Ясно светит луна. Ярко сияют звезды над головой.
Ворона поодаль клюет рис.
Если ты, мой господин, сомневаешься в моей верной любви,
Приди, пронзи мою грудь и узри мое раненое сердце.
В моей бурной и переменчивой жизни Случай сыграл более чем значительную роль. Виноват был я сам. Никогда, ни в какие времена я не пытался быть хозяином своей судьбы. Сильнейший минутный порыв управлял всеми моими действиями. Когда случай поднял меня на недосягаемую высоту, я принял дары судьбы с распростертыми объятиями. Когда он низверг меня с моей вершины, я отнесся к ударам судьбы без жалоб. Временами я испытываю сожаление и ощущаю возмездие. Я достаточно хорошо знаком с интроспективной психологией, чтобы интересоваться исследованием своей собственной совести. Но этот самоанализ всегда был отстраненным. Он никогда не был чем-то болезненным. Он ни помогал, ни мешал перипетиям моей карьеры.
Он не принес мне никакой пользы в вечной борьбе, которую человек ведет сам с собой. Разочарования не вылечили меня от неискоренимого романтизма. Если временами я сожалею о чем-то, сделанном мною, то угрызения совести мучают меня только за то, чего я не совершил.
Я родился в Анструтере, графство Файф, 2 сентября 1887 года. Мой отец был учителем в частной начальной школе и эмигрировал в Англию в 1906 году. Моя мать носила фамилию Макгрегор. Среди моих предков были Брюсы, Гамильтоны, Камминги, Уоллесы и Дугласы, и я могу проследить связь с Бозуэллом из Очинлека. В моих жилах нет ни капли английской крови.
Мои детские воспоминания вряд ли представляют интерес для кого-то, кроме меня. Мой отец увлекался игрой в регби и был членом Шотландского отборочного комитета Союза регбистов. Братья матери были хорошо известными шотландскими спортсменами. По этой причине свой первый мяч для игры в регби я получил в возрасте четырех лет и, обучаемый различными шотландскими регбистами, мог забить гол почти сразу же, как только научился ходить. Но более необычен тот факт, что отец сам не играл, но был пылким поклонником крикета. Когда в нашей семье родился третий сын, я захлопал в ладоши и радостно воскликнул: «Теперь у нас будет один игрок, чтобы бить по мячу битой, другой – чтобы подавать, а третий – чтобы стоять на воротах!» Затем, направившись в кухню, я стащил сырой бифштекс и положил его младенцу в колыбель, чтобы у него скорее развились кости и мускулатура. В то время мне было семь лет!
Во всем остальном мое воспитание было обычным. Я часто бывал наказан, – главным образом, за то, что играл в футбол или крикет в Шаббат, который строго соблюдал мой отец. Когда мне было двенадцать лет, я получил базисную стипендию для учебы в «Феттес»-колледже, где провел пять лет, поклоняясь спорту. Эта непомерная преданность спортивным играм плохо сказалась на моей учебе. В первом семестре в «Феттес»-колледже я лучше всех написал работу по латыни, которую писали все классы, кроме шестого, и которую правил сам директор. В остальные годы моей школьной карьеры я никогда больше не попадал в число лучших пятидесяти учеников, и, хотя мне и удалось доучиться до шестого класса, я был горестным разочарованием для своих родителей. Чтобы избавить меня от вредного увлечения, отец отправил меня в Берлин, вместо того чтобы позволить мне поступить в Кембридж. Там несколькими годами позже моему младшему брату суждено было отличиться в двух видах спорта, лишившись в процессе наивысшей награды по современным языкам, которой в другом случае он бы, безусловно, добился.
Германии и профессору Тилли я обязан многим. Тилли был австралийцем, но стал пруссаком больше, чем сами немцы. Он даже опускал гласную «е» в написании своей фамилии и подписывался как великий немецкий солдат удачи. Его методы были спартанскими и безжалостными, но он показал мне, как надо работать – качество, которое, несмотря на многочисленные отступления с моей стороны, я так и не утратил полностью. Он научил меня еще двум важным вещам: уважению к институтам и обычаям, отличающимся от английских, и секрету овладения иностранными языками. Первое помогало мне на протяжении всей моей жизни в отношениях с иностранцами. Второй оказал мне большую услугу, когда семь лет спустя я отправился в Россию. В моей жизни влияние Тилли было единственным, которое я могу назвать благотворным.
Из Берлина меня отослали в Париж, где я попал под влияние хорошего и благочестивого человека Поля Пасси. У него я перенял отличное французское произношение и понимание методов, присущих валлийским сторонникам учения «возрожденцев». Пасси, который был сыном видного французского юриста и пацифиста Фредерика Пасси, был кротчайшим из кальвинистов. В молодости он хотел стать миссионером и, будучи серьезным человеком во всем, подготавливал себя к этой тяжелой деятельности, учась есть крыс. Болезнь легких не дала этому великому ученому похоронить себя в глуши Китая или на далеких островах южных морей. Потеря для язычников обратилась в приобретение для науки, и сейчас имя Пасси навсегда связано с именами Свита и Вьетора в почетном списке пионеров современной фонетики. Невзирая на поглощенность лингвистическими исследованиями, Пасси никогда не оставлял свою деятельность духовника. Когда я познакомился с ним, он находился под влиянием валлийского евангелиста Эвана Робертса, и единственный раз в своей жизни я попал в необычную ситуацию: я стоял на сцене и пел валлийские «возрожденческие» гимны на французском языке перед обитателями парижских трущоб. Пасси читал молитву и играл тремя пальцами на фисгармонии, в то время как я пел соло при поддержке хора из трех дрожащих английских студентов.
Если жизнь – это последовательность случайностей, то в моей жизни они чередовались очень быстро. После трех лет во Франции и Германии я вернулся в Англию, чтобы пройти окончательный этап подготовки для гражданской службы в Индии. Судьба и моя собственная склонность плыть по течению распорядились иначе. В 1908 году мой дядя, один из пионеров каучуковой промышленности в Малайе, приехал с Востока домой и взбудоражил мое воображение удивительными рассказами о состояниях, которые можно было сколотить, почти не прикладывая усилий, в этой эфемерной и пленительной стране. В мою кровь уже попал вирус путешествий, и, загоревшись желанием повидать новые страны и пережить новые приключения, я решил попытать счастья среди каучуковых плантаторов и отправиться на Восток.
Дни моего студенчества в Берлине и Париже протекали серьезно и безупречно. В Германии пылкая любовь к Гейне – даже сейчас я могу прочесть наизусть почти полностью «Забавное происшествие» и «Возвращение домой» – внушила мне невинную привязанность к дочери немецкого морского офицера. Я катался при луне на лодке по озеру Ванзее. Я вздыхал над кружкой пльзенского пива на террасе кафе на берегу Шлахтен-зее. Я пел – в присутствии ее матери – новейшие и самые романтические венские и берлинские песни. И я овладел немецким языком. Но не было приключений, шальных проделок, никаких крайностей. Во Франции я погрузился в причудливый сентиментализм Аоти, с которым я однажды познакомился и чьи своеобразные и вычурные манеры не смогли излечить меня от восхищения, с которым я и по сей день отношусь к его очаровательной и прекрасной прозе. Но свои слезы над Les Desenchantees я проливал в одиночестве. Прощальное письмо Дженан я выучил наизусть. Тремя годами позже оно сослужило мне хорошую службу, когда я сдавал экзамен для работы в консульской службе. Но я выучил его для смирения своей собственной души. Я не делал попыток подражать длинному циклу Mariages de Loti. Теперь Восток открывал передо мной широкую дорогу безграничных искушений.
