Оставив Ланку на мешках, мать тоже поднялась на верхние ступеньки.
- Что ж с нами теперь будет? - озираясь по сторонам, сказала она.
И вдруг, понизив голос до шепота, выдохнула:
- Ты посмотри! Наших ведут.
По улице от силикатного к Сорока домикам два немецких автоматчика вели несколько наших обезоруженных солдат. Обезоруженных, в распущенных, без ремней, шинелях. А один, молодой, с перевязанной головой, шел вообще без шинели и без пилотки, только в гимнастерке, и тоже без ремня.
На двор зашел еще один немец, по-видимому, офицер, в черной форме, с резкими, нервными движениями, в петлице я заметил зигзагообразные немецкие буквы SS. Он заглянул в щель:
- Гипт эс хир мэнэр? - и повторил: Мэнер?( Есть здесь мужчины? Мужчины?( нем.)- прим. ред.)
- Что он говорит? - спросила мать.
- Мужчин спрашивает.
- Ду, ком мит! - требовательно позвал меня пальцем немец. - Ком мит! (Ты, пошел со мной! - (нем.) прим. ред.)
Я продолжал стоять у спуска в бомбоубежишще.
- Ферштест ду нихьт? (Не понимаешь? - (нем.) - прим. ред.) - заорал вдруг эсэсовец и, рванув меня за плечо, толкнул перед собой. - Лос! Пошёль!
- Это мой сын! Сын! Куда ты его?
- Лос! - не слушая мать, немец толкнул меня автоматом и показал на улицу.
Я оглянулся, мать растерянно стояла между мной и вылезавшей из убежища Ланкой.
- Сидите здесь, - сказал я ей. - Никуда не уходите, я приду сюда.
Дым царапал горло и выедал глаза. Огонь пожаров из бледно-желтого стал ярко-красным. Оказывается, наступил уже вечер. Сидя в щели, мы потеряли всякое представление о времени.
На противоположной стороне улицы две женщины и мужчина растаскивали примыкавший к горевшему дому сарай. Немец подозвал мужчину и велел ему, как и мне, следовать за ним.
Он привел нас к Сорока домикам, большая часть которых уже сгорела, а другая была охвачена огнем. Здесь, возле кирпичной стены одного из разрушенных домов, сидели и стояли около двух десятков пленных красноармейцев и примерно столько же человек в гражданской одежде. В нескольких метрах от пленных на дороге возле танка стояла кучка немецких солдат и мотоциклистов с автоматами. Эсэсовец толкнул нас к пленным, а сам подошел к автоматчикам.
После некоторого затишья снова загрохотали разрывы. Это уже начали бить наши с новых позиций. Один снаряд, взметнув землю, разорвался у шоссе. .Другой за стеной, у которой мы сидели. Следующий - над нами, на карнизе соседнего дома. Все припали к камням развалин. Я метнулся к пролому в стене. В голове мелькнуло: забиться в какую-нибудь щель и дождаться, когда немцы уйдут. У пролома я неожиданно лицом к лицу столкнулся с Костей Грошем. "Тоже попал", - подумал я. Грош, распластавшись, как ящерица, скользнул вперед меня. Над головой в стену вдруг ударила автоматная очередь. В лицо брызнули осколки кирпича.
- Хальт! - раздался окрик со стороны танка. - Цурюк!(Стой! Назад! пер. нем.)
- Заметил, падла, - выругался Грош.
Мы сделали вид, что драпать и не собирались, а только прятались от разрывов.
Снаряды продолжали рваться по линии вдоль шоссе.
Лязгая гусеницами, подошли еще два танка. Из башни одного высунулся офицер, дал какую-то команду, и немцы начали строить нас в колонну по пять человек в ряд. Два танка вышли вперед колонны, третий замкнул ее позади нас. Зарычали моторы.
В это время я увидел мать с Ланкой на руках. Она пыталась подойти к колоне, но один из немцев, подняв автомат, преградил ей дорогу. Мать крикнула мне что-то, но из-за рева моторов я не расслышал слов.
Лязгнули гусеницы танков.
- Марш! Марш! - заорали немцы. - Лос! Пошли!
И мы пошли. Позади нас горел наш поселок, а впереди уже опустилась черная осенняя ночь.
6. На повороте судьбы
Гнали нас вдоль западной окраины города в южном направлении. Горел не только наш поселок, пожары полыхали на всем протяжении пути. Слева грохали разрывы снарядов, над черными силуэтами домов вспыхивали светящиеся струи пуль, в небо время от времени взлетали ракеты.
Танки шли быстро, и нам приходилось бежать. Отстающий рисковал попасть под гусеницы заднего танка. По бокам газовали мотоциклисты и подгоняли: Марш! Марш! Только они кричали не "марш", а "арш", звучавшее у них очень похоже на "ач", которым у нас погоняют верблюдов.
Дул ветер. Из-под гусениц в лицо летела разбитая в пыль земля, пыль засыпала глаза, лезла в горло, мы задыхались и слепли.
Долго такой гонки мы бы наверняка не выдержали, если б не остановки. В ночной темноте немцы, боясь сбиться с дороги и напороться на какую-нибудь опасную неожиданность, часто останавливались и совещались. Для нас такие задержки были спасительной передышкой.
Когда головной танк внезапно тормозил, бежавшие сзади с разгону налетали на передних, все сбивались в кучу, строй ломался. Тогда сидевшие на броне конвойные соскакивали наземь и наводили порядок прикладами автоматов.
Я бежал в средине колонны в одном ряду с Костей и братьями Петровыми. Песок резал глаза, я ничего не видел и то натыкался на бегущих впереди, то отставал, и меня толкали сзади.
- Ты чего, - крикнул мне Грош.
- Глаза засыпало
- Цепляйся за меня
Я схватился за карман его пиджака.
Где-то напротив центральной части города танки и мотоциклисты свернули налево к выделявшимся на фоне зарева очертаниям разрушенных строений, и скрылись в темноте. Оставшиеся конвойные погнали колонну дальше и скоро завернули под крышу какого-то огромного сооружения. Оказалось, это ангар. Мы были на аэродроме.
На крыше громыхало оторванное железо. Внутри завывали сквозняки, от которых негде было укрыться. От ровных, без уступов бетонных стен и пола исходила ледяная стужа. Скоро мы так продрогли, что зуб на зуб не попадал. "А так можно и закоченеть", - сказал Костя. На мне хоть было старое осеннее пальтецо, а на нем только легкий пиджачок. Старшие братья Петровы, захватив младшего в объятья, согревали его своими телами. Последовав их примеру, мы с Грошем, присев на корточки, тоже плотно прижались спинами друг к другу.
Добродушные и дружные между собой Петровы были известны в поселке тем, что умели сами делать баяны и все трое хорошо играли на них. Они вообще отличались смекалкой и мастеровитостью, из-за чего их и на фронт не брали, как специалистов высокого разряда держали на заводе по брони.
Наконец рассвело, и мы увидели, что земля покрыта слоем инея первого осеннего мороза.
Немцы принесли откуда-то термос горячего кофе, достали бутерброды и начали их деловито уплетать. Пленные, топчась в просвете ангара, выворачивали карманы, собирая крошки табака на общую закрутку.
Закончив с кофе, конвойные, крича и размахивая оружием, опять построили нас в колонну и погнали по дороге в степь, прямо на запад.
Впереди шли военнопленные. Я невольно обратил внимание, как здорово изменила их эта первая ночь плена. Вчера вечером, когда меня сунули к ним в Сорока домиках, они выглядели довольно оживленными и бодрыми. Один молодой артиллерист без пилотки с азартом рассказывал, как он прямой наводкой бил по фашистским танкам с эстакады силикатного завода, другой - как давал по мозгам из пулемета с чердака двухэтажного дома. Словно соревнуясь, задиристо, почти весело бросались словами. и мне была непонятна эта их почти веселость. А теперь, глядя на них, я понял, что то вчерашнее их состояние было не что иное, как еще продолжавшееся возбуждение, опьянение боем, из которого они только что вышли. Они побывали в таком пекле, среди огня и взрывов, рядом витала смерть, но они через все это прошли и остались живы. А сегодня наступило отрезвление и горькое, тоскливое осознание своего действительного положения. Сегодня все были мрачные, смотрели исподлобья, горбились, пилотки надвинули на самые уши, распоясанные шинели на них топорщились, на душе явно было ужасно худо.
