Родился я в 1897 году, в конце июля, в Калужской губернии Жиздренского уезда в деревне Большая Речка, или, как теперь называют, «Малая Песочня».
Я почему-то сам не помню всех обстоятельств и разговоров, связанных с моим рождением, и поэтому расскажу, что довелось слышать от других.
В этот день отец со старшей своей дочерью только что приехал с пропашки картошки и распрягал потную лошадь, как к нему подошла соседка и со стеснением и в то же время с радостью сказала ему: — Ну, Василий Иванович, поздравляю тебя с сыном!
— Ну, слава Богу, слава Богу, — ответил отец. А соседка говорит: Теперь семья большая, а твое здоровье слабое, хоть бы Господь прибрал дитя поскорее.
— Так грех думать, тетя Марья, — сказал отец, — наоборот, надо положить все усилия вырастить и воспитать его хорошим человеком и тружеником-крестьянином.
Отец было понес упряжь к амбару, как тетя Марья опять подошла к нему: — Он весь в тебя, никак не дождешься от него крику. Я его и так и эдак, а он молчит, не чуткий к боли, терпеливый, как отец.
— Что ж, это хорошо, он чувствует, что глупо из-за всяких пустяков расстраиваться. Нервность и капризы не ведут к добру, этот опыт пригодится ему в жизни. — Отец вошел в избу и подошел к матери, где она лежала на кровати. Мать, встречая его со своими большими заплаканными глазами, но радостными, говорит: — Вася, какой он хорошенький, погляди на него скорее!
— Ну, слава Богу, слава Богу, а ты-то как сама?
— Да что, со мной все благополучно. Я рада за него, что он такой милый. — Отец кротко поцеловал мать. Так встретили меня впервые в этом мире мои родители.
— Вот, мы назовем нашего новорожденного Васей, моим именем, а мне уже недолго остается жить, я все слабее и слабее становлюсь, я уже не работник, с чахоткой долго не протянешь.
— Вот как ты меня обрадовал, что скоро умрешь, а мне-то что делать одной с пятерыми? — сказала мать.
— Это хорошо, что я раньше умру, а что бы я делал с ними без тебя? Я знаю, ты проживешь с ними, с голоду не уморишь и приучишь к жизни, и сама с ними, как пчелка, им хорошо будет с такой матерью.
— Зачем же мы с тобой и детей наживали, если чувствуем, что не в силах их вырастить, — сказала мать.
— Это ты верно говоришь, из-за влекущего мгновения земных радостей становишься как слепой и не думаешь о тяжелых последствиях. Ну да ведь прошлого не воротишь, виноват я, прости меня.
— Ты-то всей вины не бери на себя, и я ведь не семнадцатилетняя девочка, а вот уж девятого родила, и каждый раз не мед был, губы кусала в кровь, и зарекалась я, и клялась, что больше не будет этого, так что винить-то некого, вставай, девка, и берись за дела.
И мать стала подниматься с постели, но отец уложил ее.
— Полежи хоть недельку, а я сам управлюсь с ребятами.
Через год отец умер от чахотки. Перед смертью он сказал, что сегодня умрет. Мать хотя и привыкла к болезни отца, но от этих слов залилась слезами, и мы все дети плакали.
Соседи и все близкие деревенские более и более сходились в дом, чтобы в последний раз увидеть отца, доброго человека, чудесного рассказчика, который, пожалуй, один в деревне мог читать Евангелие.
Все, кто приходил, старались пройти вперед, посмотреть, показаться отцу и услышать от него мудрое слово напоследок, но при виде тяжелых страданий отца все каменели и в полном молчании заполняли избу. Потом отец позвал соседку Марью. Та подошла, вся в слезах, и, глядя на отца, не шевелилась. Мать также стояла рядом.
— Вот, люди добрые, — сказал с глубоким вздохом отец, — я скоро, сейчас, помирать буду, но мне хочется напоследок сказать свое желание. Вот слушай, Настя, детей в люди не отдавай, воспитывай сама. Маленького жалей больше всех, он будет тебе кормилец, а сейчас он слабее всех. Девок рано замуж не отдавай, поспеют в горе и страдание окунуться, но лучше, чтоб они совсем оставались в девушках во всю свою жизнь, это самое лучшее, как я сейчас понимаю. Ребята тоже хорошо бы сделали, если бы воздержались от женитьбы, но у них совсем другой путь, их в солдаты заберут, а там всячески их развратят, но хорошо было бы, если б они воздерживались и не научились пить, курить. С трезвой головой они в силах будут устоять от раннего разврата и годны будут Богу служить, а не властвующим людям.
Когда отец говорил, никто не шелохнулся, и было тихо-тихо.
— А теперь, — задыхаясь, обратно заговорил отец, обращаясь ко всем, я не буду просить вас, чтобы вы помогали сиротам, это вы сами знаете и по доброте своей сделаете, что сможете. Об одном прошу вас всех: бросьте пить, курить. Это гибельное дело для всех. Я всё это хорошо знаю, всем своим жизненным опытом. Меня еще мальчиком заморозили пьяные хозяева, которым я был отдан в учение портняжить. Вот я всю жизнь свою болел и теперь умираю через это.
— Тетя Марья, зажги мне свечку. А теперь все, все братья и сестры, простите меня и прощайте, — и, тихо вздохнув три раза, он умер на глазах у всех. Тетя Марья закрыла ему глаза, и тут только раздался плач на разные голоса и в доме и вокруг.
Мать осталась верной отцовской предсмертной просьбе: мы все воспитывались дома, ходили в школу и занимались дома разными рукодельями повседневной деревенской жизни. Сестры пряли, ткали холст, плели лапти себе и людям, и мать никогда не позволяла иметь грустные лица и печальное настроение, а всегда налаживала на пение и сама запевала.
Это зимой, а летом — хлебопашество и огород, ходили иногда к людям помогать, за что им что-нибудь давали. Старшей сестре было двенадцать лет, а младшей десять лет. За ними шли мои старшие братья, они тоже ходили в школу, но и дома были вместо хозяина: где изгородь подгородить, где соломенную крышу подправить, заготовить сено, дрова — и так росли, стараясь подражать взрослым хорошим хозяевам. Но моя участь была совсем другая: я был мал и ничем не мог помочь, а только прибавлял трудов и забот семье и сильно мешал. И некоторые досужие «добрые» соседи очень не хотели, чтобы я жил на свете, и старались разными, будто невинными способами так, чтобы мать не знала, меня травить, чтоб я помер. Так они хотели пожалеть мою мать и облегчить, но всё сходило благополучно. и я вырос до школьной скамьи. Я же не чувствовал ни от кого к себе недоброго отношения, жил в душевной радости ко всем и ко всему и рос как на дрожжах.
Шести лет повели меня в школу. На мою беду учительница попалась злая. По всякому поводу драла учеников за уши так, что хрящи трещат; то линейкой била с размаху по стриженой голове так, что шишка вскакивала, то на колени ставила у доски — притащит из-за парты за уши; то без обеда оставляла — и одного, и всем классом. Вот в такие злые руки попал я, малыш.
На большой черной доске учительница пишет, а мы должны переписывать это на грифельные доски. Учительница ходила меж рядов и смотрела, как пишут; если замечает ошибку, то лупит по голове линейкой, а ученик не должен ни пошевелиться, ни охнуть. Парты были очень высокие, и ученики почти все занимались стоя. Я очень боялся дикой учительницы, и пальцы мои тряслись от страха, и грифель выскочил из них и упал на пол. Его стук об пол при мертвой тишине в классе меня пронзил, как электрический ток, и тут подошла учительница, и вмиг у меня затрещали хрящи в ушах. И больше я уже ничего не помню, в школу пошел уже только на следующий год, к доброй и милой учительнице Варваре Васильевне, которая и проучила меня три зимы. И на десятом году своей жизни я сдал экзамен на окончание трехгодичной церковно-приходской школы. Старшие мои братья уде работали в это время самостоятельно на заготовке дров для угольных печей, где выжигался уголь для доменной печи Песочнинского чугунолитейного завода. Средний брат был очень способен учиться, и учителя и священник просили у матери пустить его дальше учиться, и он сам хотел. Но мать сказала, что ей не под силу обуть, одеть и содержать его в городе. Так что я уже не повторял о себе этой просьбы и сразу же после окончания школы пошел резать дрова. Но кто дома у нас хотел учиться — мать поощряла и всё, кому что надо было, покупала охотно…
Среднему брату не понравилась лесная работа, и он пошел работать на завод. Туда же ушел и старший брат, а лет одиннадцати и меня туда взял. Я сперва работал на подноске литья, вверх на склад по длинной лестнице, мне было тяжело, и я очень уставал. И так я работал до 16 лет.
Потом начальство стало меня замечать и перевели работать в кузницу. Мне нравилась кузнечная работа и я отдавался ей весь. Сначала я работал молотобойцем, а потом меня перевели в кузнецы. Как-то вызвал меня мастер и спрашивает:
— Ну, как тебе нравится твоя работа?
— Нравится.
— А кем бы ты еще хотел работать?
— Слесарем.
Дали мне на пробу сделать одну вещь, я сделал и стал слесарем. Через некоторое время вызывает меня опять мастер цеха и спрашивает:
— Ну, как тебе нравится работа слесаря?
— Нравится.
— А кем бы ты еще хотел работать?
— Токарем.
И тут же перевели меня работать на токарном станке, и я опять, по своему обыкновению, влез с ушами в свою токарную работу и не знаю, как бы пошла дальше моя жизнь, но тут подошла война.
Я любил читать, и этому способствовало то, что мой старший брат выписывал до 1913 года «Вестник знания» и к нему были приложения: Л. Н. Толстого «Так что же нам делать?», «О жизни» и другие произведения; были и других писателей, но я был к ним как-то холоден, а вот Толстой сразу мне по душе пришелся, как что-то родное. Бог знает, как это получилось во мне, но еще в 1910-м году, не имея никого из близких и знакомых, знающих и любящих Толстого, как услышу о Толстом, то воспламеняюсь сердечной радостью.
И вот приехал на праздник домой один парень с брянского завода и давай рассказывать нам разные городские новости, и между прочим он нехорошо отозвался о Толстом, что он безбожник, революционер, анархист и что он подох. Во мне всё возмутилось внутри:
— Не может быть, чтобы рабочий парень так говорил о Толстом, наверное, он не наш, не рабочий.
Я никому ничего не сказал, но у меня больно защемило на сердце, как будто со смертью Толстого я потерял кого-то близкого, родного.
В 1913 году моего среднего брата призвали на военную службу. Я его очень любил, и мне было тяжело — я лишаюсь такого умного, начитанного и доброго ко мне брата.
Последний вечер, все наши уже спали, а мы долго сидели с ним за столом и читали Рубакина и других. Потом он тяжело вздохнул: — Может быть, мы в последний раз сидим за столом с тобой в этой жизни и, может быть, нам больше не свидеться (что и сбылось), научат меня других убивать и меня кто-нибудь убьет. Я тогда легко, не задумываясь, сказал: — А ты откажись, не ходи, на основании Евангелия.
— Да, Евангелие говорит одно, а жизнь другое. Приходится делать как все, — ответил он мне.
Я, конечно, не пустился в доказательства и замолчал, и он больше ничего не сказал и лег спать, а наутро отправился со всеми рекрутами. Мы простились с ним. Он был ранен на войне, и потом и убит, и совсем не осталось от него и до сего времени нет никаких известий, хотя я очень стараюсь отыскать его следы. Шла война, бессмысленно и жестоко пожирали все новые и новые жертвы. Дошла очередь и до меня. И вот пришел я вместе со всеми новобранцами в воинское присутствие. Надо раздеваться догола и идти на осмотр врачей и военных. Мне было очень противно отдаться бессмысленной волне и плыть по течению со всеми в омут человеческой бойни.
Но что надо делать? Что говорить? Я ни от кого не слыхал и сам не решался предпринять что-то. Многие уже побыли, выходят, одеваются, а я сижу, одевшись, и не знаю что делать. Твердого ничего нет, но очень противно подчиниться. Некоторые, те, что оделись, спрашивают жандарма; можно выйти на улицу?
— Нельзя! — ответил жандарм, и, как только он сказал это слово «нельзя», у меня явилось твердое решение, что раздеваться не буду и никуда не пойду, пусть что хотят со мной делают, но сам не разденусь и не пойду.
В это время, со списком в руках, вышел директор завода и сказал, что всех нас оставляют работать на заводе, жандарм отошел от двери, и все вышли на улицу. Я стал по-прежнему с юношеским задором работать на заводе токарем. Пыл-горение к механическим работам у меня остался. Через некоторое время меня перевели на новый станок, на котором исключительно работали снаряды. В душе у меня сделался мрак, сознание стало смутно шевелиться о ненужности этого дела, связанного с кровью, даже моя любознательность не взяла верх над нравственным сознанием, и мне очень противно стало работать слесарем и токарем. Я стал искать всяких причин, чтобы не делать снарядов. Ничего никому не говоря, пошел в больницу и попросился, чтобы положили. Удалось. С месяц я пролежал в больнице, а после больницы пошел домой самовольно, где провел все полевые работы, сенокос, и лишь после трехмесячного пребывания дома в сентябре пришел на завод.
Мастер встретил меня очень сдержанно, хотя весь горел гневом на меня. К счастью, он только лишил меня токарного станка и поставил в кузницу. Я очень охотно взялся за эту работу, но вся беда была в том, что мастер давал такую работу, которая имела самые низкие расценки. Я прилагал все усилия, терпение, уменье, не считался ни с чем. Но за месяц тяжелой работы я получил только на харчи. Я думал, что гнев мастера пройдет и всё пойдет по-старому, но ошибался. На второй месяц я заработал еще меньше, и мы с мастером по-прежнему молчали: он с гневом на меня, я с обидой на него. Получив получку в субботу, я тут же направился в цеховую контору и сказал мастеру тихо и спокойно, что с таким заработком я не только не могу прокормить мать, но и самому на харчи не хватит. Он блеснул на меня гневно злорадными глазами и сказал: — Что же, если тебе плохо, подавай на расчет, — а сам опять уткнулся носом в бумаги, лежащие перед ним. Я, ничего не говоря, собрал весь инструмент и сдал в инструменталку, а сам пошел домой. Дома всё рассказал матери. Мать моя всем своим существом верила моей искренности и считала, что я плохо не поступлю.
— А что ты думаешь делать дальше? — спросила она.
— Вот что: собирай мне сумочку, и я завтра поеду к сестре на Каменский завод (Екатеринославской губернии, там работал ее муж).
Я простился с матерью и уехал. Приехав к сестре (это было в 20-х числах ноября 1916 года), я на другой же день поступил на завод клепальщиком. Из дома я получил письмо, что приходила полиция и взяла адрес, куда я уехал.
Котельная работа меня не привлекала, и я стал присматриваться по сторонам, какие корпуса рядом работают и какую работу. Я заглянул в мехцех. В нем вращались валы огромных размеров и на них такие же огромные детали, резцы гонят стружку, а мастера, токаря работают без суеты, кто спокойно курит, кто чай пьет и закусывает, а кто даже заглядывает в газету или книгу, пока механизм совершает свою работу, совсем не так, как у нас, как на нашем заводе, когда точишь какую деталь, всякую мелочь, и не выпускаешь ручек из рук, беспрерывно, напряженно следишь и двигаешь взад и вперед резец.
Мне хотелось поговорить с рабочими, и я шел и приглядывался и остановился у одного, кто показался мне попроще и подобрее. Он заметил меня, поздоровался, наклонил голову, и мы заговорили. Здесь можно было говорить, а в нашем клепальном цехе разговор понимали только по движению рук и выражению лица, даже самый сильный крик в ухо не давал результатов. У нас стояли огромные, собранные котлы, и их клепали разогретыми заклепками в две кувалды по обжимке в клещах, от которых исходил такой грохот, что рабочие становились совсем глухие и, даже выйдя из цеха, еще долго не слышали. Здесь было тихо, мы заговорили, но его позвали, и я ушел к себе. Я хотел переходить на работу в токарный цех, но наутро меня вызвал начальник цеха и предложил работать слесарем. я согласился, и он дал мне пробу: сделать циркуль. Я сделал. Начальник подозвал трех инструментальщиков и спросил, какова моя работа? Какого разряда она стоит? Старший инструментальщик сказал, что я достоин получать тот же разряд, что и он, и два других подтвердили то же. Но начальник запротестовал: — Что же, если мы ему дадим сразу ваш разряд, а на тот год выше вашего?
— Пускай будет так, если он будет достоин этого, — сказали ребята, но начальник поставил меня разрядом ниже этих рабочих. Так я стал работать инструментальщиком со своими добрыми товарищами.
Иду на квартиру в счастливом радостном настроении. За воротами, по своему обыкновению, меня встречают маленькие дети сестры: один мальчик и три девочки, и радостно наперебой рассказывают мне свои дневные новости и события. Обычно мы радовались вместе их детским радостям, и я утешал, как мог, их кратковременные детские горести. Но на этот раз они были встревожены.
— Дяденька, приходил городовой, и тебе в колигардию велели, — говорили они, перебивая друг друга, заскакивая один перед другим и заглядывая своими тревожными глазами в мои глаза.