Никакое другое путешествие не приведет меня больше в такое же восхищение, как та первая поездка в Сингапур. Она остается в моей памяти как прекрасные грезы, в которых я помню каждый эпизод и которые всегда неизменно утешают меня в минуты грусти. Гораздо отчетливее многочисленных попутчиков, встреченных мною с тех пор в дороге, я вижу своим внутренним взором капитана, стюарда в курительной комнате, матросов на палубе, тучного романтика-казначея и трех немецких морских офицеров, которые были моими единственными серьезными соперниками в борьбе за первое место в спортивных состязаниях, проводившихся на палубе. Самые сильные впечатления от этого путешествия были в калейдоскопе удивительных красок и западающих в память пейзажей, которые каждые двадцать четыре часа сменялись перед моими глазами. Этим великолепным зрелищем я любовался в одиночку. Я вставал, когда было еще темно, чтобы поймать первое дуновение ветра, возвещающего приближение зари на востоке, и ждал с восхитительным трепетом предвкушения, пока огромный огненный шар солнца не прорвется сквозь бледную сумрачность, показывая, где заканчивается небо и начинаются спокойнейшие из морских вод. Стоя один на носу корабля, я наблюдал шафрановые закаты с их меняющейся панорамой кораблей и армий, королей и замков, рыцарей и прекрасных дам, приключений, гораздо более увлекательных и ярких, чем самый захватывающий киносюжет. Мне был всего двадцать один год, и моя жажда знаний была неутолима. Я проглатывал каждую книжку о путешествиях, которая попадала ко мне в руки. Некоторые книги из тех, что прочитал тогда, я до сих пор считаю своими величайшими сокровищами. Книга Жюля Буассьера «Курильщики опиума» остается самой лучшей из тех, что я знаю. Другие, вроде «Писем без адреса» Суитнема, которые несут печать времени на каждой своей странице, кажутся сегодня почти смешными. Но тогда они были очень искренними. Моим героем был Лоти, и, подобно Лоти, я окутал себя покровом меланхолического одиночества. В портах я инстинктивно бежал от своих соотечественников и, не сопровождаемый раболепствующим гидом, исследовал наобум то, что я принимал за местные кварталы. За исключением Виктора Коркрена, который, будучи старше меня, вероятно, находил своеобразное удовольствие в том, чтобы вызывать меня на разговор и выслушивать сумасбродные мечты и самонадеянные честолюбивые замыслы слишком тщеславного – из-за застенчивости – молодого человека, у меня было мало друзей. И все-таки он был добр и скрывал свое веселье за маской сочувствия. Он много путешествовал и знал массу необыкновенных отрывочных сведений из истории и фольклора, которые нельзя было найти в путеводителях. На борту «Бью-лоу» он был словно римлянин среди толпы варваров, и сейчас я благодарен ему за множество ценных уроков, которые он давал мне, несомненно и не подозревая об этом.
Прежде всего, я научился ценить красоту теплых цветов и буйной растительности. Орхидея в малайских джунглях значила – и значит для меня сейчас – больше, чем самая красивая орхидея-каттлея на груди самой прекрасной женщины. Тепло сверкающего тропического солнца стало необходимостью для моего физического существования и возбуждающим средством для ума. Даже сейчас я не могу думать об этом безоблачном восточном небе, об этих длинных полосах золотого песка на фоне дающих прохладу пальм и о горделивых казуарах без чувства, которое почти сродни физической боли. Подобно герою Фоконье, я пришел к мысли, что всякая страна, в которой человек не может ходить без одежды круглый год, обречена на труд, войны и стесняющую строгость нравственных норм. Сейчас для меня туманы английской зимы – такой же мрачный кошмар, что и стены моей тюрьмы у большевиков.
И все же в Малайе, которую я люблю, которая остается самым приятным сожалением в моей жизни и которую я больше никогда не увижу, я потерпел неудачу. По приезде в Сингапур меня послали работать на каучуковую плантацию недалеко от Порт-Диксона. На земле нет жемчужины более прекрасной, чем эта крохотная гавань, расположенная у входа в Малаккский пролив. В то время она была еще не испорчена вмешательством белого человека. Климат был почти идеальный. Ее береговая линия была словно опал, меняющий свой цвет под лучами солнца. Безмолвие ее ночей, нарушаемое только мягким плеском моря о берег казуаров, приносило умиротворение, которое мне больше никогда не узнать.
Я наслаждался каждым мгновением того года, что пробыл там. Но я был равнодушным плантатором. Едкий запах тамильских кули я выносить не мог. Я достаточно выучил их язык, чтобы выполнять свои обязанности. Сейчас, кроме стандартных команд и нескольких ругательств, я уже позабыл все слова. Китайцы, выполняющие свои обязанности с точностью автоматов, мне не нравились, а реальная работа в поместье – заполнение контрольных ведомостей, ведение бухгалтерии – наводила на меня скуку. Главный управляющий, зять покойного лорда Фортевиота, был легким в общении человеком и добродушно относился к моим недостаткам. Я очень быстро влился в жизнь английского плантатора. Я научился пить неизменную стенга (виски с содовой). Раз в месяц я отправлялся со своим начальником в соседний городок Серембан и поглощал в огромных количествах джин «Пахите» в клубе «Сунгей Уджонг». По выходным я путешествовал по стране, играл в футбол и хоккей и заводил множество знакомств. Гостеприимство малайцев в те золотые дни процветания 1908 года было для молодого человека почти ошеломляющим, и мало кто его пережил без потерь.
Во время моего пребывания в Порт-Диксоне у меня случилась одна маленькая победа, слабый отголосок которой я слышу и по сей день.
Через несколько месяцев после своего приезда в эту страну я отправился в Куала-Лумпур играть в регби за свой штат Негри-Сембилан против Селангора. Куала-Лумпур – столица Селангора и федеративных штатов Малайзии. В Селангоре белого населения было больше, чем в других штатах, и в то время в команде регби было несколько игроков международного класса, включая огромного добродушного шотландца Бобби Нейла. В те времена Негри-Сембилан едва мог собрать пятнадцать регбистов. Конечно, мы никогда не выигрывали у Селангора, и я сомневаюсь, что мы вообще выигрывали когда-нибудь у другого штата. Вопреки климату, регби является самым популярным зрелищем в Малайе; и, несмотря на явное неравенство сил между двумя соперничающими сторонами, чтобы посмотреть матч, который должен был состояться в Паданге, Куала-Лумпур, собралось большое число европейцев и местных жителей. Те, кто присутствовал на этой классической встрече, могли наблюдать одну из величайших неожиданностей в истории спорта. Матч проходил в преддверии Рождества, и команда Селангора не тренировалась. Возможно, они слишком легко подошли к оценке своих противников. Во всяком случае, в перерыве между таймами Селангор был впереди благодаря выигрышу трех очков при проходе игрока с мячом до линии ворот противника и штрафному голу, забитому могучим Бобби в ответ на проводку мяча до ворот селангорцев, которую осуществил я.
Вскоре после начала второй половины матча стало ясно, что наши противники устали, и болельщики из Селангора, обрадованные перспективой неожиданной развязки, начали подбадривать нас. Мне посчастливилось набрать еще три очка, проведя мяч до линии ворот противника, и за пять минут до конца матча счет сравнялся. Затем здоровый новозеландец, который безукоризненно играл за нас, бросил мне назад мяч, и я забил гол.
Мы сыграли самую большую шутку за много лет, и команда Селангора и зрители были в достаточной степени спортсменами, чтобы оценить ее. Меня с триумфом унесли с поля в «Пятнистую собаку», когда-то знаменитый клуб, который находился на окраине Паданга. Там меня окружила толпа людей, чьих имен я не знал, но которые были шотландцами, учившимися когда-то в «Феттес»-колледже, и знали либо моего брата, либо отца. Они хлопали меня по спине и настаивали на том, чтобы угостить меня выпивкой. Задолго до обеда я выпил, наверное, почти со всеми находившимися в клубе. К тому времени, когда я появился в отеле, где для двух команд давали официальный обед, обе команды и гости сидели уже на своих местах. В дверях меня встретил Бобби Нейл, который мне сообщил, что председателем собрания стал исполняющий обязанности генерального резидента и что за меня единогласно проголосовали, чтобы я занял почетное место по правую руку от него во главе стола. Впервые в жизни я оказался в центре всеобщего внимания, и мне не понравилось это испытание. Но вершиной моих достижений стала беседа с генеральным резидентом, которому я, как старожил, рассказывал о своих впечатлениях от Востока. Вероятно, я их слишком красочно описывал, так как он сообщил мне с укором, что он женатый человек.
– Вы женаты на тамилке или малайке, сэр? – вежливо спросил я его.
– Тссс! – сказал он. – У меня трое детей.
– Черных или белых, сэр? – неугомонно продолжал я со всей учтивостью.
К счастью, у него было чувство юмора и снисхождение к промахам молодости. Когда в следующем году состоялся матч, он пришел посмотреть, как я играю, и в своей речи назвал меня – увы! уже больше не быстроногим лихачом прошлого года – «несмелым, но тем не менее настойчивым в преследовании».
Эта мимолетная победа имела неприятное продолжение. Так как я был самым молодым и поэтому самым незначительным и простодушным игроком команды гостей, меня поселили у приходского священника, который был прекрасным спортсменом, но слишком строгим в вопросах морали – особенно для пастора, работающего в тропиках. Так как Куала-Лумпур, подобно Риму, был построен на семи холмах, мне было непросто отыскать бунгало этого благочестивого человека рано утром. Но благодаря верному Бобби и другим друзьям я благополучно добрался до своей комнаты, и мне стоило больших усилий появиться на завтраке на следующее утро – это было воскресное утро, и завтрак по такому случаю состоял из трех блюд! Холодная вода совершила чудеса, и я выглядел не очень плохо, но лишился голоса. Я, хрипя, отвечал на вопросы о своем самочувствии и сне, которыми меня бомбардировала супруга священника, глядя на меня с жалостью.
