Часть первая

1. Детство

Фото 2. Мария Васильевна Мейендорф, урожд. Олсуфьева (1841—1920), держит на коленях дочь Маню, автора воспоминаний. Петербург, 1870


Родилась я в конце 1869 года в Петербурге. В то время мои родители беззаботно жили на проценты со своего капитала, были молоды, здоровы и счастливы. Я была вторая в семье. Родилась я дома, а не в клинике, как это принято теперь. В те времена всякая мать приглашала к себе на несколько дней акушерку, а доктор появлялся лишь по специальному вызову. Мое первое детское воспоминание: я и сестра Алина, которая была на год старше меня, стоим на подоконнике и смотрим из окна, как отец возвращается из своих казарм верхом на лошади в очень красивом мундире. Он был офицером Конногвардейского полка; мне было тогда года три, не более; говорю это с уверенностью, потому что летом, когда мне было три с половиной года, отец вышел в отставку, мы уехали в деревню, и эта картина не могла уже повторяться.

Как я потом узнала, мы выехали из Петербурга по следующей причине: капитал отца лежал не в государственном банке, а в частном, который платил вкладчикам более крупный процент, чем государственный. В один прекрасный день этот банк лопнул, т.е. совершенно разорился и разорил и своих вкладчиков: им вернули вместо их денег какие-то гроши. Жить стало не на что. Тогда дед Мейендорф дал моему отцу капитал, который он мог бы оставить ему после своей смерти; другими словами, выделил еще при жизни. Но на эти деньги продолжать дорогой образ жизни в столице было немыслимо, и отец отправился в Киевскую губернию и там купил небольшое имение. Хозяин имения, ставший впоследствии добрым знакомым отца и матери, рассказывал, как он был крайне удивлен: «покупатель приехал среди зимы, когда земля была под снегом, и на первую цену дал свое согласие. Я был уверен, что имею дело с каким-то аферистом», – смеясь рассказывал он потом.

Благодаря своей энергичной натуре, бывший столичный офицер, не имевший ни малейшего понятия о сельском хозяйстве, отец мой стал скоро очень хорошим хозяином. Приехали мы в имение ранней весной. Вставал отец очень рано и отправлялся в поля; появлялся к часовому обеду, затем снова исчезал и возвращался, когда мы, дети, уже шли спать. У него было дело, и он легко переносил перемену в своем образе жизни.

Тяжело это было для моей матери. После разнообразия жизни среди родных и знакомых (родных было много: она была седьмой в семье, у нее было три брата и три сестры, и у отца – четыре брата и две сестры, семьи были дружные), после жизни, полной веселья и радостей, она очутилась с тремя девочками (следующая за мной сестра Анна родилась, когда мне еще не было двух лет) в глухой деревне. Имение, в которое мы попали, отстояло от станции железной дороги на 90 верст, а от небольшого уездного города Умани на 13 верст. Мамá рассказывала много позже нам, детям, что, когда мы приехали, в доме не было почти никакой мебели; было одно старое кресло и несколько кроватей. Отец, когда покупал имение, не оговорил, что в доме остается и обстановка: ему представлялось, что это само собою разумеется, и он был крайне удивлен, когда привез семью в почти пустой дом. Но делать было нечего, надо было как-то выходить из положения, и энергичные родители бодро принялись за дело.

Отчаянные неудобства квартиры с одной стороны и одиночество с другой не сломили, однако, бодрости духа моей матери. Я помню ее, даже и в то время, всегда веселой, довольной, всегда занятой мыслями о необходимых преобразованиях в доме, всегда искренне принимавшей участие в наших детских радостях, всегда увлеченной какой-нибудь работой: весной цветочными клумбами; летом – варкой варений, сушкой фруктов и прочими заготовками; зимой – кройкой и шитьем для нас, детей, и белья, и платьев, и теплой одежды. Она никогда не скучала.

А нам, детям, эта жизнь в деревне была раем в полном смысле слова. Во всю мою долгую жизнь я так и не забыла того прилива радости и счастья, какого-то яркого счастья, которое я испытала, когда утром, вставши с постели, я подошла к окну, увидела цветы, почувствовала благоухание утра и получила к тому же разрешение побежать в сад, как только буду одета.


Фото 3. Маня


Я думаю, это было в первое же лето, проведенное в деревне, когда мне не было еще четырех лет. А сколько удовольствия было присутствовать при варке варенья и получать в рот горячие, сладкие пенки (варили варенье в саду) или собирать ягоды и фрукты!


Фото 4. Алина


Моя мать рассказывала впоследствии, что, когда поспели яблоки и мы ходили с нею подбирать упавшие с деревьев и спрашивали, можно ли съесть, она была в недоумении, на каком яблоке остановить наш аппетит. Тогда она рискнула сделать опыт: отвечала все время «можно» и только вела счет съеденным яблокам (это были летние, совсем маленькие, сладкие яблоки). Кто-то из нас съел пятнадцать, и никто не заболел. После этого нам было позволено есть фруктов сколько хотим.

Итак, лужайки перед домом, цветники, тенистые аллеи к пруду, дорожка во фруктовый сад: там вишни, сливы, яблоки и груши, клубника, малина, смородина, крыжовник; дальше огород, где можно полакомиться сырой морковкой, горошком, редиской, огурцом, и все это вволю… «Ты знаешь край, где всё обильем дышит»1 Вот в этой-то Малороссии (теперь называемой Украиной) я с сестрами и братьями проводила свои детские годы. Моя мать говорила: «Дайте детям счастливое детство, и это будет залогом счастья на всю жизнь». И она была права: все мы выросли бодрыми, веселыми, жизнерадостными, энергичными, без малейшего оттенка пессимизма.

Одним из воспоминаний этого первого лета в Томашовке (так называлось наше имение) было рождение брата Юрия. Нас повели посмотреть на братца. Мне было тогда три года и семь месяцев; тем не менее я отлично помню впечатление от его маленького тельца (его как раз пеленали в этот момент), миниатюрных ручек и ножек и таких совсем, совсем маленьких пальчиков.

Помню я также и его крестины. Его крестили дома, в гостиной. Отлично помню купель и стоявшие за купелью громадные кусты хризантем. (Перепутать эти крестины с крестинами следующего за ним брата Василия я не могла, потому что Василия крестили в Умани, в церкви).

Еще помню, как в один из следующих дней нас, детей, застали во дворе около собачьей будки, совершающих обряд крещения над новорожденными щенятами. Почему нас разбранили, почему запретили эту игру, я так и не поняла. Да и объяснить это трехлетней девочке вряд ли кто мог.

Когда сестре Алине минуло шесть лет, а мне было без малого пять, моя мать решила начать учить нас грамоте по только что появившемуся звуковому методу; нам было объявлено, что скоро мы начнем учиться читать и писать. Пока мать хлопотала о приобретении передвижных картонных букв, я уже подбегала к кому-нибудь из взрослых с газетой, тыкала пальцем в то или другое место и спрашивала: какая это буква? В результате на первом же уроке, когда мать показала нам буквы А и М и назвала их, я вдруг запротестовала и, показывая на М, объявила, что это А, что я наверно знаю, что это А, что это я уже давно узнала. Несмотря на уговоры матери, я твердила свое и не сдавалась. Наконец мать сказала мне, что я слишком мала, чтобы учиться, и отправила меня в другую комнату. Стоя за дверью и плача горькими слезами, я думала: Мамá говорит: «ведь можешь же ты ошибаться», а сама Мамá разве не может ошибаться?

Так прошло несколько дней. Мать занималась со старшей, а меня даже не уговаривала. И вдруг я пришла к ней и решительным голосом сказала:

«Буду учиться, как ты хочешь». С каким рвением я принялась за дело! В три урока догнала я сестру, и после того мы с ней всегда учились вместе; вместе поступили в один и тот же класс гимназии, вместе окончили школу, всегда вместе готовили уроки; вся наша детская жизнь прошла «вместе».

Когда я, уже грамотной, вспомнила мой первый урок, как смешна мне показалась моя детская мысль, что Мамá могла якобы ошибаться в буквах! Откуда у меня, пятилетней девочки, могла быть такая самоуверенность? Увы, эта самоуверенность осталась в моем характере и по сей час. Только в дальнейшей моей жизни я вспоминала мой детский анекдот и говорила себе: «Ведь и тогда ты была вполне уверена, а вышло, что ошиблась».

2. Сестра Анна

Мне было 6 лет. Следующая за мной сестра Анна была болезненной, нервной девочкой. Ей было четыре года. Правой рукой моей матери во всем, что касалось детей, была милейшая, преданная ей Елизавета Васильевна Зенкова, молодая барышня, по болезни не окончившая среднего образования и вынужденная по этой причине принять место бонны. Добрая, мягкая, терпеливая, до щепетильности прямая и правдивая, она была уважаема и любима всеми окружающими, а тем более нами, детьми. Она руководила нашими играми, пела с нами песенки, помогала нам вырезывать картинки и наклеивать их в тетрадки, учила нас вязать, шить; мы льнули к ней; она не тяготилась нами, а мы, дети, не тяготились ею. Называли мы ее Лиля, делая ударение на последнем слоге.

Как-то раз вечером, когда наша милая Лиля укладывала нас спать, у нее сильно разболелась голова. Она просила нас не шалить и поскорее угомониться, чтобы ей можно было пойти лечь. Мы, две старшие, исполнили ее желание, а маленькая Анна, уже лежа в постельке, не хотела ее отпускать: хотела, чтобы Лиля сидела около нее, и начинала громко реветь, как только добрая Лиля, думая, что Анна уже спит, тихонько подымалась со стула. Это длилось довольно долго. Я же лежала и думала: «Какая Анна гадкая! Когда мы умрем, то мы, т.е. я и Алина, Мамá, Папá и Лиля, пойдем в рай, а Анна должна будет пойти в ад; ведь она гадкая, нехорошая… Но как же мы сможем радоваться в раю, когда Анна будет в аду? Нам же не будет хорошо в раю, раз мы будем знать, что Анна в аду… Тут что-нибудь да не так… Не могут хорошие наслаждаться в раю, когда злые будут в аду». И вот, со свойственной мне самоуверенностью, я решила, что ада нет и не будет, и я спокойно заснула. Моя уверенность в несуществовании ада была так сильна, что я и на следующий день никого не спросила, есть ли ад или его нет.


Фото 5. Анна на службе в аптечном киоска судна Портюгаль


Прошло много лет, Анне было уже 42 года. Она была старшей сестрой милосердия на госпитальном судне «Портюгаль», плавающем на Черном море во время войны с немцами 1914 года. Было утро. Судно шло по направлению к малоазийскому берегу Черного моря, чтобы забрать оттуда раненых. Все сестры, уже напившись кофе, были на палубе; только одна, бывшая накануне дежурной, мирно спала в нижнем помещении парохода. В это время неприятельская мина подводной лодки ударила в судно. Оно сотряслось. Началась паника. По распоряжению капитана все стали надевать спасательные пояса. Анна вспомнила о находящейся внизу сестре и бросилась за ней. Несмотря на протесты старшего врача, она продолжала бежать. «Я, как старший врач, запрещаю вам это!» – крикнул он ей. Анна обернулась, улыбнулась, махнула рукой и скрылась. Она успела разбудить молоденькую сестру, заставила ее не одеваясь надеть спасательный пояс, и они обе стали подниматься по лестнице. В это время вторая мина расколола судно пополам. Их захлестнуло водой. Молодая сестра была подобрана русскими моряками, подоспевшими на своих миноносцах к месту катастрофы. Анна погибла.

Место ей в раю. Она положила душу свою за друга своя. А я так уверенно когда-то отправляла ее в ад. Взрослые люди в мыслях своих тоже отправляют злых людей в ад. Но разве перед величием милосердного Бога мы, взрослые, не такие же дети, каковою была я в свои шесть лет? Дети – и мы, которые судим; дети и те, которых мы судим. «Не судите, да не судимы будете».

Простит ли меня Господь Бог за мою ересь? Но я прожила долгую жизнь не опасаясь ада ни для себя, ни для других.

3. Мой дед, барон Егор Федорович Мейендорф

Фото 6. Барон Егор Федорович Мейендорф


Настала осень 1876 года. У меня уже был второй брат, Василий (мы звали его Валя). И вот всей семьей мы поехали в Петербург навестить деда. Не думаю, чтобы отец мой успел скопить за три года достаточно средств для такого далекого, дорогого путешествия. Очевидно, инициатива шла от деда и он взял все расходы на свой счет. Путешествия в то время не были еще столь удобны, как теперь. До станции железной дороги из нашего имения было далеко. Ехали почти целый день. Проехав верст 40, мы остановились на постоялом дворе. Хозяин двора был, как обыкновенно в той местности, еврей. Он встретил нас с любезной улыбкой, отвел нам одну из своих душных комнат, засиженных мухами, принес кипящий самовар, и мы сели завтракать привезенной с собою провизией: жареными цыплятами, куриными котлетами, молоком, творогом, фруктами; взрослые пили чай; нам, детям, чаю не давали: считалось, что детям чай вреден. А в это время в экипажи наши запрягали другую смену лошадей, присланных туда накануне. В каждый экипаж впрягалась четверка. Итого на это передвижение требовалось 16 лошадей и 4 кучера.

Отец и мать с няней и двумя малышами ехали в карете, остальные – в так называемом нами рыдване. Это была безрессорная колымага; передние и задние колеса были расположены очень далеко друг от друга. На длинных балках, которые их соединяли, покоился широкий шарабан. Внутри его, на заднем сидении, свободно помещались трое; напротив – еще трое; вместо козел на том же уровне опять три места, из которых одно для кучера. Все это находилось под одной клеенчатой покрышкой, обнимавшей всех там сидящих и сверху и сзади, и с боков; по бокам были широкие, ничем не закрывавшиеся отверстия для входа в этот «Ноев ковчег». Экипаж был поместительный, удобный и чрезвычайно легкий; в глуши в те времена о красоте экипажей не думали. Сзади над колесами привязывался багаж.

Прошу прощения у моих читателей, что так подробно описала наш любимый рыдван: так приятно вспоминать его, и вспоминать, как мы в нем ездили и в лес, и на хутор, и в город, и в гости к соседям…

После остановки мы снова уселись по местам и вечером приехали на станцию Ольвиополь; приехали заблаговременно: мало ли что могло задержать нас в пути? Там долго сидели в так называемой дамской комнате. Поздно вечером (мне казалось, что это было среди ночи) сели наконец в вагон.

В Казатине предстояла пересадка. И не только пассажиры должны были пересесть в другой поезд, но надо было, получивши багаж, снова сдать его до следующей пересадочной станции.

При одной из таких пересадок трехлетний Юрий был поручен отцу; приходилось нести его на руках, чтобы не затерять среди мечущихся неопытных пассажиров. (Железнодорожное сообщение было тогда еще внове). Мы сами были такими же суетящимися, торопящимися, чего-то боящимися путниками. Вот, с Юрием-то на руках, отец и пошел пересдавать багаж. Мы с матерью уже сидели в вагоне, когда отец входит спокойно с билетами, но без Юрия. «Где же Юрий?» – вскрикивает мать. Отец, ни слова не говоря, выскакивает из вагона и исчезает из вида. Можно представить себе, что пережила мать до возвращения отца, в этот раз уже с Юрием на руках. Оказалось, что, уплачивая за багаж, он поставил Юрия на стойку среди сундуков и, получив квитанции и сдачу, совершенно забыл о своей роли нянюшки. Хорошо, что Юрий был спокойный, доверчивый мальчик: раз отец поставил его сюда, значит, тут и должен он стоять. Так и простоял он там до прихода отца, не испугавшись, не заплакав и не обратив на себя ничьего внимания.

* * *

Дед мой принадлежал к остзейской знати2. Около Ревеля (по-эстонски Таллинн) у него было наследственное имение, Кумна.


Фото 7. Дом Мейендорфов в Кумне


Предки его переселились в Эстонию из Швеции во времена шведского короля Густава Адольфа, там обосновались и, вместе со всеми жителями Прибалтийского края, стали при Петре Великом русскими подданными. Таких обрусевших шведов с тех пор много в России.

Родился дед (если не ошибаюсь) в Петербурге3. Времен Государя Александра Павловича был на русской военной службе; сражался при Бородине молодым офицером конногвардейского кавалерийского отряда и верхом проделал весь путь до Парижа, куда русские войска шли вслед за уходящим Наполеоном. Дедушка рассказывал нам, что в Париже войско было встречено с восторгом: их не только осыпали цветами, но на стремя каждого офицера вскакивала француженка с букетом цветов. В дни своей старости ему удалось побывать еще раз в Париже, этот раз ехал он сидя спокойно в вагоне. По его словам, это было куда удобнее, скорее и легче, чем в первый раз.

Не один раз после Отечественной войны приходилось деду участвовать в сражениях. Много было у него и медалей, и орденов, и других воинских отличий. Его конница славилась своей храбростью. Особенно его отряд отличился во время войны с восставшими поляками, при Грохове. Помню такой рассказ про это сражение. Между вражеской цепью и конногвардейской конницей деда была равнина, покрытая ярко-зеленой травой. Дед заподозрил, не болото ли это и не увязнет ли в нем его отряд во время атаки. Он лично поехал проверить это в сопровождении адъютанта.

Они подъехали так близко, что он услышал приказ вражеского офицера своим солдатам: «Не стрелять!» Было ли это человеколюбие, или воинская честь не позволяла стрелять по одиночкам, или, наконец, принял он их за парламентеров, но вернулись они невредимыми. Воодушевленная храбростью своего командира, конница по его приказу смело бросилась в атаку и, врезавшись глубоко в ряды неприятеля, захватила восемь пушек. К сожалению, пехота в этот момент не поддержала кавалерию. Будь иначе, восстание уже при Грохове было бы ликвидировано. За дело при Грохове дед получил золотое оружие.

При каком-то сражении деда спасла его лошадь Амазонка. Он был ранен в ногу, а она вынесла его из боя и в полусознательном состоянии принесла к своим. Еще при моей памяти Амазонка доживала свой век в имении деда. В честь ее в имении моего отца самая красивая верховая лошадь называлась также Амазонка. Помню, как моя мать, еще молодой женщиной, ездила верхом на первой из них.

Не могу не упомянуть о том, что мне рассказывали об отношении деда к своим солдатам. Известно, что во времена Николая Павловича, при котором протекала дальнейшая служба деда, телесные наказания были в полном ходу. Военные части выезжали на учения не иначе как везя с собой розги для наказания провинившихся или зазевавшихся солдат. Дед розог с собой не брал. «Мне они не нужны», – говорил он. «Если вы не хотите их употреблять, то хоть для острастки берите», – говорили ему. «Мне и этого не нужно: меня и так все слушаются». Не мудрено поэтому, что он был глубоко и искренне любим своими людьми4.

Семья у деда была большая: пять сыновей и две дочери. Отец мой5 был один из младших. В семье его называли Фриц. Родился в 1842 году. Мать свою6 он помнил очень смутно: ему не было и шести лет, когда она умерла от рака на груди, вскоре после рождения своего младшего сына, Александра. Поэтому в семье нашей осталось о ней мало воспоминаний. Судя по портрету, она была брюнетка, с красивыми большими глазами и с правильным овалом лица. Она была наполовину гречанка; ее мать была рожденная Мавро-Иени7; ее отец, барон Брискорн8, был немец9Звали ее Ольга Федоровна. Она была православной, т.к. по русским законам того времени, если один из родителей был православным, то и дети должны были быть православными. Поэтому и ее все дети были православными, в том числе и мой отец10. Воспитание мой отец получил в Пажеском Корпусе.


Фото 8. Семья барона Егора Федоровича Мейендорфа. Слева направо: Елизавета, Николай, Кондратий, Егор Федорович, Ольга, Богдан (Феофил), Александр, Федор (отец тети Мани)


Это было военное закрытое привилегированное учебное заведение. По окончании его отец служил в той же Конной Гвардии, что и дед. Прослуживши лет десять, отец в чине полковника вышел в отставку и уехал, как я уже упоминала, в деревню. Это было лет двенадцать после освобождения крестьян от крепостной зависимости.

Сельского хозяйства отец совсем не знал. Приходилось учиться всему. Но он не унывал. Энергичный от природы, он не долго ходил на поводу у своего поляка-управляющего. Управляющий оказался вором.


Фото 9. Елена Павловна Мейендорф перед крыльцом своего дома в Кумне.


Служащие и рабочие, очень скоро полюбившие своего нового барина, решились донести ему, что ночью, тайно, по приказу управляющего отправляются подводы с зерном на продажу. Отец, сейчас же пройдя через сад, около которого шла дорога в город, очутился на их пути, остановил их, и дело обнаружилось. Управляющий был пойман с поличным и рассчитан.

После этого отец не взял никакого управляющего и, пользуясь советами окружающих, продолжал управлять имением самостоятельно. Правой рукой его стал очень честный, умный и впоследствии очень преданный ему тот столяр, который по приезде нас в имение помогал отцу меблировать наше жилье. Помню большой красивый буфет для посуды, который Семинский (так его звали) соорудил по рисункам отца. Так или иначе, отец, волею судьбы, стал помещиком. Было, конечно, нелегко; но его любили, и дело шло. Любили его за его корректность, за его уважение к крестьянину, за то, что он никогда не задерживал плату, за то, что между ним и последним рабочим не было никакого средостения: он лично каждую субботу расплачивался с поденными; каждый месяц – с месячными; все записи вел сам.

Он не был ленив. Любви к себе он не искал: никогда не занимался какой-либо благотворительностью. Отношения к людям были у него чисто деловые, и как раз это-то и нравилось гордому малороссийскому народу.

От прежнего помещика была унаследована винная лавка, стоявшая среди села и дававшая немалый доход. Отец мой сейчас же закрыл ее. Живший около села еврей, Дувид, имел еще и тайный «шинок». Он был очень удивлен поступком отца и говорил: «Не знаю, почему пан барон имеет такую ласку до меня». Но тот же «пан Дувид» не понимал и обратного к себе немилостивого отношения.

В обычае края было, что при каждом помещике «крутился» свой жидок: он входил во все интересы хозяйства, всюду совал свой нос, всегда предлагал свои даровые услуги, особенно по распознаванию цен, по приводе хорошего покупателя (тоже еврея из города) и т. д. Трудно было отцу отучить его от этого назойливого, ежедневного, непрошеного содействия.

