошадей. У одного пехотинца лошадиный хвост выскользнул из рук, и он, на самой средине реки, схватил меня за ногу. Вот беда! Я стал барахтаться, чтобы освободить ногу, а между тем лошадь моя начала фыркать, пыхтеть, отстала от других, и наконец приметно опустилась в воду… Нет спасенья, подумал я… как вдруг стременка (по-нынешнему штрипка) на рейтузах лопнула, сапог слез с ноги, и пехотинец ухватился за гриву плывшей рядом со мною лошади, а я давай жарить фухтелями и даже колоть саблей мою лошадь — она ободрилась и кое-как доплыла до берега. Выйдя на берег, я перекрестился! Наполовину я был в поту, а наполовину мокрый… В голове у меня вертелось…
В некотором расстоянии от берега был лес. Под лесом и в лесу горели огни и собирались полки. Тут раздавались звуки трубы, там били в барабан, здесь громко звали полки по именам, а между тем пушечные выстрелы с противоположного берега не умолкали и ядра прыгали по берегу. Я стал прислушиваться. — «Гей, уланы его высочества, сюда!» Потом труба протрубила сбор… Еду на родной голос — и вот наши флюгера… Ну, слава Богу, я дома!
Надлежало переодеться и обуться. Мой чемодан был подмочен. Уланы стали сушить при огне мое платье и белье; один товарищ дал мне сапоги, другой напоил каким-то адским напитком, горячей водой с простым хлебным вином, чтобы согреть мне желудок — и пока платье и белье мое сушились, я завернулся, in naturalibus, в солдатскую шинель, и заснул на сырой земле так спокойно и приятно, как не спал ни один откупщик накануне торгов…
Поработали мы в эти два дня, 1 и 2-го июня! Зато и сам Наполеон и все французские воины, бывшие под Фридландом, сознались, что русские дрались превосходно, и что в плен взяты только раненые. Не только ни один полк — ни один русский взвод не положил оружия и не сдался — все дрались, пока могли!
Дрались чудно, а почему же не одержали победы? — Не наша вина. Генерал Жомини, опытный судья (juge compétant) в военном деле, говорит, что Беннигсен наделал множество ошибок в этом сражении — и главные ошибки его в том, что утром он не напал сильно на маршала Ланна, которого легко мог бы разбить, до прибытия всей французской армии, заняв выгодную позицию, и что дал сражение на самом невыгодном для нас местоположении, имея в тылу реку, и поместив левое крыло, так сказать, в мешке (cul de sac), в таком месте, где ему нельзя было маневрировать, растянув притом слишком далеко свое правое крыло. Верю генералу Жомини, но думаю, что вся беда произошла оттого, что Беннигсен никак не предполагал иметь дело с самим Наполеоном и со всеми его силами.
Пленные французы, которых наши брали во весь день, на разных пунктах, единогласно утверждали, что противу нас только корпуса Ланна, Нея, Удино и корпус, составленный из немцев и поляков. Французы сами не знали, что к Фридланду идут поспешно все силы Наполеона, и только в 6 часов вечера мы узнали, что Наполеон и вся французская армия (исключая кавалерии Мюрата и корпусов Даву и Сульта) находятся на поле сражения. Наполеон подоспел в сражение не ранее второго часу пополудни, но передние его войска, бывшие уже в деле, не знали об этом. Впрочем, хотя Беннигсен был хороший генерал — но такие генералы были и будут, а Наполеоны, Александры Македонские, Цесари, Фридрихи Великие и Суворовы рождаются веками. У Наполеона при одном взгляде на поле битвы рождались соображения, которых достаточно было бы для десяти отличных генералов. Наполеон был гений! Дело мастера боится!
Кто не проигрывал сражений! Потеря наша была велика, потому что мы дрались отчаянно, с храбрым и почти вдвое сильнейшим неприятелем, и потому что наша пехота левого фланга и центра целый день выставлена была на чистом поле, противу многочисленной и отличной французской артиллерии. До десяти тысяч человек выбыло у нас из фронта, убитыми, ранеными и пленными. Но и потеря французов была велика. Не с овечками они имели дело!
Простояв часа два под лесом, и собравшись, если не полками, то, по крайней мере, отрядами, мы пошли в поход еще ночью, и на другой день перешли через реку Прегель, под городом Велау. Князь Багратион с арьергардом и Платов со своими казаками прикрывали ретираду. 5 июня присоединились к армии Прусский корпус генерала Лестока и отряд графа Каменского, бывшие в Кенигсберге, для защиты его. Чтобы не быть отрезанными, они сдали город маршалу Сульту, без боя, со всеми запасами.
Мы шли чрезвычайно поспешно. Арьергард наш почти ежедневно имел перестрелку с неприятелем, а Платов, с своими казаками, беспрестанно кружил в тыле и останавливал французскую кавалерию. Каждый день слышали мы пушечные выстрелы, и наконец, 7 июля, перешли через Неман, под Тильзитом, после сильного арьергардного дела, в котором князь Багратион и атаман Платов покрылись славой. Резерв его высочества цесаревича, и в том числе наш полк, остановился на биваках при селении Бенискайтен.
В сражении под Фридландом мы не видали нашего шефа, цесаревича. Он был, с гвардейскою пехотой и тяжелою гвардейскою кавалериею, на нашем левом фланге. Знаю, что гвардейские егеря и тяжелая гвардейская кавалерия отличились под Фридландом; но чего сам не видал и чего подробно не знаю, о том и не говорю. — Конногвардейский и гвардейский егерский полки выставлены были в реляции примерными.
Еще мы не знали, что война кончится, и полагали, что получив подкрепление из России, снова перейдем за Неман и отплатим за неудачу. Дух в войске был превосходный. Не только офицеры, но и солдаты вовсе не приуныли — напротив, горели желанием сразиться. Славное было наше войско!
Парламентеры. — Перемирие. — Состояние обеих армий после Фридландского сражения. — Обоюдная потребность мира. — Свидание императора Александра и Наполеона на реке Неман. — Император Александр и его высочество цесаревич переезжают в Мемель. — Отряд русской гвардии занимает часть города. — Обоюдные вежливости и награды орденами. — Тильзитский мир. — Отпуск. — Грустные впечатления. — Еврей Иосель. — Генеалогический очерк последних князей Радзивиллов, знаменитой несвижской линии. — Последние черты феодальности в Европе, или Несвиж при князе Карле Радзивилле. — Черты из жизни князя Карла Радзивилла и анекдоты о нем. — Потомство от брачного союза с Сиреною. — Прогулка на лососе. — Дикий кабан на снурке. — Вызов на поединок покойника. — Последний пан польский князь Доминик Радзивилл. — Пребывание в Несвиже. — Жизнь в замке князя Доминика Радзивилла. — Неприятная история. — Состояние западных губерний. — Возвращение в полк. — Милость и гнев. — Вступление полка в Петербург. — Общее мнение о Тильзитском мире. — Мое мнение о Тильзитском мире. — Благие его последствия вознаграждают временное оскорбление народного самолюбия. — Генерал Савари, Чрезвычайный посол в Петербурге. — Прием его при дворе и в высшем обществе столицы. — Анекдоты о Вакселе. — Политические партии. — Русское посольство в Париже. — Современные лица. — Французское шпионство в России. — Похождения с демоном-соблазнителем. — Необыкновенное веселие в Петербурге. — Многолюдство в Стрельне. — Офицеры из всех полков русской кавалерии, для узнания порядка службы. — Трагикомическое происшествие. — Мертвец в маскараде Фельета. — Несчастные жертвы судебного заблуждения. — Быстрые начала к улучшениям в нравах и управлении.
Еще до перехода нашего через Неман начались переговоры о перемирии, и на третий день выслан был в главную квартиру Наполеона, в Тильзит, генерал князь Лобанов-Ростовский, для предложения условий. В нашу главную квартиру прислан был любимец Наполеона Дюрок, пользовавшийся благосклонностью государя — и после нескольких переездов парламентеров, заключено в Тильзите перемирие, 9 июня.
Кажется, что обе стороны нуждались в мире, и едва ли Наполеон не более императора Александра. — Наполеон привык после решительного сражения разгонять целые армии, забирать в плен целые неприятельские корпуса — а эта война доказала, что русского солдата можно убить, с опасностью, однако ж, быть самому убитым, но что на него нельзя навесть панического страха, нельзя искусным маневром принудить к бегству и к сдаче, нельзя быстрым натиском в штыки заставить положить оружие. Русские, в сомкнутых рядах, дерутся до тех пор, пока держатся на ногах, и русские ряды можно сокрушить ядрами и картечью, но разогнать русских солдат, как стадо — невозможно! — После сдачи Ульма и Аустерлицкого сражения пала Австрия; после Иенского и Ауерштедского сражения почти вся прусская армия рассеялась, все почти крепости сдались, города и провинции покорились! А какие же блистательные результаты приобрел Наполеон в войне 1806 и 1807 годов с Россиею! — С обеих сторон было множество убитых и раненых, груды трупов, реки крови — и только! В хвастливой прокламации к своему войску, для ободрения измученных солдат своих, Наполеон, удвоив число убитых, раненых и взятых в плен русских, чего, разумеется, никто не мог сосчитать — сознается, однако ж, что в две кампании взято только семь русских знамен! И мы взяли столько же знамен у французов. — После победы под Фридландом, нераненых русских солдат взято в плен только полторы тысячи, по сознанию французских историков — и между тем, целые французские полки, бригады, дивизии совершенно расстроились, полки уменьшились наполовину, целые роты исчезли. Во французской армии было более 30 000 больных. Правда, что взятие Кенигсберга доставило Наполеону большую материальную помощь, огромные запасы фуража и провианта, все нужное для устройства госпиталей, и до 150 000 английских ружей. Но откуда взять людей для укомплектования армии? Франция выслала все, что могла выслать, и рекрутами нельзя было заменить старых солдат, падших под Пултуском, Прейсиш-Эйлау, на Пассарге, под Гейльсбергом и Фридландом. Положение Наполеона после победы под Фридландом едва ли улучшилось в существе, хотя военная слава его возросла.
Наше войско торжествовало в войне с турками. Молдавия и Валахия были в наших руках. Возбужденный Францией к войне с Россиею, султан Селим заплатил жизнью за свое упорство. На Турцию Наполеон не мог уже надеяться. К русской армии шли сильные подкрепления, и уже прибыло до 20 000 пехоты и многочисленные толпы башкиров и калмыков. Наполеон знал, что, по одному слову императора Александра, вся Россия вооружится, и что Австрия притаясь устраивает уже новую армию. Знал Наполеон также, что все германские народы кипели ненавистью к Франции и особенно к нему, и желали возобновления борьбы, что, наконец, Франция жаждет мира. Он был необходим Наполеону для упрочения его династии и для утверждения политических преобразований на западе Европы. Дюроку поручены были переговоры о свидании Наполеона с императором Александром — и желание Наполеона сбылось.
Протекут многие века, пока мир увидит вновь такое величественное зрелище, какое мы видели с берега Немана! —
На средине реки, французы устроили два парома, с павильонами. — Во втором часу пополудни, по двум выстрелам из пушек, отплыли от двух противоположных берегов два катера. На одном был Наполеон с зятем своим Мюратом, маршалами Дюроком, Бертье, Бессиером и любимцем своим обер-шталмейстером Коленкуром. Гребцами на этом катере были матросы французского гвардейского экипажа[81].
Император Александр взял с собою его высочество цесаревича, генералов Беннигсена, князя Лобанова-Ростовского, Уварова и графа Ливена (бывшего потом послом в Англии) и министра иностранных дел барона Будберга. На катере государя-императора гребли рыбаки, которых одели, наскоро, в белые куртки и шаровары. Наполеон прибыл несколькими минутами прежде на паром, и подал императору нашему руку, когда он выходил из катера… Рука об руку, они вошли в павильон в виду многочисленных зрителей, которыми усеяны были оба берега…
Судьба и вся будущность Европы, и можно сказать, всего образованного мира, сосредоточены были на этом пароме! — Здесь были два полные властелина Севера и Запада, один сильный высокою душою и общим мнением, другой военным гением и страшным своим именем — и оба могущественные храбрым войском. — В уме невольно возникала мысль о двух империях: восточной и западной. — Англия ничего не значила на твердой земле; другие государства уже не имели никакого голоса. В мире были два самостоятельные государя: император Александр и Наполеон… и вот они держат друг друга за руку, под открытым небом, в виду своих войск.
И я был в эту торжественную минуту на берегу Немана и видел издали очерк фигуры Наполеона… Сколько мыслей играло тогда в моей юной голове!
Свита осталась на меньшем пароме, а государи вошли одни в павильон и пробыли наедине около двух часов. Потом представлена им была свита.
На другой день также происходило свидание, на пароме, в первом часу пополудню. На этот раз присутствовал и король Прусский. Монархи провели полчаса вместе и разъехались, положив, что город Тильзит будет нейтральным и что одну половину его займут французы, а другую русские. Император Александр с его высочеством цесаревичем обедали в этот день, в Тильзите, у Наполеона, и на другой или на третий день переехали в город, на свои квартиры. Туда же перешел первый батальон Преображенского полка, под командованием полковника графа М. С. Воронцова (ныне князь и наместник кавказский); полуэскадрон кавалергардов, с ротмистром В. В. Левашовым (ныне граф и генерал от кавалерии), один взвод лейб-гусар, с ротмистром Рейтерном (умер генерал-лейтенантом) и несколько лейб-казаков.
Начались пиры, смотры, прогулки и конференции о мире и раздача орденов.
Ротмистр мой В. Х. Щеглов рекомендовал меня, особенно, полковому командиру полковнику Чаликову, который также был ко мне весьма благосклонен и рассказал его высочеству приключения мои под Фридландом. Его высочество призвал меня к себе, приказал рассказать все подробности — обнял, поцеловал и, взамен потерянной мною шапки, удостоил подарить свою собственную, с богатым берлинским султаном, велев переменить генеральский помпон[82].
Армия стала расходиться. Нашему полку назначено было идти на Жмудзь (в Самогитию), в окрестности Шавель, для откорма лошадей и исправления амуниции после кампании. Я отпросился у его высочества в отпуск, к матушке моей, которой я давно не видел, обещая догнать полк перед вступлением его в Петербург. Его высочество был так милостив, что приказал даже выдать мне прогонные деньги, из собственной кассы.
Наняв крестьянскую подводу до Юрбурга, я купил там легкую бричку и поскакал, на почтовых, через Ковно, Вильно, Новогродек, Несвиж, Слуцк — в Глуск. Прибыв в этот городишко, в 5 часов пополудни, я немедленно отправился в монастырь отцов бернардинов, и просил монахов указать мне могилу отца моего. Некоторые из монахов знали меня ребенком: они поспешили исполнить мою просьбу. На дерновой могиле отца моего лежал простой камень и возвышался деревянный крест… Я бросился на колени и залился слезами… Мало знал я отца моего, но ласки его и нежная привязанность его ко мне не изгладились и никогда не изгладятся из сердца моего и из моей памяти. На смертном одре, в последней борьбе с жизнью, он еще вспоминал обо мне, говорил, что разлука со мною — одна из двух пуль, которые убили его, и что один упрек своей совести уносит он в могилу, а именно, что не оставил мне того состояния, которое досталось ему от предков… Отец мой был добрый и благородный человек — ни с кем не ссорился за деньги, которые презирал, никого не оскорблял умышленно, никогда не входил ни в какие интриги… Пылкость характера, пламенное воображение и горячая, или, как он называл, албанская кровь — и притом общее своеволие и неурядица в крае, были причиною многих его ошибок в жизни — но никто никогда не говорил и не скажет, чтоб он обманул кого-нибудь, изменил слову, дружбе, презрел права человечества. Правда, что, по пылкости характера, он получил прозвание szalony, т. е. бешеный; но он имел искренних друзей, которые пламенно любили его за его честность, прямодушие, самоотвержение в пользу других, веселость и остроумие. Честного человека, какого бы он ни был нрава, нельзя не уважать… и честные люди уважали его — а подлые и низкие ненавидели.
