В моем воспоминании являются живые образы любимых людей. Еще в раннем детстве я помню Льва Львовича Каменева. Это был высокого роста скромный юноша. Он приходил в наш дом на Рогожской улице в Москве, приносил показывать моим отцу и матери свои небольшие картины – этюды, написанные с натуры.
Эти пейзажи, сделанные в окрестностях Москвы, меня, семилетнего мальчика, поражали и очаровывали.
Мой дед, Михаил Емельянович Коровин, увидав, что Каменев питает страсть к живописи, дал ему пять тысяч рублей для поступления в Академию художеств в Петербурге.
Лев Львович служил в конторе моего деда. Дед, как мне потом рассказал Каменев, сказал ему:
– У тебя, Лев, есть охота и страсть к искусству. Учись, но знай – путь твой будет тяжел и одинок. Знай, Лев, много горя хватишь ты. Мало кто поймет и мало кому нужно художество. Горя будет досыта. Но что делать. И жалко мне тебя, но судьба, значит, такая пришла. Ступай.
И Каменев уехал в Академию художеств в Петербург, окончил ее с золотой медалью и был послан за границу.
Когда мне было пятнадцать лет и я уже был в московской Школе живописи, ваяния и зодчества, где был и брат мой, Сергей, то на лето я и брат, художники Эллерт и Сильверсван уехали близ Звенигорода в Саввинскую слободу – там на горе стоял старый монастырь Саввы Звенигородского. Внизу, к лугам, расстилалась красавица Москва-река. Место было прекрасное.
В Саввинской слободе уже давно жил в преклонных годах Лев Львович Каменев. Когда мы там поселились, то пришли с братом к Каменеву. Я его не узнал. Он был седой и понурый старик. Очень обрадовался нам и вспомнил, как мы были детьми. Вспомнил дом и деда моего, и отца, и Рогожскую улицу.
Его большая фигура, одетая в блузу, была как-то тяжела. Он медленно передвигался, и в грустных глазах его было что-то тяжелое, надорванное. На стене висели приколотые кнопками небольшие этюды. В них сквозила какая-то неземная поэзия русских лесов, дорог, холмов, покрытых кустами, и освещенные вечерним солнцем деревни и монастырь св. Саввы. Большая картина, которую он писал, была совершенно другая – приглаженная, пухлые цветные деревья и что-то сладкое, непохожее на этюды.
Помню, потом Каменев, угрюмый и нелюдимый, часто звал меня к себе пить чай. Я приходил к вечеру, он угощал меня медом, ватрушками и рассказывал мне про моего деда и отца <…> И когда говорил про деда, то крестился.
– Хороший был у тебя, Костя, дед. Таких людей теперь и нет. И правду сказал мне он: «Лев, хватишь ты горя». Правду сказал. Я горя хватил досыта. Вот один остался. Две жены схоронил. Одна-то ушла. И правду сказать – кому надо? Вот в деревне все нужду мыкаю. Здесь схоронил. И двоих детей. Давно. Захворали, померли. Один я, Костя. Так как же ты так – тоже живопись. Кто это тебя надоумил – в художники?.. – Помолчав, он вздохнул и сказал: – Эх, дед умен был у тебя. И любил он музыку. Да и живопись. Понимал. Богат был. А все-таки ты как знаешь, но хватишь горя. Ведь оно, художество, никому не нужно. Так, разве один-другой. И никто не понимает. Мало кто.
– Какие у вас, Лев Львович, прекрасные этюды. Вот эти, – показал я, где они висели.
– Да, этюды ничего, – ответил Лев Львович. – Вот этот, – показал он на стену. – Но они кому же нужны? Никто и не поймет. Никто не купит. Вот картину пишу, видишь, флейцем глажу, полирую, – сказал он, смеясь. – Вот как отделаю под орех, может, купят, а то и нет. Алексей-то Кондратьевич Саврасов, какой художник. Какой! Такого и нет, и за границей мало. И что ж? Ну, рубль в кармане, мало кому нужно. Эх, Костя, хватишь горя. Норовят ведь задаром купить. И раму такую золотую. Пейзаж считается – только швейцарский вид: гора, барашки чтобы были. А разве есть пейзаж в России? Нет. А кто богат, норовят за границу уехать. Там виды настоящие. А у нас нет. У нас скука. Верно говорю я. Не видят красоту-то свою. Не видят, скучают. Вот недавно я у Васильчиковых был тут недалеко. Имение прекрасное, какой сад! Так что же? Молодая вышла ко мне. Голова обернута полотенцем, бледная, мигрень от скуки. «Не дождусь, – говорит, – когда с мужем в Баден-Баден уеду». А я ей и говорю: «Что вы, Марья Сергеевна, посмотрите – красота какая, весна. Аллея липовая. Тень от нее какая к реке. А река светлая». Вдруг она мне: «Если вы мне еще будете говорить, то я поссорюсь с вами. Это скука. Тут и дорожек нет настоящих гулять под зонтиком. Тоска».
Вот и возьми. Какие же им картины нужны? Саврасов написал «Грачи прилетели». Ведь это молитва святая. Они смотрят, что ль? Да что ты, Костя, никому не нужно. Прав был твой дед! Умный был человек Михаил Емельянович. – Каменев перекрестился большой рукой. – Да ведь вот что. Помню я, какой художник там был – Коро. Ах, художник. И что ж? Поняли его у самой его могилы. Всё так.
Твой-то отец, Алексей Михайлович, – продолжал Каменев, – хорошо рисовал. И мать тоже. Вот ты и брат твой оттого и полюбили искусство. Только хватишь горя – увидишь. И чем лучше будешь, тем и горя больше…
Долго я думал потом, и ночью, о словах Льва Львовича. Но не совсем верил, и юное сердце мое не принимало горя. Я радовался жизни и природе и принес показать свои работы Льву Львовичу. Каменев смотрел долго и серьезно и, посмотрев на меня, сказал:
– Ну что ж? Да. Но это никому не нужно – что ты пишешь. Тут дорога, курица ходит, сарай. Снова – плетень, лужа, травка. Опять сарай. Это что же такое? Вот еще сарай. Это не пейзаж. Что ты! Нужно – деревья, вода, даль, возвышенность, а это? Чудно.
«Вот какая история, – подумал я. – Но мне так нравятся плетень и сарай, кусок сена… И совсем не нравятся эти пухлые деревья».
Долго я думал, придя домой. Думал, что же это значит: этюды Каменева восхитительны, а картины совсем не то. Что же такое? Эллерт и Сильверсван пишут какие-то пейзажи, кудрявые, зеленые, мне совсем не нравится. Да и места такие выбирают, которые мне тоже не нравятся.
Как-то раз, у избы, где жил Каменев, стояла коляска, запряженная парой прекрасных лошадей, и около ходил кучер в бархатном камзоле с голубыми рукавами. Шапка – с павлиньими перьями. К Каменеву приехал какой-то князь и Васильчиковы.
Вечером Лев Львович позвал к себе меня и брата. У него был накрыт стол, за столом сидели хозяин и хозяйка дома, священник, дьякон, два монаха, и на столе были колбаса, селедка, калачи, баранки, водка и кагор в бутылке.
– Вот, – говорит Каменев, – вот спасибо. Вот ведь что – спасибо царю. Купил у старика картину. Вот и деньги привезли. Тысячу рублей. Ждал ли я, господи! – и Каменев плачет, крестясь. – Спасибо, спасибо, царь, тебе. Дай Бог тебе… Теперь на деньги-то эти я пять лет, нет, больше, жить буду. И писать.
Но Каменев не прожил пяти лет и умер осенью, в ноябре, в том же году.
Осенью, по приезде в Москву из Останкина, перед самым моим окончанием Училища, когда мне было двадцать лет, Алексей Кондратьевич Саврасов все реже и реже стал посещать свою мастерскую в Училище. Мы, ученики его – Мельников, Поярков, Ордынский, Левитан, Несслер, Светославский, Волков и я, – с нетерпением ожидали, когда он придет опять. В Училище говорили, что Саврасов болен.
Когда мы однажды опять собрались в мастерской, приехав из разных мест, то стали показывать друг другу свои летние работы, этюды. Неожиданно, к радости нашей, в мастерскую вошел Саврасов, но мы все были удивлены: он очень изменился, в лице было что-то тревожное и горькое. Он похудел и поседел, и нас поразила странность его костюма. Одет он был крайне бедно: на ногах его были видны серые шерстяные чулки и опорки вроде каких-то грязных туфель; черная блуза повязана ремнем, на шее выглядывала синяя рубашка, на спине был плед, шея повязана красным бантом. Шляпа с большими полями, грязная и рваная.
– Ну что, – сказал он, как-то странно улыбаясь, – давно я не был у вас. Да, да… давно. Болен я и вообще…
Мы показали ему свои работы, этюды с каким-то трепетом, ждали, что он нам скажет, удивленные его печальным взглядом и особенностью его одежды. Раскладывали на полу этюды.
Алексей Кондратьевич, сидя, смотрел их, прося некоторые поднять и держать в руках.
– Как молодо, как прекрасно, свежо. А вот тут замучено, старался очень – не надо стараться. Муза не любит. Да, да. А вы знаете, муза-то есть, есть… редко с кем она в дружбе, капризна муза. Заскучает – и уйдет. А как вы думаете, муза легкомысленна или серьезна? – Саврасов как-то вопросительно посмотрел на нас и, странно улыбаясь, добавил: – Муза – это умная дама, и вместе с тем она будет с самым легкомысленным человеком. Да. Как странно. Так думают, но это, пожалуй, неверно. Вообще, как неверно и скучно думают о людях искусства! Ну да. Прекрасно, молодо, мне нравится, что вы никому не подражаете, а влияние есть. А вот недавно погас юный, как вы, Васильев. Это художник был огромный, я поклонялся этому юноше. Умер в Крыму – горловая чахотка. Я просил одного дать ему под картины денег – нет, боялся, что пропадут деньги. Да, да – боялся! И пропал… не деньги, а Васильев. Сколько он стоил, Васильев-то, никто не знает, и я вообще не знаю – кто что стоит. Я не знаю, что стоит серенада Шуберта или две строчки Александра Сергеевича Пушкина «Я помню чудное мгновенье: / Передо мной явилась ты.» Да, да.
Но как прекрасно, как благородно, возвышенно. Ничего не стоит. На ярмарке вот все известно, что стоит. А это вот – ничего не стоит, – показал он на этюды. – Говорят: правда в живописи. Левитан ищет правды, и вот он, – показал он на меня. – А разве друг мой Шумский, артист Малого театра – как играет! – наслажденье, восторг, правильно, верно жизни – не ищет правды?
А есть еще другая правда – эстетическая. Это корона искусства… Вот я слышал, когда пел Рубини – итальянец. Какая это правда, что стоит! И чувствует душа и ныне чувствует высокое. Музыка разве правда? Это чувство. Вот, да, да. Федотов «Вдовушка» – одна правда, ноктюрн Шопена – другая, Микеланджело – третья. – Саврасов как-то рассеянно посмотрел кругом и продолжал: – А я долго не был, хворал несколько. Да. Я приду, а вы свободно подумайте, почувствуйте и пишите. Прекрасна природа, возвышайтесь чувством. Велико искусство.
И Саврасов встал и пошел как-то скоро, остановился у двери и обернулся и, как-то растерянно улыбнувшись, сказал:
– Я не совсем здоров. Ну, до свиданья.
И он ушел.
Алексей Кондратьевич не приходил. Вечером как-то солдат Плаксин, убиравший мастерскую, сказал мне:
– Да ведь он запил, запой у него случился. Человек ён – голова, добрейший. Летом-то вот он писал здесь картины – их, и хороши. Повадился к ему один тут ходить, ну и носит, прямо в кульке бутылки носит, и пьют вдвоем тута. Тот ему все жену свою ругал – и ругает, ругает… Она у его туды-сюды глядит, значит, заело его. Ну вот и пьют, пьют, а закуска цела. – Плаксин стал передо мною, уперся на метлу и так серьезно продолжал: – Пьешь ежели, то закуси, а ето что без закуски, оченно вредно. У нас во втором взводе и… полковник был, и… человек, дута прямо – сгорел, себя вином сжег, без закуски потому. Ты выпил – значит закуси, оченно пользительно. А они не евши. Она вот прямо кого хошь в гроб кладет, не глядит, будь ты хошь генерал или вот что я. Ей все одно сгубить.
