Вяльцева Анастасия Дмитриевна (1871--1913) -- популярная исполнительница русских романсов и народных песен.
Панина Варвара Васильевна (ум. 1911) -- известная исполнительница цыганских романсов и песен.
Картина Н. Н. Дубовского "Родина" (1905) находится в Омском государственном музее изобразительных искусств.
Попов Лукиан Васильевич (1873--1914) -- живописец-жанрист. Учился в школе Общества поощрения художеств в Петербурге и в Академии художеств. В 1912 г. получил звание академика. На передвижных выставках выступал с 1900 г. до своей смерти (с 1903 г. -- член Товарищества). Принадлежал к наиболее прогрессивным кругам позднего передвижничества, отразил в своих произведениях жизнь и революционную борьбу крестьянства (картины "Ходоки на новые места", "Агитатор", "Вставай, подымайся..." и др.), сцены из жизни рабочих, передовой интеллигенции (картины "Товарищи"; "Социалисты" и др.).
Маковский Владимир Егорович
Маковских было три брата: Николай, Константин и Владимир. Николай рано умер, оставив очень мало работ; Константин, один из учредителей Товарищества передвижников, вскоре вышел из Товарищества и выставлял свои картины сперва отдельно, а в конце своей деятельности в Обществе петербургских художников. В истории передвижников Константин не играл почти никакой роли. Владимир же был ярким представителем передвижничества, одним из столпов его; он оставался в Товариществе до самой своей смерти, совпавшей с концом передвижничества.
С ним у меня были частые встречи, и первые впечатления от него остались для меня верными на всю жизнь.
В дни моей юности, при страшном желании учиться живописи, мне долго не удавалось поступить в Московское училище живописи. Знакомые художники говорили, что я хорошо подготовлен, а пойду на экзамен -- и проваливаюсь.
Посоветовали обратиться к Маковскому, бывшему тогда старшим преподавателем в Училище, и показать свои работы. Говорили, что если он одобрит их, то меня могут принять и без экзамена, -- такие случаи бывали раньше. В указанные мне часы я поджидал Маковского на лестнице, ведущей в его мастерскую. Очень волновался. Вижу -- идет он сам с ящиком с красками. Поздоровавшись, я робко, изложил свою просьбу и просил посмотреть мои работы.
Маковский взглянул мне в лицо. Мне запечатлелся навсегда быстрый, пронизывающий блеск глаз, и притом какой-то холодный, стеклянный. Он отвечал любезно, но и в любезных словах был холод, были одни общие слова.
-- Не приняли вас? Ничего, батенька, вы еще молоды, еще поработаете -- и примут. Рисунков не показывайте, раз художники одобряли, значит -- хорошо, я верю, вы, очевидно, талантливый человек, и не беспокойтесь -- в следующий раз, вероятно, примем и вас. До свидания, молодой человек, желаю вам успеха, всего доброго!
-- Ну что? -- спрашивали знакомые ученики. А мне нечего было отвечать. От разговора с Маковским я почувствовал один лишь холод.
Следующая встреча была по окончании мною Училища, когда я был уже уполномоченным Товарищества и заведующим передвижной выставкой.
В это время Владимир Егорович состоял профессором Академии художеств и жил в Петербурге. И снова я встретил тот же сверлящий и холодный блеск глаз и ту же ни к чему не обязывающую любезность.
-- Так вы, значит, наш уполномоченный, прекрасно, очень рад! Что же, вы как гувернантка наших деток -- картин, будете о них заботиться, покажете людям, и мы будем вам благодарны. Так, батенька мой, прекрасно, прекрасно, очень рад!
Пригласил в столовую. Солидная сервировка, хороший завтрак. Кругом картины в золоченых рамах. Он тогда был вдовцом, жил с сестрой-старушкой и семьей.
-- Вы, говорят, и музыкант? -- продолжал Маковский. -- Учитесь? Это еще лучше. Я вот, батенька мой, тоже маленький музыкант, по-стариковски, знаете ли, понемногу поигрываю! Хотите посмотреть мой инструмент? -- и повел меня в гостиную, где стоял рояль и лежала скрипка. Я прежде всего понял, что засиживаться здесь нельзя, что у художника все минуты сочтены. В гостиной золоченые кресла и диваны людовиковские, обитые малиновой материей, точно из дворца. И всюду картины с коричневыми фонами. Из широкой золотой рамы смотрел портрет отца; Владимира Егоровича, человека сановного вида. Обстановка в общем была петербургского барского, чиновничьего тона.
Показал скрипку, хвалил:
-- Она, знаете ли, хотя и не итальянская, французская, но большого мастера: жаль, не видно подписи внутри, но инструмент, батенька мой, очень хороший, не уступит Гварнери.
Посмотрел я скрипку, внутри подписи совсем не было, инструмент был самый заурядный.
Маковский проводил меня в переднюю со словами:
-- Так вот, прекрасно! Вы, батенька, как только приедете в Питер, покажитесь к нам, мы здесь музицируем и вас втянем в свой кружок. Прекрасно, прекрасно!
Повернулся и ушел, не дождавшись, когда я надену шубу, поданную горничной.
...Год за годом текла моя жизнь в Товариществе, и перед моими глазами проходили сотни и тысячи картин. От Маковского академические сторожа приносили закутанные в покрывала картины небольшого размера в богатых золотых рамах. Содержание картин в большинстве известно наперед чиновники, мелкие служащие на службе, отдыхе. Жанр, анекдот, живая сценка, юмор без надуманности, талантливо переданный. Но бывали и потуги, придуманные сцены, контрасты, от которых становилось скучно. Самодовлеющей живописи, как и рисунка, в них не было. Но была яркость красок, до иллюзии верная передача материала, которая признавалась за живопись большой публикой, приходившей в удивление от натуралистической передачи блеска стекла, золота и пр. А где не было сюжетности рассказа, так и живопись у Маковского как будто исчезала, картина казалась вялой, какой-то доморощенной.
Картины Маковского были очень дороги: сотни и тысячи рублей. Покупателями являлись, конечно, только лица, обладавшие большим капиталом, аристократы, двор, иногда музеи: Академии или Александра III, редко Третьяковская галерея, которая во времена позднего передвижничества, после смерти Третьякова, почти перестала приобретать вещи старых передвижников, находя, что они уже сказали свое и к прежнему ничего прибавить не смогут.
Старики с этим свыклись, и Маковский иронически говорил: "Ну что же, мы, батенька мой, свое дело сделали, а теперь за вами, молодыми, очередь, вам почет и место". А молодым -- ох, как трудно приходилось! Стариков в их время выносила наверх высокая волна общественной жизни, общественных интересов. Они имели в литературе готовые для себя темы, которыми жило общество, они были иллюстраторами этих тем, а у нового поколения передвижников возникал вопрос: что писать, и на него они не имели ответа. Большие общественные запросы под гнетом наступившей реакции замерли, а прежние тенденции передвижников устарели, проповедь наскучила, и нового ничего не намечалось. Слабые плоды приносил занесенный с запада импрессионизм, и в конце концов завладела большинством форма. Что писать -- все равно, лишь бы напирать хорошо. Самоцелью являлись краски и изредка рисунок, тоже менее значительный. Никакой рассказ, никакое содержание в картине не признавались, и молодежь не признавала у Маковского даже того, что у него действительно было ценным: его связь хотя бы с одной стороной жизни, с жизненным юмором. Однако как в Товариществе, так и в Академии художеств Маковский играл большую роль. Он объединял петербургскую группу художников и, состоя в Совете Товарищества, решительно боролся с проникновением сюда нового направления. Он, пожалуй, был главным виновником выхода, из Товарищества группы, образовавшей "Союз русских художников".
Жил Маковский по сравнению с другими, в особенности московскими членами Товарищества, богато, имел в банке значительный для художника капитал, но все, что он имел, не давалось ему легко, а было выработано упорным трудом, постоянной, систематической работой. Весь день у него был разбит на часы, и для каждого часа было свое задание: утром шел в студенческую мастерскую, работал у себя, после обеда и краткого отдыха занимался музыкой. Участвовал во многих заседаниях, комиссиях и находил время для театра и концертов, не говоря уже о еженедельных собраниях у него дома. В музыке добился того, что недурно играл на скрипке и разбирал довольно трудные партии, главным образом классиков.
Наконец, Маковский приобрел и инструмент, которым по праву мог гордиться, -- настоящего и хорошего Гварнери. На пасху Маковский приезжал обыкновенно в Москву, где жил неделю-две, вспоминая прежнюю свою московскую жизнь. Вечером слышу звонок телефона. Кто?
-- Это, батенька мой, я, Владимир Маковский, прошу сейчас приехать ко мне в "Боярский двор", а по какому поводу -- секрет.
Приезжаю. Владимир Егорович таинственно выносит из-за перегородки номера скрипичный футляр и открывает. Лицо сияющее.
-- Что скажете, настоящий? Надо покупать? Женщина принесла -- восемьсот рублей.
-- Конечно, настоящий Гварнери: нежный, мягкий, но глубокий тон, пишите чек.
Купил. За инструмент потом в Петербурге предлагали четыре тысячи рублей. Владимир Егорович гордо отвечал: "Нет-с, самим надо, а вы поищите!"
В Академии Маковский руководил мастерской и, по справедливости надо сказать, мало ценного давал своим ученикам. Чему он мог научить? Тому, что у него самого было? Тонкая наблюдательность мелочей жизни, вылавливание жизненных типов -- этого не мог он вложить учащимся, а мастерству тоже научить он не мог, так как у него самого его не хватало. Не было у него как будто и большого понимания, большой чуткости в искусстве.
Вспоминается другой художник -- советник по искусству, знаменитый Чистяков (учитель Ренина, Серова, Врубеля), которого приходилось встречать на вечерах у Дубовского. Сам он как мастер был небольшой величиной, но с большой чуткостью к форме, умел натолкнуть ученика на путь самостоятельной критической работы, на изучение больших мастеров живописи. Это был человек особого склада ума, говоривший по-суворовски какими-то загадками, как бы стараясь заинтересовать ученика и заставить его самого поработать над вопросом, самому решить задачу. Ученик пишет натурщицу. Подходит Чистяков. "Холодно",-- говорит ученику и уходит.