Помню я, как этот Дувид, отправленный прочь из кабинета отца, околачивался у нас в детской, в надежде, что, авось, понадобятся его услуги, а когда и из детской его попросили уйти, то он подолгу простаивал в прихожей. Моя сестренка Анна побаивалась его и, когда она капризничала и плакала, то хохлушка-подняня подходила к двери и говорила: «Пане Дувид идыт на сюда», – и Анна замолкала. Надо сказать, что моя мать не позволяла пугать нас ни «буками», ни наказаниями; и няни, и наша милая воспитательница Лиляша, никогда и не прибегали к этим методам, но с простой хохлушки что возьмешь? При этом «пан Дувид» не был ни домовым, ни «букой», а живым человеком, всегда старавшимся быть любезным и приятным. Только борода у него была рыжая, длинная, всклокоченная, и Анна боялась его.

Этот же Дувид был в то время арендатором водяной мельницы, находившейся в селе; запруженная маленькая речка образовывала пруд, к которому с одной стороны прилегала наша усадьба, а с другой – виднелись белые хаты крестьян с их садиками и огородами, спускавшимися к реке. Жил Дувид со своей многочисленной семьей на выезде из села. Закон, оберегая крестьян от эксплуатации со стороны евреев, позволял им селиться только в городах и местечках, но отнюдь не в селах или деревнях. Они не имели права обладать там недвижимой собственностью. Поэтому дома их были очень оригинальной постройки: под балками, на которых покоились их деревянные домики, виднелись маленькие, но прочные колеса; дом мог быть перевозим с места на место и, следовательно, был движимой собственностью, а не недвижимой.

Уездный город Умань был верстах в двенадцати от нашей Томашовки. Отец часто ездил туда и умел сам находить покупателей на зерно, фрукты и избыток огородины. Своим примером он показал нам, детям, что самостоятельным становится тот, кто не ленив. Не только на внешние дела по хозяйству уходила неутомимая энергия отца. Купленный помещичий дом был накануне полного развала: из окон и полов дуло; печи (отопляемые соломой) грели плохо, лестница, ведущая с балкона в сад, грозила обрушиться, обои в комнатах были старые и грязные. И вот я помню отца, собственноручно размазывающего клейстер по разложенным на полу обоям, им же разрезанным на куски нужной длинны, да еще так, чтобы рисунок приходился один к другому. Это нам, детям, казалось особенно замечательным.

Помню, как в первую осень только спальные комнаты могли быть достаточно нагретыми; помню, как нам надевали наши бурнусики (так назывались наши пальтишки) и отправляли в столовую пить молоко и ждать, пока спальня будет проветрена и протоплена. В столовой мы заставали отца, сидящего тоже в пальто и с пледом на ногах, пьющего кофе и читающего газету. Позавтракавши, мы, по предложению отца, бегали вокруг стола, чтобы согреться.

Гуляли мы ежедневно, невзирая на погоду, гуляли и в насморке и с кашлем; считались здоровыми, если температура была нормальна. С повышенной температурой попадали в кровать и отлеживались. В более серьезных случаях привозили доктора из города. Он же был и акушер. Тогда не входило еще в моду обращаться в каждом отдельном случае к особому специалисту.

Чтобы и во время глубокого снега сделать возможными прогулки по саду, отец заказал в кузнице и в столярной особое приспособление: треугольником сбитые доски врезаются в снег, раздвигают его по сторонам, двигаясь вперед при помощи запряженной в него лошади. Помню я, как мы, три девочки, вышли погулять с нашей милой Лиляшей. Была форменная снежная буря. Дул холодный ледяной ветер. Снег залеплял глаза. Обойдя дом, мы попросились домой, но мать предложила нам обойти его еще один раз, что мы и проделали почти бегом, со смехом борясь со стихией.

Зимой отец находил время давать нам уроки; мать учила нас Закону Божию, арифметике и русскому языку; отец – географии, рисованию и чистописанию. Отец имел очень ловкие руки: чинил замки, склеивал сломанную посуду, вынимал нам занозы и раз даже пришил одному крестьянину почти оторванное ухо. Крестьяне всегда приходили к нам за лекарством; даровой медицинской помощи не существовало; лечила крестьян либо мать (справляясь в лечебниках, что когда давать), либо добрая Елизавета Васильевна (наша Лиля), которая умело и ловко ставила компрессы и делала другие мелкие перевязки.

Чтобы закончить характеристику отца, прибавлю, что свободное время свое он посвящал охоте. Любил он во всякую погоду, не только весной и летом, но и осенью и зимой, бродить по полям, по лесам, по болотам и зарослям с ружьем и с собакой и возвращался вечером усталый и довольный, с полным ягдташем всякой дичи: зайцами, куропатками, тетеревами и проч. Крупного зверя в той местности не было за отсутствием больших лесов. Кроме того, отец был ловким наездником.

4. Дедушка, граф Василий Дмитриевич Олсуфьев, и бабушка, Мария Алексеевна

Деда моего со стороны матери, Василия Дмитриевича Олсуфьева11, я не знала. Он умер, когда моя мать еще не была замужем. Но расскажу то, что я о нем слышала. Он был москвич, но живал много со своей семьей в Петербурге, потому что служил обергофмейстером императорского двора и личным секретарем императрицы Марии Александровны. Александр II очень любил деда. (Прадедушка был другом детства императора Александра II и остался с ним на «ты» после его восшествия на престол. Комментарий Н. Н. Сомова (Котика) к рукописи, присланной ему тетей Маней в Австралию). До последних дней царствования Николая II можно было видеть портрет моего деда висящим в кабинете Александра II. Этот кабинет сохранялся в том виде, в каком он был в день трагической смерти Царя Освободителя.

Дед мой принимал большое участие в староверах и ходатайствовал за них перед Государем, смягчая строгие против них законы того времени. Любили и знали его многие простые люди и при встрече на улице кланялись ему.

Однажды, обедая запросто у царя, он рассказал ему про себя анекдот: «Встречный мужичок снимает шапку; отдаю ему поклон и вдруг слышу: „Не тебе, дураку, кланяюсь!“» Оказывается, они встретились перед какой-то часовней.

Хочу рассказать про случай, сопровождавший рождение деда. Мать его12 после родов заболела родильной горячкой; молоко ударило ей в голову, и доктора объявили, что ей необходимо кормить ребенка грудью, чтобы оттянуть жар от головы; при этом они ей посоветовали кормить не своего ребенка, а взять какого-нибудь ребенка своих крепостных, говоря, что ее молоко может повредить ее ребенку, что он даже может остаться идиотом.


Фото 10. Василий Дмитриевич Олсуфьев (1796—1858) Акварель П. ф. Соколова 1846 год.


Она наотрез отказалась от этого и продолжала кормить своего. Доктора ошиблись. Дед мой вырос не только здоровым, но и чрезвычайно одаренным челове) ком и свои умственные способности передал и детям.

А что должна была переживать эта истинная христианка, свидетельствует та молитва, которую я нашла переписанной в принадлежавшем ей Евангелии. Вот эта молитва: «Господи, не знаю, чего мне просить у Тебя. Ты один ведаешь, что мне потребно. Ты любишь меня паче, нежели я сама умею любить себя. Не дерзаю просить ни креста, ни утешения, только предстаю пред Тобою. Сердце мое отверсто Тебе. Ты зришь нужды мои, которых я не знаю. Зри и сотвори по милости Твоей: порази или исцели, низложи или подыми. Благоговею перед соизволениями Твоими. Безмолвствую перед соизволениями Твоими. Безмолвствую перед неисповедимыми Судьбами Твоими. Предаюсь Тебе. Приношу себя в жертву Тебе. Нет у меня желания, кроме желания исполнить волю Твою. Научи меня молиться. Сам во мне молись».

Кто был святой отец, написавший эту молитву, я так и не узнала. Говорят, она принадлежит митрополиту Филарету. Видела я ее и в других списках, немного иначе выраженной; очевидно, она подвергалась изменениям при переписке или при записях со слов молящихся. Думаю, что моя прабабка переписала ее себе, потому что эта молитва как нельзя лучше изображала то состояние тревоги, которое она могла утишить лишь безусловным преданием себя воле Божьей. Рассказывала нам мать еще один случай из последних лет жизни своего отца. Очень близкий ему человек, его бывший воспитатель, лютеранин, вернувшись из своего путешествия и побывавший в Палестине, привез ему оттуда деревянный православный крестик и рассказал ему при этом, что он это сделал по просьбе явившегося ему во сне католического аббата, который сказал ему: «Пойди в такую-то православную лавку икон, купи там крестик, непременно деревянный, и привези его графу Василию Дмитриевичу Олсуфьеву». Лютеранин не знал, что эти крестики специально предназначаются для того, чтобы класть в гроб покойников. Дед знал это, а в описании виденного во сне католического аббата ясно узнал своего воспитателя, давно уже покойного, которого он не только глубоко уважал, но и любил всем сердцем и душою. В те времена было много французских эмигрантов, нашедших после французской революции теплый приют в России и много сделавших для воспитания русской знати.

Дед ясно понял, что Господь Бог этим способом приготовил его к мысли о приближающейся к нему смерти. (В наше время, когда так много говорится о слиянии воедино различных христианских вероисповеданий, интересно то, что в этом предупреждении были участниками лютеранин, католик и православный крест).

И действительно смерть деда наступила вскоре после этого. Он умер от разрыва сердца. Его смерть была неожиданна для посторонних, но он и его близкие ожидали ее.

Бабушка моя (мать моей матери) была из морской семьи. Ее дед, адмирал Спиридов13, был сподвижником адмирала Орлова во время первой турецкой войны при Екатерине Великой. Отец ее, Алексей Спиридов14, служил при Александре I. Я помню ее уже совсем старенькой, ей шел восьмой десяток. Это была милая, добрая, тихая старушка, сидевшая за вышиванием или за книгой, а мы, дети, резвились тут же подле нее.


Фото 11.Адмирал Григорий Андреевич Спиридов (1713—1790)


Фото 12. Адмирал Алексей Григорьевич Спиридов (1753—1828). Работа Михаила Шибанова 1772 год. ГТГ


Помню я ее и в Петербурге, когда, живя у деда Мейендорфа, мы приходили к ней в гости, и на даче в Ораниенбауме, когда она проводила с нами там лето на берегу Балтийского моря, а главное, помню ее, когда она приехала к нам в деревню. Тут у нас она и захворала и умерла. Мне было тогда восемь лет. (Она была в молодости влюблена в прадедушку Мейендорфа. В те времена было в обычае устраивать на святки разные гадания. Одно из них состояло в том, что на ночь под кровать ставили игрушечный деревянный мостик. Кто на этом мосту ночью приснится, тот и будет мужем. Сделала так и прабабушка, и вот видит она во сне стоящего на мостике прадедушку Мейендорфа, который упрямо повторяет: «Und ich werde Dich Doch nicht heiraten!15» Сон сбылся: они не женились, но их дети все-таки женились. Комментарий Н. Н. Сомова).


Я не была привязчивой девочкой. Я жалела бабушку, которая под конец болезни совершенно потеряла память: спрашивала меня, кто я, чья я дочка, не верила, что моя мать (ее дочь Маша), уже замужем, не понимала, у кого она живет, и т. д. Меня это очень озадачивало, и я избегала заходить к ней. Кроме того, она ничего не могла и не хотела есть. (Доктора, как я потом узнала, считали, что у нее была саркома желудка). При этом она очень страдала.

Когда она умерла, я совсем не огорчилась; я знала, что ей хорошо там, на небе, что она больше не страдает, а нам, детям, теперь опять можно будет шуметь, бегать, играть. Мне и в голову не приходило, что мне будет скучно или грустно без бабушки. Я любила ее чересчур альтруистической любовью, а привязанность – это любовь эгоистическая, эту эгоистическую любовь мы ценим по отношению к себе, а альтруистическую… Бог с ней!


Фото 13. Мария Алексеевна Олсуфьева, урожд. Спиридова (1800—1878) Работа Евгения Александровича Плюшара (Eugène Pluchard) 1839 год. ГТГ


Итак, я была черствая, непривязчивая девочка. На эту свою непривязчивость я наткнулась еще раз в своем детстве. Отец, уехав зимой по делам, должен был вернуться к Рождеству, но был задержан, и мать пришла спросить нас, как быть с елкой: отложить елку до возвращения Папá или устраивать ее, как всегда, в день Рождества? (У нас никогда не зажигали ее накануне, когда надо было быть у всенощной). Я успела подумать: «Зачем откладывать? Ведь Папá большой; большим елка не нужна; это нам, детям, весело на елке, мы бегаем кругом нее, смотрим на украшения, получаем сладости и подарки, а большие сидят где-то смирно и совсем не веселятся. Нам Папá не нужен». Но сестра моя Алина (на год старше меня) воскликнула: «Как же это елка, и без Папá?! Конечно, надо отложить!»

Так и сделали; а я рада была, что не успела высказаться; я поняла, что Алина была права, и мне стало стыдно за себя.

Дети часто бывают эгоистами; они живут в своем замкнутом детском мире, а взрослые представляют для них часть окружающей обстановки: сад, дом, гостиная, и там, где-то в углу, взрослые сидят и о чем то разговаривают, что-то читают, что-то пишут. Итак, я была из типа этих детей с неразвитым сердцем; я была черствым ребенком.

Привязчивость моя развилась немного позже: наша Лиляша уехала в отпуск. О, как я плакала, как грустила без нее, как ярко чувствовала свою любовь к ней!

5. Мать

Мать моя16 была членом большой дружной семьи: у бабушки было три сына и четыре дочери; моя мать была предпоследней; за ней шел брат Саша, или Шурка, как его дома звали. Мать моя была с ним очень дружна. Пока он еще был мальчиком и учился дома, она училась вместе с ним. Она была очень способная девочка. Так, например, полученную в подарок французскую книжку с рассказами для детей (в ее время русских книг для детей еще не было), она бежала читать вслух своей русской няне, т.е. сразу читала порусски то, что было написано по-французски.

Когда ее брат Шурка поступил в училище, систематические уроки ее прекратились. (Об образовании девочек в то время мало беспокоились). Как она рассказывала нам впоследствии, у нее было чувство, что она осталась недоучкой. Училась она только со старичком-французом, который имел такую привычку: встретится при чтении какой-нибудь незнакомый ему термин или историческое имя – сейчас открывает толстый словарь и читает ей все, что там про это сказано; если в читаемом опять есть что-то незнакомое – опять ищут это в словаре и снова читают. Эту привычку она сохранила навсегда и, заботясь сама о своем образовании, всегда пользовалась ею. В результате она стала всесторонне образованным человеком.

Помню, что в то время, когда я была уже на высших курсах по математике, мать читала нам вечером какую-то философскую книгу. (Она часто собирала нас вокруг себя и читала нам). Там попалось сравнение какой-то мысли с ветвью гиперболы, которая тянется к своей асимптоте. «А что такое гипербола и асимптота?» – спросила она. Я думала, что она не знала, и собиралась, не без чувства гордости, пуститься в объяснения. Не тут-то было. Она как нельзя лучше объяснила нам эти термины. «Откуда же ты знаешь это? – спросила я, – ведь ты, в твоем детстве, ни геометрии ни алгебры не проходила?» На что она ответила: «Вероятно, мне когда-нибудь попались эти слова при чтении; я тогда и посмотрела в словаре». Надо сказать, что она обладала идеальной памятью.

И вот она, молодая, тридцатилетняя женщина, попадает в глухую деревню. Ей предстоит жизнь в глуши, с ограниченными средствами, без милых ее сердцу родных, без друзей и знакомых, без развлечений, театров, концертов. На другую могло бы напасть уныние, тоска, чувство скуки, затерянности. Но не таков был ее характер. Она поставила себе целью воспитание своих детей и выписала себе всевозможные книги по воспитанию и преподаванию. Она умела разбираться в них и рассказывала нам потом, что она много вздорных советов перечитала, но не принимала их к руководству. Кого она считала весьма умным педагогом – это Ушинского. По его книжечке «Родное Слово» мы и учились с ней чтению и письму (после того, что познакомились с азбукой по методу передвижных букв).

* * *

Какие же принципы легли в основу того воспитания, которое она нам дала? Нельзя мне не остановиться на них: воспитание наше было совсем особенное. Говорю это смело, потому что почти нигде не видела, чтобы оно было применяемо с такой последовательностью и с такой выдержкой: нас никогда не наказывали за дурные поступки и никогда не награждали за хорошие; нам никогда не грозили никакими лишениями и не соблазняли никакими подачками. Как солнце светит и на добрых и на злых, так и удовольствия широко сыпались и на провинившихся и на безупречных. За проступки не следовало возмездия. Вы можете подумать, что, вероятно, мы были страшно распущенные дети! Непослушные! Недисциплинированные! Представьте себе, что наоборот. Как же могло случиться такое чудо? Постараюсь объяснить это.


Фото 14. Семья барона Федора Мейендорфа. Слева направо: Анна, Василий, Алина, Юрий, Екатерина, Мария Васильевна, стоит Маня, Федор Егорович, Ольга и Лев. 1880


К послушанию мать приучала своих детей с младенческого возраста: ребенок сидя на руках у няни протягивал ручку к предмету, лежащему на столе: предмет отодвигался, и ему говорили «нельзя». Ребенок взял предмет, у него его спокойно отнимали и говорили «нельзя»; ребенок брал предмет в рот; у него осторожно вынимали изо рта его и говорили «нельзя». Он научался, что «нельзя» означает, что этого не будет, что к этому нечего и стремиться, что это действие неосуществимо. «Нельзя» – значит «невозможно».

Вот он уже постарше, он ходит, он хочет войти в комнату; ему говорят «нельзя», отводят от двери, запирают дверь, если надо; ему приходится преклониться перед невозможностью, перед «нельзя». С другой стороны, мать никогда не говорила: нельзя плакать, нельзя кричать, нельзя смотреть туда или сюда: она не могла остановить это действие извне. Она говорила: «уйди», и если он не уходил, то уводила его; говорила «приди» и привлекала его; говорила «встань», «сядь» и т.д., но не говорила: скажи мне то-то, или «улыбнись», или «молчи».

Дав приказание, надо быть в состоянии заставить ребенка исполнить это. Другие, неопытные воспитатели, считая, что надо заставить ребенка исполнить приказ, начинают бить и «добиваются», т.е. применяют пытку (простите мне такое преувеличение) или пускаются на подкуп: перестань плакать, кричать, топать ножками и т.д., и я тебе тогда дам конфету, сахару и проч. Это воспитание на подачках очень распространено у евреев. Они – очень нежные родители и добрые люди; они пожалеют ребенка, и не прибьют его, и не оставят без сладкого. Они постараются действовать наградами. Одна еврейка, пришедшая в школу за отметками сына и увидев, что они снова неудовлетворительны, воскликнула, к удивлению русских мамаш: «Придется мне купить ему часы!»

Но родители мои умелым употреблением слов: «нельзя, можно, надо, необходимо» приучили нас к тому, что другого выхода нет, как послушаться, и мы росли послушными детьми, вызывая подчас удивление окружающих. Приказания и запреты не были в зависимости от настроения старших: никогда нельзя было есть фрукты перед самым обедом; всегда надо было отправляться спать в таком-то часу; всегда надо было надеть то пальто, которое старшие считали соответствующим данной погоде. Не было споров, ни упрашиваний, ни протестов; сказано и кончено. И недаром родители так внимательны были к себе и к предъявляемым нам требованиям: нас было девять человек детей; все буйные, веселые, все нервные и обидчивые, упрямые, капризные и неугомонные. Но определенная дисциплина была; были рамки, в которых проявлялись все мелочи наших разнообразных характеров; когда кто-нибудь из нас выходил из себя, начинал реветь, кричать, топать ногами и т.д., его выводили в другую комнату со словами: когда будешь «пай» (этим словом обозначалось спокойное благонравие), то приходи обратно; если он не подчинялся и не оставался добровольно по ту сторону двери, то дверь запирали на ключ или на крючок и впускали бунтаря, как только слышался его спокойный голос: «я уже пай». Никто из нас, детей, не должен был напоминать ему о происшедшем, и взрослые тоже относились к этому как к делу исчерпанному: «что прошло, то прошло и быльем поросло», «кто старое помянет, тому глаз вон» – любимые поговорки нашей милой воспитательницы Елизаветы Васильевны.

Поистине счастливое было наше детство. А сколько веселья вносила мать в наши детские забавы; будучи сама веселого характера, она не ленилась доставлять нам все удовольствия, доступные деревенской жизни: прогулки в лесок за грибами, прогулки в поле за цветами, дальние прогулки со взятой с собой провизией в экипажах. Эти прогулки назывались пикниками. Посторонних не было: мы были в своей семье; но еда на траве, иногда с кипевшим самоваром, который разжигали собранными шишками, необычная обстановка – все это разнообразило монотонность деревенской жизни.

Доставала мать также детские пьески; мы разучивали роли и давали представления, имея в качестве зрителей отца, мать, няню, кухарку, горничную, кучера и вообще всех домочадцев. Вы спросите: а были ли у нас какие-нибудь знакомые дети, с которыми мы могли играть? Нет, таких детей не было. Моя мать не окружала нас детьми подчиненных. Она делала это не из чванства, а наоборот: она знала, что дети из низшей среды непременно будут всегда нам уступать в играх, будут всегда смотреть на нас как на бар; это очень вредно было бы для нас. Соседи по имению были польские богатые семьи. Родители не хотели быть с ними в близких отношениях, зная, что поляки, хотя и не покажут этого (по своему хорошему воспитанию), но в душе будут с презрением относиться к разорившейся бедной русской семье. Вместо того родители познакомились и даже подружились с другой русской разорившейся семьей: глава этой семьи вынужден был поступить управляющим к богатому помещику, барону Корфу, который никогда даже не приезжал в это свое имение. Их дети были гораздо старше нас.