В ходьбе я понемногу начал отогреваться.
- Ну, как твои глаза - спросил Костя.
- Ничего, лучше.
- Как ты думаешь, куда нас гонят?
- А черт их знает. Боюсь, что куда-нибудь далеко.
- Оторвемся. Ты примечай дорогу, - сказал Костя.
- Да эти места мне знакомы.
Я оглянулся и посмотрел на город, на его сплошные дымы на всем обозримом пространстве от центра до самой северной окраины. Фантастических размеров темные грибовидные столбы упирались в облака. Тот, что севернее других, самый сегодня большой, поднимался над нашим поселком. Где-то там, в окопе, где идут бои, сидела мать с ребенком. Вчера я сказал ей, что приду, ждите, но пока меня угоняли все дальше от нее.
- Лос! Лос! - раздалось вдруг у меня над головой, и острая боль обожгла плечо.
От неожиданности я дернулся, шагавший рядом конвойный снова угрожающе поднял палку:
- Шнэллер, менш!
Этого немца с выпученными глазами и острым кадыком на длинной шее мы сразу приметили, а кто-то уже и пометил его кличкой - Пучеглазый. Когда нас у ангара выстраивали и пересчитывали, он больше других орал и орудовал своей палкой, обрушивая ее на плечи и спины военнопленных.
- Этот, наверно, и есть самый чистокровный, - сказал я.
- Который из арийцев, что ль? - сплюнул Грош.
- Ну, видишь, сколько презренья на морду напустил.
Теперь, уйдя в свои мысли, я не заметил, что начал отставать, и палка арийца прошлась и по мне.
- Лос! Шнэллер! - неустанно подгонял он. - Айнэ шёнэ арбайт вартэт дох!
- Слышал? - кивнул я Грошу на арийца. - Гавкает, что хорошенькая работенка ждет.
- Да? Значит, на работу. Я так и думал. Ты бежать согласен? - тихо спросил он.
- Спрашиваешь! Ну, конечно.
- Тогда лады, сорвемся вместе
Лады-то лады да не очень, продолжал думать я. Бежать - это само собой. И как можно скорее. А дальше что? Найду ли я мать, где оставил? Там же передовая, бомбежка, снаряды рвутся. Какой смысл ей там сидеть? Когда и дома-то нашего уже нет. Все-таки надо было нам раньше уходить. Кто благополучно перебрался за Волгу, теперь были в безопасности и ночевали хоть в каком-то, но жилье, не на морозе. А что теперь будет с нами, я не мог и представить.
Да, надо было раньше уходить, с упреком повторял я себе. Но как? Если организованно власти эвакуировали только себя и какую-то избранную часть заводских и прочих специалистов. Да еще однажды с помощью листовок, сброшенных с самолета, на переправу приказом военкома были вызваны военнообязанные всех возрастов. Этим эвакуация была предписана как обязательная в связи с мобилизацией их в армию. Но нам-то, всей остальной массе населения, нам эвакуацию никто не предлагал. Об этом никто и словом не заикнулся. Более того, когда в городе все уже рушилось от бомб и горело, и люди бежали на берег Волги, то суда, перевозившие военных и снаряжение, гражданских брать на борт не торопились. Счастливого случая, чтобы как-то переправиться за Волгу, надо было ждать неделями. "Да кому мы нужны! - не раз с болью произносила мать. - Пока работали, еще числились в каких-то списках, а теперь вон под какой страстью сидим и никому до нас дела нет". -"Как нет, - возразил я, - а почему тогда твой начальник так заявил: кто за Волгу удрал, тех судить будем. Как дезертира. Значит, кому-то мы здесь все-таки нужны. Вот только кому и зачем, хотел бы я знать", - сказал я тогда матери и теперь снова подумал об этом. А действительно, кому это надо было, чтобы мы сидели под бомбами? И терпели весь этот ад. А в заключение получили еще и такой вот поворот - плен. И кому я теперь должен быть так признательно обязан за это удовольствие шагать в колонне под палками и под эти команды погонщиков: "Лос! Шнэль! Пошёл!".
Да, кому-то все-таки мы за все случившееся с нами были обязаны. Но кому?
Уже после войны в опубликованных дневниковых записях первого секретаря Сталинградского обкома партии А. С. Чуянова я прочитал, что еще за месяц до массированных бомбежек города, 20 июля, Чуянову ночью позвонил по ВЧ Сталин и, сделав гневный выговор за перевод штаба военного округа из Сталинграда в Астрахань, строго потребовал: "решительно бороться с распространителями провокационных слухов и эвакуационных настроений". "Армия не защищает пустые города", - сказал Верховный и этим, собственно, решил участь населения Сталинграда. Оно было обречено играть роль то ли заложника, то ли жертвы, призванной стимулировать дух отступающей армии. Однако армии в Сталинграде явно не хватало не духа, а военной техники, танков и самолетов, и самоотверженно ведя бои, она вынуждена была отступить до самого берега Волги, из-за чего жители большей части города оказались пленниками врага, который к тому времени уже системно и в массовом порядке использовал население оккупированных территорий для принудительных работ как в пределах СССР, так и в самой Германии.
Ко времени боев в Сталинграде в Германский рейх уже было угнано около пяти миллионов [1] советских граждан. Попав в категорию пленных, мы с Костей Грошевым сразу же решили бежать и через день, что задумали, осуществили, но в конечном счете избежать общей участи, выпавшей на долю многих и многих десятков тысяч сталинградцев, нам не удалось. Короче говоря, отведенную нам по сценарию вождя роль заложников мы исправно выполнили, а дальше нас ожидала судьба остарбайтеров и узников фашистских лагерей.
Примечания:
[1] По официальным данным, заявленным советским представителем на Нюрнбергском процессе над главными немецкими военными преступниками, подданных Советского Союза было увезено на принудительные работы в Германию четыре миллиона девятьсот семьдесят восемь тысяч человек. Фактически цифра остарбайтеров была безусловно больше. Вернувшиеся на родину несли на себе клеймо побывавших в оккупации. Их не прописывали в городах, многие были арестованы. Сталинградец Рыбалкин, потерявший здоровье на химическом заводе, так и не смог попасть в Сталинград. В деревне он начал работать в клубе уволили, преподавал немецкий - уволили. В кампанию по борьбе с космополитизмом его избрали очередной жертвой. Только через много лет Рыбалкину удалось получить заочное образование и стать преподавателем иностранных языков (немецкого, французского и английского).
Неожиданные встречи и фортепьянные этюды.
Бывают же такие встречи. Сошла Ирка, одна из наших лагерных девчонок, с электрички на Алекеандерплац, выходит из вокзала, чтобы пересесть на трамваи, а навстречу ей спускается по лестнице её родной брат Денис. Из дому, из Орла, их увезли в Германию в одном эшелоне, но на берлинском распределителе брата взяли на одну фабрику, а сестру на другую. Несколько месяцев по воскресеньям Ирка, взяв с собой землячку Катю, отправлялась на розыски брата. Но как среда сотен больших и малых лагерей, разбросанных по огромному городу ж часто упрятанных на заводских задворках, как найти тот единственный, где находился ее Денис? Девчонки уже совсем отчаялись в безрезультатных поисках и были близки к тому, чтобы оставить их - и вот эта неожиданная встреча на станции метро в центре города
Ежа тетя Паша, моя землячка, приходит в один вновь разведанный лагерь, заходит в барак, и вдруг кто-то бросается ей на шею, стискивает в объятьях, целует, и только когда этот кто-то отпускает её, тетя Паша узнает свою близкую подругу Груню Гусеву, с которой они дома вместе работали на "Баррикадах". Расстались в Сталинграде под бомбежкой, а встретились в фашистском остлагере в Берлине.