Пишущий добавляет теплых тонов: желтых, оранжевых. "Холодно",-- снова замечает профессор. Ученик пишет уже почти красными красками, чтобы вызвать теплоту. Чистяков подводит его к теплой кафельной печке, прислоняет к ней его руку и своим великорусским народным говорком поясняет: "Белое, а греет".
Ученику потом приходится самому разгадывать загадку, в чем выражается теплота колорита при данных условиях света, рефлексов и фона.
О Чистякове среди его учеников ходило много анекдотов.
Этого особого чутья, понимания слабых сторон ученика, способности натолкнуть его на путь изучения формы, колорита -- у Маковского не было. Его ученики подражали своему учителю в выборе жанровых тем, в передаче рассказа неглубокого содержания и облекали его в более слабые формы, чем учитель.
От таких работ веяло мещанством, многие наводили просто смертную скуку. Но удивительно было то, что стипендиатами за границу посылались почти исключительно ученики Маковского, а репинские ученики, даже такие, как Малявин, признавались недостойными стипендий.
Стипендиаты от Маковского ездили в Париж, но и там ничему не научались, а, возвратившись на родину, часто бросали совсем живопись или хирели на академических или передвижных выставках.
Маковский женился вторично и жил отдельно от семьи в своей академической квартире, где устраивал, как почти все старые передвижники, еженедельные вечера. На них собирались профессора Академии и люди из музыкального мира -- как профессионалы, так и любители.
Составлялись квартеты, трио, квинтеты. Партнерами в большинстве были: Мясоедов, Брюллов, Позен и другие случайные музыканты. Приходил один моряк, командир какого-то военного судна. Его звали каторжником со скрипкой. Он купил за тридцать тысяч редкий инструмент Страдивариуса и с тех пор был прикован к нему, как каторжник к тачке. Куда бы ни шел, ни ехал -- всюду брал с собой скрипку, так как боялся, чтоб ее не украли. И дома ему не давали покоя постоянные звонки. "Вы такой-то? Это у вас замечательный Страдивариус? Разрешите посмотреть, полюбоваться".
Трогательная картина! Вдали от жилых комнат, в большой мастерской, полуосвещенной лампочками с абажурами, четыре старых передвижника за пультами усердно стараются побороть композитора-классика -- Гайдна, Моцарта или Бетховена. Случается разлад: споры, повторения. Терпеливые слушатели сидят на диванах, креслах в полутемноте, прочие гости проводят часы в гостиных.
Маковский неглубоко проникал в содержание музыкальных произведений, и его смычок поверхностно скользил по струнам, не было могучего тона. Излишняя игривость в украшениях, нечеткость ритма. Игра его -- это тот же незатейливый рассказ, анекдот, что и в живописи, только менее ярко, менее талантливо переданный, чем в картине. Мажор у него лишь шутливый, а в миноре -- легкая чувствительность. И было разногласие в квартете: упрямый Мясоедов грубо и твердо держал длинное фермато, Маковский выдыхался и замирал на его половине, не хватало смычка, а горячий Брюллов бросал виолончель и доказывал, что "этак же нельзя, совершенно невозможно". Начинали снова.
Маковский соперничал с Мясоедовым, ревновал его к музыке и при ошибках говорил: "Ну, конечно, старику простительно. Он уже стал глуховат, хотя и я немного моложе его... Но не забывайте, что я начал учиться на скрипке всего четыре года назад".
А Мясоедов на это говорил: "Вы его не слушайте, он двадцать лет говорит, что учится только четыре года".
Иногда Маковский играл один, аккомпанировала ему старушка -- его сестра, Владимир Егорович ошибался, сердился и сваливал вину на сестру. Бедная старушка виновато терялась и начинала действительно путаться. Игра расстраивалась.
Картина получалась достойной кисти того же Маковского.
Приезжал иногда к Маковскому друг его, москвич, композитор. С. И. Танеев. Играли при нем и его же квартеты. Иногда он добродушно хвалил "молодцы, ребятки", хотя "ребяткам" всем вместе было около трехсот лет, или говорил: "Вы тут что-то не того..." Смотрел ноты, направлял игру.
Маковский когда-то написал для Танеева портрет его няни, неразлучно жившей с ним, одиноким. За это Танеев обещал нам написать квартет на темы старинных романсов Донаурова, Гурилева -- доглинкинских композиторов, -- которые распевала когда-то мать Владимира Егоровича. Надо сказать, что она не была настоящей артисткой, но участвовала в концертах и пела на своих домашних вечерах, и так пела, что приводила в восторг слушателей, а знаменитого трагика Мочалова заставляла иногда даже плакать. Дом отца Маковского в Москве считался большим культурным очагом, в нем бывало передовое артистическое общество, и навещал его не кто иной, как сам Александр Сергеевич Пушкин. Владимир Егорович унаследовал художественные задатки от родителей, художника-отца и певицы-матери, и развил свои способности по живописи в Московской школе живописи, ваяния и зодчества, основанной его же отцом. Музыкой начал заниматься уже в зрелом возрасте под руководством хороших учителей.
Танеев написал уже одну часть, но вскорости умер, и других частей в его нотах не оказалось.
Танеев играл на рояле свои вещи или импровизировал на заданную ему кем-либо тему. Сам толстенький, быстро бегал по клавишам пухленькими пальцами.
Его брат, генерал при дворе, раздававший ордена, говорил: "Надо тебе, Сережа, орденок повесить", а Сергей Иванович протестовал: "Избавь, пожалуйста, куда его мне на такое-то московское брюхо повесить!"
Брат-генерал тоже возомнил себя композитором и написал оперу, кажется, "Вьюга". Как важная персона, добился ее постановки, хотя музыканты отказывались играть. А как заиграли, забили барабаны -- "батюшки мои! хоть святых вон выноси!" -- говорили многие. Оперу сразу сняли.
В последний раз Танеев приехал в Петербург ставить свою ораторию "По прочтении псалма". Вещь сложная. Исполняли оркестр Кусевицкого, солисты Мариинского театра и хор. Пошли мы на генеральную репетицию. В директорской ложе по-московски устроили самоварчик, пирог и прочее. На сцене, что называется, разрывался на части Кусевицкий. Трудновато ему приходилось, но, видимо, все основательно разучили свои партии. Певцы вовремя подымались со стульев и без задержки вступали.
Маковский по окончании обратился ко всем: "Каково, батеньки мои, прекрасно? Вот действительно классическое произведение!", а Мясоедов не утерпел и в сторону добавил: "Уж и классическое! Тут десять раз надо хорошо знающему музыку прослушать, а он раз посидел за самоваром и уже -- классическое!"
У Владимира Егоровича, надо сознаться, вообще был большой апломб. Он о чем угодно мог говорить очень авторитетно и в таких общих выражениях, что создавалось впечатление об его универсальном образовании, на самом же деле, по древнему выражению, он и "богомерзкий геометрии очами не видел", а что видел, то очень давно. Так нет же, в высоком тоне, с пафосом бросал фразу: "Что современные открытия! Разве они могут сравниться с законом хотя бы тяготения Архимеда?" -- "Кажется, Ньютона!"-- поправляют его. "Ну да, это, конечно, Ньютона, но и Архимед в ванне заметил... или вот еще, гораздо раньше в Китае были известны, батенька мой, и порох и разные такие вещи, почитайте-ка, батенька мой", -- и быстро переводил разговор на другое, чтобы вы не спросили, где почитать, о чем почитать.
Тон его был решительный, повелительный, не допускающий, возражений и сомнений. Он как-то всегда выходил победителем. Когда Маковский был еще преподавателем в московской школе -- один его взрослый ученик сдавал научные экзамены для получения звания художника и провалился по истории, преподаваемой тогда, конечно, по Иловайскому. Смешал династию Плантагенетов с Филадельфами и переселил Плантагенетов в Египет, сделав их фараонами. Идет жаловаться Маковскому, что его "научники" провалили, а он будто бы все знает.
Маковский в Совете разносит преподавателей:
-- Что это вы придираетесь к талантливому человеку? Он уже прекрасную картину написал и двоих детей имеет, а вы там к нему с Плантагенетами пристаете, которые жили за четыре тысячи лет до рождества Христова.
-- Нет, -- говорят ему, -- Плантагенеты жили гораздо позже, а ваш талантливый ученик по истории ничего не знает.
Маковский свое:
-- Ну и прекрасно, что жили позже, может, они действительно хорошие люди были, но умерли -- и слава богу, а ученик другую картину напишет, у него скоро третье дитя и без Плантагенетов прибавится,-- поставьте ему четверку за успеваемость. Много? Ну, ладно,ставьте тройку!
И поставили.
Ум у Маковского был особо практический. Он быстро ориентировался во всех вопросах и, если видел, что противная сторона по назревшему времени побеждает, переходил в ее ряды.
В разговоре за словом, как говорится, в карман не лазил. Будучи профессором, он дослужился до высоких чинов и должен был носить даже какой-то мундир с белыми брюками, но, по правилам Товарищества, не надевал никаких знаков отличия, даже значка профессорского (передвижники с самого начала постановили: быть равными, знаками не отличаться, чтобы соревнование и отличие были только в работе).
Президент Академии князь Владимир раз шутливо заметил Маковскому: "Вы уже, кажется, "ваше превосходительство", а почему не в белых штанах?" -- "В сем виде, -- ответил Владимир Егорович, -- я бываю только в спальне, и то не всегда".
Князь стал в позу и произнес многозначительно: "Но... но... но!.."
На вечерах Маковского бывал и заслуженный артист оперы Мельников, близкий художественному миру.
В молодости он продавал с лотка спички, яблоки. Судьба поселила его в одной комнате с такими же молодыми и бедными юношами -- Репиным и скульптором Антокольским. Мельников был страстным театралом, почти каждый день пробирался в оперу на галерку. Потом учился петь, поступил в придворную капеллу и ровно за четыре года стал артистом в опере.
Между жизнью московских передвижников и питерцев чувствовалась огромная разница. В Москве не было такого единения в семейной обстановке. За исключением преподавателей Училища живописи, ваяния и зодчества там жила главным образом беднота, художественный пролетариат, который никаких журфиксов устраивать не мог. Собирались лишь еженедельно на товарищеских средах в Училище живописи, но это были полуделовые собрания с чаем и ужином, на которые приглашались и экспоненты для товарищеского сближения. Делились художественными новостями и обсуждали очередные вопросы Товарищества.