Зато как я оценила приезд к нам на лето нашей тети Зубовой (сестры матери) со своими детьми! Старшая девочка, Маша, была на полгода старше моей сестры Алины, а вторая, Ольга, на полгода моложе меня. Мы разбились на пары: Маша играла с Алиной, Ольга – со мной, а маленький Дмитрий с Анной (он еще не отходил от своей няни, так же, как и сестра моя Анна). Мне было тогда 5 лет. Эта детская дружба осталась у нас на всю жизнь: у Алины с Машей, у меня с Ольгой, у Анны с Дмитрием.

Когда мне минуло шесть лет и я научилась писать, то между мной и Ольгой началась переписка, которая окончилась только с ее смертью (в 1939 г.). И Ольга и я очень любили цветы и всяких букашек. Мы никогда не мучили их, а наоборот.

Пришло раз нам в голову устроить больницу для лежащих на тарелках с ядовитой бумажкой отравленных мух: мы бережно перекладывали их на чистую тарелку, смачивали водой и сушили на солнце; потом снова смачивали и снова сушили; мухи начинали двигаться; мы снова мочили их, снова сушили и, к великой нашей радости, мухи улетали. В один прекрасный день взрослые застали нас за этим делом и запретили нам возиться с отравленными мухами. Этот случай показывает, что в пять лет мы считались большими девочками и могли забавляться без присмотра или в саду, или в комнатах. Помню, как нас вдвоем с Ольгой отпустили к пруду ловить там «морских зверей» (это были улитки, ракушки, жучки и т.д.). Но случай с мухами еще раз подтвердил мне, что взрослые ничего не понимают: «Мы жалеем мух, лечим их, значит, делаем что-то хорошее, а нам запрещают! Почему?»

Хочется мне поделиться с читателями теми мыслями моей матери о воспитании, которыми она впоследствии делилась с нами, уже взрослыми своими детьми. Она говорила: «Во-первых, я не хотела, чтобы дети мои врали; а это случается с другими детьми чаще всего из-за страха». Чтобы выработать в нас уважение к правде, она никогда не позволяла себе обманывать даже самых маленьких детей, как делали другие матери, которые, уходя из дома, говорили малышу: «Я не уйду, я только в другую комнату пойду и сейчас вернусь». Она никогда не говорила прислуге, идущей отворять дверь на звонок: «Скажите, что барыни нет дома». А сколько матерей делают это, не сознавая, что учат детей врать!

Вторая ее мысль была такова: если ребенок будет стремиться быть хорошим не из любви ко всему хорошему, а из-за выгоды или невыгоды такого-то его поступка, то он войдет в жизнь с психологией карьериста: я должен поступать так, потому что это мне выгодно.

Вспоминается мне такой факт: приехала к нам в гости во время каникул девочка, воспитывавшаяся не то в институте, не то в пансионе, и с увлечением рассказывала нам, как они там проделывали всякие запрещенные вещи; как страшно было попасться и как весело было хитрить и дурачить старших. Помню, как и мне захотелось быть такой же смелой, так же шалить; мне прямо стало завидно: вот они могут так шалить, а мы не можем, потому что у нас ничего страшного с нами не будет; ведь нас все равно не накажут. Вся соль шалости пропадала. От нас никогда даже не требовали, чтобы мы просили прощения за сделанный проступок; но чувство своей вины рождалось у нас именно благодаря тому, что нас не наказали: если бы наказали, то было бы чувство, что мы – квиты, а так виноватыми оставались мы.

Мне было года четыре. Не желая подчиниться какому-то требованию, я бросилась на пол и отбивалась кулачками и ножками от Елизаветы Васильевны и матери, желавших унести меня в другую комнату и оставить там в одиночестве. Помню, как я сильно ударила мать каблуком по руке, как был призван на помощь отец и как я оказалась, наконец, в изоляции. И вот, дав своим нервам исход в громком реве, я успокоилась и, вспомнив свою вину перед матерью, почувствовала, что я в долгу перед ней. Так этот долг и остался на мне: меня ничем не наказали. Я и тогда подумала, если бы меня наказали, я бы уже не чувствовала так сильно своей вины.

Вот это чувство я и выражаю словом «квиты». А сколько других наказанных детей чувствуют себя обиженными, т.е., по их ощущению, взрослые больше виноваты перед ними, чем они перед взрослыми. Ведь надо быть столь духовно близким к Царствию Божию, как разбойник, чтобы сказать, как он: «Мы получаем достойное по делам нашим» (не эти ли слова разбойника вызвали благой ответ Христа?).

Помню и другой случай. Мне 10 лет. Мы приехали летом на берег моря. С нами – француженка, чтобы научить нас французскому языку. Ее постоянное присутствие тяготит и меня, и восьмилетнюю Анну. И вот мы с ней прячемся в кусты (взяв с собой те чулки, которые мы должны были штопать, – это чтобы потом оправдаться, что мы, дескать, были умницы, работали). Сидим и не отзываемся на зов. Море было у самой дачи. Нас ищут и, нигде не видя, успевают подумать, не утонули ли мы; но натыкаются на нас в кустах. Нас не наказывают, а бранят, указывая, какое мы доставили родителям волнение. И вот опять я осталась в долгу и долго не могла себе простить, как это я не подумала об этом. А если бы наказали, разве я не думала бы, что это несправедливо взыскивать за то, что я сделала нечаянно; ведь я просто не подумала, что мать может испугаться.

Пример такого воспитания без наказаний я на своем веку видела в двух случаях: в семье моей сестры Ольги Куломзиной (с сыном которой я живу теперь), которая, овдовев, осталась с пятью детьми; она их никогда не наказывала, и они слушались ее беспрекословно; и в семье ее дочери, Лиленьки Ребиндер, у которой сейчас девять человек детей, которых она держит в полном подчинении без всякого наказания. Честь и слава им!

Закончу этим мои главы о дедах и родителях. Многое еще хотелось бы сказать о матери, но, может быть, ее портрет дополнится сам по себе по мере повествования о жизни всей нашей семьи.

6. Жизнь в деревне

Как я уже говорила, первыми преподавателями были у нас отец и мать. С матерью читали мы и рассказы из Ветхого Завета, читали и Евангелие, в котором налево был славянский текст, направо – русский (я уже упоминала, что мы с сестрой Алиной учились всему вместе), одна из нас читала текст по-русски, другая сейчас же тот же текст по-славянски. Так мы незаметно познакомились с церковнославянским языком. Когда к нам в деревню приехала бабушка, которая по старости и хворости не могла ходить в церковь в село, дядя мой (брат матери) помог моему отцу пристроить к дому домовую церковь. Помню, как отец лично работал над иконостасом, прикладывая трафарет и наводя таким образом орнамент (иконы были присланы дядей). По воскресениям приезжал батюшка; иногда служил полную обедню, иногда так называемую обедницу (обедница – чин богослужения, сокращенная литургия). Один и тот же священник не может служить двух обедней в один и тот же день, но может служить обедню и обедницу. За обедницей не было причастия. Изредка удавалось заполучить из города (поход, в 13 верстах) запасного священника, и тогда служилась полная обедня. Так вот нам, старшим двум девочкам, мать давала молитвенник, по которому мы следили и за возгласами и за хором.

Так просто совершалось наше религиозное воспитание. Не могу не рассказать и анекдота про себя, перед моей первой исповедью. Мать моя за день до этого дала нам выучить молитву перед причастием. Мне было семь лет. Я понимала молитву, да матери и некогда было толковать нам ее: все там сказано ясно и понятно. Но я после слов «пришедший в мир грешные спасти, от них же первая есмь аз», задумалась: «Отчего тут так странно сказано, что Христос первым делом пришел спасти меня?» Что я была первая, т.е. самая большая, грешница из всех грешниц, мне и в голову не пришло. Так я и пошла к причастию с благодарным чувством к Господу, что Он пришел поскорее спасти меня от моих грехов.

В этом еще раз сказалось мое самомнение, в данном случае отсутствие смирения. Отчего я не спросила кого-нибудь об этом? Я была очень самолюбивая девочка; старшая сестра всегда посмеивалась надо мной, когда я чего-нибудь не знала или не понимала; вот я и привыкла молча ждать, когда мое недоумение само собой выяснится.

Приблизительно в это же время мать начала давать нам уроки музыки и уроки французского языка. Нельзя не удивляться, как она находила на все это время. Ведь у нее было нас уже шестеро детей: три девочки и три мальчика. Мать ожидала уже седьмого ребенка и решила выписать для нас француженку (вернее, швейцарку). Это было зимой. Мне было восемь лет. Швейцарка приехала вечером, когда мы уже спали. Утром, когда мы встали и вошли в столовую, она была уже там. Нам было очень интересно знакомиться с новым человеком. Мы уже кое-что понимали по французски. Долго мы (и девочки и мальчики) вертелись около нее. Наконец это нервное возбуждение утомило меня, и я направилась к двери. Вдруг раздался ее голос: «Marie, ou allez-vous?», т.е. «Мария, куда вы идете?» (по-французски даже матери говорят иногда своим детям «вы»). Меня этот вопрос резанул по сердцу. Какое ей дело, куда я иду? Разве я до сих пор не носилась по дому, а летом и по саду, куда хотела, и никто меня не спрашивал, куда я иду. Что за новое положение? Неужели я должна давать ей отчет в своих действиях?

Не знаю, что я ей ответила, но я сразу в слезах бросилась в детскую на свою кровать, чтобы выплакать свое горе. Но выплакать я его не могла: это было глубокое, детское горе, к которому я так и не могла привыкнуть за все те два года, что она провела у нас… Еще в более раннем детстве, когда я плакала, а меня начинали утешать, я натыкалась со стороны взрослых на полное непонимание причины моих слез; мне обыкновенно говорили: «Ну, разве стоит об этом плакать?» Помню, няня, не моя, а кого-то из младших, прибавила: «В жизни случаются большие беды, а об этой маленькой беде плакать не стоит». А я думала: «Как это не стоит? Ничего она не понимает!» А теперь, на старости лет, я могу сказать этим взрослым: нельзя сравнивать никакие переживаемые в детстве чувства (ни чувства радости, ни чувства горя, ни чувства обиды) с теми же чувствами у взрослых. Тогда я все это чувствовала очень ярко, а теперь еле-еле их замечаю. В 1928 году я просидела в советской тюрьме четыре с половиной месяца; я вовсе не томилась своей неволей. Меня не раздражала ни запертая дверь, ни каменная стена, окружавшая двор, по которому мы совершали наши ежедневные прогулки: я жила интересами дня и не драматизировала своего положения. Надо прибавить, что это не было то ужасное ежовское время, о котором уже много писано и от которого Бог меня сохранил. В небольшой камере, куда я попала, стояли три койки; (было там еще место для четвертой). Мои сокамерницы были такие же интеллигентные, как и я. Нам позволяли пользоваться тюремной библиотекой (попадались романы Тургенева, рассказы Лескова). Нам разрешалось работать иглой (только ножницы были запрещены); нас два раза в месяц водили в баню; нам разрешалось получать из дома передачу белья и пищи чуть ли не каждый день и т. д. Разрешались с передачей и короткие записочки из дома и наши ответы на них…

Почему я в детстве так преувеличенно реагировала на ограничение моей свободы, а потом так спокойно относилась к полному лишению ее? Думаю, отчасти потому, что ребенок живет движением ног, а взрослый – движением мысли, а мысль всегда свободна: ее в тюрьму не запрешь. Несмотря на мою детскую скрытность, мать, очевидно, узнала о моих переживаниях и сказала нашей гувернантке, чтобы она не стесняла нас и позволяла нам ходить в пределах дома и сада куда мы хотим; но когда после этого разрешения я захотела уйти в фруктовый сад, чтобы покушать малины и вишен, француженка сказала мне: «Можете идти, только скажите мне, где вы будете; если ваша мать спросит меня, где дети, не могу же я ответить ей „не знаю“». И этого было достаточно для моей незаживающей раны. Я отправилась в малинник и долго рыдала сидя под его кустами. Я понимала, что гувернантка права; я понимала, что она нам необходима, но мое горе оставалось безысходным, и я решила одно: к своим детям я никогда не приглашу гувернантку. На этом я утешилась, накушалась сладкой малины, закусила сочными кислыми вишнями и вернулась в общество людей.

Ни старшая моя сестра, ни та, что была двумя годами моложе меня, очевидно, ничего подобного не переживали. Оттого так трудно воспитывать детей, что дети бывают столь разны.

Следующее крупное событие было знакомство с Черным морем. Мне было уже 10 лет. Родилась еще одна сестренка, Катруся (восьмой ребенок моей матери). Ее надо было лечить солеными ваннами, чтобы щитовидная железа, причинявшая ей удушья (она недостаточно уменьшилась при рождении), приняла свои нормальные размеры. Я помнила море около Ораниенбаума. Но Черное море – это совсем не то. Там гладкая серая поверхность воды, там долго надо идти по песку, чтобы вода дошла наконец до колен, а тут большие пенящиеся волны голубого цвета (потому что небо на юге ярко-голубое), тут и берег обрывистый. Домик наш стоит на высоте, а потому и горизонт куда шире; да еще это море всякий день, всякий час меняется. Когда солнце низко над водой, море одного цвета, когда высоко, оно – уже другое. Ударит ветер с берега, и по морю побежит черная рябь. Ветер стихает на несколько дней, и море совершенно замрет (океанских приливов и отливов у него нет). Бывает такая тишь, что вечером луна отражается в нем, как в пруду: в небе луна и в море луна.

Мы жили в таком месте, где берег смотрел на восток. Сколько различных восхождений солнца и луны видела я в этом море! При волнах восходящее светило дает целую дорогу блеска и света. При большом волнении дорога широкая, при малом – совсем узкая. Недаром Пушкин, хотя знал Балтийское море, был поражен красотой Черного и назвал его «свободной стихией». Конечно, моя любовь к морю появилась не сразу, не тогда, когда мне было девять лет, а со временем, когда мы много лет подряд жили на этом чудесном берегу. А сколько рыбацких лодок качалось на его необъятном пространстве! Сколько парусных яхт скользило по его глади! Сколько пароходов проходило перед нашими глазами, появляясь из-за горизонта и идя в Одесский порт или обратно, удаляясь и скрываясь в еле видимой дали!

В последующей моей жизни мне привелось прожить несколько месяцев на берегу океана в Биаррице. И как это ни странно, но пальму первенства я преподношу Черному морю. В Биаррице спокойного моря не бывает: вечный прибой, вечный шум; правда, волны шире, больше, величественней, но они всегда, а в Черном море не всегда. Зато около Одессы всегда лодки и всякие суда на море, а в Биаррице почти никогда. (Океанские пароходы не заходят в эту бухту, а рыбацкие лодочки не могут справляться с этой бурной стихией). К тому же в Биаррице берег глядит на запад, а у нас, там, где мы жили, – на восток, а в этом тоже разница: восхода луны в Биаррице не видно, а чтобы дождаться ее захода, надо просидеть всю ночь до утра, а у нас луна всходила вечером. Недаром великий художник, поклонник моря Айвазовский, живя в Одессе, прославился своими «маринами».

Но, когда мне было 10 лет, я больше любила деревенский уют; моей душе ближе были деревья, ягоды и фрукты, тенистые аллеи и поля. Я очень любила лазить по деревьям. Была у меня моя любимая яблоня, на которую так легко можно было взобраться и сидеть в ее густой зелени. Француженка наша не одобряла этого моего спорта. Запрещать – не запрещала (ей было ясно сказано, что воспитывать нас – не ее обязанность), но она подсмеивалась надо мной, говорила, что не дело девочки лазить по деревьям, и этим отравляла мое чисто ребяческое удовольствие. Это был возраст, когда на вопрос, кем я хочу быть, когда вырасту, я отвечала: «Матросом, чтобы взлезать на мачты».

Когда через два года мы вернулись в деревню (мне было почти двенадцать лет), я побежала к моей яблоне и взлезла на нее. Но, о ужас! Никакого удовольствия! Куда делись прежние ощущения блаженства сидеть на ветке, как обезьянка, как птичка? Что же со мной случилось? И я поняла: я состарилась! Я вышла из своего детского возраста и назвала это старостью. И это было правильно: я хоронила свое детство, как стареющие люди хоронят свою молодость, а дряхлеющие старики – свои годы здоровья и сил. Вспоминается мне, как приехал нас навестить дядя Васильчиков со своей цветущей красавицей дочкой, Машей. Мне было тогда тринадцать лет, ей – девятнадцать или двадцать. Это было наше первое знакомство. Детей нас было много; кроме сестры Алины, все моложе меня. И вот эта милая, сердечная, веселая, радостная Маша стала играть с нами во всякие игры, связанные с беготней: и в горелки, и в «кошки-мышки», и в бегание на гигантских шагах. И вдруг сказала: «Ну, дети, теперь довольно», – и пошла, села к столу, где взрослые о чем-то разговаривали. «Неужели она уже такая старая?» – подумала я. Сейчас мне 83 года; но старой я бывала не раз в своей жизни.

В 1880 году Россия праздновала двадцатипятилетие царствования императора Александра II. Мы жили в деревне. Взрослые говорили об этом событии как о великом торжестве, говорили об иллюминации, и сестра Алина захотела тоже устроить иллюминацию у нас в детской комнате: достала где-то огарки елочных свечей, прилепила их к хорошенькому, полированному кругленькому столику, зажгла их, и мы стали прыгать кругом, кричать «ура», а может быть, и петь «Боже, Царя храни». Мать вошла в тот момент, когда свечи догорали, а лакировка на светленьком столике шипела и чернела. Нас побранили за испорченный столик; а я, исполненная патриотических чувств, подумала: «Ну, что ж такое столик? Разве это важно? Ведь сегодня 25 лет царствования Государя – вот что важно!» И опять мне показалось, что взрослые ничего не понимают.

А через полгода после этого, 1-го марта 1881 г., Рысаков17 бросил бомбу в Государя. Не могу забыть испуганного, встревоженного, взволнованного выражения лица моего отца в минуту, когда он узнал об этом. Помню негодование матери. Помню всеобщее горе, которое, конечно, передавалось и нам, детям. Мы были озадачены и потрясены вместе со взрослыми. Мы чувствовали, что случилось что-то ужасное. Взрослые вспоминали предыдущие покушения, говорили о Каракозове, о каких-то заговорщиках. Имя Рысакова, злодея, бросившего бомбу, не сходило с уст. Мы со старшей сестрой поняли, какой гадкий был Рысаков. Вместе со всеми мы сердились на него за его преступление. Никто не мог простить ему этого злого поступка: убить! да еще кого? Государя! Рысаков был врагом всех нас, самым настоящим врагом!

И вдруг я вспомнила, что Христос велел прощать врагов. До этого времени я не знала «врагов»: все кругом меня были любящими меня и любимыми мною; а Рысаков был враг. Надо ли было его простить? Конечно, его казнят. Нельзя иначе. Он враг России, на войне всегда убивают врагов. Иначе нельзя. Но что же значит прощать врагов? Вероятно, это значит в душе простить его. Но как же простить чужого врага? Имею ли я право простить его, когда он не меня убивал? Говорили, что он совсем молодой; говорили, что бомба могла убить и его. Я думала о нем, и мне стало его жалко. Я хотела его простить, но имела ли я право прощать за других? Всякий другой ребенок спросил бы это у старших. Но, как я уже писала, я давно замечала, что взрослые не понимают моих чувств и всегда отвечают мне не на то, что я спрашиваю. Кого же спросить?

Тут я вспомнила из истории Ветхого Завета, как Гедеон, желая знать, что хочет от него Бог, спросил прямо у Бога. Он помолился Богу и сказал: если всюду кругом будет утром роса, а на шерсти, которую я разложу, росы не будет, значит Бог хочет, чтобы я стал предводителем войск. На траве оказалась роса, а шерсть осталась сухая, и он пошел воевать! Я решила, по примеру Гедеона, обратиться к Богу. Если я завтра проснусь и увижу, что сестра Алина уже проснулась раньше меня, значит, я могу и должна простить Рысакова. Сестра проснулась раньше. Я простила Рысакова и больше не думала о нем.

Понимала ли я тогда, что значит простить (мне было одиннадцать с половиной лет)? Ведь простить – значит сначала осудить, а потом простить. Но сказано: «Не судите, и не судимы будете». Уже позже услышала я из уст матери такую мысль: мы не только можем, но и обязаны осуждать злые поступки, но не имеем права осуждать человека, совершающего этот поступок. Называть зло добром нельзя. Но и вменять это зло человеку тоже нельзя. Только Всеведущий Отец Небесный знает, насколько виновен тот, кто совершает грех. Этот эпизод снова показывает и мою скрытность и мое самомнение.

Самомнение мое росло с годами. Основания к этому были сначала чисто детские: я была сильнее старшей сестры; я бегала скорее ее; я лучше, чем она, проделывала гимнастические упражнения (отец устроил нам в саду и трапецию, и кольца, и веревку с узлами, и веревочную лестницу и сам занимался с нами гимнастикой). Больше того, идя вровень с сестрой в языках, истории и географии, я обгоняла ее в умении решать хитрые арифметические задачи. Но мне захотелось большего: я старалась быть очень хорошей; я сознательно начала работу самосовершенствования. Эти труды тоже давались мне легко; не будучи вспыльчивой, я легко воздерживалась от грубых слов или мстительных жестов; слушаться тоже было легко; готовить уроки – только удовольствие (я любила учиться), и вот я стала мнить себя очень хорошей. (В институте таких девочек подруги называли «парфетками»); братья мои (они были моложе меня) говорили: «Маня благочестивит». Эти насмешки озадачивали меня, но не отрезвляли.

Когда мне было тринадцать с половиной лет, мы познакомились с милой семьей Сомовых, переехавшей из Петербурга. Семья состояла из отца (он был вдов), барышень двадцати и девятнадцати лет, сына-гимназиста лет шестнадцати и двух младших девочек.

Я подружилась с девятнадцатилетней Надей. Эта дружба со взрослой девушкой, которая обратила на меня свое внимание, тоже не могла не усилить моего самомнения. И вот тут-то я и дошла до предела, который остановил меня в моем усилии самосовершенствоваться. Я шла по дорожке и, как всегда, думала о себе. Думала я, что я совсем, совсем хорошая, лучше всех других девочек, и вдруг – о ужас! – я подумала о Пресвятой Деве Марии и посмела сравнить себя с Нею. Я тут поняла свое святотатство. Я остановилась перед ним, я поняла, что совершила страшный грех.