Таким встречам и радовались и дивились, хотя если разобраться, то ничего невероятного в них не было, ведь таких встреч искали. Выйдя в город и увидев на улице русского - а своих русских мы узнавали безошибочно, - мы обязательно здоровались и расспрашивали, кто откуда. В центре города ходили по одним и тем же площадям и улицам. Поэтому чего же удивительного, что кому-то повезло встретиться с близким человеком, как встретилась Ирка с братом или тетя Паша с подругой, хотя искала последняя не подругу, а дочь Валентину, с которой ее тоже насильно разлучили на распределительном пункте.
Произошла и у меня такая нечаянная встреча. Тоже совершенно неожиданная, тем более, что случилась она в одно из тех воскресений, когда комендант в очередной раз не выпустил нас в город. Эту понравившуюся ему меру наказания он, однажды применив, практиковал потом по разным поводам. На сей раз предлогом послужила какая-то банка со спиртом, найденная будто вахманом при шмоне в лагерном бункере. Кто эту банку оставил там, да и существовала ли она на самом деле, было неизвестно, но комендант, раздраженный и злой, вызвал в субботу старост мужских штуб к себе в кабинет, обругал их дикарями, пьяницами и объявил, что мужчин завтра в город он не выпустит. "Довольно с вас и вшивых бараков", бросил он. Мужики однако истинную причину комендантского раздражения и гнева увидели в другом. Накануне мой французский напарник Роже Топар, регулярно передававший мне сообщения французского радио из Алжира, рассказал, что на русском фронте произошла грандиознейшая танковая битва. В сражении участвовали, конечно, не только танки, но то, что Топар услышал о танках, его особенно поразило. Он потрясал кулаками и рычал, передавая мне ярость и ожесточенность, с какой более тысячи бронированных машин, брошенных с обеих сторон, ревя моторами и грохая из пушек, устремились вперед, сошлись и, скрежеща гусеницами, наезжали друг на друга. "О Никола, такого еще в мире никогда не было" восклицал Роже. В результате немцы ретировались, а Красная Армия освободила несколько городов. Всех названий Топар не помнил, но Орел и Харьков, родные города знакомых ему русских девчонок, работавших в соседнем цехе, он запомнил точно. Эту новость я там же, на фабрике, передал Ефиму с Генчиком и Жене-харьковчанке, и к вечеру она стала известна уже всему лагерю. Харьковчанки и ликовали и плакали. "Город наш освободили, а мы здесь." А мужики понимающе переглядывались: продвигаются наши, продвигаются, хотя и не так скоро, как хотелось бы. И злое настроение коменданта прямо связывали с неудачами немцев на фронте.
Лишив мужчин выхода в город, комендант тем самым лишил их возможности хоть раз в неделю набить живот тем ослизлым картофельным салатом, который в берлинских пивных можно было заказать вместе с пивом или лимонадом. Единственное из съестного, что продавалось без карточек.
Я этот холодный, кисловатый салат, как и лагерную брюкву, из-за появившихся у меня некоторое время назад болей в желудке есть избегал, но выйти в город мне тоже было нужно. В одной знакомой пивной на соседней улице, где имели обыкновение собираться бельгийцы, мне в обмен на мыло, которое мы с моим французом Роже научились делать на фабрике, обещали принести булку хлеба.
Однако женщин в город выпустили, и тётя Паша, отправляясь в очередной обход лагерей в поисках Валентины, взяла с собой и моё мыло в расчете при случае обменять его если не на хлеб, то на десяток картошек для супа.
А я и мои товарищи, коли в город нас не выпустили, решили заняться банными делами. Что еще в лагере можно было придумать лучше? Налить в деревянную кадушку ведра два кипятку, разбавить его холодной струей из шланга и, сбросив с себя пропитанные фабричными испарениями шмотки, погрузиться по горло в парную воду. Классное удовольствие, ради которого еще надо было поработать.
Пока мы, разбив фанерные бочки из-под красителей, приготовили дрова и раздули в топке огонь, пока нагрели воду, а потом долго отпаривались в кадушках, прошло, наверно, довольно много времени, потому что вскоре после того, как я вернулся в свой барак, ко мне пришла уже вернувшаяся в лагерь тетя Паша.
- Слушай, Николай, там тебя за воротами одна наша сталинградская девчонка дожидается.
- Что? Девчонка? Меня?
- Ну, тебя. Две они там стоят, я с ними вместе от шоколадной фабрики шла. Спрашивают: у вас сталинградские есть? С Баррикад? Я говорю: есть. А эта черненькая, как твою фамилию услыхала, так у нее глаза и засветились. Она с тобой в одном классе училась. Юлей зовут.
- Юля? Была у нас такая, дочка нашей же учительницы. Но они вообще-то из Ленинграда, а к нам уже зимой в сорок втором приехали.
- Этого не знаю, не говорила, но все твои приметы назвала. Такой, говорит, смугловатый, теперь шестнадцать лет, у Сорока домиков жил. Беги, а то у них времени мало.
Я выбежал из барака. "Неужели Юля?"
У ворот за сеткой забора стояли две девчонки, одна высокая, крупная, с широким лицом, другая - тоненькая, аккуратно повязанная темным с красными разводами легкие шарфом. "Эта?" - устремил я глаза на тоненькую. Девчонка скользнула по мне взглядом и отвела его в сторону. Я в неуверенности замедлил шаги. Но в следующее мгновение в темных глазах девушки блеснуло оживление, и бледное лицо ее осветила улыбка. Да, это была она, Юля. Её и глаза, и улыбка, но все как-то неуловимо изменившееся, словно передо мной стояла не та Юлейка, которую я знал год назад, а похожая на неё другая девчонка.
- Здравствуй, Коля! - сказала она, коснувшись руками разделявшей нас решетки. - Я тебя не сразу узнала. Ты так изменился.
- И ты тоже. Но как ты оказалась здесь? Я считал, что вы с Ольгой Михайловной ушли за Волгу. Юля, отвернув на миг наполнившиеся влагой глаза, покачала головой.
- Но Ольга Михайловна тоже с тобой?
Две непослушные слезинки всё-таки скатились по её щекам, она смахнула их кончиками пальцев.
- Нет, Коленька, маму я потеряла. В ту бомбежку, помнишь? Когда мы с тобой на острове встретились. Боюсь так думать, но ее, наверно, уже нет. Она тогда в центр города поехала и не вернулась. Мы с бабушкой ждали ее, искали, из-за этого и на переправу идти всё откладывали. Думали: уйдем, а она вернется и не найдет нас. И дождались, что немцы поселок заняли. А потом нас и с бабушкой разбили. Меня сюда увезли, а она в Белой Калитве осталась.
- Вот, значит, как. А я-то думал...
Мне вдруг стало неловко, что за всё время бомбежки там, у нас дома, я ни разу не навестил её, хотя ведь было однажды недолгое затишье, когда я сбегал к Ваське Чанскому и Ване Щеглову, тоже нашим одноклассникам. А к Юле из-за своей дурацкой стеснительности не добежал, не хотелось показаться навязчивым, у нас же была вроде только школьная дружба.
- Но слушай, Юля, - посмотрел я в её большие, карие глаза, - а почему ты про Ольгу Михайловну так думаешь? Её, конечно, могло серьёзно ранить, но кто-то подобрал, отправили в госпиталь, а потом за Волгу.
- Да, конечно, - грустно улыбнулась Юля. - Иногда я тоже так говорю себе. А сегодня даже о ней здесь, в соседнем с вами лагере, спрашивала. Но ладно, как у тебя-то получилось? С кем ты здесь?
Я в нескольких словах передал, как разлучился с матерью и как оказался в этом лагере.
Юлина подруга, деликатно сказав, что подождет её у сквера на трамвайном кольце, тихо пошла вдоль лагерного забора.
- Я сейчас, Таня, сейчас, - просительно отозвалась Юля, по её липу скользнула тень тревоги. - Но слушай, Коля, эта тетя, с которой мы, пришли сюда, сказала, что ты болеешь. Что с тобой?
- Да с желудком что-то. Знаешь, Юля, я вижу, вы торопитесь, ты скажи, где ты живешь, и я в воскресенье, как только нас выпустят, найду тебя.