– Ах, господин Локкарт, – сказала она, – я же говорила вам, что, если не наденете после игры свитер, вы простудитесь.
С этими словами она вскочила из-за стола и принесла мне стакан микстуры от кашля, от которой я, испытывая робость, и по сей день не до конца преодоленную мной, не смог по слабости отказаться. Результат был мгновенным, и, не произнеся ни слова, я выбежал из комнаты. Никогда до этого или после я не страдал так, как в то воскресное утро. Я часто задаю себе вопрос, как много было известно супруге священника. Если она имела намерение проучить меня, то награда учителю не могла быть слаще.
Но такие бурные отклонения были всего лишь эпизодами в моей жизни, которая, несмотря на однообразие моей работы, предлагала мне бесчисленное количество новых увлечений. Малайцы с их глубоким презрением к работе сразу же мне понравились. Мне нравилось их отношение к жизни, их философия. Человек, который умел ловить рыбу и охотиться, знал тайны рек и лесов, умел образно говорить и заниматься любовью в пантунах, был мне по сердцу. Я с жадностью учил их язык, изучал обычаи и историю. Меня привлекала завуалированная тайна малайских женщин. Энергию и энтузиазм, с которыми я занимался изучением малайцев, следовало бы тратить на тамилов и китайских кули, работавших на моей каучуковой плантации. Презирая лишенную интеллектуальной составляющей жизнь плантатора, я искал себе друзей среди молодых правительственных чиновников. Я показывал им свои стихи, они же приглашали меня полюбоваться своими акварелями. Среди них был один душевный молодой человек – в настоящее время он достиг вершин в колониальной администрации, – с которым мы играли дуэтом на фортепьяно.
Я также подружился с римскими католическими миссионерами. Это были отличные ребята, добровольно оторвавшие себя от Европы и даже от европейцев, живших на Востоке, и посвятившие всю жизнь заботам о местной пастве, исправлению и воспитанию людей смешанной расы.
На страницах местных газет я впервые попробовал себя как журналист и опубликовал очерк. И хотя мои потуги разоблачить торговлю падшими женщинами почти не встретили одобрения, я получил признание редакции и спрос на статьи подобного характера, когда написал передовую статью о недостатках эсперанто. В основном я читал, и читал серьезно. Библиотека среднего плантатора представляла собой разнообразную подборку прозы и поэзии Киплинга, но ее главный костяк в те дни составляли работы Хьюберта Уэльса и Джеймса Блита. Я не знаю, какие авторы заняли их место сейчас, но для меня Хьюберт Уэльс был ни зловещим, ни поучительным. Я взял себе за правило никогда не покупать романы, и пачке серьезной литературы, еженедельно получаемой из Сингапура, я обязан своей нормальной психикой и возможностью избежать тисков восточной троицы: опиума, выпивки и женщин. Эта троица должна была раскинуть надо мной сеть своих соблазнов, но чтение спасло меня от самых худших последствий такого совместного наступления.
Именно юношеская тяга к одиночеству привела меня в конце концов к серьезным неприятностям. Я постоянно досаждал своему дяде просьбами о самостоятельной работе. Наконец, меня послали осваивать новый участок у подножия гор. Это место, которому больше года суждено было быть моим домом, находилось в десяти милях от какого-либо места обитания европейцев. Ни один белый человек там никогда не жил. В деревне, с которой граничил мой участок, находилась резиденция султана, который был отстранен от власти и по этой причине был не слишком дружелюбно настроен по отношению к англичанам. К тому же мой дом, в котором не было веранды, представлял собой очень ветхое сооружение, и хотя он был немного лучше, чем обычный малайский дом, но никак не походил на бунгало европейца ни в каком смысле этого слова. Смертность от малярии, несравнимая с показателями во всем штате, не добавляла привлекательности этому месту. Единственной нитью, связывающей меня с цивилизацией, были велосипед и малаец-полицейский, который жил в двух милях от меня. И все же я был счастлив, как погонщик слонов, получивший нового слона. Днем мое время было полностью занято делами. Я должен был делать что-то из ничего: из джунглей – поместье, строить для себя дом, прокладывать дороги и сточные канавы там, где их не было. Существовали также и более мелкие проблемы, связанные с управлением, которые были для меня источником постоянного интереса и развлечения: малайские подрядчики, у которых было оправдание любому пороку; жены тамилов, среди которых было распространено многомужие на весьма практичной основе – по два дня с каждым из своих троих мужей и отдых по воскресеньям; возмущенный вульямай, который жаловался на то, что рамасами украл у него день; лавочники-китайцы, которые были неуступчивы в сделках с моим завскладом, и четти из Бомбея, которые в день выдачи жалованья окружали моих кули и заключали их в свои ростовщические тиски.
Я управлял этой разношерстной публикой, будучи единственным представителем британской власти. Я вершил правосудие, не испытывая ни страха, ни благосклонности к кому-либо, и если и были жалобы на меня, то они никогда не достигали моих ушей. В течение первых четырех месяцев я был абсолютно беспечен. Много времени я уделял изучению малайского языка, писал короткие рассказы, которые впоследствии заслужили неожиданную похвалу Клемента Шортера и были опубликованы в «Сфере». Я начал писать роман о жизни в Малайе, – увы, он так и не был закончен и вряд ли будет закончен теперь, – и продолжал читать с прилежанием достойным похвалы. Для развлечения у меня были футбол, охота и рыбалка. Я расчистил участок земли, разбил футбольную площадку и посвятил местных деревенских малайцев в премудрости игры в футбол. В восхитительные часы перед заходом солнца я стрелял пунаи, небольших малайских синих голубей, пока они дрались между собой. Я ловил икон харуан, рыбу с шершавой чешуей, которая водится в малайских рисовых прудах, а наживкой вместо долгоножек служили маленькие живые лягушки. Удивительно, но я подружился со свергнутым султаном и особенно с его женой, которая была настоящей правительницей дома султана, иссохшей старой дамой с окрашенными соком бетеля губами и взглядом, который вселил бы ужас в самое смелое сердце. Ходили слухи, что она за свою жизнь совершила все преступления, предусмотренные уголовным кодексом, а также те преступления против бога и людей, которые не были включены в этот список человеческих пороков. Однако она была королевой Викторией в своем округе, и, хотя впоследствии мы с ней стали врагами, я не держу на нее зла.
У своей челяди я заработал совершенно незаслуженную репутацию хорошего стрелка из револьвера. Мое простенькое бунгало кишело крысами, и, когда я ел за столом, они обычно сбегали на пол по круглой балке с крыши, крытой пальмовыми листьями. Тогда мой маленький фокстерьер выгонял их, а я стоял с ротанговой тростью в руке и сбивал крыс вниз, когда они бежали вверх по балке. Таким способом я убил десятки крыс. Но еще лучшей забавой было стрелять в них из револьвера, когда они выползали на выступ стены и сидели там, дерзко уставившись на меня. Такие упражнения, безусловно, улучшили мое умение стрелять. Затем настал великий день, которому суждено было наделить меня в глазах местного населения магическим искусством чародея.
Все поместье, включая мое собственное бунгало, обслуживал большой колодец, круглый и глубокий, с большими трещинами на земляных стенах. Однажды утром, когда я завтракал в одиночестве, снаружи послышалась какая-то дьявольски бессвязная речь. Бормотание множества людей сопровождалось хором женских причитаний. Разозленный, я выскочил наружу, чтобы выяснить причину этой утренней интерлюдии. На земле лежал тамил-кули и стонал. Его окружали двести соотечественников, которые кричали, объясняли что-то и умоляли о чем-то. Группка малайцев и вся моя китайская челядь стояли рядом, давая советы и горя желанием увидеть конец трагедии. Несчастного бедолагу укусила змея. Из фрагментов, рассказанных возбужденной толпой, часто противоречащих друг другу, сложилась целостная картина. В колодце жила огромная кобра. Она устроила себе гнездо в трещине на стенке колодца. Это была самка. Она отложит яйца, и появится молодняк. К колодцу нельзя было подойти. Змея укусила Армагама. Хозяин должен немедленно построить новый колодец. С помощью местного лекаря я вскрыл два крошечных синих следа от укуса, прижег рану, дал мужчине бутылку джина и отправил его в телеге, запряженной волами, в больницу, которая находилась в двенадцати милях. (Он выздоровел!) Затем в сопровождении двух тамильских кенгани и малайца-надсмотрщика я пошел осмотреть колодец. Моя винтовка все еще находилась в Порт-Диксоне, ружье я одолжил районному полицейскому комиссару в Джелебу, и поэтому единственным оружием был револьвер, из которого я стрелял в крыс. У колодца все было спокойно. Тамил-кенгани указал на отверстие, расположенное приблизительно на глубине восьми футов от земли, в котором кобра устроила себе гнездо, а надсмотрщик-малаец длинным бамбуковым шестом стал колотить около входа в него. Затем события стали разворачиваться с кинематографической быстротой. Послышалось предупреждающее шипение. В отверстии показался черный капюшон кобры, возмущенно поднялась разъяренная голова – и мои сопровождающие кинулись врассыпную. Я хорошенько прицелился, выстрелил и тоже отступил. Из колодца донесся шум, потом все стихло. Я прострелил кобре голову. В предсмертных конвульсиях она упала из гнезда в воду. Жертва моего стрелкового искусства была представлена на обозрение публики, которая взирала на нее с благоговейным ужасом. Таким образом я приобрел неоспоримый авторитет.