Я шла дальше по дорожке. На душе был камень. Навстречу шла Надя Сомова. Она спросила меня: «Что это с тобой, Маня? Отчего у тебя такое постное выражение лица?» Я ничего не ответила и прошла мимо. Ни ей и никому другому я до сих пор не сказала о своей святотатственной мысли, краткой, как молния, но все же мелькнувшей в моей голове. Сознание своей греховности, конечно, как-то повлияло на меня; но припомнить теперь, что я тогда думала, как я боролась с чувством своего превосходства, я теперь не могу. Мне кажется, что я поняла тогда, что думать о себе, вечно заниматься собой – тоже эгоизм. (Теперь этому чувству дают, кажется, название «эгоцентризма»). Тогда я названий всяких чувств не знала, но я решила не интересоваться собой. Господь Бог помог мне в этом.

Поступление в гимназию, уроки, новые знакомства, новые впечатления и, наконец, рождение девятого члена нашей семьи, Эльветы18, отвлекли меня от самонаблюдения. Мне к тому времени минуло четырнадцать лет, и мне уже позволялось возить ее в колясочке, пеленать ее, брать ее на руки, и так далее. Всего этого мне не разрешалось при предыдущем младенце, Катрусе; то было четыре года тому назад; мне было тогда десять лет. А потому теперь та помощь, которую и старшая сестра моя Алина и я могли оказывать матери, была для нас истинным удовольствием. Изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц мы наблюдали, как эта малышка научилась улыбаться, узнавать своих, развлекаться игрушками, хватать их своими ручонками. Возвращаясь из школы, мы первым долгом бежали смотреть, что делает наша Эльветочка. Правда, нас гнали сначала сбросить с себя всю школьную пыль, то есть вымыться и переодеться, и тогда только пускали к нашей живой куколке. Она была очень интересным ребенком.

7. Крым

Я уже говорила о том, как мы учились в деревне под руководством отца и матери. Но вот мы переехали в Одессу, к нам стали приходить учительницы, а затем, перед самыми экзаменами для поступления в гимназию, и учителя. Учились мы с сестрой по-прежнему дружно: вместе готовили уроки, проверяли друг друга, помогали одна другой. В один прекрасный день учительница задумала ставить нам отметки, думая, вероятно, подзадорить нас соревнованием. Мы радовались, когда обе получали пять (это означало отлично), огорчались, когда получали обе по три (посредственно, то есть удовлетворительно), но очень не любили, когда у одной стояло четыре, а у другой или три, или пять. И что же мы придумали? Мы сговорились, что та, которая чувствовала, что знает урок не совсем хорошо, отвечает первой, а другая, отвечая, старалась ответить не лучше первой. Вот тебе и соревнование, на котором теперь почти во всем мире держится обучение! (Считаю соревнование между товарищами нездоровым чувством, воспитывающим карьеризм, честолюбие и зависть). Настоящие воспитатели должны требовать от ребенка, чтобы он старался быть сегодня лучше, чем был вчера, а не лучше соседа.

Поступили мы с сестрой в пятый класс частной гимназии. Пятый класс соответствует седьмому или восьмому году обучения. Там учатся дети тринадцати, четырнадцати и пятнадцати лет. Когда мы весной держали вступительный экзамен, мне было тринадцать, а сестре Алине четырнадцать лет. В то время в больших городах были как казенные гимназии, так и частные, причем одни частные с правами казенных, а другие без этих прав. Оканчивая последние, молодые девушки, чтобы получить права учительниц, должны были держать выпускной экзамен при какой-нибудь казенной гимназии. Частные гимназии с правами находились под наблюдением директора казенной мужской гимназии. Он был председателем педагогического совета, утверждал приглашаемых преподавателей и присутствовал на экзаменах. Кроме него, на экзаменах всегда были и ассистенты, то есть преподаватели из других гимназий.

Особенно много было частных гимназий на юге, в черте еврейской оседлости, то есть в местности, где евреи имели право постоянного жительства. В казенные училища евреи принимались в количестве процентного отношения еврейского населения к общему населению этого города или местности. Образование в то время не было обязательным. Количество евреев, желавших дать образование детям, намного превосходило количество желавших того же остального населения; это последнее состояло не только из мещан, но и из крестьян, вовсе не гнавшихся за образованием; таким образом, евреям не хватало места в казенных училищах. Частные школы имели право принимать учащихся любой национальности, не считаясь ни с какими процентными нормами. Поэтому частные школы были переполнены евреями. Эти частные гимназии конкурировали между собой подбором лучших учителей, размерами классных комнат и пр. Зато плата частных гимназий чуть ли не вдвое превосходила плату казенных.

Нас поместили в одну из лучших частных женских гимназий с правами, а именно в гимназию, основанную госпожой Пиллер и перешедшую потом к госпоже Пашковской19. В нашем классе на тридцать две ученицы приходилось двадцать четыре еврейки и восемь человек остальных вероисповеданий. (Мнение, что евреи способнее остальных наций, по моему наблюдению, неправильно: они берут настойчивостью, трудом и честолюбием, а не врожденными дарованиями славянских народностей).

Классифицировали учеников по порядку их успеваемости; не было первого ученика в классе, второго, третьего и т.д., как это принято во Франции и, кажется, в Америке, а просто были одни на хорошем счету, другие на посредственном, третьи на плохом. Дети не завидовали успехам друг друга. Все могли быть хорошими ученицами или, как их называли, пятерочницами. Поэтому одни подсказывали другим, давали им переписывать свои правильно решенные задачи, помогали друг другу учить уроки. Только одна еврейка, пятерочница нашего класса, отказывалась приходить на помощь кому-нибудь из подруг, опасаясь, что та перегонит ее в отметках.

Учиться нам с сестрой было весело, и легко, и интересно. Не без того, конечно, что приходилось вечером засиживаться над приготовлением уроков или иногда скучать в классе, когда, не тем будь помянут, бесталанный учитель географии сидел молча на кафедре, а вызванная им плохая ученица стояла молча у доски. Интересные были уроки русской литературы, истории, физики, а мне лично еще и математики (сестра моя не любила этого предмета). Так прошло два года.

Мы окончили уже шестой класс и стали готовиться к весенним переходным экзаменам. Тут сестра моя простудилась, раскашлялась, доктор признал катаральное воспаление легких (самое опасное по своим последствиям) и посоветовал прервать ее учение и повезти на зиму в Крым, чтобы окончательно закрепить выздоровление. Мне пришлось уже одной сдавать экзамены. Так как родители никогда не имели свободных денег, к тому же недавно купили дачу на берегу моря, то осенью стал вопрос: отправить ли только ее одну с кем-нибудь в Крым или ехать всей семьей? Младшие дети еще не посещали школы, учились дома. Следующая за мной сестра Анна и следующий за ней брат Юрий должны были в течение этой зимы подготовиться к вступительным весенним экзаменам в соответствующие классы. Но где достать денег на поездку в дорогой Крым для такой большой семьи? Нас было уже девять человек детей; последней девочке не было еще года.

Единственным исходом было выгодно передать на зиму нашу большую квартиру. Большие квартиры сдавались труднее мелких. Однако нашлись люди, нуждавшиеся и в таковой. Несколько раз приходили они осматривать наш дом. Мы, дети, с затаенным дыханием издали следили за ними, боясь помешать своим шумом их благорасположению. Вдруг из кабинета отца дошло до нас известие, что наниматели решились: квартира сдана, и, значит, мы все едем в Крым! Наниматели еще не успели выйти из дома, как были оглушены громкими криками нашей ничем не сдерживаемой радости.

Моя мать поехала к начальнице гимназии, предупредить ее, что мы, две старшие, пройдем курс седьмого класса дома и, вернувшись, будем держать экзамен для перехода в восьмой класс. В то время восьмой класс считался дополнительным, а седьмой последним. Те, кто хорошо учились в седьмом и хорошо сдали экзамен, получали аттестат зрелости и права на золотую или серебряную медаль; но не проходившие седьмого класса, а только державшие экзамены получали аттестат зрелости, но без медали. Поэтому начальница очень уговаривала мою мать не брать меня из школы и не лишать меня медали. Мать не понимала такой погони за медалями, но тем не менее, вернувшись домой, позвала меня к себе и спросила: «Быть может, ты хочешь остаться в Одессе (это можно будет устроить), чтобы окончить гимназию с медалью?» Я не верила своим ушам: неужели Мамá придает значение каким-то отметкам, отличиям, медалям? «Нет, – воскликнула я, – что мне за дело до каких-то медалей! Я хочу, конечно, ехать со всеми в Крым!» – «Как я рада, что слышу от тебя такой ответ, – сказала мать. – Я только сочла своим долгом спросить у тебя твое мнение».


Мне еще не было тогда шестнадцати лет; и тем не менее родители, имевшие полную возможность опираться на наше привычное полное подчинение их воле, не хотели злоупотреблять своей властью. Этот вопрос, обращенный ко мне, был очень характерен для моей матери.

Итак, мы поехали в Крым всей семьей. Сколько впечатлений получили мы в эту осень, зиму и весну! Из Одессы до Севастополя на пароходе! Первое путешествие по морю! Все было ново: сам пароход и вид с парохода на город, на берега, и небольшая качка около мыса Тарханкут, укачавшая многих, и ночь в узкой каюте, на верхней полке в уровень с люком, куда били убаюкивающие меня волны нашего любимого Черного моря.


А вид на Севастополь! Эту твердыню, выдержавшую тридцать лет тому назад героическую одиннадцати месячную осаду! А красота бухты, в которую врезался наш пароход и шел мимо окаймлявших ее с двух сторон берегов! И лодочки, шнырявшие по гавани, и мальчишки, плавающие в теплой воде (это было в конце августа)! И все это в розовом освещении недавно взошедшего солнца!

Где мы остановились, где отдыхали, что ели – этого я, конечно, не помню: было не до того. Предстоял путь в открытых экипажах по степи, подымавшейся все выше и выше, до так называемых Байдарских ворот. Становилось все холоднее и холоднее; высота местности, с одной стороны, и наступление вечера, с другой, были тому причиной. Подъехали мы к цели путешествия, когда было совсем темно, и легли спать в небольшой гостинице, так и не увидав той красоты, которою славятся эти Байдарские ворота.

Зато мы были с избытком вознаграждены на следующее утро.


Фото 15. Сестры тети Мани: Екатерина (Катруся), Елизавета (Эльвета) и Ольга


Тогда мне было пятнадцать лет. Сейчас мне за восемьдесят. Прошло семьдесят лет с тех пор, как все мы, вставши очень рано, остановились перед незабываемой, величественно-красивой картиной восхода солнца. Перед нами, где-то глубоко внизу, простирается на юг широкое, бесконечно далекое, необъятное море! Около Одессы оно тоже громадное, но там мы смотрели на него не с такой высоты и горизонт был ближе; там тоже местность спускалась к морю уступами; по уступам вилась дорожка, делая четыре поворота; но когда приходилось спешить к маленькой чугунке, соединяющей эту местность с городом, то можно было пробежать от самого моря мелкой рысцой все четыре поворота, чтобы не опоздать к поезду. То была миниатюра в сравнении с этим видом.

Тут тоже были уступы, но какие! Между ними тоже вилась дорога, но между ее поворотами было по полкилометра и больше, и поворотов этих было много: часа полтора мы колесили по этим поворотам, спускаясь еле заметной рысью в открытых экипажах, пока, наконец, дорога не повела нас на восток, по направлению к Ялте. Солнце поднималось все выше и выше и освещало и сочную зелень, и живописные скалы, и струившиеся между ними горные ручейки. Там, на Байдарах, мы оставили еще не освещенную, холодную равнину. Здесь все было залито светом и теплом. Пока мы спускались, становилось теплее и теплее. Наконец стало даже жарко.

Дорога к Ялте шла не совсем у моря: между нею и морем оставалось еще большое пространство. Дачки, иногда разбросанные на далеком расстоянии одна от другой, а иногда сгрудившиеся в целые поселки, имевшие непривычные для нас татарские названия, находились и ниже и выше нашей дороги. Но всюду красота, красота и красота! Наслаждались ли ею мои младшие братья и сестры, как я? Спросить теперь не могу: кроме самой младшей, тогда девятимесячной крошки, остальные мои семь собратьев уже переселились на тот свет. Славят ли они Бога за ту красоту и счастье, которое было им дано в этой жизни на земле? Я до сих пор славлю: «Благослови, душе моя, Господа, и не забывай все воздаяния Его!»

Остановились мы около татарского поселка Симеиз, в пансионе некоего Смелова. Там провели мы два месяца – сентябрь и октябрь и только потом переселились в город Ялту. Над Симеизом возвышался горный хребет Яйлы со своей самой высокой точкой, Ай-Петри. Он виден был и из Симеиза, и из Ялты.

Сколько прогулок мы совершали и в экипажах, и верхом, и пешком! Недалеко от Симеиза была красавица Алупка, с белой мраморной лестницей, спускавшейся к самому морю. Дальше – уже ближе к Ялте – лесистая утесистая Ореанда, еще дальше – совсем близко от Ялты – мягкая, солнечная Ливадия; а по другую сторону Ялты – Массандра Верхняя и Нижняя с великолепными ботаническими парками; за ними Гурзуф, а около него огромная, массивная, но не скалистая Медведь-гора (Аю-Даг), выступавшая в море и отчетливо видная из Ялты. В эту зиму мы повидали и живописный город Ялту, амфитеатром расположенный над бухтой, и все красоты, окружающие его.

Начальница той гимназии, в которой мы с сестрой учились, была, без сомнения, очень умной женщиной, и тем не менее она искренне уговаривала мою мать оставить меня в Одессе. Вот что можно назвать профессиональной узостью воззрения. Как хорошо, что я не вняла ее советам! Хорошо, что и родители мои умели широко смотреть на жизнь!

Поселились мы в Ялте не в самом городе, а немного выше; там было дешевле. Нашелся хороший просторный домик, с чудесным садом вокруг. Темная зелень высоких пирамидальных кипарисов обрамляла его со всех сторон. Внизу расстилался город, а дальше порт, где стояли и двигались всевозможные суда, и, наконец, еще дальше – открытое, безбрежное море. Этой осенью приехала в Ялту сестра моей матери, тетя Алина Зубова20, со своими дочерьми, Машей21 и Ольгой, и мы возобновили с ними нашу детскую дружбу. Проводила также зиму в Ялте семья Левшиных, то есть вдова двоюродного брата моего отца, Надежда Сергеевна (рожденная княжна Щербатова, подруга молодых лет моей матери), и пятеро детей возраста моих младших сестер и братьев (одна дочка и четыре сына). Наконец, в Гурзуф приехал временно мой дядя, брат матери, граф Адам Васильевич Олсуфьев22, с тетей Анночкой23и с тремя совсем уже взрослыми детьми: Лизой, Мишей и Митей. Они были старше нас на пятнадцать, тринадцать и двенадцать лет, но это не помешало завязаться нашей родственной дружбе. Отец с молодежью навещали нас еще в Симеизе, а потом и в Ялте, и мы ездили к ним; чувство родственной ласки наполняло наши души чем-то таким приятным, счастливым, сладким. И сравнить все эти переживания с бездушной побрякушкой – золотой медалью!

В Ялту на зиму приезжали не только богатые люди, чтобы насладиться климатом, но и посылаемые туда докторами люди среднего достатка. Между ними и нашлись для нас преподаватели, взявшиеся пройти с нами курс седьмого класса. Сестра моя быстро окрепла и поправилась. Да и не мудрено: вместо душных классов мы брали уроки то в саду, то на террасе; и только в самые холодные дни в комнате.

При занятиях дома годичный курс можно пройти быстрее, чем в школе: не теряется время на те часы, когда идет проверка знаний (устная или письменная). К апрелю месяцу курс нами был пройден.


Фото 16. Александра Васильевна Зубова, урожд. Олсуфьева


До возвращения в Одессу к началу экзаменов оставалось недель пять. Мы попросили своих соучениц прислать нам экзаменационные программы и надеялись хорошо повторить пройденное. И вот получаем самый подробный список, в котором курс каждого предмета был распределен по билетам. Так как экзамен этот считался выпускным, чего мы не знали, то надо было отвечать начиная с азов в буквальном смысле слова. Например, в программе по русскому языку в билете №1 стояло: «Буква гласная и согласная, губные, зубные, носовые, шипящие, свистящие и т.д.» По истории надо было сдавать и древнюю, и среднюю, и новую, и русскую; была наука «зоология и ботаника», которую школьницы проходили в младших классах, а мы, поступая в 5-й класс, сдавали экзамен только по курсу 4-го класса. Раздобыть все эти учебники младших классов, вызубрить их, выучить и все стихотворения, которые были указаны в программе, повторить пройденные нами в школе курсы пятого и шестого классов (мы думали, что будем сдавать только за седьмой класс!) – и это в пять недель! Мы были совершенно огорошены. И вот на семейном совете было решено, что мы отложим экзамены на осень и подготовимся во время летних каникул, то есть употребим на это три месяца (июнь, июль, август), а не один. Итак, ура! Книги в сторону! Весна в полном разгаре: цветут яблони, груши, абрикосы, персики, миндаль! Цветет сирень, каштаны, акации, глициния (вьющееся растение с лиловыми цветами), покрывающие веранды и балконы домов; зацветают розы, не говоря уже о массе садовых и полевых цветов! И мы свободны! Вот тут-то и пошли всякие дальние прогулки в экипажах и верхом.

Весной приехал еще один дядя, Александр Олсуфьев, младший брат матери24. Он очень любил затевать всякие экскурсии. Благодаря ему, мы видели и водопад Учан-су, и на горе Ай-Петри побывали, и все окрестности Ялты изъездили. Мне было пятнадцать лет. Я была сильная, здоровенная, жизнерадостная, неутомимая девочка. Дышала я полной грудью и наслаждалась вовсю. Эта весна никогда не изгладится из моей памяти. «Благослови, душе моя, Господа, и не забывай всех воздаяний Его! Благословен еси Господи!»

На возвратном пути мы еще раз посетили Севастополь. Но доехали мы до него по другой дороге. Из Ялты поехали на восток до Алушты, а оттуда уже свернули на запад, на Севастополь. Побывали в каких-то сталактитовых пещерах, видели Бахчисарайский фонтан (горный ручеек, выливающийся из одной из стен старинного ханского дворца), вспоминали поэтому Пушкина; не доезжая Севастополя осматривали Георгиевский монастырь и развалины старинного поселка караимов, Чуфут-Кале. В Севастополе подоспели к спуску на воду огромного океанского парохода. В то время был еще в силе запрет иметь в Черном море военные суда; но существовало так называемое Черноморское торговое пароходство, строившее под видом торговых такие пароходы, которые со временем могли быть легко употреблены для военных целей. Приехал на это торжество Государь Александр III. Мы видели его, со всей его семьей, стоявшим на палубе парохода. Пароход был еще на суше, то есть в доках; он был виден во всю свою величину. И вот док был заполнен водой, пароход как бы всплыл, закачался и выехал в море. Гремели пушки, развевались флаги, играла музыка, и далеко разносилось дружное «ура» стоявшего на берегу народа.

В Севастополе мы сели на пассажирский пароход и благополучно приехали в Одессу, где сразу же поместились на своей приморской даче. На другое утро отец повез следующую за мной по возрасту сестру Анну в нашу гимназию, где она должна была сдавать свой вступительный экзамен. Часа через полтора, оставив Анну там, он, взволнованный, прошел в комнату матери и затем вышел к нам со словами: «Сейчас надевайте ваши форменные платья, и я вас повезу в гимназию: выпускных экзаменов сдавать осенью нельзя, и начальница велит вам приехать и сдать их весной. Один письменный экзамен по русскому языку уже состоялся вчера; но она даст вам запасную тему, и вы сегодня же напишете требуемое сочинение».

Предоставляю тем, кто когда-либо держал экзамены, вообразить себе, в каком состоянии мы, то есть сестра Алина и я, были весь этот месяц! Экзамены были, как всегда, распределены на месяц, перед каждым предметом давалось два, а иногда три дня для подготовки. Это нас отчасти спасло, но и замучило. Конечно, мы сдали экзамен не на пятерки, но все же не провалились и осенью поступили в восьмой, дополнительный, так называемый педагогический класс. Там нам читали педагогику, гигиену, методику преподавания разных предметов обучения, водили в младшие классы, чтобы присутствовать на уроках, разбирать эти уроки со своим преподавателем, писать характеристики детей из младших классов, наблюдая их во время рекреаций, и, наконец, самим давать пробные уроки в младших классах. Каждая восьмиклассница избирала себе один или два предмета как свою специальность. Сестра выбрала историю и русский язык; я – историю и арифметику. Мы тут же захотели применить к жизни наши знания, и нам был доверен наш младший брат Валя (ему было тогда одиннадцать лет), чтобы мы к весне подготовили его к поступлению во второй класс реального училища; риск был небольшой: если бы он провалился, то мог еще раз сдавать тот же экзамен в сентябре. Но он, спасибо ему, не провалился и не осрамил своих молодых учительниц.

8. Церковно-благотворительное общество при Михаило-Архангельском приходе

Раньше чем продолжать свою биографию и перейти к главе о молодости, хочется мне еще раз остановиться на облике моей матери. Как я уже упомянула вначале, ей пришлось вскоре после замужества переехать в глухую деревню и ограничить себя узкими интересами семейной жизни. Но ни мы, дети, ни другие окружающие ее люди, будь то подчиненные или немногочисленные знакомые, никогда не видели ее скучающей или томящейся одиночеством. Она всегда что-то затевала. Раз на святках она затеяла переодеться в бедную немку, нас, старших девочек, нарядить козочками, нашу бонну в поводыря этих козочек и отправиться к нашим новым знакомым, жившим от нас в восьми верстах.