- Мы живем за городом, у бауэра, такой решетки у него нет, но сторожит он нас, как настоящий тюремщик. В восемь вечера запирает на замок, а если опоздаешь, то сажает в чулан.
Таня, дойдя до сквера, перешла на другую сторону улицы и, дожидаясь Юлю, остановилась на углу.
- Извини, Коля, нам надо ехать. А то темный чулан, это у нас ещё не самое худшее.
- Но ты скажи адрес, я приеду.
- На автобусе здесь недалеко, только я сама приеду к тебе. Теперь я знаю, где ты, обязательно приеду. - Юля дотронулась до моих пальцев, просунутых сквозь ячейки решётки, за которую я держался рукой, прощально кивнула и побежала догонять уже исчезнувшую за углом подругу.
Постояв у забора, я побрел в барак. Сейчас мне хотелось бы побыть где-нибудь одному, но это было невозможно. Лагерник, отделившийся от всех и одиноко стоявший где-то у забора или посреди двора, невольно привлекал к себе ещё большее внимание. Побыть наедине с собой здесь можно было только в гуще людей.
Встреча здорово взбудоражила меня. Юлины большие, темные глаза как бы продолжали стоять передо мной. Большие, тревожные и затаенно-печальные. Это выражение скрытой боли я замечал в ней и тогда, в школе, когда они приехали к нам из блокадного Ленинграда, где у нее умер отец и ещё кто-то из родственников. А теперь она потеряла и мать, и то прежнее затаённое проступило в ней теперь еще заметнее. Но сейчас в ней появилось и что-то еще, какая-то внутренняя напряженность, словно её томил некий страх, которому она усиленно сопротивлялась. Но чего именно она боялась? Своего надзирателя-хозяина? Или чего-то ещё?
Ночью, после отбоя, я долго не спал, вспомнились опять мать с сестренкой, отец, а когда заснул, то привиделся сон, который потом еще не раз в разных вариациях повторялся. Будто пробрался ко мне в лагерь с группой разведчиков отец, хотя в действительности отец в армии был не разведчиком, а сапером, пробрался, нашел меня и говорит: "Пошли". Ему стало точно известно, что я заболел, и вот он пришел выручить меня и доставить в наш советский госпиталь. "А как же другие? - спрашиваю я. - У меня здесь товарищи, Юля". "Всех мы взять не можем, говорит отец, нас здесь только трое, и за нами по следу идут эсэсовцы". - "Но Юля в опасности". - "Ладно, Юлю возьми" согласился отец, и я уже было бросаюсь бежать, чтобы найти тот дом бауэра, где Юлин хозяин держит её в тёмном чулане, но тут из мрака ночи появляются упомянутые эсэсовцы, раздаются выстрелы, разведчики прикрывают отход, а мы с отцом кидаемся за барак, падаем и подползаем под проволоку забора. Заборов почему-то много, мы подползаем под одну проволочную стенку, вторую, третью, снова трещат очереди автоматов, и жгучая боль пронзает мне живот. "Такое ранение - конец", думаю я, и зажимаю рану ладонью, чтобы хоть немного унять боль. С этой болью я и проснулся, не сразу поняв, где я и что со мной, пока не сообразил, что отец, Юля и эсэсовцы - всего лишь сновидение. Но резь в животе была настоящей, это у меня болел желудок. Я покрутился на одном боку, перевернулся на другой, но резь не проходила. Тогда я спустился вниз, вышел на двор, где yжe было похоже на раннее утро. Из приоткрытой двери кухни пробивалась полоска электрического света. Я взял из стоявшего возле бункера штабеля ящиков пустую бутылку из-под лимонада и попросил дежурившую на кухне девчонку налить в неё горячей воды. Вернувшись в барак и снова забравшись на свою верхотуру, я прижал горячую бутылку к животу.
К общему лагерному подъему острые боли в желудке на какое-то время сникли, ушли. А все тревоги фантастического сна остались.
В положении остарбайтера тревожного было более чем предостаточно.
В декабре прошлого года мы собственными глазами видели, как нацисты управились с берлинскими евреями, со своими же гражданами, как посадили их в огромные черные автофургоны и увезли в какой-то таинственный концлагерь Аушвиц, из которого, как сказал мне потом мастер Швейке, люди не возвращаются. И отправили только за то, что евреи, по расистской идеологии, были неарийского происхождения. А мы тоже были неарийцы, унтерменши, недочеловеки. Да к тому же еще и "осты", зараженные бациллами коммунизма. Так сказать, виноватые вдвойне. Оставлять таких на земле германский фашизм не собирался. Временно, пока рейх нуждается в рабочем быдле, он этих "остов" до какого-то момента терпит, но только до какого-то момента.
Или эти постоянные бомбежки. Начавшиеся в марте налеты на Берлин осенью продолжились с такой отменной регулярностью, что редкий день или ночь проходили без сирен, пальбы зениток и грохота бомб. После каждого выхода в город кто-нибудь из солагерников обязательно приносил известие то об одном разбомбленном лагере, то о другом. Мы пока отделались только тем, что от зажигалок сгорел наш сталинградский барак, а из других арбайтслагерей приходили известия совершенно трагические. Как в случае с Иринкиным братом Денисом, которого она так долго искала, нашла, а потом через месяц, отправившись к нему в район Веддинга, где он находился в лагере при какой-то металлической фабрике, Ирка вдруг узнала, что брата она снова потеряла, но теперь уже навсегда. Застигнутые бомбёжкой на работе Денис и другие русские, бельгийцы, немцы - всего около семидесяти человек - укрылись в подвале пятиэтажного фабричного корпуса. Но от прямого попадания мощной фугаски все здание от верхнего этажа до нижнего рухнуло и всех сидевших в подвале похоронило под собой. До их трупов добрались только через восемь дней. По надписям, оставленным на стене убежища, узнали, что замурованные погибли не сразу, какое-то время ещё были живы, а потом умерли от недостатка воздуха. Задохнулись.
А эта химическая, отравлявшая нас своими ядами фабрика, на которой мы гибли с раннего утра до позднего вечера. И этот вечно сосущий под ложечкой голод.
Вторая зима из трёх, проведенных в Германии, отпечаталась в памяти как самая долгая и тягостная. Воскресные вылазки за салатом всё чаще оканчивались неудачей. В городе всё меньше оставалось пивных, где можно было получить этот дежурный деликатес военного времени. А скоро он и совсем исчез.
Постоянное голодание, ядовитое зловоние фабрики, не оставлявшее тебя и в лагере, промозглая зима, простуды, ночные бункерные бдения в бомбежки всё это изнуряло, накапливалось раздражением, злостью и нередко прорывалось в бараках ссорами, руганью, а то и драками.
Никто особенно не удивился, когда в украинском бараке молодые хлопцы отколотили некоего приблатненного Миху из их же штубы за то, что он стащил у соседа полпайки хлеба, которую тот оставил в шкафу на утро.