Поплакав, я взял горсть земли с могилы, завернул в платок и отправился в церковь, попросив отцов бернардинов отслужить по отцу моему панихиду, и потом пошел на свою квартиру, в постоялом доме или корчме. До Маковищ, которые снова поступили во владение моей матери, было только несколько верст, но уже был вечер и притом жидовский шабаш, следовательно нельзя было скоро достать лошадей. Я не хотел беспокоить матери моей ночью.
Отцы Бернардины сообщили мне приятное известие о здоровье матери моей. У корчмаря, где я остановился, стал я расспрашивать о нашем маковищском корчмаре Иоселе, и с радостью узнал, что он переселился в Глуск и занимается торговлею рогатого скота. Я нарочно надел лядунку, воткнул султан на шапку, и велел проводить меня к дому Иоселя. Все семейство сидело за столом и ужинало. Комната, как водится в шабаш, была освещена люстрами. Отворив двери, я остановился и спросил громко: где Иосель? — Седой старик вскочил с места, и, сделав несколько шагов, поклонился мне в пояс. — «Ты ли Иосель?» спросил я серьезным тоном. — «Я, ваше превосходительство!» отвечал Иосель, поклонившись снова в пояс: «что прикажете?» — «Поди же и обойми меня!» примолвил я, приближаясь к нему. Бедный еврей испугался и не понимал, что это значит. — «Обойми меня, Иосель: я Тадеушек… из Маковищ». — Иосель подбежал ко мне, заглянул мне в лицо, и повалился в ноги, воскликнув во все горло: «Ой, вей мир! Тадеушек… гроссе пуриц (т. е. великий пан)!..»
Сцена эта была бы комическою, если б не была основана на глубоком чувстве. Я насилу поднял с земли Иоселя; он плакал и гладил меня кругом, как котенка, приговаривая: «Тадеушек, Тадеушек! Ах, если б пан жил… ах, как бы он радовался… нет, он умер бы от радости!.». Я не мог удержать слез моих.
Наконец мы успокоились. Все семейство Иоселя окружило меня. Жена его охала, качала головою и мерила меня глазами. Иосель предложил мне разделить с ним его трапезу, и я, с особенным чувством, переломил с ним мацу (по-древнему опреснок), который жена вынула нарочно из шкафа. Это означало искренность гостеприимства и братство. Шабашовая стряпня пришла мне по вкусу: огромная щука, жареная баранина были хорошо изготовлены. Иосель откупорил бутылку кошерного вина, которое польские евреи за дорогую цену выписывают из Кенигсберга. После ужина, семейство пошло спать, а Иосель проводил меня до квартиры. Дорогою рассказал он мне о семейных делах наших, не весьма для меня благоприятных. Матушка выиграла процесс, но ее обманули ее поверенные, и Иосель предвидел печальный конец… «Исправить дела нельзя, так лучше молчать, чтоб не огорчить матушку», сказал Иосель. Я послушался Иоселя: молчал тогда, и молчу теперь…
В 6 часов утра Иосель разбудил меня. Бричка моя стояла уже у крыльца, запряженная парою лошадей Иоселя. Его слуга сидел на козлах. Я приглашал Иоселя ехать со мною, но он отказался. — «На меня гневаются… за высказанную правду», сказал Иосель: «придет время — уверятся, что я желал добра!.». Я поехал в Маковищи…
Как билось сердце мое, когда я увидел крышу дома, где проводил беспечные дни детства, высокие липы, под которыми резвился некогда, в глазах моих родителей. Мать моя не опомнилась, когда я вошел в комнату, но посмотрев на меня пристально, тотчас узнала, по необыкновенному сходству в лице с покойным отцом — зарыдала и бросилась мне на шею. От слез перешли мы к радости, которая снова сменилась грустью, когда я стал осматривать все углы дома, сада, двора, припоминавшие мне отца. Явились старые слуги: нянька моя, любимые стрельцы отца моего, Семен и Кондрат, его любимый кучер… Все они со слезами целовали мои руки, обнимали колена… В эти два дня я выплакал сердце!..
Как много доброго в человечестве, если сердце не отравлено ядом страстей, не окаменело от эгоизма, если воображение не развращено приманками светской роскоши — и главное, если тщеславие и алчность к богатству не заглушили в душе человеческого чувства! Чему радовался Иосель, увидев меня?.. Отчего плакали все эти добрые люди? — В них говорило чувство… Они во мне видели отца моего, мною вспоминали прошлое…
При матери моей находился малолетний, перворожденный сын сестры моей Антонины, мальчик, по второму году, прекрасный собой… Тут я впервые прижал его к сердцу… Он уже в могиле! Мало он знал радостей в жизни и перенес много горя… Погубили его юношеская неопытность и дурные советы. Но он был человек благородный, с жаждой познаний и с дарованиями… Мир праху его!
Мать моя несколько раз заговаривала со мною о делах, но я, зная все от Иоселя, не оказывал особенного любопытства. Из слов ее заметил я, однако ж, что она чувствовала свою ошибку, дав доверенность занимать деньги, продавать и покупать, безотчетно. Бог с ними — дело прошлое!
Из оставшихся и сохранившихся после отца вещей, я взял гербовый его перстень, пару пистолетов, саблю, серебряные английские часы, работы Нортона[83] и несколько книг, между которыми одна особенно приковала к себе мое внимание, а именно: Histoire secrète des cours d’Italie, par Gorani, etc. Книга эта издана была в свет во время французской революции, и заключала в себе множество весьма любопытных фактов и философических выводов. Это была первая прочитанная мною книга о современной политике.
В бумагах отца моего, между которыми хранился акт на крепостное владение родовым нашим именьем Гриневицами, мать моя указала на письмо к отцу моему покойного князя Карла Радзивилла (прозванного panie kochanku), о котором я говорил в I части моих «Воспоминаний». Письмо было писано чужой рукою, в 1789 году, когда князь уже был слеп, но подписано его рукою. В этом письме, между прочим, были следующие слова: «Очень благодарен за исполнение комиссии, а деньги 300 червонцев возьми в моей кассе, когда будешь проезжать через Вильно — показав сии строки». — Матушка моя сказала, что отец мой вовсе не получал этих денег, не быв в Вилне, на возвратном пути из Варшавы, и не хотел напоминать князю, который был болен, а по смерти князя относился в опеку, но когда ему отвечали двусмысленно, разгневался, возразил гордо и замолчал. Я взял это письмо и вознамерился попробовать счастья у наследника князя.
Более недели мне нельзя было пробыть у матери, итак, простившись с нею, я поехал в полк. Маршрут был у меня, и я мог рассчитать, где и когда догоню его. Свидевшись в Глуске с Иоселем, я поручил ему поставить кованый железный крест на могиле моего отца и хотел дать деньги вперед, но Иосель не согласился, сказав, что напишет ко мне в Петербург, чего будет стоить памятник.
Из Глуска я поехал в Несвиж, решившись представиться молодому князю Доминику Радзивиллу, наследнику Карла Радзивилла, и показать ему письмо его дяди. Попытка не шутка, а спрос не беда, думал я.
Здесь я должен сообщить несколько подробностей о двух последних представителях угасшей линии князей Радзивиллов, богатейшей из частных фамилий в Европе. Это послужит дополнением к характеристике бывшей Польши, и составит последний очерк феодальных нравов в конце XVIII и в начале XIX века. Того, что было, никто уже не увидит на свете!
Происхождение фамилии Радзивиллов, одной из древнейших литовских туземных фамилий, теряется в баснословной истории Литвы. Первоначальное прозвание этой фамилии было: Лиздейко, и она была в родстве с первыми князьями литовскими. Радзивиллами стали Лиздейки называться уже по принятии Литвой христианской веры. Первых Радзивиллов находим в актах 1401 года. Радзивилл было собственное имя одного Лиздейки, сына Войшунда. Княжеское достоинство фамилия Радзивиллов получила от римского (т. е. немецкого) императора Максимилиана, на Аугсбургском Сейме, который прислал диплом знаменитому Николаю Радзивиллу, с особым послом, в 1518 году[84].
От древнейших времен, до половины XVIII века, Несвижская линия беспрерывно умножала огромные свои богатства, то староствами, получаемыми за заслуги отечеству, то покупкою недвижимых имений, то наследствами после владетельных особ и знатнейших в Польше и Литве фамилий. Несвижская линия обладала двумя огромнейшими майоратами: Несвижским в Литве и Олыкским в Волынии, имела недвижимые имения во всей Польше, и кроме того, в половине XVIII века получила в наследство княжество Слуцкое, со всеми феодальными правами и привилегиями, которым владели долгое время, известные в русской истории князья Олельковичи, из рода Ягеллов. — Януш Радзивилл, после междоусобной войны с Ходкевичами, женился на последней в роде из князей Олельковичей, княжне Софье, в царствование Сигизмунда III. Сын Януша не имел наследников мужеского пола. Единственная дочь его, Каролена, сперва вышла замуж за принца Георга Брауншвейкского, а после за известного в истории XVIII века, Карла Филиппа князя Нейбургского, пфальцграфа Рейнского, которому и досталось все имение Януша Радзивилла, с княжеством Слуцким. Князь Иероним[85] Флориян Радзивилл, которого мать имела в закладе это княжество, за данные ею взаймы суммы княгине Нейбургской, приобрел княжество в потомственное владение, и умер бездетный (в 1760 году), а княжество, с другими его вотчинами, перешло к брату его, Михаилу, великому гетману литовскому, другу польского короля Августа III и противнику Станислава Лещинского.
Князь Михаил Радзивилл, великий гетман литовский, был дважды женат. От первой жены, Урсули Вишневецкой, имел сына Карла (прозванного panie kochanku) и две дочери. Старшая дочь вышла замуж за Ржевусского и была матерью графа Адама Станиславовича Ржевусского, сенатора русского, о котором я говорил в I части. Вторую дочь, уже по смерти отца, похитил офицер надворного войска князя Радзивилла, Моравский, и женился на ней. От второго брака князя Михаила Радзивилла, с Анною Мыцельскою, родился сын Иероним и три дочери. Первая была замужем за Морикони, вторая за Чапским, третья сперва за Массальским, потом за Грабовским. Князь Иероним женился на княжне Тур и Таксис (Tour et Taxis), и имел только одного сына, Доминика. Князь Карл (panie kochanku) был женат два раза, но не имел детей. С первою женою, из фамилии Ржевусских, он развелся в скором времени после брака; с другою, из фамилии Любомирских, хотел развестись, но она умерла — итак, все наследство Несвижской линии князей Радзивиллов получил племянник князя Карла, сын князя Иеронима, князь Доминик Радзивилл, оставшийся по второму году от рождения после смерти своего отца[86].
Вот генеалогия последних князей Радзивиллов, знаменитой Несвижской линии, которая, по родственным связям с домом князей Нейбургских и князей Тур и Таксис, была в родстве или в своячестве почти со всеми владетельными домами в Европе, и имела более влияния в Литве, нежели польские короли. Три четверти литовского дворянства жили Радзивиллами!
Последний феодал в этой фамилии, князь Карл Радзивилл, прославился не только в Польше, но и в целой Европе своими необыкновенными приключениями, щедростью, остроумием, честностью, а притом странностями, страстью к небылицам и не весьма нравственной жизнью. Впрочем, таков был век! — Разврат в XVIII веке был повсюду, как я сказал прежде, и богатые люди хвастали тем, чего должны были бы стыдиться.
Князь Карл Радзивилл вступил в управление майоратами и другими имениями по смерти отца своего, в 1763 году. Около этого времени он имел с вотчин своих более десяти миллионов злотых польских годового дохода, и как я слышал, до триста пятидесяти тысяч душ крепостных крестьян, кроме множества подвластных ему городов и местечек, плативших ему подати. Он жил обыкновенно в замке своем, в городе Несвиже, в тогдашнем Новогрудском воеводстве (в нынешней Минской губернии). — Соображаясь с тогдашними ценами, не только на земные произведения, но и на колониальные товары и изделия иностранных фабрик, и с монетною системою, тогдашние десять миллионов злотых польских можно смело сравнить с нынешними двадцатью миллионами рублей ассигнациями. Замечу при этом, что многие из его имений не приносили вовсе дохода, потому что отданы были в пожизненное владение родным или заслуженным в радзивилловской службе дворянам. Большая часть имений были в аренде, за весьма дешевую цену, потому что отдача в аренду означала княжескую милость. Некоторые именья находились в закладе (zastawie), и доходами пользовались поссессоры, т. е. люди, давшие князю взаймы денежные суммы или получившие закладное право на известную сумму, за службу свою или по милости князя. Таким образом, наверное, третья часть доходов оставалась в чужих руках. — Князь Карл Радзивилл содержал сперва 6000 человек надворного регулярного войска и 6000 человек милиции, вроде нынешних германских Ландверов; потом число всего войска уменьшилось до 8000 человек. — Исключая двух эскадронов улан, набираемых из шляхты, пехота, егери и милиция и четыре эскадрона казаков сформированы были из крепостных людей. Артиллеристов всего было сто человек, из вольных людей и даже иностранцев. На реке Уше, близ Несвижа, был пороховой завод, а в городе богатый арсенал[87].
Исключая жалованья офицерам, унтер-офицерам и вольным людям, содержание войска не много стоило князю, потому что солдат кормили на квартирах и фураж доставляли из имений. Жалованье не могло быть велико, если сообразить, что еще в мое время, весьма искусному эконому или управителю платили в Литве по сто злотых польских в год. Теперь такой эконом не согласится служить и за пятьсот рублей ассигнациями. — Двор князя Радзивилла разделялся на высший и на низший. Высший двор составляли поверенные, старосты (т. е. дворяне, управлявшие городами), секретари для польской и иностранной корреспонденции, маршалек, конюший[88], подконюший, гардеробмейстер[89], библиотекарь, бухгалтеры, ловчий, пажи и надворная свита или дворяне[90] (dworzanie). В эти звания шли люди из весьма хороших фамилий, для приобретения покровительства князя и составления состояния, потому что князь награждал верных слуг именьями, пенсиями или капиталами[91].
Низший двор составляли надворные гусары, гайдуки, стрельцы, скороходы, лакеи, повара, садовники и вся прислуга вообще. К низшему двору принадлежали также шестьдесят человек музыкантов, с отличными капельмейстерами, немцами и итальянцами, труппы драматических и оперных актеров и певиц и труппа балетная[92].
В Несвиже была высшая, так называемая, Поиезуитская школа, вроде нынешних гимназий, и основанный князем Карлом Радзивиллом Артиллерийский кадетский корпус, для воспитанников из дворян. Князь Карл Радзивилл содержал, на свой счет, 30 воспитанников в Артиллерийском корпусе, и всем вообще учителям и профессором этого заведения платил жалованье из своей кассы. Из этого корпуса вышло много хороших офицеров, и два воспитанника, Соколовский и Цыбульский, дослужились в русском войске до генеральских чинов. — В несвижской школе князь воспитывал также множество дворян на свой счет, и вообще много жертвовал в пользу учебных заведений.