Надо сказать, что во время рождественских праздников молодые парни (или, как их в Малороссии называют, парубки) ходят по домам с наряженным медведем и козой; коза изображается так: в руках у ряженого высокая палка с насаженной на ней сделанной из дерева головой козы; из-под нее, по спине и по плечам, закрывая ряженого со всех сторон, спускается так называемое «рядно», утыканное кистями тростника (рядно – это грубая, очень реденькая кустарная ткань, употребляющаяся в хозяйстве для переноса соломы, мякины и проч.). Парубок, ведущий козу, припевает: «Ой, коза, коза! Коза не бога, попляши коза трохи-немнога» (бога – значит богатая; трохи, или трошки, синоним – немного). Коза пляшет, пристукивая палкой, тряся головою и поворачивая ею во все стороны. Другой парень возится с медведем, который по приказу проделывает всякие медвежьи неуклюжие жесты, заболевает, наконец якобы околевает, а поводырь мерит его своей палкой и выпрашивает подаяние на сооружение ему гроба.

Вот этих-то ряженых, только без медведя, мы поехали изображать к нашим новым знакомым. Лошадей и экипаж оставили где-то вдали, пришли к ним пешком. Мама наша говорила по-немецки и смешно приседала; мистификация удалась полностью: мы так и ушли не опознанные.

Другой раз Мамá затеяла с нами сыграть детскую комедию, в которой дети, пользуясь отсутствием родителей, наряжаются кто в нищую старуху, кто в больного старика, кто в прачку, кто в дровосека. Содержание пьесы я уже не помню. Но это дало толчок, и потом, под руководством нашей старшей сестры Алины, мы часто на именинах Мамá ставили какие-то представления.

Когда в 1877 году разразилась турецкая война, мать моя сейчас же образовала из всех служащих целую мастерскую, в которой шилось для солдат белье, стегались ватные красные одеяла; мы, дети, щипали корпию из чисто выстиранного старого белья, употребляемую в те времена вместо гигроскопической ваты для кровоточивых ран. (Гигроскопической ваты в те времена еще не знали, простая вата ничего в себя не впитывала).

Занималась моя мать и цветниками, выписывала семена цветов, проводила в саду те или другие дорожки. Очень интересовалась пчелами; завела рамочные ульи вместо старинных дубков. Я их хорошо помню: стояли длинным рядом выдолбленные внутри обрубки широкого дерева с дырочкой сбоку для вылета пчел и с глиняной миской, покрывающей их сверху. В то время пчелиное хозяйство велось диким, хищническим методом: с помощью дыма пчел выкуривали из их дома и все их богатство, накопленное ими на зиму, забирали себе. Это делали осенью, уже после того, как эти добрые труженицы выпустили за лето один или несколько роев (состоящих в большинстве случаев из старой матки и молодых пчел). Умелые старики пчеловоды ловили эти рои и поселяли их в новом улье.

Итак, живя в деревне, моя мать всегда что-то задумывала, что-то затевала и приводила в исполнение.

Но вот настало время дать нам, старшим, образование. К этому времени отец мой стал уже опытным хозяином. Плодородная почва Малороссии щедро вознаграждала его труды. Государство шло навстречу дворянам и учредило так называемый Государственный Дворянский Банк. Этот банк давал ссуды помещикам под залог земли. Уездный город Умань, находившийся в 12-ти верстах от нашего поместья, был все-таки захолустьем: железная дорога проходила в восьмидесяти верстах от него. Ближайшими большими городами были Киев (губернский город) и Одесса (выделенная из Херсонской губернии в отдельное градоначальство). Мать моя очень любила море. Во времена своей молодости она не раз бывала за границей: побывала в Италии и в Ницце на берегу Средиземного моря и во Франции в Аркашоне, на берегу Атлантического океана. Выбор пал на Одессу. Отец заложил имение, купил участок земли на краю города, на улице, идущей вдоль городского парка, и построил дом25. (В наше время этот дом был уже продан. Мы часто проходили мимо него идучи гулять в парк, и я всегда очень жалел, что его продали, что у нас нет своего дома в городе. Я жалел бы еще больше, если бы знал, что Дедушка его сам строил. Комментарий Н. Н. Сомова).

Переехав в город, мать вступила в члены небольшого благотворительного общества местного церковного прихода. В пределах нашего прихода находился Одесский порт; большинство портовых рабочих были жителями этого прихода. Портовые грузчики, обычно люди большой физической силы, зарабатывали немало своим тяжелым поденным трудом, но заработок был крайне неравномерен: скоплялось в порту то много, то мало грузовых пароходов. Но копить деньгу про черный день у этих силачей не в характере. Заработает много – как же не выпить и не угостить товарищей! В географии Черное море считается незамерзаемым. Но одесская бухта, защищенная с юга от морского волнения, а тем более порт, защищенный еще и искусственным молом, замерзает среди зимы, когда на неделю, когда на две, а иногда, очень редко, и на месяц и более. Тогда для семьи грузчика наступает сущее бедствие. Найти какой-либо другой работы грузчик не может. Цена на уголь быстро растет (Одесса отапливается углем, привозимым по морю из Донецкого бассейна). И вот семья терпит голод и холод. Поэтому благотворительные общества Одессы приходили на помощь этим семьям бесплатной раздачей хлеба и угля.

Вскоре после вступления моей матери в члены общества место председательницы оказалось вакантным, и на общем собрании ей предложили занять это место. Тут-то и развернулась вся ее энергия, вся ее организаторская способность. Она сразу поняла, что надо как можно ближе поставить жертвователя к объекту его благодеяния. Она мастерски умела руководить заседаниями. Благодаря своей прирожденной недюжинной памяти, она не ошибаясь называла собравшихся по имени и отчеству, давала слово чуть ли не насильно тем робким, которые захотят что-то сказать и тут же смиренно замолкают; сама горячо и ясно высказывала свои мнения и провела такое предначертание: весь приход был разделен на участки, каждый участок был записан за таким-то членом, и этот член должен был, лично обойдя всех нуждающихся своего участка, доложить о них собиравшимся на заседание членам. На этих заседаниях члены торговались друг с другом, выпрашивая из кассы пособия для своих бедных. Члены общества стали старательно вербовать жертвователей на это живое дело; и дело шло, объектами благотворительности являлись, конечно, не только портовое население, но и вообще люди, обиженные судьбой: старые, больные, овдовевшие матери с детьми на руках и т. д.

К нам лично приходила стирать поденная прачка, вдова Марья. Работала она очень хорошо; имела несколько домов, куда ее приглашали, и зарабатывала вполне достаточно, чтобы прокормить себя и своих двух маленьких детей. Оставляла она их на попечение доброй соседки. Но вдруг соседка переехала куда-то, и Марья могла ходить на работу только в те редкие дни, когда находила кого-нибудь, кто соглашался смотреть за ее детьми. Моя мать стала приглашать ее на работу вместе с детьми.

Но мать тут же подумала: такая женщина не одна; многие вдовы связаны детьми. И вот что она придумала: устроить при благотворительном обществе дневной приют для малых детей, куда матери приводили бы детей идя на работу, внося при этом небольшую плату за скромный обед ребенка, и заходили бы за ними перед вечером. Задумано – сделано. Была нанята комната с кухней, нашлась добрая душа среди членов, согласившаяся проводить день с детьми, наблюдать за нанятой для них кухаркой, получать с матерей установленные гроши. Названо было это учреждение «Детской столовой». Первыми посетителями этой «столовой» были записаны дети нашей Марьи – Таня и Ваня. (В мое время это разрослось в громадную организацию c многими десятками столовых и сотнями дам-благотворительниц, из которых многие поступали, чтобы повысить свой социальный статус. Комментарий Н. Н. Сомова).

Началось дело с шестью детьми. Обществу приходилось, конечно, кое-что и доплачивать. К концу зимы детей было уже около 20-ти. При постепенном возрастании количества детей приходилось менять квартиры, с трудом находя таковые, потому что домовладельцы избегали таких шумных, неспокойных жильцов. Стали думать о постройке своего здания. У общества издавна лежал небольшой «запасный» капитал. Моей матери удалось на общем собрании уговорить всех рутинеров пустить в ход этот капитал. Но его не хватало. Тогда у властей выхлопотали разрешение по всему приходу сделать сбор по домам: разделив приход на участки, члены общества обошли его из квартиры в квартиру.

Мы с Алиной тоже принимали в этом участие. Было очень интересно входить к незнакомым людям, в незнакомые квартиры. Сбор оказался удачным. (Один наш знакомый дразнил сестру и меня, говоря: часто дают за заслуги медаль с надписью: «С нами Бог». Вам тоже дадут медаль, но с надписью: «Бог с Вами!»).

Городское управление отвело в конце города даровой участок, и постройка началась. Однако к концу дела недохватило 600 рублей для уплаты архитектору; дом уже был готов. Мать моя затеяла устроить любительский спектакль, артистами которого были дети. Моя приятельница, Надя Сомова, написала либретто сказки «Золушка». Декорациями занялся мой отец, роль Золушки исполняла наша младшая сестренка Эльвета26. Давалось представление в здании приюта. Было отпечатано триста билетов по два рубля. Предполагалось, что, как всегда бывает с благотворительными билетами, они разойдутся, но на спектакль взявшие их не явятся. Зала приюта могла вместить сто человек. Решили, что вряд ли наберется это число желающих. Пьеса состояла из трех действий. В первом – кухня. Мой отец на простыне нарисовал печь и висящие около печи кастрюли, ложки и прочее.


Фото 17. Павел Алексеевич Зеленой


Золушка в сером халате причесывает своих сестер (одна из них моя десятилетняя сестра Катруся, другая – дочь адмирала Михайлова, тоже десяти лет). Нарядные сестры уезжают. Золушка плачет в глубине сцены. Появляется фея, высокая, очень красивая одиннадцатилетняя дочь градоначальника Павла Алексеевича Зеленого27, и загораживает маленькую Золушку от публики. Из-за простыни невидимые руки снимают с Золушки халатик, и нарядная, сияющая Золушка уводится феей. Занавес опускается на несколько минут. Стены, то есть простыни, изображающие кухню, удаляются. Перед публикой уже другие простыни, изображающие царский дворец. За стеной раздается музыка; вдоль стен сидят гости (дети статисты, наряженные в старинные костюмы – маркизы – между ними были и трехлетние). Костюмами заведовала сестра Алина. На авансцене несколько пар танцуют менуэт. Раздается бой часов; Золушка, выступавшая в первой паре, убегает; за ней мчится кавалер – принц. Опять минутный антракт; снова кухня; принц примеряет башмачок и находит свою Золушку.

Все было бы хорошо. Но – о ужас! С утра уже по городу шел слух, что все получившие билеты хотят приехать во что бы то ни стало! Что тут делать?

Но безвыходных положений не бывает. Во второй комнате приюта ставится «волшебный фонарь», в третьей комнате сервируется чай. У входа в здание стоят мои братья, мальчики тринадцати, пятнадцати и шестнадцати лет. У них на руках сто билетов розового цвета с надписью «Золушка», сто билетов голубого цвета с надписью «Волшебный фонарь» и сто билетов белых с лаконическим словом: «Ждать»! Братья первую сотню ведут налево, вторую – в темную комнату с фонарем, третью в комнату направо, где мне поручено было угощать опоздавших. Затем видевших «Золушку» ведут ждать, видевших волшебный фонарь ведут смотреть «Золушку» (покорные актеры играют вторично), ждавшие идут смотреть волшебный фонарь. Наконец, дети играют «Золушку» в третий раз, и все удовлетворены. После этого в одной из зал приюта дети-актеры и дети-зрители танцуют кто что умеет. Надо отдать должное добродушию и публики, и детей. Все остались довольны, и архитектор был уплочен. Дневной приют для детей начал существовать в 1890 году.

Спустя немного времени жена градоначальника устроила такое же общество, обслуживавшее остальную часть одесской территории. Появились «Детские столовые» и в других частях города. В то время такого рода учреждения, носящие теперь название «яслей» и «детских садов», находились лишь за границей и, кажется, одно в Петербурге, созданное известной благотворительницей Марией Сергеевной Щербатовой. При детской столовой была со временем устроена рукодельня: опытная закройщица кроила простую одежду разного размера, женщины разбирали эту работу по домам, а наемная продавщица выносила эту работу на базар. Рукодельня полностью оплачивала себя.

9. Молодость

Я уже писала о том, сколь насыщено было мое отрочество впечатлениями извне. Молодость моя носила совсем другой характер. Окончив гимназию, мы обе стремились приложить свои силы к какой-нибудь деятельности. Сестра моя занялась прикладным искусством: училась рисовать по бархату, потом по фарфору. (Я помню у нас в гостиной шелковую ширму, разрисованную Мамá. Комментарий Н. Н. Сомова). Я же, увлеченная одной подругой, бегала с ней на фельдшерские курсы и ходила в больницу на амбулаторный прием, где училась делать перевязки. Я и до того, бывая летом в нашем имении, лечила крестьян, справляясь с гомеопатическим лечебником. Теперь я это делала уже более уверенно.

Эти занятия столкнули меня с окружающим меня житейским горем. Я стала задумываться над вопросом неравномерности распределения жизненных благ. Меня мучило мое сравнительное благоденствие. Прочла я, помню, Адама Смита. Позже прочла весь четвертый том сочинений Льва Толстого. Но ответа нигде не было. Среди наших знакомых была одна богатая дама. Муж ее, барон фон Маас, был известным в Одессе благотворителем, очень много и очень разумно помогавшим бедному населению. Он построил бесплатную больницу, ночлежный дом и жертвовал широко во все благотворительные общества. Я как-то сказала этой даме, что тяжело сознавать себя богатой при виде бедняка; а она мне ответила: «Но ведь, давая бедному, вы получаете нравственное удовлетворение». Христос сказал: «Раздай все и иди за Мной». Значит, не процесс раздавания считал Он путем к Богу, а что-то другое, которое настанет после того, как ты расстанешься с богатством. Богатство дает тебе чисто житейские заботы и требует всего твоего времени, всего твоего внимания. Когда я давала медяки встречным нищим, я делала это просто как жест любезности, как жест своего рода ласки, а не как какое-то добродетельное отчуждение своей собственности. Только раз я дала целый рубль, чтобы действительно прийти на помощь человеку. Это был молодой, здоровый, но очень бледный человек. Я увидела в нем голодного и, сообразив, что ему вряд ли будут подавать прохожие, дала ему рубль, чтобы накормить его сегодня. Тот факт, что я помню это до сих пор, показывает, что я тоже, грешным делом, вменяла себе в праведность такого рода поступки.

Фельдшерский курс я не закончила. Мы жили за восемь верст от города, а у нас заболела наша милая Елизавета Васильевна, наша Лиляша, которая так много дала своих сил и любви нам, детям. Она слегла в какой-то длительной внутренней болезни, и ей необходим был посторонний уход. Я решила, что, чтобы быть «сестрой милосердия», вовсе не нужно надевать на себя косынку; можно быть просто сестрой милосердия в жизни. И я оставила курсы. С другой стороны, я бросила желание стать доктором. Раз как-то, когда я ходила в больницу на практику, я сидела в пустой проходной комнате, чтобы во время перерыва закусить взятым с собой завтраком. Из соседней палаты доносились стоны умирающего. Мимо меня проходила какая-то пожилая сестра. Она заметила, что я не прикасаюсь к еде, и сказала: «Да вы не слушайте». И я поняла: чтобы быть дельной сестрой, дельным доктором, надо уметь «не слушать»!

Когда я летом приезжала в деревню, я желала насладиться природой, а вместо того не могла отказать в помощи людям, приходившим ко мне за лекарством.

Надо сказать, что в то время в Киевской губернии земство28 не было еще введено. Медицинская помощь народу заключалась в том, что где-то жил уездный врач, получавший жалованье от государства и обязанный разъезжать по всем селам своего большого участка. Застать его дома было так же трудно, как и дождаться его случайного появления в данном селе. Поэтому ко мне шли за лекарством и за советом не только жители села нашего, но и соседних сел. Интересно отметить, что посторонние приносили либо цыпленка, либо яиц, иногда даже просто двугривенный (двадцать копеек) и ни за что не уносили этого обратно, как я того ни требовала. «Это вы своих можете лечить даром, – говорила баба, – а я ведь из другого села, я не ваша!» В этих словах отражалась психология старого, еще не забытого крепостного времени.

Итак, я разрывалась между желанием помочь и желанием наслаждаться жизнью. Я чувствовала себя на одинаковом расстоянии от двух стройных оркестров: от одного несутся живые, веселящие звуки; другой дает тоже красивые, но грустные аккорды. А в душе моей я слышу непрекращающийся диссонанс. Вот я и решила бросить медицинское поприще. Отец мой поговорил с крестьянами. Село было богатое. Общими силами была приглашена в село настоящая докторша, конечно, более полезная, чем я – неопытная и приезжавшая только на лето. Впоследствии я слышала от матери такое мнение: доктора, благодаря своей практике, становятся либо святыми, либо черствыми, бесчувственными. Я не была способна ни на святость, ни на уменье не слышать стонов. Моя сестра Анна, о которой я уже писала, пошла во время русско-японской войны на фронт, прослушав предварительно краткий курс для сестер милосердия. Про нее рассказывали, что, когда выносили солдата из ее палаты, только что скончавшегося, она каждый раз плакала. Она не могла привыкнуть. Когда, несколько лет спустя, разразилась война 1914 года, она говорила: «Как я пойду на войну? Ведь я теперь и здоровых солдат без слез не могу видеть!» – «Так не иди, – говорили мы ей, – найдутся другие, более молодые, здоровые». – «Нет, – отвечала она, – ведь я опытная сестра, я должна идти». И она пошла. Работала сначала в санитарном поезде, перевозившем раненых с карпатского фронта в Киев, а потом на Черном море, на госпитальном судне, где и погибла (как я уже писала), положив жизнь свою за други своя.

Однако в своем повествовании я перескочила вперед. Вернусь снова к годам моей молодости. Как я уже сказала, я бросила фельдшерские курсы. По примеру матери я стала заниматься благотворительностью, то есть посещала «Детскую столовую» и возилась там с детьми, помогая заведующей. Но благотворительность не удовлетворяла меня. Мне всегда казалось, что она только слегка приходит на помощь неимущему, бедному, что она «впроголодь кормит голодного». Между тем меня продолжали мучить вопросы, и не только вопросы социальные, но и религиозные. Молодость – это время пересмотра всего своего внутреннего багажа.

У меня было Евангелие, подаренное мне еще давно моей матерью. Она написала на нем: «Читай со вниманием и со смирением, и приблизишься к истине». И вот я стала читать со вниманием, но, увы, без смирения. Я хотела со своим гордым человеческим, да еще полудетским умом во всем разобраться, все понять – и не понимала. Не буду теперь останавливаться подробно на возникавших у меня вопросах; скажу только, что сперва появились сомнения, а потом и серьезные колебания в вере. Я была на пути к полному безверию. Но Бог спас меня от этого.

Родители отпустили нас, трех старших девочек, в Москву, погостить к тете Зубовой. Другая сестра матери, тетя Ольга Васильчикова, побывав в то время в Москве, просила нас навестить и ее в подмосковном ее имении, Каралове, где она жила со своей семьей. Ее дочь Машу я уже знала, а там я познакомилась со второй ее дочерью Сашей. (Тетя Саша вышла замуж за Милорадовича. С ее сыном, Колей Милорадовичем, я служил в Константинополе у англичан в портовой секции Междусоюзного Контроля. Тетю Сашу я никогда не видал, только присутствовал на ее отпевании в Париже в 1926 году. Тетя Маша жила всегда в Австрии и была там, так же как и в России, принята ко Двору. Во время войны, когда Австрия изнемогала, Император Франц Иосиф просил ее неофициально поехать в Россию и закинуть удoчку насчет сепаратного мира с Австрией. Для России это было бы чрезвычайнo выгодно: мы сразу победили бы Германию и мир был бы заключен в 1916 г. Однако прогрессисты масоны, лакеи союзников, и все, кому нужно было крушение трех империй, подняли такой гвалт, что тетю Машу не приняли, не выслушали, лишили звания фрейлины и отправили обратно. Комментарий Н. Н. Сомова). Трудно описать словами облик этой моей двоюродной сестры. Она была какая-то неземная. В ней светилась ее чудная душа. Ее необыкновенная сердечность, ее отвлеченность от всего житейского, ее устремленность к чему-то высокому, ее вера в Бога, ее любовь к Богу так и сквозили во всех ее действиях, во всех ее словах. Я провела там несколько дней; я не говорила с ней о моих сомнениях, но я заразилась ее верой и уехала я оттуда другим человеком. Я была на краю пропасти, и она спасла меня. Я поняла, вернее почувствовала, что вера не основывается на логических доводах разума. Вера есть состояние души, ощущающей присутствие Бога.

Мне было тогда восемнадцать лет. Девятнадцати лет я влюбилась. В это время мы жили и лето и зиму в восьми верстах от Одессы. (Этот пригород назывался Большой Фонтан, где я родился. Комментарий Н. Н. Сомова). В городе у нас были и друзья и знакомые, но добираться до них было не так-то легко и просто. «Чугунка», обслуживавшая жителей этого дачного района, ходила летом очень часто, а зимой очень редко, и то только по будням. В воскресенье мы были как бы отрезаны от мира. С тем большим удовольствием мы ждали прихода пешком двух молодых людей. Они недавно кончили среднее учебное заведение. Один из них, Коля Сомов, был студентом университета. Другой, Володя Стенбок-Фермор, отбывал воинскую повинность. Сомов был явно влюблен в мою старшую сестру Алину, Володя просто приходил с ним за компанию; я же вообразила себе, что он приходит ко мне. По свойственной мне скрытности я ни ему, ни своим не показывала своих чувств. Целую зиму эти чувства росли и росли, а летом я увидела, что он принадлежит другой. (Сестрe Папá. Тете Паше. Они прожили вместе долгую жизнь. Тетя Паша скончалась на руках Ольги Богенгард в Париже 92 лет. Комментарий Н. Н. Сомова). Помню, как я ушла в глубь кукурузного поля, бывшего поблизости нашей дачи, и, сев на землю, дала волю своим горьким слезам.