Это был счастливый случай, потому что ближайшая дорога в Серембан и к цивилизации проходила через китайскую горняцкую деревушку с нехорошей репутацией: там орудовали шайки грабителей. Моего банковского клерка уже задерживали местные головорезы и, оставшись недовольными содержимым его бумажника, отрезали ему палец, так как это был самый удобный способ снять с него кольцо.
Этой опасности я уже больше не подвергался. Даже в этой горняцкой деревушке было хорошо известно, что, во-первых, я могу подстрелить крысу или змею с одного выстрела, во-вторых, я никогда не путешествую без своего револьвера и, в-третьих, я никогда не ношу с собой деньги. Поэтому я мог спокойно разъезжать. Признаюсь, однако, что ничто в жизни не возбуждало меня так сильно, как езда через джунгли на обыкновенном велосипеде посреди ночи. Это испытание, устрашающее и тем не менее завораживающе таинственное, ожидало меня всякий раз, когда я отправлялся в главный город штата и оставался там на ужин. Так как мне нужно было быть в своем поместье до шести часов следующего утра, я обычно пускался в обратный путь где-то в полночь. Между четвертым и десятым столбами – указателями миль я не проезжал ни единого дома и шесть миль ехал, думая о своей бесценной жизни, через лес гигантских деревьев, которые в лунном свете принимали фантастические очертания и отбрасывали причудливые тени на тропинку, по которой я катился. В отдалении, как горы царя Соломона, неясно вырисовывались очертания гор Йелебу, загадочных, близких и все же враждебных. Перед этим неизвестным миром, который обострял мои чувства до такой степени, что я, подобно солдату из сказки, мог приложить ухо к земле и услышать шепот людей в нескольких милях от себя, я испытывал страх, но в нем была какая-то притягательность. Я всегда был рад, когда добирался до дому. Но я никогда не боялся настолько, чтобы не принять приглашение на ужин в Серембане или отказаться от поездки домой через джунгли. Это была хорошая школа перед поездкой в большевистскую Россию. Знание вскоре побеждает страх. Я привык к ночному концерту сов и козодоев. Время от времени я слышал, как рычит тигр. Однажды я чуть не столкнулся с черной пантерой. Но такие эпизоды случались редко, и в конце концов, хоть я так и не поборол до конца мрачное ощущение чего-то зловещего, мои страхи покинули меня.
Теперь я начал искать новых приключений. Я уже говорил, что старался поддерживать добрые отношения со свергнутым султаном и его женой. Моя дипломатия принесла плоды, и незадолго до поста перед Рамазаном я получил приглашение на «ронг-дженг», подобие соревнования в танцах, на котором профессиональные танцовщицы танцуют и поют малайские любовные четверостишия, а во время пения они бросают вызов тем представителям местной молодежи, которые претендуют на звание поэтов и танцоров. Для европейца это не особенно захватывающее зрелище. Танцоры не танцуют парами, а скользят бок о бок, причем мужчина пытается повторять па профессиональной танцовщицы. Но для малайца это романтическое приключение, обладающее непреодолимой сексуальной притягательностью. Время от времени какой-нибудь молодой человек, у которого кровь уже дошла до точки кипения, теряет все свое самообладание и пытается наброситься на одну из девушек. Тогда в дело вмешивается местная охрана, и правонарушителя насильно выдворяют с арены до конца вечера. Он дискредитирован, но ему завидуют.
Как образец внешних приличий и европейских норм поведения и морали, я сидел между султаном и его пожилой супругой. Султан, старый и усохший, хранил величественное молчание. Его действия ограничивались тем, что он угощал меня сладким лимонадом и виски. Его мегера жена была более говорлива. Она рассуждала о греховности молодого поколения, в особенности молодых женщин. Мне нравилось ее слушать. По местным рассказам, она была самой большой грешницей своего клана. У нее было столько любовников, сколько семян в мангостине, но никто не отваживался критиковать ее поведение или воспользоваться обычными правами малайца как ревнивого мужа или любовника. Даже тогда, с ее окрашенными соком бетеля губами и морщинистым лицом, она была парой для любого мужчины. Она напоминала мне Гагуль из «Копей царя Соломона» и внушала такой же благоговейный страх и уважение.
Но в целом это было скучное развлечение. Я не осмеливался повернуть голову, чтобы рассмотреть женщин из истины, стоявших позади меня в своих натянутых на голову саронгах, которые открывали только их темные, загадочные глаза. Я рано уехал домой, решив отплатить за оказанное мне гостеприимство гораздо более ярким зрелищем. На следующее утро я нанял в соседнем штате двух девушек, профессионально танцующих в ронг-дженг, чья красота была притчей во языцех даже в этой дальней деревне. Я расчистил место на территории своего поместья, установил места для сидения и миниатюрную трибуну для зрителей, а затем разослал приглашения на следующую неделю.
Жители деревни во главе с султаном и его придворными явились все до одного. В лунном свете яркие саронги малайцев приобрели новый и необычный блеск. Пальмы неподвижные, как сама ночь, отбрасывали призрачные тени на земляной пол. Мириады звезд сияли с темно-синего купола небес. Это были декорации для балета, которым мог бы гордиться сам Бакст. И когда прошла первая скованность, мои гости полностью отдались наслаждению чувственным зрелищем. Чтобы добавить лоска своей блестящей задумке, я пригласил комиссара полиции, веселого ирландца, которого я с некоторым трепетом посадил между султаном и его женой. Таким образом, я получил свободу заниматься организационными вопросами и руководить приготовлениями для гостей. И тогда я увидел ее. Она стояла среди женщин истаны – ослепительное видение, очаровательное и загорелое, в хлопчатобумажной юбке и жакете из красного шелка. Саронг в красно-синюю клетку был натянут на ее голову, оставляя взору лишь крошечный овал лица и глаза, такие же бездонные, как ночь.
В жизни бывают моменты, которые неизгладимо отпечатываются в мозгу. Это был такой момент, который французы называют coup de foudre (любовь с первого взгляда). Я попадал в одно из самых разрушительных землетрясений в Японии; видел, как на моих глазах расстреливают царских министров, и это было предостережением, что моя собственная судьба будет такой же, если я не стану говорить правду, крышу моего дома поднял однажды ураган Суматра, но ни один из этих катаклизмов не был таким потрясающим и сокрушительным, как взрыв первой любви в моем сердце, когда я увидел Амай. Мне было двадцать три года. Я четыре года провел во Франции и Германии. У меня были юношеские увлечения, но не было еще любовных романов, опасных привязанностей. Я жил в чудесной изоляции от своих соотечественников. Больше года я не разговаривал с белой женщиной. Пропитавшись нездоровым романтизмом, я созрел для искушения. Моя жизнь была в достаточной степени ненормальна, чтобы я воспринял свое искушение с трагической серьезностью. И для нас оно имело серьезные последствия, изменив ход нашей жизни.
До конца того вечера я находился в лихорадке. Страстное желание избавиться от своих гостей пожирало меня. Я оставил султана и его зловредную жену на попечение комиссара и, перейдя на другую сторону арены, ходил взад-вперед, вглядываясь в хрупкую красоту этой малайской девушки, которая столь внезапно нарушила однообразие моей жизни. Как раз над ее головой находился фонарь, который, казалось, светил лишь на нее одну, от чего она выделялась, как жемчужина, на черном фоне. И действительно, она легко могла сойти за малайку, но ее кожа была гораздо светлее, чем кожа крестьянок, которые работали на полях. Вскоре я узнал почему.
Позволив нетерпению взять верх над осторожностью, я позвал Си Во, своего малайца-десятника, которого привез из Сингапура и чьи отношения с деревенскими жителями были не очень хорошими.
– Эта девушка позади султана – кто она? – с напором прошептал я.
Его лицо не изменилось. Си Во медленно окинул арену глазами, словно следя за движениями танцоров. Он не выразил никакого удивления, не возбудил никаких подозрений. Потом заговорил так, как будто обсуждал со мной какие-то тонкости работы в имении:
– Ворона не спаривается с райской птицей. Это Амай, а султан ее опекун. Она замужем и собирается разводиться с мужем. Когда это случится, она выйдет замуж за двоюродного брата султана.