С грустью и сестра мне это сообщила. Я не знал деления чинов власти; как прежде, так и теперь не знаю; знаю только одно, что сущность власти во всех чинах и во все времена — одна, что они все смотрят на человека не просто, а недоверчиво, холодно и даже злобно, смотря по характеру попавшего во власть человека; само положение властвующего изменяет человека, требует от него такого отношения, а иначе, мягче вести себя с людьми, как с равными, нельзя — тогда не получается вся суть власти.
Не поэтому ли так встревожились дети? Не поэтому ли так погрустнела сестра? И я сам почувствовал что-то недоброе.
Вхожу в комнату. За столом направо сидит средних лет человек с круглым добрым лицом.
— Это вас вызывали?
— Да.
— Вы работаете в котельной?
— Да.
— Ну, тогда идите, отдыхайте, а мы сделаем все что нужно.
Я встал было уже выходить, как отворилась дверь сбоку и какой-то человек сказал: обождите.
Я стою и молчу, жду. После радостного оборота дела опять зашевелились во мне недобрые сомнения.
— Вы давно приехали сюда?
Я ответил.
— Почему уехали?
Я тоже ответил.
— У кого на квартире? — Тут вмешался первый и стал что-то тихо говорить ему. — Ну, тогда идите.
Я вышел в коридор, но меня опять позвали. Теперь их было за столом уже трое.
— Так ты недоволен той заводской властью? А ты знаешь, что ты военнообязанный и должен безоговорочно работать на том заводе, где за тебя ходатайствовали, работать на защиту нашей веры, царя и отечества? А ты вздумал предъявлять разные требования! Ты знаешь, к чему ты себя подводишь?
Я стоял, смотрел на него и молчал.
— А теперь скажи, почему ты не явился, когда тебя призывали? Или тоже нашел причину быть недовольным на военное начальство или на все государство? Ну, говори, почему не явился на призыв в солдаты?
— Мне только жалко каждого человека, и я не могу учиться убивать людей, — ответил я.
— А ты знаешь, что тебе за это будет?
— Я отвечаю перед своей совестью только за свои поступки, а за других я не отвечаю, у них у каждого есть своя совесть.
— Ты хочешь сказать, пусть с каждым человеком разделывается его совесть, а ты умываешь свои руки от всего, что будут делать с нами немцы? Будешь ждать действия их совести? Ты что, баптист? Евангелист? Или еще кто?
— Я человек и хочу руководствоваться своим разумом и поступать так, как подсказывает моя совесть.
— Ну, завтра мы еще поговорим с тобой, а пока отведите его, Богданов, в холодную.
А назавтра меня отправили в городскую тюрьму в г. Екатеринославе, где я просидел до февральской революции. Власти меня больше не вызывали и не спрашивали, им было не до меня, они чувствовали всё нарастающий, как бы подземный гул и ропот народный, вся их когда-то мощная власть сотрясалась и расползалась.
Вернувшись из тюрьмы, я опять пошел работать на свою работу. Жизнь кипела ключом, везде были разговоры, споры, но я в это время поступил в техникум и весь был поглощен учебой и лишь по выходным дням отдавал дань своему увлечению политическими текущими делами.
Средний брат мой погиб где-то на войне, но я не забывал его, и он был для меня авторитетом, как более развитой и начитанный. Поэтому у меня было слепое детское доверие ко всему, чем он увлекался. Я знал, что брат искал правду в политических партиях, и меня потянуло хорошенько узнать, а что же он любил? Не может быть, чтобы он ошибался. Я стал прислушиваться ко всему тому звону политическому, который, благодаря своей пустоте, грозно тарахтел и привлекал внимание. Я слышал, как все партии, одна перед другой, обещали необыкновенные благодеяния крестьянам и рабочим, каждая заманивала к себе, а ко всем остальным партиям относилась с ненавистью. Я взялся в первую очередь изучить ту партию, которая громче всех кричала о крестьянах, о свободной жизни: это были эсеры. Я стал посещать их притон, заваленный всякой печатной гадостью: газеты, журналы, листовки, книги разных авторов. Я стал просить книги читать на дом.
— Это можно, — сказали мне, — но только надо записаться. — Я записался и с головой окунулся во всё написанное, кипящее злобой, и я как ошпаренный выскочил оттуда. Но я еще верил, что есть другие благодетели для крестьян и рабочих, и пошел к большевикам и опять решил начать с книг. Здесь мне опять поставили такие же условия — запишись. Я записался и брал книги на дом и стал читать, но, к счастью моему, я скоро очнулся. Я увидел, что эти партии создали себе каких-то воображаемых крестьян и рабочих, которых очень возвеличивали на словах, а к живым людям относились, как и прежде относилась власть к рабочим и крестьянам, — на основе насилия, приказа и беспрекословного выполнения того, чего захотелось властителям или спасителям и благодетелям, как они себя считали. Ожегшись на партиях, добивавшихся власти над людьми, я пошел к анархистам, отрицавшим власть. К ним я всегда заходил свободно и просто. Ко мне здесь не предъявляли никаких требований, и я честно пользовался всей их литературой, которая меня обновляла своей высокой нравственностью и глубиною мысли.
У них я увидел новые произведения Л. Н. Толстого, которых я не только не читал, но даже и не слышал о них. В этом клубе я впервые увидел всего, во весь его рост, Толстого и его горячего соратника Владимира Григорьевича Черткова с его святым трудом по распространению учения Толстого и у нас в разных книгах, и за границей. И поэтому я это место назвал не политическим притоном, а действительно свободным клубом, где широко охватывается вся человеческая жизнь и освещается разумной мыслью, тем обновляя мир людской.
Примерно в это время сложилось мое мировоззрение, понимание себя и своего отношения ко всему миру и жизни, то, что Толстой называет религией. Сложилось это мировоззрение из того, что я воспринял от других людей, и того, что глубоко сидело во мне бессознательно и что постепенно я сознавал.
Получилось так, что я родился в мире, когда человечество существовало уже миллионы лет и уже были выработаны крепко впитавшиеся в сознание людей формы жизни, разные церкви, партии, секты, научные и философские направления, государства, нации, экономические отношения и т. д., и мне оставалось только прирасти к какому-нибудь участнику этого готового и жить заодно с ним, но я сознавал в себе, кроме всего этого готового и уже омертвевшего, еще нечто живое, движущееся, разумное и свободное, и я стал разбираться. Я почувствовал в себе судью, способного верно и нелицеприятно, независимо ни от каких личных соображений и внешних положений, разбираться, что верно, что нет, что дурно, что хорошо.
И я стал искать и разбираться. В политических партиях, у политических деятелей я не нашел правды. Они вроде горячо любили народ и даже порой за это сами шли на самопожертвование, но любовь эта была фальшивая. Они любили каких-то выдуманных людей, а настоящих не считали ни во что. Для них люди были пешками в политической игре, в стремлении к власти над людьми, с чем я никак не мог согласиться, хотя это и прикрывалось хорошими целями — как будущее благо человечества.
К церкви я был совершенно равнодушен и отрицал всю их ложную веру, потому что хотя церковь и носила название христианской, но я понял, что их вера не имеет ничего общего с тем, чему учил Христос, и даже противоположна учению Христа. Непонятны мне были также и баптисты, и евангельские христиане, как и церковь, обожествляющие Христа и в то же время кладущие во главу угла своей веры грубое и даже библейское учение, не совместимое с учением Христа. Что-то дикарское и темное виделось мне в их обряде — есть мясо своего Бога и пить Его кровь. Нелепа была их вера, что человека спасает вера в какое-то искупление кровью Христа, когда я хорошо знал, что спасает человека только его горячее усилие не делать зла. Правда, я видел, что многие из сектантов ведут более нравственный образ жизни, что доказывает их нравственность, и я не винил их, что они не разобрались в том хитросплетении самого святого, что есть в учении Христа, с библейской дичью, преподносимой им их проповедниками. Не мог я принять и атеизм безбожие, потому что я ясно сознавал, что жизнь моя и всего мира идет не как-нибудь, а по своим строгим законам, созданным не людьми. Эти законы движут жизнью, и главный закон жизни человеческой — это добро, разум, любовь, свобода.
Вот этот-то высший закон жизни, который я знаю в себе несомненно, я и называю Богом. Разобраться во всем этом я старался сам, но это было очень трудно, и вот тут-то и подал мне руку братской помощи Толстой. Когда я читал его мысли о жизни, то сразу принимал их душой, и мне казалось: да ведь я и сам так думал, только не мог выразить так ясно.
И так, после молодых исканий и колебаний, я нашел, в чем смысл жизни, и дальше шел по пути, который освещался этим светом. Это не значит, что я больше не спотыкался, не колебался, не отклонялся с пути, всё это было, но тогда я останавливался, вспоминая, кто я и в каком направлении мне идти, и находил светлый путь и снова выходил на него. И в этом стремлении познавать, в чем истинный смысл жизни, «Волю Отца» — как говорил Христос, сливаться с этим законом жизни и есть истинная жизнь.
И этим высшим законом жизни человеческой. Божеским законом, я стал руководствоваться во всех случаях жизни, а не теми «законами» римскими и прочими человеческими, надуманными почти всегда в корыстных интересах лиц или групп, властвующих над людьми. Из высшего закона жизни я вывел равенство всех людей, отрицающих всяких властителей, необходимость самому вести труд для удовлетворения своих потребностей, не заедая чужой жизни, признавая ненасилие и разумное соглашение с законом человеческой общественной жизни.
Я не удивлялся теперь, что без религиозной нравственной основы деятельность всех политических течений неизбежно скатывалась к величайшим жестокостям. Я не удивлялся теперь их отношению к Толстому: они признавали его и любили только тогда, когда он сидел на графском кресле, с папиросой в зубах, описывая кровавую вражду между людьми и жизнь людей, далеких от разумного сознания, но когда Толстой в простой рубашке, без отравы себя вином и табаком, стал говорить «одумайтесь, люди-братья, стыдно так жить!», когда он стал разоблачать все эти суеверия церкви, государства, научные тогда они возненавидели Толстого и отвернулись от него, потому что свет учения Толстого разоблачил их черные дела.
И в этой ненависти к Толстому сошлись и церковники, и монархисты, и черносотенцы, и революционеры, потому что, несмотря на противоположность их взглядов, в основе у них у всех было одно — насилие.
У Толстого же совсем противоположное — любовь. Я отошел от политики, перестал ходить на собрания и читал только Толстого. Так я жил и работал на заводе. Вдруг нагрянули немцы, всё стихло, в смутном беспокойстве люди метались, сами не зная куда. Многие рабочие возвратились на родину, в деревню. Так как в центральной части России был голод, то закупали зерно, хлеб, откупали вагоны, грузили и ехали домой. С ними уехал и я. Мать, конечно, была рада моему возвращению. То, что я бросил есть мясо, ее ничуть не смутило, она тут же сказала, что у нее есть маленькие горшочки и она мне будет варить отдельно.
Кроме домашних крестьянских работ, я еще работал людям разные работы плотницкие, столярные, печные, стекольные, по ремонту обуви и жестяные. За эту работу платили кто сколько может. После большой войны работы было очень много, и я почти ни минуты не был без дела.
В Апреле 1919 года вдруг нагрянул какой-то отряд набирать крестьянских парней в солдаты. Забрали и меня. Я сразу заявил начальнику отряда, что я не могу учиться убивать людей. Он пожал плечами и сказал: «Мне приказано забирать всех по возрасту, а такие случаи, как отказ по религиозным убеждениям, я решать не могу». И меня вместе со всеми увезли в районный центр.
Там сказали: «Напиши заявление». А я ничего не знаю, как писать, как их именовать. Трудно мне это было решать, но спрашивать было не у кого, и я написал так:
«Дорогой брат!
Ваш вооруженный отряд ворвался в крестьянскую деревню, захватил молодых ребят с собой, в том числе и меня. Но я нам заявляю, что я по своим религиозным убеждениям служить не могу. В. Янов».
Мне указали стол главаря. Я подал ему свою бумагу, он взял и стал читать и тут же вскинул на меня свой пламенный взгляд.
— Какой я тебе брат! Иди к тому столу.
Другой начальник спокойно прочитал мое заявление и стал подробно меня расспрашивать: какие мои убеждения, откуда они у меня появились, кто еще в деревне с такими взглядами, где берете книги для чтения и многое другое.
Из уезда нас перегнали в губернию и поместили в казармах, где формировались полки из дезертиров, которых ловили по лесам и деревням. Месяца два нас держали под замком. Потом стали приезжать агитаторы и сказали, чтоб всех выгнали на площадь, и там давай убеждать, чтобы они охотнее шли убивать друг друга. Я никогда не ходил на эти собрания. Раз пришли опять два агитатора и сказали, чтобы выходили на площадь, мы там поговорим. Все вышли, потом вернулись и стали меня звать, чтоб я вышел и сказал что-нибудь. Я долго не соглашался, не зная, что мне говорить? и надо ли говорить? Но приходили еще и еще ребята и звали меня. Я вышел. На верхних ступенях казарменного крыльца стояли агитаторы и говорили свое обращение к народу. После них просят меня выступить, и я стал говорить:
— Дорогие братья! Я вас потому называю братьями, что все вы равные со мной дети земледельческого труда, работники хлеба для всего человечества, а хлеб — основа всей человеческой жизни, и труд земледельца должен цениться дороже всего другого.
Многие из вас только что вернулись с кровавых полей, все вы измученные, только что переступили порог своих хижин, не успели как следует приласкать своих, таких измученных родных, как вас обратно схватила вооруженная рука и оторвала от милой семьи, от родных полей и бросила сюда за решетку, и теперь вам льстиво говорят, что вы товарищи, равные им, что вам надо исполнять властные приказы, опять проливать человеческую кровь.
Милые братья, не верьте этому. Вчера только нам говорили, что крови человеческой жаждут только коронованные звери, что это они не могут жить без войны, война — их жизнь, и они через десять-двадцать лет обязательно затевают войны и льют человеческую кровь. Не успеют залечить военные раны, награбят с трудового народа деньги, и опять у них начинает пульс военный подниматься, и опять приходит война. Но ныне же не коронованные монархи сидят на тронах, а опять повторяется то же самое. В чем же дело? Какой выход? Или из этого заколдованного, злобного круга нет и не может быть никакого выхода?
Да, из этого круга нет выхода, если ждать его от тех, кто сидит у власти. Ведь к власти пробиваются жестокой борьбой, обманом, подкупами, лестью, хитростью, и вот все ожидают, что от этих-то людей будет действительно благо народа. Но напрасно такое самообманывание, такого чуда не может быть: если человек отказался в себе от правды и добра, от жалости и любви, то как же он сможет другим дать добро?
Поэтому нужно помнить нам всегда, что от тронных владык никогда, во веки веков, ни в прошлом, ни в будущем, нельзя ждать добра для народа: это будет чудом, если они дадут людям то, чего у них у самих нет. И мы все, люди земли, во веки веков не перестанем мучиться и страдать, пока не станем верить себе, своему разуму и совести и не полюбим в себе правду, жалость и любовь и станем жить со всеми людьми этими чистыми свойствами своей души, и тогда угаснут на земле войны, а будет добрая человеческая жизнь на всей земле.
Я кончил говорить и ожидал, что на меня с гневными речами обрушатся агитаторы, но меня никто ни разу не перебил, и мертвая тишина наступила, когда я замолк, вздрогнула и разорвалась на всей площади, и многосотенная толпа людей вся враз вскрикнула:
— Не пойдем на войну! Нас обманывают как малых детей, уговаривают, а дома покос, дети голодные.
С большим трудом, сквозь этот общий шум, удалось агитатору взять опять слово.
— Товарищи, слушайте! Слушайте, что я вам сейчас скажу. Ведь этот товарищ, что сейчас говорил, высокой чистой души человек, религиозно-нравственный, — и толпа срезу утихла, желая узнать, что он скажет доброго обо мне, вместо обычного унижения и презрения, — ведь он даже вегетарианец, не убивает скотину на пищу из-за любви к животным и тем более не может делать плохого людям, но все-таки мы ведь не такие, мы не так живем и не можем без крови навести порядок в нашей жизни. Если бы все так жили, как этот товарищ, тогда и мы согласились бы с ним. Но вся беда наша в том, что мы еще далеко не такие, и наш путь через борьбу за лучшее, за наш идеал, который тот же, что и у этого человека…
Я дальше не стал слушать и ушел в казарму и лег на нары. Вскоре все разошлись с площади, и каждый занимался своими делами: кто лежал, кто с голоду пил голую воду, кто общипывал свою трехсотграммовую пайку, раздумывая, оставлять ли ее, изувеченную, на обед или докончить сейчас.
Я лежал, закрыв глаза. Вдруг меня кто-то осторожно трогает за плечо и предлагает мне идти за ним. Я встаю, одеваюсь, и вдруг все казарменные ребята окружили меня плотным кольцом и шипят:
— Мы не отдадим его никому, берите нас всех. Знаем, для чего вы нас по одному уводите.
— Уходите! Не дадим! — шумела толпа.