Большим ростом, сильной и мощной фигурой этот величайший артист с умным и добрым лицом производил впечатление отеческой искренности и доброты. Он, как многие русские, любил своих учеников всем сердцем своей души. Его мастерская, класс был свободнейшим учреждением всей Школы, он был контрастом строгих классов, фигурного и натурного, преподавателей которых сильно побаивались…
Саврасов, этот был отдельно. Часто я его видел в канцелярии, где собирались все преподаватели. Сидит Алексей Кондратьевич, такой большой, похож на доброго доктора – такие бывают. Сидит, сложив как-то робко, неуклюже свои огромные руки, и молчит, а если и скажет что-то – все как-то не про то: про фиалки, которые уже распустились, про то, что вот уже голуби из Москвы в Сокольники летают.
А придет к нам в мастерскую редко и говорит: «Ступайте писать – ведь весна, уж лужи, воробьи чирикают – хорошо. Ступайте писать, пишите этюды, изучайте, главное – чувствуйте». Кругом стоим мы и ждем, что скажет нам этот милый, самый дорогой наш человек. Стою я, Ордынский, Светославский, Левитан и другие. А Саврасов говорит, что даль уже синеет, на дубах кора высохла, что писать нужно, только почувствовав, а подготовлять этюд, протирая битумом. И всем нам было понятно и больше ничего было не нужно. Все эти классы, гипсовые головы, натурщики с красивыми ногами казались такой ненужной ерундой, что неизвестно, за каким чертом это только заведено, и мы забывали и «кордегардию», и «трезвиловку» (как мы прозвали эти классы).
«Ступайте в Сокольники, фиалки уже распустились», – говорил Алексей Кондратьевич. И мы шли, шли каждый день, с пятачком в кармане, и то не у всех, а у богатых. И едва – для экономии – выдавленными красками писали и писали. И что выходило, кто знает?.. Немного похоже на натуру – и очень хорошо.
Левитан не ходит в мастерскую: весна! «Где он? – спрашивает Алексей Кондратьевич. – Давно его нет. Он, очевидно, влюблен. Это ничего, что не ходит, он там думает».
Я был болен, жил со своей матерью в небольшой комнате, и Алексей Кондратьевич навестил меня. Лицо у него было огорченное, видно, что он переживал какие-то страдания, глубокие, душевные. Он был так добр со мной, говорил мне «ты». Надо заметить, что и Сорокин говорил с учениками на «ты», но Саврасов только после долгого знакомства говорил «ты». «Ты не печалься – все пройдет, знай, что главное есть созерцание, чувство мотива природы. Искусство и ландшафты не нужны, если нет чувства. Молодость счастлива потому, что она молодость. Если молодость не счастлива, значит, нет души, значит, старая молодость, значит, ничего не будет и в живописи – только холод и машина, одна ненужная теория. Нужда в молодости нужна, без нужды трудно трудиться, художником трудно сделаться; надо быть всегда влюбленным. Если это дано – хорошо, нет – что делать, душа вынута».
Я так любил слушать его удивительную искреннюю лиру, наполненную непосредственной волей!.. И когда он уходил и я видел его спину, рваное пальто и худые сапоги – слезы душили меня.
В марте, когда уже чувствовалось мановение весны, снега разрыхлялись и дворники кирками кололи московские тротуары, шел я с вечернего класса, пробираясь к себе в Сущево, где жил. Великий пост. Колокольный звон уныло разносился над Москвой. Задумывалась душа.
Переходя у Самотеки Садовую улицу, я сзади себя услышал голос: «Костенька!» Оглянувшись, я увидел Алексея Кондратьевича. В короткой ватной кофте, с пледом на плечах. Что-то было мрачное в его огромной фигуре.
Я подошел к нему – он ласково улыбался.
– Что, – спросил, – с вечерового домой идешь?
– Здравствуйте, Алексей Кондратьевич, – обрадовался я.
– Вот что, Костенька, пойдем. Пойдем – я тебя расстегаем угощу да, да… Деньги получил. Пойдем…
И он взял меня за руку.
– Пойдем вот сюда, – показал он на угловой трактир.
Проходя мимо ряда извозчичьих саней, лошадей с подвязанными на мордах мешками с овсом, мы взошли на крыльцо деревянного трактира. Сразу, когда вошли, пахнуло теплом, чаем, запахом пива. В трактире было много народа, больше извозчиков. За длинной стойкой в жилете и голубой рубашке навыпуск – хозяин, а за ним на полках – бутылки. Половые в белых рубахах бойко носили подносы с чайниками и бутылками.
Саврасов прошел в глубину, где было просторнее, выбрал стол у окошка, сказал мне:
– Садись…
А сам пошел к стойке и что-то говорил с хозяином. Когда возвращался ко мне, то при свете ламп я увидел, что одет он странно, на него посматривали, оборачивались сидевшие за столами.
«Что это такое, – подумал я. – Что с Алексей Кондратьичем случилось, что он так странно одет.»
Подойдя, он развернул с шеи большой шерстяной шарф, сбросил плед, снял шляпу и положил около на стул. Воротник грязной рубашки был повязан ярко-красным бантом. Как странно.
– Да, Костенька, – сказал он – да, мы возьмем сейчас расстегаи. Тут умеют. И уха. А сначала тарань.
Расторопный половой поставил тарелки и большую копченую селедку, подал в графине водку и рюмки. Алексей Кондратьевич отставил одну рюмку, сказал половому:
– Убери. Подай грузди.
Налил из графина рюмку, и я увидел, когда он ее подносил ко рту, как дрожали его большие пальцы. Выпив, взял рукой кусок тарани и ел с пальцев, глядя на меня темными глазами, особенными. Будто какие-то пуговицы, а не глаза, глядели на меня. Он опять жадно пил и ел долго, молча. И вдруг сразу оживился, глаза изменились, как будто он проснулся, что-то вспомнил и улыбнулся. Сказал:
– Деньги… да, да, деньги. Я деньги сегодня получил. Немного. Не платят много. Но приятные деньги. Да, да. Человек приятный, понимает, не слепой, серьезный. В душе любовь у него, с чувством человек. Вот видишь ли, Костенька, какой я чудной, никак одеться не могу, все врозь пошло. Галстук красный, надену – думаю лучше, все же я артист, ну… пускай смотрят. А вот ему все равно, понимает, ему все равно – какой я, он понимает, что жизнь гонит кого как. Он уважает искусство – картину уважает. Видно, когда смотрит, ясно видно. Скупой, конечно, но деньги его приятны. А вот есть тяжкие деньги, есть такие деньги за картину, с соусом, а соус такой – с упреком, поучением, и видно, что благодетель. Он, конечно, поднадуть хочет тебя, в нем человека йоты, одной йоты нет… Ну, доволен, доволен – Бог с ним, все равно, спасибо и тому.
Павел Михайлович Третьяков – большой человек. Скажи: Репин – его картину купила бы Академия или вельможи наши? Нет, не купили бы. И Репин не мог бы писать. Кто собрание сделал? Третьяков, фабрикант. Это не просто. Это – гражданин. Это – человек. Он мыслил, любил, Россию любил. Хочет взять у меня картину. Елки по овражку идут, вниз спускаются к роднику. Трудная вещь, зеленая. Ничего. Не кончена, не могу окончить, лета жду, зимой не могу. Пришел к нему в контору. Говорю: «Да вот, Павел Михайлович, нужно мне полтораста рублей, очень нужно». А он смотрит на меня и платком нос трет, и думает, и говорит мне: «Вы бы, Алексей Кондратьевич, окончили бы елки-то. Хороша картина. Ну и получили бы сразу все. Да. Подождите, – говорит, – ох-ма, я сейчас вернусь и принесу вам из конторы деньги». «Как странно», – подумал я, и сделалось мне как-то страшно и унизительно. Я взял и ушел.
Рукавишникову говорил он: «За что на меня обиделся Саврасов?» Нашел он меня, да, нашел. Только елки я отдал другому. Да, да. Всем чужие мы, и своим я чужой. Дочерям чужой.
Саврасов налил в рюмку водку и выпил.
– Куда, куда уйти от этой ярмарки? Кругом подвал, темный, страшный подвал, и я там хожу.
Глаза Алексея Кондратьевича остановились и тупо смотрели куда-то. В них была жуть. Я взял его большую руку, взволнованно сказал:
– Не пейте, Алексей Кондратьевич, вам вредно, не пейте.
– Молчать, щенок! – крикнул он, вскочив. В его глазах блеснул синий огонь. Он быстро пошел по трактиру к стойке буфета, как-то топая по полу опорками. Одна опорка соскочила с ноги, он нагнулся, растерянно потянул чулок и упал. Я подбежал к нему, надел опорку на ногу и помог ему встать. У стойки он платил деньги и еще пил.
Вернулся к столу, надел шарф, плед, шляпу, сказал мне:
– Пойдем.
Фонари светились у крыльца трактира.
– Прощай, Костенька, – сказал он, – не сердись. Не сердись, милый мой. Не сердись – болен я. Я приду к вам, когда поправлюсь. Вот довели меня, довели… Пойми, я полюбил, полюбил горе. Пойми – полюбил унижение. Пойми. Я приду. Прощай. Не провожай меня.
И, повернувшись, пошел, шатаясь, вдоль забора в переулке и скрылся в темноте ночи <…>
Проходя к дому в Сущево, вижу за забором темный сад. И в ветвях деревьев слышу шелест птиц. Дома ложусь в постель и думаю: «Подвал. Алексей Кондратьевич, Алексей Кондратьевич!.. Как страшно!..»
Утром солнце светило в окно.
– Смотри, Костя, – сказала мне мать. – Встань, посмотри в сад, грачи прилетели.
И я видел, как больное лицо матери обращено вверх на деревья сада. И я ушел к себе в комнату и, уткнувшись в подушку, горько заплакал.
Как прекрасны вечера, закаты солнца, сколько настроений в природе, ее впечатлений! Эта радость, как музыка – восприятие души. Какая поэтическая грусть…
– Вот, говорят, в Швейцарии – настоящий пейзаж? – спросил как-то Саврасова кто-то из учеников.
– Да, в Швейцарии я был, был и в Италии. Прекрасно, – сказал Алексей Кондратьевич. – Но кому что. А мне, конечно, в России нравится. В России природа поет, разнообразие, весна какая, и осень, и зима. Поет, все поет. Только небо прекрасно в Италии. А пейзаж – в Швейцарии. А у нас нет разве неба, гор нет? Как быть? Да, плохо, нет озер… Да… А там Женевское озеро.
Саврасов опустил голову в раздумье. Помолчав, встал, надел пальто, взял палку и собрался уходить из мастерской.
У дверей он остановился и, подумав, сказал:
– Там, в Италии, было великое время искусства, когда и властители, и народ равно понимали художников и восхищались. Да, великая Италия. Теперь во Франции прекрасные художники. И у нас было искусство. Какое! Какие иконы! Новгородские. Прошло. Забыли. Мало, очень мало, кто понимает. Жаль. Что делать? Да, бывает время, когда искусство не трогает людей. Музыка тоже. Глохнут люди. Странно, что люди есть, которые понимают и чувствуют искусство, музыку, живопись. Да, а есть глухие, вечно слепые, не слышат и не видят. Есть такие. И их больше. Это совсем другие люди, и думают они как-то иначе. Я заметил это. Как быть…
И Саврасов, повернувшись, ушел в дверь.
Академик живописи Василий Дмитриевич Поленов окончил С.-Петербургский университет по историко-филологическому факультету. Одновременно учился живописи в Академии художеств в Петербурге и окончил Академию художеств совместно с Репиным. За программную работу «Воскрешение Христом дочери Иаира» тот и другой получили поездку за границу для усовершенствования в искусстве.
Перед окончанием московского Училища живописи и ваяния мы, пейзажисты, узнали, что к нам вступит профессором Поленов. На передвижной выставке был его пейзаж: желтый песочный бугор, отраженный в воде реки в солнечный день летом. На первом плане большие кусты ольхи, синие тени, и среди ольхи наполовину ушедший в воду старый гнилой помост, блещущий на солнце. На нем сидят лягушки.
Какие свежие, радостные краски и солнце! Густая живопись.