А меня в ту зиму и особенно весной, кроме всего прочего, донимали ещё и эти жестокие боли под ложечкой. Ночью в лагере с ними ещё как-то удавалось справляться с помощью горячей бутылки, а днем на фабрике приходилось совсем худо. Мастер Швенке как человек наблюдательный это сразу заметил и, подробно расспросив о характере болей, совершенно уверенно определил, что это у меня язва желудка - по-немецки "гешвюр", и добавил, что у него тоже есть такое приобретение и он-то знает, какая это мучительная штука. "После обеда останься в бараке, - сказал он. - Если комендант спросит, почему не на работе, скажи, что это я, мастер, отпустил тебя". Так я и сделал, но на другой день, помня о случае со Степаном-белорусом, снова потащился на фабрику. Степан вместе с женой и двумя детьми занимали место в семейном отсеке барака, по ночам его мучил кашель, одна кухонная особа, жившая в соседней штубе, донесла об этом коменданту, а тот вместе с врачом, осуществлявшим санитарный надзор, отправил его в специальный больничный лагерь в Бухе, в пригороде Берлина, а когда Ганна, жена Степана, дня через два робко спросила у коменданта про своего мужа, то в ответ услышала, что у него обнаружился туберкулез, и он уже умер. Причину столь скороспешной смерти в лагере все поняли и серьезно болеть остерегались. А я тем более, так как весной у меня к зловредной "гешвюр" прибавился еще и кашель. Безопасно кранковать можно было только сославшись на какую-нибудь случившуюся травму. Поэтому когда на фабрике мне накатилась на ступню пятисоткилограммовая железная бочка и раздавила пальцы, я почти обрадовался: около двух недель пролежал в бараке. А потом, чтобы продлить этот лазарет, я уже сам придумал маскировочную травму. Порезав ладонь об острый край бидона, я приложил к ране тряпку, щедро смоченную в крепком растворе каустика. На другой день рука распухла и покраснела как кусок сырой говядины. Я показал ее коменданту и опять долго валялся на своей верхотуре, время от времени растравляя рану. Однако язвенное обострение не проходило, и я здорово залежался. Какое-то время ничего не ел, сперва из-за болей, а потом уже навалилось такое состояние, что ничего не хотелось, только бы не терзали эти чертовские боли и только бы тебя не трогали. И вот тогда ко мне пришли сначала тётя Паша с миской картофельного супа, приготовленного на электроплитке, одолженной на часок у девчонок на кухне, потом француз Роже, с которым мастер Швенке передал пакетик с лекарством из своего запаса и полфунта сливочного масла, которое его фрау удалось купить по фальшивой продовольственной карточке, сброшенной с английского самолета. А пару дней спустя староста штубы Алексей, с которым у меня были дружеские отношения, заглянув в очередной раз в мой угол, сказал: "Знаешь, я все-таки боюсь, как бы они не отправили тебя по той дорожке, по какой отправили Степана. И сегодня я упросил коменданта, чтобы он хотя бы на время освободил тебя от фабрики и послал в огородную бригаду. Твой мастер Швенке редкий человек, хороший, но цех, в котором вы с ним работаете, гиблое место, ты отравился там. А в огородной бригаде ты хоть на воздухе побудешь. С Иваном-огородником я тоже договорился".
Ладно, спасибо, сказал я им всем - и Алексею с тетей Пашей, и французу Poже, и Паулю Швенке с его доброй и смелой фрау.
Один из двух участков плантации, куда меня на другой день послал комендант вместе с группой привезенных недавно белорусских крестьянок, находился километрах в двух от лагеря, рядом с загородным фабричным складом бочек с лаками. На ходьбу туда и обратно да еще дважды в день мы затрачивали добрую половину рабочего времени. И одно это уже было заметным облегчением. Не говоря о том, что и остальную часть дня мы, пользуясь в первое время отсутствием начальства, больше отогревались на теплом весеннем солнце, чем вскапывали поле. И воздух здесь после фабрики казался изумительно чистым. В общем, поначалу огородная бригада для меня послужила как бы тем уступом на краю пропасти, за который сорвавшемуся с крутой тропы путнику удалось зацепиться. Зацепиться, чтобы передохнуть и снова карабкаться. Через пару недель я почувствовал себя лучше, а потом и довольно окрепшим, чтобы расстаться с плантацией, потому как я уже понял, что долго я здесь не задержусь. Мне ужасно не понравился числившийся в этой группе старшим сорокапятилетний Иван Тарасенко. Бывший колхозный бригадир из днепропетровской деревни, наловчившийся командовать колхозными бабами, он и здесь, в Германии, всячески помыкал несчастными белорусками, сваливая на них всю самую тяжелую земляную работу, сам же, изображая из себя классного агронома, за лопату не брался. Грузный, с узкими щелками глаз на рыхлом, заплывшем лице он был до того мне неприятен, что я, наверно, только из-за него уже через неделю сбежал бы из этой бригады, если бы не ожидавшие меня на фабрике ядовитые красители и Алексей, настаивавший, чтобы я не торопился уходить с плантации. А потом на моем горизонте снова появилась Юля, и меня целиком захватили уже другие события.
После той короткой встречи в прошлом году Юля надолго исчезла. Скупо упомянув, что живет у бауэра, но где именно, не сказала, пообещала скоро сама приехать и не приехала. Правда, в одно из воскресений в декабре, когда я вечером вернулся из города в барак, мужики мне передали, что днем меня спрашивала и поджидала у ворот какая-то девчонка. По их описанию это могла быть Юля, но полной уверенности у меня в этом не было. Я ждал её всю осень, зиму. И вот когда я уже начал думать, что с ней, наверно, произошло что-то непоправимое, и мы уже никогда не встретимся, она вдруг, как в сказке, внезапно появилась.
В то воскресенье ворота лагеря открыли с утра, и я, сходив к Роже Топару в его общежитие по делам нашего мыльного гешефта, возвращался обратно. Вышел на Густавштрассе и тут увидел опять на другой стороне улицы уже не раз прогуливавшуюся здесь тоненькую юную немку с двумя гигантскими рыжими сенбернарами. Ухоженные, с лоснившейся шерстью собаки на поводке были такими, необычайно огромными, что не обратить на них внимания, а вместе с ними и на их белокурую, пышноволосую хозяйку было просто невозможно. А за этой девушкой из какой-то явно аристократической семьи, нагоняя её, шла другая в такой же белоснежной блузе и с такими же пышно рассыпанными по плечам локонами, только не светлыми, а темными. Я уже готов был подумать, что это две подруги, как неожиданно в черненькой узнал Юлю. Я перебежал улицу и встал на её пути. Юля, чуть не столкнувшись со мной, вскинула на меня испуганный взгляд, затем с облегчением перевела дыхание и улыбнулась.
- Ты ко мне? - спросил я. - Ну конечно, спрашиваешь! Здравствуй!
- Здравствуй! Ты куда пропала? И следов не оставила.
- Я не пропала, - тряхнула головой Юля. - Вот появилась. И сегодня, если не прогонишь, на целый день. - Юля опять улыбнулась.
- Ну что ты говоришь! Я тебя ждал. Думал, с тобой что-нибудь случилось. Ты болела?
- Было, но не в этом дело. Я тебе обо всем расскажу. Здесь есть такое место, чтоб можно было спокойно побродить?
Я провёл Юлю через Гамбургерплац на улицу, идущую от нашего лагеря к парку Вайссензее. Здесь между высокой кирпичной стеной кладбища с одной стороны и порядком домов с другой тянулась длинная аллея под старыми каштанами, тихая и совершенно безлюдная.
- Где ты живешь-то? - спросил я. - А то опять исчезнешь, и я опять не буду знать, где тебя найти.
- Но я к тебе приезжала.
- Значит, все-таки это была ты? Мне говорили о какой-то девчонке.
- Да? Ну хорошо, что хоть сказали. А живу я в Шёнесдорфе.
- По названию деревня, а где это?
- По названию да, но это, собственно, пригород Берлина. Недалеко отсюда.
- И действительно красивое место, что называется Шёнесдорф?
- Ну, немцы любят всем своим восторгаться. У них всё "шён": Шёнерланд, Шёнефельд, Шёнесдорф.
- Да, таких названий здесь много: Шёнхаузен, Шёнхолц, Шёнеберг... Юля изучающе заглянула мне в лицо,
- Знаешь, Коля, мне к тебе нужно немного привыкнуть, ты все-таки изменился. Будто тот же Коляджамбу и немножко не тот. Как ты себя чувствуешь?
- Да ничего. А что все-таки случилось у тебя?
- Случилось? Да нет, пока, не случилось. Просто Циппель нас никуда не выпускает.
- Циппель - это хозяин, бауэр?
- Да, он бауэр, даже преуспевающий. У него пятнадцать коров, лошади, посевы, овощи. Двух батраков имеет. Пивную содержит. Да еще сдает фабрике, на которой мы работаем, сарай под наше жилье, и он же наш комендант. Как говорит Татьяна, хватает и руками и ногами.
- Значит, бауэр и одновременно ваш комендант?
- Да.
- Нацист?
- Ну конечно, иначе как бы он это комендантство получил? А оно очень выгодно. За ним он от фронта прячется да еще использует нас как бесплатную рабсилу.
- А сколько вас?