В Петербурге большинство членов Товарищества состояло на службе, имело большой, сравнительно с москвичами, заработок и хорошие квартиры. Они имели возможность позволять себе разные затеи.
У питерцев были знакомства и связи -- до высших слоев тогдашнего общества включительно. На вечера профессоров-передвижников гости собирались, как на парадный вечер. В то время как москвичи бегали в прохладных пальтишках, здесь приезжали люди в хороших шубах, дамы имели соответствующие костюмы, приезжали иногда с работой, как в романах Толстого, и вели подобные же разговоры: "Вы слыхали, что сказала баронесса Менгден?" -- "Но, право же, это клевета!" -- "Не правда ли, все же, как она мила?"
Попадавшие на эти вечера москвич -- член Товарищества, а тем более экспонент, удостоенный приглашения, чувствовали себя не в своей тарелке, молчали, немилосердно курили и ждали ужина, чтобы после него скорее удрать в свой скромный номер. Такая чиновно-бюрократическая атмосфера наиболее чувствовалась у Маковского; у других было попроще, по-передвижнически.
Брата Владимира Егоровича -- Константина -- я один раз только встретил на вечере у Маковского. Они почти не знались между собой. Чем объяснялось такое расхождение -- не знаю.
Константин Маковский держал себя большим барином, ходил чуть ли не в боярском костюме, выдерживал тон большого, знатного артиста. Зарабатывал большие деньги и умел их проживать. Писал в угоду большой буржуазной публике сладкие ложнорусские сцены и бесконечные головки боярышень и в конце стал типичным поставщиком художественного рынка. Владимир Егорович говорил о брате с каким-то сожалением.
Годы идут. Маковский неизменно живет на одной и той же академической квартире. Тот же у парадного швейцар, та же степенная горничная. Теплая квартира, температура которой изумительно ровная. Казенных дров отпускалось без всякого счета.
Изредка Владимир Егорович ходит в мастерскую к ученикам, пишет у себя картины и занимается музыкой. Чутье с летами притупляется. В картинах нет уже той тонкой наблюдательности, как в московский период его жизни. Не появляется таких вещей, как "Любители соловьев", "Друзья-приятели", "Ходатай по делам". Он переходит на петербургский жанр, изображает петербургское чиновничество и бюрократов, но с утерей живого рассказа теряет и форму, слабеет. Большая жизнь масс уходит из его наблюдения. Он, как большинство художников, несмотря на свою чуткость к общественным переживаниям, не заметил кипения в глубочайших слоях народных, не понял пролетариата, не понял -- откуда, почему разразилось 9 января 1905 года. Все же Маковский пробует выйти из рамок легкого жанра и написать картину, отражающую эту трагедию.
У него на мольберте стоит большая картина "9 января", которую он показывает только близким товарищам из опасения, чтобы не распространилась преждевременно молва о ней и ему, как профессору императорской Академии, не нагорело бы.
Еще раньше, после Ходынки, он откликнулся на это событие и написал картину "Ходынка". Через долгий промежуток времени картину пробовали выставить в Москве. Сперва ее разрешили, но перед самым открытием выставки приехал полицмейстер и запретил картину. Даже название ее вырезали из каталога.
Полицмейстер заявил от имени генерал-губернатора: "Картине еще не время, она является солью, посыпанной на свежую рану".
Как "Ходынка", так и "9 января" не передали ужаса этих событий, их подоплеки, недоступной наблюдению и пониманию Маковского. Изобразить 9 января, видев его лишь из окна своей академической квартиры, конечно, было невозможно.
Наступила империалистическая война. Когда на этой бойне лилась рекой народная кровь, петроградские дельцы наживались на поставках, взятках, игре на бирже, составляя в короткий срок огромные капиталы. Когда заводчики, бравшие военные заказы, жаловались на недостаток материалов, петроградский чиновник сказал одному из них: "Заплатите, сколько следует, и мы вам отдадим и Николаевский мост в лом". Не было открытых балов, но кутили по домам, развлечения самого скабрезного свойства процветали в городе. По рассказам, у одного из князей был бал. В конце ужина к десерту вынесено было огромное блюдо, где среди фруктов и вин возлежала обнаженная женщина.
Внезапно разбогатевшие разного рода спекулянты не знали, куда девать деньги, и часть из них уделяли искусству, покупая картины, по их представлению, имеющие постоянную ценность.
К Маковскому пришел однажды старик-дровяник и спрашивает, нет ли у него продажных картин. "Есть, -- говорит Маковский, -- но зачем они вам, и какие вы хотите приобрести?" -- "Да вот, -- говорит дровяник, -- деньжата лишние завелись, девать некуда, а сын, признаться, запивать стал, думаю -- спустит состояние, так я решил картин купить, авось хоть они дольше продержаться, а какие -- мне все равно". Купил, завернул в одеяло. "За ними, -- говорит, -- сына пришлю". Приехал сын, не глядя забрал картины и при выходе на ухо Маковскому: "А нет ли у вас голеньких, дороже б дал". -- "Что?" -- произнес Владимир Егорович таким тоном, что тот моментально выскочил за дверь.
Деньги вносили разврат и в среду художников. На требование явилось массовое предложение художественного товара. Художники начали зарабатывать большие куши, в их разговорах появилось слово "акции". Доходило дело даже до спекуляции.
Старые передвижники, надо отдать им справедливость, не окунулись в пир Валтасара и угрюмо брели своей дорогой, чуя приближающуюся развязку. А кругом все катилось в пропасть, покупалось, продавалось, шла оргия, возглавляемая Григорием Распутиным.
Эту накипь жизни никто из передвижников не отобразил и никто не протестовал против нее. Мешали и цензурные условия, не дававшие появляться на выставке картинам с малейшим протестом или иллюстрирующим движение рабочих и крестьянских масс. Запрещены были все картины с изображением красных флагов или баррикад. Некоторые картины на время выставки приходилось несколько видоизменять, закрашивать красные знамена клеевой краской, чтобы потом можно было ее смыть.
Но, помимо этих объективных причин, была и другая: у передвижников угасал уже прежний гражданский протест. Требования буржуазного общества наложили свой отпечаток и на их творчество, и если искусство не угодничало перед буржуазией, то уходило от жизни, замыкалось в формализм, узкие рамки индивидуализма, погружалось в анархию левых течений.
Когда разразилась революция, в опустевшем выставочном зале передвижников висели картины, чуждые тому, что происходило на улице и чем жило общество в эти дни.
Однако художники были рады перевороту, как выходу из тупика, в который зашла русская жизнь.
Передвижная выставка в февральские дни была закрыта только три дня. В это время Маковский по телефону пригласил меня и Дубовского к вечернему чаю, расспрашивал нас о событиях на улице, так как сам никуда не выходил.
-- Ну что, батенька мой, -- говорил Владимир Егорович, -- Распутина, значит, в прорубь, а теперь и за самодержавие взялись? Хорошо! Пора, батенька мой, пора! Чтоб говорить вслух, а не шепотом, приходилось нам за границу ездить, а теперь, авось, и здесь вслух рассуждать, будем и заживем сызнова. Только вот Щегловитов грозит, что революция лишь обойдется в тридцать тысяч жертв и будет подавлена.
-- А вы, -- говорю ему, -- пойдите на улицу и увидите с вашей наблюдательностью, что теперь подавить революцию никому не удастся.
-- Я бы дошел, да вот холодно, и жена не пускает, стреляют, говорит, -- оправдывался Маковский.
Прислуги в ту пору у него почему-то не было, в комнатах температура понизилась. Чай разливает жена Владимира Егоровича в теплой шали на плечах. Жалуется:
-- Не знаешь, что и готовить. К Андреевскому рынку опасно идти, да там, говорят, ничего и нет; хорошо, что хоть какие-нибудь запасы остались.
-- А ты думаешь как? -- возражает Маковский. -- Теперь и потерпеть придется.
А жена все свое:
-- И чего это они стреляют? Разве нельзя без этого, чтоб на улице было тихо?
-- Убила! -- Владимир Егорович даже привскочил. -- Да ты чего говоришь-то, матушка? Может, прикажешь революцию запретить, а не только стрельбу! Надо бы тебя градоначальником сейчас сделать, может, ты и сумела бы запретить.
Далеко слышен треск перестрелки. Здесь, на четвертой линии Васильевского острова, пустынно и тихо. Нас со свечой в руках провожает в переднюю хозяин. Электричество не горит. В гостиных развалисто стоят красные кресла, как бы приглашая сесть, но некому: не собирается уже здесь прежнее общество. Мигает позолота рам. Все стало ненужным, чужим. На полу валяется бумажка, в передней перепутаны калоши, и никто не убирает, не наводит порядка.
Маковский сам открывает дверь на лестницу, прикрывая свечу рукой, чтоб ее не задуло.
-- Спокойной ночи, -- говорим ему.
-- Да, благодарю вас, спокойной! Я уже не знаю, где и ложиться: в спальне или в мастерской. Пожалуй, и спать-то не придется.
С этих дней Маковский в моей памяти стушевывается. События закрывают его от моего взора. Роль его как члена Академии, профессора мастерской, члена различных комиссий кончилась. Он еще выступает на объединенных собраниях художественных обществ, но уже сдает свои позиции. Через год его не стало в живых.
Мне и сейчас вспоминаются его слова: "Подождите, батенька, сейчас нас не признают, называют лапотниками, но придёт время, и с нами еще будут считаться, мы еще поживем!"
Умный, практический старик предвидел возврат к идейному реализму в искусстве, к жизненной правде, которую и он искал своим пронизывающим взором.