Я нетерпеливо ждал, пока уйдет последний гость. И после этого, добавив к своей пылкости полученную информацию, я обо всем рассказал своему другу комиссару. Его предостережение было более откровенным, чем слова Си Во. В нескольких кратких фразах он объяснил мне, что я должен выбросить Амай из головы сразу и навсегда. В противном случае будет беда, серьезная беда. Все местные женщины, так или иначе, одинаковы. Есть другие, которых легче добиться, и это менее опасно.
Совет был хорош. Мне следовало бы последовать ему. Вместо этого я запустил в действие весь арсенал возможностей, находившихся в моих руках, чтобы установить контакт со своей богиней. Я сделал Си Во своим доверенным лицом. Через него я заручился поддержкой одной старухи из истомы, ведьмы с накрашенными соком бетеля губами, которая должна была добиться для меня ее благосклонности. Дело продвигалось медленно, но я не сдавался. Каждый день в пять часов дня Амай обычно совершала прогулку от своего дома до истины, и каждый день в пять часов я стоял на перекрестке у дороги и смотрел, как она проходит мимо. Мы не обменивались ни единым знаком. Я стоял неподвижно, заговорить означало бы все испортить. Она ни разу не подняла вуаль, ни разу не замедлила шаг. И этими ежедневными двумя мимолетными минутами, когда она проходила мимо, я жил в течение шести недель. Затем однажды вечером, когда процедура развода была завершена, я пошел на свое обычное место встречи. Солнце садилось и выглядело как огненный шар на самой высокой вершине горы. Прохладный ветерок доносил из джунглей пряный аромат. Я подождал несколько минут, впитывая теплую красоту малайского заката, а сердце мое терзал голод. На этот раз дорога была пуста. Мой взгляд был прикован к узкой тропинке, которая вела от ее дома к дороге. Наконец, она пришла в натянутом на голову саронге и маленьких зеленых туфельках. Пройдет ли она снова мимо меня, как это было много раз раньше, без единого знака, даже не взглянув? Казалось, что она идет медленнее, чем обычно. Когда она оказалась почти напротив меня, она задержалась, откинула назад саронг, пока не показался цветок лотоса в ее волосах, и посмотрела мне прямо в глаза. Затем, как испуганный заяц, она отвернулась и, убыстряя шаги, исчезла в сгущающейся темноте.
Я шел домой, весь охваченный огнем. Я позвал Си Во и старую бидин (придворную знахарку). Нужно было немедленно организовать встречу – настоящую встречу.
Два дня спустя бидин вернулась. Она выглядела еще более зловещей, чем всегда. Повторяя многочисленные молитвы о своей собственной безопасности, она сказала мне, что все устроено. Встреча должна была состояться той же ночью. В девять часов я должен был ждать у опушки леса напротив девятого столба – указателя миль, и Амай придет ко мне. Я должен был прийти вовремя и соблюдать осторожность, а также следовало избегать дороги.
Я очень обдуманно готовился к встрече: смазал револьвер, надел башмаки на резиновой подошве для занятий в спортзале и засунул в карман электрический фонарик. Затем, дрожа от возбуждения, я отправился навстречу своему сумасбродному приключению. Около мили мне пришлось идти по узкой тропинке в джунглях, которая вела к заброшенному оловянному руднику. Мне нужно было переправиться через реку по шаткому бамбуковому мосту, который даже при дневном свете представлял собой испытание на умение держать равновесие для любого белого человека. Такое путешествие я бы не стал совершать ни за какие деньги. Ни одна женщина никогда не соблазнит меня повторить его. Страх придал скорости моим ногам, и, когда я пришел к тропинке, которая вела через рисовые поля и по которой должна была прийти Амай, у меня еще оставалась четверть часа. Ожидать было хуже, чем идти. В тишине малайской ночи мой слух стал острее во сто крат. Резкий крик козодоя вызвал у меня дурные предчувствия. Огромная ночная бабочка, привлеченная серебряными пуговицами, устроилась в складках кителя, вселив ужас в мое сердце. На небе не было ни луны, ни единой звездочки. Сев на корточки, как малаец, я ждал с револьвером в руке, а минуты тянулись мучительно медленно. Не сыграла ли старая бидон со мной злую шутку? Если это так, то она дорого заплатит за нее утром. Не подвело ли Амай мужество в последний момент? Для нее это испытание было в тысячу раз опаснее, чем для меня. И когда отчаяние уже почти погнало меня назад, я услышал всплеск. Какое-то живое существо соскользнуло в болотную воду поля пади. Наступила тишина, а затем послышались шаги, и, прежде чем я смог разобрать, человек это или зверь, из темноты менее чем в двух шагах от меня выступила фигура. Я вскочил на ноги, и фигура остановилась. До меня донесся слабый запах духов – она пришла. На одну минуту я заключил ее в свои страстные объятия. Ее тело трепетало, как колышущаяся трава лаланг при первом касании утренних лучей солнца. Затем, взяв ее за руку, я быстро пошел по мрачной тропинке через джунгли, по этому шаткому мостику под гостеприимный кров моего бунгало. Она и не покидала его, пока меня самого, полуживого, не отвезли на корабль в Порт-Светтенхеме, который должен был навсегда увезти меня от берегов Малайи.
Заключительная часть этой истории представляется трагичной или комичной, в зависимости от романтического настроя или цинизма читателя. После той первой ночи Амай осталась в моем бунгало. Это было не только видимым доказательством ее любви, но еще и страхом перед многочисленной родней. Короче, любовная связь Амай спровоцировала огромный скандал. Мое бунгало подверглось некоему подобию осады. Малайская Гагуль пришла к порогу моего жилища, чтобы задать мне вопросы. Она пришла, чтобы обманывать и обольщать, и осталась, чтобы угрожать. Она заручилась поддержкой своего племянника, правящего принца и очаровательного молодого человека, с которым я часто играл футбол. Он был в большом замешательстве. Ему нравились европейцы и нравился я. Мы с ним обсуждали эту ситуацию за нашими стенга со всех сторон. Он предложил мне самую прекрасную хоури в своем княжестве. Но Амай я должен отдать, так как она является особой царской крови. Своими действиями я нанес оскорбление его тете и, что еще хуже, навлек на себя опасность. Малайцы в моей деревне не были цивилизованными, как принц. Будут неприятности, очень серьезные неприятности. Он покачал головой и улыбнулся, прямо как мой друг комиссар полиции. Но с таким же успехом он мог бы разговаривать с ветром, когда пытался победить мое шотландское упрямство. Я не хотел ссориться с этим человеком, и еще меньше мне хотелось уязвить его гордость. Эта любовная связь произвела некоторый шум даже в кругу европейцев. Она достигла ушей резидента, и я посчитал необходимым выслушать его мнение.
Я поехал к господину С., высокопоставленному правительственному чиновнику, который женился на малайке. Он происходил из семьи известной своей службой на Востоке. Свой неофициальный совет он дал мне, основываясь на собственном знании восточных традиций.
– Это вопрос спасения репутации, – сказал он. – Вы должны выиграть время. Вы должны сказать, что готовитесь стать мусульманином.
В разговоре с племянником Гагуль я припомнил этот совет. Когда все остальные аргументы не возымели никакого действия, я повернулся к нему и сказал:
– Я готов стать мусульманином. Я написал архиепископу Кентерберийскому, чтобы получить необходимое разрешение.
Когда мужчина без ума от женщины, он готов говорить даже неправду. В глазах других людей мое поведение было низким и постыдным, но не в моих собственных. Чтобы удержать Амай, я был готов принять мусульманство. Это не один из тех эпизодов моей жизни, которым я горжусь или которому ищу оправдание в своей молодости и одиночестве, но в тот момент он был – в буквальном смысле этого слова – смертельно важным. Это было не просто безумное увлечение. В моей душе жило нечто вроде жажды схватки, то же самое душевное состояние, которое во время игры в регби всегда заставляло меня предпочитать борьбу с превосходящими силами противника легкой победе. Я играл в одиночку против всего мира и был полон решимости играть до последнего.
Принц заявил, что он удовлетворен. Гагуль и жители деревни удовлетворены не были. Амай и я стали изгоями. Моя футбольная команда отвернулась от меня. Акбар, мой лучший полузащитник, который формально занимал пост бендахары, или военного министра при дворе Гагуль, бежал в джунгли. Меня предупредили, что он может пойти на все. Мой повар-китаец ушел от меня. Он боялся того, что могло случиться с моей пищей.