Трое попятились к дверям, всячески отговариваясь. Но мне стало так грустно и нехорошо на душе, что я не вытерпел и заговорил, обращаясь к окружающим меня ребятам:
— Послушайте, братцы! Я недавно говорил вам, что ни один человек власть в мире никому никогда не может сделать доброго, но из этого никак не следует, чтобы и мы грубили и злобствовали с представителями власти, если мы считаем себя разумными и любящими добро людьми. А если мы встали на этот путь, что и они, то через короткое время мы и сами готовы будем занять любую властную должность и угнетать своих же соседей, земляков и родных братьев. Поэтому я прошу вас — не спорьте. Всех вас я благодарю за доброе чувство ко мне. Желаю вам только радостной жизни. Мы не должны заражаться их плохими поступками и чувствами, а будем отвечать им кротко, спокойно и с любовью к ним, тогда наши слова будут иметь силу и цену. Прощайте, прощайте, дорогие братья.
Сказав это, я сам вышел из кольца к ожидающим меня.
Меня привели в Чека.
Там за разными столами сидело шесть человек. Мне предложили сесть, вежливо пододвинув кресло.
Я в дорогое, обитое бархатом кресло не сел и продолжал стоять. Они опять вежливо, даже с лаской, предложили мне сесть. Я их поблагодарил, но сел на свою сумку у двери.
— Почему же ты не садишься в кресло? — спросили меня.
— Я благодарю за любезность, но я в кресло не сяду, потому что за эти кресла идет братоубийственная война.
Они переглянулись между собой с улыбкой, и тот, кто больше всего уговаривал меня сесть, пошел в другую комнату и принес простой стул.
— Вот, это рабочий стул, которым пользуются все рабочие в нашей стране, садитесь, пожалуйста, — сказал он мне ласково.
Но я не сел и сказал ему:
— Да, когда я буду рабочим, то с удовольствием буду садиться на него, но так как я в ваших глазах презренный арестант, то я спокойнее себя чувствую только на сумочке каторжника мира сего.
Больше мне никто ничего не говорил, и я сидел на своей сумочке. Потом они все разошлись, кроме одного молодого человека, который долго сидел молча, потом спросил:
— Что это там у вас было? И кто что говорил?
Я молчал. Он опять повторил свой вопрос. Я взглянул в простое, доброе лицо, и мне стало его жалко, и тогда я ему сказал:
— Нам стыдно друг друга обманывать и задавать глупые вопросы. Разве вы не знаете, что там было и из-за чего меня привели к вам?
Потом, посидев некоторое время молча, он проговорил:
— Да-а, посидите немного, я скоро приду, — и правда, он вскоре вернулся, но не один, а с солдатом с винтовкой и со штыком, и я пошел с солдатом. Он привел меня на станцию железной дороги, где стоял эшелон с арестантами, будущими солдатами, и сдал меня начальнику эшелона. Ночью эшелон прибыл в Смоленск. Пошел сильный дождик, по дороге были ручейки. Нас высадили и погнали по улицам в казармы. Я ничего не видел, очевидно, получилась куриная слепота. Я шагал наугад по лужам и грязи, от меня летели брызги, обдавая соседей, я спотыкался и падал. Тогда выделили человека средних лет, и он вел меня под руку.
— Егоров, здорово!
— Здорово!
— Ты кого это ведешь?
— Да вот, ослеп, ничего не видит, вот и веду.
— Эх, брат, такие слепые как бы не увидали своей особой дороги, ты смотри за ним.
— Да, бывает и это.
В это время я ступил в большую лужу и обдал всего его грязью. Конвоир мой, несмотря на все его добродушие, выругался.
В Смоленске нас приняли по всем тюремным правилам: и окна с решетками, и в дверях форточки. Наутро нас выгнали на большую площадь на учение, на зеленый луг. Вышел и я на улицу, все встали в ряд, но когда они по команде пошли вперед, я остался стоять. Потом обратно все встали со мной рядом и стали кружиться около меня, как около вбитой сваи, но я стоял, не обращая внимания на всё, что они делали. Испробовав все способы гипноза своего и видя, что он на меня не действует, они увели от меня молодежь на другой край площади и там шагали, вертелись и прыгали. Потом ко мне подошли трое начальствующих и спросили: — Почему я не делаю, как все?
Я стоял молча и смотрел вниз, но когда они задали мне вопрос простым голосом, без всяких начальственных интонаций, то я так же просто посмотрел на них и сказал:
— Где это видано, чтоб нормальный человек, разумное существо, кружился, прыгал по-лягушачьи, вертелся, как опаленный баран, в то время когда сотни миллионов крестьян день и ночь работают: косят, жнут, сушат, молотят, задыхаясь от трудов, собирают тот хлеб, которым питается все человечество?
Все трое тяжело вздохнули, и двое пошли прочь, а один помоложе остался возле меня. Оба мы молчали, потом он лег на траву, я постоял, постоял, да и тоже лег, где стоял…
На сегодня ученье кончилось, все зашли в казарму, и я зашел, и с тех пор меня не трогали, на ученье не выводили, я оставался один, и ходил вольно, и делал что мне угодно, до осени.
Однажды, идя из библиотеки с книжками, я увидел афишу: Луначарский читает лекцию, кажется, на тему: «Толстой и Маркс».
Здание это было близко, и я пошел, но к началу не поспел. Народу было так много, что протиснуться было трудно, но я все же пролез и слушал стоя. Луначарский говорил (конечно, я помню приблизительно):
— Со страниц всех произведений Толстого он встает как небывалый, непревзойденный писатель. Нет в мире никого, с кем можно было бы сравнить Толстого. Это титан человеческой мысли. О смелости его даже страшно подумать. Он, как неземной Геркулес, ковыряет, взламывает вековые священные тропы, по которым шло человечество, а Толстой могучей силой своей не оставил от них камня на камне. Вот в этом мы говорим: Толстой наш, мы с ним, и он с нами. Но там, где Толстой смиренно складывает свои могучие руки и кротко подставляет свою другую щеку и всему миру говорит, что надо любить врагов своих, — то тут мы не твои и ты не наш.
Дальше я в речь Луначарского не вслушивался, и он вскоре закончил, и тут я бросился протискиваться к трону, откуда он разливал свою речь, и я хотел сказать от себя, но какая-то старушка уже успела влезть туда и что-то говорила, но так тихо, что мне не удалось расслышать ни одного слова. И никто не слышал, шум нарастал, и все стали двигаться к выходу. Это было в 1919 году.
Вся дрессировка и гипнотизация заключенных в казармах давала свои плоды. Все лето они ходили в драных заплатанных одеждах и лаптях, но когда им объявили идти получать форму солдата, то все с каким-то поспешным восторгом рядились в новую одежду, скидывая свое деревенское рванье, и, как бы отдаляясь от крестьянского звания, принимали новое солдатское. Потом их вывели из казарм, построили в ряды и по команде двинулись вперед, туда, где они будут убивать друг друга и их будут убивать.
На все огромное здание казармы я остался один совершенно, если не считать крыс, шныряющих в брошенном рванье. Вечером кто-то прошел насквозь всю казарму, но меня не заметил, так как я лежал, скорчившись комком от холодного ветра, гулявшего в казарме в разбитые окна и открытые двери. Через час тот же человек подходит ко мне и говорит тревожно:
— Эй, ты, человек, как звать тебя?
Я открываю свое лицо и говорю ему: — Так и зовут меня, как ты сейчас назвал меня.
— Зачем ты попал сюда?
— Я сам, братец мой, совершенно не знаю, зачем сюда попал.
Спроси там, может быть, знают, зачем я сюда попал.
— Тогда пойдем со мной.
— Хорошо, пойдем.
Привел он меня в такие же казармы, битком набитые людьми в солдатской форме. Они идут на фронт и сейчас, в последнюю ночь, ночуют в смоленских казармах. Подвели меня к куче людей, сидевших на вещах. Эти более украшены красными лоскутками и блестящими железками.
— Вот, товарищ полковник, я привел, если это он, — сказал мой конвоир. — Э-э, да это наш братец! Дайте ему место на столе, пусть отдыхает. Товарищ полковник, разрешите мне с ним поговорить, я о нем много слышал. Нет, нет, товарищ полковой комиссар, не нужно его тревожить. Да и что, о чем вы будете говорить с ним? С ним мы уже все говорили, и мы не знаем, что с ним делать. Я это на себе испытал. — И, обращаясь ко мне, сказал: Идите, идите, братец, никто не будет вас беспокоить, отдыхайте.
Меня подвела к большому столу, на нем спали трое. Их согнали, а мне сказали: — Ложись…
Согнанные стояли и не знали, куда притулиться. Мне стало жалко, что их из-за меня потревожили, и я попросил их опять ложиться, а сам сел к стене на вещевой ящик, а стол так и простоял всю ночь пустой. На ранней зорьке все из казармы двинулись на станцию железной дороги. Поезд за поездом отходили эшелоны с людьми, оружием, а я все стоял и стоял один на платформе, оставленный всеми в покое. Уже на закате солнца шел, наверное, последний поезд, нагруженный людьми и хозяйственными вещами. Поезд шел мимо меня совсем тихо. Вдруг из широко открытой двери вагона, сравнявшегося со мной, послышался ласково-добрый голос:
— Да это наш братец стоит один! Идите сюда! Сюда! Поезд сейчас остановится. — Когда поезд остановился и я подошел, полковник стал меня расспрашивать, где мне будет лучше — с ними на фронте или в тюрьме?
Я сказал, что ничего не знаю и никакого выбора делать не могу.
— Я думаю, — сказал полковник, — у нас, с нами тебе будет лучше, а там… там совсем пропащее дело, да еще в такое время. Нет, нет, полезай в этот вагон.
Во время разговора собралось много солдат и молча слушали, но как только полковник сказал, чтобы я лез к ним в вагон, то больше десятка голосов заговорили вдруг, прося у полковника дозволения, чтобы я ехал с ними.
— Нет, нет, никому не отдам, а то вы его где-нибудь потеряете, и он в беду попадет.
— Товарищ полковник, честное слово, нас трое, мы не потеряем. — А нас девять, разрешите нам взять.
Но в это время подошел здоровый молодой человек, взял меня за руку и говорит полковнику: — Я больше всех свободен и беру его с собой. Полковник согласился. Взявший меня человек был в полку воспитателем. Мы доехали до города Рогачева. Там я с ним много ходил по городу, и он мне много рассказывал о себе. До войны он был студентом. В нем было много человечного и мало начальственного.
В Рогачеве меня поместили в пустую каменную школу, и я был там один. Ко мне приходил в гости полковой комиссар и много беседовал, как бы объясняя и оправдывая свою жизнь и деятельность: — Я сам ненавижу, мол, войну и всякое человекоубийство, и вся наша партия также, но беда в том, что нам не дают мирной жизни капиталисты… — говорил он мне, расхаживая по классу, и останавливался против меня, как бы спрашивая ответа.
— Да, точно так же говорят все: и капиталисты, и монархисты, и прочие социалисты, что им противна война, что их окружают враги, — говорю я ему, а дикое эгоистическое море бушует из века в век в беспросветных кровавых войнах и захлестывает собою все человечество, и вас в том числе.
— Э, правда, — сказал он, — что с вами трудно говорить. Пойду отгоню ребят, а то они все накинулись на крестьянские возы с картошкой. — Он выскочил из школы и, выхватив револьвер, закричал на ребят. Все сразу разбежались.
Утром всех направили на фронт, который был в тридцати километрах. Меня прикрепили к хозяйственной части, я шел за обозом, по морозу босиком. Не доходя до фронта, хозчасть остановилась в большом пустом дворе какого-то богача. Кругом был большой фруктовый сад, к шоссейной дороге от дома шла старая липовая аллея. В доме стоял рояль. Через несколько дней я почувствовал: что-то неладное случилось. Начальство хозчасти забегало. До меня, до моего костра долетали короткие фразы: связь всякая прервана… не знаю, что делать… до обеда подождем, а потом надо отходить… а может быть, уже окружены?.. Кто знает, а вы все-таки будьте наготове. А с обеда хозчасть быстро собралась и двинулась обратно на Рогачев. Отказываясь от езды на лошадях, я шел босой за обозом. С закатом солнца усилился ветер с кристалликами снега, и мои босые ноги совсем отказывались меня нести. Товарищи отвели меня в одну избу в деревне, а сами пошли дальше. Хозяева показали мне греться на печке.
На печке я хорошо согрелся и крепко уснул. Среди ночи меня и хозяев разбудил сильный стук, так что окна и двери тряслись, и в избу вломилось шесть военных, осветили лампой и сели за стол и стали спрашивать — у кого в деревне есть сало, масло, яйца.
Старик говорит: «Не знаю», а старуха: «Да я дам вам два кувшина молока да хлеба, вот и поедите».
— Нет, давай нам старосту, а то плохо будет всей деревне.
Я лежал на печи и думал, кто же это, красные или белые, с такими угрозами? Привели старосту и стали ему наказ давать — немедленно доставить с каждого двора по килограмму сала, масла и яиц по десятку, без разговоров, а то плохо будет.
— Да что вы, братцы, ночное дело, все спят, когда кого достучусь, да и нет уже ни у кого ничего, сколько частей проходило, и все голодные, всем надо.
— А какие у вас части проходили? Белые или красные?
— А Бог их всех знает, какие они, ведь ни у кого не спросишь, чьи они да какие, — давай и всё. Да вон один из них на печке греется, — сказала старуха.
— Кто? Где? — ко мне подошли и стали трогать.
— Эй, человек, человек, как тебя звать?
— А так и звать, как ты называешь.
— Э! Стой, стой, это наш браток, не трожь его, оставь его в покое, и, обращаясь к старосте, уже мягче сказали: — Ну, ладно, того, что я сперва говорил, не надо, а сделайте, что можете, товарищ комиссар.
Обрадованный староста, произведенный в комиссары, ушел и вскоре вернулся, и затрещало, закипело свиное сало на сковороде, и они, наевшись, легли спать.
На рассвете стали собираться, и Кузьмич, комиссар полка, сказал полковнику, что надо и меня взять, а то попадет в плен, станут его мучить. Полковник возразил:
— Я уверен, что братца никто не тронет и он сам потихонечку подойдет к нам в Рогачев.
Когда солнце хорошо пригрело, хозяева накормили меня хорошо картошкой, и я пошел, не спеша, один по шоссе на Рогачев. Не доходя до города, меня встретили солдатики, закричали: наш браток идет. Завели к себе, так же накормили картошкой, угощали и мясным и не понимали моих вегетарианских «капризов». Увидев мою босоту, они с радостью дали мне лапти и портянки, и как раз — выпал снег. Попрощались они и двинулись к фронту, а я пошел за хозчастью к польской границе. Пришли в деревню, я не знал, куда мне приткнуться, и стою сиротливо среди деревни и присесть боюсь, чтобы не застудиться в своей ветхой одежде. Размещенные по деревне солдаты получили горячую пищу, и все были заняты утолением голода. И вдруг из отдаленного домика показался солдатик и стал всматриваться в мою сторону и обратно ушел в дом. Потом выскочили трое и во все ноги ко мне: — Пойдем, браток, к нам, будешь жить с нами вместе. — Я пошел за ними, но вдруг выскочили двое здоровенных солдат, схватили меня под руки: — Пойдем к нам! — Но тут появились еще двое и закричали: — Бросьте эти штучки, человек не вещь, надо предлагать, а не тащить насильно, — и предложили мне идти с ними.
Я растерялся и не знал, что мне делать и за кем идти. Тут подошел командир хозчасти, ему всё объяснили, и он сказал мне, указывая на двух последних: — Идите к ним, — и я пошел. Один из них оказался завхозом, а другой каптером хозчасти. Изба была большая, без перегородок, вокруг по стенам были сложены продукты питания, а на лавках спали солдаты. Хозяйка дома, вдова, имела семью: три мальчика и три девочки. Младшие два мальчика и девочка ходили в школу, но бросили, потому что учительница немилосердно била детей. Каждый день комиссар хозчасти заходил и ругал хозяйку, почему не посылает детей в школу. Мне жалко было детей, забивавшихся под печку, прячась от комиссара. Я поговорил с детьми, и они согласились со мной идти в школу.
Так все вчетвером мы и пришли. Учительница вежливо приняла нас и посадила вместе. Три дня я ходил с ними, а потом они уже одни ходили всю зиму и говорили, что учительница перестала драться. В этой деревне я прожил до весны. Работал среди крестьян, всякую мне давали знакомую работу. Потом я узнал, что полк наш весь разбит и его присоединили к другому полку, и новый полковой комиссар отправил меня в город Витебск в Чека.
На фронте что-то не ладилось, и меня пугали некоторые, что чекисты сейчас злые, — не сдобровать тебе. Меня допрашивали двое.
— Итак, вы вполне разделяете взгляды Толстого?
— Да, — ответил я.
Тогда он передал меня другому.
— Михаил Григорьевич, допросите и оформите все, как следует, а я пойду на собрание, и в кино хотелось сегодня сходить.
— Да я в этих делах не разбираюсь, никогда о них не слыхал и не вел, лучше вы сами.
— Да я тебе сказал, куда я иду, возьми бланк, анкеты заполни.
— Да это-то я сделаю, а куда его девать?
— Отправь его в авиационную роту.
— А кто там за ним будет?..
— Никого не нужно, он и так уже почти год безо всяких… не убежит…
— Я Толстого кое-что читал… да… он мне нравится.