К сведению тех из моих молодых читательниц, которые, быть может, склонны верить гаданиям, я должна рассказать следующее. Весной 9 марта у нас, как всегда, пекли из сдобного теста жаворонков, и в один из них запекали серебряный пятачок на счастье тому, кому он достанется. Я, конечно, загадала: если пятачок будет мой, то, значит, «он» меня любит. Пятачок-то у меня оказался, а через месяца два выяснилось, что пятачок меня надул. Итак, гадайте, кто хочет и любит гадать, но гаданиям не верьте. Между моими знакомыми была одна престарелая девица, очень желчного характера. Про нее говорили, что это произошло от ее неудавшейся, неразделенной любви. Я решила, что со мной этого не будет. «Что я? Какая-то глупая институтка, что ли?» Не стану я чахнуть от любви, это противоречило моей гордой натуре, и я, поплакавши в кукурузном поле, тут же решила больше никогда о нем не думать; удалось мне это нелегко.


Фото 18. Паша Стенбок-Фермор, урожд. Сомова с сыном Сережей


Как только у меня мелькала мысль о нем, я сразу же заставляла себя думать о чем-либо другом. Я весь день неотступно следила за собой. Чем только я не занимала себя в это время! Мои младшие сестры (они были на восемь и на десять лет моложе меня) с удовольствием вспоминают осень этого года, которую мы проводили в деревне; я играла с ними в Робинзоны, ходила с ними гулять по полям и лесам, рассказывала им сказки – все это, чтобы не думать о «нем».

Мне это наконец удалось. Я убедилась на опыте, что человек может владеть своими мыслями; он может думать о чем хочет и не думать о чем не хочет. Этим, по моему мнению, человек отличается от зверя. Услышит кошка шорох от мыши, и она уже не может не думать о ней, не думать о том, как подстеречь ее, как поймать ее; а человек и жадность свою одолеть может, и злобу свою усмирить, и страх свой победить, и любовь потушить – и все это благодаря возможности не думать об этом, а думать о чем-нибудь другом. Итак, днем я не думала о «нем»; но в продолжение чуть ли не целого года я видела «его» каждую ночь во сне. Раз я видела во сне, что «он» искал «ее», чтобы поднести ей какой-то цветок, но, не найдя «ее», дал этот цветок мне. Какое яркое сильное чувство счастья я ощутила в это мгновенье!

«Но то был сон». В то время часто пелся и любительницами и певицами сентиментальный немецкий романс с припевом к каждой строфе: «Es war ein Traum»29.

Была у меня мысль: не должна ли бы я запретить себе видеть «его» во сне? Но я не решалась это попробовать: я боялась, что это возможно и что тогда я буду лишена удовольствия видеться с ним во сне. Так для науки и останется неразрешенным вопрос о том, простирается ли и на сон внутреннее самообладание человека.

Так или иначе, время шло. Я перестала думать о «нем», перестала и во сне его видеть. Поборов в себе мои чувства к «нему», я не стала однако ни желчной, ни разочарованной; я не носилась с собой, не расстраивалась и не плакала над собой, а жила простой, обыкновенной жизнью, не мечтая о будущем, не сожалея о прошлом. Я жила сегодняшним днем. Так и сейчас, на старости лет, я продолжаю жить сегодняшним днем. Я никогда больше не влюблялась и очень мало интересовалась мужчинами; мне все они казались неинтересными. Видно, что я была сильно поранена моей первой любовью и, вырвав ее с корнем, вырвала вообще способность еще раз полюбить кого-нибудь. Этой неразделенной моей первой и последней любовью я и заканчиваю главу моей молодости.

10. Сестра Алина

Фото 19. Александра Федоровна Мейендорф (Алина), в замужестве Сомова


Она была старшая в семье: на год и два месяца старше меня. Я не помню себя без нее. Раз, когда мне только что минуло три года, она захворала, и знаменитый тогда детский доктор Рауфус, опасаясь прилива к голове, не только не разрешил с ней разговаривать, но даже запретил ей картинки показывать. Это последнее очень поразило меня; поэтому я и помнила это. Все остальное детство после ее выздоровления мы провели неразлучно. Мы все делали вместе. Очевидно, она придумывала игру, а я беспрекословно исполняла ту роль, которую она в игре мне предоставляла. Описать ее ребенком я совершенно не могу: мы были с ней одно целое; я не знаю, где кончалась я и где начиналась она. Раз, гуляя в Летнем саду, «мы» увидели проезжавшего Государя Александра II. Собственно говоря, не зная, на кого смотреть, я вовсе и не видела Государя, но дома мы всем рассказывали, что «мы» видели царя (мне было тогда три года с чем-то). Когда нас подзывали, то не говорили: Алина и Маня, а просто: «Алина – Маня, идите сюда». Вспоминая уже более позднее время, я могу сказать, что она во всем была моим поводырем. Это она, после крестин брата Юрия, организовала крестины появившихся на свет щенят. Это она, нарядившись матерью и посадив за учебный стол меня и Анну, дала первое театральное представление; это она, каждую зиму в вечер под Новый год, наряжала самого младшего члена семьи, сажала его на ковер, покрытый красивым розовым одеялом, а мы, остальные, тащили его за ковер в гостиную, где сидели родители, и пели: «Новый Год! Новый Год! Весь украшенный идет! Новый Год! Новый Год!»

У бабушки моей была старая горничная, Анна Игнатьевна Храпова; она когда-то была крепостной девочкой. Выросши в господском доме, она, конечно, наслышалась много французских слов. Она называла Алину «прожектеркой».


Фото 20. Мария Федоровна Мейендорф (Маня)


Была Алина очень живая и очень впечатлительная. Между прочим, она страшно боялась цыган (в то время ходили какие-то слухи, что цыгане крадут детей). Когда та же Анна Игнатьевна (или Анна-Ига, как мы ее звали) рассказывала сказку про лису и волка, добрая Алина каждый раз плакала, когда у волка хвост примерзал к проруби. Ее доброта сказывалась и позже. Когда у нас жила француженка, приглашенная для обучения нас французскому языку, эта француженка вздумала наказать Алину и задала ей письменно проспрягать в наказание какой-то французский глагол. Я возмутилась: я знала, что мать не дала ей права нас воспитывать и наказывать.

«Нет, Маня, – сказала Алина, – я ей его напишу: мне это ничего не стоит, а ей будет обидно. Ведь она это сделала только потому, что не хотела ударить в грязь лицом перед Mademoiselle Rose (которая была в этот день со своими пасомыми у нас в гостях)».

Воображение у Алины было большое, и она часто рассказывала нам с Анной всякие небылицы. Например, она уверяла меня, что, когда я была маленькой, то была так толста, что не могла свободно проходить через двери большой дедовской квартиры в Петербурге, и я, четырехлетняя глупышка, верила ей. Для меня она была путеводной звездой все мое детство.

Живя как бы под ее крылышком, я не замечала разницы в наших характерах; мне казалось, что мы с ней совсем одинаковы. Лицом мы, действительно, походили очень друг на друга, только расцветка у нас была разная: ее волосы были светлее моих, ее цвет лица отдавал в малиновый оттенок, а мой в вишневый, глаза у нее были карие, а у меня черные. Что же касается черт характера, то я только позже поняла, сколько в нас было противоположного. Я была молчалива, а она общительна. Я углублялась в себя, а она жадно интересовалась окружающими. Я была скрытна, а она – душа нараспашку. Бывало, я ей поверю какие-нибудь свои сокровенные мысли или переживания, а она их выпалит при полной гостиной чужих людей, говоря:

«А Маня вот как про это думает!» Я готова была сквозь землю провалиться в эти минуты; мне казалось, что меня раздели донага, а она и не замечала, что она со мной делала. Когда я ей говорила потом: «Зачем ты при всех это сказала?», то она только удивлялась: «Ведь ты же правда так думаешь?» Кончилось это тем, что я стала скрытна и по отношению к ней и не впускала ее больше в свое «святое святых».

Когда мы стали барышнями, она была стройная, гибкая, высокая, очень привлекательная, если не сказать прямо – красивая. Я была коренастая, чересчур полная, неповоротливая. В ней было много художественного вкуса; я даже и простого банта не могла красиво завязать. Она меня и причесывала, и прикалывала к волосам или к платью цветы, когда мы ехали на бал. Я уже говорила, что Алина живо интересовалась людьми. Надо добавить, что она живо интересовалась всем, что видела в жизни; например, при виде какой-то земледельческой машины она подробно расспрашивала и рассматривала все ее функции и все ее устройство. Самый живой интерес проявляла она к чтению. Читала она быстро, а я очень медленно. Так как все у нас было общее, то абонемент на книги в библиотеку был у нас один. Она уже кончила книгу, а я еще нет. Тогда она рассказывала мне недочитанное и бежала за другой книгой.

Кроме того имения, Томашовки, в котором мы провели наше детство, было у нас в 30 верстах еще другое, маленькое имение, Ольшанская Слободка, находившееся в аренде (Со Слободкой связаны мои самые ранние воспоминания. К тому времени аренда кончилась, мы стали там жить летом, и кажлый день (почти) оправлялись всей семьей, кто пешком, кто в экипажах, а мы с Сергушей на наших ослах, на место будущего дома и громадного парка с двумя прудами, который Бабушка назвала «Бабушкин Хутор», и в котором она готовила земной рай для своих многочисленных внуков. Комментарий Н. Н. Сомова). Как-то кончился срок аренды и родители стали поговаривать, не переехать ли туда и не взять ли управление Слободки в свои руки. При этом мать сказала Алине (ей было тогда лет семнадцать):

«Хочешь, мы поселимся там, и ты там будешь заниматься молочным и куриным хозяйством?» У Алины заблестели глаза. Разговор о Слободке не возобновлялся. Прошло две недели. И вдруг Алина заявляет: «Мама, мне уже надоело заниматься Слободкой!»

Про нее часто говаривали: «Алина как с неба свалилась» – так она интенсивно переживала виденное, слышанное или читаемое. Она была, с одной стороны, очень жизненная, а с другой – то, что называется не от мира сего. Ее на все хватало. Когда мы кончили гимназию, она первая узнавала, что где-то такой-то профессор прочтет интересную лекцию, и мчалась туда, а я за ней. Узнавала, что приезжает такая-то знаменитая пианистка, или певица, или скрипач, и устраивалась, чтобы побывать на этом концерте, а я за ней. (В Одессу много знаменитостей приезжали на гастроли; гастролировали и театральные труппы и часто итальянская опера). Если бы не Алина, то я многое пропустила бы из того, что я видела и слышала в это время. О том, что мы жили тогда общей, нераздельной жизнью, свидетельствует такой анекдот. Кто-то из знакомых приглашает одну из нас в свою ложу в оперу. Черед был Алинин. Ее спрашивают, хочет ли она попасть на Аиду или на Тангейзера? «Лучше на Тангейзера, Аиду Маня уже видела». В нашем ощущении было, что «мы» видели и Аиду и Тангейзера. Случилось как-то, что наши знакомые сверстницы задумали брать уроки кройки. Алина сейчас же присоединилась, и я, конечно, за ней. Разница оказалась лишь в том, что я дальше уроков не пошла, а Алина сейчас же стала обшивать всю свою младшую братию. Все, что она делала, она делала с изумительной быстротой. Потому и хватало у нее времени на все: у нее была целая тетрадка с рецептами всевозможных вкусных печений; она увлекалась и рисованием по фарфору; покупала чисто белые тарелочки, рисовала на них цветы эмалевыми красками, отдавала эти тарелки обжигать, и таким образом подарила родителям целую серию (чуть ли не больше дюжины) тарелочек, все с разными рисунками цветов. Она очень недурно играла и на фортепиано. А вот еще пример живости ее характера. Когда мы гостили у тети Зубовой в Москве, мы записались на публичные лекции знаменитых московских профессоров. Читал там, между прочим, профессор Грот30, читал он философию. Читал Грот страшно быстро. Это ему ставилось в вину; а Алина говорила: «Как приятно, что он говорит скоро; другие профессора читают так медленно, что я всегда успеваю о чем-нибудь другом подумать, а Грота мне слушать легко».

Алина была очень миролюбива; когда я, бывало, с Анной спорила до хрипоты, кто из нас был прав в таком-то поступке, она говорила: «Мир выше правды». Не помню случая, чтобы она ссорилась с кем бы то ни было; и если я упоминала, что мы с ней жили дружно и никогда не ссорились, то, вероятно, это зависело именно от ее миролюбия. Раз Анна приставала к ней с какой-то просьбой, а Алина не желала бросить свое дело и отказывала ей. Анна продолжала приставать. Наконец Алина вышла из терпения и сердитым голосом воскликнула: «Если ты так будешь приставать, то…» – вдруг я услышала: «…то я все тебе сделаю!» Она действительно не умела отказывать просящему у нее. Когда Коля Сомов начал интересоваться Алиной, ей было уже около двадцати лет.

Хочется сказать несколько слов о семье Сомовых. Отец Сомов, Сергей Николаевич,31 был управляющим государственных имуществ Юга России. Неутомимый честный работник, добрейший человек, милейший в обращении со всеми, глубоко верующий, всесторонне образованный, он по приезде в Одессу скоро завоевал всеобщее уважение. Однако когда родители мои заметили начавшийся роман Алины, они всполошились. Им была известна плохая наследственность в семье Сергея Николаевича; единственными его родственниками были его две тетки, и обе окончили жизнь за границей, в психиатрическом заведении. Сам Коля был некрасивый, худой, болезненный и очень нервный мальчик. Познакомились мы с ним, когда он был еще гимназистом. Учение давалось ему с трудом, и он очень поздно окончил среднюю школу. Плохое здоровье играло в этом немалую роль. С ним случались какие-то нервные припадки, кончавшиеся обмороками.

Ввиду всего этого родители решили повлиять на Алину и стали усиленно отговаривать ее от созревшего уже в ней решения соединить свою судьбу с Колей. Они говорили ей, что не следует доверяться своим молодым чувствам, что она, как говорится, любит в нем лишь свою первую любовь, и т. д. Они не только отговаривали ее, но прямо умоляли ее не наносить им этого горя. И Алина, искренне и горячо любившая их, согласилась исполнить их волю. Она говорила: «Мне жаль моего Коленьку, но я не могу огорчать моих милых Папá и Мамá». И она обещала им послушаться их, подождать со своим решением, проверить себя. Чтобы развлечь ее, нас отпустили летом к тете Зубовой погостить в их имении около города Шавли32 Ковенской губернии. Много и там видели мы красивого, много ездили верхом. Приезжал туда и дядя Адам Олсуфьев со старшим сыном Мишей и с дочерью Лизой. Зимой еще раз поехали к Зубовым, этот раз в Москву, где провели месяца три. Там бегали по утрам на лекции профессоров, о которых я писала, ходили по музеям, осматривали древности Москвы. Там перезнакомились со всеми знакомыми Зубовых, бывали на вечерах, в театрах, на балах. Милая тетя Алина Зубова всячески старалась развлекать и веселить нас. Впечатлительная живая Алина действительно веселилась и развлекалась. Но пора было и домой.

Чтобы заполнить каким-нибудь интересом нашу жизнь дома, родители создали на участке, прилегавшем к нашей даче, молочную ферму, которую и дали нам с сестрой в полное, самостоятельное управление. Помню, как возводились необходимые для дела постройки (этим, конечно, распоряжался отец), как были куплены коровы, нанят персонал и как, наконец, мы приступили к своим обязанностям: присутствовали при доении коров и следили за чистотой всех дальнейших процедур с молоком; составляли списки заборщиков и отмечали ежедневно количество забранного каждым из них молока; представляли им ежемесячно их счета; наблюдали за кормом скота и уходом за ним, советуясь в этом с отцом. Дел было немало. (При мне коров уже давно не было, но весь этот большой участок продолжал называться фермой. Бабушка собиралась подарить его нам с Сергушей и построить дом. Я видал эскиз этого дома, сделанный архитектором Клепининым, выдержанный в чистом стиле русского ампира необыкновенной красоты. Война помешала всему этому. Комментарий Н. Н. Сомова). Я взялась вести отчетность. В женских гимназиях ни о каком счетоводстве не было и речи; но оно преподавалось в реальных училищах, где учились мои братья. Однажды у брата Юрия не ладилась какая-то задача по счетоводству. Я была на три с половиной года старше его, и он привык прибегать к моей помощи. Он объяснил мне теорию счетоводства, так называемой итальянской бухгалтерии, а я решила ему его задачу. Меня заинтересовало счетоводство, и я изучила его по его запискам. Получив в управление ферму, я, конечно, завела отчетность по итальянской бухгалтерии. Открыла счет кассы, счет корма скота, счет обработки небольшого участка земли (около одной десятины), счет расходов по хозяйству, счет служащих и т.д., вплоть до счета убытков и прибылей. Я забавлялась этим. Сестра Алина совсем не интересовалась этой «бюрократией». Ее захватило самое дело: чем кормить коров, чтобы давали больше молока? Что посеять на земле? Не завести ли подсобного куриного хозяйства? Про нее ходил анекдот, как она поехала на базар, чтобы купить породистого петуха, а привезла крупную курицу.

В этом занятии молочной фермой прошло у нас с ней три года. За это время старший из братьев кончил реальное училище и, выдержав в Петербурге конкурсный экзамен, поступил там в Институт гражданских инженеров, готовивший архитекторов. Поселился он у тети Нади Левшиной (см. главу о нашем пребывании в Крыму).

Подходило время и для брата Василия ехать в Петербург. В то время высшие технические учебные заведения, называвшиеся институтами, были только в Москве и Петербурге и принимались туда юноши после очень строгого осеннего конкурсного экзамена.

Уже с весны родители стали готовиться к переезду в Петербург всей семьей. Надежда, что Алина найдет себе среди столичной молодежи кого-нибудь по вкусу, играла тоже роль в этом решении. Но надежда эта не сбылась. Когда, три года спустя, мы на лето приехали в Одессу, Алина объявила родителям, что она честно проверила себя, но любит Колю по-прежнему. В ту же осень 1896 года состоялась ее свадьба с ним.

Итак, осенью 1892 года мы переехали в Петербург. Но раньше чем описывать нашу жизнь в столице, я хочу еще раз остановиться на характере города Одессы.

11. Одесса

Одесса представляла из себя культурный центр юга России: университет, клиники, библиотеки, театры, музеи, порт. Красота зданий, чистота улиц, обсаженных деревьями, сады, скверы, приморские дачные места – все это заставляло жителей Одессы любить свою красавицу юга. Одесса не была губернским городом, а была выделена из Херсонской губернии в особое градоначальство. Через Одесский порт шла самая бойкая торговля с Европой. С 1817 года по 1859 год Одесса была городом порто-франко. Это привлекало туда иностранные капиталы, а с ними и иностранцев.

Население Одессы было весьма разнообразно по национальностям. Среди богачей, а также и среди мелких торговцев и ремесленников – очень много греков, за ними идут итальянцы. Одна из окраин города, населенная молдаванами, так и называется Молдаванкой. Вблизи Одессы много немецких колоний, давших тоже городскому населению большой процент немцев. Много выходцев из Франции времен французской революции. Наконец, очень много евреев. Православное население состоит из портовых рабочих (грузчиков и пр.), из рыбаков, живущих около моря и в окрестностях Одессы, из фабричного и ремесленного мира, и, подымаясь выше и выше в финансовом отношении, из мещан, обывателей, из служащих в казенных, городских, государственных и частных учреждениях; и, наконец, из помещиков юга России и Бессарабии. Высшее общество – это плутократия, носящая тот же характер космополитизма. Тут мы видим греческих тузов и миллионеров, про которых злые языки говаривали, что их предки занимались морскими разбоями и контрабандой. Тут и разбогатевшие немцы-колонисты, тут, конечно, и богатые, образованные евреи, тут и бессарабские богачи-помещики, тут и, в весьма малом количестве, русская аристократия. Тут и случайные военные генералы, несущие свою временную службу в Одессе. Все они бывают друг у друга на вечерах и обедах. Есть и малые, скромные, менее богатые круги. Но там тоже люди льнут друг к другу по симпатии, а не по национальности. Таковы кружки педагогические, ученые, медицинские.


Фото 21. Семья барона Федора Мейендорфа. Стоят слева направо: Мария Васильевна и Федор Егорович, Маня, Алина; сидят Лев, Юрий, Катруся, Валя, Ольга, Анна и Эльвета. Одесса, около 1888


Переехав из деревни в Одессу, мои родители не сочли своим долгом объехать одесскую плутократию и включиться таким образом в так называемое «общество». Они посетили только старушку Гавриленко, дальнюю тетушку моего отца. Она была очень тронута этим визитом и впоследствии очень привязалась к моей матери. В семье у нас ее называли тетушка Александра Дмитриевна. Она представляла из себя тип умной и строгой старухи, будучи одновременно очень добрым и сердечным человеком. Это она познакомила нас с приехавшими из Петербурга Сомовыми.

Остальные знакомства завязывались постепенно. Первые знакомства создались на почве благотворительности, затем расширялись, но всегда по инициативе матери, которая выбирала человека, а не его положение, и создала кругом себя кружок уважаемых, симпатичных и милых ей людей. Она всегда встречала их с искренним удовольствием, и мы, дети, привыкли считать, что гость – это что-то приятное, радостное, хорошее. Мы росли в нашей гостеприимной семье. Когда знакомых стало много, мать моя назначила день недели, когда все могли застать ее дома. Это называлось приемным днем. Но если и вне его кто-либо приходил ее навестить, она никогда не притворялась, что ее нет дома. Она, между прочим, осуждала в других домах такую ложь, особенно когда эта ложь допускалась в присутствии детей. Вечерних приемов у нас никогда не было: это мешало бы младшим детям ложиться вовремя спать, а старшим готовить свои уроки. Нас, детей, было девять человек, и разница между возрастом старшей и младшей была 15 лет. Мы прожили в Одессе десять лет, с 1882 по 1892 год.

12. Петербург

Мы переехали в Петербург осенью 1892 года. Я не буду описывать красоты этой русской столицы. Кто не любовался с набережной Невы далями ее противоположного берега (Нева столь широка, что иначе как далью нельзя назвать расстилающуюся перед вами картину); кто не останавливался в изумлении перед величием классической красоты Исаакиевского собора; кто не стоял завороженный перед площадью Казанского собора с окаймляющей его колоннадой; кто, подошед к памятнику Петра Великого, не почувствовал лично того порыва, который сквозит во всех движениях Петра, сдерживающего своего коня, – тот все равно не поймет моих слабых попыток описать Петербург.