В Литве, кроме магнатов и высшего дворянства, никто не хотел знать и не знал короля, никто не помышлял о делах государственных. — Солнце, вокруг которого вращалась вся литовская шляхта — это был князь Карл Радзивилл, а средоточие всех надежд — Несвиж. Каждый шляхтич, бедный и богатый, имел право приехать, со всем своим семейством, к обеду, на вечер, на бал или в театр к князю Карлу Радзивиллу, и все были принимаемы с одинаковою вежливостью. Даже во время присутствия короля, в Несвиже не было званых гостей, на балы. Двери отперты были всегда, для каждого дворянина, а князь Карл Радзивилл почитал каждого равным себе. — Кроме служивших, в замке было множество женщин, даже девиц, весьма хороших фамилий, которые назывались резидентками (т. е. поживальницами), и находились или в свите сестер и родственниц князя, или в ведении особых гувернанток. Это были одалиски (или одалыки) князя Карла Радзивилла, составлявшие его сераль, только без названия. Их выдавали замуж, с хорошим приданым, и заменяли другими. При этом всегда была одна султанша или главная любовница, maitresse en titre. — Каждый Божий день, круглый год, был публичный стол человек на шестьдесят, иногда на сто, а вечером — или театральное представление или концерт, а потом бал. Если дамы не хотели танцевать, то заставляли плясать украинских казачков, с бандурами и песнями, или танцовщиков и танцовщиц балетной труппы. Князь Карл Радзивилл весьма любил пушечную пальбу, стрельбу из ружей и фейерверки[93], и весьма часто тревожил, по ночам, свой Несвижский гарнизон, выводя его в поле, для примерных атак и сражений, с пальбою.
Князь Карл Радзивилл любил пиры, попойки и шумную жизнь. Только за десять лет до смерти, будучи уже слепым, отказался он от крепких напитков. Можно себе представить, что за содом был в несвижском замке, при беспрестанных съездах дворянства, при множестве домашних! Рассказывают чудеса о любовных интригах, поединках, количестве выпитого вина и т. п.
Князь Карл Радзивилл был тверд в данном слове, честен и добродушен в высшей степени, но при этом был чрезвычайно вспыльчив и насильствен в своем гневе. Можно вообразить, какие случались иногда происшествия! Вспыльчивость и вино — это огонь и порох. Беда, кто попадался ему в минуту гнева! Но его скоро можно было успокоить. — В молодости он позволял себе иногда шалости непростительные, посещая, незваный, с шайкою окружавших его развратников, домы, где была красавица жена или дочь. За одно такое приключение он был позван в суд, в 1764 году — и как князь Карл Радзивилл противился избранию в короли Станислава Августа Понятовского и даже составил противу него конфедерацию, в Радоме, то преданная королю партия воспользовалась этим случаем и осудила его на лишение всех занимаемых им званий, на вечное изгнание из отечества и на секвестрацию всего имущества. Он бежал с 200 всадников своих в Турцию, а после того жил в Дрездене, на деньги, присылаемые тайно преданными ему арендаторами. Не долго он оставался в бездействии, и, пристав к барской конфедерации, которой был объявлен главою, в 1767 году, вошел с торжеством в Вильно, с 2000 конной шляхты. Помирившись с королем, князь Карл выхлопотал на сейме 1768 года уничтожение решения 1764 года, и получил обратно чины, староства и собственное имение. Когда король пристал к другой конфедерации, которой и Россия покровительствовала, князю Карлу Радзивиллу пожалован русский генеральский чин, и он с русскими войсками вступил в Варшаву. Но видя, что эта конфедерация стремится к цели, противной его видам, князь Карл ушел тайно в Литву, и стал собирать в Несвиже своих единомышленников. Русские напали на Несвиж и разогнали его приверженцев. После этого происшествия он ушел с сокровищами своими и значительными суммами в Австрию. Там нашел он одну искательницу приключений, называвшуюся княжной Таракановой, и был так легковерен, что надеялся посредством ее лишить престола императрицу Екатерину II![94]
Кончилось тем, что князь Карл должен был покориться обстоятельствам — испросил прощение у императрицы Екатерины II, и возвратился в Несвиж, решившись отказаться навсегда от всякого участия в политических делах. Он жил спокойно в своих поместьях, довольствуясь прозванием литовского короля, данным ему по чрезвычайному его влиянию на умы шляхты литовской, которая его обожала[95].
Хотя князю Карлу Радзивиллу старались дать блистательное воспитание, но он мало чему выучился, и недостаток познаний прикрывал своим остроумием. Чтение он не любил, и когда поверенные и секретари подавали ему бумаги к подписанию, он часто повторял: «черт бы взял того, кто меня научил писать!» — Страсть его была, как я уже упоминал, рассказывать о себе небылицы. Это была его поэзия. Например, он говорил, что в одном морском путешествии, поймал сирену, влюбился в нее и женился. Она родила ему пять бочек сельдей — и ушла в море! — Рассказывал он, что купаясь в Немане, поймал руками огромного лосося, и не могши его удержать, сел на него верхом, проплыл на нем 20 миль до местечка Свержня, и возвратился в Несвиж пешком, в то самое время, когда по нем служили панихиду. Он уверял, что однажды на охоте, увидев двух диких кабанов, бегущих один за другим, — выстрелил в них. Один кабан побежал, а другой остался на месте. Князь быстро подбежал к нему и увидел, что кабан этот слеп и держит в зубах отстреленный хвост другого кабана, своего вожатого. Князь привязал снурок к хвосту и привел, таким образом, домой живого кабана! — Чтоб нравиться ему, окружающие должны были представляться верящими его вымыслам. Рассказывали, что он был весьма суеверен, боялся чертей и мертвецов, и что в его спальне должны были всегда бодрствовать, всю ночь, два лакея. Вот анекдот, которым доказывали, как он верил мертвецам и как боялся их[96].
По одной стороне кафедрального католического костела, в Несвиже, находится колокольня, а по другой часовня (kaplica), называемая булгариновскою. Здесь лежит прах деда моего, Булгарина, вотчинника Грицевич, который, как я уже сказал, убил, в пограничном споре, помещика Узловского.
Раскаявшись в этом поступке, до которого довела его врожденная ему пылкость и вспыльчивость, дед мой выстроил эту часовню, и сделал вклад в церковь, с тем, чтоб его похоронили в часовне и чтоб за душу его еженедельно служили панихиду, на вечные времена. В одно Светлое Христово Воскресенье, князь Карл Радзивилл, едучи к заутрени, услышал, что кучер кричит форейтору: «не бери направо, а поезжай прямо, мимо булгариновской часовни!» — Возвратясь в замок, с многочисленною свитою дворян, и порядочно залив пасху венгерским вином, князь заметил, что в числе гостей, приехавших издалека к празднику, нет ни одного Булгарина. Князь разгневался. Сообщивший этот анекдот в Атенеум не знал побудительной причины происшествия — и для пояснения дела, я должен присовокупить, что в это время двоюродный брат моего отца, Подкоморий Булгарин, вотчинник Щонова, в Новугродском воеводстве, перешел, с политическою своей партиею, на сторону князя Сапеги, канцлера княжества Литовского, противившегося видам князя Радзивилла. Вот что возбудило гнев князя, при имени Булгарина.
«А по какому праву господин Булгарин поместился возле моего костела?» спросил князь Карл Радзивилл окружавших его. Ему рассказали происшествие. — «Я не хочу, чтоб убийцы лежали возле Радзивиллов! Выбросить, немедленно, в поле Булгарина!» Каноник Госс, священник замка, объяснил князю, что духовные законы запрещают вырывать тела из могил. — «Так подвезть пушки и разбить ядрами часовню!» воскликнул князь. Ему отвечали, что при этом можно сжечь весь город. — «Если так, то я сам поеду и управлюсь с этим Булгариным!.. Запречь лошадей!» — Когда подали карету, князь попросил одного из своих любимцев (Леона Боровского) ехать с ним, и отправился к часовне. Приехав на место, князь просил Боровского, чтоб он вызвал Булгарина, от его имени, на поединок. Надлежало повиноваться. — «Господин Булгарин, его сиятельство вызывает вас на поединок!» закричал Боровский, вошед в часовню. — «А что?» спросил князь из кареты. — «Молчит!» отвечал Боровский. — «Следовательно трус!» примолвил князь. «Скажи ему это!» — «Его сиятельство почитает вас трусом!» прокричал Боровский. — «А что?» спросил снова князь. — «Молчит!» — «Скажи ему: дурак!»
Боровский повторил слова князя, который снова спросил: «А что?» Боровский, чтоб кончить фарс, который, вероятно, ему наскучил, отвечал: «молчит, но, кажется, сам идет, потому что в склепе что-то шевелится!» — «Когда так, поворачивай лошадей! — Не хват, когда не отозвался на первый вызов — и я не хочу иметь дело с людьми, которых по три раза надобно вызывать на дуэль». — Тем дело и кончилось, и часовня булгариновская стоит невредимой до сего времени.
Впрочем, мне кажется, что этот фарс князь Карл Радзивилл сыграл более для того, чтоб к Булгариным дошла весть о его к ним неприязни, а что он мог струсить, когда Боровский сказал, что в склепе что-то шевелится — об этом не спорю. Иезуитское воспитание распространило в Польше все возможные суеверия — и тогда весьма многие более верили в мертвецов, чем в живых!..
При конце жизни, князь Карл Радзивилл уже не был так богат, как в цветущих летах. Огромные его вотчины в Белоруссии, по присоединении этого края к России, были конфискованы, потому что он не хотел присягнуть на верноподданство, а между тем, долги его чрезвычайно возросли. Но все же, по смерти своей, в 1790 году, оставил он огромное именье и два майората: Несвиж и Олыку.
Над пятилетним князем Домиником учреждена была опека, под председательством двоюродного дяди его, князя Матвея Радзивилла. Опека сохранила всю движимость, уплатила много долгов и привела управление именьями в некоторый порядок. Князь Доминик, пришед в возраст, хотя не был так богат, как его дядя, но все же был первым богачом в России. Когда я приехал к нему в Несвиж, он был на двадцать втором году возраста, недавно еще вышел из опеки, и вступил в управление огромным своим имением.
Несвиж был тогда очень порядочный город. В нем жило множество старых слуг радзивилловской фамилии, со своими семействами, учители школы, много семейств, вверивших свои капиталы радзивилловской кассе, и кроме того, беспрерывно толпились в городе множество приезжих помещиков. Купеческое сословие, как водится в Польше, главнейше состояло из евреев, между которыми были весьма богатые. Ремесленники всякого рода, разумеется большею частью захожие немцы, также находили здесь работу и хорошую за нее плату. Были доктора и аптека, что также привлекало в Несвиж окрестных жителей. Лавки богаты были товарами. Контрабанда процветала тогда в западных губерниях, и в жидовских лавках можно было получить самые дорогие произведения иностранных мануфактур. Город показался мне многолюдным и оживленным.
Я приехал в Несвиж утром и остановился в весьма порядочном трактире. Хозяин был шляхтич, а управляла всем жена его, женщина проворная и ласковая, как почти все польки. Явился тотчас жид — фактор, с предложением услуг. За червонец, он достал мне порядочную коляску, с парою лошадей, до вечера, и я в полдень отправился в замок.
Радзивилловский замок был не красив снаружи и не имел никакой архитектурной формы. В середине каменный двухэтажный дом с некрасивым подъездом; по бокам примыкающие к нему флигели. В одном флигеле находилась домашняя церковь, в другом было помещение для служащих. Конюшни и другие строения были в стороне. У подъезда стояли арапы и множество лакеев, в ливрее. По прекрасной и широкой лестнице взошел я в залу, где находилось несколько дворских княжеских, и просил доложить обо мне князю, что и было немедленно исполнено. — «Князь очень рад вас видеть», сказал вежливый дворский, и просил меня следовать за ним. Князь находился в своем кабинете, меблированном со вкусом, по последней моде. С ним было несколько из его приятелей, почти безвыездно живших в Несвиже. Они стояли вокруг стола и рассматривали какие-то вещи. Когда я вошел в двери, князь тотчас оставил группу, пошел ко мне навстречу, взял меня за руку и сказал, что чрезвычайно рад познакомиться с одним из членов дружеской Радзивиллам фамилии.
Князь Доминик Радзивилл был прекрасный и стройный молодой человек, хорошего роста. Он был белокур, черты лица имел правильные и приятные, и хотя был несколько рябоват, но это нисколько его не безобразило. Во взгляде его и в улыбке выражалась чистая, благородная, кроткая душа. На нем был светло-синий фрак и светлое исподнее платье. Сапоги были с отворотами, по тогдашней моде. На груди князя были знак Малтийского ордена и звезда Виртембергского ордена св. Губерта, которую он получил, кажется, при рождении, как принадлежащий к фамилии, по матери своей княгине Тур и Таксис. — «Надеюсь, что вы погостите у меня некоторое время», сказал князь. Я отвечал, что рад бы, но что служба обязывает меня догонять полк. — «По крайней мере, останьтесь несколько дней», примолвил князь. Я изъявил согласие наклонением головы. — «Господа, пойдемте завтракать!» сказал князь, и просил нас идти вперед. Меня, как гостя, не знакомого с обычаями дома, он взял под руку.
Мы сошли с крыльца. Князь, увидев мою коляску, сказал: «в моем доме вы не имеете нужды в экипаже», и шепнул что-то на ухо служителю. — Я думал, что мы идем завтракать в какую-нибудь беседку, в сад — и удивился, что мы идем в конюшню!
У князя Доминика Радзивилла были две сильные и непреодолимые страсти: он любил до безумия женщин и — лошадей, и ничего не жалел на них. — Всех лошадей на его конюшнях было до трехсот, и они, вместе, верно стоили миллион рублей ассигнациями. Парадная конюшня, где стояли отборные верховые лошади, убрана была мрамором, зеркалами, бронзою, шелковыми занавесами, чиста, как стеклышко, проветрена, даже надушена. Никогда не видал я такой роскошной конюшни. Конюхи были прекрасно одеты, одни жокеями, другие по-мамелюкски, третьи по-берейторски. Князь обошел, с хлыстиком в руках, конюшню, называл по имени любимых лошадей, иных стегал, других гладил, утешался ими — и наконец мы взошли на эстраду, где подан был завтрак. Пока мы завтракали, для нас седлали лошадей, и мы, вышед из конюшни, сели на коней и поскакали в галоп за ворота.
Князь Доминик превосходно ездил верхом, сидел крепко и красиво. Проскакав верст десяток, мы возвратились, к обеду, в замок.
Не помню хорошо, был ли тогда князь Доминик женат, на первой жене своей, из знаменитой фамилии Мнишек, с которой он вскоре развелся. Кажется, однако ж, что он уже был женат, но все же жены не было тогда в Несвиже. К обеду съехались гости, и между прочими приехал, с семейством, генерал Моравский, который был женат, как выше мною сказано, на тетке князя Доминика. Тут я в первый раз увидел дочь Моравского, Теофилю, кузину князя Доминика, бывшую потом его второю женою. В это время она была замужем за Старженьским. Тогда она была в первой молодости, прекрасная, ловкая, веселая и весьма приятная в обхождении. Приехало еще несколько семейств, из которых помню Рейтанов и Брохоцких. В числе холостяков помню родственника князя Доминика Радзивилла, Фаддея Чацкого, и двух братьев Антона и Матвея Водзьбунов. — Фаддей Чацкий и Матвей Водзьбун почитались первыми остряками между тогдашнею литовскою благовоспитанною молодежью, хотя Чацкий был выше. Матвей Водзьбун был шутник, но все, что ни делал забавного и что ни говорил смешного — делал это с величайшей флегмою, серьезно, что еще более нравилось. — Тогда была в моде мистификация. Матвей Водзьбун хотел было попробовать на мне своей остроты — но осекся! С этих пор мы подружились.