Я и Левитан были поражены этой картиной. Я тоже видел синие тени, но боялся их брать: все находили, что слишком ярко.
Мы с нетерпением ждали появления Поленова в школе. Натурный класс, ученики все в сборе. Он пришел. В лице его и манерах, во всем облике было что-то общее с Тургеневым. Он принес с собой сверток, из которого вынул старую восточную материю и белый лошадиный череп. Тщательно прибил материю к подставке, где ранее помещался натурщик, и повесил на фоне материи лошадиную голову.
Мы, ученики, поставили мольберты и заняли места.
– Я вам поставил натюрморт, – сказал Поленов. – Вы будете его писать после живой натуры.
И ушел.
Половина учеников недоумевали. Говорили – в чем дело? Живая натура лучше, потом – почему череп лошади? Голову человека писать труднее, это ерунда, и прочее. Осталось в классе учеников менее половины: писать натюрморт было не обязательно, потому многие и ушли.
Я спросил Левитана, будет ли он писать.
– Да, пожалуй, – согласился он.
Я и рядом со мной Александр Головин начали писать череп.
Через два дня пришел Поленов и сказал ученикам, что отношения красок они берут не те.
– У вас нет того разнообразия, как в натуре. Отношение неверно.
Я в первый раз услышал об отношении красок.
Поленов подошел ко мне, сел на мое место, посмотрел работу и сказал:
– Вы колорист. Я недавно приехал из Палестины и хотел бы вам показать свои этюды.
Я сказал, что я очень рад.
Он вынул из кармана маленький бумажник, достал визитную карточку и подал ее мне, а также записал мой адрес.
«А Поленов какой-то другой», – подумал я.
В большом особняке дома, у сада, куда я пришел, Поленов показывал мне свои этюды Палестины. Они были разнообразны. От самых маленьких, не более вершка, до больших. Они были колоритны, талантливы. Генисаретское озеро, храм Соломона, часовня Гроба Господня и много других.
– Я начинаю большую картину, – сказал он мне, – «Христос и грешница». У меня к вам просьба. В свободное время вы немножко попозируйте мне, полчаса. Я с вас немного попишу. Мне нужно.
У Поленова в большой комнате-мастерской было особенно нарядно. Висели старые восточные материи, какие-то особенные кувшины, оружие, костюмы. Все это он привез с Востока. Это все было так непохоже на нашу бедность. И когда я вернулся домой, контраст с моей комнатой в Сущеве был велик и резок. Я вспомнил Саврасова. Как эти люди были разны!..
Поленов был хорошо одет, по-европейски, а я… В наше училище нельзя было прийти в крахмальной рубашке или повязать себе галстук. Это было нарушение каких-то особых традиций. Когда Левитан надел белый галстук, Евграф Семенович [Сорокин] сказал ему:
– Ты что, на свадьбу нарядился? Сними, а то попадет!..
Поленов в классе показывал нам фотографии художника Фортуни, испанца – он был в то время в славе – и говорил:
– Вот Фортуни, отличный художник, пишет мозаикой, один за другим отдельно накладывая мазки, разные – по тону и цвету.
Действительно, Фортуни хорошо рисовал. Но почему-то я, смотря на фотографии его живописи, думал: «Какое внимание и ловкость, но не трогает меня, не увлекает». Я сказал это Поленову. Тот удивился.
– Вы импрессионист? Вы знаете их?
– Нет, – ответил я. – Не знаю ни одного.
Поленов был потому в недоумении, что совершенно так же ему ответил и Левитан. Тогда он стал говорить нам об импрессионистах.
Как-то Поленов пригласил меня к Савве Ивановичу Мамонтову.
За вечерним чаем, где были Васнецов, Поленов, Репин, я увидел впервые Мамонтова – особенного человека. Он был веселый, простой.
– Пойдемте в мастерскую, – предложил Савва Иванович. – Я вам покажу портрет одного испанского художника. Вот Илья Ефимыч видел и говорил, что испанцы – молодцы в живописи: все пишут ярко, колоритно.
Смотрю, а в мастерской на мольберте стоит мой этюд – голова женщины в голубой шляпе на фоне листьев сада, освещенных солнцем. Этот этюд взял у меня раньше Поленов.
– Да, – сказал Репин, посмотрев мой этюд. – Испанец! Это видно. Смело, сочно пишет. Прекрасно. Но только это живопись для живописи. Испанец, правда, с темпераментом…
Савва Иванович смеялся, смотря на меня, потом сказал:
– Но, послушай, а если это не испанец, а русский, тогда как?
– Как русский? Нет, это не русский…
– Вот он, испанец! – сказал Савва Иванович, указывая на меня. – Чего вам еще? Тоже брюнет, чем не испанец?..
И Савва Иванович, обняв меня, захохотал.
Васнецов, подойдя, сказал:
– Разыграл нас Савва. Нет, это правда написали вы?
– Да, – говорю, – это я.
– А вот, представь, – сказал Поленов. – Поставил я этот этюд на выставку Общества поощрения художеств, и все были против. Не приняли его.
При вступлении Поленова в училище, как я уже сказал, среди учеников и преподавателей появились какие-то особые настроения. Ученики из натурного класса Перова, Владимира Маковского, Прянишникова, Е. С. Сорокина, то есть «жанристы», не работали у Поленова – и нас, пейзажистов, было мало. Жанристы говорили, улыбаясь, что пейзаж – это вообще вздор: дерево пишут, можно ветку то туда, то сюда повернуть, куда хочешь, все сойдет. А вот глаз в голове человека нужно на место поставить. Это труднее. А колорит – это неважно, и черным можно создать художественное произведение. Колорит – это для услаждения праздных глаз. Пейзаж сюжета не имеет. Всякий дурак может писать пейзаж. А жанра без идеи быть не может. Пейзаж – это так, тра-ля-ля. А жанр требует мысли.
Между учениками и преподавателями вышел раздор. К Поленову проявлялась враждебность, а кстати, и к нам: к Левитану, Головину, ко мне и другим пейзажистам. Чудесные картины Поленова – «Московский дворик», «Бабушкин сад», «Старая мельница», «Зима» – обходили молчанием на передвижных выставках. «Гвоздем» выставок был Репин – более понятный ученикам.
Ученики спорили, жанристы говорили: «Важно, что писать», а мы отвечали: «Нет, важно, как писать». Но большинство было на стороне «что писать»: нужны были картины «с оттенком гражданской скорби». Если на заданных эскизах изображался священник, то обязательно толстый, а дьякон – пьяный. Дьякон сидит у окошка и пьет водку. Картина называлась «Не дело».
Другое полотно: художник, писавший картину зимой, упал и замерз, палитра вывалилась у него из рук. Это полотно написал Яковлев и назвал «Вот до чего дошло!». Человек с достатком изображался в непривлекательном виде. Купец почитался мошенником, чиновник – взяточником, писатель – умнейшим, а арестант – страдальцем за правду.
Среди молодых художников выделялся Рябушкин, который написал небольшую картину «Чаепитие». Эта замечательная вещь была полна бытовой прелести и в то же время некой подлинной, неумышленной жути, какая и была в России. Написал как художник, не задумываясь о сюжете. Но на нее никто не обратил внимания. А спустя долгое время она поразила всех…
Ученики были юноши без радости. Сюжеты, идеи, поучения отягощали их головы. Прекрасную жизнь в юности не видели. Им хотелось все исправлять, направлять, влиять. И спорить, спорить без конца.
Поленов участвовал на экзаменах по искусству с равным правом голоса, как и преподаватели-жанристы. Но с этим не могли примириться: пейзаж – несерьезное искусство, пейзажист не может быть судьей рисунка. Поэтому было изменено положение об окончании курса учеников. Пейзаж не мог быть программной задачей для окончания, и первый пострадал от этого Светославский. За его большой пейзаж-картину ему не дали звание классного художника.
И мы все – Левитан, Светославский, Головин и я – окончили школу со званием неклассных художников.
Поленов мне сказал однажды:
– Трудно и странно, что нет у нас понимания свободного художества…
И ушел из училища в отставку.
По выходе из Училища живописи, ваяния и зодчества в Москве Поленов писал свою большую картину «Христос и грешница» и для собирания материалов для картины еще раз ездил в Палестину.
Он несколько раз показывал мне картину во время работы. Я как-то не совсем понимал, почему такой замечательный художник русского пейзажа, природы русской, так увлекался сюжетом давней истории и делает огромную картину на евангельскую тему. Мне кажется, потому, что принято было в это время писать большие картины. Василий Иванович Суриков, прекрасный художник, писал всегда на исторические темы, иных картин он не признавал. Его большие картины «Боярыня Морозова», «Утро стрелецкой казни», «Меншиков в Березове» писались годами, и до окончания работы Суриков никогда никому их не показывал, тщательно оберегая, даже не говоря никому, что пишет.
В этом была какая-то особенность, чисто бытовая, и все, кто писал картины для передвижной выставки, никогда не показывали их во время работы. Картина появлялась на выставке неожиданно. Об этом все говорили и писали газеты, и такая картина составляла гвоздь выставки. Мне казалось, что и Поленов писал такой «гвоздь» под влиянием этого.
Василий Дмитриевич показывал мне свою картину, как я уже сказал ранее, неоднократно, и хотел узнать мое мнение. Он подружился со мной и как-то раз летом пригласил меня поехать с ним под Алексино на Оку, посмотреть место, где он хотел построить себе дом, чтобы жить в нем и лето, и зиму, жить в природе. По дороге на пароходе до Алексина Поленов рассказал мне про свою жизнь за границей и про свои замыслы в живописи. О том, что он хочет написать целый цикл картин из жизни Христа Спасителя.
За обедом на пароходе он налил мне и себе по рюмке портвейна и сказал:
– Вот прошу вас, тебя, будь со мной на «ты».
– Василий Дмитриевич, я счастлив быть с вами на «ты», но вы мой учитель, и я прошу вас говорить мне «ты», так как вы старше меня и это будет красиво…
– Ну хорошо, – согласился Поленов. – Вот что, Константин, – сказал он, – прошу тебя серьезно, скажи мне правду – что, тебе нравится моя большая картина «Христос и грешница»? Скажи искренно, что в ней тебе кажется не так.
– Вот что, Василий Дмитриевич, мне все равно, что там действие, момент сцены и что женщина испуганно смотрит на Христа, который решит ее участь – убьют ее камнями или нет. Но в картине есть пейзаж, написанный по этюдам, как бы с натуры. В нем есть солнце страны. Но ваши картины и этюды с натуры русской природы мне больше нравятся. Ваша картина, вернее, ее тема, заставляет, так сказать, анализировать вопросы жизни, тогда как искусство живописи имеет одну цель – восхищение красотой.
Поленов пристально смотрел на меня.
– Возможно, ты прав. Я как-то не думал об этом.
Спустя месяца три в мою мастерскую, которая была в Москве, на Садовой улице, в доме Арцыбушева, пришел Поленов и очень серьезно сказал:
– Я к тебе по делу. Вот что. Прощу тебя, не можешь ли ты дать мне возможность здесь у тебя в мастерской работать с натуры? Ну модель – мужчину или женщину, все равно. Но только давай мне уроки. Я мешаю краски несколько приторно и условно. Прошу тебя – помоги мне отстать от этого.
«Что такое?» – подумал я.
– Хорошо, – отвечаю, – только лучше, конечно, писать тело.
Поленов писал в моей мастерской натурщика-старика, и я тоже. И я помню, что всегда старался искать верные контрасты красок. Поленов мне помог обратить на это более глубокое внимание. И не он, а я все больше постигал тайну цвета…
– А верно… – один раз сказал Поленов, – хитра и таинственна натура в красках. Как жаль, что ты все пишешь декорации в театре, жаль, что твоя живопись, для которой ты не имеешь времени, редко появляется на выставках.
– Мою живопись, – ответил я Поленову, – как-то мало понимают, да и кому она нужна? А декорации я так же пишу, как и всё, и думаю, что это такое же чистое искусство. И я рад этому.
– Да, – сказал Поленов, – тебе начинают подражать. Чуть не каждый день я читаю газеты и всегда вижу, что тебя ругают. Как это странно. В чем дело? Почему твоя живопись волнует? Я понять не могу. У меня в доме сестра, жена – они жалеют, что ты пишешь декорации и, представь, всё спорят о живописи. Не сюжеты волнуют их, а именно сама живопись. Странно.