В авиационной роте я пробыл с месяц. Летчики были ребята добрые, меня звали братиком, но они редко бывали в помещении, и я был почти все время один.
Как-то пришел молодой человек в шинели и повел меня, а куда — не знаю. Привез меня по железной дороге в большой город. Уже идя по городу, он встретил знакомого.
— Здорово!
— Здорово!
— Куда? Зачем?
— Да вот, — показывает на меня кивком головы.
— А это, наверное, туда?
— Ну да, конечно. Этот тоже сегодня ночью будет готов.
— Вчера шестнадцать человек… и каждый день. А у вас как?
— Да тоже почти так же… Мне сказали, чтобы винтовки не брал, но я все же взял, а то туда с голыми руками неудобно…
— Ну, счастливо…
Вошли в здание управления. Мой конвоир подошел к сидевшему человеку средних лет, с круглым, пухлым лицом и большой головой, и сдал пакет. Тот прочитал пакет, взглянул на конвоира:
— А ты все же взял винтовку, как тебе не стыдно! Иди!
На нас обратили внимание сидевшие за соседним столом мужчина и высокая, средних лет женщина, которая и обратилась к начальнику:
— Павел Михайлович, разрешите и мне присутствовать на допросе? Я очень много слышала о нем…
— И нам, и нам, — стали просить его еще три женщины, вошедшие в дверь слева.
— Нет, нет, что вы! Нельзя!
— Павел Михайлович, почему нельзя? Ведь это же не политический допрос, а о нравственности, — заговорила первая женщина.
— Все равно нельзя!
Те три женщины скрылись за дверью.
— Почему нельзя? Ведь это же не государственная тайна. Я буду сидеть смирно в своем уголке, а вы меня не замечайте.
— Нельзя, Марья Михайловна, посторонней женщине присутствовать.
— Я не посторонняя! А скажите, вы просто привыкли не считать женщину за человека, — рассердилась она. — Вы не понимаете, что женщина — мать, от нее зависит воспитание детей, порядок в семье, в обществе.
— Марья Михайловна, я вполне с вами согласен, но только не сейчас об этом, в другой раз.
— Да, вы все согласны, а делаете свое старое, дикое. Сколько я заявлений писала — прекратить выпускать водку, табак, и все согласны, а муж приходит домой пьяный, я — мать — не знаю: куда спрятаться с детьми, а он всё бьет… и так живет все общество. Вот ваше согласие какое, а мне надо узнать нравственную сторону жизни… я уже много слышала о таких людях. Я хочу сама слышать.
— Нельзя! Нельзя! Нельзя!
Марья Михайловна вышла, хлопнув дверью.
— Ну и народ, эти женщины, — и, не допрашивая меня, он вызвал какого-то молодого человека и распорядился: — Вот, возьми адрес, пакет, но безо всякого оружия, в вольном…
Долго ехали мы по железной дороге, и привезли меня опять в то же место, откуда начали меня водить и возить. Опять та же тюрьма, где всё так же, везде всё дерево из стен выломано, и из камеры в камеру сияли просветы сквозь толстые каменные стены.
Рядом в камере плакала и истерически билась молодая женщина, дочь заводчика, Люча. Успокоившись, она много рассказывала о себе и о своей жизни, как воспитывалась, что читала, чем интересовалась. Больше она уже не плакала, она делилась со мной, и одиночество уже не угнетало ее. И так прошло несколько недель голодной тюремной жизни, пока не нашлись любители посмотреть на эту основу всех царств и государств, посмотреть и решить, какой надо в этом святая святых государства сделать ремонт и какое вносить прогрессивное совершенствование в них.
Загремели замки, послышался лязг ржавого железа. Дверь открыла свою пасть, и на пороге показались шесть человек в приличных вольных костюмах. Они окинули взором сначала решетки, стены, а потом уж, как на что-то второстепенное, взглянули на пол, на валявшегося на голом полу человека узника.
— А! Ты еще здесь, братец! — обратился ко мне один из них, с сияющим добрым выражением лица. Сияло ли это лицо оттого, что он увидел меня, или оттого, что что-то уже было сделано им в пользу меня?
— Ах! Я и не знал, я не знал! Вас сейчас выпустят!
И правда, к вечеру пришли за мной и повели опять к нему, владыке чиновников. Стали меня подробно расспрашивать и что-то писать, но я молчал, не сказал ни слова. Они стали мне давать какую-то бумажку на руки, но я не взял никаких их бумажек.
— Вас же могут опять забрать отряды, они еще действуют.
— Ну что же, вас не миную с тюрьмой.
Он посмотрел на меня, помолчал и сказал: — Ну, идите домой.
И вот я опять живу дома. Прожил до глубокой осени, потом меня вызвали в суд. В суде за одним, столом сидел секретарь с длинным, глупым и злобным лицом и рылся в своих бумажных сокровищах. За особым столом сидел судья с добродушным лицом. Секретарь зачитал все мои злостные, ужасные дела против государства, партии и правительства и какие наказания за это следуют и потом спрашивает меня, признаю ли я свою вину?
Я молчал. Секретаря это бесило, и он всё больше злобился и грозил мне тюрьмой.
— Ну, скажи же, скажи хоть слово, что ты виноват, что больше так поступать не будешь, и если суд дозволит, то желаешь искупить свою вину трудом.
Я продолжал молчать и смотреть себе в ноги, но потом взглянул на всех, и председатель кивнул мне головой: говори как можешь.
— Что есть суды на земле, это совсем не ново. Но за что судят? Всегда судили за злодеяния, за убийство, а сейчас меня судят за жалость, за любовь к людям и требуют, чтобы я эти свойства признал незаконными и раскаялся в этом, но я этого не могу. Эти свойства — жалость и любовь к людям — я считаю законными и необходимыми для человеческой жизни всех людей.
Секретарь немного смягчился, но требовал отправки меня в Москву, чтобы пройти экспертизу в Объединенном совете религиозных общин и групп, и если меня там признают искренним — освободить, а не признают — усилить кару. Тогда поднялся судья:
— Никуда мы его отправлять не будем. Нам и так понятно: человека протянули по всем трибуналам, и он остался незапятнанным, а мы не будем доверять высшим органам? Нам его прислали не ковыряться в нем, а для оформления освобождения. Если бы на нем была тень какая, его бы до нас никогда не допустили. А вы, Янов, идите спокойно домой и занимайтесь чем вам угодно. Мы знаем вашу жизнь с детства, и все остальные сведения только дополняют нам самое хорошее мнение о вас. В верхах, по трибуналам, зорче нас на этот счет, и те вас не осудили… Идите, идите домой, никто вас больше не тронет.
И вот я опять среди любящей семьи, среди своих односельчан и родных полей. Кругом не слышно слов команд и допросов, а спокойная человеческая речь, и не маршировки, прыжки, судорожные движения по команде, а разумный, необходимый всем людям труд, тот труд, без которого не может прожить ни министр, ни поэт, ни ученый, ни генерал, ни бухгалтер — все те, чей труд, часто в кавычках, ценится непомерно выше крестьянского. Я вошел в свою трудовую колею, но пережитое неотступно, вновь и вновь, вставало передо мной. Зачем? Для чего всё это нужно? По выражению Толстого, каждый человек есть посланник Бога, того высшего, что осознаешь в себе, и каждому из нас дана в жизни работа по выполнению этого высшего закона жизни. И, выполняя этот труд, надо забыть, откинуть все личное, эгоистические стремления, желания, цели; тогда выполнение воли Бога будет легко, не будет никаких сомнений, разочарований, страха, ни тоски, ни одиночества. Я выполнял только свой долг, то, что требовали от меня высшие свойства моего существа, и ничего не желал для себя лично, и мне было легко. Я не заражался духом злобы и вражды, которые окружали меня всюду на моем пути, ни в тюрьме, ни на допросе, ни в казарме, ни в пути за солдатами. Я не злился, не завидовал, не боялся, мне было легко, и я был радостен и спокоен и замечал, что окружающие люди, с кем я соприкасался, сами заражались этим и были ко мне добры и сочувственны. Если я и бывал когда недоволен, то только собой, что много еще во мне эгоистичного, что я еще не целиком в воле Бога…
Так жил я дома. Вдруг получаю письмо от сестры из Каменского завода. Она пишет: в их стороне голод, муж поехал за хлебом и умер в дороге, дети пухнут от голода. Что делать? Как помочь сестре в такой беде? Посылками не прокормишь четыре души, мать с тремя детьми. Нужно брать на родину, но куда деть их?
Нужен совет с родными. Сперва я обратился к своему родному брату: Брат, что будем делать? Как помочь сестре, спасти ее с детьми от голодной смерти?
— Не знаю, — ответил брат, — у меня у самого своя семья, четыре души.
Потом я спросил свекра сестры. Тот ответил так же: мне до себя только впору. Но я все же решил, что привезти сестру надо, но где взять денег на переезд? Был у нас в деревне один богатый человек, я к нему, рассказал всё тяжелое положение сестры.
— А сколько тебе денег надо на всё?
Я сказал.
— Нет, этим ты не обойдешься, — и дал вдвое больше и пожелал успеха.
Я сказал матери, что денег достал и теперь еду за сестрой. Мать сквозь слезы говорит: — Я очень рада за тебя во всем, но боюсь, что тебе трудно будет с сестрой, ты еще не знаешь ее характер. Но я поехал.
Положение сестры было, действительно, тяжелое. Двое младших детей уже умерли от голода, а эти трое, хотя и ходили, но пошатывались от слабости. При виде меня они все встрепенулись, бледные личики засияли радостью, и все они цеплялись за мою шею и, толкая меня своими острыми коленками и локтями, лезли на мои колени, обнимая и целуя меня. И когда я рассказал сестре, зачем я приехал, они все закричали: — Мама милая, мы все поедем с дядюшкой!
Сестра, расспросив меня, кто как живет и что говорят о ее приезде, сказала, что не поедет: — Лучше я буду умирать здесь с голоду, чем жить сытой под ненавидящими взглядами. — Дети заплакали.
— Чего вы ревете? Здесь у нас крыша есть, а там где будем жить? Дядя сам живет в одной комнате пять человек, свекор отказал совсем, а в деревне у каждого теснота. Кому мы там нужны?
Я ожидал, что сестра, говоря всё это, будет горько плакать, но она за всё это время так много пережила, что страдания уже иссушили ее слезы, и она только смотрела печальными глазами в одну точку. А дети твердили всё одно:
— Мы поедем с дядюшкой.
— Ну, поезжайте одни, а я здесь останусь.
Дети и на это согласились: — Мы будем там с дядюшкой картошку сажать, варить и печь в золе, тебе будем письма писать, что нам здесь очень хорошо — едим печеную картошку вволю…
Сестра улыбнулись:
— Картошку-то вы есть будете, а ночевать где будете? Ни крыши, ни одежды у вас нет, — А мальчик Кузька с восторгом закричал: — Я возьму топор, дров нарублю, натаскаем, огонь большой разложим с дядюшкой и будем спать у костра. — А маленькая Маша: — А я оладушки буду печь из картошки и с дядюшкой есть. — А жить так и будете у огня? — спросила мать. — А где дядюшка, там и я, — ответила Маня.
А старшая девочка Ира: — А я, дядюшка, буду на всех кухарить, стирать, носки вязать, и всё штопать, и латать, и с бабушкой прясть и холсты ткать. — А учиться? — спросила мать. — Хватит с меня трех классов, а вырасту, если надо, буду на курсы ходить.
— А жить-то где будете? — опять спросила мать.
— А с дядюшкой, и бабушка будет с нами жить, — ответила Ира.
Утром сестра говорит мне:
— Ты вот ехал за нами, а обдумал ли, где мы будем жить?
— А где я, там все со мной будете, так я думал и думаю, и с этим я за вами приехал.
— Ну, ладно, посмотрим, что из всех твоих дум выйдет, как мы все бедствовать будем…
На другое утро мы все выехали. Дорогой мы перенесли много трудностей, но сестра меня не упрекнула ни одним словом. Наверное, некоторым людям трудно только сдвинуться с мертвой точки, а потом невольно с каждым шагом всё больше вживаются в новое. Дети также, видя мое спокойствие, как бы внутренне решили, что значит так все и надо, и спокойно отдавались своим детским впечатлениям, находили во всем интересное и радостное, зная, что с ними близкие и любимые, кому они вполне доверяют.
Так бывают похожи на этих детей взрослые, верящие в своего Бога любовь, который зорко смотрит за каждым через совесть. И тогда, любя этого Бога в себе и во всем живом, люди успокаиваются, зная, что с ними неотлучно Бог, который охраняет всех своею любовью и дает благо.
И вот мы приехали домой, мать встретила всех с присущей ей материнской заботой о каждом и делала все по возможности, чтобы всем было хорошо. Старший брат и его жена, наверно, не очень были довольны, но всё же при виде несчастья сдерживали себя, и поэтому все было тихо и спокойно.
В нашем доме, вернее, комнате, стало очень скученно, как в вагоне, но крайняя нужда не нарушала благоразумия, жалости, и жизнь шла своим чередом. Я так же занимался обычными крестьянскими делами и еще разными ремеслами по дереву, металлу, глине. Местная молодежь относилась ко мне хорошо, с уважением. Меня знали не только в нашей деревне, но и в окружающих селах. У более пожилых крестьян не было особых стремлений к познанию смысла жизни. После долгой, мучительной военной жизни и разлуки им было чем заниматься, хозяйственные интересы поглощали их целиком. Но молодых ребят эта инерция жизни не заполняла целиком, любознательность влекла их в разных направлениях, а некоторые интересовались также и религиозными вопросами. И ко мне стали приходить поговорить, просили даже книжечек почитать, и я им очень охотно давал всё, что у меня было, главным образом Льва Толстого. Простой и ясный язык Льва Толстого был доступен всем, его слова отвечали на возникающие вопросы жизни и находили у них согласие и сочувствие. Да, Толстой есть мировое чудо, он изливает свет божественной, истинной жизни, и бушующая людская эгоистичность не в силах забросать его грязью и затоптать. Я ничего не могу сказать о будущем. Может быть, еще придется сидеть Толстому в пещерах, засыпанному непониманием и злобой, но когда-нибудь эту находку найдут под грудами камня, и новое человечество радостно вздохнет, увидев свет, идущий от нее и разгоняющий сгущающуюся веками тьму.
Да, в будущем будет то, что должно быть.
А мы сейчас должны быть благодарны, что в своей жизни, благодаря Толстому, узнали истину.
Больше всех ко мне льнул Дмитрий Иванович Гришин. Я ему сообщил свои планы: весной выйти из деревни, с крестьянских полей, из-за которых, ввиду малоземелья, вечно идет недовольство и вражда. Я решил за пределами крестьянских земель, на земле лесничества, на окраине леса, сделать себе «дворец», наподобие всякой птицы (кроме кукушки), расчистить огород, посадить несколько фруктовых деревьев и жить этим. Митя с радостью присоединился ко мне. Из наших домов мы решили не брать ничего, кроме топоров и пил, а всё хозяйство оставить братьев.
В полутора километрах от села был кустарник и овражек болотистый, возле речки, и мы облюбовали это болотце и жить там, чтобы не было к нам зависти, что мы взяли хорошую землю. Работа закипела. Кустарник мы вырубили, раскорчевали, раскопали под огород и построили себе «небоскреб»: четыре метра ширины и шесть длины. Но в самый разгар наших работ нас обоих забрали и повели в Брянскую тюрьму, которая была куда крепче нашего «дворцы».
Прокурор начал нас допрашивать, на каком основании мы нарушаем государственные законы: рубим лес, строим дома? Я ответил, что мне стыдно знать, что есть люди, воображающие, что весь шар земной принадлежит им, и я не хочу утверждать их в их болезненном, ненормальном мнении и просить их разрешения, чтобы в тухлом болотце свить гнездо из болотного хвороста. Сказав это, я замолчал. Мы стояли, а прокурор и еще кто-то тихо совещались между собой.
Потом прокурор обернулся к нам и сказал:
— Ну, идите! Но куда вы сейчас пойдете и что будете делать?
— Пойдем к своему строящемуся гнезду и будем стараться к зиме его закончить и ухаживать за огородом, чтобы было чем питаться зимой.
Мы молча вышли из кабинета, и нас выпустили из тюрьмы. К зиме мы, действительно, закончили свой «дворец», надрали драни, покрыли крышу, напилили досок и покрыли пол, наделали кирпичей, сложили русскую печь. Собрали урожай с огорода и на зиму взяли к себе сестру с детьми. Дети прыгали, так были рады, и весело щебетали вокруг меня. Митя по своей жизнерадостности тоже подходил к детям, и болотное наше гнездо превратилось в уголок рая.
К нам много приходило любопытных, чтобы найти тему для своего досужего рассуждения. Они не стеснялись, давали всякие советы, как нам жить, чтобы нам было еще лучше. Так мы прожили год, и тут я раз невольно услышал, как одна кумушка говорила сестре:
— Да, все было бы хорошо, если бы у вас было молоко и мясо. В деревне какая соседка могла бы уделить, а тут никто и ниоткуда.
— Да, в деревне я могла бы и заработать себе и молоко и мясо… а тут и слова сказать не с кем… — жаловалась на свою уединенную жизнь от общества.