- Тридцать девчонок. Шесть дней работаем на фабрике, а в воскресенье на него. Всё прошлое лето занимались прополкой. Осенью копали картошку, брюкву. Да ещё посылает чистить коровники. И Брунгилъда его тоже по субботам несколько девчонок берёт - пивную убираем и в комнатах. А вечером он пересчитывает нас и запирает на замок.
- Да, деловой у вас хозяин.
- Ещё какой! Вчера пришел запирать, а одной не хватает. Даша, она из Винницы, вышла на полчаса к одному парню, земляку, и опоздала. Так этот Циппелъ сел в штубе за стол, дождался, когда она пришла, и при всех избил ее. Чтобы другие боялись.
- Ничего себе тип. Но сегодня все-таки отпустил вас?
- Ты думаешь? С утра повёз всех в поле. Остались только эта Даша, сказалась больной, и мы с Татьяной, сегодня наша с ней очередь штубу убирать. А Татьяна меня отпустила. Так что ты не обижайся, пожалуйста, что осенью я не приехала.
- Ну ещё чего! Я ж понимаю.
Мы прошли каштановую аллею и свернули налево, к парку.
- А что за фабрика, где вы работаете?
- Швейная. Там есть и ткацкий цех и ещё, который тряпье перерабатывает, но в основном швейная. Солдатские телогрейки изготовляет и ещё что-то. Мы ведь каждая делаем только какую-то деталь, а для чего она, не знаем. Там еще немки работают, полячки, французы.
- Значит, большая фабрика?
- Да, довольно-таки. Двухэтажное, старое здание с пристройкой.
Миновав квартал жилых, многоквартирных домов, мы зашли в парк, постепенно спускавшийся к озеру. Здесь русским гулять не разрешалось. Я отпорол свой "ост", а у Юли на блузке знака не было. Без "остов", этих прямых обозначений национальности, нас с ней вполне можно было принять за французов: оба мы были смугловатые, темноволосые, а я к тому же свои вихры, собираясь утром к Топару, на французский манер смазал для блеска парафинолем.
- Если появится шупо, то перекинемся парой слов по-французски, - сказал я.
- Это можно. Попасть в полицию я бы не хотела. Циппели меня спасать не будут
- А хозяйка, эта Брунгильда, тоже вредная?
- Еще, может, вреднее, чем он, хотя с кулаками пока не бросается. Но нам с Татьяной она с самого начала зубы показала.
- За что?
- А, был случай. Когда мы к ним попали, она спросила, кто из нас говорит по-немецки. Все промолчали. Девчонки действительно языка не знают, а мы с Татьяной не признались: очень нужно было с ними объясняться. А потом одна у нас там сильно заболела. Ну, Татьяна - она у нас самая смелая - пошла к Циппелю и на хорошем немецком прямо потребовала, чтобы он вызвал врача. Припугнула его непонятной болезнью, что, мол, может, это тифус. А когда врач приехал, Татьяна куда-то вышла, и переводить пришлось мне. В общем, обе засветились. Так Брунгильда после завела нас в пивной зал и набросилась: "Вы кто, шпионки? Почему скрывали, что знаете немецкий? Хотите, чтобы вами гестапо занялось?" Хорошо еще, что Циппель зашел и вмешался. "Ладно, говорит, оставь их. Я сам разберусь". Он-то больше на кулак полагается.
- А она, значит, на гестапо? Тоже нацистка?
- Так арийка же. Некоторым человекоподобным это льстит. Ладно, ну их к шуту, давай лучше о чём-нибудь другом.
Мы подошли к озеру. Гуляющих в парке оказалось совсем немного. Стайка длинноногих девчонок школьного возраста, несколько старух с детьми на скамейках и прогуливающаяся по дорожке пара, молодая женщина и военный с костылем, старательно учившийся ходить на протезе. На озере плавало несколько лодок и сидевшие в них рядом с взрослыми девушками немчата-подростки озорно перекликались друг с другом.
- Слушай, Коля, а где Шура Черенков? Вы же с ним, кажется, рядом жили? - спросила Юля.
На мысль о Черенкове ее, по-видимому, навела эта резвящаяся на озере немчура. Вспомнила, как мы тогда, Шурка, она, я и Валерка Першин, тоже вот так резвились на Волге. Но то воскресенье закончилось бомбежкой и связалось с событиями, к которым мне её возвращать не хотелось. Её бы сейчас чем-нибудь развлечь, подумал я. Но чем? Повезти в этот чинный и скучный Тиргартен с его парадными статуями всяких там курфюрстов и канцлеров? Или в этот открытый для всех на Унтер-ден-Линден музей, где они демонстрируют гордость германской нации, оружие всех времён, в том числе и бомбы, какие они сбрасывали на нас в нашем городе? Не очень-то большое удовольствие.
Юля тронула меня за руку.
- Ты чего молчишь? Я спросила у тебя про Черенкова.
- А чего сказать? Что вспомнила про Шурея, ты молодец, он был хороший парень. Но его уже нет.
- Да? - Юля, идя рядом, снова заглянула мне в лицо. - Как это случилось?
- А ещё там, дома. Прямое попадание... Слушай, Юля, я знаю здесь одну киношку, куда мы как "Французы" вполне можем пройти.
- Это опять маскироваться? Не хочу. Мне надоело бояться, Коля. Пойдем просто так, куда-нибудь.
Мы обогнули озеро. Небольшое, почти совершенно круглое, с лодочной станцией и мостками, оно было такое окультуренное, с такими выровненными, сглаженными берегами, что скорее походило на искусственно сооруженный бассейн, чем на озеро. Сразу за ним был лестничный подъём на проспект с многоэтажными домами, трамвайной линией и автострадой. Собственно, это была центральная часть Вайсеензее. Я предложил Юле зайти в пивную, где мы с Ефимом и Олегом однажды ели салат. Теперь здесь салат не давали, однако тёмное сладкое пиво получить было можно. Но Юлейка опять отрицательно покачала головой. Тогда мне пришла мысль, куда ее повезти. Мы прошли до Антонплаца, и тут, взяв Юлю за руку, я вскочил вместе с ней в подошедший к остановке трамвай, идущий в центр города.
- А куда мы едем? - тихо спросила Юля, когда мы встали в уголке тамбура у окна.
- Куда-нибудь, - сказал я её словами.
...На обратном пути мы сошли с трамвая у кинотеатра "Дельфи". Здесь на скрещении нескольких улиц на площадке у табачного киоска находилась Юлина омнибусная остановка, у которой уже стояло человек десять немцев, женщин и мужчин. Мы встали чуть в сторонке от них, чтобы можно было перекинуться парой слов, не выдавая того, что мы русские.
- С зоопарком - это ты хорошо придумал, - тронула меня за руку Юля. Спасибо тебе.
- Да я здесь не при чем.
- Нет, при чем. И вообще, хорошо, что я тебя встретила.
К остановке тихо подкатил омнибус, большой двухэтажный автобус,
- Ладно, Коленька, до свидания. Я приеду, - тихо сказала она, направляясь к омнибусу, в просторном чреве которого уже один за одним исчезали ожидавшие его немцы.
- Нет, теперь ты так просто не исчезнешь. - Я подтолкнул Юлю на ступеньку и вскочил вслед за нею в автобус. Дверь тут же закрылась. Юля, обернувшись, с немым вопросом взглянула на меня. "Всё в порядке", - также одними лишь глазами сказал я ей. За стеклами уже замелькали стены и окна домов, стволы деревьев. Старик-кондуктор, двигаясь между рядов, продавал билеты.
- Цвай карте бис Шёнесдорф (Два билета до Шёнесдорфа -(нем.) прим. редакции), - сказал я, достав из кармана очередную трешку.
Кондуктор отсчитал сдачу, вместе с билетами положил мне её в ладонь и показал нам на лестницу, ведущую на верхний этаж:
- Гейт нах обэн! Ир зайд дох юнг (Лезьте наверх! Вы же молодые - (нем) прим. редакции).
Не знаю, понимал ли старик, какую услугу нам оказал, послав нас наверх. Здесь не было ни одного человека, садись на любое место, и никто на тебя не будет зевать.