Вскоре ко мне приехал из Парижа мой приятель, художник Цорн, и остановился у меня. Поленов познакомился у меня с Цорном. В то время Цорн был в славе. Мы поехали вместе обедать к Мамонтову. Когда за обедом подали уху из стерляди – кусок большой рыбы лежал в тарелке, в прозрачной ухе, – Цорн смотрел и не ел. Он испугался, побледнел и спросил Поленова, который сидел рядом с ним:
– Что, не змея ли это?
Как мы ни уговаривали его, что это рыба, Цорн не ел.
Тут же за столом сидел огромного роста итальянец, тенор Таманьо. Он услыхал про змею и тоже испугался и сказал:
– Остия! Это невозможно…
Как мы ни уговаривали, брали все в ложку кусок стерляди, показывали – «вот видите!» – и клали в рот рыбу, ни Цорн, ни Таманьо есть не могли.
В Третьяковской галерее Цорн долго смотрел картины, особенно Сурикова, и сказал мне, что он поражен и восхищен этим собранием живописи.
– Я вижу особенность и силу собранных произведений, в них есть чисто русские свойства.
Поленов показывал ему свою картину «Христос и грешница». Но Цорн смотрел на висевший рядом на стене большой этюд, написанный Поленовым с натуры: «Зима в Олонецкой губернии» (откуда он родом) – деревенские избы на фоне высокого леса.
– Как это прекрасно, – сказал Цорн.
– Это потому, – ответил я, – что похоже на Швецию, на вашу родину.
– Нет, – ответил Цорн. – Тут дивные краски…
Цорн, я и Поленов были приглашены на вечер к князю Владимиру Михайловичу Голицыну. Кажется, он был в это время губернатором Москвы. Князь сам приехал и пригласил Цорна и нас. Его жена, Софья Николаевна Голицына, рисовала и писала красками.
Народу на вечере было много, много дам света. Приехали посмотреть знаменитого художника-иностранца. За большим круглым столом расположились гости за чаем.
– Теперь такая живопись пошла, – говорила одна дама. – Ужас! Всё мазками и мазками, понять ничего нельзя. Ужасно. Я видела недавно в Петербурге выставку. Говорили, это импрессионисты. Нарисован стог сена, и, представьте, синий. Невозможно, ужасно. У нас сено, и, я думаю, везде – зеленое, не правда ли? А у него синее! И мазками, мазками. Знаменитый, говорят, художник-импрессионист, француз. Это ужас что такое! Вы вот хорошо, что не импрессионист, надеюсь, у нас их нет, и слава богу.
Я смотрю – Цорн как-то мигает.
– Да. Но и Веласкес – импрессионист, сударыня, – сказал он.
– Неужели? – удивились дамы.
– Да, и он (Цорн показал на меня) – импрессионист.
– Да что вы! Неужели?! – вновь изумились дамы. – А портрет Софи написал так гладко!..
Дорогой до дому Цорн спрашивал меня:
– Это высший свет? Это высший свет?
– Да, – говорю я.
– Как странно…
Цорн молчал. А на другой день утром собрал свои чемоданы и уехал к себе, в Швецию.
С большим чувством признательности я вспоминаю своих учителей живописи. Милого друга, Василия Дмитриевича Поленова. Какой скромной души был этот прекрасный художник! Как он любил нас, Левитана, меня и Шаляпина, для которого рисовал костюм Мефистофеля. Он говорил мне, что хочет написать земную жизнь Христа. «Ничто меня так не поражает, – говорил он, – как образ Спасителя».
– Говорят, Алексей Кондратьевич Саврасов умер, – сказал я как-то Поленову, – в Ростокине, под Москвой. Один. Это мне рассказал швейцар училища Плаксин. Он был на похоронах, и был Павел Михайлович Третьяков, больше никого. Говорят, что его покровителем был какой-то человек, который давал ему холсты, краски, кисти и ставил водку. И он писал бесконечно какие-то картины.
– Прекрасный художник был, – ответил Поленов. – Я познакомился с ним и говорил, но он как-то застенчиво отклонялся, и видно было, что он был болен. В огромной России – Академия художеств, московская Школа живописи, киевская, одесская. А как мало художников. И какая трудная жизнь их… А знаешь ли, должно быть, это секрет жизни. Поэт, писатель, художник… Их забывают. Как ненастоящих. Гаснет и умирает много энергии, которая восхищала, потом делается дешевой. Кажется, не только у нас, нигде не бывает много истинных артистов.
Три года назад я получил письмо здесь, в Париже, что умер Василий Дмитриевич Поленов. Письмо было от его жены, Наталии Васильевны. Она трогательно написала мне, что Василий Дмитриевич, умирая от старости, был в полном сознании. «За два дня до смерти, – писала жена, – он сказал мне: "Достань этюд Константина, речку в Жуковке. И повесь здесь, передо мной, на стене. Я буду смотреть. А если умру, напиши ему в Париж поклон, скажи, что увидимся, может быть, опять на этой речке"…»
Наша юность
Мне пятнадцать лет. На экзамене рисования, в Училище живописи, ваяния и зодчества в Москве на Мясницкой, я получил похвалу от преподавателей с правом выбрать себе профессора и поступить к нему в мастерскую. Пришел домой и говорю матери:
– Вот какая история: если я поступлю к Сорокину, там у него все иконы пишут, а у Перова – жанр; вот приятель брата, Яковлев, пишет такие страшные картины – замерзший художник, градобой, волки едят женщину, грабитель… А мне бы хотелось к Алексею Кондратьевичу Саврасову. Я только издали его видел. Это он написал «Грачи прилетели». Он такой большой, и у него добрые глаза. Мама, – говорю я, – я не хочу быть архитектором, это так скучно. Пойду к Саврасову. Ты не сердись.
– Как хочешь, учись, у кого вздумаешь, – ответила мать просто.
Долго в эту ночь я не мог заснуть. Все думал – что я буду писать. Надо что-нибудь грустное – деревню, ночь. Деревня спит, один огонек в избе. Это там, где я жил с отцом и матерью. Светит месяц, и воет собака. Это собака моя осталась там, Ленька и Булычев кормят ли ее – я не знаю. Как она меня любит! Когда приеду – ждет. Как рада она, когда приеду! А я ее ударил еще за утку – зачем не принесла. Хорошая собака. Зачем я ее ударил? Там, может быть, она голодная и бьют ее. А Саврасов, какой печальный – глаза добрые, он все поймет. Мама, должно быть, думает – зачем я архитектором не хочу быть. Ну, хорошо, я архитектором кончу курс. Но все же мне живопись больше нравится. Архитектура – это совсем не трудно.
Ночь я провел в тревоге, пошел утром в училище повидать профессора Саврасова. Свернув в трубочки этюды, которые писал летом из окна моей комнаты в Москве – сараи, забор, ветви деревьев, – пошел по Мясницкой в училище. Пройдя верхний этаж большого здания, где были мастерские, остановился у двери. Написано: «Мастерская профессора Саврасова». Несмотря на ранний час, за дверью бренчала гитара и было слышно – кто-то пел.
Я постучался. Гитара умолкла, и оттуда крикнули: «Иди!»
Я вошел и увидел освещенную комнату с большими окнами, у которых стояли картины на мольбертах, а слева в углу высоко наставлены были березовые дрова. Около них сидел на полу Сергей Светославский – художник, ученик Саврасова. В руках у него была гитара. Против, на полу, лежал юноша с большими кудрями – Исаак Левитан. Поодаль, на железной печке, сторож мастерской солдат Плаксин кипятил в железном чайнике чай.
Светославского и Левитана я видел раньше у брата моего Сергея. Это были его приятели. Светославский взял с печки завернутую в бумагу колбасу, нарезал ее, положил ломтиками на пеклеванный хлеб, дал Левитану, а также и мне, сказав: «Ешь».
– Это брат Сережи, – сказал он Левитану, показав на меня.
Налив в стаканы чаю, он сел на табурет и начал петь, аккомпанируя себе на гитаре. Тем временем Левитан надел сапоги и, встав, умывался в углу. Плаксин лил ему воду из ковшика. Вытираясь полотенцем, он смотрел на меня своими красивыми карими глазами, а потом спросил:
– Костя, ты тоже сюда хочешь в мастерскую поступить?
– Да, – ответил я.
– И не боишься?
Я не понял и спросил:
– А что?
– А то, что мы никому не нужны. Вот что. – И, обернувшись к Светославскому, сказал: – Я видел этюды его. Он совсем другой, ни на кого не похож.
– Ты архитектор, – сказал мне Светославский. – Мне говорил Сережа про тебя…
– Да, я буду потом архитектором. Но мне не так нравятся город, дома. Природа лучше. Я охотник.
– Виют витры, виют буйны, аж деревья гнутся, – снова запел Светославский.
В мастерскую вошли ученики Саврасова: Мельников, такой одутловатый, небольшого роста, сын писателя Андрея Печерского; высокий Несслер; маленький Поярков, Комаровский, Ордынский <…>
Левитан повел меня к своей картине. Она изображала колеи снежной дороги, которая поворачивала в большой сосновый лес. Вечер, сосны освещало заходящее солнце.
– Последний луч, – сказал мне Левитан. – Что делается в лесу, какая печаль! Этот мотив очень трудно передать. Пойдем со мною сегодня в Сокольники. Там увидишь, как хороши последние лучи.
– Пойдемте, – согласился я, – только вот в Мытищах лучше лес – Лосиный остров. Пойдемте туда.
– Это далеко, а здесь дойдем пешком. Только надо взять немного копченой колбасы и пеклеванный.
– Непременно, – соглашаюсь я, обрадованный, что со мной говорит старший, а сам думаю: «Есть ли у мамы деньги, а вдруг нет. Вот те и колбаса!..»
Отворилась дверь, и в мастерскую вошел огромного роста человек в башлыке с палкой. Он хлопал большими озябшими руками, согревая их. Вынул из пальто платок и стал вытирать себе замерзшие усы и бороду; улыбаясь, смотрел на нас добрыми глазами. Это был Саврасов.
– Да, да, – сказал он, как бы причмокивая, – зима. Как сады покрылись инеем! У меня в Печатниках – там из окна видно забор и около бузина, тоже в инее мороза, колодец заледенел, какие формы! Гм, гм! Надо смотреть, наблюдать: кто влюблен в природу – будет художник.
И, сняв пальто и боты, он посмотрел на меня и сказал:
– Брат Сергея? Да, мне Ларион Михайлович Прянишников говорил про вас, он помнит вас таким (и он показал маленький рост) <…> Покажите-ка ваши этюды.
Саврасов сел на табурет. Я развернул написанные на бумаге и холсте этюды с натуры и клал их на пол перед ним. Все будущие мои товарищи столпились сзади. Я в ужасе смотрел на свои работы и думал – это не то, это не картины: ветви сирени, снег, сарай, конюшня – что это за картины? Все не то…
– Да, да, – сказал, причмокивая, Алексей Кондратьевич, – он другой. Влюблен в цвет. Ну а что вы скажете? – обратился он к окружающим ученикам.
– Весело, – сказал Левитан.
– Композиции нет, картины нет, – заметил Несслер.
– Что за охота писать заборы? – грустно вставил Поярков. – Это не пейзаж.
– Ну, отчего? Если он хочет. Только забор очень трудно написать, – смеясь, сказал Левитан. – Но тон у него есть. Правда – в цвете.
– Классический, романтический пейзаж уходит, умирает – Пуссен, Калам, – сказал Саврасов. – Может быть, будет другой. Гм, гм, да, да – неоромантика. Художники и певцы будут всегда воспевать красоту природы. Вот Исаак Левитан, он любит тайную печаль, настроение.
– Мотив, – вставил Левитан. – Я бы хотел выразить грусть, она разлита в природе. Это какой-то укор нам. А он – жест в мою сторону – ищет веселья.
– Красок, – сказал Саврасов.
– Какое веселье в заборах? – удивлялся Поярков.
– Не в заборах, а в красках веселье, – сказал Саврасов.
Я думал про себя: мне просто нравится писать.
Саврасов принял меня в мастерскую.
