Михаилом Петровичем Арцыбашевым меня связывала долголетняя дружба; юношами мы вышли на одну дорогу — начали со школьной скамьи Харьковской Школы Рисования и Живописи; потом разошлись: я и до сих пор иду все той же дорогой, а он свернул на другую, соседнюю, но живописи не бросал никогда.
В течение тридцати лет мы встречались иногда часто (Петербург), иногда годами не видались, но всегда, припоминаю, свидания наши были радостны общими воспоминаниями о родных местах.
Знаю я его хорошо по его провинциальной жизни: Михаил Петрович страшно любил Ахтырку и ежегодно приезжал к лету домой; впрочем, оговорюсь — самый город он не любил, а тянуло его к Ахтырскому монастырю, у которого так широко разливается Ворскла, и его окрестностям вверх по течению к хутору Доброславовка.
Я всегда любил Ахтырку и искренне радовался, приезжая в нее: «зеленая Ахтырка», как любовно прозвали ее свои же горожане, действительно изобилованное массой зелени, хотя Ворскла течет мимо, но в городе есть ее заливы, окруженные старыми ветлами, камышами и зелеными берегами; но помимо этого весь город в садах: нет такого домохозяйства, где бы не было древнего вишневого, яблочного или сливного сада; бывал я в Ахтырке и ранней-ранней весной, когда только прилетали грачи; тогда весь город был полон птичьего гама и крика — гнезда вились не только в садах, но и в городском парке и бульварах. Хутор Доброславовка занимал в жизни Михаила Петровича большое место: там написано большинство его капитальных вещей; тишина и безлюдье хутора много способствовали его работе; соседняя, излюбленная дачниками, местность — Ахтырский монастырь — отмечалась дачным шумом; гористая местность, хорошее купанье, монастырские гостиницы, приспособленные к спокойной жизни, — все это привлекало много публики; «разноцветные барышни» и студенты встречались повсюду, — в заливах реки на лодках, на зеленых лужках, в лесу.
Далее вверх по течению Ворскла становилась все уже и неслась по лугу в стремительном течении, окруженная наклонившимися деревьями; в самой Доброславовке была плотина с мельницей, старой украинской мельницей, с громадными черными колесами, медленно крутящимися среди адского шума и гор пены; под самыми колесами ее сидя на прыгающей по клокочущей волне лодке, привязанной к мельнице, часто сиживал Михаил Петрович в своей черной рубашке и усердно писал этюды; чем кончались эти этюды, что можно было сделать, сидя так близко к колесам, будучи окруженным водяной пеной и брызгами, мне так и не удалось ни разу увидеть; мне был только понятен и близок к сердцу самый процесс времяпрепровождения; в данном случае Михаил Петрович был похож на охотника, для которого вся прелесть охоты — бродить по болотам, а не приносить домой дичь.
Мне кажется, что я могу с большой достоверностью утверждать, что хутор Доброславовка, с его первобытной здоровой жизнью, с его зелеными лугами, пахучими болотными цветами, где два дня в неделю, субботу и воскресенье, никто ничего не делал, а с утра ходили разряженные в чудесные костюмы, в красных чоботах с подковками, с венками на голове, где кружит головы запах травы, воды, цветов, — это именно то место, а никакое другое, откуда вышли Михайлов, Санин, где древний, вечный юный бог Пан царствовал радостно, язычески; это то место, которых в наш век сохранилось так мало, может были только еще на островах Таити, Бора-Бора…
Было это приблизительно в 1897-98 годах, когда я в первый раз услыхал о Михаиле Петровиче, учеником Школы Рисования я гостил в Ахтырке, у своего брата, который только что женился на здешней помещице; был шумный веселый обед, на котором был и здешний исправник; во время обеда его вызвал пришедший городовой; исправник извинился каким-то важным происшествием в городе, где он должен был быть, и обещал приехать, как только освободится. Что могло случиться в таком тихом, спокойном городе? Мы с нетерпением ждали возвращения исправника; наконец, часа через два-три он вернулся. Оказалось, покушение на самоубийство; стрелялся молодой человек Арцыбашев; по тем немногим словам исправника, оставшимся у меня в памяти, покушение произошло на почве тяжелой семейной драмы, положение стрелявшегося тяжелое, почти безнадежное, в рану вошло и белье, опасаются заражения крови.