После обеда, я удивился, увидев между слугами княжескими моего слугу, молодого немца, который под Тильзитом навязался ко мне в службу. Оставив денщика при лошадях моих, в эскадроне, я волею-неволею должен был взять его с собою. Он сказал мне, что служил охотником в прусской армии, немилосердно хвастал своими подвигами, и притом любил фамильяриться, за что я прозвал его: Herr Naseweise. Он сказал мне, что лакей княжеский приехал в моей коляске в трактир, забрал вещи и его вместе с ними, и что мне отведена в замке квартира.
Некоторые семейства и между ими семейство Моравского остались в замке, на несколько дней. Кузина князя Доминика, госпожа Старженьская, прекрасно и смело ездила верхом, что весьма нравилось князю. День проходил в прогулках, вечером танцевали, играли в карты, в азартные игры, или забавлялись шутками. Каждый день приезжали новые гости. Князь Доминик был веселого нрава, любил шутить и смеяться, соблюдая, однако ж, во всем приличие и хороший тон. В карты он не играл, но весьма часто платил проигрыши своих приятелей. Танцевал он чрезвычайно ловко. На третий день пребывания моего в Несвиже был какой-то праздник и князь Доминик явился в церковь в камергерском мундире императорского российского двора.
Трое суток прожил я в замке и никак не мог найти случая переговорить с князем о моем деле. Он всегда был окружен приятелями или находился с дамами. Наконец, через камердинера, я попросил аудиенции у князя. Утром, в 10 часов, на четвертый день, меня позвали в его кабинет. — «Мне совестно утруждать князя маловажным делом», сказал я: «но в моем положении я должен на это решиться. Вот письмо вашего покойного дяди» — я подал письмо князя Карла Радзивилла к моему отцу, — «по которому отец мой не получил следуемых ему денег. Если б из кассы было уплачено, то опека сослалась бы на квитанцию: но она отвечала двусмысленно, избегая объяснений… и вот письмо главного поверенного…» Князь даже не хотел читать писем и спросил: «в чем же дело?» — «Отцу моему следовало получить триста червонцев…» — «И он не получил?» возразил князь. — «Нет!» — «Так я прикажу уплатить», сказал он, и написал на письме покойного Карла Радзивилла: «выплатить, немедленно, следуемое подателю», возвратил мне бумаги, улыбаясь, и поцеловал. — Поблагодарив князя, я вышел и отправился к кассиру. Он тотчас отсчитал мне деньги. Пришло кстати!
Скажу несколько слов о князе Доминике Радзивилле. Это был если не dernier des Romains, то наверное последний пан польский, в таком смысле, как в старину разумели панов или вельмож. — Если б он получил основательное, серьезное воспитание, то сохранил бы свое огромное состояние, жил бы до сих пор и оставил бы по себе неизгладимые следы. Он имел весьма много природного ума и ангельское сердце; был щедр, благотворителен, кроток, человеколюбив, честен, благороден — но все его похвальные качества послужили ему во вред. Воспитание получил он поверхностное, модное. Его выучили болтать на нескольких языках, танцевать, ездить верхом, и с детства внушили, что богатства его неисчерпаемы, что он князь Радзивилл, пан из панов, следовательно, ни в чем не должен себе отказывать, возжгли в нем страсти, чтоб пользоваться его слабостью — и наконец обобрали и погубили! Поверенные его и все пользовавшиеся его милостью составили себе огромное состояние — а князь Доминик часто нуждался в необходимом — и занимал деньги, где мог и на каких угодно условиях. Я слышал от верных людей, что поверенные давали ему взаймы собственные его деньги, под заклад его имений, вдвое превышающих данную сумму, и знаю наверное, что те же поверенные продавали именья за бесценок, взяв почти половину магарыча (porekawiczne)[97]. — Теперь дети и внуки радзивилловских слуг разыгрывают роль аристократов! — Друзья и женщины стоили князю Доминику почти половины всего его состояния. Он прожил все, что мог прожить: дарил, покупал ненужное, сыпал деньгами для того только, чтоб не отказывать своим любимцам и любимицам. Но в жизнь свою князь Доминик не оскорбил никого, даже слуги своего, ни словом, ни делом, никогда не отвернулся от страждущего человечества, не присвоил чужой копейки. Все знавшие его, все его слуги, все имевшие с ним дела — обожали его. Ни один человек в Польше не оставил после себя такой благословенной памяти!
Разумеется, что князь Доминик был воспитан в польском духе, и все, что его окружало, дышало польским патриотизмом. Должно вспомнить, что тогда прошло не более десяти лет после последнего раздела Польши, что прошлое было у всех в свежей памяти, и что новый порядок вещей не мог нравиться людям, которые в прежней Польше, только по положению в свете своей фамилии и связям, без всяких заслуг, получали важнейшие звания, титулы и ордена в государстве, и даже богатые староства, когда, напротив, теперь надлежало выслуживать каждый чин и каждую награду. Это была главнейшая причина неудовольствия значительных фамилий в Польше. Прокламации Наполеона взволновали умы, а учреждение княжества варшавского утвердило надежду. Благоразумие велит в каждом деле оглядываться на время, на обстоятельства и на побудительные причины. Поляки народ пылкий и вообще легковерный, с пламенным воображением. Ему непременно нужна какая-нибудь умственная игрушка, для занятия. Патриотические мечтания составляли его поэзию — и Франция была в то время Олимпом, а Наполеон божеством этой поэзии. — Наполеон хорошо понял свое положение, и весьма искусно им воспользовался. Он дал полякам блистательные игрушки: славу и надежду — и они заплатили ему за это своею кровью и имуществом. Даже те, которые не верили обещаниям Наполеона, охотно жертвовали ему всем за эти игрушки! — Таков вообще человек, одаренный живым воображением. Он тяжело постигает существенность и легко увлекается тем, что льстит его мечтам!
Я твердо решился избегать политических разговоров, однако ж невольно попал однажды в неприятное положение. За столом у князя Доминика Радзивилла заговорили о прошлой войне. — Энтузиазм, возбужденный Наполеоном и французским войском, доходил до высшей степени. Я сам был всегда чтителем Наполеона, но не мог согласиться с рассказами насчет войны, когда обратились ко мне с расспросами. — «Видали ли вы, как целые полки, даже дивизии бросали оружие и сдавались в плен?» спросили меня. — «Я не мог видеть того, чего вовсе не было», отвечал я. — «Наполеон величайший военный гений, французы превосходные воины — в этом я совершенно согласен: но и русские дерутся славно и никому не уступают в мужестве, чему я был теперь очевидным свидетелем. — Ни один русский солдат не сдался без отчаянного сопротивления. Это верно, как Бог на небеси! Нет спора, что Наполеон одержал победу под Фридландом — но три такие победы кончились бы тем, что при нем едва ли бы осталось столько солдат, чтоб эскортировать победителя до Парижа!» — Эти слова мои произвели неприятное впечатление в некоторых из гостей, и один из их сострил что-то, похожее на сомнение в равенстве храбрости русского воина с французом. Я был молод, от природы нехладнокровен — и честь мундира заставили меня воскликнуть: «В храбрости русских воинов вы легко можете убедиться: один из них перед вами — и готов на всякое испытание…» — Я хотел что-то прибавить, но увидев беспокойство князя, замолчал. Гости пошевелились на стульях и некоторые стали перешептываться. — Князь Доминик весьма деликатно переменил разговор, и дал почувствовать, что ему неприятен этот спор. Все замолчали. После обеда князь Доминик перешел в другую комнату и переговорил с самыми пламенными из приверженцев французов. После того, старик Рейтан подошел ко мне, взял за руку и повел туда же. — «Гость в доме — Бог в доме[98], говорили наши предки», сказал Рейтан. «Под одною кровлею живут только друзья и братья! Kochaymy sie!»[99]
Он обнял меня, потом молодого человека, который своею остротою заставил меня разгорячиться — и так сказать, столкнул нас. Мы обнялись, поцеловались — и все было забыто. — Князь Доминик был чрезвычайно рад, что дело так кончилось, и на другой день подарил мне пару прекрасных пистолетов, версальской фабрики.
Несмотря на такое направление умов в Литве, все, однако ж, чрезвычайно любили императора Александра. Это верно, как дважды два четыре. Не понимая ни хода дел, ни порядка, ни государственного устройства России, шляхта была убеждена, что все, делаемое не по ее желанию, делается против воли государя. И в самом деле, император Александр делал все, что только мог, для успокоения умов и изглажения из памяти неприятных воспоминаний прошлого, в польских провинциях. Он был истинным благодетелем, ангелом-хранителем края! — Не будь Наполеона, не будь войн с Франциею и беспрерывных политических потрясений в Европе — в Литве все давно было бы забыто! Впрочем, вся оппозиция в Литве ограничивалась болтовнею и частными эмиграциями молодежи в герцогство Варшавское, для вступления в военную службу. Общего ничего не было.
Прожив пять дней в Несвиже, у князя Доминика Радзивилла, я простился с ним и отправился в полк. — О другой встрече с князем Домиником, уже в несчастных его обстоятельствах, будет говорено на своем месте.
Из Несвижа поехал я в Валки, по почтовому тракту, чрез Новогрудек, Минск, Борисов, Витебск, Псков, Верро (в Лифляндии, в Дерптском уезде). Невзирая на войну, рекрутский набор и милицию, везде видел я следы благосостояния и довольства. Хотя тогда не знали во всей России рационального хозяйства, не спекулировали на акциях, не имели понятия о компаниях, но денег было довольно, потому что были хорошие урожаи и хлеб был в высокой цене. Его требовалось и для армии и для отпуска за границу.
Континентальная система только что учреждалась, для лишения Англии торговли на твердой земле, и земледелие в Англии не было тогда на такой высокой степени, как теперь. Англия нуждалась в русском хлебе, и для себя, и для своих колоний. Швеция также питалась русским хлебом. По Неману, Двине и по впадающим в них рекам, Литва высылала свои земные произведения в Мемель и Ригу, а по Днепру в Кременчуг. Канал Огинский соединял торговлю Балтийского моря с торговлею моря Черного.
По несчастью, вся внутренняя торговля была в руках евреев, но туземцы чрез это вовсе не страдали, потому что они от природы не склонны к торговым делам, требующим точности, постоянства, терпенья и уклончивости. Именно в это время шляхта только начала вступать в подряды, на поставку хлеба и других предметов для армии, и хотя подрядчики обогащались, но много теряли в общем мнении. Торговля и торгашество все еще почитались в Польше синонимами и занятиями, неприличными шляхетскому достоинству. Истый шляхтич верил, что он может только продавать свои земные произведения на месте, без унижения себя — и много, если допускал посылку в Ригу или в Мемель, со своим поверенным! И торговля и земледелие были в детстве, но обстоятельства благоприятствовали — и ни в деньгах, ни в хлебе не было нужды, потому что иностранцы ждали жатвы с мешками червонцев в руках.
Первый удар этому благосостоянию нанесла выдуманная Наполеоном континентальная система, которая заставила все государства приступить к мерам, обеспечивающим внутреннее продовольствие. Повсюду принялись за земледелие, везде стали заводить фабрики и мануфактуры, чтоб не зависеть от политических обстоятельств — а Литва осталась в тыле! — Евреи долго еще держались контрабандою; наконец и этот несчастный источник богатства иссяк. — Но война всегда ведет за собою беду! На другой год после войны, открылись в остзейских и западных губерниях болезни и падеж скота, и три года сряду были неурожаи. Эти неожиданные бедствия, подкрепляемые континентальною системою, привели пограничные провинции в весьма плохое положение.
Полк уже прошел через Валки, и я нагнал его на второй станции от Дерпта, в Тейлице. — Его высочество цесаревич приехал к полку, в Валки, и проводил полк до Дерпта, откуда отправился, на почтовых, в Петербург. Полковник Чаликов с полковым адъютантом Жоке также уехали, по служебным делам, в Петербург, и старшим остался адъютант его высочества, подполковник Ш. Он взял меня к себе, в должность адъютанта.
Казалось, что он любил меня — но мы никак не могли с ним ужиться. Он был истинно добрый человек, но неровного характера. То был он со мною слишком фамильярен, то чрезвычайно капризен и взыскателен, и кажется, находил удовольствие в том, чтоб беспокоить меня. Без всякой нужды он держал меня при себе по целым дням, а иногда нарочно посылал поздно вечером, за приказаниями или с каким-нибудь пустым вопросом к генерал-майору Янковичу, командиру Лейб-гвардии конного полка и нашему главному начальнику в отсутствие его высочества — и я должен был скитаться ночью, из деревни в деревню, отыскивая генерала. — Я выходил из терпенья! — Однажды, на дневке, в какой-то деревне, уже за Нарвой, Ш. осматривал трубачей, в новых мундирах, присланных из Петербурга. Он махнул рукой — и шинель упала с плеч его, в грязь. Я подозвал улана, стоявшего шагах в двадцати, и велел поднять шинель. Ш. окинул меня взором, с головы до ног, и сказал, с ироническою улыбкою: «не велика была бы услуга!» Ему, видно, хотелось, чтоб я подал ему шинель. — «Я слуга Божий и государев!» отвечал я хладнокровно, а пришед домой, оседлал лошадь и уехал в эскадрон, объявив через писаря, что не возвращусь в штаб. Ш. не на шутку рассердился, арестовал меня, и хотел пожаловаться его высочеству, но генерал Янкович, благоволивший ко мне, уладил дело. Я возвратился в эскадрон и остался в самых приятных отношениях с Ш. до самой его смерти. Он был не злопамятен, да, кажется, и не за что было сердиться…
Наконец мы вступили парадом в Петербург. Это было уже осенью. День прошел, пока мы разместились. Эскадроны расположились в казармах, называвшихся тогда домом Горновского, и в конногвардейском манеже. Я освободился от службы только в 7 часов вечера, и полетел к сестре моей, Антонине.
Зять мой жил тогда в Большой Мещанской, в угловом доме, насупротив Заемного банка. На улице и на дворе стояло множество карет. Вхожу в переднюю — и едва могу пробиться чрез толпу чужих лакеев… Перехожу в залу — и первое лицо, которое мне попалось на глаза — это русский священник. Я испугался… но вскоре успокоился, когда в другой комнате увидел — купель! — Попал я прямо на крестины племянника моего Александра. Не помню, кто был крестным отцом, но не забыл, что крестною матерью была знаменитая некогда красавица, милая и любезная женщина, графиня Вера Николаевна Заводовская, урожденная графиня Апраксина, супруга тогдашнего министра просвещения. Помнящие общество того времени верно не забыли вице-адмиральши Варвары Александровны Колокольцевой, также урожденной графини Апраксиной, знаменитой тогда своею откровенностью, ходатайством за всех несчастных, добродушием, страстью к новостям, отличным аппетитом и тучностью. После крестин Варвара Александровна овладела мною, усадила возле себя и стала расспрашивать о всех знакомых. Когда я вспоминал об убитых, она крестилась, приговаривая: вечная память! — Зашла речь о Тильзитском мире, и разговор сделался общим. Я только слушал и молчал. На крестинах было много лиц важных в то время и приобретших важность впоследствии. — Здесь я впервые услышал отголосок общего мнения насчет Тильзитского мира, мнения, существовавшего во всей силе до уничтожения трактата, войною 1812 года.