Примечания
Примечания составлены Г. К. Буровой
Маковский Владимир Егорович
Маковский Владимир Егорович (1846--1920) -- выдающийся живописец-реалист, один из крупнейших мастеров бытового жанра в искусстве XIX в. Происходил из семьи, давшей ряд художников. Окончил Московское училище живописи, ваяния и зодчества. В 1873 г. присуждено звание академика. Один из самых деятельных художников-передвижников, начиная с 1872 г. в течение 46 лет участвовал почти на всех передвижных выставках. В 1874 г. избран членом Правления Товарищества. Преподавал в Московском училище живописи, ваяния и зодчества, позже, после академической реформы 1893 г., был профессором Высшего художественного училища при Академии художеств. Его учениками были А. Е. Архипов, В. Н. Бакшеев, Е. М. Чепцов, Ф. А. Модоров и другие мастера русского и советского искусства. Оставил большое художественное наследие. Продолжатель П. А. Федотова и В. Г. Перова, В. Е. Маковский в своих небольших, тонко проработанных картинах раскрывал глубокое содержание событий повседневной действительности, часто выступая с критикой социальной несправедливости ("Осужденный", "Крах банка", "В коридоре суда" и др.). В ряде его картин выводятся образы представителей революционной интеллигенции ("Вечеринка", "Допрос революционерки"). Выражая свои демократические взгляды, В. Е. Маковский откликается на важные события политической жизни ("Похороны жертв Ходынки", "9-е января 1905 года"). Работал также в области портрета и книжной иллюстрации.
Маковский Николай Егорович (1842--1886) -- пейзажист, брат В. Е. Маковского. Был одним из членов-учредителей Товарищества передвижных художественных выставок, где выставлялся с 1875 г. до своей смерти.
Маковский Константин Егорович (Георгиевич) (1839--1915) -- видный живописец. Брат В. Е. Маковского. Учился в Московском училище живописи и ваяния, позже в Академии художеств. В числе четырнадцати "протестантов" покинул Академию; был членом Артели художников, одним из членов-учредителей Товарищества передвижников, где выставлялся по 1883 г. и в 1897 г. Работал в области бытового жанра ("Балаганы на Адмиралтейской площади в Петербурге", "Алексеич"), писал исторические картины (серьезностью патриотического замысла выделяется полотно "Минин на Нижегородской площади"), создал ряд портретов. Лучшие из его произведений отличаются глубиной содержания и мастерством, чему противостоит поверхностный, салонный характер основной массы его работ, особенно к концу творческого пути художника, после его разрыва с передвижничеством.
Петербургское общество художников (Я. Д. Минченковым названо неточно) -- объединение, созданное группой художников академического направления в 1890 г. Устраивало, начиная с 1891 г., ежегодные выставки в Петербурге, Москве и иногда в других крупных городах. Председателем Общества в разное время были А. И. Мещерский, А. Д. Кившенко, К. Е. Маковский и др.
Училище живописи, ваяния и зодчества в Москве -- художественное учебное заведение, сыгравшее выдающуюся прогрессивную роль в истории русского искусства. Его предшественником был Натурный класс, организованный в 1832 г. группой любителей живописи для совместной работы с натуры и позднее преобразованный в Художественный класс при Московском художественном обществе. В 1843 г. класс был переименован в Училище живописи и ваяния; в 1865 г. к нему было присоединено Дворцовое архитектурное училище, что и отразилось в названии прибавлением слова "зодчество". Права высшего учебного заведения (весьма урезанные) Училище получило в 1905 г. Более демократичное по своим внутренним порядкам и по своей художественно-педагогической системе, нежели петербургская Академия, Училище на протяжении второй половины XIX в. было одним из очагов развития реалистического направления в русском искусстве. В Училище устраивались ученические выставки, в его помещении экспонировались передвижные выставки во время посещения ими Москвы. В числе преподавателей были выдающиеся художники и педагоги: здесь в разное время преподавали С. К. Зарянко, А. К. Саврасов, В. Г. Перов, И. М. Прянишников, В. Е. Маковский, К. А. Савицкий, В. Д. Поленов, Н. А. Касаткин, С. А. и К. А. Коровины, И. И. Левитан, В. А. Серов, А. Е. Архипов, С. М. Волнухин и др. Воспитанниками Училища являются многие крупные мастера советского искусства (М. В. Нестеров, А. М. Герасимов, Б. В. Иогансон и др.). В настоящее время преемниками Училища являются Московский государственный художественный институт имени В. И. Сурикова и Московский архитектурный институт.
С сестрой-старушкой... -- Маковская Александра Егоровна (Георгиевна) (1837--1915), пейзажистка. Участвовала на передвижных выставках в качестве экспонента в 1878--1892 гг.
Портрет отца... -- Маковский Егор (Георгий) Иванович (1800--1886) -- художник-любитель, коллекционер и художественный деятель, один из основателей Натурного класса в Москве, впоследствии преобразованного в Училище живописи, ваяния и зодчества. Портрет Е. И. Маковского работы В. Е. Маковского (1880) находится в Государственной Третьяковской галерее.
Гварнери -- семья знаменитых итальянских скрипичных мастеров XVII--XVIII вв.
"Союз русских художников" -- объединение художников (главным образом московских), существовавшее с 1903 по 1923 г. Возникновению "Союза" предшествовали две выставки группы "36 художников". При создании "Союза" в него вошли некоторые передвижники, вышедшие из Товарищества, группа участников прекратившего свою деятельность "Мира искусства" и др. Основная часть членов "Союза" сохраняла в своем творчестве принципы реализма, в творчестве других сказывались импрессионистические, а порой и модернистские тенденции. В "Союз русских художников" входили: А. Е. Архипов. А. М. Васнецов, С. А. Виноградов, С. Ю. Жуковский, С. В. Малютин, И. С. Остроухов, А. С. Степанов, Ф. А. Малявин, В. А. Серов, В. И. Суриков, П. И. Петровичев, К. А. Коровин, А. Н. Бенуа, А. Я. Головин, Н. П. Крымов, Л. В. Туржанский, А. А. Рылов, К. Ф. Юон, И. И. Бродский, скульпторы С. Т. Коненков, Д. С. Стеллецкий, С. Н. Судьбинин и др. В 1910 г. сторонники "Мира искусства" во главе с А. Н. Бенуа ушли из "Союза". После революции многие участники "Союза" вошли в АХРР и внесли существенный вклад в развитие советского изобразительного искусства.
Чистяков Павел Петрович (1839--1919) -- художник, выдающийся педагог. Учился в Академии художеств. Работал главным образом в области исторической живописи, портрета, бытового жанра. Основное значение Чистякова в истории русской живописи определяется его преподавательской деятельностью, построенной на самобытной педагогической системе, отвечавшей требованиям реалистического искусства и решительным образом отличавшейся от академического метода. В 1872--1890 и 1910--1912 гг. преподавал в петербургской Академии художеств. У него брал уроки И. Е. Репин, учились В. И. Суриков, В. Д. Поленов, В. А. Серов, М. А. Врубель, В. Е. Савинский и др.
Малявин Филипп Андреевич (1869--1939?) -- живописец. Учился в петербургской Академии художеств у И. Е. Репина. Участник выставок: академических, "Мира искусства", "Союза русских художников" и др. Работал в области портрета и бытового жанра. Реалистические тенденции раннего творчества Малявина ("Крестьянская девушка с чулком", "Портрет матери") в последующем сменяются нарастающими чертами декоративизма ("Вихрь" и др.). С 1925 г. жил в эмиграции.
Страдивариус (Страдивари) Антонио (1644--1737) -- прославленный итальянский скрипичный мастер.
Танеев Сергей Иванович (1856--1915) -- выдающийся композитор, пианист, педагог и музыкально-общественный деятель.
Донауров Иван Михайлович (ум. 1849) и Гурилев Александр Львович (1803--1858) -- композиторы, авторы популярных романсов и песен.
Мочалов Павел Степанович (1800--1848) -- великий русский трагический актер.
Танеев Александр Сергеевич (1850--1917) -- дядя композитора С. И. Танеева, член Государственного совета; композитор-дилетант.
Кусевицкий Сергей Александрович (1874--1951) -- дирижер, контрабасист, музыкальный деятель.
Иловайский Дмитрий Иванович (1832--1920) -- историк дворянско-монархического направления, автор официальных учебников по истории, широко распространенных в дореволюционных школах.
Мельников Иван Александрович (1832--1906) -- певец, педагог, видный деятель русской оперной сцены.
Антокольский Марк Матвеевич (1843--1902) -- крупнейший русский скульптор второй половины XIX в. Учился в петербургской Академии художеств. В 1871 г. получил звание академика, в 1880 г. -- профессора. Выдающееся место Антокольского в истории русского искусства определяется его реалистическими произведениями и в первую очередь созданными им патриотическими образами деятелей русской истории ("Иван Грозный", "Петр I", "Ермак" и др.). В 1872 г. выступал экспонентом на выставке Товарищества передвижников.
Картина В. Е. Маковского "9-е января 1905 года" находится в Государственном музее Революции СССР в Москве.
"Ходынка" -- катастрофа, происшедшая на Ходынском поле на окраине Москвы в дни коронации Николая II в 1896 г., когда из-за преступной халатности царских властей громадное скопление народа привело к чудовищной давке и массовой гибели людей. Картина В. Е. Маковского "На Ваганьковском кладбище" ("Похороны жертв Ходынки", 1896--1901) находится в Музее Великой Октябрьской социалистической революции в Ленинграде. Сцены Ходынки В. Е. Маковский зафиксировал в двух альбомах набросков (находятся в Государственном Русском музее).
Щегловитов Иван Григорьевич (1861--1918) -- в начале 1917 г. (до Февральской революции) -- председатель Государственного совета.
Лемох Кирилл Викентьевич
Более деликатного человека, чем Лемох, я не встречал за всю свою жизнь. Ни одного резкого слова, ни одной враждебной к кому бы то ни было мысли. Была ли у него врожденной эта черта, или она явилась следствием долгого его пребывания при дворе, где он преподавал рисование князьям, -- сказать трудно.
"Позвольте-с... извините... будьте любезны, виноват-с..." -- слышалось постоянно при разговоре с Кириллом Викентьевичем. Но в то же время он умел сохранять и свое достоинство.
Вам чудилось, что он думает: "Вы прекрасный человек, и я тоже, между нами ничего не может быть, кроме приятностей. И вообще -- все люди прекрасны".
Он был противоположностью Мясоедову, который не находил на земле ни одного порядочного человека.
Если до ушей Лемоха доходили неприятные слухи, что-либо дурное о ком-нибудь -- он отмахивался от них. "Пустое, это все только говорят, да-с! болтают, а он прекрасный человек!"
В особенности не могли быть дурными людьми москвичи, которых он особо чтил, будучи сам родом из Москвы, хотя жил и учился в Питере.
Он вспоминал московскую жизнь, московские дворики, церковки, бани, из которых с товарищами выбегал во двор, валялся в снегу и снова парился.