А потом я заболел. День за днем особо опасная форма малярии изнуряла мои плоть и кровь. Каждый день утром и во второй половине дня у меня, как по будильнику, поднималась температура. Приехал доктор. Как и все остальные, этот приятный человек был охвачен каучуковой лихорадкой. Так как мое поместье находилось в самом дальнем конце вверенного его заботам участка, мы виделись крайне редко. Он пичкал меня хинином, но практически безуспешно. С течением времени моя болезнь усугубилась постоянной рвотой, желудок не держал никакую твердую пищу. За три месяца мой вес уменьшился с 12,8 стоуна (1 стоун = 6,34 кг. – Примеч. пер.) до менее 10 стоунов. Я находился в подавленном и жалком состоянии, весь день полулежал в шезлонге, пытаясь читать и проклиная своих полукровок-помощников и кенгани, которые приходили решать вопросы по работам в поместье, заставляя меня чувствовать помехой и обузой для окружающих. Но от Амай я не мог отказаться. Эта решимость и это упрямство спасли меня от самоубийства.
Амай единственная была в это время моей опорой и поддержкой. Будучи неисправимой оптимисткой, она никого не боялась и вела мое домашнее хозяйство железной рукой. Да, ее жизнерадостность была гораздо большей нагрузкой, чем я мог выдержать. Она любила шум, что в Малайе означает любила слушать граммофон. Для Амай было небезопасно выходить за пределы моей резиденции, поэтому она оставалась в доме и слушала «Когда на деревьях распустятся белые цветы, я вернусь». Сейчас я сломал бы пластинку или швырнул бы ей в голову, но тогда был слишком слаб. Вместо этого я сделал себя мучеником. Моим единственным спасением от граммофона было фортепьяно. Когда уже больше невозможно было выносить «деревья в цвету», я обычно предлагал сыграть ей на пианино, которое позаимствовал у своего двоюродного брата. Тогда Амай помогала мне взобраться на стул у пианино, укутывала мои плечи шалью и садилась рядом. А я в это время, стуча зубами, старался трясущимися пальцами воспроизвести мои любимые мелодии. Ее музыкальный вкус был совершенно непритязательным. Ей, очевидно, понравились бы негритянские спиричуэле и – больше, чем ритмичная негритянская музыка, – берущие за душу цыганские мелодии. Но в то время «Голубой Дунай» производил на нее наивысшее впечатление, и если бы Вульф и Буреш, непревзойденные исполнители венского вальса, могли бы появиться в моем бунгало, она тут же поменяла бы объект своей любви.
Возможно, я к ней несправедлив. Она в полной мере обладала той гордостью, которая присуща ее народу. Она презирала женщин, работающих в поле. Ненормальность собственного положения совсем ее не беспокоила. Брак и принятие мною мусульманства никогда даже не приходили ей в голову. Будучи любовницей единственного туана в этом районе, она ходила с гордо поднятой головой, так как была обладательницей единственного граммофона и единственного пианино в деревне. К тому же Амай спасла мне жизнь. Заподозрив, что меня пытаются отравить, она не позволяла никакой пище, которую приготовила не сама, коснуться моих губ. А когда я так и не поправился, она послала Си Во за доктором Дауденом.
Дауден был странный человек, циничный, угрюмый ирландец, которого я знал, когда жил в Порт-Диксоне. Он не был счастлив на Востоке и свою боль выплескивал в агрессивности, которая не добавляла ему популярности. Но у него было золотое сердце, и, как сын дублинского профессора, преподающего творчество Шекспира и Шелли, он в интеллектуальном плане привлекал меня больше любого другого белого человека в Малайе. Дауден не имел права лечить меня, но он был не из тех людей, которых слишком волнуют вопросы этикета. Доктор приехал немедленно, увидел все и начал ворчать. В тот вечер он пошел в бар клуба «Сунгей Уджонг». Каучуковый бум был в самом разгаре. Некоторые плантаторы, включая моего дядю, сделали огромные состояния на бумаге, и в клубе напитки лились рекой, как это всегда бывает в моменты внезапного успеха. Мой дядя играл в покер в карточной комнате – игра шла по-крупному, ставки были по сто долларов. Дауден, в характере которого было что-то большевистское, разыскал его там. Дядя как раз только что поднял ставки, но доктор спустил его с небес на землю.
– Если вы не хотите устлать вашими деньгами гроб молодого человека, вам лучше немедленно забрать отсюда своего племянника.
Мой дядя был потрясен и начал действовать безотлагательно. На следующее утро он приехал на своей машине с двумя китайцами. Китайцы молча упаковали вещи, а дядя, укутав меня в одеяла, отнес в машину. Амай скрылась в дальней комнате. Вероятно, она догадалась о том, что происходит, но так и не вышла. Прощания не было. Но когда машина свернула на выездную дорогу, на солнце ярко сверкнули ее маленькие серебряные туфельки, которые аккуратно стояли на нижней ступеньке у входа в мое бунгало. Это было последнее, что я увидел, – последнее, что было связано с нею.
Сейчас я не могу вспомнить название корабля, а только смутно помню дату и маршрут морского путешествия. Быть может, виной всему было мое нездоровье; быть может, первые впечатления и воспоминания юности легче удерживаются в памяти; быть может, и это правда, первый приезд домой любой человек запоминает лучше всего. Но факт остается фактом: каждое мгновение того долгого путешествия из бунгало дяди в Серембане до моего дома в Северном нагорье в Шотландии запечатлено в моем мозгу так же ясно, как будто это было вчера. Проявив большую щедрость, дядя послал меня на два месяца в Японию. Его врач сказал, что, как только я уеду от источника пагубного влияния и безрассудной страсти, я через шесть недель стану другим человеком, но Дауден не соглашался. Он советовал оборвать все концы и уехать навсегда. Мне выдали деньги и билет до Иокогамы. Морис Фостер, игрок в крикет из Вустершира, привез меня в Сингапур. Нед Коук взял на себя заботу обо мне на борту парохода. Он оставил службу в стрелковой бригаде ради большого бизнеса по производству каучука в Малайе и по торговле недвижимостью в Канаде. Его крупное телосложение и энергия ошеломили меня, и я целиком положился на него. Капитан парохода, немец с бородой, как у капитана Кеттля, был сама доброта. Вероятно, многим пассажирам доставляло неудобство то, что меня постоянно рвет. Во всяком случае, капитан дал мне отдельную каюту на верхней палубе. Но само плавание было кошмаром. Тошнота и рвота не отпускали меня. Одежда болталась на мне, как на вешалке. Пассажиры держали пари, доеду ли я живым до Японии или нет. В Шанхае я чувствовал себя слишком больным, чтобы сойти на берег. Глаза мои были слишком слабы, чтобы читать. Я хотел умереть и был готов к этому. Целыми днями лежал в своем кресле, уставившись пустым взглядом на красивую панораму подернутого дымкой побережья и моря, усеянного островками. Корабельный доктор велел присматривать за мной, чтобы я не упал за борт. Но в моей голове не было мыслей о самоубийстве, только огромная усталость тела и души. Я был достаточно здоров, чтобы оценить красоту внутреннего моря. Я был достаточно здоров, чтобы писать плохие стихи – чудовищные сонеты к Амай, в которых все еще слышался шум прибоя, набегающего на берег с пальмами Малайи, полных сожаления о жизни и любви, которую потерял. Я достаточно хорошо себя чувствовал, когда мы сошли на берег в Иокогаме, чтобы возненавидеть японцев со всем предубеждением англичанина, который уже поработал с китайцами. Но я чувствовал себя недостаточно хорошо, чтобы принимать пищу. Я был слишком болен, чтобы противостоять Неду Коуку.
С военной четкостью Коук уже решил мою судьбу. Через десять дней он отплывал в Англию через Канаду. Если я хотел спасти свои бренные останки, я должен был плыть с ним. В Канаде у Неда был бизнес, требующий его присутствия минимум на шесть недель. Мне следовало провести это время в Скалистых горах и принимать серные ванны в Банфе. Лихорадка покинет тело, и я, сойдя на берег в Ливерпуле, возвращусь к родителям таким же здоровым и ангельски невинным, каким и покинул их.
Мне это решение казалось сложным. Коук сделал его восхитительно простым. Он отвез меня к токийскому врачу, который полностью с ним согласился. Коук отправил телеграммы моим отцу и дяде, чтобы получить деньги, необходимые для нового путешествия, и спустя три дня мы получили сумму, вдвое превышающую предстоящие расходы. Мой компаньон был превосходным организатором, но я оценил его качества значительно позже, и все-таки моя благодарность ему безгранична. Если бы я в тот момент был единоличным правителем Англии, то сделал бы его графом Лестерширским и главой палаты лордов, а Коук вскоре нашел бы способ вновь пробудить этот дворец ото сна, или – в случае неудачи – он, как Самсон, перенес бы его на своих широких плечах и изящно поставил в Темзу.