Летом, когда крестьяне стали делить землю, я пошел к ним и попросил у них выделить мне усадьбу. Общество с веселыми шутками отмерило мне усадьбу. — Ну, Василий Васильевич, в лесу построил себе дачу, а в деревне, в ряд с нами, зимний дворец поставь, — шутили они. — Давай, давай, мы рады, что ты не отделяешься от нас.
И вот мы с Митей натаскали из оврага, рядом с усадьбой, всякого хлама, на месте замесили глину и сделали хату. Наделали кирпичей и сложили печку, покрыли крышу, оштукатурили, сделали двери, рамы оконные, стол, четыре табуретки.
— Ну, сестра, — сказал я, — собирайся, пойдем в деревню, в общество, в свой собственный домик, и будешь жить без стеснения — свободно.
Сестра сразу в слезы:
— Что это ты задумал? Чтобы от меня избавиться? — И пошли сетования: У меня там огорода нет, рассаду где буду брать? И что я буду там делать? Вот если бы была машинка, я бы шила и кормилась, а так что я буду делать там?
Но все же я перевел ее в новый дом, говоря:
— Здесь сама будешь огородница, и рассады будет столько, что на полдеревни хватит.
Она улыбнулась сквозь слезы:
— Знаем мы эти ласковые уговорчики, а потом майся с детьми, как знаешь.
К зиме мы купили ей машинку швейную и корову. Сделали просторную стайку. Кур дала мать. Весной сделали большой рассадник, посеяли капустные семена и поручили детям охранять от кур и поливать. И сестра стала приветливее к нам с Митей. Мы часто заходили друг к другу по разным причинам, которых всегда бывает много у тех, у кого есть любовь между собою. А мы с Митей оставались вдвоем, потом взяли двух мальчиков-сироток, остались они без отца и матери. Зиму они прожили у нас, привыкли и были рады. Но их дед по каким-то темным причинам забрал их к себе. Потом умерли Митин брат и жена, осталось шестеро детей. Старшие братья были уже взрослые, лет — по двадцати. Они остались жить в своем доме, и мы помогали им.
Девочку грудную взяла одна крестьянка к своим трем детям, а мальчика четырех лет взяли мы с Митей к себе. Приходили к нам интересующиеся из разных мест и городов, изъявляли желание жить с нами совместной жизнью, но скоро им становилось у нас скучно, и они уходили, пока не находили более привлекательный путь жизни. Шли туда, где ходят с чистыми руками, не «ковыряются в грязи», а едят готовый, чистый хлеб, выработанный теми, кто живет скучно и копается в грязи. А они становились «мудрыми руководителями», думая, что без их помощи крестьяне не могут прожить… Они занимались всякими науками, играми, плясками, игрой в футбол, в шахматы, кувыркаясь в заоблачных пространствах и т. д., но в то же время заботливо следили, чтобы крестьяне не поели сами свой хлеб, а чтобы и для них достался хороший кусок, а то, пожалуй, и умрешь с голоду со всеми своими культурными играми и занятиями.
Только религиозно-нравственное отношение к жизни помогает человеку выбрать нужный труд и держаться в нем, несмотря ни на какие трудности, выполняя его в первую неотложную очередь, и уже оставшееся время отдавать и забавам, и веселью, и гуляньям. Только встав на этот трудовой крестьянский путь, может человек установить братские отношения с людьми и сам быть независимым, и не продавать свой труд, тем самым создавая эксплуататоров; а также и сам может уважать такого же свободного труженика-брата.
Во время отказа от военной службы я случайно услыхал, что есть журналы, выпускаемые друзьями Толстого. Когда после суда я почувствовал себя свободным, я пошел на почту, километров семь от нас, — спросить у них совета, где такие журналы приобрести.
На почте мне сказали, что таких журналов у них нет и не бывает, но один работник посоветовал мне обратиться в их селе к Фролову Василию Ивановичу, у него есть связь с Москвой и, может, у него есть что-нибудь такое. Я пошел разыскивать Фролова. Оказалось, он работает в конторе, и я пошел туда. Там мне сказали, что он еще не вернулся с обеда.
Я стал ждать, пристально вглядываясь в возвращающихся на работу в контору. Я ожидал увидеть во Фролове — пожилого человека с окладистой бородой, но такого не было. Больше уже никто не входил, а я всё ждал и опять спросил о Фролове. — Да он уже на работе. — Его позвали ко мне, вышел зеленый юнец и спрашивает меня: — Что вам надо?
— Мне Фролова надо, Василия Ивановича.
— Это я. — Так мы и познакомились.
Потом он увел меня к себе домой и надавал много нужного и интересного. С этого времени я бывал у него и он приходил ко мне и к Мите, когда тот бывал дома.
Брат его Петя тогда еще учился в ремесленном училище. Когда он закончил курс в училище, он тоже часто заходил к нам. Митя зимой портняжничал, а я бывал дома один, работал по столярному делу и другие работы. У меня было до пяти учеников, они захотели учиться столярному, я их взял. Жили мы все вместе, работали и учились грамоте. За две зимы учения у меня их принимали за семиклассников. Жил и учился у меня один мальчик из коммуны имени Льва Толстого близ станции Новый Иерусалим — Боря Кувшинов.
В 1923 году Вася и Петя сказали, что хотят работать вместе с нами лето. Мы, конечно, не возражали. Стали работать вместе. Во время отдыха я в то время читал Библию. Мне хотелось ближе познакомиться с этой старинной книгой. Никакого особого значения я не придавал ей. Раз я истопил печку, накормил всех и вышел с лопатой в огород. Вася спросил, что будем делать, какой порядок в работе? Петя никогда не вникал в эти дела, полагаясь на меня, как на более опытного в крестьянском деле. Я им рассказал, что и как будем делать. Петя опустил лопату в землю и, не глядя на меня, спросил:
— Почему так именно, а не иначе? Что это, так в Библии написано?
Я бы Петины слова легко обратил в шутку и шутя договорился бы до согласованности в работе, но Вася также поддержал его. Я понял, что они чем-то недовольны мною, что-то хотят делать как-то иначе, но меня несколько задело, что делают они это не с простотой, а как-то немного ехидно. Я смолчал и не стал углублять размолвку, ушел в деревню к матери сказать ей, что уезжаю на все лето под Москву, в коммуну, откуда был Боря Кувшинов и где жил Евгений Иванович Попов, друг Толстого, автор книги «Хлебный огород»,
В Новоиерусалимской коммуне председателем был Вася Шершенев, я с мим много виделся, но близости у нас как-то не получилось. Съездил я раз в гости в другую коммуну «Жизнь и Труд», как ее на звали — «Шестаковка», и там познакомился с Борисом Мазуриным, с которым я с одной встречи почувствовал близость, которая и до сих пор сохраняется во мне. На зиму я мог бы остаться у Владимира Григорьевича Черткова, он предлагал мне это, но я получил письмо от Васи Фролова, он просил приезжать, так как они ушли с Петей и надо кому-то быть в нашем домишке. Приехав домой, я сразу вошел в свою колею; один, так как Митя ушел на заработки портняжничать. Мне всегда было хорошо, а на этот раз особенно хорошо. Я рад был, что познакомился с В. Г. Чертковым, познакомился и подружился. И еще подружился со многими друзьями. А также рад был, что избежал всякой размолвки с Петей.
В нем была какая-то ненормальность, это я заметил еще при знакомстве с ним, года три назад. Забегая вперед, скажу, что эта ненормальность развилась в нем в психическую болезнь, от которой он и погиб в конце концов. Зимой Вася и Петя приходили ко мне, поживут день-два, неделю и уйдут обратно к себе. Отношения были хорошие. Однажды они пришли вдвоем, и Вася мне потихоньку рассказал о Пете. У него был приступ болезни, он залез на паровоз и стал давать распоряжения машинисту — быстро ехать в Москву и т. д. Машинист был в затруднении, он не знал о болезни Пети, с трудом отстранил его от управления, обещаясь быстро доставить в Москву, и все-таки дал знать родным. Его сняли с паровоза и привели ко мне. И вот я один должен был день и ночь караулить его, не сводя глаз. Ел он то, что я ел, и во всем слушался меня, но ночью его тошнило, рвало, он сильно мучился, а у меня это был первый случай, и я не знал, чем и кик помочь ему, облегчить его страдания. Однажды я топил печь, готовил пищу. Петя быстро сорвался с постели и, ловко проскользнув мимо меня, бросился к речке, и речка у нас широкая и глубокая — метра три-четыре, топь и грязь. Я быстро бросился за ним, догнал и успел схватить и хотел вести к дому, но у него появилась необыкновенная сила, и я не мог с ним совладать. На счастье, на шум прибежали соседи, которые поселились около нас, они помогли мне затащить его в дом и связать веревкой. Я попросил последить за ним, а сам побежал к Фроловым, за девять километров, сообщить и решить, что делать. Они все своим советом решили отправить Петю в больницу и просили это сделать нас с Васей. Нашел я в деревне подводу, и отвезли мы его на поезд. В вагон я ввел его один, и всю дорогу он вел себя спокойно, все время молчал и лежал с закрытыми глазами. И так с закрытыми глазами он сказал нам свои первые и последние слова за всю дорогу и последние в своей жизни для нас. Он сказал, улыбаясь: — Отчего это там, где сидит Вася Фролов, — все черно и мрачно, а где Вася Янов, — какое-то идет от него сияние?
Больше он нигде и ничего не сказал. Ни у врача, ни в палате, куда я его ввел, и у меня на совести осталась какая-то тяжесть, которая держится и до сего часа.
Владимир Григорьевич очень любил Петю, и когда узнал, что он заболел и его отправили в больницу, то тоже не одобрил нас всех за этот поступок. Это было в марте 1935 года, а в апреле нас забрали в лагеря.
С 30-го года я жил с мальчиком Ваней. Митя тоже вернулся с зимних заработков, и мы в апреле уже работали в огороде. В этот день я встал раньше всех и взялся, по своему обычаю, готовить пищу. Неожиданно открывается дверь и входят двое в военных шинелях, один становится у двери, а другой начал всё кругом осматривать. Дошел до стенных полок с книгами и начал рыться в них, отбирать и откладывать в сторону. Наклал два мешка книг и все письма, все мои рукописи уложил на телегу, и меня забрали одного. Я молча шел до их табора в теперешнем городе Кирове, где встретил в ту же ночь арестованного Васю Фролова. Потом перевезли нас в брянскую тюрьму. В тюрьме я отказался от пищи, долго валялся в камере, а потом меня перенесли в больницу…
Перед судом пришли ко мне в тюремную больницу прокурор и судья и стали мне говорить, чтобы я согласился быть на суде, а то без меня им нельзя меня судить. Я сказал им:
— Вы очень добрые ко всем, никого не обижаете, сроками для меня не поскупитесь и дадите от всего сердца то, что вами уже решено…
— Это так, но без виновного нам нельзя судить.
— Да кто вас будет контролировать, что вздумаете, то и делайте без меня.
Они стали спрашивать, какие у меня убеждения? какая вера? Я им сказал, что это им совсем не нужно, что для самого большого срока наказания у них уже есть все данные.
— Мне стыдно бросить вам разумно-нравственные слова под ноги, когда вы не хотите понимать ничего, кроме вашей власти над народом. Вы оледенели в своем эгоизме и поэтому не можете вникать в жизнь и убеждения других людей. Поэтому самое разумное с вами — молчать.
— Пойдемте в суд, там вы всё это скажете.
Но я больше уже ничего не говорил. Они посидели еще некоторое время у моей постели и ушли.
Пищи я не принимал, потому что мне стыдно было есть хлеб, отобранный у голодных крестьян. А я вполне мог работать свой хлеб и питаться им. Меня кормили насильно. Через рот не могли вливать и делали клизмы, и так это делали со мной шесть месяцев. В конце седьмого месяца мне принесли мешок сухарей и два кило сахару, сказали, что это привезла мне сестра. Перед арестом я дал сестре два мешка своей муки, и у меня теперь было основание без сомнения есть свой хлеб. Я принял передачу и стал есть, но вдруг меня отправили на этап. Сухари мои кончились, и я вновь голодал, и конвойным приходилось меня где нести, где волочить, и так до самого места, где были забиты колышки с надписью: «Здесь будет строиться город Воркута».
Были натянуты огромные палатки, и туда охрана, с ружьями и собаками, загоняла прибывших для работы заключенных, всё новые и новые этапы. В палатке был мрак от пасмурной полярной ночи. Люди во тьме прыгали по кочкам, срывались в растаявшую местами жидкую грязь по колени и глубже. Но натерпевшись страданий в этапах, никто не удивлялся, не плакал и не смеялся, и барахтались в растворенном мшистом грунте, озабоченно выискивая, где бы устроиться на ночь на отдых.
Больно мне было смотреть на все это, и тем больнее, что делали это не какие-то враги, а свои же русские люди, товарищи, которых историки назовут героями, освоителями севера, строителями нового города, энтузиастами великих строек, ничего не упоминая о тяжких смертных страданиях рабочих, русских же людей, ни в чем не повинных, но заклейменных кличкой «контрики» и присланных сюда лечь фундаментом счастливого, культурного, научного будущего людей. Настало утро, солнечные лучи проникли сквозь ткань палатки. В палатку вошел начальник с козлиной бородкой в сопровождении свиты. Он шел и рычал на валявшихся бледных, измученных людей. Из свиты ему показали на меня. Он окинул меня своим злобным взглядом, прорычал что-то неразборчивое, и все пошли дальше.
Утром меня перевели в заполярную тюрьму, огромный барак, деревянный с маленькими окошечками и решетками. Из тюрьмы нас, несколько человек, повели на суд. Меня вели под руки на гору, где стояло здание суда. Нас вели целиком по тундре, кое-где валялись черепа и человеческие кости. В суде меня посадили с краю на клубной скамейке, а судьи разместились на сцене. Дошла очередь с вопросами и до меня. Меня спрашивает суд, но я молчал; судьи три раза спрашивали меня, почему я не работаю? Я молчал. Суд удалился на совещание и, вскоре выйдя, объявил торжественно свой приговор: всех час к высшей мере — расстрелу… Нас обратно увели в тюрьму. В тесной камере, освещенной электрической лампочкой, без окон, нас было набито двенадцать человек смертников. Трое уже сидели до нас. Один средних лет латыш, второй еврей из чиновничьей среды, а третий оказался мой старый знакомый по тюремной больнице, Давид, немецкий еврей, комсомолец, убежал от своих родителей через границу к своим коммунистам-братьям. Его хорошо приняли, и он стал учиться коммунистическим наукам. Он во всем искренне верил своим учителям. Но вот арестовали его товарища по учению. Давид знал его как искреннего, преданного большевика и убежденного и решил, что здесь какое-то недоразумение, пошел к ректору и высказал свои мысли. Ректор его успокоил: ничего, мол, завтра всё выяснится, успокойся, ты увидишь его. И в эту же ночь его арестовали и дали пятнадцать лет, а здесь вновь пересудили и дали расстрел… Продержав 14 месяцев под приговором, его расстреляли тут же, в тундре.
Нас, вновь посаженных смертников, было девять человек, из них пять вологодских крестьян, один украинец, еще один корреспондент-журналист Елизаветинский Борис и я. Когда Давид увидел меня, он весь просиял, стал меня обнимать и целовать и громко кричал: — Как я рад! Как я рад, милый Василий Васильевич, теперь мне хорошо и ничего не страшно с тобой. — Когда же он узнал, что и нас привели как смертников, он стал просить прощения у меня, что обрадовался мне, а я-то смертник. Он повлек меня к своему местечку у стены и тут же начал просить, чтобы я что-нибудь рассказал, как я это делал в больнице, лежа в огромной палате, где два этажа лежали больные двести пятьдесят человек. И вот я там рассказывал по ночам при полной тишине Толстого: «Войну и мир», «Анну Каренину», «Воскресение» и другие рассказы; Виктора Гюго «Отверженные», «Девяносто третий год», «Человек, который смеется» и другие; Диккенса; Достоевского.
Тогда один из слушавших сказал:
— Ваши прибавки от себя ничуть не искажают Толстого, но углубляют его силу, где он по деликатности умалчивал или обходил, выявляют главное, опуская второстепенные приличия. Мне, десятки раз читавшему Толстого, это интересно. — И многие говорили, что, слушая меня, вспоминаешь ранее читанное, но самому рассказывать — это нужна огромная память, Толстого пересказать!
Вот и теперь, лежа с Давидом, рассказываю ему то, что я ему еще не говорил, и он с замиранием сердца слушает и впитывает, как жаждущий пьет ключевую воду. Елизаветинский тоже внимательно слушал, сидя возле нас. Коммунисты, латыш и еврей, тоже вздыхали, охали и водили по сторонам глазами, полными злобы и страха. Крестьяне стояли на коленях и тихо читали свои молитвы.
Из крестьян четверо умерли в камере, один сошел с ума, его забрали в больницу. Елизаветинский тоже умер. Меня перенесли в больницу, не дав умереть в тюрьме, я уже бредил.
Когда принесли меня в больницу, огромную палату, всю обледеневшую внутри, доктора, осматривая меня, сделали знак стоявшему сзади, что, значит, и меня скоро выносить в морг, куда носилки делали почти беспрерывно свои рейсы, относя умерших.