Перехожу поэтому к повествованию о жизни нашей семьи среди этих широких, необъятных площадей, из которых одна вполне правильно называется не площадью, а Марсовым полем…

…Нью-Йорк кичится высотой своих построек, но вряд ли он имеет понятие о просторах Петербурга. Нам люб этот простор, а американец почувствовал бы в нем большое неудобство. Пересекаешь, бывало, площадь, идешь, идешь, а ей и конца не видно. Для нас – раздолье, а для иностранца – какая-то бессмыслица, непроизводительная потеря времени… Но о вкусах не спорят.

Приехала наша семья в Петербург, разделившись на две партии. Первая, с отцом во главе, состояла из моих братьев (девятнадцати, семнадцати с половиной и шестнадцати лет), моей четырнадцатилетней сестры Ольги, которая поступила в частную гимназию Стоюниной,33 и меня, двадцати трехлетней, которая стремилась не опоздать к началу лекций на высших женских курсах. Месяца через полтора приехала мать с остальными: Алиной и Анной из старшей тройки (в которой я была средней) и двумя девочками из младшей тройки: Катрусей тринадцати лет и Эльветой девяти лет.

Квартира, которая полагалась отцу по службе, оказалась вполне достаточной для нашей большой семьи: гостиная, столовая и очень просторная комната, которую трудно было назвать залой, ибо вся квартира имела низкие потолки, а слово «зала» предполагает нечто высокое и нарядное. Затем спальня для родителей, другая для нас, трех старших, третья для трех братьев и четвертая для трех младших девочек. Над этим этажом был еще более низкий этаж с комнатами для прислуги и помещениями для склада вещей и сундуков. В той комнате, которую я не смела назвать залой, стоял большой письменный стол отца с закрывающей все его содержимое одной большой полукруглой крышкой, шкафы с книгами и рояль. Эта комната служила местом для детской беготни и всяких игр, бывших особенно шумными в те дни, когда к нам собиралась вся более или менее юная молодежь. Переехав в Петербург, мы оказались сразу окруженными многочисленной родней.

Родня

Из родных со стороны матери в Петербурге жили в то время ее младший брат Александр с пятнадцатилетним сыном Юрием; взрослая тридцатипятилетняя незамужняя племянница Маша (Мария Александровна Васильчикова); ее двоюродная племянница Мария Андреевна Скоропадская, рожденная Миклашевская (подруга ее юных лет), с пятнадцатилетней дочерью Елизаветой и двумя взрослыми сыновьями, Михаилом и Павлом (последний сыграл в истории всевозможных послереволюционных шатаний краткую роль украинского гетмана); и двоюродная племянница матери, Татьяна Олсуфьева, дочь Василия Александровича Олсуфьева, тогда уже покойного. Со стороны отца: 1) жена его старшего брата Николая, Александра Николаевна, рожденная Протасова, с двумя сыновьями, Дмитрием и Александром, мальчиками приблизительно шестнадцати и четырнадцати лет; 2) брат Богдан (Феофил) с женой Еленой Павловной, рожденной Шуваловой (графиней), с десятью детьми (впоследствии, уже при нас, прибавилось еще трое); старшей было пятнадцать лет, остальные – все погодки. Имена детей дяди Богдана: Ольга, Мария, Елена, Павел, София, Анастасия, Богдан, Николай, Надежда, Андрей, Фекла, Георгий и Александра. 3) Брат Кондрат с женой Натальей Григорьевной, рожденной Ступиной, с сыном Георгием девятнадцати лет и дочерью Верой лет шестнадцати; и 4) младший брат Александр с женой Верой Илларионовной, рожденной княжной Васильчиковой. Сестры моего отца – Ольга, замужем за князем Иваном Юрьевичем Трубецким, и Елизавета – за Михаилом Зографо, жили тогда со своими семьями за границей, так как мужья их служили при посольствах. Еще в то время жила в Петербурге очень старая тетушка моего отца, сестра его покойной матери, Елизавета Федоровна Левшина, рожденная Брискорн, с двумя дочерьми: Ольгой Алексеевной Шауфус, уже овдовевшей, и довольно старой Варварой Алексеевной; а также вдова покойного сына этой тетушки Федора – Надежда Сергеевна Левшина, рожденная кн. Щербатова, подруга молодости моей матери, с тремя сыновьями: Алексеем, Сергеем и Дмитрием. Об этой семье я упоминала, когда описывала нашу поездку в Крым. Тогда еще живы были ее дочь Надежда и сын Валерьян, умершие потом еще в детстве.


Фото 22. Свиты Его Величества генерал-майор, барон Александр Егорович Мейендорф, командир Собственного Его Величества конвоя


Читать переименование родни скучно, но жить нам с ними в одном городе было очень приятно.

Дядя Богдан

Фото 23. Генерал-адъютант Мейендорф, Феофил Егорович


Не могу в этом месте не прервать моего повествования и не дать, хотя бы в нескольких словах, характеристики дяди Богдана34 (или, как мы его называли, дяди Богдаши) и всей его милой, дружной, талантливой семьи. Женился он поздно, лет сорока; жена его была на 20 лет его моложе. Это нисколько не помешало им прожить до глубокой старости душа в душу. Всю свою жизнь дядя был военным. В молодости служил на Кавказе, потом проделал всю турецкую войну (это еще до женитьбы). Надо отметить, что холостая, походная жизнь не оставила на нем ни малейшего отпечатка какой-либо грубости или жесткости. Храбрый и благородный по натуре, рыцарски честный, но и рыцарски добрый, он был любим всеми. (Он не только был Генерал-Адьютантом, но и «представлял Особу Его Величества», в результате чего на смотрах стоял впереди Великих Князей, когда Государь сам не мог быть. Комментарий Н. Н. Сомова).

Рассказывают, что когда он, уже заслуженным генералом, был во главе части, стоявшей в окрестностях Петербурга, и часто ездил оттуда в Петербург, какой-то его знакомый, едучи с ним в вагоне железной дороги, заметил рядом с ним довольно большую простую корзинку. На вопрос: что это вы, генерал, везете? – получил ответ: «Это один из моих солдат мастерит игрушки, и я их вожу в столицу, где они лучше продаются». Значит, солдат попросту просил своего генерала отвезти в город его работу. И добрый, всем доступный генерал так же просто исполнял его просьбу. Когда ему приходилось отчитывать своих подчиненных и когда он, бывало, сильно рассердится на кого-нибудь из них, то, распекая провинившегося, он говорил: «Душенька, ну, душенька!», вкладывая в это слово всю силу упрека и негодования. Все знали, что когда генерал говорил «душенька», он действительно сердится. После этого провинившийся говорил своим товарищам по службе: «Такая у меня сегодня неприятность вышла! Я от барона „душеньку“ получил». Словца сильнее этого в его лексиконе не было.

Он очень ценил свою семейную обстановку. Мы часто обедали у них, иногда всей семьей. Это бывало по субботам, раза два в месяц. Помню, как из столовой мы все направлялись в дядин кабинет; дядя садился за свой большой письменный стол, и вся семья собиралась в этой же комнате, густо уставленной мягкими креслами, диванами, столиками, шкапами. Кто читал книгу, кто рисовал, кто возился с фотографиями, кто играл в шашки или шахматы, а самые маленькие тут же играли в прятки, залезая под отцовский стол или скрываясь друг от друга за его креслом. Мать или разговаривала с гостями, или уделяла свое внимание мужу, а то минут на десять садилась около того малыша, который не был достаточно грамотен, чтобы читать самостоятельно, и прочитывала ему вполголоса обещанный рассказ из Майн Рида или из другой детской книжки. Она говорила: «Надо вовремя приучать ребенка к чтению».

Никогда я не слышала в их семье ни грубого окрика, ни обидного упрека. В воспитании этих счастливых детей им ставилось лишь одно требование: всегда быть чем-нибудь занятым. Помню, как, зайдя днем в столовую, я разговаривала с одной из старших сестер, когда вошел малыш без всякой игрушки и сестра сказала ему: «Ты, кажется, ничего не делаешь?» На что тот ответил: «Нет, я кругом стола бегаю!» – «Ну хорошо, бегай!» – ответила она, и пока я с ней разговаривала, мальчик деловито и усердно бегал вокруг стола.

Тетя Мими

Ну, а тетя Мими (несмотря на то, что крещена она была Еленой, уменьшительное ее имя было «Мими»), как справлялась она со всеми своими разнообразными обязанностями? Небольшого роста, полная, жизнерадостная, она никогда не тяготилась трудностями жизни. Все в доме шло, как заведенная машина. Летом – в мейендорфском родовом имении «Кумна» Эстляндской губернии; зимой – в Петербурге. Ежегодное прибавление семьи. Дети переходили от кормилицы (она сама не кормила) к няне, от няни к бонне, от бонны к учительнице. Мальчики поступали в учебные заведения, девочки учились дома. Надо было подыскать весь этот персонал. Да еще кухарка, заказывание обеда, большая квартира, поддержка чистоты в доме, забота о детских туалетах, выбор книг и развлечений для них, обязательные в те времена визиты к знакомым и прием ответных визитов.


Фото 24. Елена Павловна Мейендорф, урожд. Шувалова (1857—1943)


Казалось бы, можно схватиться за голову, чувствовать себя подавленной – ничего подобного. Она спокойно справлялась со всем этим, и у нее оставалось и время и энергия на свои любимые занятия. Она писала масляными красками; интересуясь пчеловодством, ездила на собрания пчеловодов, чтобы услышать там о новейших усовершенствованиях, которые летом применяла в деревне на своем пчельнике. В деревне она с детьми ходила по лугам, лесам и болотам и пересаживала в сад дикие цветы и растения. Она влекла детей своих к самым разнообразным интересам. Зимой она посещала все выставки картин. Она принимала участие в благотворительных базарах.

Я помню кукол в ее киоске на благотворительном базаре; она одела своих кукол в исторически верные костюмы всех времен и народов.


Фото 25. Дети Феофила Егоровича Мейендорф, фотография оформлена их матерью, Тетей Мими: Ольга, Мария, Елена, Павел, София, Анастасия, Богдан, Николай, Надежда и Андрей. Фекла, Георгий и Александра еще не родились.


Как же хватало ее на все это? А вот как. Она одновременно умела делать два или три дела. Зашла я как-то к ней утром; она в халате пила кофе в столовой. Рядом восьмилетний сынок писал что-то в тетрадке. Я хотела уйти, чтобы не мешать, но она остановила меня: «Он отстает по русскому правописанию, и я по воскресеньям заставляю его писать диктовки». Она пила кофе, разговаривала со мной и, как только видела, что он написал продиктованную фразу, диктовала ему следующую. Другой раз я застала ее около мольберта, а рядом кого-то из детей, отвечающего ей урок истории. Из этих примеров видно еще и то, как индивидуально она относилась к жизни каждого из своих многочисленных детей. Правда, она не разменивалась на мелочи. Сидел у нее какой-то гость, вошла одна из старших девочек, говоря, что такой-то из детей обрезал себе палец. «Ты знаешь, где стоит лекарство; пойди и перевяжи ему его пальчик». «В первый раз вижу такую спокойную мать», – сказал гость. «Да знаете ли вы, что у меня таких пальцев двести шестьдесят!» (В это время у нее было тринадцать человек детей).

Но о детях своих думала она постоянно. Появится ли у одного из них интерес к фотографии, как ему дарят все необходимое для фотографирования; интересуется ли кто другой вопросом: кто убил царевича Дмитрия – как появляется все, что было написано о нем.

Видя в детях любовь и способности к живописи, мать не довольствуется возможностью лично руководить ими; она приглашает художника Южина (участника общества «Передвижников») и, начиная с нее, вся семья усаживается вокруг обеденного стола; кто пишет масляными красками, кто акварелью, кто пером или карандашом, – все следуют советам знаменитого художника. В один прекрасный день вся семья работает над созданием выжженных и раскрашенных «панно» для украшения своей столовой. Скоро и наша столовая также украшается. На следующий год новая затея: вся семья увлекается резьбой по дереву. Поддерживается всякий интерес, и все доводится до конца.

Мейендорфы на последнем костюмированном балу при дворе. 1903 г.

Фото 26. Феофил Егорович (дядя Богдаша) в костюме воеводы Большого полка войск князя Пожарского


Фото 27. Елена Павловна, ур. Шувалова (тетя Мими), в костюме боярыни XVII в.


Фото 28. Александр Егорович в одеждах сибирского казака времен Царя Алексея Михайловича


Фото 29. Вера Илларионовна, ур. Васильчикова, в летнике русской боярыни времен Царя Алексея Михайловича

13. Высшие женские курсы (Бестужевские)

Я поступила на эти курсы осенью 1893 года. Они находились в новом, очень хорошо оборудованном здании на Васильевском острове. Раньше они были на Гороховой улице. По имени их создателя они продолжали называться Бестужевскими35. При курсах было и общежитие для тех, которые приезжали издалека (а таковых было много) и у которых в Петербурге не было родных или знакомых, могущих их поместить у себя. В то время высших учебных заведений для женщин было немного. Программа наших курсов была университетская с двумя отделениями: историко-филологическим и физико-математическим; каждое разделялось еще на отдельные факультеты: так, физико-математическое имело химический и чисто математический факультеты. Я поступила на последний. Меня, чуть ли не с детства, влекло к математике. Во-первых, я любила всякие головоломные задачи: я любила биться над ними и не допускала, чтобы кто-нибудь приходил мне на помощь; не было задачи, которая оказалась бы мне не под силу. Это льстило моему внутреннему самолюбию (не говорю честолюбию, потому что я занималась этим вовсе не из желания быть хвалимой или выделиться из среды окружающих, а просто из любви к этому занятию, другими словами, «из любви к искусству»). Во-вторых, меня привлекли такие предметы, как астрономия и физика. Астрономия, в том виде, как она читалась тогда на курсах, меня не удовлетворила: нам давались выводы тех формул, которыми пользуются ученые для различных необходимых вычислений, и только в истории астрономии; о ее поэзии не было и намека. Зато физика была очень интересна. Читал ее знаменитый профессор Хвальсон. Он не мог не заинтересовать слушателей. Он был не только ученый, но и психолог, и педагог; и все им сказанное как бы само собой вливалось в сознание слушателя. Был еще профессор по геологии, Мушкетов. Его лекции читались в одной из самых больших аудиторий, потому что привлекали не только математичек и естественниц, но и историчек.

Поступая на чисто математический факультет, я и не знала, сколь много нового даст он мне по сравнению с низшей математикой; высшая математика рассматривает не самые величины, а их изменения в связи с непрерывным изменением того условия, от которого они зависят. Этот совершенно иной, очень интересный метод мышления носит название теории бесконечно малых величин. Он дал развитие так называемому дифференциальному и интегральному исчисленьям. Практические следствия этих основных отделов чистой математики оказались чрезвычайно плодотворными и в химии, и в физике, и в механике, а значит и во всей современной технике.

Слушая лекции, я наслаждалась стройностью, гармонией, логичностью, даже, можно сказать, красотой математического мышления. Оно было настолько свойственно моей натуре, что я могла тут же в краткой форме записать то, что слышала. Это была напряженная работа, но зато эти записки служили мне лучше всякого учебника во время подготовки к экзаменам. Мне не приходилось по вечерам исправлять их, разбираться в них, вникать в них; они лежали нетронутыми до весны, и я легко и свободно выдерживала один экзамен за другим. Окончив курсы, я, однако, не продолжила занятья наукой.

…Отчего? Я думаю, что причина кроется в характере женщины вообще. Отчего не только среди ученых, но и среди музыкантов, среди художников кисти так мало женских имен? Отнюдь не оттого, что женщина менее одарена, чем мужская половина человечества, а оттого, что она живет больше чувством, чем умом. Взять хотя бы ее чувства к детям. Дети тянут ее к земле, к житейской прозе, к так называемым мещанским добродетелям. Она хочет сейчас, сегодня, не откладывая в долгий ящик, приносить пользу окружающим; в ней нет в достаточной мере того мужского эгоизма, который позволяет мужчине отмахнуться от наседающей на него жизни и уйти в себя, в свою работу, в свою мечту, в свое творчество, в свое великое будущее. Женщина живет настоящим. И хорошо делает: без настоящего не будет и будущего.

Так или иначе, окончив курсы, я занялась педагогической деятельностью. Но вернусь к описанию курсов. Что представляла из себя эта собравшаяся молодежь? Число желающих получить высшее образование было велико. Гимназий, то есть средних учебных заведений, было к тому времени много, и удовлетворить всех не было возможности, и вот, как правило, принимались только медалистки, то есть девушки с головой, с мозгами. Всякий орган человека требует своей пищи; как желудок требует своей пищи в прямом смысле этого слова, так мускулы требуют движения, легкие – воздуха, а мозг алчет знаний и мыслей. Он требует знаний, чтобы было над чем задуматься, чем орудовать, из чего создавать свое миросозерцание. Возможность обогатиться знанием – вот та первая и бескорыстная цель, которая собрала моих товарок в столицу. Была и другая: по окончании курсов легче было получить место преподавательницы или найти службу в лаборатории, на химическом заводе и пр. Были, конечно, и другие настроения. Горячие головы, находившиеся под влиянием всевозможных передовых течений того времени, приезжали на курсы (часто против воли своих родителей), чтобы жертвенно включиться в эти течения. С ними я встретилась в первый же день учебного года. Вот как это было.

После первой лекции, когда мы хотели выйти из аудитории, поднялась одна девица и предложила нам примкнуть к тем, кто отдает часть своих сил и времени на помощь просвещению простого народа. Не видя в этом ничего предосудительного, я согласилась вступить в этот кружок. Тут же был поставлен вопрос: кто желает принимать активное участие и кто пассивное? Я записалась в активные. На следующий день активным было предложено остаться в аудитории после такой-то лекции. Когда мы остались в тесном кругу желающих работать, та же организаторша сказала: «Так как правительство часто препятствует нам в тех или других мероприятиях, то наша деятельность поневоле будет иногда происходить тайно, а потому…» Тут я прервала дальнейшие объяснения и сказала: «Я ничего не умею делать тайно, а потому прошу вас вычеркнуть меня совсем из вашего списка». С этими словами я вышла из аудитории.

После такой определенной моей позиции я спокойно занималась математикой и не имела никаких точек соприкосновения с какими-либо «веяниями». Не могу сказать, ни каковы они были, ни какое количество молодежи было ими охвачено; знаю только, что далеко не все. Знаю я это вот почему. При курсах была столовая; желающие пользоваться ею могли записаться на завтраки или на обеды за очень дешевую плату. Заведовали столовой сами курсистки. К концу учебного года и я стала там завтракать. Приближался Великий пост. К изумлению своему, я узнала, что есть не только скоромные завтраки, но и постные. Постившиеся занимали длиннющий стол. Значит, приезжавшие из провинции девицы открыто держались отцовских преданий и требовали уважения к православным обычаям страны. Столкнулась я вторично с революционными настроениями на курсах уже гораздо позже, чуть ли не на третьем курсе. Была арестована одна из курсисток (я ее лично не знала); она сидела в одиночной камере. Такие явления в то время были не редки. Но эта несчастная, Мария Ветрова, покончила там самоубийством: она опрокинула на себя горящую керосиновую лампочку (в тюрьмах тогда не было электрического освещения) и сгорела, не объяснив, однако, в своей записке причины такого поступка. Молодежь заволновалась. Конечно, обвиняли тюремное начальство. На наших курсах собралась, в самой большой аудитории, громадная сходка. Пошла туда и я. На этой сходке заправила предложила, казалось бы, совсем невинную вещь: отслужить по покойной панихиду в Казанском соборе. Но явно панихида была только предлогом собрать на площадь всю молодежь (слушательниц медицинских женских курсов, студентов всех факультетов университета и четырех высших учебных технических заведений) в надежде на то, что полиция станет разгонять нагайками эту грандиозную манифестацию и даст повод кричать о невинных жертвах правительственного произвола. Я поставила вопрос: «Что будет, если панихида будет запрещена?» Не могу забыть злого взгляда, который бросила на меня ораторша. Она ловко замяла мой вопрос, и сходка постановила идти всем на панихиду в назначенный воскресный день.

Но тут я подложила свинью провокационным намерениям заправил революции. Через ближайшую подругу несчастной Ветровой я узнала подробности дела, написала обстоятельную записку о всем случившемся и через генерала Рихтера подала эту записку Государю Николаю II, прося разрешить панихиду. Не могу в этом месте не помянуть добрым словом генерала Бориса Оттоновича Рихтера,36 управляющего «Канцелярией прошений, на Высочайшее имя подаваемых» (прямого начальника моего отца), который взялся передать эту просьбу Государю. Прочтя записку, Государь сказал:

«Кому же, как не молодежи, иметь молодые порывы!» Полиции было указано не чинить никаких препятствий собравшейся толпе. Сама я принципиально на «панихиду» не пошла. Вместо меня пошли в Казанский собор к обедне моя мать и сестра Анна. Панихида прошла в полной тишине. Горячим головам пришлось более или менее мирно разойтись по домам. Один из провокационных выпадов революционеров оказался холостым выстрелом. Ожидавшееся ими вмешательство полиции и казаков не произошло: их игра была проиграна.

Полный университетский курс наук преподавался нам в течение четырех лет. Учебный год заканчивался экзаменами по каждому отдельному предмету. Для подготовки к экзаменам давалось достаточно времени: неделя и больше перед каждым. Каждая слушательница могла по своему выбору отложить два предмета на осень; осенние экзамены происходили во второй половине сентября. Лекции начинались в октябре. При переходе с третьего на четвертый курс я также отложила два экзамена на осень. Но тут случилась свадьба сестры Алины, происходившая в Одессе в конце сентября. Я предпочла быть на свадьбе и осталась на третьем курсе на второй год, окруженная уже не теми сокурсницами, с которыми занималась раньше.

Вот в последний год из этих двух лет я еще раз оказалась в оппозиции к общественному мнению учащейся молодежи. Устраивался ежегодный вечер в пользу недостаточных курсисток. Выручка от продажи билетов шла по своему назначению, но на вечере функционировал буфет. За суммами, вырученными от буфета, уследить было невозможно, и вот часть этих сумм шла на нелегальные цели. Кто-то проговорился при мне об этом, конечно, уже «постфактум», когда собирали мнения слушательниц, куда именно направить эти, как я назвала их, уворованные деньги. Я много спорила по этому поводу с моими приятельницами. Во время споров я услышала и такие слова: «Это вы по наивности этого не знаете, но все профессора знают об этом и ничего не говорят».