Под Москвой, в Сокольниках, шла дорога, колеи в снегу заворачивали в лес. Потухала зимняя заря, и солнце розовым цветом клало яркие пятна на стволы больших сосен, бросая глубоко в лес синие тени.
– Смотри, – сказал Левитан.
Мы остановились. Посинели снега, и последние лучи солнца в темном лесу были таинственны. Была печаль в вечернем свете.
– Что с вами? – спросил я Левитана.
Он плакал и грязной тряпочкой вытирал у носа бегущие слезы.
– Я не могу – как это хорошо! Не смотрите на меня, Костя. Я не могу, не могу. Как это хорошо! Это – как музыка. Но какая грусть в лучах, в последних лучах! В чем эта грусть и зачем она?
Солнце зашло. Все кругом потухло. Синей мглой покрылся темный лес. Мы пошли обратно. Снег хрустел под ногами, и стало холодно, тоскливо. В деревянных домах пригорода светились окна. Приветливо и весело сияли фонари у трактира. У меня в кармане – кусок колбасы, пеклеванные хлебы и еще двадцать копеек.
– У меня двадцать копеек, – говорю я Левитану. – Есть еще колбаса и хлеб. Зайдем в трактир погреться.
В трактире было тепло, пахло чаем и сапогами. Ловко нес поднос кудрявый половой и живо поставил нам пару чая. Народу было много: извозчики, какой-то гармонист с подвязанной щекой, разносчики…
Выпив чай, мы обогрелись. Гармонист заиграл. Сидевшие за соседним столом купцы или артельщики в суконных поддевках сказали, глядя на нас:
– Бурса, по духовной части – ишь волосы большие, а по трактирам тоже. Из молодых, да ранние.
– Брось, Гаврюша, ишь, они красавчики какие, дворяне знать, – смеясь, поглядывая на нас, заметила купчиха в лисьей шубе.
– Пойдемте, – сказал Левитан, вставая. – Это отвратительно…
Левитан, придя ко мне, остался ночевать у нас. Мой брат Сергей постелил ему постель, положив матрац на соединенные стулья.
Ложась спать, Левитан не снял синюю суконную курточку, застегнутую до горла. Я видел, что у него не было рубашки. Я снял шерстяную блузу, и мне было неловко, что у меня есть рубашка.
– А что это висит у тебя на стене? Ружье? – спросил Левитан.
– Ружье и патронташ. Я охотник, – ответил я.
– Охотник… Это интересно должно быть. Я когда получу деньги за уроки, то куплю ружье и пойдем на охоту, да.
– Пойдемте, – обрадовался я. – Пойдемте в Перервы. Там убьем зайца.
– Зайца? – повторил Левитан испуганно. – Это невозможно, это преступление. Он хочет жить, он любит свой лес. Любит, наверное, иней, эти узоры зимы, где он прячется в пурге, в жути ночи. Он чувствует настроение, у него враги… Как трудно жить, и зачем это так?.. Я тоже заяц, – вдруг улыбнувшись, сказал Левитан, – и я восхищен лесом и почему-то хочу, чтобы и другие восхищались им так же, как и я. Эти последние лучи – печаль и тайная тоска души – особенная, как бы отрадная. Неужели этот обман и есть подлинное чувство жизни? Да, и жизнь, и смерть – обман. Зачем это, как странно.
Я проспал. Вижу, Левитан стоит у окна на двор, где деревья в морозном инее.
– Ты проснулся? – сказал он. – Посмотри, какой дворик! Как хорошо написать это. Говорят – нужно ехать в Италию, только в Италии можно стать художником. Но почему? Чем пальма лучше елки? Почему – не знаю. На вокзалах, в ресторане, на столах всегда жалкие пальмы. Как странно это.
И Левитан рассмеялся.
Левитан мало говорил о живописи, в противоположность всем другим. Он скучал, когда о ней говорили другие. Всякая живопись, которая делалась от себя, не с натуры, его не интересовала. Он не любил жанра. Увидев что-либо похожее на природу, он говорил: «Есть правда». Любимым нашим развлечением, учеников мастерской Саврасова, было уйти за город, в окрестности Москвы, где меньше людей.
Левитан всегда искал «мотива и настроения», у него что-то было от литературы – брошенная усадьба, заколоченные ставни, кладбище, потухающая грусть заката, одинокая изба у дороги, но он не подчеркивал в своей прекрасной живописи этой литературщины.
Левитан был поэт русской природы, он был проникнут любовью к ней, она поглощала всю его чуткую душу, и этюды его были восхитительны и тонки. Странно то, что он избегал в пейзаже человека. Прекрасный рисовальщик и живописец, он просил моего брата Сергея написать в его картине «Аллея осенью» фигуру сидящего на скамейке.
Левитан как-то сторонился людей. Его мало кто интересовал. Он подружился с Антоном Павловичем Чеховым, который присоединялся к нам на прогулках за город, еще будучи молодым студентом Московского университета.
Левитан был разочарованный человек, всегда грустный. Он жил как-то не совсем на земле, всегда поглощенный тайной поэзией русской природы. Говорил мне с печалью: «Художника не любят – он не нужен. Вот Саврасов, это великий художник – и что же? Я был у него в доме, его не любят и дома. Все против, он чужд даже своим. Писателя легче понять, чем художника. Мне говорят близкие – напиши дачи, платформу, едет поезд или цветы, Москву, а ты все пишешь серый день, осень, мелколесье, кому это надо? Это скучно, это – Россия, не Швейцария, какие тут пейзажи? Ой, я не могу говорить с ними. Я умру – ненавижу…»
Левитан часто впадал в меланхолию и часто плакал. Иногда он искал прочесть что-нибудь такое, что вызывало бы страдание и грусть. Уговаривал меня читать вместе. «Мы найдем настроение, это так хорошо, так грустно – душе так нужны слезы.»
Летом Левитан мог лежать на траве целый день и смотреть в высь неба. «Как странно все это и страшно, – говорил он мне, – и как хорошо небо, и никто не смотрит. Какая тайна мира – земля и небо! Нет конца, никто никогда не поймет этой тайны, как не поймут и смерть. А искусство – в нем есть что-то небесное – музыка».
Я разделял его созерцание, но не любил, когда он плакал.
– Довольно реветь, – говорил я ему.
– Константин, я не реву, я рыдаю, – отвечал он, сердясь на меня.
Но делался веселей.
Я любил солнце, радость жизни, цветы, раздолье лугов. И однажды у пригорка за городом, где внизу блестел ручей струей бегущей воды, расцвел шиповник: большие кусты его свежо и ярко горели на солнце, цветы розовели праздником радости весны.
– Исаак, – сказал я, – смотри, шиповник, давай поклонимся ему, помолимся.
И оба мы, еще мальчишки, встали на колени.
– Шиповник! – сказал Левитан, смеясь.
– Радостью славишь ты солнце, – сказал я. – Продолжай, Исаак…
– …и даришь нас красотой весны своей.
– Мы поклоняемся тебе.
Мы запутались в импровизации, оба кланялись шиповнику и, посмотрев друг на друга, расхохотались: «До чего глупо!»
Как-то ранней весной в школу на Мясницкую пришел какой-то простой человек, молодой румяный купец из Охотного ряда.
Зайдя к нам, в мастерскую Саврасова, спросил:
– Господа художники, хотелось бы мне купить этюдиков у вас, если цены подходящие будут. Люблю я этюды! Сам балуюсь красками, только от папаши своего берегусь. Ох! Очень он не любит это занятие, а я на чердак уйду, там я с этих этюдов картину разведу – да-с. Так люблю это дело, даже вот запах краски люблю!
Когда он спросил, какая цена, то мы смотрели на его розовые щеки и как-то ничего не могли ответить. Тогда он, вынув из кармана пачку бумажных денег, отвел Левитана к окну и отсчитал ему деньги, мигая и говоря что-то шепотом. Потом отозвал меня, сунул мне в руку пачку грязных бумажек и, тоже мигая и жмурясь, шепнул: «Ну что, ничего, художники, берите, годится. Учитесь, конечно». И опять мигнул.
Со Светославским долго спорил, говорил:
– Помилуйте, это никак невозможно, этаких и денег у меня нет.
– Не отдам, – сказал Светославский.
– Уступите, – уговаривал его молодой купец и рассмеялся, сказав: – Ну, ни твоя, ни моя, молись Богу. Не могу двести, ей-ей. Самому мне папаша – сто в месяц, а жена, детеныш – не могу…
– Ну ладно, – согласился Светославский, – бери.
Наконец, завернув этюды трубкой, он, прощаясь с нами, сказал:
– Эх, до чего это я люблю этюды, живопись – вот до чего!..
– Постойте, кулек забыли! – крикнул ему Светославский.
Обернувшись в дверях, купец сказал, смеясь:
– Это вам-с, господа художники, из лавки – икорка и рыбка хорошая, белужка. С хреном приятно, покушайте.
И ушел.
– Что же он спишет с этюдов наших? – говорили мы, смеясь.
– Посмотри, какие грязные мятые бумажки он дал, – придя домой, сказал Левитан. – Да все рублевки, трешники.
Дома не было моей бедной матери. Она постарела в горе по умершем отце моем. Уехала в Оптину Пустынь молиться за него.
Когда за стол сели друзья – Светославский, брат Сергей, Ордынский, Левитан, Мельников, – я не сел. На столе икра, балык, белуга. Мне было так больно, что нет моей матери с нами. Ее печальный образ был передо мной. Такая она стала старая, жалкая, такие горькие глаза!.. Я не мог есть и ушел из дому в сад, где за забором чуть уже зеленели липы, блестели на солнце купола церкви Харитония – весна льет свет радости. К горлу подступили слезы.
– Ах, – ласково сказал Левитан, подойдя ко мне, – и ты ревешь? Наконец-то весельчак ревет.
– Да, Исаак, что делать – реву… Должно быть, мы бессильны.
– Хочешь сказать – мальчишки?
– Нет, ничего не хочу сказать. Уедем в Останкино, на Панин луг. Скоро экзамены, их так много, мне еще нужно алгебру, строительное искусство. Там лучше готовиться. Поедем. Есть деньги.
– Хорошо, поедем, ты прав, там лучше…
Вечером Левитан утюгом разглаживал полученные у купца за наши этюды бумажки. Я аккуратно складывал их на стол, считая: рубль, три, десять, – по пятьдесят рублей дал он каждому. Потом долго мы считали, на что будем тратить деньги: сапоги, краски, шоколад, колбаса, порох, ружье. На ружье не хватало.
Останкино под Москвой – место дивной красоты. Около дубового леса был Панин луг и мелколесье. В небольшом деревянном доме взяли комнату за три рубля в месяц. Утром писали с натуры – весна, солнце, дубы только распускались, их светлые стволы были покрыты пятнами темного, как плюш, мха, весело сияло голубое небо.
Разложив на столе учебные книги и листы лекций, мы смотрели на них с ужасом. Решили: будем заниматься вечером и ночью. Уговаривали себя – ночью лучше заниматься, а теперь пойдем в мелколесье.
Я говорил:
– У меня ружье, пойдем на тягу, увидишь, как тянет вальдшнеп, кричит – ар, ар, ар! – замечательно!..
– Какой вальдшнеп? – удивлялся Левитан.
Долго стоим мы в мелком лесу. Розовая заря погасла.
– Слышишь – тянет, слышишь? – шепчу я.
Сбоку, храпя, показалась темная птица. Я выстрелил. Вальдшнеп качнулся в воздухе и, каркая, полетел опять прямо.
– Промазал, – сознался я.
В комнате нашей горит лампа, абажур сделали из бумаги, на столе разложены тетради лекций, стоит крынка молока, хлеб. Левитан читает: «В географическом положении Египта мы встречаем две особенности.»
– А вальдшнеп-то, – говорю я Левитану, – он из Египта летел, у него такой нос длинный, египетский, он аравийский красавец.
– Да, наверное, – соглашается Левитан. – Хорошо, но мы не можем лететь. Ну как это… «в географическом положении Египта…» Или это мы потом, надо сначала хронологию, в котором году что было. Хорошо бы многое забыть, что было.
– Нет, постой, – говорю я. – Давай лучше анатомию.
– Ну зачем это? Я никогда не буду писать человека. Анатомия! Я не хочу знать, какие у меня кости, какой хрусталик в глазу. Ой, это невозможно.