Тильзитский мир приводил в отчаянье русских патриотов — по моему тогдашнему и теперешнему мнению, вовсе напрасно. — Могли ли мы продолжать войну, после Фридландского сражения? — Конечно, могли, если не наступательную, то оборонительную, и даже с надеждою на успех. Но не лучше ли было переждать! Мы были в войне с турками, персиянами и с присоединившимися к ним кавказскими горцами. Армией нашей, на Дунае, командовал генерал Михельсон, а в азиатской Турции фельдмаршал граф Гудович, люди уже старые, изжившие свой век. Дела наши шли медленно, без больших потерь, но и без успешных последствий. Не страшна была эта война, но она требовала войска и денег. Шестьсот тысяч милиции вооружалось во всей России — но много ли можно было надеяться на это неопытное, необученное войско! Регулярные полки все были в армии и лучшие люди из гарнизонов уже были повыбраны. Кавалерия наша была вообще в хорошем устройстве, но пехота и артиллерия требовали укомплектования и даже преобразования. Они много пострадали. Конечно, Наполеон, в тогдашнем своем положении, не мог бы решиться на вторжение во внутренность России, как в 1812 году, но это самое бессилие его было для России опаснее безрасчетного похода в Москву. Он мог вторгнуться в провинции, возвращенные от Польши, произвесть замешательство, взволновать шляхту, выбрать насильно людей, годных в военную службу, и воспользоваться всеми пособиями, представляемыми краем. Нам пришлось бы ретироваться, чтоб укрепиться в силах, а между тем и Наполеон мог бы получить помощь из Франции. На Пруссию уже не было никакой надежды, на Австрию весьма мало. Англичане хотя обещали сделать высадку в Померанию, но не выслали ни одного человека. Швеция была слаба. Не лучше ли было отложить до времени начатие новой брани с гигантом — и самим усилиться и дать другим укрепиться, между тем как гигант будет ослабевать разлитием сил своих по всем концам Европы! Так и сделал император Александр — и поступил в этом случае с величайшею мудростью и предвиденьем.
Надлежало уступить что-нибудь — иначе нельзя было кончить этой брани. Пруссия должна была принесть жертву, которую император Александр имел твердое намерение вознаградить, при первом случае. Пруссия лишилась половины своих областей и половины тогдашнего своего народонаселения, а именно более четырех с половиною миллионов подданных, заплатив притом контрибуциями, поборами и поставками на французскую армию более 600 миллионов рублей ассигнациями. Император Александр ничего не лишился — он только признал братьев Наполеона королями, согласился пристать к континентальной системе и объявить войну Англии, а самого Наполеона признал протектором Рейнского союза и Швейцарской конфедерации, разрешив ему действовать свободно на западе Европы, с тем, чтоб Наполеон не мешался в дела России, на Севере и на Востоке. Хотя в трактате и сказано было, что русские войска должны очистить Молдавию и Валахию — но секретная статья в этом же трактате и словесное обещание уничтожали статью явную. — Чтоб доказать императору Александру, что Наполеон никогда не посягнет на провинции, возвращенные от Польши к России, он отдал императору Александру Белостокскую область[100].
Сила и могущество Наполеона в существе не возросли от Тильзитского трактата, а возросли только ненависть к нему Германии и страх в других народах. Во всей Европе Тильзитский мир почитали только перемирием, которое Англия будет стараться расторгнуть. В надежде на Тильзитский мир и уничтожение Пруссии, Наполеон вознамерился покорить Пиренейский полуостров — и стал рыть могилу, в которую должно было слечь его могущество.
После Тильзитского мира императору Александру предстояло исполнение двух великих предначертаний Петра Великого и Екатерины II, а именно: присоединение Финляндии к России, для отдаления границы от Петербурга с полным владычеством в Финском заливе — и утверждение границы с Турцией, по устью Дуная, для обеспечения южной России и Крыма. При общем мире, Россия не могла бы на это решиться — но Наполеон, в Тильзите, согласился охотно на распространение пределов России, с тем только, чтоб Россия дозволила утвердиться его династии на Западе. Всем известен конец дела. Финляндия присоединена, на вечные времена, к России — а династия Наполеона не существует… Наполеон был поэтом в политике — и оставил после себя в истории Илиаду; противники же его, действуя для государственных польз, приобрели существенные выгоды.
Но главное в том, что наше народное самолюбие было тронуто и что война с Англией не могла возбудить энтузиазма, не представляя никаких польз и видов, и лишая нас выгод торговли. Вот что породил общий ропот. Слава Наполеона, так сказать, колола нам глаза — и мы уже доказали, что не боимся ни страшных сил завоевателя, ни его искусных маршалов, и можем даже с меньшими силами не только противостать ему, но и бить его знаменитые легионы. Неудачи наши, как всегда и везде бывает, приписывали мы нашим генералам (что отчасти была и правда), и непременно хотели еще раз сразиться с Наполеоном, во что бы то ни стало. Таково было общее мнение в Петербурге и в целой России. Свидетельствуюсь современниками…
Французским Чрезвычайным послом прибыл в Петербург бывший адъютант Наполеона, любимец его и доверенное лицо, генерал Савари. Это был выбор неудачный. Не потому ли Наполеон решился отправить в Петербург генерала Савари, что он известен был уже императору Александру, с Аустерлица, посланный к государю с мирными предложениями перед сражением и с благородным предложением перемирия после битвы? — Но Наполеону, желавшему искренно мира с императором Александром, надлежало бы иметь в виду, что русский двор неохотно признавал все созданное Французскою революциею, и что при русском дворе наложен был траур по смерти герцога Ангенского. Следовательно, генерал Савари, как создание революционное, игравшее важнейшую роль в жалкой трагедии, кончившейся смертью принца одной из древнейших европейских династий, — Савари не мог быть принят хорошо в кругу русской аристократии. Да и зачем было посылать генерала, припоминающего Аустерлиц и Фридланд? — Наполеон поступил бы благоразумнее, если бы послал в Петербург человека не военного, из старинной французской аристократии, не принимавшего никакого участия в насильственных и противозаконных делах, вынужденных революцией — а у Наполеона было много способных людей из этого разряда. Император Александр весьма ласково принял и хорошо обходился с генералом Савари — но в высшем обществе столицы его принимали чрезвычайно холодно, и некоторые знатные особы обращались с ним, как говорят французы: cavalièrement, т. е. без околичностей. В некоторые дома вовсе его не приглашали и довольствовались разменою визитных карточек.
Отчаянные люди из молодежи, воспламененные патриотизмом, поступали иногда весьма неблагоразумно, стараясь выказать чувства свои к Наполеону, в лице его посланника. Все служившие в гвардии и в полках, стоявших в Петербурге, при императоре Павле Петровиче и в начале царствования императора Александра, помнят Вакселя, офицера конногвардейской артиллерии, весельчака и большого проказника. В то время носился слух, будто Ваксель нанял карету, четверней, у знаменитого тогда извозчика Шарова, нарочно с тем, чтоб столкнуться с каретой генерала Савари. Рассказывали, что Ваксель выждал, когда Савари возвращался из дворца, и, пустив лошадей во всю рысь, сцепился с каретой французского посла, на Полицейском мосту. Одну карету надлежало осадить. Посланник, высунувшись в окно, кричал: faites reculer votre voiture! (велите податься в тыл вашей карете). — «C’est votre tour de reculer! En avant!» (Ваша очередь подаваться в тыл или отступать. Вперед!) отвечал Ваксель — и генерал Савари, чтоб избегнуть несчастья, велел своей карете осадить и сам вылез из экипажа. За справедливость этого происшествия не ручаюсь, но довольно того, что тогда все об этом рассказывали и верили рассказу[101].
Генерал Савари терпеливо переносил холодность и даже неприязненный тон петербургского общества, вероятно вследствие своей инструкции, представляясь, будто ничего не замечает, и надеясь, как и Наполеон, что это нерасположение, весьма естественное после Тильзитского мира, пройдет со временем. — Оба они жестоко ошибались в своих расчетах.
Но если к генералу Савари были холодны, то офицеров его свиты принимали везде хорошо. В обхождении с послом была политическая цель, а с простыми офицерами обходились по личным их достоинствам. Да и может ли какое бы ни было чувство или расчет воспрепятствовать торжеству, в европейском обществе, благовоспитанного француза, с известным положением в свете! — В свиту генерала Савари выбраны были отличнейшие офицеры из гвардии и генерального штаба, люди хороших, старинных фамилий, с блистательным воспитанием, лучшего тона, и притом молодцы и красавцы. Дамы взяли их под свое покровительство, и как высшее общество и офицеры гвардии не питали вовсе ненависти к французскому народу, а сердились только на правителя Франции — то французские офицеры встречали повсюду ласковый прием и простодушное русское гостеприимство, и даже подружились с некоторыми офицерами русской гвардии. В центре тогдашнего высшего круга, в доме Александра Львовича Нарышкина, они бывали почти ежедневно, а в политической гостиной княгини Натальи Ивановны Куракиной, отличались между молодыми людьми других посольств.
Весьма замечательно, что в то время, когда во всей Польше пылал энтузиазм к Наполеону, и когда почти все верили его обещаниям, главой политической партии в России, противной Наполеону и союзу с ним был поляк, князь Адам Адамович Чарторийский, который в союзе императора Александра с гордым завоевателем видел унижение России, и при всей своей преданности к государю, вышел в отставку, во время трактаций о Тильзитском мире, сдав дела тайному советнику Будбергу. Уже в двадцатых годах удалось мне прочесть записку, поданную перед Тильзитским миром императору Александру князем Чарторийским. В этой записке, составленной в настоящем русском духе, изображено было опасное положение России, без союзников, между тем, как Англия и Швеция приготовлялись к войне, и когда война с Турцией была не кончена, а с Персией начиналась. Князь Чарторийский утверждал, что Наполеон стремится, всеми мерами, ослабить, расстроить Россию, возбудить во всех европейских державах недоверчивость к ней, с тою целью, чтоб успокоив Запад, броситься со всеми своими силами на Россию. — Далее, князь Чарторийский говорил, в своей записке, что русский народ, готовый пролить последнюю каплю крови для славы и чести престола и блага отечества, упадет духом, когда увидит государя своего уступающим человеку, изображенному перед войной, в манифестах, в самом черном виде, даже отступником от христианской веры и т. п. — Видно, что князь Чарторийский, при похвальной своей ревности, не знал всей необходимости мира и дальнейших видов мудрого государя. Природные русские, так сказать, по инстинкту, догадывались, что Тильзитский мир — только перемирие, и что император Александр, рано или поздно, рассечет этот Гордиев узел. — Главою политической партии, благоприятствовавшей Франции, был граф Румянцев. По наружности и граф В. П. Кочубей принадлежал также к этой партии.
Прочитав записку князя Чарторийского, граф Кочубей улыбнулся и сказал: «Le prince ne veut pas comprendre, que nous reculons, pour mieux sauter[102]. — (т. е. князь не хочет выразуметь, что мы подаемся в тыл, чтоб вскочить далее). — Впрочем, на самом деле, в России не было ни английской, ни французской партии, а была одна русская партия — и если граф Румянцев, князья Куракины, граф В. П. Кочубей, граф Строганов, князь Долгорукий и другие приближенные к государю лица казались весьма довольными союзом с Наполеоном, то этого требовали обстоятельства. — По совести, нельзя было во всем оправдывать Англии. Она не исполнила обещанного в 1806 году, не высадила войск в Померании, и наконец нападением на Копенгаген, бомбардированием его без объявления войны и взятием Датского флота нарушила все права народные и права человечества, то есть сделала сама именно то, в чем упрекала Наполеона. Благородная душа императора Александра не могла никогда одобрить этого поступка Англии — и негодование его было искреннее и справедливое.
Граф Петр Александрович Толстой назначен был послом в Париж. Свита его была также весьма блистательная, составленная из молодых людей, отличных во всех отношениях, нежных, благовоспитанных, с прекрасною аристократическою манерою. Нынешний канцлер граф Карл Васильевич Нессельроде был советником посольства. Кавалерами посольства были Александр Христофорович Бенкендорф (впоследствии граф, генерал от кавалерии и шеф корпуса жандармов), светлейший князь Лопухин (сын бывшего председателя Государственного совета), Лев Александрович Нарышкин — других не вспомню. — Русское посольство было принято Наполеоном с величайшими почестями и вниманием, и все тогдашнее парижское общество подражало двору. Покойный Александр Христофорович Бенкендорф любил рассказывать об этой блистательной жизни в Париже, где все стремилось к тому только, чтоб дать русскому посольству высокое понятие о блеске нового французского двора и о возобновлении в обществе старинных форм общежития, прежней французской любезности и гостеприимства. — Деятельное политическое лицо при посольстве был граф К. В. Нессельроде. Здесь было начало того блистательного и долговременного дипломатического поприща, на котором имя его сопряжено со всеми великими событиями чудной эпохи.
Савари у Наполеона был тем же, чем был Сеид у Магомета, т. е. близкий человек, преданный своему покровителю телом и душою, обожающий его и повинующийся ему, вовсе не рассуждая, а только буквально исполняя все его приказания. Савари был адъютантом при Наполеоне со времени вступления его на блистательное военное поприще, и был употребляем всегда для самых важных поручений, где требовалась безусловная преданность, скромность и самоотвержение. Савари был человек не гениальный, не дипломат, даже не учено-образованный, но он был человек умный и ловкий. Природа одарила его особого рода умом, т. е. умом полицейским, которого основание составляет чутье, вроде пуделевского. Он был всегда употребляем Наполеоном в тех делах, где надлежало открыть тайну или наблюдать за поступками неприязненных ему людей. Савари заведовал тайною полициею Наполеона, когда он был еще главнокомандующим италийскою армиею, и с тех пор всегда был его невидимым стражем и, так сказать, блюстительным оком. Шпионство превратилось у Савари в страсть. Он непременно хотел все знать и все предугадывать, и разумеется, что руководствуясь людьми продажными и безнравственными, часто видел дела превратно, усматривал заговоры там, где их вовсе не было, и составлял мнение о лицах и делах совершенно противное истине. — Вскоре после Савари приехало в Петербург множество шпионов, а еще более шпионок, т. е. женщин. Для этого дела были выбраны женщины хитрые, умные, интриганки и недурные собой.
Петербург и Москва наводнены были маркизами, графами, аббатами, гувернерами, любопытными путешественниками и путешественницами. Разумеется, что в паспорте каждому давали звание, сообразное роли, которую он или она долженствовали разыгрывать в России. Одни обязаны были притворяться враждебными Наполеону и его правлению, по связям своим с республиканцами или с Бурбонами; другие, напротив, превознося Наполеона, должны были противодействовать злым толкам, распространяемым английскими журналами и брошюрами насчет Наполеона, и располагать к нему общее мнение. Все должны были извещать Савари о всех толках насчет политических отношений Франции и о тайных намерениях русского правительства. На основании сплетен, переносимых легионом шпионов, Савари писал свои донесения Наполеону, в которых только то было справедливо, что Наполеон был ненавидим в России, что вся Россия желала пламенно войны с ним, и что английские брошюры, наполненные самыми нелепыми лжами и клеветами противу Наполеона, его семейства и противу важнейших лиц французского правительства (в том числе и Савари), не только расходились у нас во множестве, но даже почитались справедливыми. Теперь уже нет ничего тайного в Западной Европе — и архивы должны были открыться свободному книгопечатанию! — Напечатанные современные акты доказывают, что шпионство стоило в то время Наполеону огромных сумм, и не принесло никакой существенной пользы. За сплетни и переносы неприятных толков о себе не стоило платить деньги! — Расскажу, как я попал в сети одной из Наполеоновых сирен.
Во французском театре особенное мое внимание обратила на себя женщина, с прекрасным лицом южного типа. Она всегда бывала в театре с другою пожилою женщиною, помещалась в ложе второго яруса, ближе к сцене, и одевалась с удивительным вкусом и к лицу, хотя не весьма богато. Приезжала она в театр в наемной карете, парою лошадей. У наемного ее лакея, немца, узнал я, что дама — французская баронесса, приехала с теткою в Россию, после заключения мира с Францией, и живет, весьма скромно, в Малой Морской, в доме, принадлежащем ныне г-ну Лепеню. Я не сводил глаз с красавицы, в театре, стоял всегда у подъезда, когда она садилась в карету, и часто, обогнав ее экипаж, появлялся у подъезда ее квартиры, когда она выходила из кареты. Преследования эти продолжались с месяц. Напрасно я расспрашивал о красавице у знакомых мне французов — ни один из них не мог мне ничего сказать, и я уже отчаивался в успехе моих поисков, как счастливый случай (так я тогда думал!) доставил мне знакомство с нею.