Воздав должное своему спасителю, я должен вернуться к повествованию о нашем плавании. Все шло по плану. Пересекая Тихий океан, я дрожал и мучился от лихорадки, но пришло время, и я начал принимать пищу без последствий. Я даже с интересом наблюдал, как один английский адмирал (уже давно умерший к настоящему времени) играл на палубе в хоккей с той буйной активностью, которая сразу же делает нас объектом зависти и посмешищем у иностранцев. По прибытии в Ванкувер меня представили Роберту Сервису, и впервые за много месяцев румянец вернулся на мое лицо. Я был скромным юношей, способным еще краснеть, а Сервис находился тогда в зените славы и был первым английским писателем, с которым мне довелось познакомиться. Он подарил мне подписанные собственноручно экземпляры своих книг «Песни золотоискателя» и «Баллады Чичако». Сейчас вместе с остальными моими книгами они, без сомнения, украшают полки какой-нибудь большевистской библиотеки, если – что очень вероятно – не были сожжены московским палачом, как империалистические миазмы, вредные для советских носов.
В курительной комнате гостиницы я услышал бессвязный разговор о перекупщиках недвижимости, которые делали миллионы за один вечер, оставляя позади себя разорение, которое длится и по сей день. Там же я впервые услышал имя Макса Эйткена, который, сразившись и победив монреальских миллионеров, уехал в Англию искать новые области для завоевания. Надо отдать дань честности моей романтической натуры, если не здравости суждений, благодаря которой в тот момент Макс Эйткен абсолютно ничего не значил для меня, а Роберт Сервис значил очень много.
Как бы то ни было, я читал книги Сервиса, выпивал с ним и вдыхал воздух Канады. Все это в конце концов вылечило меня от страстного увлечения Амай и заставило обратить взор на Запад. А это значило – на Банф.
Патриотизм – это чувство, которое ругают больше всего. В лучшем смысле оно выражает животный инстинкт самосохранения, в худшем – несет оттенок материальной заинтересованности и содержит такие низменные мотивы, как деньги и движение индивида по карьерной лестнице. В англичанине это чувство проявляется в глухом презрении ко всему, что не является английским. У шотландца патриотизм носит более практичный характер. Его презрение к иностранцам распространяется и на англичан, но тщательно скрывается. Его ура-патриотизм ограничивается овацией Шотландии в Туикнеме.
Он скорее национальный, нежели местный, и, вообще, вряд ли относится к Шотландии. Его цель – восхваление и удовлетворение самолюбия шотландца, в какую бы часть земного шара его ни забросило стремление сделать карьеру.
Есть, однако, и еще одна форма патриотизма, которую поистине можно назвать любовью к родине. Это настоящая любовь к тому месту, где родился и вырос, живущая в каждом человеке. Она может быть внушена тщеславием, желанием увидеть себя, ностальгией по юности. Эта любовь особенно сильна в человеке, который вырос в красивой местности, но она поражает человека, даже если он из Уигана. Сильнее всего она у жителей Северного нагорья.
Банф на восхитительном фоне сосен и елей был для меня живительным глотком возвращавшейся жизни. Я редко испытывал тоску по родине, а этот аванпост Шотландии был уже на полпути к дому. Скалистые горы были величественнее Грампианских, но они были похожи на Грампианские горы. Река Бау заменяла Спей. Сама деревня была названа в честь шотландского городка, расположенного менее чем в двадцати милях от мест, где прошла моя ранняя юность. Я принял Банф всем сердцем, нанял моторную лодку и исследовал реку Бау (увы! я был еще слишком слаб, чтобы удить рыбу). В лодке я доплывал до холодных вод озера Луизы и озера Миннеуанка, разговаривал с индейцами в их селении. Я открыл для себя Паркмана и жадно читал его, а также проглатывал рассказы о Соупи Смите и других бандитах, известных с 1898 года. Клондайк все еще был у всех на устах. В любом поселке встречались покрытые шрамами, обмороженные жертвы золотой лихорадки. Это была эпоха романтики, довольно постыдная, если копнуть поглубже, но в роскоши и комфорте C.P.R.-отеля никто не хотел видеть то, что лежит под поверхностью. Автобусы еще не превратили дороги в сплошной ужас. Не было армии американских туристов, оглашающей окрестности нестройными возгласами восторга. Во всяком случае, опасный Дэн Макгрю был очень точно воспроизведен, а сам Соупи был более близким потомком Дика Турпина, чем Аль-Капоне. Кроме того, горные перевалы, залитые светом арктической луны, были более подходящими декорациями для романтических преступлений, чем прожекторы и пулеметы оплотов преступного мира Чичеро.
Правда, что человек создает свою собственную атмосферу; природа может этому способствовать или мешать, а в Банфе природа была могущественным союзником. Я купался в романтике Дальнего Запада и чувствовал себя лучше. Теперь мне предстояло купаться в буквальном смысле этого слова.
Нед Коук всеми средствами стремился предотвратить мою гибель, мое здоровье было его постоянной заботой, а шаги к выздоровлению радовали его. К сожалению, он не мог оставить все, как есть. У Коука был склад ума старателя, и он всегда был в поиске. В Банфе находились знаменитые серные ванны под открытым небом, расположенные около тысячи футов над уровнем моря. Я провел три года в нездоровом климате почти на экваторе и страдал от таких сильных приступов малярии, какие смертный человек только мог выдержать, и, если ко мне вернулось желание жить, смерть еще не уменьшила свою хватку на моем ослабленном теле. Здравый смысл мог бы подсказать мне, что неосмотрительно будет купаться на открытом прохладном воздухе высокогорья, но во мне мало было здравого смысла и еще меньше силы воли, а Коук был экспериментатором. Его союзником стал гостиничный врач, молодой энтузиаст, на которого произвела впечатление убедительная аргументация Коука и который захотел разделить с ним славу открытия серных ванн как эффективного лечения малярии. Возможно, моя вера была не так сильна, как вера Наамана. Во всяком случае, я искупался в Банфской иордани, находясь в булькающей сере необходимое количество минут, предписанных Коуком и его поклонником с университетским дипломом. Без посторонней помощи, стуча зубами, я возвратился в гостиницу. В течение десяти минут у меня поднялась температура до 103 градусов Фаренгейта. Я улегся в постель, а мои друзья наваливали на меня одеяло за одеялом. Час спустя температура поднялась еще на один градус. С трудом дыша и находясь в полубреду, я требовал хинин. По подсказке Коука доктор дал мне пять гран хинина и пять гран аспирина. Затем они оба удалились, чтобы дать мне поспать. К счастью, они оставили пузырьки на моем ночном столике. Я сделал знак Гарри Стефенсону, который остался со мной, и он дал мне еще по пятнадцать гран хинина и аспирина. На протяжении четырех часов я метался в бреду, находясь между жизнью и смертью, затем сильно пропотел. Пот лился ручьями – мокрыми были все простыни и даже матрас, кровать походила на большую лужу; затем температура снизилась и, слабый и измученный, я перебрался в другую кровать и заснул, чтобы вновь вернуться к жизни.
Заключительная часть моего возвращения домой прошла без эксцессов. Я пробыл одну неделю в Квебеке, прочитал Chien d'Or, взобрался на вершины Абрахама; и впервые у меня появились мечты об империи, которые впоследствии сделали меня добровольным приверженцем политики лорда Бивербрука. Мысли, возникшие впервые во время моего посещения Канады, принесли свои плоды в 1916 году, когда я был первым англичанином, который праздновал День империи в России в соответствующей официальной обстановке.
Единственным фиаско было само возвращение домой. Если голубые небеса канадской осени возвратили мне в какой-то степени часть былых сил, то туманы Аиверпуля вернули мне малярию, а вместе с ней и новый приступ той нравственной трусости, которая в критические моменты всегда отравляла мне жизнь.
Я вернулся в лоно семьи, которая в то время жила в деревне на Северном нагорье. Однако для возвратившегося транжиры не закололи жирного тельца. Моя мать встретила меня, как матери всегда будут встречать своих первенцев, то есть с благодарностью Богу за мое счастливое избавление от смерти и с печалью разочарования, вызванного несбывшимися надеждами. Мой отец – самый строгий из моралистов – всегда был сама терпимость по отношению к другим. Ни слова упрека не сорвалось с его губ. Однако по материнской линии я являюсь членом клана Грегарра, и мир нашей семьи вращался вокруг оси, которой была моя бабушка. Эта женщина держала на своих широких плечах огромную армию детей и внуков, ее характер был выкован по образцу Наполеона – воплощение вождя горцев в древности, чье слово было законом, каждая прихоть – приказом, обязательным для исполнения. Она обеспечивала весь клан со щедростью, редкой в наши дни, но дело ее клана было ее делом, и горе тому отщепенцу, чьи проступки доводились до ее сведения другими членами семьи, а не самим нарушителем.