Однако он выжил…
Той же осенью начались занятия в Школе Рисования; приблизительно в октябре-ноябре к нам поступил новый ученик, наружности оригинальной длинные черные волосы, черная борода, мертвенно-зеленый цвет лица, худой и сутулый, в черной русской косоворотке; ходящий мертвец — Арцыбашева спасли с большим трудом; с тех пор он всю жизнь болел, часто посылали его на юг, а его всегда тянуло в Доброславовку — милую, но сырую и малярийную.
Работы его в Школе Рисования были сделаны добросовестно; они скорее были нарисованы краской, чем написаны; но у него был правильный взгляд на студийную работу: работать долго и упорно, пока это не становилось похожим; совсем как Сезанн: «realiser — taut est la».
Пробыл он в школе зиму, был довольно одинок, не любил разговаривать отчасти этому мешала его глухота; первый его рассказ написав как раз в это время в газете, о которой вспомнить стыдно («Юный Край»), как, кажется, выразился он в своей автобиографий: в рассказе он описал самоубийство, и ощущения стрелявшегося были написаны жутко, с мельчайшими подробностями; рассказ имел успех, и он уехал в Петербург.
Здесь первые три года он писал художественно-критические статьи в трех газетах, зарабатывал по триста рублей в месяц, был полон надежд, много работал; я был в то время учеником Академии Художеств; пришел он и на нашу отчетную выставку в ярко-красной косоворотке, что в те времена было ново и смело; с ним была и его жена, высокая черная дама со стрижеными волосами, которая больше молчала и, как казалось, наблюдала все время мужа.
Мы обошли выставку, причем его критика картин и этюдов была, насколько помнится, оригинальна и интересна; обороты его фраз были отчеканены, как у человека, который специально работал над этим.
В Петербурге мы шли разными путями, видались изредка; в памяти моей одна встреча; дело было на масленице; один из моих знакомых, худ Плошинский, земляк мой, прислал мне приглашение прийти к нему на настоящие малороссийские вареники; будут все земляки и Арцыбашев; последнего было достаточно, чтобы я немедленно пустился в путь.
Как и водится, вареники были простым предлогом собраться шумною семьей; земляки оказались и из Петербургской и Новгородской губерний; самому старшему из нас было ли 22 года; студенческие тужурки всех учебных заведений; Арцыбашев был в приподнятом настроении; изо всех присутствующих, может быть, только хозяин да я были ему знакомы; конечно, достаточно было иметь всем за плечами по 20 лет, чтобы через полчаса говорить друг другу «ты», орать хором песни, изливаться в интимных откровениях; все происшедшее в ту веселую петербургскую ночь было полно самых неожиданных приключений, вплоть до чуда, я с Арцыбашевым не могли наговориться весь вечер, то есть он держал меня крепко за пуговицы, а я его за борт пиджака и, качаясь и размахивая свободными руками, кричали друг другу разные приятные вещи:
— Ты, брат Женя, напиши… сейчас напиши… картинищу… во-о какую… а я про тебя, брат, в трех газетах… сейчас же…
Я в сильном одушевлении рвался писать завтра же его портрет, и мне представлялся он величественным испанцем гигантского роста; часам к двум ночи испанец внезапно ослаб, затосковал и начал проситься домой, к жене; при этом он вспомнил, что пить ему нельзя никак, строго запрещено; нам очень не хотелось отпускать Михаила Петровича так рано, но он расстраивался все больше, и мы, надев на него чужую шубу, вывели на улицу всей гурьбой, посадили в сани и, дав извозчику его адрес, прокричали в пустынную улицу три раза ура…
Три дня после этого лежал он больной, а на четвертый удалось ему найти свою шубу и вернуть чужую хозяину.
После демонстрации 1 марта у Казанского Собора мы с Михаилом Петровичем были волею градоначальника высланы из Петербурга и сосланы в нашу милую Ахтырку…
Кончал я Академию и написал «картинищу», но Михаил Петрович критических статей уже не писал.
По окончании Академии я почти безвыездно жил в Харькове, где отец выстроил мне студию; приблизительно в 1910-11 году удалось мне сделать портрет Михаила Петровича — заезжал он тогда на недолгое время в Харьков уже известным писателем.