За окнами после высоких городских домов пошли дома окраинные, двух и одноэтажные, а затем потянулись поля с ровными зелеными рядами посадок брюквы и свеклы.
- Ты поедешь со мной до конца? - всё ещё с некоторым удивлением спросила Юля.
- Ага, до самого Циппелева дома.
- До Циппелева не надо, Коля, - попросила Юля. От упоминания имени её хозяина она как-то сразу поскучнела.
- Но хоть издали увидеть, где ты обитаешь, можно?
- Можно, только ты на моей остановке не сходи.
- Почему?
- Ну я прошу.
- Хорошо, сойду на следующей.
- Нет, правда, Коля, ты не обижайся.
- Да что ты! Как хочешь, так и сделаю.
- Я не хочу, но ты понимаешь, что это за человек. Сейчас сойдёшь с автобуса, а он, возможно, уже поджидает, А если еще увидит с тобой, тогда все... Недавно Веру Иваницкую заметил на улице с французом, так догнал на велосипеде и ударил ее по лицу. А потом отвёл в чулан и запер.
- Он что, может, мешком накрытый?
- Татьяна говорит, что у него идея фикс. Как только увидит кого из наших с парнем, сразу звереет. "Ферботен!" Для русских у него всё ферботен.
- Черт знает что! Получается, что напрасно мы с тобой встретились? Мне к тебе приезжать нельзя, тебе тоже, выходит, лучше не высовываться.
- Глупый ты, - улыбнулась Юлейка. - Ничего вы, мальчишки, не понимаете. После той встречи мы не виделись больше полгода, но все это время я знала, что совсем недалеко на Вайссензее существует Коляджамбу. С которым мы когда-то сидели за одной партой. И который так терпеливо слушал моё музицирование. Тебе этого мало?
- Не обо мне речь.
Юля опять с улыбкой взглянула на меня. Удивительная у девчонок бывает улыбка! Раньше я этого не замечая. Как солнечный просвет сквозь облака в ненастье.
- А у тебя что, нет здесь хороших подруг? А Татьяна? - Татьяна мне ближе других, но у нее самая близкая Вера Иваницкая. Они вместе ещё с Одессы.
- Они одесситки?
- Да.
Брюквенные и картофельные поля перемежались с подступавшими к дороге жилыми строениями. Омнибус делал остановки, внизу выходили и садились пассажиры, но наверх никто не поднимался. При въезде в широкую улицу с добротными кирпичными домами и садиками во дворах Юля встала.
- Сейчас будет твоя остановка? - спросил я. Она кивнула.
- Но ты хоть скажи, в каком доме ты там обитаешь.
- Через квартал, где я сейчас сойду, на углу справа ты увидишь двухэтажный дом. Он приметный: нижний этаж по обе стороны от входа облицован синей плиткой. Это пивная Циппелей, сами они живут наверху
- А вы?
- А мы за домом в каменном сарае. Там есть калитка из проулка. Автобус, уже тормозя, сбавил ход. Юля коснулась моей руки и пошла к лестнице.
- Я к тебе скоро приеду, - сказала она опять. - Если, конечно, ничего не случится.
А что может случиться, хотел я спросить, но Юля уже сбежала вниз. Я прильнул к окну. Выйдя на тротуар, она обернулась и, держа руку у груди, скрытно, только кончиками пальцев помахала мне. Автобус тронулся, и Юля осталась позади.
Через квартал я увидел приметный дом Циппеля с его синей кафельной облицовкой по нижнему этажу и нарисованной пивной кружкой в простенке между окон. На ступеньках перед дверью стоял немец лет пятидесяти в военном мундире, По-видимому, это и был Циппель. Юля упоминала, что Циппель еще в прошлую войну был каким-то ефрейтором и теперь по воскресеньям надевал военную форму.
На следующей остановке я пересел на встречный омнибус и вернулся в лагерь.
Теперь Юля постоянно присутствовала у меня в голове. Вспоминались ее улыбка, глаза, то грустные, то осветившиеся короткой радостью. Очень хотелось снова увидеть её, и я жалел, что мы не договорились хотя бы о мимолетной встрече на автобусной остановке, если уж мне нельзя появиться возле дома ее хозяина. Я даже мог бы не сходить с омнибуса, в условленный день и час она вышла бы к дороге, а я проехал мимо, и мы обменялись бы взглядами. Главное, только бы удостовериться, что с нею ничего не случилось. Мне казалось, что Юля чего-то ещё не сказала мне. Как при первой встрече, так и на этот раз я снова почувствовал в ней какую-то внутреннюю напряженность, чего раньше дома я в ней не замечал. Я прекрасно помнил, как непринужденно и просто Юля держалась с первого же дня появления в нашем классе и как легко вошла в наш мальчишеский кружок. Мы тогда уже занимались не в школе, а на квартире Архиповых, и девчонки вместе с хозяйкой в небольшой, гостиной комнате, где стояло пианино и проходили наши уроки, устроили по какому-то случаю небольшой вечер с чаем и художественной самодеятельностью. Васька Чанский и Женька Симонов представляли скопированную с плаката пантомиму, в которой Чанский изображал Гитлера, убегающего от Москвы с отмороженными ушами, а Симонов в пилотке с красной звездой давал ему пинка под зад. Я прочёл наизусть "Злоумышленника" Чехова, а Юля, сев за пианино, так сыграла "Турецкий марш" Моцарта, а потом ещё несколько вещей из классики, что всех нас очень удивила. Потому как ожидали мы услышать нечто обычное школярское, а услышали игру высшего класса. Лилька Архипова в тот вечер тоже аккуратно отстукала вызубренную пьесу, и Ольга Михайловна, решив как учительница немецкого спеть нам "Роте сарафан", русский романс на немецком языке, также сама аккомпанировала себе на пианино, но обеим им до Юльки было далеко. И дело не только в том, что у Юли чувствовалась настоящая школа, она с раннего детства получала уроки сначала у своего отца, профессионального пианиста, потом несколько лет училась в музыкальном училище, но в ней было еще что-то артистическое. Она играла свободно, увлеченно, заразительно. После я слушал, её еще несколько раз, впечатление оставалось всё то же. И теперь вспоминая ее игру, я думал, что не будь этой войны, как знать, Юлейка, очень возможно, уже была бы известной пианисткой. Но нам, увы, здорово не повезло.
Два воскресенья я терпеливо ожидал Юлю в лагере, а на третье, не дождавшись, сел в омнибус и поехал в Шенесдорф.
Сойдя теперь уже на знакомой остановке, я долго ходил то по одной, то по другой стороне улицы перед домом с пивной. От Юли я знал, что первую половину дня в воскресенье они проводят в поле, поэтому приехал после обеда и, рассчитывая, что сейчас девчонки находятся уже на дворе своего хозяина, стал караулить, когда кто-нибудь из них выйдет на улицу. Однако прошло не менее часа, прежде чем я заметил, как из выходившей в переулок боковой калитки между домом и большим каменным сараем с решётками на окнах появилась девчонка в серо-зеленой робе для "восточных" и направилась по проулку в противоположную от меня сторону. Я догнал ее и попросил вызвать Юлю.
- Юлю тоби? - с мягким украинским выговором повторила дивчина и внимательно посмотрела на меня. - А Юли туточки вже нема.
- Как нет? А где она?
- Нема. Забрали. А ты хто?
- Её школьный товарищ.
- Тоди почекай, я зараз покличу Таню. Вона про Юлю бильш усих знае.
Дивчина вернулась во двор, а через минуту-две вышла Таня, высокая девушка с открытым смелым взглядом, уже виденная мною в прошлом году и немного знакомая по рассказам Юли.
- Тебя Коля зовут? - сказала девушка. - Юлька говорила мне про тебя.
- А что с Юлей?
Таня оглянулась на калитку, потом показала взглядом в глубь проулка:
- Пойдем туда. А то здесь сразу засекут, Юлька знала, что ты приедешь и просила рассказать тебе обо всем. Ее уже неделю как забрало гестапо.
- Гестапо? Но за что?