По внешности он был небольшого роста, сухой, бритый, с легким пушком на лысой голове. Приятная улыбка не сходила с лица, лишь в минуту легкого раздражения заметно было слабое подергивание на щеках. Ходил осторожно, легко и приятно скользя по паркету. На левом борту фрака или пиджака -- золотое пенсне, а из кармана на груди выглядывал ослепительно белый уголок носового платка. В общем напоминал немецкого чиновника. Лемох и был немец, настоящее имя его было Карл.
Когда ко двору понадобился учитель, то в силу своего немецкого происхождения, своей аккуратности и деликатности и направления в искусстве он, как никто из художников, ближе подошел к этой роли.
При дворе его переименовали из Карла в Кирилла и приставили учить детей царя Александра III. Лемох застал еще Александра II, который приходил на уроки внука Николая, будущего царя Николая II и удостаивал учителя своими разговорами.
Александр II, обращавшийся на "ты" даже с высшими чинами, говорил почему-то Лемоху "вы".
Из придворной жизни мало о чем можно было узнать от Лемоха, разве о мелочах. Что мог сказать деликатнейший и осторожный учитель царей? "Все прекрасно и все прекрасны, и царь и мужики (о рабочих тогда почти не упоминалось). Прекрасны и мы все, а если говорят что другое, то просто болтают".
Товарищи в шутку спрашивали: "Правда ли, что тебя, Кирилл Викентьевич, при дворе первое время обыскивали?" Лемох чуть-чуть обижался: "Глупости-с, государь даже руку подавал".
До некоторой степени представлялось так, что царям, окруженным придворной челядью, не с кем было даже словом обмолвиться по-человечески. Все выслуживались, подобострастничали, лгали, льстили, а Лемох и при своей деликатности был все же более независимым и свежим человеком и не пресмыкался так, как пресмыкались прошедшие эту науку царедворцы.
Придворные удивленно спрашивали, как Лемох осмеливался обращаться с вопросами к императору, а тот тоже удивлялся тому, что этого не разрешалось делать. И царь разговаривал с Лемохом, не обращая внимания на нарушение последним придворного этикета.
Все же пребывание Лемоха при дворе наложило и на него отпечаток придворного служащего, и это как-то не вязалось с его положением в среде независимых передвижников.
Его, пожалуй, выручала безусловная честность, товарищеские чувства, готовность всякому помочь, его "святая простота" во всех вопросах общественности -- простота, на которую трудно было даже рассердиться.
Все знали, что с Лемохом нельзя было говорить о политике, об общественных непорядках, так как он требовал только личного совершенствования и "неосуждения брата своего".
Ни на кого Лемох не сердился и никого не винил. Весь свет хорош -- и бедные и богатые. Богачи должны помогать бедным, и от этого будет еще лучше.
В своих произведениях он переносил немецкий сентиментализм на русскую почву. Любил изображать трогательные сценки, особенно из крестьянской жизни: сироток, больных детей у благодетеля, мальчиков, подносящих букеты девочкам.
Лемох выслужил пенсию за обучение князей, был хранителем картинной галереи в бывш. Музее Александра III, куда аккуратнейшим образом являлся к определенному часу, сидел в огромнейшем кабинете и давал разрешение на копирование картин в музее.
В то время заведовал музеем князь Георгий, ничего в искусстве не понимавший, но получавший огромные деньги на поездки за границу "для изучения современного искусства".
Несмотря на такие "научные" поездки, князь для определения достоинства художественного произведения, приобретаемого в музей, обращался к своей жене, считая ее более авторитетной в вопросах искусства.
Служба для Лемоха являлась скорее развлечением, так как в средствах он не нуждался, получая пенсию и имея сбыт своих вещей главным образом среди царской фамилии и лиц, близких ко двору.
На крышке рояля у Лемоха стояли фотографические карточки от признательных его учеников -- царя и князей -- и их работы: рисунки, акварели.
Дочери Кирилла Викентьевича, жившей иногда одной с прислугой на даче, понадобился револьвер. Лемох, хотя и боялся всякого оружия, подал градоначальнику прошение о разрешении иметь оружие. Явился к нему пристав с такими словами:
"Для разрешения на револьвер мне от градоначальника предписано сделать негласное расследование, с кем вы знакомы и кто у вас бывает, так вы лучше сами укажите на ваших знакомых".
Лемох подвел пристава к роялю и, указывая на карточки, ответил: "Вот мои знакомые". Пристав, увидав карточку царя с собственноручной подписью: "Дорогому К. В. Лемоху Николай II", так растерялся, что отдал честь карточке и сказал хозяину: "Достаточно, достаточно, мне больше ничего не надо".
В Товариществе Лемох был неизменным членом Правления и кассиром: при своей аккуратности и честности в этой роли он был незаменим. У него хранились книги Товарищества, ему присылались отчетности сопровождающих выставку, и он каждый день в своей мастерской производил подсчет тех сумм. И если получалась разница хотя бы в нескольких копейках, он терял спокойствие и пересчитывал все статьи до тех пор, пока не находил ошибки.
Каждый день он мог показать баланс и банковскую книжку, в которой сумма точно совпадала с итогами его книги.
Бухгалтерии он не знал, счетоводство было упрощенное, придуманное еще Крамским, и в нем разбирался всякий, однако и оно привело однажды кассира в тупик.
Правление выдало некоторую сумму московским товарищам на расходы. Те тратили и представили отчетность Лемоху. Он проверил расход -- все было в порядке, но выходило так, что по главной книге не хватало пятидесяти рублей. Лемох пришел в ужас, но как ни бился, а пятидесяти рублей нет как нет. Пришлось пригласить бухгалтера, заплатить ему еще пятьдесят рублей, и тот доказал, что действительно все верно и недостачи нет, а недоразумение произошло потому, что питерцы считали по простой бухгалтерии, а москвичи по двойной итальянской, чем потом гордился москвич Архипов, добавляя: "Но больше никогда не возьмусь за счетоводство".
Летом Лемох жил под Москвой недалеко от села Ховрино на собственной дачке, стоявшей в тени среди маленькой рощицы. Тут же отдельно, в небольшом срубе, похожем на крестьянскую избу, -- его мастерская.
Сюда приходили натурщики из деревни, когда он писал картины из крестьянской жизни. Всех крестьян в деревне он знал и почти всем помогал деньгами или подарками. Вырыл для деревни колодец, чтобы не пили из грязного ручья, строил избы погорельцам, давал деньги на разные семейные нужды.
Пишет Лемох с девочки этюд и спрашивает свою натурщицу, что в ее доме едят и пьют ли молоко. Девочка отвечает, что молока не пьют, так как нет коровы. Кирилл Викентьевич идет на воскресную ярмарку в ближайшее село, выбирает корову, платит за нее, велит отвести корову в деревню и передать ее матери девочки, с которой вел разговор.
Получилась трогательная картина: продавец передает корову крестьянке, а та не берет ее, так как не покупала и у мужа денег нет. Недоразумение, наконец, выяснилось, крестьянка узнает, что корову прислал добрый Лемох, и, счастливая, со слезами на глазах, отводит корову в хлев.
Пригородные крестьяне, испорченные городом, притеснениями и подачками барства, нищетой и случайными легкими заработками, постоянно надували своего благодетеля. Особенно отличался этим Иван, сторож дачи Лемоха, живший в ближайшей деревне.
Несмотря на то, что он аккуратно получал свое жалованье, Иван зимой писал Лемоху слезные жалобы на свои несчастья и просил денег. Поводы для просьб были разнообразные: то телка пала, то крыша в избе завалилась, то жена родить собирается, то, наконец, родила и будто бы даже двойню, а через месяц-два опять собирается рожать.
Лемох, тайком от семьи, которая не особенно разделяла его взгляды, посылал деньги Ивану, не удивляясь даже особенным способностям жены его к деторождению.
Иван пропивал деньги и снова клеветал на телку, жену и ждал новой присылки денег.
Жизнь на даче у Лемоха протекала трогательная, патриархальная.
Приедешь, бывало, на станцию Ховрино, пройдешь с версту парком и полем и видишь потонувшую в зелени дачку. Кругом золотистая рожь, вдали березки. Вечереет, по меже бредет-гуляет в темной пелерине и соломенной шляпе Кирилл Викентьевич с супругой или дочерью. И встреча: "Позвольте-с, как это приятно, что вы приехали, не промочили ли ноги по дороге? Не холодно ли? Может, вам дать шаль?".
Закуска, чай и мирные, доброжелательные разговоры до позднего вечера, до отхода поезда. Уходишь и видишь, как на дачке гаснет свет. Обитатели ее отошли к мирному сну.
В Петербурге Лемох жил на Васильевском острове, на Малом проспекте. В верхнем этаже он устроил мастерскую с верхним светом. Чтобы попасть в его квартиру, приходилось подыматься по узкой лестнице на четвертый этаж. Позвонишь и долго, долго ждешь, пока старая няня дочери Лемоха откроет дверь, около которой стоял даже стул для ожидающих.
Входишь в переднюю, а из гостиной идет встречать гостя сам Кирилл Викентьевич, закутанный в теплую шаль, чтобы не простудиться в передней, в которой никогда не было холодно. Любезнейшая улыбка хозяина, во всем предупредительность. Приглашение в столовую, где почти всегда шумел самовар. С товарищами-передвижниками Лемох, как все старые передвижники, при встрече целовался.
По вторникам на квартире Лемоха собиралось довольно большое общество: товарищи-передвижники, профессора Академии художеств: и люди из мира ученых.
Часто бывал Д. И. Менделеев, сын которого, моряк, был женат на дочери Лемоха (он умер ранее моего знакомства с семьей Лемоха).
Великий ученый Менделеев был интересен в домашней обстановке. Разговор вел простой, особого русского склада. От него веяло Русью, которую он любил.
Большая, умная медвежья голова, длинные нечесаные волосы и задумчивые, иногда как бы мечтательные глаза.
Излагая новую теорию или мгновенно родившуюся мысль, Менделеев вперял в пространство глаза и точно пророчествовал.
Крутил толстейшие папиросы и подымал густой столб табачного дыма, среди которого казался каким-то магом, чародеем, алхимиком, умеющим превращать медь в золото и добывать жизненный эликсир.