Во время представления балета: Зефир и Флора, который тогда привлекал весь Петербург, перед закрытием занавеса побежал я в коридор и поместился близ дверей красавицы. Она вышла, оглянулась и, казалось, не заметила меня, но отошед несколько шагов, уронила шаль. Разумеется, что я поспешил поднять ее и подать красавице. Она поблагодарила меня с милою улыбкою и сказала, с какою-то удивительною доверенностью: «Вы так вежливы, что я осмеливаюсь просить вас, чтоб вы проводили нас через эту толпу, до подъезда: слуга мой сегодня заболел — и мы одни…» Я был в восторге, не помню, что сказал, верно какую-нибудь глупость, потому что был вне себя — и подал ей руку. Безмолвно пробрались мы через толпу, до подъезда. Тут она сказала мне, что карета ее стоит за Поцелуевым мостом, и мы пошли через площадь, между множеством экипажей. Это было в половине декабря, 1807 года. Ночь была тихая, звездная — и красавица изъявила желание идти пешком до дому, предложив тетушке ехать в карете, сказав, что от жара в театре у нее закружилась голова, и она хочет подышать чистым воздухом. — «Не правда ли, что вы проводите меня?» сказала она, улыбаясь. — «Это будет счастливейший день в моей жизни», отвечал я, и мы пошли рука об руку…
Мне был тогда девятнадцатый год от роду! — Блаженное время! — В этом приключении я видел одно счастье, не подозревая никакого дурного намерения со стороны красавицы. Да и что я мог думать дурного? Тогда я верил, что все красавицы добры, как ангелы, в чем и теперь не разуверился совершенно. Притом же, позволительное, на девятнадцатом году возраста самолюбие, отгоняло от меня всякое подозрение. Дорогою мы говорили, разумеется, о театре, о балетмейстере Дидло, о Дюпоре, о танцовщицах Е. И. Колосовой, Даниловой, о французской труппе — и наконец пришли к дому Лепеня. Я стал раскланиваться и уже готовил фразу, которою намеревался просить позволения навестить красавицу; но она предупредила меня, сказав: «войдите… отдохнуть и выпить чашку чаю!» Я онемел от радости, и пошел за нею по лестнице.
Знакомка моя, по французскому паспорту, называлось баронессою Шарлотою Р., и показана была вдовою помещика. Ей было тогда около двадцати четырех лет. — Известно, что все француженки от природы превосходные актрисы, если не на сцене, то в частной жизни, и что все они, при самом поверхностном образовании, с величайшим искусством подражают тону и манерам знатных дам. Тон, манеры и язык Шарлоты были прекрасные. Ничто не обнаруживало низкого происхождения, или привычек дурного общества. Не знаю, кто она была в самом деле, но должно полагать, что она принадлежала к хорошей фамилии и стала заблудшею овечкою во время сильных потрясений во Франции, ниспровергнувших существование многих почтенных фамилий и доведших одних до преступлений, а других до разврата. — Как бы то ни было, но Шарлота была восхитительное существо. Пробыв у нее, в первый раз, с час времени, я был совершенно очарован. Она позволила мне навещать ее, когда мне заблагорассудится, не ранее, однако ж, 11 часов утра и не позже 9 часов вечера, когда не бывает французских спектаклей. Разумеется, что я вполне воспользовался ее позволением — и сперва навещал ее по одному разу в день, потом утром и вечером, а наконец через месяц или более мы сделались почти неразлучными.
В мои лета смешно было бы хвастать любовными интригами! Кто их не имел в жизни! Но, воспоминания прошлое, нельзя же, из ложной скромности, пропускать обстоятельства, имевшие сильное влияние на целую жизнь. Русская пословица гласит: «Слова из песни не выкинешь!» — Конечно, в Петербурге, и особенно в гвардии, были тысячи людей, которые почли бы себя счастливыми, если бы могли подружиться с такою прелестною женщиною, какова была Шарлота, и она могла бы выбирать из тысячи — но так случилось, что выбор пал на меня. — Кажется, что, в начале нашей дружбы, она забыла политику, генерала Савари, Наполеона, свою инструкцию — и подружилась со мною, как дружатся молодые люди… Наши нравы и характеры чрезвычайно гармонировали. Она была нрава веселого, но любила иногда переноситься в мир фантазии, мечтать — и мы то хохотали, то плакали вместе… Я был всегда с нею вежлив, почтителен, услужлив, старался не причинять ей ни малейшего неудовольствия, предупреждал ее желания, хотя она формально запретила мне делать какие-либо издержки, и даже гневалась, когда я привозил лакомства, говоря, что она довольно богата, и сама может удовлетворять всем своим прихотям. — Для женщины с нежным чувством — первое достоинство в мужчине — покорность ее воле и пламенная любовь, которая, однако ж, никогда не выходит за пределы почтительности — и это именно Шарлота нашла во мне.
Я ни перед кем не хвастал моим счастьем, напротив, как скупец, старался скрывать мое сокровище; однако ж эта связь не могла скрыться от проницательных взоров молодежи. Некоторые товарищи мои видели меня с Шарлотой в театре, потому что она велела мне ходить к нею в ложу, видели меня с нею в маскарадах, на концертах, на прогулках — завидовали, поздравляли… Хотя это мне было крайне досадно, но переменить хода этого дела было невозможно. Раз только, слова одного из офицеров свиты генерала Савари (бессменного ординарца при Наполеоне, полковника Талуэ (Talhouet), отлично принятого в доме Александра Львовича Нарышкина) произвели на меня впечатление. — «Я вас часто вижу с баронессою Р». — сказал он мне. — «Да, я так счастлив, что пользуюсь ее снисходительным вниманием (bienveillance)», отвечал я. — «Советую вам припомнить всю вашу мифологию — историю Калипсы, Цирцеи, сирен и т. п». — примолвил он, улыбаясь. Сперва я принял это за обыкновенную шутку; но когда Г. Талуэ, в другой раз встретясь со мною, сказал мне серьезно: «пораздумайте о том, что я уже сказал вам однажды» — я в самом деле призадумался, но наконец решил, что верно Г. Талуэ предостерегает меня насчет женитьбы, зная о какой-нибудь прежней любовной интриге баронессы. Потом я подумал, что, быть может, Г. Талуэ говорит с досады (par dépit) — и перестал думать об этом.
Шарлота рассказала мне целый роман о своей жизни. По ее словам, она вышла замуж, в весьма молодых летах, за богатого старика, в угодность родителям. Один ненавистный ей человек, но сильный при дворе Наполеона, влюбился в нее и стал ее преследовать, и наконец подговорил какого-то удальца обидеть ее мужа и вызвать на дуэль. Муж не согласился драться, и решился уехать с нею в Америку, но она в это время заболела, а потому муж уехал один, чтоб приготовить все к их водворению в Нью-Йорке — и умер в Гаване, оставив ей завещанием половину своего именья. Выздоровев, она немедленно уехала в Россию, чтоб избавиться от преследований ненавистного ей человека… Я всему верил, да и не имел причины подозревать ее во лжи! Что я был за важное лицо, чтоб для меня нарочно выдумывали сказки!..
Но если сверх чаяния и ожидания, дружба с ловкою и прелестною француженкою не стоила мне денег, то все же она обошлась мне чрезвычайно дорого. Я лишился благосклонности моих добрых и снисходительных начальников, за частые отлучки из эскадрона и упущения по службе. Эскадрон стоял сперва в Стрельне, потом в Петергофе — и офицеры, желавшие ехать в Петербург, должны были проситься у его высочества и получать от него билеты, за его подписью, как я говорил уже об этом. Я по нескольку раз в неделю езжал в Петербург, следовательно, не мог так часто просить позволения. Бывало, выеду в 10 или в 11 часов, после развода (назначавшегося обыкновенно в 9 часов) — и возвращаюсь на другой день, к разводу. Иногда случалось опаздывать. В Петербурге меня видели в маскарадах, в театре, на гульбищах — и наконец все это дошло до начальников, которые, видя, что предостережения и наставления не действуют, стали поступать со мною круто, как я заслуживал. Несколько раз я намеревался отказаться от этой связи — но я был в когтях демона-соблазнителя, усыпившего во мне рассудок и твердую волю. Одно слово, один взгляд волшебницы, записочка ее руки — заставляли меня забывать все!
Невзирая на скопление трудных для России политических обстоятельств, в Петербурге было тогда шумно и весело. Государю угодно было, чтоб столица веселилась, может быть и для показания Европе, что в России нет того уныния, о котором разглашали в Европе противники Наполеона. Балы в знатных домах, у иностранных послов, в дома богатых купцов, чужеземного происхождения, и у банкиров бывали еще чаще, чем перед войной. Почти везде, особенно к купцам и банкирам, чрез полковых командиров приглашаемы были гвардейские офицеры, даже незнакомые в доме. На балы к купцам и банкирам привыкли уже ездить знатные сановники, потому что сам император удостоивал их своим посещением. — Кто не помнит великолепных праздников тогдашнего откупщика Авраама Израилевича Перца и придворного банкира барона Раля, кончивших свою жизнь и поприще, на нашей памяти, в положении весьма близком к бедности! Банкирские домы Молво, братьев Севериных — теперь уже не существуют, а тогда это были колоссы нашей биржи. Континентальная система висела, как грозная туча над нашей торговлей, но громы слышны были только вдали и еще не разразились над нашею биржею.
Отечественная война 1812 года, богатая славными последствиями, но ниспровергшая многие частные достояния, была видима только проницательным взорам, как огненная точка на горизонте… Денег и товаров было много в запасе, и новый источник богатства — подряды на поставку различных потребностей для армий — обещал неисчислимые выгоды частным людям. Винные откупа обогащали откупщиков и тех, которые должны были наблюдать за ходом откупных дел. Деньги кругообращались в государстве. Уже курс серебряных рублей начал изменяться, но еще не дошел до той степени, до которой достиг после 1812 года, т. е. ассигнации наши еще не дошли до четвертой части нарицательной стоимости.
В тогдашней бедной Стрельненской слободе было тесно от множества офицеров. Его высочество был инспектором всей кавалерии, и из всех кавалерийских полков призваны были по одному штаб-офицеру и по два обер-офицера, для знания порядка кавалерийской службы, как сказано было в официальной бумаге. Разумеется, что из полков высланы были лучшие офицеры — и потому в Стрельне было самое приятное и самое веселое офицерское общество, какое когда-либо бывало в армии. Кто был в Стрельне в это время, никогда не забудет ее. Здесь завязалась между многими офицерами дружба, продолжавшаяся во всю жизнь. — Адъютантами при его высочестве были: Лейб-гвардии конного полка полковник Олсуфьев и ротмистр Федор Петрович Опочинин (ныне действительный тайный советник и член Государственного совета). Они были первые любимцы его высочества и доверенные его лица. Из других адъютантов, ротмистр Шперберг был всегда в откомандировке, за ремонтом. Ротмистр Гинц управлял инспекторскою канцелярией, подполковник нашего полка А. С. Шульгин (переведенный из эскадрона московских полицейских драгунов) употребляем был более для посылок, а полковник Астраханского гренадерского полка граф Миних, потомок знаменитого фельдмаршала, занимался обучением уланов и конногвардейцев пехотной службе, которую тогда плохо разумели в кавалерии. Из Сумского гусарского полка, для изучения порядка службы, прислан был подполковник Алексей Николаевич Потапов (ныне генерал от кавалерии и член Государственного совета), прославившийся подвигами необыкновенного мужества в последнюю войну, и отличный служака, которого его высочество особенно полюбил и взял к себе в адъютанты. В это же время назначен был адъютантом ротмистр князь Кудашев.
Офицеры собирались, по-прежнему, на почтовой станции, потому что другого трактира не было в Стрельне, а знакомые с графом Станиславом Феликсовичем Потоцким[103] проводили у него время и лакомились его лукулловскими обедами, каких никто не давал в Петербурге. Граф был холост, проживал в год до полумиллиона рублей ассигнациями, и был первый гастроном своего времени, остроумен, весельчак и чрезвычайно любезен в обращении. Граф был ко мне весьма ласков, отчасти, может быть, и по землячеству, отчасти по своему знакомству с графом Валицким, и пригласил меня к себе, раз навсегда. Охотно пользовался я его снисходительностью и часто занимал место за его роскошным столом. У графа Станислава Феликсовича Потоцкого видал я все, что было лучшего в гвардии и между флигель-адъютантами; в его доме познакомился я с графом Александром Христофоровичем Бенкендорфом, который был ко мне необыкновенно милостив и даже более нежели снисходителен, до самой своей кончины. За то и я любил его душевно, и чту память его, потому что знал коротко его благородную, рыцарскую душу!
Со слезами истинной горести положил я цветок на его могиле! Не думал и не гадал я тогда, что мне придется писать его биографию! — Из всех тогдашних собеседников графа Станислава Феликсовича Потоцкого немного осталось в живых, да и из всех тогдашних стрельненских офицеров едва двадцатая часть смотрит еще на солнце! Все слегло в могилу, большею частью преждевременную!..
Однажды, за обеденным столом, граф Потоцкий стал подшучивать над одним флигель-адъютантом, бывшим в коротких связях с знаменитою французскою трагическою актрисою, мадемуазель Жорж, которая была тогда в полном цвете красоты и в полной своей славе. Когда шутки рикошетами обратились на самого графа, он сказал: «Но все же я ужасно боюсь связей с француженками! Это застрельщицы Наполеона — и я готов биться об заклад, что все они, или по крайней мере, три четверти — шпионки… Меня предостерегли люди, которые очень хорошо знают это дело…» — Слова эти, как говорится, я намотал себе на ус. Ослепленный моею страстью — я несколько прозрел!..
Через несколько недель после нашей дружбы, Шарлота хотела знать мнение мое о Наполеоне, и я сказал откровенно, что думал, а именно, что почитаю его величайшим гением нашего века, как полководца и как правителя, сокрушившего гидру революции, которую я всегда ненавидел и ненавижу, восстановившего веру, порядок и безопасность, но желал бы, для блага и славы самого Наполеона, чтоб он укротил свое честолюбие и, довольствуясь Францией и сиротою Италией, оставил в покое другие народы… После этого объяснения, дней за десять до обеда графа Потоцкого, Шарлота стала расхваливать передо мною нашу конницу и спросила у меня, сколько у нас всей кавалерии. Я не мог ей отвечать на память. «А я и забыла тебе сказать», примолвила она, «что у меня есть в Париже двоюродный брат, который занимается составлением общей европейской статистики, и просил меня сообщить ему некоторые статистические известия о России… Труд этот, если будет хорош, доставит ему счастье… Возьмись, любезный друг, собрать сведения. Вот, например, о вашей коннице тебе весьма легко будет собрать известия в канцелярии вашего шефа… Возьми эту бумажку и отвечай мне на вопросы…» Я легкомысленно обещал и взял четвертушку бумаги, на которой было десятка с два вопросов, и не читая положил в карман… Молодо-зелено! — Но как всякие справки в этом роде были для меня трудная задача, то я и не торопился, ожидая удобного случая, т. е. встречи с людьми, которые могли бы отвечать основательно на эти статистические вопросы. Однако ж я прочел их, бегло, дома, но мне и на ум не пришло какое-либо дурное намерение со стороны Шарлоты!