- А не за что. Брунгильда донесла им, что она еврейка.
- Какая еврейка? - не понял я.
- Тише ты. Это не я, Брунгильда сказала. Но Юлька и правда похожа то ли на армянку, то ли на еврейку.
- Ну и что? Обо мне тоже говорят, что на кого-то похож - то на индуса, то на цыгана.
- На цыгана - тоже опасное сходство. А фамилия у Юльки правда Иванова?
- Иванова была Ольга Михайловна, её мать, а она по журналу числилась Верникова.
- Да? Значит, дома она была Верникова? Понятно. По отцу, значит. И внешность ей, наверно, досталась от отца.
- Ну и что? Что из этого?
- Видишь ли, Николай, Верникова - это, скорее всего, действительно измененная еврейская фамилия Верник.
- Не знаю, я об этом никогда не думал. Какое это имеет значение?
- Для нас с тобой не имеет. А Брунгильда, когда нас Циппель привез сюда, сразу ему на Юльку показала: "Вон та черненькая - еврейка. Зачем ты её привез?" Тогда Циппель отмахнулся: "Ладно, говорит, нам её дали как русскую работницу, ну и пусть пока работает". Понимаешь - "пока", И Юлька все время должна была думать, что она живет пока. Я ей сказала: говори, что у тебя мать или бабушка армянка. Но ты же знаешь Юльку: для нее это унижение.
- Конечно, она права.
Проулок вывел нас на тихую улицу, од завернули за угол и пошли направо.
- А в ту субботу на нее что-то нашло, - продолжала Татьяна. Брунгильда послала нас с ней и Веркой убирать в пивной. Юлька вытерла пыль с пианино, а потом открыла крышку, прошлась по клавишам и начала играть. Ты понимаешь, никогда не подходила к пианино, а тут села и заиграла. И не какой-нибудь там собачий вальс двумя пальцами, а по-настоящему. Моцарта, Шопена, Чайковского. Мы только рты разинули. Юлька, думаем, это или не Юлька. А ее будто прорвало, ничего уже вокруг не видит и не слышит. И мы тоже, как свихнулись, стоим и про уборку забыли. А потом вдруг слышим сзади: "Браво! Браво!" Поворачиваемся, а это Лотта, немка из соседнего двора, стоит у двери, а рядом Брунгильда. Уж лучше бы Лотта молчала. Ты ж понимаешь? Брунгильда ведь на этом пианино чуть не каждый вечер тарабанит. Но если б ты знал, какое это бездарное существо. У нее же ни слуха, ни ритма. А руки! Бухает ими, как копытами. И что особенно поражает, при всём этом она вполне серьёзно считает себя музыкантшей. Бывает же такое! А теперь представь, что эта госпожа мегера почувствовала, когда увидела, как какая-то девчонка из склавов (от немецкого "склаве" - раб, невольник - прим. ред.) играет на ее инструменте, да еще так, как ей самой и во сне не снилось. А тут еще эта соседка: "Браво! Зундершейн! В этих стенах ничего подобного никогда не раздавалось". Представляешь? Жуткий пассаж. Ну, при соседке она, конечно, изобразила мину: "Так ведь эта девчонка, говорит, исполняла совсем другие вещи". Как будто дело всего лишь в других вещах. Лотта, конечно, только усмехнулась, взяла свои бутылки с пивом и ушла. А мадам Циппель тут же при нас подошла к стойке, сняла с телефона трубку и позвонила в гестапо. Будьте добры, освободите ее от еврейки, которую им арбайтсамт подсунула вместо русской. Я попыталась было вставить хоть слово: что, мол, вы говорите, о какой еврейке? Так она на меня, как овчарка: "Хальтэ клапэ! А то и тебя отправлю в концлагерь!"
- Так и сказала: в концлагерь?
- Ну. А в понедельник мы только сели на фабрике за машины, смотрим, заходит Циппель с каким-то немцем в черной форме - и прямо к Юльке. Мы, конечно, сразу догадались, что это гестаповец. А Юлька уже ждала этого, хотя и изменилась в лице, но спокойно сказала: "Прощайте, девчонки". В окно нам было видно, как ее подвели к фургону, захлопнули в кузов и увезли.
- А что за фургон?
- Ну черный этот, с решеткой.
Евреев, которых в декабре увезли в тот истребительный Аушвиц, тоже взяли гестаповцы. Выходит, и Юлю, скорее всего, отправили туда же. Хотя называли немцы и другие подобные лагеря с крематориями - Бухенвальд, Дахау, Маутхаузен. На душе у меня сделалось ужасно паршиво. Хоть бы разбить что-нибудь вдребезги, что ли. Сейчас мне был хорошо понятен тот отчаянный поступок инженера Петера Шварца, одного из троих евреев, работавших вместе с нами в цехе Швенке. Когда за ними пришли гестаповцы и скомандовали: ком!, он швырнул им в лицо снятый с себя рабочий фартук и, выскочив через заднюю дверь цеха, метнулся в находившийся напротив склад, а там по штабелям мешков с красителями добрался до окна под самой крышей, распахнул его и выбросился с более чем двухэтажной высоты на брусчатку берлинской улицы. Потом конвойщики, подогнав мотоцикл с коляской, подобрали его с переломленной ногой и разбитым в кровь лицом. Я не думаю, что Петер серьезно рассчитывал убежать от вездесущего гестапо, просто сделал этот бросок из окна из чувства протеста. Теперь я его очень понимал.
Кажется, я ко многому уже был готов, ко всяким неожиданным случаям, но такой вариант, что произошел с Юлей, мне раньше в голову не приходил. Бедная Юлейка!
Расставшись с Татьяной, я вышел на автостраду и часа два шагал по обочине дороги, прежде чем сел в омнибус на одной из встретившихся остановок.
На Вайссензее я вернулся страшно усталый и внутренне совершенно опустошенный. У ворот лагеря стояли поджидавшие кого-то незнакомые русские парни и наш парализованный старик Каллистрат, с трудом передвигавшийся на непослушных ногах и, как всегда, охотившийся за сигаретой.
- Дай закурить, - встретил он меня.
Я достал из кармана неизрасходованную нераспечатанную пачку сигарет и всунул её в плохо гнувшуюся ладонь Каллистрата.
- Всю? - обрадовался он. Я молча кивнул.
Откуда-то незаметно вывернулся Иван-огородник.
- Ты где пропадаешь? - налетел он на меня. - Я тебя давно ищу. Сходи на дальнюю плантацию. Я вчера сорвал там полведра огурцов и забыл их в сарайчике.
- Для немецкой столовой?
- Ну да.
- Завтра возьмешь, - сказал я.
- Завтра они не успеют к обеду.
- Тогда шпарь сам. Если такой заботливый.
Я отвернулся от Ивана и направился в ворота.
- Ты куда? Я ж тебя посылаю! - повысил голос Иван,- Я же старший. Я даже не взглянул на него.
- Ну тогда знай: больше ты у меня в бригаде не работаешь, - бросил он мне вслед.
- Да пошел ты! Холуй несчастный.
На другое утро во время построения комендант, появившись перед колонной, ткнул пальцем в мою сторону:
- Пойдешь на фабрику! На огороде ты не нужен.
И я опять пошел в цех мастера Швенке.
Осенью, в одно из ненастных воскресений, когда каштаны сбрасывали листья, а ветер с дождем разносил их по тротуарам и мостовым, я ещё раз съездил в Шёнесдорф, увидел Таню, но о Юле ничего нового не узнал.
- Ты ж понимаешь, Николай, спасти теперь Юльку может только чудо, сказала Таня. - Но я в чудеса не очень верю.
После войны мне пришлось долго скитаться по военным госпиталям и гражданским больницам. В одной хирургической клинике - уже в моём городе мне случилось познакомиться с женщиной, работавшей в органах МВД и имевшей доступ к картотеке бывших узников фашистских лагерей. По моему списку она нашла мне адреса нескольких моих школьных друзей, переживших и плен, и концлагеря, и, вернувшихся, на родину, но Юли в картотеке вернувшихся не оказалось. Нет, чуда не произошло. Вырваться из рук палачей Юле не удалось.