Смотрю я на прожженные табаком коричневые пальцы Менделеева и говорю: "Как это вы, Дмитрий Иванович, не бережете себя от никотина, вы, как ученый, знаете его вред".
А он отвечает: "Врут ученые, я пропускал дым сквозь вату, насыщенную микробами, и увидал, что он убивает некоторых из них. Вот видите -- даже польза есть. И вот курю, курю, а не чувствую, чтобы поглупел или потерял здоровье".
Близок был к Менделееву Максимов -- художник-передвижник. Максимов был малообразован, не мог разбираться в вопросах научных, сложных, общественного порядка, и все же Менделеев много с ним говорил, строил грандиозные планы экономического переустройства нашей страны и, как поэт, мечтал о ее счастливой будущности. Максимов, вспоминая разговор Дмитрия Ивановича, будоражил свою кудрявую голову и говорил: "Вот, батюшка, что Дмитрий Иванович говорит... ой-ой-ой, куда тебе!"
Вопросы искусства были близки Менделееву в такой же степени, как и вопросы науки, а народное начало, вложенное в его натуру, находило отзвук в содержании искусства передвижников, с которыми он часто общался.
На вечерах у Лемоха гости просиживали долго. Подавался легкий ужин, шли оживленные разговоры, в которых не допускались только "осуждение брата своего" и уклонение в сторону большой откровенности в легком жанре, который все же умело проводился Волковым, душой дамского общества. Он вел разговор с таким расчетом и такой умеренностью, что даже щепетильный Кирилл Викентьевич не особенно протестовал, хотя говаривал: "Ах, уж этот Ефим Ефимович! вечно он болтает!"
А дамы приставали: "Еще, еще, продолжайте дальше, Ефим Ефимович!"
Лемох уходил тогда в другую комнату, ворча добродушно: "Опять он болтает, болтает бог знает что!"
Однажды на вечере у Лемоха вспоминали о маринисте Иване Константиновиче Айвазовском. Оказалось, что Кирилл Викентьевич, будучи студентом, одно время работал со своим товарищем у Айвазовского, и о нем рассказывал нам так.
Успех Айвазовского много зависел от покровительства, которое оказывал ему император Николай I. При путешествии по морю на колесном пароходе царь брал с собой и Айвазовского. Стоя на кожухе одного пароходного колеса, царь кричал Айвазовскому, стоявшему на другом колесе:
-- Айвазовский! Я царь земли, а ты царь моря!
Николай часто обращался к своим приближенным с вопросами: знакомы ли они с произведениями Айвазовского и имеют ли что-либо из них у себя?
После таких вопросов всякий из желания угодить царю старался побывать в мастерской знаменитого мариниста.
Рядом с мастерской Айвазовского была комната, где Лемох с товарищем при помощи губки покрывали лист ватманской бумаги разведенной тушью или сепией. На бумаге образовывались пятна неопределенных очертаний. Тогда Айвазовский резал бумагу на небольшие кусочки, подрисовывал пятна, и получались морские пейзажики с тучами и волнами. Такие произведения, вставленные в рамки, он преподносил каждому важному лицу, посетившему его мастерскую. А "лицо", польщенное вниманием художника, считало долгом приобрести потом у Айвазовского какую-либо картину за сотни, а иногда и за тысячи рублей.
Ивану Константиновичу был пожалован чин тайного советника, чего не удостоился ни один из художников того времени. Айвазовский говорил, что для него важен этот чин лишь потому, что им повышается престиж художника. Однако он не отвергал и другую сторону вопроса, когда, входя в церковь в своем родном городе Феодосии, слышал шепот горожан:
-- Дорогу, дорогу его высокопревосходительству!
На выставки Айвазовский не ходил и с художниками не общался. Только когда устроил свою выставку, встретился на ней с некоторыми из бывших своих товарищей по Академии. Здесь с ним поздоровался Владимир Егорович Маковский. Айвазовский снисходительно спросил его: "Вас, Маковских, было, кажется, несколько братьев?" -- как будто не знал, кто именно Владимир Маковский и каково его место в искусстве.
Маковский ответил: "У моей матушки, действительно, было нас три сына, а вот вы, Иван Константинович, как видно, родились единственным в своем роде".
Когда праздновали пятидесятилетие художественной деятельности Айвазовского, он устроил парадный обед, на который пригласил всех членов Академии и выдающихся художников. В конце обеда объявил гостям: "Извините, господа, что мой повар не приготовил к обеду заключительного сладкого. Поэтому я прошу принять от меня блюдо, приготовленное лично мною". Тут лакеи на подносах подали каждому гостю маленький пейзажик с подписью Айвазовского (хотя нельзя было ручаться за подлинность оригиналов: возможно, что и они были выполнены каким-либо помощником Айвазовского, как приготовлялись Лемохом и его товарищем подарки для высоких посетителей его мастерской).
Иногда Лемох показывал близким друзьям свои картины, готовые для выставки.
В. Маковский говорил:
-- Прекрасно, Кирилл Викентьевич! Так и надо, батенька мой, и пусть там говорят молодые, что хотят.
В свою очередь, смотря на картины Маковского, Лемох тоже говорил:
-- Прекрасно-с, Владимир Егорович, вот именно так и надо!
Нам, молодым москвичам, старики не любили показывать свои картины до выставки, считая нас вольтерьянцами в искусстве, не признающими старых традиций в живописи, и потому мнение наше для них было неинтересным.
Сентиментализм в творчестве Лемоха, легко укладывавшийся в чувства нашего общества времен повестей Григоровича, пришелся по вкусу и заграничному обществу: в некоторых английских журналах Лемох был отмечен как лучший выразитель детского мира.
Ему, действительно, нельзя отказать в любви к детям, к крестьянской среде, в чувстве, вытекавшем из его искренней натуры.
И то, что делал Лемох в последние годы и что казалось теперь малым и сентиментальным, вначале борьбы за национальное, народное искусство было значительным и имело место в общем движении общественной жизни.
Так текла жизнь Лемоха в полном благополучии, и все было бы прекрасно в этом прекрасном мире среди прекрасных людей, если бы не одно "но".
Существование Лемоха сильно отравляла его мнительность, опасение всяких случайностей, от которых он укрывался в футляр. Он, как и чеховский герой, рассуждал: "Вот живешь-живешь, а вдруг -- трах, и случится". -- "Что же, собственно, может случиться?" -- задавали ему вопрос. -- "Как что? Да все, что хотите, -- говорил Лемох. -- Разве вы не читали, как кто-то шел по Морской и вдруг размокший от дождей карниз отвалился и едва не убил прохожего". И в сырую погоду он ее ходил по тротуару, а скользил посреди улицы.
Можно было взять извозчика, но в газетах сообщалось про случаи заражения сапом от лошадей, да к тому же на извозчиках полиция отвозит больных, и здесь можно заразиться, поэтому избегал он и извозчиков. Брился Кирилл Викентьевич у одного парикмахера, отличавшегося особой чистоплотностью и державшего для него отдельный прибор и полотенце. Как-то разговорился о жизни. "Все бы ничего, -- говорит тот, -- да вот беда: жена заболела". -- "Заболела? А чем?" -- спрашивает Лемох. -- "Тифом". -- "Тифом?" -- Лемох схватывает шубу, шапку и с одной бритой щекой, а другой лишь намыленной бежит по улице делать дома дезинфекцию.
И, наконец, случилось: он убедился, что заболел чумой. Для него стало ясно, что конец неизбежен. Оставалось обдумать завещание, чтоб никого не обидеть, и ждать смерти.
Дело было так: картина Лемоха была на выставке передвижников в Одессе. Вдруг он читает, что там произошел случай бубонной чумы. Итак -- в Одессе чума, и там же его картина.
Под каким-то благовидным предлогом он выписывает картину обратно, дезинфицирует ее карболкой и одеколоном и сам вешает на стену. Но тут произошел роковой случай: картина сорвалась и слегка ударила его по шее. Появилась краснота и опухоль. День, два, три -- опухоль не проходит и краснота тоже. Лемох идет к другу доктору: "Скажите, какие симптомы чумы?" -- "А вам для чего это понадобилось знать?" -- удивляется доктор. -- "Да, так, вообще..." -- "Ну, появляется опухоль".-- "И может на шее?" -- "И на шее". -- "И краснота?" -- "Ну, пусть и краснота, вам-то не все равно?" Но Лемоху было далеко не все равно. Одесса, чума, удар от картины, зараженной в чумном городе, опухоль и краснота! "Прощайте, дорогой друг, -- говорит он доктору. -- прошу меня не провожать и не прикасаться ко мне -- я зачумлен".
И только через неделю, когда прошла опухоль, удалось убедить Лемоха, что опасность миновала и ему уже ничего не угрожает.
Все старики-питерцы, а Лемох особенно, принимали различные снадобья для предупреждения разных заболеваний и приближающихся старческих немочей. Верили в мечниковскую простоквашу, аккуратно ее ели, глотали льняное семя, и, если вы встречались с Лемохом, он прежде всего задавал вопрос: "Не находите ли вы, что льняное семя, безусловно, самое верное средство для поддержания организма? Не правда ли, я выгляжу значительно лучше, чем в прошлом году?"
Конечно, всякий гость с этим соглашался. Но пришла пора, когда уже ничто не могло отодвинуть неизбежный конец. Ноги его отказались скользить по паркету, голова беспомощно откинулась на подушки. В бреду он упоминал о кассовой книге Товарищества, опасался за ее точность, хотел довести все счета до конца. Но скоро и счетам его жизни был положен конец.
Отпевали Лемоха в академической церкви. И в гробу он лежал с застывшей деликатной улыбкой. Казалось, что Кирилл Викентьевич нашел для себя, наконец, место, где нет ни страха, ни каких-либо опасений.
Расходившиеся с похорон товарищи-передвижники обдумывали, кого бы им избрать в кассиры, и соглашались с тем, что такого, как Лемох, им больше не найти.
Примечания
Примечания составлены Г. К. Буровой
Лемох Кирилл Викентьевич
Лемох Кирилл (Карл) Викентьевич (1841--1910) -- живописец-жанрист демократического направления. Свои произведения посвящал главным образом жизни крестьянства, реже -- сценам городского быта. Значительное место в его творчестве занимают образы детей, которых он изображал с любовью и знанием детской психологии. Учился в Московском училище живописи и ваяния, затем в Академии художеств, из которой вышел в 1863 г. в числе четырнадцати "протестантов". Был одним из участников Артели художников, членом-учредителем Товарищества передвижных художественных выставок. На передвижных выставках его произведения экспонировались с 1878 по 1911 г. Был кассиром и членом Правления Товарищества. С 1875 г. -- академик. В 1897--1909 гг. был хранителем художественного отдела бывш. Музея Александра III (ныне Государственный Русский музей в Ленинграде).