Взял меня в больницу врач Гальперин Борис Александрович, он же дал знак о том, что я близок к смерти, и он же что-то спросил меня. Я знал, что это он спрашивает, но не видел его. У меня перед глазами двигались какие-то горящие нити, и я громко сказал ему:
— Нечего тут ходить и свои крестики ставить над больными, а лучше смотрите, что люди мрут ежечасно: кормят соленым ядом, а воды нет, и люди в уборной скребут лёд своими трясущимися руками и грызут его.
— Смотри, смотри, заговорил молчальник Янов, а слова разумные. Чем вы сегодня кормили больных? — спросил старший врач Гальперин.
— Да рыбные котлеты, правда, они были чуть пересолены, — ответил врач этой палаты.
— Янова переведите отсюда вниз, — сказал Гальперин, а сам наклонился надо мной, уговаривая: — Переезжайте, там врач хороший, женщина, Фаина Филипповна. Вы согласны? — Я молчал. — Там вам будет гораздо лучше. Но перед моим закрытым взором по ледяной поверхности палатки все продолжали тянуться горящие нити, я ничего, кроме этого, не видел и молчал.
Внизу на берегу реки Воркуты стоял шлакоблочный корпус, и меня положили туда. Врач Фаина Филипповна действительно отнеслась ко мне как мать родная, спрашивала, что я буду есть, перебирая все кушанья, которыми она могла меня угостить. Но я на все ее вопросы и просьбы, пропитанные любовью, молчал.
— Ну хорошо, сейчас вам принесут луку фаршированного, — сказала она, распрямляясь. И правда, с кухни скоро принесли две больших головки луку, но я не помню, что я дальше делал, ел ли, и вообще ничего не помню.
Я вообще не помню, сколько я дней пробыл в таком состоянии. Когда я очнулся, надо мною стояли врачи, но только не в белых халатах, а в синих. Фаина Филипповна наклонилась надо мной и стала уговаривать поесть манной каши. Первыми словами, с которыми я обратился к своему врачу, были:
— Почему вы сегодня надели синие халаты?
— Это мы сегодня вошли в прачечную, и нас всех там пересинили.
— И лица у вас тоже синие, — сказал я.
— Синька нам и на лица попала, — ответила она и опять предложила есть манную кашу.
— Нет, не буду я есть манной каши, она вся с ядом, с отравой. — Фаина Филипповна взяла мою ложечку и стала есть манку: — Смотри, отравы нет никакой. — А я пальцем показывал ей еще и еще: вот тут, вот тут… — Да я всю кашу съем, и вам не останется. Ешьте теперь вы, — сказала она. Но больше я ничего не помню. В таком тяжелом положении я пробыл три года.
Я не принимал никаких лекарств, говоря, что это яд, и когда лекпом отходил, я всё бросал в плевательницу. Иногда приходил главный врач Гальперин, и я ему говорил, что ночью мне приносят яд. На что врач в тон мне говорил: — Да, им ночью тут нечего ходить, больных беспокоить.
Доверял я только Фаине Филипповне во всем, и в лекарствах, и из ее рук принимал. Из болезней и других немощей я стал приходить в состояние здорового человека только на седьмой год заключения. Немного помню из всего пребывания в психиатрической больнице. Длинная землянка, посредине дверь, по концам маленькие окошечки, посредине столы, а по стенам, по обе стороны, койки. Больных полно… Одного забил припадок, он упал на пол по проходу. Санитары бросились его держать, потом второй упал. Санитары возятся с ним. В это время один больной вскочил с койки на стол, выбил раму, высунулся на улицу и дико закричал. Санитары к нему, тащат его в палату, но тут еще один выбежал в дверь и исчез в кочках и кустарниках тундры. Дали знать охране, она с собаками два дня проискала его. Повели нас в баню. По дороге один больной все говорил что-то веселое, а в бане налил себе в шайку кипятку и одел себе на голову. В это время я из жалости стал помогать более слабым больным. Меня стали просить санитары помогать им при раздаче пищи, но я отказался. Всем нравилось мое участие, стали приглашать на врачебные лекции по разным отдельным болезням. Я согласился и стал ходить слушать. Потом пригласили на курсы фельдшеров, дали мне все нужные книги и даже учебник латинского языка. В это время просили меня раздавать больным лекарства и делать разные процедуры под контролем старшего фельдшера.
Я охотно все делал. Потом врачи, проверив меня по всему, что мне должно делать, перевели меня на шахту № 11 старшим фельдшером и дали двух младших. Так я проработал год. Познакомился с врачами и начальником санчасти, и мне предложили стать заведующим складом при аптеке-базе Воркуты. Я не хотел, ни они уговорили меня. Вскоре я освободился из лагеря, и мне захотелось повидать свою мать, от которой я со дня своего ареста не имел никаких известий. Год уже работаю вольным, прошу отпуск — не дают. Рассчитался. Прихожу как-то к своему знакомому, которому заказал сшить костюмчик легонький, чтобы не ехать домой в грязном, лагерном. И тут я встретил одного бывшего больного, за которым я ухаживал, когда он тяжело болел водянкой, и теперь он в благодарность за мой уход предложил мне стать заведующим мебельной фабрикой. Я говорю, что хочу ехать на родину, узнать о матери и других родных. Но он сказал, что оформят меня на должность и сразу дадут отпуск и будут ждать, пока я вернусь.
Быстро всё это оформили, и я поехал на родину.
Вернусь немного назад. Я забыл сказать, что меня еще раз вызывали на суд. В суд пришли также два человека, которые свидетельствовали о моей контрреволюционной агитации против власти. Судья Волков спрашивает их:
— Вы хорошо знаете Янова, и это он ли?
— Да, мы его хорошо знаем, это он.
— Ну, что же он вам говорил и чему научил?
— Он говорил, что большевистская власть нехорошая, и всё против говорил.
— Он что, во время работы говорил с вами, или за столом, или когда спали в одном бараке?
— Нет, он нигде не работал и находился все время в изоляторах и тюрьмах.
— А в изоляторах и тюрьмах никто Янова не караулил?
— Ну, там всегда день и ночь охрана.
— Тогда позвольте, где же вы слышали агитацию Янова, когда он всегда был под строгим надзором? — спросил судья. — Выходит, что вы ложно на Янова показываете. А знаете, к чему был приговорен Янов за ваше показание? Теперь вы у Янова спросите, к чему он вас желает приговорить за ложное показание, к смерти или еще к чему? Ну, скажите, Янов, как вы желаете с ними поступить, мы выслушаем вас, и так я и поступлю.
— Я знаю только одно, — начал я говорить, — что человек — разумное существо и мыслящее, и если он поступает в жизни по разуму и совести, то он счастлив и радуется и своей жизни, и жизни всего живого; но если человек отказывается от этих человеческих свойств и руководствуется эгоизмом, то он бывает очень несчастлив и недоволен и жизнью, и всем окружающим. Большего наказания придумать нельзя. Таких не судить надо, а жалеть.
— Ну, идите и благодарите Янова, что он не поступил с вами так, как вы с ним, — закончил судья, и мы пошли по домам.
Теперь надо сказать хотя бы несколько слов о наших сердечно-добрых врачах. Иду я раз по нарождающемуся городу и вдруг встречаю молодого врача, который мне во многом помогал. Он шел с фельдшером. Издали увидев меня, закричал: — Василий Васильевич! (Фамилии моей никто не знал, и все звали по имени и отчеству.) Здравствуйте! Далеко идете? — сказал мне Исаак Константинович Гинзбург. — Мы идем на лекцию. Войновская будет читать о болезнях легких, идемте с нами.
— Исаак Константинович, мне хочется узнать, где Гальперин Борис Александрович? — спросил я.
— Гальперин освободился, уехал в Москву, но уже прислал письмо из Москвы с просьбой приехать обратно Воркуту: лечить, помогать несчастным каторжникам, но ему не разрешили. Не санчасть, а высшее начальство.
— Ну, а о Фаине Филипповне вы уже сами знаете, — продолжил он, что она лежит больная больше года. Мне сестра, погорая ухаживает за ней, говорила, что вы уже два раза заходили к ней. Ее дети, сын и дочь, оба учатся и обещают приехать и забрать ее. Ну, идемте с нами на лекцию.
Я поблагодарил их, но не пошел. Расставшись, фельдшер взял меня за руку, дружески сжал ее и, смотря мне в глаза, воскликнул:
— Исаак Константинович, я не нарадуюсь на Василия Васильевича! Вид у него такой молодой, а ведь он куда старше нас обоих.
— Да разве Василий Васильевич так живет, как мы? — воскликнул доктор. — Ни вина, ни табаку, ни женщин! Ну, еще раз до свидания! — И мы расстались, наверное, навсегда с этим добрым человеком, воспоминание о котором до сих пор живет во мне и обливает мою душу радостью.
Фаина Филипповна. Высокая, гармонично стройная, она была очень красивая. Голос ее, нежный и мягкий и в то же время деятельный и добрый, непрерывным потоком, не уставая ни днем ни ночью, изливался на больных и страждущих душой и телом, поступающих к ней, как по конвейеру; но большинству даже ее забота не могла помочь, и тот же конвейер уносил их дальше, но уже трупами в морг, где их вскрывали, узнавали болезнь, а потом складывали в огромные страшные штабеля, из которых их ночью грузили на подводы и увозили в тундру, где их растаскивало зверье по своей потребности.
И вот струны ее души не выдержали такой нагрузки, и сияние ее любви прекратилось — она заболела. Фаина Филипповна не могла быть простым зрителем этого бескровного, истощенного до голых костей людского потока. Она знала, что у каждого из них есть мать, отец, сестры, братья, нежно любимые дети и жены, о которых они грезили день и ночь, так же, как она страдала о своих детях.
Беспрерывный поток мягких морских волн полирует крепкие скалы. Так же непрерывные страдания людские стерли физическую крепость души, и она угасла, остыла ко всему.
В разгар ее болезни я зашел навестить ее. Сестра, ухаживавшая за ней, знала, как хорошо откосилась она ко мне, и пустила меня. Фаина Филипповна, одетая в больничный халат, стояла около своей постели и искала какой-то ботиночек. Ни меня, ни моего приветствия не замечала. Я постоял около нее минут пятнадцать, думая, что она, может быть, очнется; но нет, ее поиски ботиночка продолжались, и она не замечала меня. И в таком состоянии я оставил ее. Второй раз я был у нее, когда кончался ее срок и ей было разрешено уехать. Лицо ее было уже осмысленным, во взоре струилась доброта. Она сразу узнала меня, встала из-за столика и спокойным голосом благодарила меня, что я не забыл ее и навестил. — Помню, помню вас, когда мы были для вас в синих… а я видела всех в черном, и лица черные, и глаза у всех огнем горели. А теперь жду детей, обещают за мной приехать, посмотрите: вот их карточки, посмотрите.
Я боялся, что в ее состоянии долгие разговоры утомят ее, не стал задерживаться, на прощанье поблагодарил ее за доброе, любовное отношение ко мне; она так же ровно и спокойно поблагодарила меня, и мы расстались. Вскоре приехали ее дети, и они уехали из заполярного края — Воркуты — в Россию.
…Когда я был в бессознательном состоянии и только стал приходить в себя, она как-то спросила Гальперина, приду ли я в нормальное состояние? И он, глядя мне в глаза, уже не ей, а мне ответил:
— Да вы мыслить будете!
И во время этого разговора они для меня были моем взоре уже не синие, а в белых халатах и с настоящим цветом лица.
Я поехал на родину. Мать моя умерла при немцах. Нас было три брата, и всех она вырастила без отца. Она была человеком большой нравственной чистоты, но ясно выраженного, чистого, разумного мировоззрения у нее не было, не могла она освободиться от народных традиций и обычаев, в которых выросла. Но когда она видела, что кто-то из нас отступает от этих обычаев, ради веления совести, то она охотно это принимала и по своим силам помогала нам. Старшего брата призывали, но не взяли, оставили в ополчении. Он был руководителем колхозной жизни в нашем селе.
Когда пришли немцы, он не убежал с начальством, но отказался быть старостой, несмотря на все угрозы гитлеровцев, и за это его расстреляли. Сын его был убит в армии. Дочь его, солдатка с четырьмя детьми, умирала с голоду. Из них пятерых остался в живых один мальчик, которого я хотел взять к себе в 60-м году, но не пришлось.
Среднего брата взяли в армию. Он был добрый человек, но социалистические взгляды взяли у него верх над совестью, и он пошел воевать (это еще в первую войну), и его ранили. Он в письмах писал о своей горькой участи, но не в силах был повернуть направление своей жизни и плыл по течению. Его подлечили и вновь отправили на бойню, где он и погиб безвестно.
Старшая сестра умерла на второй год замужества от чахотки. Вторая сестра жила все в той же усадьбе с дочкой, вторая дочь замужем в Москве, а мальчик умер. Деревня вся была разбита и сожжена. Люди жили в землянках и хлевах, но, кроме земли, им жить было нечем, и они трудились до изнеможения. Лошадей не было. Люди на себе в мешках носили навоз на поля, собирали урожай, но его весь забирали, оставляли немного. Кругом деревни леса были заминированы, и чуть свернешь с дороги — убивало и людей и скот.
Мой же хуторок, сад, огород — все было перекопано окопами, смято злодейской ногой.
Да, мои братья и родные погибли от рук гитлеровцев, а я жил в «роскошных наслаждениях» десять лет у своих. Где же те весы, на которых можно взвесить злодейства людские, под разными цветами тряпок своих? И такая жизнь идет тысячелетиями, и люди так свыклись с этим — вроде так и надо. И все политические течения, какие бы они ни были, находят уважительные причины всему этому ужасу и считают, что это чуть ли не необходимость для роста и цивилизации. Современная наука рассказывает свысока о дикости первобытных людей, что они убивали друг друга камнями и дубинкой по голове, связывали пленным руки жилами животных, а потом поедали их, да еще без соли. Современная наука захлебывается от восторга, чего она теперь достигла в XX веке: кувыркаются в космосе, убивают не по-дикому, дубинкой, а по-научному — ракетой и атомной бомбой, вяжут руки людям не жилами, а хитрыми законами юридическими и экономическими и пожирают людей не штуками, а миллионами.
Наука без нравственной основы и религиозной привела людей к сумасшествию и самоубийству. В злобе, мучениях и страданиях погибают те, кто, отказавшись от разума и совести, превыше всего поставили свой эгоизм. Те же, что возлюбили свет, кто признал в себе высший разум, совесть, добро, — те даже в своем последнем шаге к смерти не омрачают своей любви к людям и с чашей яда в руке или растерзанные на кресте, под пулями ружей жалеют и прощают людей, врагов своих, и своей смертью утверждают и возвеличивают жизнь в любом месте, в любую минуту, а не где-то в будущем раю церковном или политическом.
И так я посмотрел на родину свою — муравейник, как медведем изрытый, по которому бродят измученные, исстрадавшиеся, перепуганные, голодные, в рваных одеждах люди, боясь ступить шаг в сторону от зарытых мин.
Не знаю, какой такой специфический запах я издаю, но меня сразу разнюхали агенты НКВД. Меня взяли и повели в свое логово, но когда я сказал, что еду в Воркуту, где меня держали десять лет, меня отпустили.
Около года я работаю заведующим мебельными мастерскими, и вот меня опять вызывают в НКВД и спрашивают, почему я вернулся с родины, и говорят, чтобы я немедленно выезжал из Воркуты. Я ответил, что меня здесь знают, а в другом месте мне опять предстоят этапы, тюрьмы, лагеря. Мне отвечают: поезжайте, куда хотите, живите, где хотите, вас никто не тронет, но здесь оставаться вам нельзя, после будете жалеть.
И правда, тех, кто после отбывал срок, после его окончания сразу же сажали в вагоны и куда-то увозили. Что делать? У меня был знакомый инженер, он собирался ехать к своей семье в Ялту и стал звать меня с собой и жить у него на квартире. У инженера было двое детей: дочь училась на медицинском, а сын на спиртоводочном, жена работала врачом в Ялте. Выбора у меня не было, и я решил ехать с ним.
Жена инженера встретила нас хорошо. Меня прописали, я вскоре нашел работу, стал работать столяром в санатории.
Я жил в Ялте уже второй месяц. Из ученья из Симферополя приехала в гости к родителям дочь. Квартира была тесная, и она ложилась на полу, но в этот раз отец и мать говорят, что нечего тебе валиться дома на полу, а ложись с Василием Васильевичем на постель вместе и спите, и никаких разговоров.
Дочь стала расправлять мою постель и класть еще свою подушку. Я сидел среди комнаты за столом и читал книгу, но услышав разговор обо мне, оглянулся и, увидев все эти перемены с моей постелью, без моего ведома, решил, что делают они правильно, по своему мировоззрению, в своей квартире, а если мне это не нравится, то, пожалуйста, — на все четыре стороны. Я поднялся из-за стола, вышел из тесной квартиры на широкий простор улицы и сел на скамейку под стройными и прекрасными кипарисами. Здесь никто не говорил о тесноте и никто не поступал со мной так бесцеремонно.