– Нет, обязан знать, – говорю я с умыслом. – Ты сегодня хотел писать вечером «Галки летят».
– Ну и что же?..
– Значит – должен знать анатомию галки.
Левитан пристально посмотрел на меня и сказал, горячась:
– Но нет же анатомии весны.
– Кажется, еще нет, а будет.
– Ну, довольно. Ты же крокодил! Я не могу, я не хочу знать человека, зачем мне его кости?
– А итальянцы знали анатомию, Микеланджело знал, – говорю я.
– Да, да, правда, но я хочу писать стог сена, в нем же нет костей и анатомии…
Ученики живописи безвыходно до позднего вечера занимались в школе. Часов рисунка и живописи было много, и много было научных предметов – поэтому все как-то отставали. Между преподавателями был какой-то холод.
Помню – экзамен русской истории. Сидят за столом, покрытым зеленым сукном, преподаватель истории Побойнов, инспектор, художник Трутовский, художник [В.Д.]Петров.
Преподаватель Побойнов задает вопрос Левитану, который хорошо отвечал на билет:
– А скажите, в котором году и месяце император Павел Петрович переехал в Гатчину?
Левитан не знает.
– Я тоже не знаю, – подумавши, говорит профессор Петров.
– А по-моему, хронология является главнейшим предметом художника. Художник обязан знать эпоху, – заявил сухо Побойнов. – Если он, – указал он на Левитана, – будет писать картину «Приезд в Гатчину», не зная хронологии, он не будет знать время: зима, лето, осень… Художники часто ошибаются в истории и вообще.
– Я никогда не буду писать такой картины, – наивно сказал Левитан.
– Ну, теперь вы молоды, а потом, кто знает. Мы же обязаны дать вам знания.
Экзамен анатомии. Профессор анатомии Тихомиров – красивый человек. Он держит карандаш. Перед ним стоит Светославский, в руках у него человеческий череп, он пристально смотрит на него.
– Ну, скажите, – говорит ему профессор, – что вы знаете про череп?
Светославский молчит.
– Что это? – указывает профессор карандашом, стукая по черепу.
– Глаза, – отвечает Светославский.
– Простите, тут раньше были глаза, а теперь это глазные впадины. Ну-с, а скажите, чем мужской череп отличается от женского?..
– У мужчин борода, – бодро отвечает Светославский.
– Садитесь, – говорит профессор.
– Ну-с, возьмите вы череп, – предлагает профессор Левитану.
– Не могу, – отвечает Левитан.
Тихомиров удивленно смотрит на него:
– Почему не можете?
– Это ужасно! Это смерть! Я не могу видеть мертвых, покойников.
Выручил профессор Петров. Засмеялся и заметил, показывая на нас:
– Они – пейзажисты. Почему их внесли в списки? Им нужно писать с натуры природу. Теперь май, весна, ступайте.
Он нам махнул рукой.
Выйдя на улицу, мой брат, смеясь, говорил Левитану:
– Ну, знаешь ли, Исаак, ты – Гамлет. Сцена с черепом тебе удалась.
Наши встречи
Было лето. Жара. Я пришел в мастерскую к Левитану. Он, обернув голову мокрым полотенцем, большой кистью писал декорацию: лес и Ипатьевский монастырь. И говорил мне:
– Я пишу елку уже месяц. Ничего не выходит. Устал.
– Как не выходит? Превосходно… – сказал я.
И действительно картина эта на сцене была восхитительна. Фонарь тускло горел над воротами монастыря. Таинственная ночь. Декорация поразила всех красотой и настроением.
Но Левитан не стал больше писать декораций.
– Я не очень люблю театр, – сознался мне он. – Прежде всего, нет времени сделать так, как хочется и как нужно.
Я же не расставался с театром и с Мамонтовым. Артисты, певцы, краски, костюмы, оркестр, женщины, жемчуга, золото, свет – все это поглощало меня, я считал оперу высочайшим соединением искусств.
– Да, – соглашался со мною Левитан. – Пожалуй. Это красиво. Высоко. Но я хочу моих чувств и настроений – моих. И их я могу дать только в своей живописи, в своем холсте. Так – как я хочу.
Когда я написал синие деревья в опере Делиба «Лакме», Мамонтов и другие удивились и были несогласны. Это было ново. Я убеждал, говоря:
– Ведь у Ван-Зандт в «Лакме» желто-теплый настоящий костюм из Индии. Она мне показывала. Нельзя смотреть декорацию одну. Надо вместе с костюмами.
И на спектакле Поленов и Васнецов поддержали меня:
– Он прав.
Но критика писала: «Синих деревьев не бывает». И все говорили то же.
Ранней весной мы с Левитаном уезжали в окрестности Москвы на охоту. У него было новое ружье. В Перервах под Москвой, у разлива Москвы-реки, было много пролетной дичи. Вечером, в Кускове, мы стояли на тяге. И в сетке наших ягдташей была дичь. Носы вальдшнепов выглядывали из нее.
Утром с Курского вокзала мы шли пешком, гордые тем, что охотились и что на нас глядят. У Красных ворот нам встретились гимназистки, идущие в гимназию. Мы шли, как бы не обращая на них внимания. Но что было на душе! Мы шли как бы не по земле: они смотрят на нас! И как они все прекрасны!
– Видишь, – говорил Левитан. – Вот они смотрят на нас. Потому что мы охотники! А узнай они, что мы художники – знать бы не захотели…
– Почему? – удивился я.
– Но это так. Я тебе верно говорю. Мы не нужны. Они не понимают. Я же не знаю, что говорить с ними. Когда мне сестра говорит: «Зачем ты пишешь серый день, грязную дорогу?» – я молчу. Но если бы мне это сказала она, которую я полюбил бы, моя женщина, – я ушел бы тотчас же.
– Какой ты, Исаак, сердитый… – пошутил я.
– Нет, не сердитый. Так нельзя жить. Это был бы обман. Конец любви.
Он остановился и, смотря на меня своими красивыми серьезными глазами, волнуясь, сказал:
– Да, цапка. Ты этого не понимаешь. Но поймешь, погоди. Ведь мой этюд – этот тон, эта синяя дорога, эта тоска в просвете за лесом – это ведь я, мой дух. Это – во мне. И если она это не видит, не чувствует, то кто же мы? Чужие люди! О чем я с ней буду говорить? Вот Антоша это понимает. И что же – он один и не влюблен, как ты, всегда (Антоша – это Чехов).
– Пожалуй, – согласился я. – Но знаешь, я действительно, кажется, влюблен всегда. А может быть, и нет. Но все нравятся: и Хрусталева, и Гюбнер, и Ван-Зандт, и все мои двоюродные сестры. И прямо не знаешь, какая лучше.
– Ты все шутишь, цапка. Ты – крокодил. Хрусталева, правда, очень красива. Но говорит: «Стихи читать скучно». «А Пушкин?» – спросил я. Она ответила: «Тоже скучно». Спроси Антошу. Он совсем завял, когда говорил с ней.
В конце апреля мы с Левитаном уехали к Звенигороду писать этюды. Под горой раскинулась деревня Саввинская слобода. А на горе стоял красивейший монастырь святого Саввы. Место было дивное.
Поселились мы в комнате сзади избы, у крестьянки Федосьи Герасимовны. У нее уже жили художники – и потому в комнате было сделано большое окно. Еще в оврагах, у сараев и у плетней, лежал тающий снег. Солнце ярко светило. И лес был в розовой дымке…
Вечером мы сидели на завалинке дома. С нами старуха Федосья – рассказчица разных случаев, женщина умная. К нам подошла молодая красивая девица, в шляпке, в кружевных перчатках и в черной накидке, отделанной бисером, в то время называвшейся «дипломат». Франтиха из Звенигорода. Она поздоровалась с Федосьей Герасимовной и – жеманно – с нами, подав кончики пальцев. Села тоже на завалинку.
Неожиданно для меня Левитан с нею разговорился и даже пошел ее провожать до Нехлюдова, где на речке у плотины стояла небольшая фабрика.
– Вот, пришла воструха! Значит, приедет ее вздохарь, – говорила мне Федосья Герасимовна.
– Какой вздохарь? – спросил я.
– Да Борис Абрамыч, что вот фабрику держит. Из льна вату гонит на Нехлюдове. Он – лысый, но деньги. Так она с ним эдак, вроде жены.
Только я сел к столу ужинать, дожидаясь Левитана, как к крыльцу подъехал тарантас, и в избу Федосьи вошел человек небольшого роста, в широком суконном пальто, с чемоданом, зонтиком, в калошах. Когда снял пальто – оказался в сюртуке. Большая цепочка. Держал себя развязно с Федосьей Герасимовной, как свой человек.
Вернулся и Левитан. Познакомились, и все сели за стол.
Новый знакомый, Борис Абрамович, был весел и, нагнувшись к Левитану, рассказывал какой-то анекдот.
– Как от вас пахнет помадой! – сказал ему Левитан. – Какая гадость!
– Ну, да… Но это не помада, а мазь для рощения волос. Доктор мне прописал. Деньги берут, а пойдут волосы или нет – кто знает.
Федосья подала яйца, опущенные в миску с водой.
Левитан, взяв яйцо, вдруг раздавил его над лысиной Бориса Абрамовича.
– Вот отчего волосы у вас вырастут непременно!
Борис Абрамович опешил.
– Растирайте скорее!
Фабрикант озадаченно стал растирать голову:
– Может быть, это и помогает, вы знаете. Но так нельзя, прямо на голову.
Позже Левитан у таза с водой мылил себе лицо, говоря:
– Ужасно! От Фроси тоже пахнет этой помадой!.. Она меня, прощаясь, поцеловала. Какая гадость! Я не могу… Дай мне еще воды.
Мы легли в своих комнатах на матрацы из сена. Левитан молчал.
Вдруг приоткрылась дверь, и Борис Абрамович спросил:
– Вы спите? А я хотел спросить: что это каждый день нужно голову яичком мазать?..
У Левитана был приятель, монах Сережа, молодой, красивейший человек. Они о чем-то много говорили. И раз, вернувшись от него вечером, Левитан сказал:
– Сережа – замечательный человек. Он хочет жить в пещере – в пещере, понимаешь! Как это прекрасно! Тихо… у леса пещера. Конечно, она обделана деревом – и жить одному… Какие чувства! Затворничество… Одиночество… Я бы, знаешь, пошел с Сережей в пещеру.
Слушая, Федосья Герасимовна смеялась.
– Что же, Исаак Ильич, в угодники, в мученики поступаешь? Тебя в иконостас поставят…
– Как в иконостас? А разве я не мученик? – спросил Левитан.
Много прошло времени, много Левитан написал восхитительных этюдов, много картин. И получил признание. Как-то раз, вернувшись из-за границы, зашел ко мне.
– Ну что? – спросил я. – Как тебе понравилось? Ты много видел?
– Знаешь, я хотел написать там одну вещь, такие замечательные деревья. Но внизу какая-то куртинка – и у ней из камыша вставлена в землю загородка, выкрашенная в красное и голубое. Я не могу, это ужасно, это все портит… Я скучал, я люблю Россию. Константин! Я умру, я скоро умру…
И опять прошло много времени. Я встретил Исаака Ильича на Тверской. Щеки его ввалились, и глаза потухли. Он был одет щегольски, опирался на палку с золотым набалдашником. Сгорбленный, с тонкой, перевязанной шелковым цветным шарфом шеей, он не понравился мне.
– Ты болен? – спросил я. – Ты очень изменился.
– Да, сердце, знаешь. Болит сердце.
– Плохо с Левитаном, – сказал мне и Антон Павлович, – плохо с сердцем.
А вскоре доктор и Беляев говорили у Мамонтова, что Левитан болен серьезно. Это было летом.
Левитан умирал.
– Закройте же окна! – просил он.
– Солнце светит, – отвечали ему, – зачем закрывать окна?!
– Закройте! И солнце – обман!..
Это были его последние слова.
Как мы начинали
Я расскажу вам «этюд» из той поры, как мы начинали. Четырнадцати лет я поступил в Московскую школу живописи и окончил ее на двадцать первом году. В течение школьной жизни мне пришлось постоянно быть в кругу товарищей. В числе их был Левитан – с ним я был более близок, чем с другими.