Конечно, ни они меня, ни я их ни в чем не убедили. Но я тогда узнала, сколь велика была тяга к нелегальщине среди интеллигенции, насколько эта нелегальщина импонировала, насколько люди боялись прослыть отсталыми и если и не принимали участия в революционных настроениях, то и не боролись с ними. Это было за девятнадцать лет до Октябрьской революции. Все уже тогда были заражены. Все были виновны! На этом печальном размышлении я и закончу мое описание курсов.

Окончила я курсы в 1898 году. Тут я должна вернуться на два года назад, чтобы рассказать, как удалось моим родителям купить чудесное имение, Ягубец, принадлежавшее давнишней приятельнице моей матери, княжне Надежде Алексеевне Трубецкой, которая часто навещала мою мать в Томашовке (имение это было в пятнадцати верстах от нас и этими посещениями очень скрашивала однообразную жизнь матери). Мать была с ней на «ты», и мы, дети, звали ее «тетя Надя» и тоже говорили ей «ты».

Железная дорога соединяла уже и Киев и Одессу с нашим уездным городом Уманью, а около Ягубца находилась в 8 верстах станция Христиновка, где у едущих из Умани была обязательная пересадка. Не помню, куда должна была ехать мать, но она вышла с книгой не на ту сторону вокзала, куда подан был нужный ей поезд, и пропустила его. Поезд этот ходил раз в сутки; до Томашовки было далеко, и она поехала в Ягубец, чтобы провести это время со своей приятельницей. Тут-то и узнала она, что та хочет расстаться со своим имением. Имение было в аренде, в очень верных руках. Было оно очень доходное, и мать в эту же ночь успела обдумать и решить, что стоит его приобрести. На помощь явился Дворянский Банк: цены на землю сильно возросли со времени покупки Томашовки, и, перезаложивши ее, можно было получить в ссуду значительный капитал. Вскоре покупка состоялась, и летом 1897 года мы из Томашовки переселились в Ягубец.

Мать наша с удовольствием покидала Томашовку, где она столько лет томилась отсутствием друзей и знакомых, мы же, дети, – с большой грустью.

Жаль нам было также расстаться с нашей домовой церковью. Кроме входа со двора, в нее вела дверь из столовой, и каждый из нас привык до чая идти туда читать свои утренние молитвы. Этой возможности у нас в дальнейшей жизни уже не было: при нашей многочисленности никто из детей отдельной комнатой не пользовался, а в церкви было так тихо, так спокойно…

14. Жизнь семьи в Петербурге

Итак, я была на курсах. А что делали мои братья и сестры? Все, кроме Алины и Анны, расходились с утра по своим учебным заведениям. Юрий – в Институт гражданских инженеров (выпускавший строителей и архитекторов); Валя – в Институт путей сообщения; Лев, в первую зиму – в последний класс реального училища, а затем в Горный институт; Ольга и Катруся – в частное заведение, носившее имя своей основательницы «Труба» (они ее уже не застали, при них начальницей была Макалютина); самая младшая, Эльвета – в частную гимназию с правами, Оболенской.

К двенадцатичасовому завтраку никто из учащихся не возвращался домой. Большая «перемена» длилась полчаса, а расстояния до дома были слишком велики. Завтраки они брали с собой или питались в училищах; зато возвращались домой раньше, чем теперь это делается во Франции и в Америке. Кроме времени, уходившего на приготовление уроков или на занятия наукой, у всех нас оставалось время на общение с родственниками и знакомыми, то есть вообще на удовольствия. Осенью и весной младшие мои братья и сестры ходили играть в теннис, зимой катались на коньках; бывали они и в театрах, в опере, на концертах (эти последние три удовольствия случались не часто: они били по карману). Но всего больше мы веселились по субботам; одну субботу собирались у нас, другую у дяди Богдаши. Танцев не было ни тут, ни там. Не было и вина. Угощали только чаем, сандвичами, печеньями, а у нас еще домашними конфетами из засахаренных фруктов. Народу собиралось немало: раз швейцар насчитал семьдесят гостей.


Фото 30. Ольга и Анна Федоровны Мейендорф


Наша столовая вмещала не более двадцати человек. Поэтому пили чай по очереди. Я обычно сидела за самоваром. Убедившись, что собравшаяся группа уже удовлетворилась, я без стеснения предлагала им удалиться и позвать других. Чопорности в нашем доме не было никакой. Гости чувствовали себя как дома. К тому же хозяев было много: не считая трех младших девочек, мы, три старшие сестры, да три брата-студента зорко следили, чтобы гости не скучали. Братья мои не держались в стороне от семьи: мать моя ставила одним из принципов воспитания стремление, чтобы детям было весело дома. И она вполне достигла этого.

Взрослые беседовали в гостиной, играли в карты. В то время играли не в бридж, а в винт. Это такая же не азартная игра (выигрывает тот, кто хорошо играет). Когда наступала очередь взрослых переходить в столовую, молодежь занимала их место в гостиной и слушала студента, Петра Шереметева (сына графа Сергея Дмитриевича), певшего цыганские романсы и аккомпанировавшего себе на гитаре. Надо сказать, что он действительно был мастер этого дела.

Другое любимое занятие нашей молодежи была совсем детская игра в платок. Платок представляла из себя салфетка или тряпка, завязанная узлом (узел ускорял полет платка и давал возможность бросающему придавать платку определенное направление). Платок перекидывался с одной стороны круга играющих к другому (иногда просто к соседу), а находящийся посередине имел право не только ловить летящий платок, но просто отбирать его у того, кто держал его в руках. При этом отвечал за платок не тот, кому он бросался, а тот, кто бросил. Всякий получивший платок моментально отделывался от него. Даже если ловящий схватывал его на коленях или на плече сидящего, то этот, как последний, к кому платок прикоснулся, отвечал за него и должен был выходить в круг.


Фото 31. Игра в платок


Это правило очень оживляло игру. Бывало, желая отделаться от прилетевшего к нему платка, сидящий впопыхах кидал его куда попало, попадал на середину круга, и, конечно, ловящему не трудно было его там подобрать. Впрочем, иногда самоотверженный приятель вскакивал со стула с противоположной стороны и успевал поднять платок раньше ловящего; но он рисковал тем, что ловящий займет его стул и ему придется стать на его место в середину круга. При бешеном стремлении двух соперников усесться на тот же стул, стул оказывался сломанным. Но родители не запретили нам эту игру и даже не потребовали изменения этого правила, а просто купили на базаре обыкновенные дешевые табуретки.

Трудно было барышням конкурировать с длинноногими, длиннорукими, ловкими кавалерами; но тут кавалеры начинали рисковать: нарочно бросали платок к ногам девицы и сами же выхватывали его из-под ее ног; иногда бросавшие рассчитывали на помощь товарища: платок летел около самой головы ловящей барышни; легко было бы ей поймать его, но за ней стоял уже подкравшийся кавалер, и платок исчезал в его руках.

Мне, уже совсем взрослой, казалось бы, эта игра была не по годам, да я и не любила быть в середине и ловить платок: я любила следить за живостью и ловкостью этих «тореадоров». Особенно весело было, когда к нам присоединялась тетя Вера Мейендорф (жена брата моего отца – Александра). Она была полная, медлительная в движениях пожилая дама. Ее роль в игре принимала такую форму: она занимала место в кругу сидящих, а многочисленные племянники и племянницы кидали платок всякий раз прямо на нее. Она вскрикивала от страха и перекидывала платок на соседа. Смеялись и она, и все. Рисковала она мало: если она была поймана, она не выходила на середину: всегда находилась добрая душа, которая ее заменяла, но все же она искренне пугалась летевшего на нее платка. Наконец она уставала и переходила обратно к «большим».

Иногда развлекала наших гостей наша собачка Тузик, полупородистый фокстерьер.

На субботах у дяди Богдана центром веселья не была игра в платок: там не было пустой залы, которая допускала бы такую беготню. Там образовался другой интерес: стал издаваться журнал под названием «Субботник». Старшая дочка Ольга писала стихи. Сейчас же присоединились к ней другие рифмоплеты. Появились характеристики всех присных в карикатурной форме; появились и комические описания в образе различных происшествий. Имена авторов держались в секрете, но, конечно, часто инкогнито было расшифровано. В угадывании авторов бывали и ошибки. Кто-то написал стихотворение под Кольцова о грусти казака. Среди друзей был казак по происхождению, гр. Орлов-Денисов (впоследствии женившийся на Ольге). В следующем номере появилось, тоже белыми стихами, нечто вроде утешения ему в его унынии; а еще в следующем уже Орлов-Денисов в ответ утешителю начинал свои стихи со слов: «Поэт иной в минуту грусти свое раздумье излагал…»

Ольга писала очень недурно. Вот одно из ее стихотворений, оставшееся у меня в памяти:

О чем вы шумите, деревья зеленые,

Когда вас осенней, ненастной порой

Качают без жалости ветры студеные?

О чем говорите вы между собой?

О чем вы все шепчетесь, ивы корявые,

Вы, сосны прямые, с махровой главой,

И вы, белостволы березы кудрявые?

О чем говорите вы между собой?

Пропускаю забытые две строчки третьей строфы, где упоминаются дубы и клены и которые кончаются словами:

Осины, осины, вы трепетнолистные,

О чем говорите вы между собой?

Но, может, ту тайну, для всех сокровенную,

Не нужно тревожить моею мечтой

И мыслью стараться узнать дерзновенною,

О чем говорите вы между собой.

Был рассказ, в котором излагался такой анекдот: два кавалера (один – гр. Игнатьев, другой – мой брат Василий) сбежали с великосветского бала, но, боясь быть замеченными, не остановились в передней и ушли домой без шапок; брат мой примостился за какой-то каретой, ехавшей в желательном ему направлении, а Игнатьев не мог догнать удалявшуюся карету и был покинут посреди улицы своим быстроногим товарищем.

Несколько номеров этого рукописного журнала сохранились у Ольги Орловой-Денисовой.

Каждое лето мы уезжали в Киевскую губернию, в недавно купленное имение Ягубец, где занимались заготовками из ягод и фруктов. Была у нас специальная американская сушильная печь. Малороссия – родина вишен, урожай их всегда колоссальный. Девать некуда. Цены на них никакой: у всякого горожанина и крестьянина свой садок и свои вишни, а поспевают они как раз во время жатвы. В это время не только нанять кого-нибудь, но и удержать девушек, с весны работающих в саду или принанятых для домашних услуг, нет возможности. Приходилось заниматься лично. И вот мать и все мы, девочки, принимаемся за дело: собираем вишни, вынимаем из них косточки, подсушиваем на сушилке, пересыпаем сахаром, опять ставим в печь, опять пересыпаем сахаром, снова сушим и получаем нечто вроде сухих конфет знаменитой Балабухи; сушим повидло из яблок, сушим сваренные в сиропе груши. Сушили вишни и без сахара, и с косточками, и без косточек; сушили и яблоки. Вот эти конфеты мы и везли в Петербург. Хватало на весь год, и на гостей и на нас. Избыток сушеных вишен даже продавали в магазины.

Так проходили годы. Но те, кто будет читать мои воспоминания, не должны думать, что образ жизни нашей семьи был типичен для тогдашнего петербургского общества. Когда мы уезжали из Одессы (а там мы тоже жили не как все: зиму и лето за восемь верст от города), одна знакомая сказала: «Вот Мейендорфы уедут в Петербург и совсем переменятся», на что другая ответила: «Они скорее Петербург переменят, чем Петербург их». Мне кажется, Петербург нас не переменил.

Однажды старший брат Юрий с двоюродным братом Юркой Олсуфьевым37 (сыном дяди Александра) устроили грандиозный пикник на какой-то далекий остров. Устроили по-демократически: каждый участник внес по два рубля. Был нанят пароход с капитаном и командой, насколько помню, за сто рублей. Каждая семья везла свое угощение; взяты были и лакеи с собой. Не обошлось и без анекдота. Наш лакей, доморощенный мужик из села Ягубец, служил лакеем у прежней владелицы имения, княжны Надежды Алексеевны Трубецкой, и, после продажи имения, перешел на службу к нам. У княжны Трубецкой он исполнял роль лакея только во время ее наездов в деревню. Отец мой привез его с собой в Петербург; пришлось ему лишиться усов и отпустить бакенбарды (он насилу согласился), и с виду он стал походить на англичанина. Но хитрость малороссийская в нем осталась своя.

Когда стали съезжаться участники пикника, наш Семен быстро поставил себя во главе привозимых провиантов и разыграл из себя начальника всего предстоящего угощения. Угощение было и обильное и разнообразное. Все удалось на славу. Каково же было наше удивление, когда на следующий день Семен с гордостью подал нам к завтраку не начатый, не разрезанный, нарядный, так называемый «курник», то есть пирог из курицы и риса в форме башни. «Так много было всякой еды, – объяснил он, – я это оставил в стороне и привез домой». Нам ничего не оставалось, как съесть вкусное блюдо. Долго потом мы наводили справки, кто именно привез этот пирог. Оказалось, две участницы пикника, княжны Анюта и Мери Щербатовы, конечно, не заметившие исчезновения своего вклада и встретившие наши извинения громким, добродушным смехом.




Фото 32. Мейендорфы (из обоих семейств) с родственниками на одном из традиционных «субботников», сборище семьи в Петербурге.


На обороте фотографии – оригинальная подпись.


Сидят слева направо в первом ряду: 42 – Ирина?; 41 – Скоропадская; 40 – Ольга Богдановна Мейендорф; 39 – С. М. Раевская; 38 – Елена Богдановна Мейендорф; 37 – Екатерина Федоровна Мейендорф; 36 – Мария Богдановна Мейендорф; 35 – Эльвета Мейендорф; 34 – Софья Богдановна Мейендорф. Во втором ряду: 33 – Мария Лёвшина; 32 – Ольга Федоровна Мейендорф; 31 – Юлия Урусова; 30 – Анна Михайловна Шилова; 29 – Уварова; 28 – кн. А. Гагарина; 27 – Анна Федоровна Мейендорф; 26 – Александра Владимировна Коссиковская; 25 – Варвара Михайловна Татищева; 24 – Аполлинария Владимировна Коссиковская. В третьем ряду стоят: 23 – Мария Федоровна Мейендорф; 22 – Андрей Андреевич Гагарин; 21 – Григорий Васильевич Олсуфьев; 20 – Сергей Федорович Лёвшин: 19 – Лев Федорович Мейендорф. В четвертом ряду: 13 – Юрий Федорович Мейендорф; 14 – ?; 15 – ?; 16 – Николай Мейендорф; 17 – ?; 18 – Сергей Сергеевич Шереметев. В последнем ряду слева направо: 12 – кн. Голицын; 11 – Василий Федорович Мейендорф; 10 – Павел Петрович Скоропадский (гетман); 9 – Дмитрий Федорович Лёвшин (троюродный брат тети Мани и будущий тесть Котика Сомова); 8 – Петр Сергеевич Шереметев (муж Елены Богдановны Мейендорф); 7 – кн. Урусов; 6 – Василий (Сила) Орлов-Денисов (муж Ольги Богдановны Мейендорф); 5 – Горчаков; 4 – барон П. Богданович Мейендорф; 3 – ?; 2 – Горчаков; 1 – Алексей Федорович Лёвшин


В главе о курсах я упомянула, что знания дают канву для мыслей, для создания своего миросозерцания. Это случилось со мной на одной из лекций по физике. Для всякого мыслящего человека вечным, неразгаданным до конца вопросом является вопрос о зле. Что такое зло? Самый простой ответ: зло – это нечто противоположное добру. Мы живем в мире противоположностей: тепло и холод, верх и низ, правда и ложь, ум и глупость, жизнь и смерть, свет и тьма. И вот на уроке о разложении солнечного света на различные цвета радуги меня как молнией пронизал вопрос: к тьме или к свету причислить инфракрасные и ультрафиолетовые лучи? Мы их не видим; значит, это тьма. Но они принесены нам солнечным лучом, лучом света; инфракрасный луч греет сильнее красного; фактически он отличается от последнего лишь длиной своих волн; если мы не видим его, то в этом виновен наш орган зрения; для нас это – тьма; а по существу это часть солнечного луча. Какая же это противоположность свету? Тот же вопрос можно поставить и в области слуха; мы слышим звуки, только если они не ниже и не выше таких чисел колебания звуковой волны в секунду. Есть люди, которые не слышат трещания сверчка; для них этот звук слишком высок; если нет других звуков, они наслаждаются полной тишиной; они называют тишиной нечто противоположное шуму. Но эта тишина – только для них тишина, а для других людей в этот момент царит не тишина, а резкий звук. Интересно дать и такой пример: можно видеть котенка, который разевает рот, по-видимому мяучит, мы, люди, не слышим его, но кошка-мать услышала и подошла; звук его мяуканья слишком высок для нашего уха. Значит, и в этом случае тишина – понятие, нами выдуманное. Природа полна звуков! Природа полна света! Звук, свет – это нечто действенное. Тишина, тьма – это понятия, нами надуманные. Свет светит, и тьма не может «объять» его. Принесите в комнату закрытый ящик. В нем тьма. Откройте ящик; убавит ли эта тьма тот свет, который царит в комнате? Тьма не действенна. Тьма – ничто. Свет – что-то. Тьма не противоположна свету; тьма есть отсутствие света, и больше ничего.

Холод есть лишь меньшее количество тепла. Тепло – энергия. Холод – малое количество этой энергии. Есть ли в мире точка, где полное отсутствие тепла, мы не знаем; но мы знаем, что нет ничего противоположного той энергии, которую мы называем теплом, нет той энергии, которая была бы обратна энергии тепла. Смерть есть отсутствие жизни. Покой – отсутствие движения. Нет в мире физическом противоположностей.

Вот то новое понимание природы, которое я получила на курсах. Вопроса о добре и зле оно, конечно, не разрешило, но оно зародило мысль; не есть ли зло только отсутствие добра? Не есть ли дьявол только удаление от Бога? Дьявол не может быть действенной силой. Он – не Ариман, который, по индусским понятиям, борется с Ормуздом. Мы верим в Единого Бога Творца, Бога – как сосредоточие всей Любви, всей Истины, всей Силы, всей Славы! И падший ангел – ничто перед Ним!

Сделав это отступление в область философии, вернусь к описанию тех событий, которые встретились в моей жизни в течение тех лет.

Осенью 1894 года умер Государь Александр III. Чувство, испытанное мною при этом неожиданном известии, было страх за Россию. Было ли это предчувствие или просто следствие того уважения к его твердой иностранной политике, которая не допускала никакой мысли о возможности войны? Рассказывали такой факт: неуравновешенный задира, германский император Вильгельм II, хотел во что бы то ни стало вовлечь Александра III в войну. В один прекрасный день к Государю является с экстренным докладом взволнованный, бледный военный министр: «Император германский прислал обратно мундир такого-то русского полка, шефом которого он числился!»

Казалось, война неизбежна. Но недаром Александр III назывался миротворцем. «Мундир принять и в шкаф повесить, а дураку этому войны все-таки не объявлять», – спокойно ответил Государь.

После его кончины Россия лишилась ощущения, что она находится за широкой спиной этого своего хозяина, который знает что делает. (К сожалению, это ощущение было только иллюзией. Император Александр III оставил тяжелое наследство своему несчастному Сыну. Русско-Японская война сорвала эту лубочную декорацию, за которой никакой мощи не оказалось. Комментарий Н. Н. Сомова). Грусть легла на многие сердца. Легла также и какая-то невольная жалость к Николаю II. Он был еще не женат. Ему пришлось ускорить свою свадьбу. Не могла быть эта свадьба веселой, радостной. После свадьбы молодые в открытом экипаже проезжали по Петербургу, среди приветствовавшей их толпы. Я, как близорукая, хотя и была в толпе, не могла видеть выражения лиц монаршей четы. Один из стоявших рядом со мной простой человек заметил:

«А новая Государыня будто боится чего-то; вон как к нему прижимается». – «А чего ей бояться?» – спросила я его. «А как же: была какая-то англичанка, а теперь стала царица; понятно, боязно!» Объяснение было очень наивное. Но, значит, и ей было не весело.

Александра II я любила детскою любовью десятилетней девочки, как царя, Александра III я уважала, а Николая II я жалела.

Коснувшись уважения, которое внушал к себе скончавшийся Государь, не могу не упомянуть о факте, рассказанном нам, детям, моею матерью из времен детства Александра III.

Семьи деда Мейендорфа и Олсуфьева, еще тогда не породнившиеся, были близки к царю Александру II, и их дети часто были званы им ко двору, чтобы среди других званых детей разделить игры его сыновей. Будущему

Александру III было тогда лет девять. По столько же лет было и его друзьям, моему отцу Федору Мейендорфу и моему дяде Александру Олсуфьеву (его тогда звали Сушкой). Великий Князь Александр еще не был тогда наследником престола: был еще жив его старший брат, Георгий. Как-то раз Вел. Князь обратился к моему будущему отцу со словами: «Давай будем дружить с тобой». – «Хорошо», – ответил ему тот. – «Но только в таком случае ты должен обещать говорить мне все, что ты думаешь, и никому другому этого не говорить». – «Этого я не могу: я как раз это уже обещал Сушке Олсуфьеву», – возразил Федор Мейендорф.

Александр III не обиделся и не рассердился на такой прямой отказ. (Я, грешным делом, думаю, что Император Александр III этого отказа не забыл. Ставши Императором, он не проявил никакой монаршей милости к бывшему другу детства. Из всех дочерей Дедушки только Мамá была сделана фрейлиной, а Дедушка умер Генерал Лейтенантом, не получив никакого придворного звания. Комментарий Н. Н. Сомова). Его отношение к двум его товарищам ни в чем не изменилось. Он уважал чувства и права своих сверстников. Это же уважение к правам и чувствам своих окружающих Александр III сохранил до конца своих дней. И не это ли уважение ко всякому человеку рождало то личное уважение к нему всех приходивших в соприкосновение с ним его современников?

Загрузка...