Айвазовский Иван Константинович (1817--1900) -- выдающийся живописец-маринист. Учился в Академии художеств у М. Н. Воробьева. С 1844 г. -- академик, с 1847 г. -- профессор. Им создано огромное количество произведений -- большей частью морские пейзажи, а также картины сражений русского флота. Свои работы экспонировал на многочисленных выставках в России и за границей.
Григорович Дмитрий Васильевич (1822--1899) -- писатель, один из ведущих представителей "натуральной школы" -- реалистического направления в русской литературе 40-х годов XIX в. В 1864--1884 гг. был секретарем Общества поощрения художеств в Петербурге.
Волков Ефим Ефимович
Лев Николаевич Толстой, обходя как-то передвижную выставку, сказал: "Что это вы все браните Волкова, не нравится он вам? Он -- как мужик: и голос у него корявый, и одет неказисто, а орет истинно здоровую песню, и с любовью, а вам бы только щеголя во фраке да арию с выкрутасами".
Пожалуй, оно так и было. Волков был неотеса, у него "было нутро", чувствовалось, что он переживает, любит природу; где-то далеко, далеко скрыта настоящая нота, но то, что он передает, не отделано по-настоящему, еще сыро, грубо, не щеголевато. Просто мужик в искусстве.
Но люди, соприкасавшиеся с природой, бродившие на охоте по болотам, опушкам леса, лугам, хотя бы случайно наблюдавшие утренние, вечерние зори и не искушенные в тонкостях искусства, любили пейзажи Волкова. Они подпевали народной песне Волкова.
Был он высокий, худой, голова лысая, узкая бородка до пояса, усы такие длинные, что он мог заложить их за уши, длинные брови. Сюртук висел, как на вешалке. Сырым и даже мало толковым казался Волков и в разговоре. Подойдет к столу, забарабанит костлявыми пальцами и заговорит, а о чем -- не скоро поймешь.
"Ну да... оно, положим... нет, вот что я вам скажу... например, как к тому говорится". А суть в том, что он хочет назначить цену своим вещам и боится продешевить. И снова начинается: "Я говорю так... но может быть... ведь действительно, как сказать?.. может случиться... сам посуди..."
Тянет душу, пока не оборвешь его: "Ефим Ефимович, говори скорее, сколько назначаешь?" А он и тут со вступлением: "Нет, ты -- вот что: по-товарищески посоветуй, потому что думаешь, предположим, так..."
Вот мучитель!
На Евфимия, 1 апреля, в день именин звал нас к себе и угощал вкусным обедом. К этому дню его знакомый рыбник готовил необыкновенную рыбу такой величины, что приходилось заказывать отдельную посуду для ее варки. Его прислуга, необычайно вкусно готовившая кушанья, жаловалась даже: "Достанет же Ефим Ефимович рыбешку -- хоть в ванне вари, ни в одной посуде не помещается".
Полагалось и возлияние за обедом: наливки и хорошие вина в размере "самый раз". В комнатах у него был набор мебели и инструментов разной величины и разных стилей. Рояль, фисгармония, на которых никто (кроме гостей) не играл, японские дорогие ширмы и мебель, которые он менял на картины у моряков. На мольбертах в широких золоченых рамах неоконченные картины, о которых Волков советовался с гостями, хотя никаких советов не принимал.
Гостям приходилось соглашаться с объяснением автора и хвалить, и тогда тот успокаивался и ворчал лишь: "Нет, вы действительно так, то есть как сказать..."
После обеда -- кофе, табак и воспоминания.
Спрашиваю: -- Ефим Ефимович, скажи, кто ты такой есть?
А Ефим: -- То есть откуда произошел?
И с вводными, вставными словечками рассказывал:
-- Родители бедные, семья, помогать надо, поступил из средней школы в департамент окладных сборов. Ну, да как тебе сказать -- и сам плохо работал, а тут еще помогать другому пришлось, который совсем ничего не делал, а только свистал.
-- Кто же это свистал?
-- Да все тот же Чайковский! Со мною сидел, лентяй, не записывает входящие, а знай -- насвистывает! Ну, при сокращении штатов нас первыми с ним и выгнали. Свистун поступил в консерваторию, а я бродил вокруг Академии художеств, близко от дома, и поступил туда. А потом на конкурсе в Обществе поощрения получил премию за картину. Выбрали в члены передвижников, вот тут, конечно, оно того, лучше, то есть, как тебе сказать...
Через двадцать лет, по рассказам Брюллова, Волков в его доме встретился с Чайковским. Тот сразу узнал Ефима Ефимовича:
-- Это вы, Волков?
-- А это ты, Чайковский?
Чайковский повис на тонкой шее пейзажиста Волкова, а тот автору "Онегина" прямо в ухо нескладным голосом запел: "Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни".
Растрогались до слез.
Волков -- народник, большой, по-тогдашнему, либерал -- не мог простить, что некоторые передвижники, хотя бы с разрешения общего собрания Товарищества, поступили в императорскую Академию художеств профессорами.
"Царскими лакеями стали", -- скрипел Ефим. Однако и ему посыпали зернышко, он прикормился им, попал на удочку и воздал должным образом "кесарю кесарево". И он, как все, надевал фрак при посещении выставки царем, целовал ручки у княгинь и, более того, ездил с князьями, ел, пил с ними и пел песни. Тонкая ниточка -- крупицы, сметаемые со стола высочества, держали и либерального Волкова некоторое время около двора. Завел банковскую книжку текущего счета и расписывался на своих чеках.
"Так было, -- вспоминал Волков.-- Сижу я на даче в Новой Деревне. Подъезжает придворный экипаж, адъютант прямо ко мне. Ну, конечно, говорит: "Это вы пейзажист Волков?" -- "Это, между прочим, говорю, я".
Адъютант, действительно, говорит: "Его императорское высочество князь Сергей Александрович прислал меня к вам для переговоров, не согласитесь ли вы поехать с князем в Палестину в качестве художника-иллюстратора на один-два месяца и сколько за это хотите".
Ну, я вижу, что оно того... интересно, так сказать, но только в аренду, напрокат... Поеду, говорю, но не за плату, а так: если что напишу, то князь может потом купить по ценам выставки.
Адъютант уехал, а потом снова приехал и говорит: "Ладно, князь согласен".
В назначенный день, перед вечером, приехал за мной придворный экипаж и тележка с орлами за вещами. А я купил дюжину белья, думаю -- жарко будет, потеть придется, шляпу с пробками, как у англичан на картинке, и ящик красок. Все взял с собой в экипаж, а тележка с орлами порожняком поехала.
Прямо на вокзал, купе отдельное.
Ночью у окна на сквозняке продуло, флюс, щеку раздуло и лице перекосило так, как на карикатуре Маковского, где я изображен апостолом Павлом с подвязанной щекой.
Утром надо представляться князю и княгине. И представился...
Княгиня как глянула -- к губам платок, слезы от смеха на глазах, а я говорить не могу, только пальцами показываю на рот и щеку. Оно, действительно, было того, как тебе сказать... Ну, поехали дальше в Одессу. Там уже стоял для нас пароход Добровольного флота "Кострома". Князь Сергей был председатель Палестинского общества. По всем церквам на это Общество деньги собирали. В Палестине на Елеонской горе храм строили, и князь ехал на освящение этого храма. На одну дорогу Общество двести тысяч отпустило, то есть князь сам взял, хотя и без того все даром давалось -- и пароход и люди.
И чего только не было на пароходе: и скот, и птица. Дойные коровы для молока и ослицы для дам, чтоб учились ездить на них, как придется в пустыне.
Мне приставили двух матросов для услуживания. Один сапоги чистил, а другой мои папиросы таскал и говорил все: "есть!". Спрашиваю: "Где табак?" А он пустую коробку подает и тоже говорит "есть". Я уже ничего не говорил ему, потому как посмотрел на их житье -- тоже ой, ой, ой! Попробовал писать на пароходе княгиню на ослице -- ничего не вышло. Матрос, что папиросы мои курил, ткнул пальцем в сырой этюд и спрашивает: "Скажите, выше степенство, где ее высочество и где осла?" Вижу, что мне, пейзажисту, за фигуру браться не следует.
С парохода вышли было на берег и поехали на лошадях и ослицах в Мекку, Пустыня, проедем немного -- остановка, а впереди уже караван прошел, и на остановке большой шатер разбит. В нем диваны, кресла, ковры, завтраки, обеды, лед, шампанское. Но пришлось с дороги, вернуться: турецкое правительство не ручалось за спокойное путешествие. В то время было огромное стечение мусульман на праздник Магомета, и нам рискованно было ехать в гущу фанатиков.
Ну, Палестина, -- это, действительно, сторона! Ну как тебе сказать? Позвольте, что это такое. Вышел я на балкон в Назарете, где родился Христос. Лунная ночь, звезды, тишина. А вот, говорят, Христа и совсем не было. А я думаю, что тут жители все Христосы -- такой город, такая ночь и, как тебе сказать, -- поэзия, что ли, сплошная.
Выпили мы и в Назарете, как на всех остановках. Вижу одно: плакали денежки, что по церквам в жестяные кружки собирали, а за путешествие так можно перепиться, что и Елеонской горы не увидишь.
Едем дальше в Иерусалим. Опять мы, мужчины, на лошадях впереди, а дамы на осликах позади.
Первый раз в жизни ехал я верхом на лошади. Арабский конь -- не конь, а какой-то черт: дрожит и ноздрями фыркает. Из-за горки показались арабы. Мой конь, как увидал их лошадей, -- свернул с дороги и прямо к ним. Сперва рысцой, а потом вскачь. Я бросил повода, уцепился за гриву, чтоб не сорваться. Шляпа слетела, борода по плечам развевается. Лечу, не знаю куда. Арабы стали убегать, мой черт за ними. Один из переводчиков, турецкий офицер, за мной поскакал. Мой конь оглянется -- видит, что за ним гонятся, -- еще быстрее понесется. Вот была скачка.