После большого богатства, в котором я родился и жил до десяти лет, мне пришлось сильно нуждаться. Уже пятнадцати лет я давал уроки рисования и зарабатывал свой хлеб. Помню однажды, при окончании года, у меня осталось денег что-то пятнадцать рублей, а у Левитана – двадцать. Мы прожили на эти деньги все лето и работали неустанно, были веселы, счастливы и беззаботны. Нам были тогда предложены выгодные уроки, но, несмотря на нашу нужду, мы от них отказались, желая быть свободными и независимыми. Какая была радость, когда мы бывали в деревне среди леса, полей, цветов, зелени, среди нашей дивной природы (хотя это и была Подмосковщина! Мы жили в Останкине, в Медведкове). А Левитан, кажется, и в зрелом возрасте дальше Плёса у Волги не ездил.
Но вот один раз я, Левитан, много старше нас Эллерт и брат мой Сергей уехали «очень далеко». Это была поездка в Звенигород, в лежащую ниже монастыря Саввинскую слободу. Здесь было так много красивых и разнообразных кусков природы, каких-то очаровательных деревьев, холмов, что, кажется, целому поколению художников могла бы дать природа этих мест темы для их произведений.
Почему-то я и Левитан останавливались всегда на одном месте, а потому бросали жребий, кому начинать. Забавно было, как мы с ним ходили на охоту. Ружье у нас было одно, и мы по очереди, без сердца и без жалости, стреляли каких-то птичек – дроздов, куликов, а потом делали из них жаркое. Эта жизнь наша была праздником. Особое удовольствие было после работы идти купаться в светлой воде Москвы-реки, которая и поныне там прекрасна.
В Саввинской слободе жили мы у крестьян Елычевых, у милой старушки Федосьи Герасимовны, у которой была дочь Матреша. В гости к ним изредка приходила из Звенигорода провинциальная красавица в шляпе, в накидке с шитьем из бисера, в кружевных митенках – словом, франтиха. Я и Левитан оба разом в нее влюбились, несмотря на то, что на нас, голоштанников (после оказалось, что она так нас называла), она не обращала ровно никакого внимания. Мы оба рассказывали друг другу чувства нашего восхищения ею, посылали ей цветы, картинки, сделанные акварелью, и стихи. Но – увы! – она осталась холодна.
Однажды она приехала в слободу с каким-то господином в котелке, очень маленького роста, рыжим, толстым, потливым, оказавшимся мелким фабрикантом. Пальто у него было до пят, на ногах – новые, сильного блеска калоши, а в руке большой дождевой зонтик. Он вошел в избу и принес гостинцы: конфеты, пастилу, орехи. У него был такой самоуверенный тон, такое toupet[16], что мы почувствовали, несмотря на нашу молодость, робость и тайную грусть, грусть жалких бедняков, горькое сознание нашей доли, пришибленности. Это чувство первого непризнания отравило душу и осталось во мне поныне. Долго потом, в самом нашем «я», в самой сути нашего желания, в призвании дарить людям прекрасное я чувствовал какой-то холод и робость тайную как будто перед чьим-то неясным судом.
Знакомство у Трифоновского
В Малороссии [Полтавской губернии] я был в гостях у Трифоновских, туда приехал и Михаил Александрович Врубель. Небольшого роста, худой, с лицом, на котором нет простоты [черт] народа, сдержанный, как бы спокойный – вот полный иностранец-англичанин, хорошо причесанный, тщательно бритый, с тонкими, крепкими руками.
Было лето. Пока за завтраком я обратил внимание, что Врубель красиво держится и красиво ест (посмотрите, не все едят красиво). Он был прост, как обыкновенный, всякий человек, поддерживающий простой, светский разговор, но <…> меня удивило то, что при воспоминании о ком-то Врубель говорил так, что становилось ясно: Врубель был гувернер какой-то фамилии, гувернер детей. Да, он был гувернером до встречи со мной. После завтрака мы ушли к себе в комнаты, и я показал, что начал работать. Он ничего не сказал, но я видел, что со мной он хочет быть хорошим, его холодная сдержанность прошла, и мы заговорили об общих знакомых.
Было лето. Жарко. Мы пошли купаться на большой пруд в саду. Михаил Александрович, голый, был хорошо сложен, и крепкие мускулы этого небольшого, даже маленького человека делали его красивым. «Это жокей», – подумал я.
– Вы хорошо ездите верхом? – [неожиданно спросил] он. – Я езжу, как жокей.
Я испугался: он как будто понял мои мысли.
– Что это у вас на груди белые большие полосы, как шрамы?
– Да, это шрамы. Я резал себя ножом.
Он полез купаться, я тоже.
– Хорошо купаться, летом вообще много хорошего в жизни, а все-таки скажите, Михаил Александрович, что же это такое: вы себя резали-то ножом – ведь это должно быть больно. Что это – операция, что ль, как это?
Я посмотрел поближе – да, это были большие белые шрамы, их было много.
– Поймете ли вы, – сказал Михаил Александрович. – Я любил женщину, она меня не любила – даже любила, но многое мешало ее пониманию меня. Я страдал в невозможности объяснить ей это мешающее. Я страдал, но когда резал себя, страдания уменьшались.
А так как я тогда не страдал от любви к женщине, то <…> действительно не понял, но все же подумал и сказал:
– Да, сильно вы любили.
– Если любовь, то она сильна.
Вечером он рассказал, что пишет у себя в Киеве «Демона», и нарисовал рисунок своей картины. Я узнал сейчас же лицо знакомой дамы, совершенно неподходящее к Демону. Рисунок был восхитителен и так особенен, что я с того времени не видел подобной формы. Я был так восхищен искренно тем, что увидел! <…>
<…> Образование этого человека было огромно. Италию он знал всю, понимал и изучил ее. Я не видал более образованного человека. Врубель был славянин чистой воды, <…> поляк, и в нем была утонченность великой Польши, утонченность, равная Франции. На вид иностранец, но душой славянин, сын несправедливо и больно угнетенной страны, с пеленой высокого культа, щегольским изяществом драгоценного легкомыслия, высоких порывов, влюбленных чувств, музыки, искусств, с праздником и задором в душе <…>
– Михаил Александрович, вот вы – гувернер, зачем это?
– Я это люблю, а потом мне нужны деньги. Тогда, когда они будут, хоть немного, я смогу работать, что я люблю. Вас поймут, Коровин, скорей; вы будете получать деньги, а я нет. Я знаю, что я, но я никому не нужен. Мне так странно: меня совершенно не смотрят, и никто не интересуется, и совершенно никто не понимает, что я делаю, но я так хочу.
Знаете, в Киеве я недавно зашел в маленький ресторан, спросил обед, но знал, что денег у меня нет. Я хотел есть. Когда я съел обед, то сказал, что денег у меня нет. Вы понимаете – скандал. «Вот возьмите мою акварель (которая была при мне в свертке)». Они не стали смотреть и требовали денег. Но дочь хозяина посмотрела и сказала: «Это стоит все же рубля. Хотя ничего нельзя понять, но красиво». Понимаете, она сказала: «Красиво!» И меня тогда отпустили.
Я потом выкупил акварель – с чем-то два рубля был счет, – и ее с радостью отдали назад мне.
Вы понимаете, Коровин, я – художник и никому не нужен. Вы, Серов, вот Маковский, который тут жил и писал по фотографии, вы все признаны более или менее. Я не нужен. Ну вот, свою акварель «Восточная сказка» я принес просто закладчику в Киеве, и он мне дал 10 рублей без рамки. 10 рублей – это ведь тысячи, если мне дал просто закладчик. Значит, он понял, потому что 10 рублей он только даст за самовар или за шубу.
Я слушал и обиделся, зачем он сказал, что я признан.
– Вы, Михаил Александрович, говорите, что я признан. Знаете ли, мои вещи тоже никому не нужны. Я продаю за гроши, пишу декорации.
– Отлично, очень хорошо, – сказал Михаил Александрович, – а я думал хуже.
Мне было тяжело, обидно, тоже хотелось, чтобы ничего не продавалось. Что такое: «продается», «не продается» – черт знает что такое!
– Вот видите, я отличный гувернер и художник. Вы гувернером быть не можете, а художник вы никакой еще. У вас есть ум, Коровин, а у других чепуха.
И он ушел спать. Я пошел купаться. Ночь. Большие ветки. Тишина. Луна в пруду круглая, не колыхнется. Вода страшная, тайная. Вот ведь водяного он напишет, а я нет. Да, он художник, а, я нет. «Продается» – чепуха. Я «умен» – черт его знает… Жокей, а хороший он. Он правду говорил. Он мне нравится, и потом это так верно, так интересно, черт его дери, замечательный этот Врубель.
Я долго не спал.
Утром Врубель начал писать с фотографической карточки покойного сына хозяев дома, где мы гостили. Он взял у меня краски: желтую, черную, зеленую и киноварь. После обеда позвал меня смотреть портрет. Пошли все. Военный дядя стоит, горячится и говорит: «Не кончено еще, не кончено!» Так [он] махал руками и говорил «не кончено», вроде испугавшись чего-то.
Врубель написал желтой охрой с зеленой (ярким центром губы киноварью) византийскую форму, как тон икон, с обведенными кругами подобно новгородским ликам Христа. Было красиво и особенно. Мальчик был похож, но жутковато смотрел белыми зрачками.
– Как интересно, – сказал Михаил Александрович.
Все молчали, потом пошли на террасу пить чай. Дядя говорил:
– Не кончено еще, а вот Маковский, тот – раз и готово.
Хозяйка сказала мне:
– Скажите вы Михаилу Александровичу, я ему все говорю – ведь у Коли были голубые глаза, а он делает белые.
– Потом, матушка, он сделает голубые: еще не кончено, – говорит дядя, искренне желающий, чтобы все было по-хорошему.
По всему было видно, что портрет Михаила Александровича взволновал весь дом. Стало тише, невесело, перестали рассказывать анекдоты, слушая которые от души смеялся Михаил Александрович и даже сам рассказывал анекдот, что к нему совершенно не шло, и рассказывал невозможно плохо.
На другой день портрет был переписан. Лицо бело-голубое, в два раза больше натуры, глаза зеленые, зрачки черные. Он был весь мягкий, как вата, как облако. Дядя умолк. За обедом вздумали рассказать анекдот, ничего не вышло – мимо. А я смотрел на Михаила Александровича, на его английскую выправку и думал: «А замечательный ты человек» – и посмотрел ему прямо в глаза.
Вдруг Врубель сказал:
– Константин Алексеевич, выпьем с тобой на «ты».
Я принял с радостью предложение.
– Я Моцарт, – сказал мне на ухо Врубель, – а ты не Сальери, и то, что делал я, тебе нравится, я знаю.
На другой день дядя поймал меня в саду – я писал мотив, маленький этюд, – подошел ко мне и сел рядом. Я бросил писать, тоже сел на лавочку, которая была около. Дядя вздохнул.
– Ну что же это такое, Константин Алексеевич, – с укором в голосе начал дядя, – ведь его просят, все говорят, все – у Колечки были ведь голубые глаза, так зачем же он сделал зеленые? Ведь Михаил Александрович – воспитаннейший, культурнейший человек, ведь вы видите сами… И потом, голова очень велика! Я ему говорю: «Михаил Александрович, голова очень велика и глаза нужно голубые», и дал ему честное слово, что так было. Знаете, что он отвечал? – «Это совсем не нужно!»
Но при этом, надо заметить, характерно то, что этот дядя, простой и добрый человек, столь озабоченный и обеспокоившийся Михаилом Александровичем, даже не вздумал посмотреть, что я писал тут, около него.
К вечеру портрет был опять желтый, но другого тона, с дивным орнаментом герба сурикового тона, но такого орнамента, что я никогда не видел. На другой день портрет опять для всеобщего удовольствия был просто нарисован с фотографии, очень скоро и очень просто раскрашен, с голубыми глазами. Все были в восторге. Орнамента, герба не было, был простой коричневый фон. Дядя сказал: «Ну вот, я прав – теперь окончен», целовался с Михаилом Александровичем. Все были веселы и [довольны].
Была назначена поездка – пикник. Михаил Александрович был страшно занят с устройством его. Это был какой-то ритуал – марки вин, которые Михаил Александрович знал все, что и после чего полагается пить. Я диву давался. Я увидел, как Михаил Александрович выкинул цветы, прикрепленные у коляски, обстриг ножницами маленький букет красных каких-то цветов – он был круглый, маленький да еще обстриженный ровно, как волосы стригут под [кончики], прикрепил этот букет в коляске около сиденья кучера. Коляска была черная, букет удивительно подходил.