Я знал, что если дать волю своей страсти, то она будет загораться от прикосновения одного волоса с женской головы, а потом потянет за собой, как рыбу в воду. Но я понимал, что тому, кто выбрал себе путь, освещенный разумом и совестью, предстоит много трудностей и борьбы, и связывать себя семейными узами — это лишить себя свободы. Волны страстей давно бились об меня, но в палатах, при беспрерывных стонах больных и среди страданий людских, они не имели той силы, чтобы совладать со мною. На аптеке-базе была одна женщина, она льнула ко мне, и когда я уезжал, хотела приехать ко мне в Ялту. Там же одна девушка взялась чистоту наводить в моей одинокой квартире, все мыла и чистила, занавесочки развешивала, но она была очень скромная и стыдливая и ничего не говорила мне. Другая девушка, китаянка, пламенела при виде меня, но я ни о чем с ней не говорил, кроме деловых бумажек, но она, юная хвастунья, сказала своим родителям, что у нас с ней договоренность есть жениться. И отец ее и мать, вызвав меня к себе на квартиру, прямо сказали, что пора нам с Эммой сходиться жить вместе, что от дочери им уже всё известно и у них всё готово для совместной жизни.
На мебельной фабрике тоже были две девушки, заканчивающие десятилетку, которым я нравился. У одной из них была совсем еще молодая мать, которая тоже приставала ко мне, но меня спасало то, что у меня была общая комната с художником цеха.
И они также осаждали меня в Ялте письмами. При новом аресте в Ялте в НКВД мне читали выдержки из писем ко мне, ими задержанных.
Но всё это было как бы уже давно, а сейчас я сижу, одинокий беглец, под покровом кипарисов и южной ночи, а в просветы на меня зорко смотрят яркие звезды и шлют мне свое нежное и доброе успокоение.
— Будь кроток и смирен, и весь путь жизненный твой будет радостен. Держи беспрерывно взнуздавши свою страсть и похоть свою, а всё остальное предоставь Господу своему, разумному ходу жизни. Ты не по своей воле пришел в жизнь, а призван без согласия своего, и дай волю Ему распоряжаться тобой во всех делах, как угодно Ему. Весь мир, все поэты возвышают плотскую любовь мужчины и женщины, но к чему ведут эти заманки, если человек отдается им без удержу?
Человек становится гаже самых диких животных. Ни одно животное не уничтожает своих детей, как это делает человек, и делает по-научному, в белых халатах, всё по-стерильному, выбрасывают своих детей в кровавый таз и в уборную. Во всей животной природе нет той распущенности, как у людей. Против целомудрия восстают, как против чего-то дикого. То их беспокоит, будто бы, что род людской прекратится, а когда убивают своих детей, то их это не беспокоит.
Все эти думы бегали в моей голове, но всё же была темная ночь, и я сижу один, и мне стало как-то неуютно. Ведь места здесь пограничные, недавно здесь шла война, и за каждым новым человеком следят, и, может быть, и моя одинокая фигура уже привлекла чье-нибудь внимание. Надо куда-то подаваться, и я стал припоминать, кого я знаю. К дочери моих хозяев приходила подружка, жена их сына с маленьким грудным ребенком, она живет где-то здесь у своих родителей, пока ее муж учится; но где ее квартира, я не знаю, хорошо бы переночевать у них, а дальше было бы виднее. Я стал осматриваться кругом — кого бы спросить. Вдруг из соседнего двухэтажного дома вышла женщина, подошла близко ко мне и стала смотреть сквозь кипарисы, вернее, на звездное небо. Я замер, боясь напугать ее своим внезапным появлением. Когда она повернулась, чтобы идти домой, я быстро встал и спросил, не знает ли она, где живет невестка Лаптевых?
Она ответила спокойно и холодно:
— Знаю, идемте.
В квартире она, открывая дверь, сказала:
— Надя, к тебе человек пришел.
— Василий Васильевич! — радостно воскликнула Надя и в то же время удивленно глядя на меня: что, мол, побудило меня ночью прийти к ней.
Я сказал, что пришел попроситься переночевать, так как там приехала их дочь Аза и очень тесно, и мне жаль, что она будет валяться на полу. Она мне постелила в парадном коридоре и сказала, что этот коридор совершенно свободен, можно в нем жить, никому не мешая, через него никто не ходит, из него есть отдельный выход во двор, а дверь в комнату глухая с замком и ключом.
Я остался жить у них, продолжая работать в санатории. В выходные дни я ездил с моими хозяевами в горы, с ручной тележкой за дровами и за цветами.
Горы меня привлекали. Но недолго пришлось мне любоваться равнодушным шумливым морем и безмолвными скалами Крыма. Раз я вечером в темноте возвращался домой с работы, а там уже дожидаются меня двое с оружием и, не дав мне поесть, забрав всё, что было: мои книги, записи, карточки и письма, — усадили в машину и увезли в Ялтинский подвал, за решетки. При аресте сестра хозяйки квартиры навзрыд плакала, доказывая, что я человек хороший. Они ей грозились, но она не умолкала.
Я припомнил этих людей, что пришли меня забирать, я их не раз видел на берегу моря, куда я часто ходил со своим любимчиком Колей, сыном Нади, и учил его в море плавать. Он со страхом и радостью цеплялся за меня и улыбался, доверяя мне. Последний раз мы возвращались домой. Коля, уже узнав дорогу, бежал впереди меня. Ему было всё интересно, и он смотрел по сторонам, а не под ноги, и упал. Я поспешил к нему на помощь, поднимаю и утешаю его и, разгибаясь, вижу надо мной этих шпионов. И не раз я их видал по месту моей работы.
Они молча посмотрели, как я поднимаю Колю, и прошли мимо, как будто обычные люди идут, развлекаются, а не готовят страдания людям. Рано утром меня вывели из подвала и посадили в машину, где в кузове уже сидели две женщины и четверо мужчин. Конвойный с винтовкой сидел в кузове над нами, как коршун над цыплятами, а шпион все еще бегал по учреждениям и, верно, не всю еще переписал добычу заданного плана. Потом привел еще двоих, один из которых был студент с толстым портфелем под мышкой. Сам шпион сел в кабину, и машина тронулась.
— Прощай, свободная стихия, — подумал я. Всё время до перевала я смотрел на море и вспоминал, когда, кто и что говорил о нем.
На перевале в Симферополь машина остановилась. Из машины вышел шпион, проверил свою добычу, и вдруг он заметил тяжкое преступление: студент с увлечением углубился в чтение своих записок и не мог оторваться от них даже во время стоянки.
— Кто тебе разрешил смотреть эти бумаги?
— Да я же свои читаю, — робко возразил студент.
— Не разговаривай и не смей носа совать в портфель.
Я еще раз взглянул на море, и машина тронулась… Дорога змеей извивалась по зарослям, подвела нас к стенам тюрьмы, верного оплота всех владык всех времен.
Долго мы стояли у стен тюрьмы, пока мимо нас прогоняли большие партии арестованных под ружьем. В тюремную пасть меня ввели последним.
На цементном холодном полу меня стал раздевать добродушный старичок. Я дрожал и трясся, пока он медленно, своими старческими дряблыми руками перещупывал карманы и все швы моей одежды. Потом вроде и ему стало жалко меня, он вернул мне мою одежду и сказал: одевайся, а всё остальное завтра доделаем. Завтра и объяснение вам дам, в чем вы обвиняетесь, хотя это надо было сделать перед арестом, но не получилось.
Я, одеваясь и дрожа, сказал ему:
— Нужно ли ягненку знать причины волка, за что он его хочет съесть? И что они ягненку дадут, эти знания, у волка в зубах?
Старичок ничего не ответил мне и передал солдату, который отвел меня в камеру на пытку. В камере, кроме четырех часов отдыха, остальные двадцать часов должен молча сидеть и не дремать. Поминутно ходили по коридору часовые и шпионили за арестантами. Все сидевшие, шесть человек, были острижены, и от холода и тяжелых, мучительных переживаний лица и головы были синие, а сквозь рваную одежду, без пуговиц и застежек, проглядывало такое же синее тело с выступавшими костьми. Люди сидели два с половиной месяца в таком мучительном и томительном состоянии, и многие не рады были своей жизни и искали разные причины к самоубийству.
Все сидевшие в каморочке без окон с удивлением взглянули на меня, как на нечто необычное: в неизуродованной одежде и с длинными волосами. Каждую ночь, с восьми вечера и до двенадцати ночи, шло предварительное следствие, а с четырех до шести утра шли тяжелые допросы с побоями и увечьями.
В тишине брали людей из камер на допрос и тихо приводили с допроса всего трясущегося, изодранного, в синяках и приказывали садиться и не спать сидя. Всё делалось тихо, в змеином шипенье и злобными знаками руки. И хотя на семь заключенных были две койки, и то они почти всегда пустовали. Но меня пока всё это не касалось, и эта тяжелая атмосфера не проникала сквозь броню моего равнодушия, и я спокойно лег на койку и спал до подъема. Вечером меня повели на предварительный допрос. Я шел бодро, в своем обычном костюме и с зачесанными волосами. Меня как бы с восторгом встретил молодой добродушный следователь.
— Так вот это тот самый Василий Васильевич, который пишет своим друзьям такие чарующие письма. Садитесь, пожалуйста, я рад с вами поговорить обо всем. Я всё о вас знаю и всю вашу переписку перечитал и восторгался, как сильно вы всё выражаете.
— Вы-то хотите гоголевским героем около меня крутануть с лестью, — на нее его восторги ответил я.
— Нет, нет! Я честно говорю. Вот вас спрашивает художник из Воркуты, завели ли вы себе сад фруктовый, а вы ему отвечаете: рук не хватает, чтобы заниматься садоводством, я одной рукой держусь за скалу, а другой продираюсь в очереди за куском хлеба. Как ловко, как сильно!
Надо сказать, что в Ялте в это время давали хлеба по 1 кило в руки, и очереди стояли с темна и до темна. Потом, после восторгов, где и что я говорил или писал, он перешел к тому, возможно ли христианство на земле мирным путем. Я коротко отвечал. Вдруг вошли еще трое и стали не спрашивать, а излагать свои взгляды и мнения…
Один говорил: — Да, это во всем Толстой виноват. Он возродил христианство, объяснив его разумно, а без Толстого на христианство уже могильный памятник поставили. А другой: — Да, Толстой и революции помог родиться. Без него богоподобная монархия еще лет триста царствовала бы. Суеверия религии и церковная власть очень и очень медленно покидают свое царство, и не тряхни их Толстой, социализму трудно было бы выйти из подполья.
И так четверо следователей и я, арестант, вели меж собою дружеский мирный разговор. Потом трое ушли, мои следователь нажал кнопку, вошел часовой и увел меня в камеру, где я тут же крепко и спокойно уснул. На другой день меня остригли и отрезали пуговицы на одежде. Вечером опять повели на допрос. Вчерашний следователь начал разговор по-вчерашнему, весело и добродушно, но я молчал. Молчание мое было для него очень томительно, и он не знал, что делать со мною. Тогда он вышел из-за стола, подошел ко мне, взялся нежно за плечо и спросил:
— Василий Васильевич, что с вами? Вы же так хорошо разговаривали со мной вчера, шутили, а сегодня ни звука?
Тогда я сказал ему:
— Вчера я еще был человеком, и вы со мной говорили как с человеком, и я так же с вами, а сегодня голова моя обезображена, тело оголено, и я должен держать руками всё время одежду, чтобы она не свалилась. Значит, вы считаете меня ни за что. Ведь разумный человек даже скотину не позволит себе так обезобразить, а не то что человека. Вы меня поставили ниже всякого животного и хотите, чтобы я унижения не замечал, считая это за естественное состояние, и, обманывая себя, говорил бы с вами по-хорошему, как с человеком. Я говорю сейчас откровенно и, думаю, и у вас есть нравственные человеческие свойства и хотя вам и стыдно будет за ваш обман по долгу службы, но в глубине своей души вы почувствуете мою правоту и даже затеплится ко мне благодарность за мою откровенность. Я не могу дикость признавать за нормальность и поэтому говорить не буду.
После моих слов мы долго молчали, потом он позвонил, и часовой увел меня в камеру. На второй день меня вызвали днем, и больше меня никогда не вызывали не только ночью, но даже и вечером…
Конвоир ввел меня в другой кабинет, там сидел уже другой следователь.
— Садитесь, пожалуйста! Моя фамилия Кручинин. Вы знаете пьесу Островского «Без вины виноватые»? Там героиня пьесы Кручинина, вы любите эту пьесу? И вообще, как вы смотрите на драмтеатр? — закидал он меня вопросами.
Я сказал, что люблю всего Островского в искусстве и очень люблю его на сцене театра.
— Вы ходите в кино, театр?
— Грешен, батюшка, — с улыбкой сказал я. — Если знаю, что хорошая вещь, то не могу удержаться и иду.
— А как вы смотрите на военные произведения?
— Да кому убийство и дикость эта будет нравиться — только диким людям может нравиться то, на что разумный, добрый человек не может смотреть без слез и страданий.
Потом следователь перевел разговор этот на другие вопросы, но я быстро обнаружил его хитрость, что это уже не простой разговор, а служебный, и замер. Он долго мучился со мной, но так ничего и не добился. На другой день я также промолчал, и на пятый день он пытался меня разговорить, но я молчал.
Тогда он без раздражения и озлобления, а тихо и мягко сказал мне: Ну, тогда идемте за мной.
Привел меня в совершенно темную комнату и притаился, и вдруг ярко загорелся свет, и я увидел сидящих за столиками шесть человек с блестящими у всех погонами и другими побрякушками. Мне предложили сесть на табуретку у двери. Я спокойно сел. Кручинин тут же удалился. Потом поднялся с кресла человек, коренастого толстого сложения, и начал ходить но узкому проходу между столиками и говорить мне. Долго-долго он говорил, а потом спрашивает меня грозно: — Чего молчишь?
— В человечестве выработался долг вежливости: когда один говорит, то все должны слушать его до конца, — ответил я.
Некоторые из бывших в комнате фыркнули, но сейчас же постарались овладеть собой и замерли. Но оратор, видимо, уже оскорбился или моим ответом, иди тем, что некоторые фыркнули, и заговорил с угрозой: мы, дескать, умеем слона заставить на мячике вертеться волчком и т. д.
Потом подошел ко мне со свирепым выражением и, оскаливая зубы, закричал:
— Чего всё время молчишь, как осел?
Я совершенно не думал о его разговоре и всех его вопросах, но когда я услышал последние его слова, я, ничего не думая и не помня, сказал горячо и громко:
— Правы все философы и мудрецы, утверждая, что каждый человек в другом человеке, как в зеркале, видит себя самого. Мы все часто походим на собаку, которая видит свое отражение в воде и бросается на нее, думая, что это другая собака. Так и этот оратор. Вчера рвал эти побрякушки с других, а сегодня разукрасился ими, как кукла. Апостол братства народов с пистолетом в кармане. Разоблачая вчерашних фарисеев, сегодня сам еще худшие дела делает, не моргая своими бесстыжими глазами перед мучениками.
Сказав это, я нагнулся и сидел молча. Долго было гробовое молчание. Потом тихо-тихо — скорее не слова слышались, а их подергивание плечами и разные знаки руками…
Мне никто ничего не сказал, и меня обратно увели в камеру. На утро опять привели к Кручинину. Он долго мне говорил о радио, кино, театрах, но я всё молчал.
— Хочешь, сейчас подтвердит тот человек, который слышал ваши разговоры против советской власти? Молчишь? А я вызову, и он подтвердит и в глаза вам всё скажет.
И действительно, вошла Надя и подтвердила, что я говорил, что в деревне мужики живут очень плохо, работают без меры, а сами и семьи голодают, всё забирают на поставки в город.
В это время вошел прокурор — женщина.
Кручинин воскликнул: — Встать! Прокурор идет.
Но я не изменил своего положения, продолжал сидеть, глядя себе под ноги.
— Зачем вы это? — сказала она ему и стала с ним тихо разговаривать, как идут дела с допросом. Кручинин показал прокурору показания Нади и сказал, что я не обращаю внимания даже на эти личные подтверждения моих слов. Прокурор читала вопросы, какие стояли в протоколе, и сама делала на них ответы.
— В деревнях, действительно, жили голодно после войны. Лошадей не было, и люди таскали навоз на себе… Это не секрет. Кино. Я сама не каждую картину могу смотреть. Радио… тоже, зарядит что-либо одно, а у меня настроение совсем другое, и я не хочу его слушать, и ничего нет в этом опасного.
Спокойно, мягко и добродушно прокурор делала свои замечания, посматривая на меня.
— А все-таки мне хочется спросить, при каких обстоятельствах шел между вами и этой свидетельницей разговор о деревне? — спросила прокурор.
— Бесполезно, он и вам не ответит, если не встал при вашем приходе, сказал Кручинин.
Но я ответил:
— Я хотел взять к себе в Ялту родную сестру, которой в ее шестидесятилетнем возрасте там было очень трудно жить, и я спрашивал свидетельницу о квартире для сестры, а она спрашивала меня о положении сестры в деревне. Так был этот разговор.
Прокурор: — Вот, вот, так я и думала, что о ваших семейных обстоятельствах. Теперь не скажете ли, какие это у вас адреса: в Саратов к директору плодоовощного хозяйства и в город Джамбул?