Последняя моя с ним встреча была, кажется, в 1911-12 годах в Доброславовке; там занимал он, кажется, постоянно дачу Бразоля; это не была хата, а настоящая, хорошо выстроенная дача с балконом, на горке, где было достаточно безопасно в отношении малярийном.
Я прожил в Доброславовке два года, за это время она переменилась к худшему: архимандрит вырубил все до одного деревья по берегам Ворсклы, которые придавали ей такую красоту, и из них выстроил несколько дач; по субботам и воскресеньям уже не покачивались нарядно разряженные девчата; для меня хутор утратил всю свою прелесть, и я разыскал другой — в соседней Полтавской губернии — хутор Скелька, действительно земной рай, куда и наезжал лет 15 подряд; проезжать надо было все-таки через Ахтырку, причем я каждый раз навещал и Михаила Петровича в его Доброславовке; не всякий раз я заставал его там. В этот, последний раз, проездом в Скельку, я остановился на два-три дня в Ахтырке; на другой же день пошел в Доброславовку; идти надо было шесть верст, причем через монастырь; кто бывал там, помнят, что, не доходя монастыря у первого мостика, на большое пространство все покрыто заливами, болотами; здесь Ворскла разливается и не пересыхает все лето; здесь же отдают лодки напрокат для поездок в монастырь.
Уже приближаясь к густым зарослям камыша, заметил я красное пятно в самой гуще зеленых зарослей: кто-то в красной рубашке что-то делал, сидя в лодке.
Не Арцыбашев ли? Кто же иной мог бы в таком красном заехать в такое зеленое? Не заранее обдуманный ли красочный эффект? Все может быть.
Подождал, кричать и звать не было смысла; и вот в чудесный летний день, качаясь на лодке, потихоньку гребя, мы поговорили с ним в последний раз; обменялись новыми взглядами на искусство, вспомнили старое; зарабатывал он в то время тысяч по шесть в год; работал обыкновенно ночью, днем проводил в камышах, под мельницей.
Я еще раз навестил Доброславовку в 1918 году, когда, приехав с фронта, отправился в Ахтырку, чтобы взять сына, с которым не видался все четыре года войны и который жил тогда в семье — брата.
Последний раз меня по-старому тепло встретила Ахтырка; дело было под Пасху; старый дом приготовился встретить Пасху согласно старым обычаям, три мои племянницы, девушки-подростки, окруженные толпой влюбленных гимназистов, терли творог, чистили изюм, пекли пасхи до поздней ночи.
В монастырь мы отправились на самую Пасху на двух дрожках, откуда пешком прошли в Доброславовку; дачники в тот год уже перевелись; бразолевская дача стояла заколоченная. Доброславовские мужики кучкой стояли у одного двора и косо посматривали на нашу шумную ватагу; обошли все любимые места в лесу, березняке, сыграли в пятнашки и к вечеру приехали домой. Дня через два я покинул Ахтырку, по-видимому, навсегда.
По дороге из Харькова на Сумы есть станция Кири-ковка-«Кириковка, пересадка на Ахтырку!» — возглашает кондуктор, отбирая у Ахтырки билеты; от этой станции идет ветка верст в 20 до Ахтырки; ждать на станции нужно часов 5. Станция стоит одна-одинешенька среди чудесных хлебных полей; каждое лето урожай, сытость, довольство; здоровый полевой воздух гуляет по станции; на станции ахтыряне, едущие из Харькова; вот отец, помещик, здоровый, загорелый, сидит и поглядывает с отеческой гордостью на сына, которого везет из Харькова отдохнуть; а сынишка, выше папы на голову, в студенческой тужурке и косоворотке, отсыпается после Харькова и никак не отоспится; а вот в уголке за столом, подперев рукой голову и наставив ладонь рупором, чтобы было слышнее, что ему отвечает собеседник, сидит Арцыбашев, и странно слышать в тишине летнего размаривающего дня его оригинальный, немного визгливый голос глухого и слова, такие странные, такие неподходящие в этом, довольном собою, краю.
Теперь припоминаю, что никогда я не видел, чтобы Михаил Петрович улыбался.
Газета «Новое русское слово».
Нью-Йорк, 13 марта 1927