Она была несгибаемой и строгой пресвитерианкой, которая управляла пресвитерами той же железной рукой, силу которой доводилось испытывать членам ее семьи. Она была нетерпима к церковной оппозиции. Однажды пресвитеры конгрегации Спей, которую она возглавляла, осмелились избрать приходским священником кандидата неугодного бабушке. Ее гнев был ужасен, как и ее решение. Она покинула церковь, где были похоронены ее предки, в полумиле от нее на свои собственные средства построила новую церковь и дом для кандидата в приходские священники, которого сама одобрила. Бабушка смягчилась не раньше, чем неприятный ей священник скончался. Тогда ее сожаление было таким же великодушным, насколько мелочным был ее гнев. Ее собственная церковь присоединилась к старой и стала бесплатной библиотекой и концертным залом. Дом священника был продан, и деньги переданы на благо прихода, а бабушка вернула семье скамью в церкви, на которой она раньше сидела, как судья, во время проповедей. В настоящее время ее останки покоятся на берегу Спей рядом с тяжелыми гранитными валунами, воплощением которых она сама была при жизни.
Моя бабушка была потрясающей женщиной, но, как большинство пресвитерианцев, поклонялась финансовому успеху. Ко времени моего возвращения она уже сколотила огромное состояние на своих плантациях в Малайских штатах. В Эдинбурге ее прозвали Каучуковой Королевой, и эта лесть ударила ей в голову, как молодое вино. Она уже видела себя в роли управляющего фондовой биржей. Ее финансовый успех был наградой за собственную дальновидность и деловую хватку. Она отказывалась видеть что-либо исключительное в этом самом необычном из бумов, и, пренебрегая предостережениями своих брокеров, продолжала скупать каучуковые акции на обваливающемся рынке. За несколько лет ее состояние сократилось до размеров несопоставимых с размахом ее расходов.
Но в тот момент ее звезда высоко сияла на небе. Плантаторы не приобретают известность за свои интеллектуальные достижения. И тем не менее каждый плантатор заработал деньги на каучуковом буме. Я, человек с высшим образованием, не сумел воспользоваться своим золотым шансом. Это было мерилом моих деловых способностей в ее глазах. Я был глупцом.
Худшее ждало меня впереди. Моему приезду предшествовала весть о моих преступлениях против нравственности. Пошли сплетни. Моего дядю обвинили в том, что он недосмотрел за мной, и если он был слишком честным человеком, чтобы потрудиться защитить себя, то другие наши родственники в Малайских штатах сделали это за него. Тень на лице моей бабушки, когда она встретила меня, была тенью Амай.
Каждый день я чувствовал себя моральным уродом. Меня таскали в церковь. Если проповедь читалась не с целью поучать именно меня, то потом моя бабушка давала ей именно такое толкование. По каждому мыслимому поводу перед моими глазами, как по волшебству, вставал образ блудницы. Я был слишком слаб, чтобы ловить рыбу или охотиться. Вместо этого я ездил на машине со своей бабушкой. Каждая поездка была подходящим случаем для нравоучений. Она припомнила и указала каждый эпизод моего отрочества для усиления нравоучения. Она просила меня обращать взор на горы, пока мои любимые Грампианские горы не превратились в позорное пятно и язву моего самобичевания. И по сей день я ненавижу правый берег реки Спей, потому что в тот год охотничьи угодья моей бабушки были на этом берегу.
Тот октябрь на Северном нагорье уничтожил все то полезное, что Канада сделала для моего выздоровления, и с расстройством, как душевным, так и телесным, я возвратился в Южную Англию, чтобы снова отдать себя в руки докторов. Я был на приеме у двух специалистов по малярии на Харли-стрит. Их отчет был мрачен. У меня оказалась серьезная болезнь сердца, печень и селезенка были увеличены, пищеварение испорчено. Процесс выздоровления будет медленным, очень медленным. Я никогда больше не смогу вернуться в тропики. Мне нельзя подниматься в горы. О физических упражнениях не может идти и речи. Запрещается даже играть в гольф. Я должен быть осмотрительным, очень осмотрительным.
Я вернулся в дом своего отца в Беркшире и, освободившись от морального давления со стороны бабушки, тут же начал поправляться. Несмотря на английскую зиму и приступы малярии, я стал набирать вес. Я выбросил свои лекарства и укрепляющие средства и ограничился стаканом сладкого напитка с бренди в день. Через три месяца я уже снова играл в регби. И на мнении специалистов с Харли-стрит был поставлен крест.
Мое частичное выздоровление не решило вопрос моего существования. Малярия ослабила силу воли и оставила меня в опасном болезненном состоянии. Если какая-то доля болезненности мыслей в молодом человеке является нормальной, то недостаток силы воли, что явилось характерной реакцией на тропическую лихорадку, – вещь серьезная и не так легко излечивается. У меня не было никаких честолюбивых замыслов, но каким-то непонятным образом я пожелал стать писателем. В доме отца мне отвели специальную комнату, где я и просидел всю зиму, занимаясь написанием очерков о жизни на Востоке и коротких рассказов, действие которых происходило в какой-нибудь ненормальной обстановке и имело несчастливый конец. Я ввязался в сумбурную переписку с различными литературными агентами. По истечении шести месяцев мне удалось пристроить один короткий рассказ и две статьи, но гонорар был меньше, чем почтовые расходы.
И тогда в одно майское утро за мной прислал отец. В его приказе не было категоричности, а в словах – упрека. Он разговаривал со мной так, как я, надеюсь, смогу разговаривать со своим собственным сыном, когда настанет его черед. Он скорее предлагал, чем приказывал, старательно оберегая мою чувствительность, заботясь только о моем благополучии, даже если это благополучие влекло за собой еще большие жертвы и еще большее самоотречение с его стороны. Он указал мне на то, на что многие другие уже указывали до него: литература – это хорошее подспорье, костыль, но не пара ног; похоже, я не очень-то продвинулся на этом поприще, а стабильность профессии является ключом к счастью в жизни. В двадцать три года я был уже слишком взрослым для большинства государственных экзаменов. Но существовала обычная консульская служба. Это было тем родом деятельности, в котором мое знание иностранных языков сыграет хорошую службу и даст широкий простор моим литературным устремлениям. Разве Брет Харт и Оливер Уэндел Холмс не были сотрудниками американской консульской службы? Медленными, размеренными фразами мой отец описывал радости жизни, о которой он знал даже меньше, чем ничего. Затем как волшебница-крестная из сказки он неожиданно достал конверт. Это было письмо от Джона Морли, извещающее о том, что ему удалось добиться для меня права на прохождение следующего экзамена. Ранее мой дед, непоколебимый консерватор и один из первых империалистов, встал в оппозицию Морли в Арброте. И таков уж спортивный дух политической жизни в Англии, что двадцать лет спустя этот большой человек счел возможным пошевелить пальцем ради внука побежденного кандидата.
От этого проявления доброты отца моя оборона рухнула. Без сомнения, его обращение с упрямым и потакающим своим желаниям отпрыском было слишком мягким. Но я хорошо узнал методы сурового, непреклонного отца, и результаты не принесли ни счастья родителю, ни дисциплины детям. Если рассматривать мою жизнь с точки зрения материального успеха, то она сложилась неудачно, но мой отец может утешаться тем, что из шестерых детей в семье я был единственной паршивой овцой, а для всех нас он остался не только мудрым советчиком, но и другом и товарищем, от которого не нужно скрывать даже самую постыдную тайну.
Пока я читал письмо Морли, то посмотрел в зеркало моей прошлой жизни. Отражение не удовлетворило меня. Для своих родителей я был дорогим объектом для капиталовложений. До сих пор я не выплатил никаких дивидендов. Пора уже было начать. К явному облегчению отца, я милостиво согласился обременить членов комиссии гражданской службы исправлением своих экзаменационных работ.
Прежде чем ступить на территорию Берлингтон-Хаус (большое здание на площади Пикадилли в Лондоне, в котором находится Королевская академия искусств; до 1967 года в нем располагалось Королевское общество. – Примеч. пер.), нужно было выполнить ряд формальностей. Почти сразу же мне нужно было пройти личный осмотр в комиссии министерства иностранных дел. Надев свой самый темный костюм, я поехал в Лондон, добрался до Даунинг-стрит и был препровожден в длинную комнату на втором этаже министерства иностранных дел, в которой сидели человек сорок или пятьдесят кандидатов и ожидали своей очереди с различной степенью нервозности. Процедура была проста, но утомительна. В одном конце комнаты находилась большая дверь, перед которой стоял служащий министерства. С интервалом в десять минут дверь открывалась, безукоризненно одетый молодой человек с листом бумаги в руке шептал что-то этому служащему, и тот, прочистив горло, зычным голосом объявлял собравшимся невинным младенцам имя следующей жертвы.