Михаил Александрович был одет – ноги в желтых гамашах, белые перчатки, цилиндр с бантом <…> – так ловко, [как] на заграничных картинках охотничьих. Сел [он] с кучером, взял как-то особенно вожжи в перчатки между пальцами и, как железная спираль, сидя на козлах, правил <…> Ехали прямо. Лошади ровно и быстро неслись, как машина.
Приехав, я посмотрел на Мишу поближе. Он поднял губы к самому носу, сжав их, как делают беззубые старики, посмотрел на меня, обведя как бы мимо глазами каким-то лягавым взором. Это был не он – я таких видел в Англии, Париже. Это был другой совсем человек. Он ничего со мной не говорил, но как он дирижировал, что и после чего надо пить и есть, и рассердился на меня, что я стал есть рыбу, выпив рюмку зубровки, и так рассердился, что сказал на «вы»: «Ну, прошу вас, без объяснений». «Да, – подумал я, – это барин, да такой настоящий».
– Михаил Александрович, – спросил я, – <…> ты что, у себя в Петербурге видел передвижную выставку?
– Нет, – и провел пальцем у меня перед носом, – я не смотрю ваших выставок.
– Но отчего же?
– Вот я видел выставку Айвазовского – отличный художник <…>
Вскоре я уехал в Москву, но образ этого человека, его особенность сделала его в душе моей незабываемым. Приехав, я рассказывал Серову и Мамонтову о своем знакомстве с этим замечательным человеком, с Врубелем.
Прошли годы. Однажды в октябре, поздно вечером я шел в свою мастерскую на Долгоруковскую улицу. Фонари светили через мелкий дождик. На улице грязно.
– Костя Коровин! – услышал я сзади себя. Передо мной стоял Миша Врубель.
– Миша! Как ты здесь? Пойдем ко мне. Послушай, как я рад, Миша, Миша!
Я держал его мокрую руку: летнее пальто, воротник поднят – было холодно.
– Ты уже здесь давно?
– Дней десять.
– И ты не хотел меня видеть?
– Нет, напротив, я у тебя был, но ты всё у Мамонтова, а я его не знаю. Послушай, я к тебе не пойду сейчас, а ты пойдем со мной в цирк – да!
– Но он скоро кончится. Сколько времени?
– Половина одиннадцатого. Пойдем!
– Зачем?
– Знаешь, меня там ждут.
– Миша, приходи ко мне завтра.
– Хорошо.
– В три часа.
– Хорошо.
Мы расстались.
Михаил Александрович был в три часа у меня.
– У тебя так хорошо! Меня пригласил к себе в мастерскую Остроухов. Там я видел Серова. Остроухов тебя не любит, но он мне так надобен.
– Переезжай ко мне, Миша.
– Завтра же перееду. Я работаю акварель «Воскресение Христа», но эти кретины ничего не понимают. Да, Костя, есть у тебя три рубля? Дай, пожалуйста.
Позже Михаил Александрович снова был у меня. Пришел Серов.
– Пойдемте сегодня в цирк. Я вам покажу такую женщину, какой вы никогда не видали, – [сказал Врубель].
Мы пошли в цирк. После разных штук выехала на лошади наездница в пачке <…>
Врубель вскочил – она! «Вот она, смотрите!» Серов спросил, в чем дело. Движения женщины были мягки и как-то грустны. Но так как мы сидели далеко, то не было видно хорошо лица. Черные волосы, черная густая плетеная коса окружала белое матовое лицо этой женщины.
Михаил Александрович куда-то ушел, потом пришел за нами и сказал: «Пойдемте». Мы пошли за кулисы цирка, где он нас представил наезднице и ее мужу. Муж был итальянец, и видно было, что он самым дружеским образом относился к Михаилу Александровичу. Женщина была молчалива, проста, с хорошими добрыми глазами, сильная брюнетка.
– А хороша? – спросил Врубель.
– Так себе, – сказал Серов. – Прощай.
И ушел. Я остался с Врубелем.
– Пойдем после спектакля к ним.
– Пошли.
Недалеко около цирка, на Самотеке, во дворе деревянного домика [мы поднялись] наверх в какую-то маленькую квартиру. Молча зажгла свет коренастая прислуга. Квартира – две комнаты. Три стула, стол, лампа, на стуле приставлен к комоду холст, на нем портрет этой женщины <…>
Другая комната лучше. Салфетка вязаная, покрытый деревянным маслом иконостас, две постели.
– Я у них живу. Из Киева я приехал с ними, – пояснял мне Михаил Александрович. – Костя, я приехал с цирком, я не могу ее не видеть.
Тут же вошли она и он. Появился самовар, пиво, колбаса. Около стола вертелась собачка ее Хеп-Хеп. По шее у «женственной женщины», как ее назвал Михаил Александрович, был черный бархатный с бисером ошейник – широкая лента с медальоном. Во всем – и в платье, в пестроте манеры и тоне ее мужа – они были иностранцы. С какой-то особенной грацией она вытерла стаканы. Люди бедные, но другие <…> не такие, как у нас, трудности борьбы …жизни на них положили иную – серьезную, безысходную печаль.
Михаил Александрович всячески услуживал ей и совершенно был одинаков с ними. Видимо, они отлично понимали Михаила Александровича, больше, чем мы, и видна была своя дружеская нота и свой смех мужа этой дамы и Михаила Александровича. «Черт знает, что же это такое, – думал я. – Ничего не понимаю».
Я чего-то стеснялся. Было жарко в комнате. Муж и Миша остались в жилетках, сняли визитки, дама стащила с меня мой сюртук и тщательно повесила, сказав по-русски: «Господин, надо любить меня». Она была особенная. Разговор между ними не умолкал ни на минуту, и она, как какая-то важная царица, иногда вставляла фразу и вдруг отрывисто смеялась. Когда она смеялась, глаза были так добры и смех был так прост и симпатичен! Я понял, почему она так нравилась Михаилу Александровичу.
Разговор был о том, что кто-то у кого-то неправильно взял за выход, а тот все понял потом, но поздно и т. д. Словом, своя какая-то жизнь, и все какой-то Мориц играл важную роль, словом, постороннему было не понять, в чем был весь юмор и почему они смеялись.
На другой день Михаил Александрович переехал ко мне и привез с собой акварель «Воскресение». Тело Христа было рисовано все из мелких бриллиантов, грань которых отливала всеми цветами радуги, а потому все тело светилось и горело. Кругом были ангелы, все было как бы из грани самоцветных камней.
С Михаилом Александровичем в тот же вечер мы были у Саввы Ивановича Мамонтова, там были Виктор Михайлович Васнецов и Серов. Михаил Александрович был ранее знаком с Васнецовым. Он сделался сразу птенцом Москвы, и все с ним сразу перезнакомились. Но тут-то и началась настоящая травля этого замечательного художника. Все, что он делал, возбуждало во всех злобу, многие менторы все же его ценили и кой-что поручали ему сделать.
Однажды купили самый лучший ликер, обедать ходили, <…> и через неделю у нас ничего не было. Михаил Александрович вздумал сам готовить. Послал дворника за яйцами, положил их в печь в уголья – они все лопнули. Я смеялся, он обиделся.
В это время Михаил Александрович получил работу – иллюстрировать Лермонтова в издании Кушнерева. Изданием заведовал Петр Кончаловский. Михаил Александрович взял картон с наклеенной бумагой, тушь и кисть, и я видел, как он остро, будто прицеливаясь или что-то отмечая, отрезывая в разных местах на картоне, клал обрывистые штрихи, тонкие, прямые, и с тем же отрывом их соединял. Тут находил глаз, внизу ковер, слева решетку, в середине ухо и т. д., и так все соединялось, соединялось, заливалось тушью – и лицо Тамары, и руки, и звезды в решетках окна.
Он сам был напряжение, внимание, как сталь были пальцы. Он весь был как из железа, руки как-то прицеливались, делали удар и оставались мгновение приставшие к картону, и так каждый раз. Сам он делал, как стойку делает породистая легавая: вот-вот улетит дичь. Всё-всё – восточные инструменты, костюмы – было у него в голове, но костюм Демона он взял мой, ассирийский. Врубелю ничего не стоило, увидев что-либо, дома нарисовать похоже.
В первой иллюстрации «Демона» Тамару он сделал с В.С.М., в доме которой мы бывали[17]. У меня был большой персидский меч. Как только Врубель его увидал, он разделся, снял рубашку, обнажил грудь, приложил его себе на грудь плашмя и так смотрел в зеркало: «Ага! Я это запомню».
Я был крайне огорчен, что Михаил Александрович изрезал большой картон «Воскресение» и наклеил на акварель бумагу, смыв перед этим свою акварель почти добела. Он совершенно не жалел, не [копил] своих работ. Это было странно, так как он понимал их значение и говорил: «Это так, это хорошо – я умею». Но он не видел похвал, что кому-нибудь это нужно. Он изверился из-за непонимания окружающих и вечной травли его, и горьки часто были его глаза, и сирота жизни был этот дивный философ-художник.
Не было ни одного человека, который бы больно не укусил его и не старался укусить. И знакомство московских богатых домов, где его общество любили <…> любили как оригинала, но все же было то, что вот те все – настоящие художники, а этот – такой, которого надо доделать – учить. Все отлично себя держат, такие положительные, а вот этот Врубель – не совсем. Вдруг станет сразу говорить не совсем то, что нравится, станет ухаживать за дамой, а то – никакого внимания, чего доброго, сумасброд. Нет в нем положительного, а пишет черт знает что такое – за него совестно: то какими-то точками, то штрихами.
Однажды один из важных московских граждан спросил у другого важного:
– А что это такое делает у вас этот господин – какого страшного пишет?
Тот важный гражданин сконфузился за Михаила Александровича и сказал:
– Это проба красок для мозаики.
– А я-то думал! – успокоился другой важный гражданин.
Михаил Александрович знакомился охотно со всеми и со всеми был одинаков, спорил и во всех находил интересного собеседника <…> И все кругом, что делал Врубель, считали, что так, да не так, потом только увидели, что далеки от понимания и силы этого удивительного фантаста и творца личной формы и высокого творческого духа. Потом, спустя долгое время, как бы спохватились, что это такой был-де художник – потом уже, во время его болезни.
Михаил Александрович написал декоративное панно Савве Тимофеевичу Морозову в его дом на Спиридоновке. Когда Врубель получил деньги – а в то время он уже жил по Тверской в гостинице «Париж», где занимал большую комнату, – то после театра я зашел к нему. Три комнаты были открыты, и стояли амфитеатром столы, огромный ужин – канделябры, вина, накурено, сотни лиц совершенно незнакомых: актеры, казаки, помещики, люди неизвестных профессий – кого только не было. Все шумели – говор, игра в карты, спор. Михаил Александрович, обернувшись в одеяло на своей постели, спал.
Наутро у него ничего не осталось – не было ни гроша, и он писал с какой-то дамы, с которой познакомился накануне, портрет ее с игральными картами, причем он написал ее на портрете одного купца, который долго ему позировал. Тот, когда пришел и увидел свое превращение, очень обиделся, ругался и [хотел] судиться. Михаил Александрович объяснил мне, что он очень рад, что переписал его, так как ему было противно смотреть на эту рожу у себя в доме. И он сделал отлично, что его записал.
Летом Михаил Александрович опять переехал в мою мастерскую, а я уехал за границу. Когда приехал, застал его в мастерской, он очень нуждался. Все, что можно было продать, заложить, все ушло. Он задолжал дворнику, прачке.
Мы поехали в Петровский парк, и помню, как Михаил Александрович смеялся, когда я ему рассказывал, как мне один художник говорил, что написал четыреста этюдов – изучил отдельно все породы деревьев <…> Михаил Александрович сделал в это время замечательные эскизы «Фауста» и потом их изрезал и так же хотел изрезать и эскиз Христа, идущего по водам, но я упросил его [этого] не делать и только соблазнил <…> продать мне. И он отдал мне эскиз за сорок рублей – все деньги, которые нашлись в кармане. Этот эскиз находится ныне в галерее Третьяковых.