Слышанное от графа Потоцкого возбудило во мне сомнения… Я стал внимательно перечитывать вопросы — и при этом случае вспомнил предостережение доброго Талуэ, насчет Калипсы, Цирцеи и сирен! Это означало явно — погибель от безрассудной любви! — И точно, вопросы, при внимательном рассмотрении, показались мне весьма странными, даже подозрительными, и вовсе чуждыми статистике. Например, в вопросе о кавалерии — надлежало объяснить комплект полка и означить, сколько рекрут поступило в полк после войны. — Спрашивалось также: какой комплект артиллерии при стотысячной армии?.. Всего теперь не вспомню. Но что более всего меня поразило — это вопрос: каким образом получаются и распространяются в России английские журналы и брошюры, и где именно центр английских приверженцев?.. Почему этот вопрос касался статистики?.. Дело показалось мне ясным — но я все еще не хотел верить дурному намерению, и полагал, что сама Шарлота могла быть обманута. Прежде всего я решился посоветоваться с зятем моим, А.М.И., человеком необыкновенно умным, проницательным и холодным — и на другой день отправился в Петербург.
«Что бы вы подумали, если бы эти вопросы предложены были вам французом?» спросил я у зятя, подав ему бумагу. Он прочел и сказал решительно: «Вопросы эти предложены политическим шпионом недогадливому человеку, который может за это заплатить честью и всею своею карьерою…» — «Недогадливый — это я: однако ж я ничем платить не намерен, потому что отвечать не стану». — «Но ты должен объявить…» примолвил он. — «Вот тогда-то именно я лишился бы чести», возразил я: «потому что вопросы предложены мне женщиной, которую я обожал до сей минуты…» — «Делай, как хочешь, но я предостерегаю тебя, что это дело весьма опасное», примолвил он: «надобно быть безумным, чтоб не видеть в этих вопросах политической цели…» Я простился с зятем, и поехал к Шарлоте.
Происшествие это до того меня растревожило, что она, по лицу моему, угадала, что со мною случилось что-нибудь весьма неприятное. — «Что с тобою?» спросила она, с беспокойством. — «Садись и переговорим!» сказал я холодно. Мы сели друг против друга; она на софе, а я на стуле, возле столика. — «Мог ли я думать, что наша дружба должна кончиться — моею погибелью?.». — «Не понимаю!» возразила она. — «Что означают твои, так называемые статистические вопросы?.. Шарлота… я все знаю… все открылось!.». Она побледнела, как полотно, и судорожные движения появились в лице ее. Неподвижными глазами смотрела она на меня. — «Ты погубил меня!..», сказала она тихим, прерывающимся голосом — зарыдала и упала на софу, повторяя: «о я несчастная, о я безрассудная!..» Прибежала тетка ее, и мы вместе стали помогать Шарлоте. — «Я не погубил и не погублю тебя… но, ради Бога, успокойся — и выслушай меня!» Через полчаса она успокоилась — но так изменилась в лице, как будто после шестимесячной тяжкой болезни. Видно, что она была неопытна в своем ремесле, и что занялась им вопреки своим чувствам. — «Без объяснений!» сказал я: «уезжай отсюда — и дело этим кончится. Но если ты останешься здесь еще неделю — я ни за что не ручаюсь… Помни, что к России прилегает… Сибирь!» Она снова расплакалась, и даже хотела смягчить меня различными софизмами, особенно надеждами поляков, благодарностью Наполеона и т. п.
«Если б я не почитал Наполеона честным человеком — то при всей его славе и гениальности, я презирал бы его, так как и он, без всякого сомнения, презирает каждого изменника и шпиона… Под русскими знаменами нет чужеземцев — и каждый, кто надел русский мундир — тот уже русский, и должен быть верен своему государю и России. Насильно здесь не удерживают — но жить, служить в России и употреблять во вред ей чью бы ни было доверенность — это верх подлости!.. И я прошу тебя, в последний раз, замолчать и повиноваться безусловно моему предложению, потому что каждое твое слово есть для меня оскорбление!.. Или обратно во Францию, или в Сибирь… выбирай!.». — «Еду во Францию», сказала она тихо, и, бросив на меня самый нежный, т. е. самый убийственный взгляд, примолвила: «но неужели мы расстанемся врагами?» — «Дружбы между нами уже быть не может, после того, как ты захотела употребить ее на мою погибель и бесчестье — а вражду приношу я в жертву прежнему… Прощай — и собирайся в дорогу!.». Она хотела остановить меня, но я вырвался и стремглав побежал с лестницы… Должен ли я сознаться в слабости! Я сам заплакал, и сев в сани, велел везти себя, без всякой цели, на Петербургскую сторону, а потом переехал на Крестовский остров и остался там до вечера, расхаживая один по пустой дороге. — Мне было жаль расстаться с Шарлотой… досадно, что это случилось… но делать было нечего! Ночью я возвратился в Петергоф — и с горя принялся за службу. Мой ротмистр удивлялся, что я не выходил из конюшни и из манежа, первый являлся на развод, не пропускал даже унтер-офицерского ученья, ни одной проездки…
Через десять дней после этого происшествия, я получил позволение съездить на сутки в Петербург. Шарлоты уже не было на ее квартире. Я справился в канцелярии военного генерал-губернатора, и узнал, что ей была выдана, по записке французского посла, подорожная, чрез Москву, до Брод… Она уехала в Вену, сказали мне в магазине г-жи Ксавье, ее приятельницы, где она забирала модные товары. Я сжег все записки — и тем это дело кончилось. — Пусть это происшествие послужит уроком не только молодым людям, но и старикам — любителям коротких связей с иноземками. Иногда безвинно можно навлечь на себя большое несчастье. Хорошо, что я так счастливо отделался!
Припоминаю одно трагикомическое приключение, случившееся со мною в то время, когда я был в дружбе с этою сиреною, которой я повиновался безусловно. Шарлота была в большой дружбе с несколькими француженками, содержательницами модных магазинов, актрисами и некоторыми женщинами-щеголихами, ловкими, умными, которых занятия были мне неизвестны. Между ними особенно памятны мне мадам Ксавье, женщина необыкновенно высокого роста, величественного вида, тогда уже на отлете, но сохранившая следы необыкновенной красоты. Говорили, что во время Французской революции, когда безумцы уничтожали во Франции христианскую веру, г-жа Ксавье, имевшая тогда другое прозвание, избрана была Робеспьером и его сообщниками, составлявшими Комитет общественной безопасности (Comité du salut public), для разыгрывания роли богини Разума — и разъезжала на торжественной колеснице по Парижу. Я однажды спросил у мадам Ксавье, справедливо ли это — и она отвечала мне шуткою: «Et pourquoi pas! (а почему же нет!) Разве я не создана для роли богини!»
Г-жа Ксавье была женщина необыкновенного ума, умела свести весьма короткое знакомство со многими из русских дам, и даже езжала к некоторым из них в дом, когда они принимали только самые короткие и близкие лица. — О связях мадам Ксавье говорили, кажется, более даже, чем было в самом деле — но справедливо, что в ее квартире бывали иногда свидания, между лицами, которые не могли сходиться явно. Другая приятельница Шарлоты, также содержательница модного магазина, была мадам ***. Не могу назвать ее, потому что дочь ее вышла замуж за русского дворянина, человека отличного. Другой короткой приятельницы Шарлоты г-жи ****, я также не должен называть по имени. Дети и внуки их люди порядочные и не должны отвечать за юность своих бабушек или маменек. Шарлоте вздумалось ехать, с дочерью мадам *** и госпожою ****, в маскарад, к Фельету, и мне надлежало быть их кавалером. За неделю вперед говорили, что маскарад будет блистательный, и что там будет весь дипломатический корпус и вся наша знать. Мои дамы собирались мистифировать важные лица, следовательно надлежало и мне маскироваться, чтоб по мне и их не узнали. Долго рассуждали о костюме и решились, чтоб я оделся диким американцем — а они креолками. У театрального костюмера Г. Натье, я выбрал для себя богатый костюм, трико, коричневого цвета, пояс и головной убор из страусовых разноцветных перьев и плащ из настоящей тигровой шкуры. При этом были, разумеется, колчан с стрелами, лук, булава и несколько снурков кораллов, на шею.
В день маскарада, к вечеру мне принесли мой костюм, и я, нарядившись в него, захотел похвастать перед товарищами и в 8 часов вечера отправился в конногвардейские казармы, к искреннему приятелю моему, поручику Фащу (нашего лейб-эскадрона), домоседу, у которого всегда почти по вечерам собирались офицеры. Поверх моего костюма я надел офицерскую шинель, в один рукав, и уланскую шапку. Пробыв с час у Фаща, с офицерами, я вознамерился ехать к моим дамам. Вышед на лестницу, услышал я звуки шпор внизу. Я остановился на повороте лестницы, возле фонаря — и вдруг его высочество цесаревич взбежал на лестницу, и, увидев меня, остановился… Надлежало взяться за козырек шапки… я поднял руку — и мой американский костюм блеснул во всей красе!.. Делать было нечего — попался! — Его высочество велел мне подождать себя на лестнице, а сам пошел в полковую канцелярию, через несколько минут воротился и сказал мне: «Ступай за мною!» Я повиновался. Его высочество был с адъютантом своим полковником Олсуфьевым; они сели в сани — а его высочество сказал мне: «Становись на запятки!» Я исполнил его приказание. — «Пошел в Мраморный дворец!» — и сани понеслись. — Вот те и маскарад — на гауптвахте! — подумал я.
В нижнем этаже Мраморного дворца жил тогда сенатор граф Иллинский, которого его высочество узнал коротко и полюбил, когда граф Иллинский был бессменным дежурным камергером в Гатчине, у высокого его родителя, бывшего тогда наследником престола. Графиня Иллинская, полька, премилая, умная дама, принимала у себя общество, которое нравилось его высочеству — и это развлекало его, когда он приезжал из Стрельни в Петербург. Графиня Иллинская была особенно дружна с княжною Жанеттою Антоновною Четвертинскою (младшей сестрою Марии Антоновны Нарышкиной, вышедшею после замуж за пожилого польского дворянина Вышковского) — и с некоторыми другими польками. В доме графа Иллинского, правильнее графини, потому что сам он мало занимался обществом — был совершенно польский тон, непринужденность, веселость, шутки и откровенное гостеприимство. — Душою этого общества была княжна Ж. А. Четвертинская.
Когда сани подъехали к крыльцу, я соскочил с запяток и ждал, пока его высочество прикажет мне идти на гауптвахту — но чрезвычайно удивился, когда он велел мне следовать за собою в комнаты. Сняв шинель в передней, его высочество велел и мне сделать то же и идти за ним.
В этот вечер было у графини Иллинской общество, которое собиралось ехать в маскарад, к Фельету, несколькими кадрилями. Комнаты были, как водится, ярко освещены. — Я держал в одной руке мою уланскую шапку, а в другой — мой американский головной убор. Его высочество велел мне надеть его, ввел меня, за руку, в гостиную, представил дамам, сказав: «Voilà, mesdames, un échantillon du régiment que j’ai l’honneur de commander!» (т. е. вот образчик полка, которым я имею честь командовать!) — и примолвил, улыбаясь: «виноват — сам я не успел еще обмундироваться!» Потом обратясь к графине Иллинской, прибавил: «c’est pourtant votre protégé! (т. е. это, однако ж, покровительствуемый вами). — Я поклонился дамам — и в безмолвии ожидал своей участи.
Графиня Иллинская была в хороших отношениях с сестрою моею Антониною и с графом Валицким, знала меня — и даже без моей просьбы и без моего ведома, несколько раз просила его высочество, быть снисходительным к моей молодости. Умные поляки начали хохотать и хотели обратить дело в шутку: но я нарушил законы дисциплины[104] — а его высочество не любил этого. Обратясь ко мне, он сказал: «извольте, сударь, идти!» — «На которую прикажете?» спросил я. Эта догадка, что я должен непременно идти на гауптвахту рассмешила цесаревича — а мое сознание в вине смягчило его. — «Можете выбирать!» сказал он, отвернувшись от меня и смеясь. Я вышел, намереваясь возвратиться в Петергоф, но выбежавший за мною лакей сказал мне, от имени графини Иллинской, чтоб я подождал в сенях. Между тем дамы стали упрашивать великого князя, чтоб он простил меня — и его высочество согласился. Меня снова призвали в зал — и его высочество, сказав, что прощает мне в последний раз подобную шалость, приказал немедленно ехать в эскадрон.
Я заехал к моим дамам, которые с нетерпением ожидали меня, и рассказал им случившееся со мною. Тщетно уговаривали они меня переменить костюм, ехать с ними в маскарад, и к утру возвратиться в Петергоф — я не согласился, совестясь обманом заплатить его высочеству за великодушное прощение — поехал немедленно в эскадрон, и в Петергофе, на гауптвахте, просил записать час и минуту, когда я прибыл, а потом уже отправился на квартиру. Как я предвидел, так и случилось. Его высочество велел справиться, в какую пору я приехал в Петергоф, и когда ему представили книгу[105], с гауптвахты — он остался доволен.
Говоря о маскарадах, составлявших тогда одно из главных увеселений столицы, я должен рассказать о происшествии, которое наделало, в свое время, много шума, было рассказываемо и даже описываемо различным образом, а именно, — о мертвеце, в маскараде Фельета. Происшествие это годилось бы в роман А. Дюма или Евгения Сю.
Я уже говорил о доме Кушелева (на Дворцовой площади, где ныне здание главного штаба его императорского величества), нашем Палерояле, в миниатюре. Комнаты, в которых Фельет давал маскарады, расположены были вокруг коридора. По сторонам, в углублении, были небольшие комнаты, для отдохновения, а для танцев две большие залы. Выходов было четыре. Комнаты меблированы были хотя не так богато, как в доме г-на Энгельгардта, когда там начались маскарады, но со вкусом — и что важнее, в комнатах Фельета было много уютности (комфорта). Веселились тогда шумно. Обедали и ужинали гораздо раньше нынешнего — но когда веселились, то не смотрели на часы. Мы помнили хорошо, что время дал нам Бог на радость, а часы — люди выдумали!
В 11 часов вечера несколько молодых людей оканчивали ужин возлияниями Бахусу. Предлагали различные тосты. — «Я слышал, что ты хотел жениться, в провинции», сказал один молодой человек своему товарищу: «не выпить ли за здоровье твоей невесты!» — «Древняя история!» возразил товарищ. «На всех хорошеньких нельзя жениться. Это была игра фантазии… занятие от скуки: passe-temps! — В деревне я нашел премиленькую соседку, вдовушку, и мы подружились, на время моего отпуска… Соседки разболтали, что я жених… и я от страха — бежал из деревни…» — «Но я слышал, что ты дал слово, формальное обещание», возразил молодой человек. — «Любовные клятвы записываются, как говорили поэты, стрелою Амура, на морских волнах… подул ветер — и клятва исчезла!.». В это время женская маска (черное домино) приблизилась к столу и ударила молодого человека по плечу. Молодой человек, не кончив речи, оглянулся — и черное домино, погрозив ему пальцем, прошло мимо. — «Вот, кстати, предлагаю вам последний тост: за здоровье этой маски и за благие надежды!» сказал молодой человек. «Это должна быть прелестная женщина!» продолжал он: «Она мистифирует меня целый вечер — и я решился, во что бы ни стало, узнать, кто она». — Выпив последний бокал, молодой человек, угощавший своих приятелей, отдал одному из них сторублевую ассигнацию, прося рассчитаться, и вскочил из-за стола, извинившись, что должен продолжать свой роман с черным домино. Замаскированная дама, казалось, ждала его, в углу комнаты, и когда он подошел к ней, подала ему руку… Они пошли расхаживать по комнатам.