— Это еще в Воркуте, когда мне прикачали уезжать и я говорил, что не знаю, куда ехать — родина моя разбита и сожжена, и мне знакомые стали давать адреса и свои советы, куда ехать.
— Теперь всё ясно, — обратилась она к Кручинину.
Потом Кручинин шепотом с ней заговорил, но она сказала, что это не стоит спрашивать, но он всё равно ее уговорил, и она спросила:
— Скажите, пожалуйста, вот вы до этого возраста одинокий, не женатый, нигде не проявляете себя в женском обществе, избегаете его, может, у вас свои мысли есть против всех женщин вообще?
Я ответил:
— О женщинах я так понимаю. Женщина — это лучшая половина человечества, она дает жизнь, насыщая её своим молоком и согревая своей жалостью и самоотверженной любовью. И только из женщин проявляются святая мать, жалостливая сестра, добрый самоотверженный друг всего человечества. И такую женщину я очень люблю, уважаю, приветствую, уступаю дорогу и место больше, чем мужчинам. Но когда женщина по разным причинам, вольным и невольным, отступает от своей святой нравственности, возвышающей ее над людьми, и начинает подражать ошалелым мужчинам, занимающимся диким зверством, и тогда за такую, похожую на этих развратных мужчин, женщину мне очень больно и жаль ее, и я тогда не могу отдать ей предпочтения.
— Ну, вот и всё понятно, теперь я пойду, — сказала прокурор и вышла. Мы остались вдвоем в полной тишине. Кручинин, делая вид, что он очень занят своими бумагами, уткнулся в них, но я заметил, как он нажал кнопку звонка, и вскоре вошел человек средних лет и сел против меня, тут же за столик у двери. На нем не было никаких знаков отличия, чинов, заслуг. Он поздоровался со мной кивком головы. Начал говорить, и я сразу понял, что он тайно слышал весь мой разговор с прокурором.
— Я очень люблю тех людей, которые говорят смело всё, что они думают, — начал он. — Наши товарищи, коммунисты в Германии, беспрестанно говорили всю правду, зная, что они будут за это расстреляны. Так и вы, я думаю, прямо и правдиво скажете, что вы думаете о советской власти — что она, хуже монархии или лучше?
— Нет таких весов, чтобы можно было взвешивать злодеяния властей и их сравнивать. Всякая власть есть отступление от нравственности, и всякая власть ставит себя выше нравственности, считает себя «помазанником Божиим», и поэтому, что бы власть ни делала, должно народом почитаться священным, без всякого сомнения и критики. Но кто против дерзнет, того ждут смертные муки…
Только этой ложью и властвовала монархия. Люди всячески старались разоблачить эту ложь и довести до сведения человеческого, чтобы она прекратилась. А держится эта ложь на двух рабских понятиях, основанных на эгоизме: одни рвутся к власти и властвуют, другие свято подчиняются им. И все вместе эти люди, не доверяя своему разуму и совести, остаются во тьме и рабствуют и угнетают друг друга. И эти люди никогда не понимают тех, кто хочет строить свою жизнь на свете разума, на нравственности, чуткости, добре и совести. На добре и любви к людям.
Революционеры решили, что раз монархическая власть — зло, то мы её уничтожим и устроим власть, которая не будет делить по расам и крови, а будет равенство и братство. Но беда в том, что таких строителей оказалось много, закипела борьба за власть, посыпались десятки советов, как достичь хорошей власти, каждая партия хвалила только себя, ненавидя других, и разгорелась жестокая борьба за трон, и в этой борьбе не осталось места для нравственности и человечества.
Взвесить и сравнить все злые дела людей, больных властолюбием, нет никакой возможности.
— Но по своим личным страданиям вы можете сравнить, какая власть к вам лучше и какая хуже относилась? — перебил он меня.
— Прошлой власти я захватил только небольшой кусочек и не прошел полного курса страданий, но знаю по истории, как она относилась к отказывающимся от военной службы, там были всяческие физические истязания, унижения, побои, увечья. В эту власть с самого её возникновения на троне м прохожу полный курс страданий десятками лет, но меня никто не бил, даже пальцем не тронул, и в словах никто никогда не обижал, кроме вчерашнего…
— Нет, нет! Не вспоминайте про вчерашнее, это было, это… но продолжайте, пожалуйста, я вас с вниманием слушаю.
Я продолжал:
— Я не знаю обо всех отказывающихся от военной службы по религиозным убеждениям при этой власти, но лично я встречал и понимание и жалость. Я вегетарианствовал, и мне давали сухой паек, считались со мной, не давая погибнуть, и это было в разгар борьбы политической, когда горела злоба в людях, а мне все же попадали капли жалости…
— Ну, хорошо, хорошо, теперь всё понятно, — и с этими словами он ушел. Больше меня на следствие не вызывали и вскоре перевели в тюрьму, в общую камеру. Когда я вошел в тюремную камеру, меня поразила шумная веселость находившихся в ней, после мертвой, в страхе и с угрозой тишины, царившей в следственной тюрьме. Тут свободно говорилось о сроках — пять, десять, бессрочная высылка и т. д. Никто не удивлялся этим наказаниям, к ним привыкли, и внешне они не вызывали тоски или отчаяния.
Тут были инженеры, агрономы, учителя, доктора наук и медицины и немного рабочих. Но все ребячились и дурачились, как будто хотели наверстать упущенное в следственной тюрьме. Никто не хотел оставаться в тиши, сам с собою или в тихой беседе с товарищем. Нет, таких бесед все боялись и убегали, страшась нарваться на наседку, притаившуюся под личиной товарища по несчастью. И поэтому я оставался один.
Постепенно любопытство всё же осиливало, ко мне стали подходить, заговаривать, стали просить рассказывать, и я много рассказывал из Диккенса, Гюго, а Толстого рассказывал целыми ночами напролет до рассвета. И тут установился в камере уже другой дух. Волна хулиганских выражений и ругани стала меньше, и даже часовой сидел молча возле нас и слушал рассказы. Потом начальство вызвало меня в свой кабинет и объявило, что меня скоро отправят в Красноярский край, в ссылку, и если что нужно в дорогу, заявляйте.
Я сказал, что мне нужна теплая одежда, но как её получить, я не знаю. Они мне сказали: хорошо. Но я подумал, что всё это впустую, но назавтра приехала хозяйка квартиры, привезла одежду и наскоро сготовленных продуктов на дорогу. Хозяйка добилась свидания со мной. Она спросила меня: — Что всё это значит? — Я скачал, что меня хотят отправить в ледяной Красноярский край, где птицы на лету замерзают. Она сказала: — Я слышала, некоторые женщины говорят, хоть на край света, хоть ни полюс, мы всё равно поедем за ссыльными, своими мужьями, — и помолчав немного, сказала: — И мы, всей ялтинской семьей, если вы разрешите, поедем за вами, где вы будете, там и мы. Говоря это, она вся сияла от своих мыслей, слов и радостных слез.
Через некоторое время всех нас вызвали на этап. Посадили в холодные вагоны и повезли в Сибирь. Высадили нас в г. Канске. Из Канска на машинах в Тасеевский леспромхоз. В Тасееве распределили: часть оставили за лесным хозяйством, а часть развезли по колхозам. Я попал в Середянский колхоз, в котором были объединены десятки деревень. Деревни эти были более чем на половину пустые, люди разбежались. В деревне из ста двадцати дворов осталось тридцать, да и то те, кто не надеялся уже на свои силы, что где-то могут устроиться на работу.
Меня назначили пчеловодом за двадцать километров, на полях разоренных деревень. Пасека числилась в сорок семей, но фактически их было всего десять. За первый год я поднял пасеку до двадцати пяти семей, но сам был голодный, разутый, раздетый. Что было, всё порвалось. Колхоз сказал, что мы и сами никогда ничего почти не получаем и помочь ничем не можем. Я, рваный и босой, пошел в Тасеево к энкаведешникам и сказал, что я бежать никуда не буду, но сделайте так, чтобы я не бедствовал. О работе моей они уже знали, что я за зиму тридцать ульев заново переделал, новые магазины и все рамки новенькие, всё готово к выставке. Всё делал из своего колотого и тесаного материала, который заготовлял сам в тайге.
И вот молодой энкаведешник сказал мне:
— Всё о твоей работе и положении я знаю и поэтому говорю: ищи себе работу, какая нравится и где хочешь, в пределах Тасеевского района. Но я советую тебе в Машуковку, лучше ты нигде не найдешь, там есть электростанция, шпалозавод, столярные и плотницкие работы, печные и другие.
Потом подошел ко мне комендант Брагин и говорит:
— Меня переводят в Машуковку, и я тебя заберу туда, а работу там выбирай, какая нравится, не спеша.
Я сделал себе плотик и отправился вниз по рекам. На реке Усовка был затор, я кое-как выбрался, и сплавщики помогли мне устроить новый плотик из трех бревен, и я оказался на широком просторе реки Тасеева. По сравнению с этой могучей рекой я чувствовал себя ничтожным на своем плотике убогом, но уж раз так, я улегся спать и спал крепким спокойным сном на всех пятидесяти километрах пути.
Проснулся я к закату солнца. Вижу впереди высокие трубы, дымящиеся по берегу поселка люди. Я их спрашиваю: — Это что за город? Как его имя? Одна женщина мне ответила: — Это город Машуковка. — И я причалил свой плотик. Пошли расспросы: откуда? какой губернии? где родина? Я объяснил.
— Ну, пошли к нам в барак, — сказала одна женщина. Муж ее приехал из лесу, и пошел оживленный разговор. У них я поужинал и ночевал.
Я стал работать в лесу. Квартиру мне дали в бараке, в общежитии: коечку, матрасик, одеяло. Хозяйка квартиры, где я жил в Ялте, всё время поддерживала со мной переписку. То присылала мне мои вещи, то книги, а потом и инструмент переслала столярныЙ. У нее было большое горе: умер муж, о котором она очень плакали. Дочь ее Надя с сынишкой Колей переехала к мужу. Сестра ее жила в другой квартире, и она осталась одна. Потом стала писать, что приедет ко мне.
Я писал подробно о холодном климате, морозы до 50 градусов, мошка дышать не дает и без накомарника никуда, да и живу я в общежитии, в тесноте. Но она мне пишет: я понимаю, что я тебе не нужна как жена, но позволь мне жить возле тебя как родная сестра, как мы жили по-братски в Ялте, мне будет возле тебя хорошо. После этого долго не было от нее писем. Вдруг к вечеру заходит комендант и кричит на меня: — А ты еще не уехал? И как тебя назвать после этого! Хозяйка приехала, уже неделю живет в Троицке, а он тут книжечки почитывает. Скорей беги, поезжай, а то она заждалась тебя, — кричал он на меня при всех.
Ночью я не пошел, боясь заблудиться по таежной глухой дороге незнакомой, а рано утром тронулся в путь. До Троицка семьдесят километров, но уже к вечеру я был там. Искали мы трактор, чтобы ехать, но ничего не нашли и решили сделать плотик. Погрузили всё на него и двинулись в путь. Доехали хорошо, но только выгрузились и перетащили все её вещи, а их было много: и ведра, и швейная машинка ножная, и одежда, и кастрюли, и прочее, как меня на другой день этапировали в экспедицию до глубокой осени. Ее тоже хотели отправить в тайгу жить, но она упорно отказалась:
— Это, вы над ссыльным делайте, что задумается, а я вольная, — и никуда не поехали.
Когда я вернулся, то задумали мы сделать себе домик, как делали другие ссыльные. Зимой на саночках возили мы на себе лес и весь строительный материал, и на ту зиму были уже в своем доме. Весной к нам приехали Надя с Колей. Он ходил в школу и со мной столярничал, помогал делать табуретки и столы. Потом мы сделали домик и Наде с Колей. Купили корову себе и Наде. Потом приехал муж Нади, но он уже сильно болел туберкулезом и тут умер.
Елизавета Лаврентьевна (приехавшая ко мне женщина) была человек жизнерадостный всегда, а тут была так счастлива своим приездом, что пела всё время. Голос у нее был очень хороший, и за ее песни вся Машуковка ее узнала и любила.
С покосом я управлялся один, а она вела хозяйство и огород, а потом собирала разные ягоды, и лесные, и болотные. В лесу она прямо блаженствовала и, собирая ягоды, всё время пела. К ней всегда присоединялись товарищи, и пожилые, и молодые женщины, и, как бы они ни уставали, она всегда пела жизнерадостные песни, ободряя всех.
Домой приедет, и опять не отдыхать, а берется за хозяйственные дела, и тоже с песнями. Она любила всех людей, не заводила ни с кем ссор, а ссорящихся примиряла своей жизнерадостностью и шутками на свой счет. Очень любила животных, и своих, и чужих; ее знали все осиротевшие собаки, которых бросали хозяева, уезжая из Машуковки.
Один раз, это было 30 сентября, управившись со всеми делами к десяти часам утра, она стала собираться по ягоды и, по своему обыкновению, пела, но на этот раз почему-то очень возбужденно. Было пасмурно, и чувствовалась изморозь с осадками. Я просил ее не ходить, время уже позднее — одиннадцать часов, и погода ненадежная — вот-вот снег сорвется, и мороз возможен, и в тайге можно будет заблудиться в такую погоду. Но она сказала, что пойдет не одна, а с Надей, и не заблудится в тайге, и все же, на всякий случай, взяла спички в карман. Говоря всё это, она улыбалась мне, стоя на коленях и завязывая свою походную сумку. Пришла Надя. Я стал и Надю упрашивать, чтобы не ходили: вот-вот пойдет снег или дождь, и где я буду вас тогда искать ночью, по незнакомым мне болотистым клюквенным местам.
— А я вот при Наде говорю, что бы со мной ни случилось, ты меня никогда не ищи, — сказала Елизавета Лаврентьевна.
И все же они сговорились идти. Надя пошла за ведрами, а Елизавета Лаврентьевна, немного погодя, пошла за Надей. Я опять стал упрашивать не ходить, но она с доброй улыбкой сказала, что идет с Надей и ничего не случится.
И они пошли, а я занялся уборкой огородных остатков. Вечером уже темнело, идет Надя мимо меня по переулку и спрашивает: — А мама еще не пришла?
— А ты разве не пошла с ней? — тревожно спросил я.
— Нет, она одна пошла, а я осталась. Ну она, наверно, кого-нибудь с собой взяла, — сказала, успокаивая, Надя.
— Ну, тогда пойдем искать, — сказал я.
Ветер поднимается, темнее, а я не знаю, куда они собирались и где раньше ходили.
— Да она с какой-нибудь старушкой пошла. Придет, это ж мама, она всё везде знает и ничего не боится, — успокаивает меня Надя. Но тут же сорвался снежный ураган, завьюжило так, что ничего на солнышке даже не видно. Кругом окутала тьма, так что и соседнего дома не стало видно.
Я промучился всю ночь, очень тяжело на душе было. Утром рано все стихло и выпал снег, до десяти градусов мороза. Я пошел и заявил в сельсовет, и все охотно откликнулись искать. Пошли охотники и народ, но нигде ничего не нашли, никаких следов и признаков человека. Так проискали обществом целую неделю. Ничего уже не нашли. Когда охотники стали расходиться по своим таежным избушкам, я просил смотреть, но все возвращались, ничего не обнаружив.
По ее необыкновенному веселому состоянию, и особенно в два последних месяца, мне стало думаться, что, может быть, она заболела и, вместо ягод, подалась еще куда-нибудь.
Надя уехала в Ялту.
По радио как-то сообщили, что с самолета найдена заблудившаяся женщина и что она доставлена в больницу. Тут я стал писать во все концы, в газеты, просить их выяснить фамилию этой женщины и где она находится. Дописался до ЦК партии и до Хрущева, но за целый год ничего я от них не добился толкового, а все свалили с себя на районную милицию. А милиция сообщила, что если где кто найдет труп и нам укажет, мы тебя уведомим, жди. Я писал, что, может быть, женщина заболела и лишилась сознания и будет валяться в больнице годами, неизвестная никому. Но нигде я не встретил живого и деятельного участия, только один архивный работник сказал, что он три дня пересматривал архивы, но дальше не стал смотреть без точной даты.
Невдалеке от нас была деревня Никольское. Один рабочий, живший там, взял ружье и пошел побродить по болотам. Лето было сухое и жаркое, по мхам было везде сухо, в любом направлении. Перешел он небольшое болотце, и дальше в кедровничке зачирикали рябчики, он туда — и вдруг видит человеческий череп, а возле него лежит кучкой одежда, из которой все кости вытасканы зверями. Один сапог резиновый, наполовину отгрызанный, валяется. В мешке ведро клюквы набранной. У правой руки по положению одежды лежали портяночки выкрученные. Сообщили мне. Я упросил охотника, и он привел меня, и я по всем остаткам установил, что это была Елизавета Лаврентьевна.
Дал телеграмму, быстро приехала ее сестра. Все останки похоронили на общем кладбище. Все вещи в доме ее сестра забрала и увезла в Ялту, но корову из жалости не забрала, и я ее теперь, как старушку-пенсионерку, кормлю, хотя она по старости своей уже не носит телят и третий год без молока.
И так Елизавета Лаврентьевна замерзла в холодную ночь в тайге 30 сентября 1963 года. И вот уже третий год я живу совершенно один, в самом горестном состоянии внезапной трагической потери друга.