Маскарадная любовь и вино — родные сестры. Согретый шампанским, молодой человек сделался во сто раз смелее, и стал прямо изъясняться в любви, обещая, разумеется, все… верность, покорность и целое Эльдорадо, с золотыми горами! Маска хохотала. «Я слышала, как ты рассуждал о любви и верности», сказала она: «и твой образ мыслей, на этот счет, не может возбудить в женщине доверенности!.». — «Ты ничего не слышала», отвечал молодой человек: «мало ли что говорится в приятельской беседе!» — «Но тебя упрекали, что ты дал слово жениться и не сдержал обещания…» — «Какое это обещание! Шутка и только!» — «Но разве можно шутить честью и спокойствием женщины?» — «Полно серьезничать и морализировать — теперь не пора и не место!.. Если бы я нашел такую умную женщину, как ты, милая маска, и хоть сотую долю красоты, в сравнении с умом — то сдержал бы слово». — «А разве та женщина, которой ты дал слово, была глупа и безобразна?» — «Нет! но слишком чувствительна — а я не люблю плаксивых…» — «А, ты не любишь чувствительных!.». — В этом духе продолжался разговор, пока наконец молодой человек решился просить у маски позволения проводить ее до дому, предлагая ей свой экипаж. — «Согласна, чтоб ты проводил меня до дому, но в моем экипаже» — и они вышли в сени.
Молодой человек чрезвычайно удивился, увидев, что и лакей, державший салоп дамы, был замаскирован. Этого он еще не встречал в своей жизни, и потому, ведя даму, под руку, с лестницы, изъявил ей свое удивление. — «Тут нет ничего удивительного; зачем же и маскироваться, если по прислуге и экипажу можно узнать, кто под маской… Вы здесь не одни — и я не хочу, чтоб некоторые люди меня узнали…» Карета, запряженная четверкой лихих коней, стояла на углу Большой Морской; они сели в карету, и дама сказал лакею: «поскорее домой!» Лошади понеслись во всю прыть.
В экипаже молодой человек и дама переменили тон. Они уже говорили друг другу: вы. Молодой человек, почитая себя счастливым, нежничал, дама отвечала чрезвычайно остроумно, как бы ободряя молодого человека и утверждая его в надеждах, но не подавала никакого повода к вольностям: напротив, удерживала его в границах. Напрасно просил он, чтоб она сняла маску. — «Будет еще довольно времени!» говорила дама. Как она ни занимала молодого человека разговорами, но все же ему показалось, что они едут очень долго, и он не мог удержаться, чтоб не сказать: «вы очень далеко живете!» — «На даче, за городом», отвечала дама. — «Зимою?» — «Всегда!» Там тихо и спокойно!» Это еще более воспламенило воображение молодого человека. Он воображал себе счастье, которым он будет наслаждаться, в уединении, с прелестною и умною женщиною — и сгорал от нетерпенья приехать скорее на место.
Наконец карета остановилась. Лакей отпер дверцы, и молодой человек, вышед после дамы, крайне изумился, когда увидел, что они — на Смоленском кладбище. — «Не бойтесь!» сказала дама. «Здесь я сниму маску, и если я вам понравлюсь, то вы должны дать мне слово на гробе — в верности!.. Иначе я оставлю вас здесь и уеду!.». Молодой человек согласился. Они вошли в ограду, и дама привела его к свежей яме, еще раскрытой, и сняла маску… Молодой человек взглянул и обомлел от ужаса… это была мертвая голова!.. Дама протянула руку к молодому человеку — это был — скелет!.. До сих пор дама говорила поддельным голосом, а теперь она заговорила своим — и он узнал голос женщины, им обманутой, которой он обещал жениться… «Обман твой свел меня в могилу!» сказала она важно: — «и я явилась из гроба, чтоб в последний раз упрекнуть тебя в гнусном обмане и предать навеки проклятию!.. Лишить женщину доброго имени — есть преступление выше смертоубийства!.. Ты обманул меня, отравил мое спокойствие, покрыл стыдом единственное дитя мое…» Она не договорила — и уже молодой человек лежал без чувств у ног ее…
Когда он пришел в себя — он лежал в постели, у себя дома. Сердце его сильно забилось, когда он увидел сидящую возле его постели ту самую женщину, которой дал слово жениться и которая явилась ему мертвецом на кладбище. Он хотел говорить, но дама, приложив палец к устам своим, дала знать, что это ему запрещено. Послали поспешно за доктором, который скоро явился и объявил, что кризис кончился, и что он ручается за жизнь больного. Девять суток пролежал он в беспамятстве, в нервной горячке, и обманутая им женщина не отходила ни на минуту от его постели. Наконец настало выздоравливание и примирение — и первый выезд молодого человека был в церковь, под венец. Женившись, он немедленно уехал, с молодою и прекрасною женою, в деревню, чтобы избавиться толков и расспросов.
Так рассказывали этот случай, объясняя дело следующим образом. Молодая вдова знала, что обманувший ее любовник чрезвычайно суеверен, и притом волокита. Начитавшись, вероятно, тогдашних модных романов г-жи Радклейф, в которых мертвецы играли первые роли, она вздумала отмстить романтически неверному. Приехав в Петербург, она разведала о всех привычках его и решилась сыграть с ним шутку, избрав маскарад для ее начала. Она заказала маску, мертвую голову, и род перчаток, в виде кисти скелета, и надела перед тем временем, как решилась выехать из маскарада, прикрыв мертвую голову обыкновенною маскою. Дама думала только напугать молодого человека и высказать ему нравоучение, на могиле, но последствия превзошли ее предположения — и молодой человек едва не лишился жизни. Она сама отвезла его домой, поселилась у него до выздоровления — и потом созналась в своей вине, и просила прощения. Молодой человек, имев время раздумать о своем поступке, решился исправить его — и дело кончилось благополучно. Я слышал недавно, что оба они не раскаивались и дожили счастливо до старости.
Справедливо ли это происшествие или нет — не мое дело. Так рассказывали тогда. — Вообще в то время в обществах не все обязаны были играть в карты, и тогда еще умели беседовать и любили рассказы. Теперь юноши живут и ведут себя, как старики, студенты играют отлично в карты, во все игры; безбородые мальчики пьют шампанское, как воду, и почитают, что делают одолжение хозяйке, когда передвигают ноги, не в такт, под музыку. Дети курят теперь сигары, как негры на табачной фабрике, в Америке! — Тогда юноша и молодая дама не смели сесть за карточный столик; они или танцевали, или занимались разговорами, музыкою. Хорошие рассказчики высоко ценились, и многие этим качеством вышли в люди, как теперь выходят пикетом и преферансом.
Вот другое совершенно справедливое происшествие, которое в то же почти время наделало шума в столице. В царствование императрицы Екатерины II, некто титулярный советник Назаров или Лазаров (не помню точно прозвания) имел собственный дом на Екатерининском канале, и отдавал в наймы разные квартиры, с мебелью и без мебели. Наняли у него две комнаты, на дворе, приехавшие из Малороссии, паныч, молодой человек лет восемнадцати, со своим воспитателем, поповичем. В одно воскресенье приезжие пошли в церковь и около полудня воротился один паныч. Хлебосольный хозяин запросил его к себе, на завтрак, и принудил выпить рюмку или две водки. Молодой человек опьянел и пошел спать. Хозяин проводил его в квартиру и оставался там с полчаса времени. Никто не видел, когда возвратился воспитатель паныча; но когда начало смеркаться, на дворе раздался вопль и крик: «убили, зарезали!» Хозяин и многие жильцы выбежали на двор и увидели воспитателя, в отчаянье рвущего на себе волосы и с горьким плачем вопиющего: «убили, зарезали мое детище, моего питомца!» Вошли в квартиру и увидели среди комнаты обезглавленный труп несчастного молодого человека, в луже крови, и возле трупа топор. Комод был разломан и вещи разбросаны по полу. Послали за полицией, и началось следствие.
Где был молодой человек по возвращении из церкви? У хозяина дома, который принудил его выпить с ним водки, хотя молодой человек отговаривался. Это показала служанка хозяина, и сам хозяин сознался. Молодой человек пошел хмельной в свою квартиру, и хозяин проводил его и оставался с ним наедине. — Каким образом воспитатель вошел в квартиру, когда она была заперта? Он показал другой ключ, который нарочно был им заказан, чтоб одному не ждать другого, если они возвратятся домой не вместе. Хозяин знал об этом и посылал своего дворника к слесарю. — Чей был топор? — Дворника. Это показали жильцы, и сам дворник сознался. Один из жильцов показал, что во время отсутствия воспитателя, видел возле дверей малороссиян сына дворника. — Воспитатель объявил, под присягою, что отец молодого человека поверил ему 15 000 рублей, для уплаты одному малороссийскому помещику, за купленную у него землю, с мельницею, но что этот помещик, служивший в гвардии, был тогда в командировке, а потому деньги лежали в комоде. Хозяин не отпирался, что воспитатель говорил ему об этих деньгах, прося, чтоб он приказал присматривать за квартирою, во время их отсутствия. — Молодой человек отлучался часто и проживал дни у своей тетки, на Васильевском острове, а воспитатель проводил время у своих знакомых, старинных совоспитанников семинарии. — После следствия посадили в тюрьму хозяина квартиры, дворника и его сына, и началось уголовное дело.
Когда это дело производилось, уже не было формальной пытки или застенка, но еще существовали, так называемые, допросы, с родительским увещанием, употребляемые в таких только случаях, когда улики были явные и запирательство приписываемо было ожесточению преступника. Кормили сельдями и запирали в истопленную баню, заставляя терпеть мучительную жажду, и допрашивали под розгами, веря, что розгами костей не изломишь. Благодаря Бога, времена эти прошли! Сын дворника не вытерпел, однако ж, этих человеколюбивых средств к открытию истины — и умер, после нескольких допросов. Самого дворника присудили к обыкновенному наказанию и ссылке, а хозяина дома — к лишению чинов и вечной ссылке на каторжную работу. Дом поступил во владение к дальним родственникам, потому что хозяин был вдовец и не имел детей.
Прошло с лишком двадцать лет. Воспитатель убитого молодого человека определился, между тем, в службу, по гражданской части и уже имел чин коллежского советника. Он служил в Белоруссии или Минской губернии (не помню, где именно, но знаю, что в губерниях, возвращенных от Польши). Поехав, однажды, в отпуск, в Киевскую губернию, он возвращался оттуда с богатым купцом, в дороге зарезал его и похитил значительную сумму денег. По горячим следам преступление было открыто, и он сознался, а при допросе показал, что у него на совести тяготеет другой грех, именно убийство его воспитанника и похищение 15 000 рублей, принадлежавших отцу убитого. — Об этом донесено было государю-императору, который приказал немедленно освободить безвинных и привезти их в Петербург. Отыскивать этих несчастных поручено было тогдашнему иркутскому полицеймейстеру Картанееву. Целый год бился он, пока отыскал следы их. Дворник умер на каторге, а хозяин дома, удрученный летами, измученный тяжкою работою, сделался почти бессмысленным и даже позабыл прежнее свое прозвание. Его привезли в Петербург и отдали на руки одному из первых лейб-медиков, который успел возбудить в нем угасающую искру жизни. Дом его перешел давно в третьи руки и был уже сломан; наследник умер: не с кого было взыскивать. Государь император и вся царская фамилия облагодетельствовали старика, и сверх того, во многих домах открыта была подписка в его пользу. Несчастный пришел наконец в память, и когда его спросили, чего он желает, в вознаграждение своих безвинных страданий — старик отвечал, что был бы счастлив, если бы получил — чин! Его произвели в следующий чин.
Морали тут не нужно. Во всех государствах, где даже в судьи избираются люди, изучившие юриспруденцию — случаются подобные ошибки. Здесь главное не в учености судьи, не в познании законов, не в изучении Римского права, но в изучении человечества и познании человеческого сердца. Характер человека не может быстро переломиться — и честный человек не сделается мгновенно злодеем. В гневе, в ослеплении страсти, и честный человек может забыться на минуту и совершить дело противозаконное, даже противунравственное: но честный человек никогда не покусится на жизнь ближнего — из корысти. Первое следствие — основание дела, и в низших инстанциях, где производится первое исследование, должны быть самые благонамеренные и просвещенные чиновники, каковы Мирные судьи (Juge de paix) во Франции и шерифы в Англии. Сколько бедствий отвращено было бы, если б первое следствие производилось всегда людьми просвещенными, понимающими цену чести и доброго имени!
Вообще в то время в Петербурге было весьма много возвращенных из Сибири. Некоторые из них пробыли по двадцати и по тридцати лет в ссылке, без суда и следствия, быв сосланы, по большей части, временщиками, в царствование императрицы Екатерины II, которая об этом ничего не знала. — У известного откупщика Абрама Израилевича Перца я видел старика, прежнего поставщика провианта на армию, который сослан был светлейшим князем Потемкиным, за ссору с любимцем князя, откупщиком, а потом богатым помещиком могилевским, Янчиным, и пробыл в Сибири восемнадцать лет. — Старик рассказывал при мне, каким образом он попал в ссылку. Князь Потемкин, быв в Могилеве, призвал к себе старика, приехавшего для расчетов с Янчиным, и сказал ему, что он должен кончить дело в 24 часа. — «Кончу в полчаса, если меня удовлетворят», отвечал старик. — «Я верю больше Янчину, нежели тебе», сказал князь. — «Виноват поверенный Янчина, а сам Янчин не прав тем лишь, что доверил плуту, и не только не хочет рассмотреть моих счетов, но и обошелся со мной грубо», возразил старик. — «Ты сам плут», сказал князь: — «и я тебя проучу, как спорить со мною — отведите его в тюрьму!» Ночью старика посадили в кибитку и повезли прямо в Тобольск, а оттуда сослали в Березов… От него не велено было принимать никаких бумаг… При восшествии на престол императора Александра, учреждена была комиссия и посланы чиновники в Сибирь, для принятия прошений от ссыльных и исследования старых дел — и старика возвратили. Но он лишился всего своего состояния, а родные не знали даже о его существовании. Он появился между ними, как с того света!
Вольтер справедливо сказал:
«Quand Auguste buvait, la Pologne etait ivre!»
Пример царствующего утверждает нравы народа. В то время все в России принимало характер благости, милосердия, снисходительности и вежливости. Приближенные к государю особы перенимали его нежные формы обращения, и старались угождать его чувствованиям — и это благое направление распространялось на все сословия. Наступил перелом в нравах административных и частных, и мало-помалу начала исчезать грубость, неприступность и самоуправство. Прежде начальник никогда не говорил подчиненному иначе, как ты, и даже проситель никогда не слыхал вежливого слова от сановника. У большей части сановников в приемной комнате не было даже стульев, а у иных просители должны были ждать в сенях или на улице. В присутственное место, даже в канцелярию сената страшно было войти! Сальные свечи воткнуты были в бутылки, чернила наливались в помадные банки, песок насыпался в черепки, в плошки или в бумажные коробки; на полах лежала засохшая грязь, которую скребли иногда заступами; стены были везде закоптелые. В канцеляриях торговались, как на толкучем рынке. Растрепанные и оборванные чиновники наводили ужас на просителей! Они иногда, без церемонии, шарили у них в карманах и отнимали деньги. Все это начало быстро изменяться при императоре Александре, и благое просвещение пролило лучи свои туда, где был вечный мрак. Все это было только начало — но в каждом деле оно составляет главное. Никогда не начиная, никогда не кончишь! — Сравнивая нынешнее с тем, что я видел в России, в моей юности — я едва верю своей памяти! Мы прошли огромное расстояние! Для примера я представлю, в будущих томах моих Воспоминаний, несколько картин и случаев прежнего быта, а теперь обращаюсь к важнейшему. — Манифестом 10 февраля 1808 года объявлено было России о войне со Швецией…