Влетели в какое-то арабское поселение. Я мокрый, запыхался. Мне вынесли что-то вроде кислого молока. Это у арабов так полагается: путнику жажду утолить. Выпил -- отлегло. Переводчик догнал, говорит: "Зачем вы поехали за арабами? Здесь кочуют разбойничьи племена, могли вас ограбить". -- "Благодарю покорно, -- отвечаю ему, -- разве я поехал? Это ваш чертов конь сюда меня занес".
Взял он моего коня за повод, поехали обратно, едва догнали кавалькаду. Смеялись с меня, а мне не до смеху. Как тебе сказать... Молоко -- оно того... и в желудке, то есть -- можешь себе представить? Сзади дамы, а впереди все святые места и его высочество, а тут -- скажите, пожалуйста, -- как же быть? Ну, монастырек по дороге, тоже, конечно, святой, ограда... но и мне надо же куда-нибудь деваться? Пускай смеются, извините, пожалуйста.
Об Иерусалиме помню, что там есть мечеть Омара и двор Иерусалимского храма, весь загаженный восточными паломниками.
Как освящали храм на Елеонской горе -- помню смутно, так как все, считая и архимандрита, перепились донельзя. Едва выехали в Египет. Тут заново: сперва пирамиды, крокодилы, катанье на лодках и все, что полагается, а потом бал в Александрии.
Это была ночь из тысяча одной ночи Шехерезады! Музыка, пальмы, луна, танцы, одуряющий гашиш какой-то. Сон -- не сон, вот он, восток настоящий!
Утром, думаю, надо хоть искупаться, омыться от всего. Предложили восточную баню. Попробую. Ввели в мраморный бассейн, в воздухе фимиам какой-то. Огромный арап схватил меня, моментально раздел и бросил на циновки. Что дальше было! То есть, как тебе сказать, -- я думал, что живым не выйду. Арап рычит, глаза навыкате, вспрыгнет на спину, перевернет, кулаком ударит под бок, в живот, вертит руки, ноги. Я уже взмолился: отпусти ты меня ради бога, ну тебя к лешему! А он еще хуже. Потом опустил меня в горячую и холодную ванну и освободил. Подает чашку кофе. Что ты думаешь -- как помолодел после бани. Оделся, даю ему золотой -- не берет, прижимает руки к животу. Как потом узнал -- турецкое правительство запретило всем брать с нас и платило само за нас. Ну, тем лучше. Заехали по дороге в Грецию, к родне -- греческому королю. После восточных чудес бедненькой показалась наша родня, точно губернатор в провинции. Мне король тоже пожаловал какой-то орден, а за что -- не знаю.
Тянуло уже домой. Приехали в Константинополь. Тут мы проводили князя с княгиней за границу, съехали на европейский берег и устроили прощальный вечер. Пили за полночь, пока капитан не скомандовал: "на "Кострому". Говорят -- никак нельзя: буря, "Кострома" подпарами едва держится на месте. "Знать ничего не хочу, -- кричит капитан,-- на "Кострому!"
Положили нас в лодку, чувствую, что бросает ее то под небо, то в бездну, а потом схватили меня за руки и за ноги, раскачали и бросили, а другие подхватили и втащили на пароход. Внизу в каюте все вышло у меня из памяти.
Совсем пришел в себя уже в вагоне в России. И когда увидал у себя на родине родные болотища, и березку, и нашего мужичка -- чуть было не расплакался. И березонька моя белая и мужичонко оборванный и поротый милее всех Каиров, Афин и Мраморного моря. А ты как думаешь? Скажите, пожалуйста, вот то-то и есть!"
К каждой выставке у Волкова набиралось порядочное количество вещей. Нетребовательная публика по-прежнему любила его, и картины, как по заказу, раскупались на точно намеченную художником сумму. Картины Волкова нравились и царю Николаю II. Была слабая-преслабая вещь Волкова: опушка леса, вдали деревья, освещенные заходящим солнцем. Все было бледно и слащевато подкрашено.
Царь постоял перед картиной, дернул себя за ус, произнес: "Вот это я понимаю". И оставил вещь за собой. И действительно, незначительность картины вполне совпадала с ничтожной фигурой и пониманием последнего российского самодержца.
Когда устраивались выставки, суетливости Ефима Ефимовича не было пределов. Он являлся на выставку раньше всех и, обычно избираемый устроителем выставки, устраивал прежде всего и лучше всех свои вещи.
Выставка не открывалась без того, чтобы Волков не поссорился с Бодаревским, и очень крупно. Доходило дело до того, что некоторые иногда опасались: не подерутся ли Волков с Бодаревским.
Знающие успокаивали: "Это так полагается: перед открытием у них всегда ссора. Ссорятся -- значит все в порядке, и выставка завтра будет открыта".
Портретист Бодаревский Николай Корнильевич был тяжким крестом для передвижников. В молодости подававший надежды как живописец и отмеченный Крамским, он был избран членом Товарищества, но скоро как-то распустился, перевел все на заработок, на деньги. Его портреты нравились буржуазному обществу, главным образом дамам. Он до иллюзии точно выписывал модные платья, прикрашивал и молодил лица, как куколкам, угождая вкусам заказчиков.
Строил Бодаревский из себя художника-барина какой-то высшей марки. Необычайно напыщенный и салонный тон, французская речь с дамами, целованье их ручек, обхаживание денежных особ и, несмотря на довольно значительный заработок, постоянная задолженность. Затеи нелепые: строил себе дом-виллу под Одессой какого-то бестолкового стиля, считая его за арабский, пробивал тоннель в скале к морю. Во всем был сумбур и художественная пошлость. Но какой барин! Высокий и довольно красивый, в золотом пенсне и с надменным выражением лица. Как будто приказывал: "Эй, человек! подай мне!"
Передвижники не выносили его, но по уставу не могли исключить из своей среды, так как преступлений он все же не совершал. Только когда ставил вещи, спускавшиеся до уровня порнографии, товарищи протестовали и убирали их с выставки.
В этих случаях Волков выступал застрельщиком, говорил Бодаревскому откровенные, крайне обидные для авторского самолюбия слова и приказывал рабочим снимать непозволительные по правилам передвижников картины Бодаревского. Конечно, атмосфера разражалась грозой, доходившей чуть не до поединка, особенно на обедах, устраиваемых перед открытием выставки.
Парадные товарищеские обеды, кто их не помнит?
На общие собрания к открытию выставки в Петербург съезжались почти все члены Товарищества с разных концов России. Приезжали и экспоненты, т. е. художники, еще не избранные в члены Товарищества и подвергавшиеся баллотировке (жюри).
Это был годичный отчет художников в их творчестве, их великий праздник. Члены Товарищества без жюри несли свои вещи на суд, где перед собой и публикой ставили напоказ свои думы и заветные мечты; робкие экспоненты с трепетом ожидали результатов жюри и, большей частью с разбитыми надеждами, отвергнутые, уезжали домой, чтобы еще год собираться с силами к новому выступлению, новой пробе. После шумных собраний и суеты по устройству выставки, перед ее открытием устраивался парадный обед -- неизменно в ресторане Донона у Певческого моста.
В 70-х годах передвижники впервые устроили свой обед в этом ресторане. Овеянные славой, они создали рекламу и ресторану, в котором потом начали устраивать свои встречи инженеры, врачи, писатели. Признательный Донон ежегодно предоставлял передвижникам свой ресторан, не повышая даже цен. На обедах происходило сближение членов Товарищества с экспонентами -- будущими своими товарищами.
На собрания и обеды не допускались посторонние и даже члены семей художников. Обед, по традициям Товарищества, должен был носить не семейный, праздный характер, а прежде всего деловой -- обмен мыслями и единение на почве интересов искусства. Для репортеров на дверях рисовался кулак.
Большой зал, большое собрание, речи, тосты, поздравления, пожелания. Выдающимся виновникам торжества выставки приходилось выслушивать жаркие поздравления и целоваться со всем собранием.
На собрании, на обеде отбрасывалось все благоприобретенное из высших сфер и буржуазного общества.
Старики забывали свою старость, свое положение степенных профессоров и жили в эти часы жизнью художественной богемы в духе шестидесятников. Лились воспоминания, строились планы будущего, подсчитывалось пройденное.
"А что, батько, -- выкрикивал там через стол вихрастый Суриков Репину, -- есть еще порох в пороховницах? не иссякла сила передвижников?"
А Репин, потрясая прядями густых волос и грозя кулаком в пространство, смеялся: "Есть еще порох в пороховницах, еще не иссякла наша сила". А потом потускнел, опустился на стул, накренил голову на руки и тихо и грустно добавил: "А уже и иссякает..."
Кто-то за роялем, и все хором: "Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой, собралися мы сюда..."
"Давай бурлацкую!" -- "Сперва "Выдь на Волгу, чей стон раздается", а потом "Эй, ухнем! Товарищи, ухнем!" (передвижники уже тогда звались товарищами.) -- "Ухнем, еще разик -- ухнем!"
Гудит зал, В. Маковский бьет на гитаре, Богданов за роялем. Расступись, дай место.
Сбрасывает с себя сюртук низенького роста старик, барон М. П. Клодт, подымая руки кверху, быстро сыплет коротенькими ножками финский танец. Репин с компанией бьет в такт в ладоши.
"А где Ефим? Волков, где ты?" А тот уже успел в передней вывернуть шубу мехом наружу, подпоясался, заложил усы, сморщил лицо до неузнаваемости, щелкнул костлявыми пальцами и закрутился на тощих высоких ногах вокруг приседающего к земле Клодта.
Что за танец у Волкова -- никто не поймет, но только смотреть без смеха невозможно. И привыкшие к нему передвижники хватаются за бока, а новички-экспоненты валятся от смеха.
В таком виде Волков выступил однажды и на академическом балу. В числе приглашенных артистов там танцевала балерина Петипа. И только что кончила она классический танец, как на эстраде появилась необычайная фигура Волкова. Гомерический хохот. Находчивая артистка начала какой-то необычайный танец, а пианист -- к нему импровизацию.
Волков распростер руки и, как на ходулях, высоко поднимая колени, начал выделывать необыкновенные па с потешными гримасами сатира.
Под гром рукоплесканий Петипа целует Волкова. "Это безумно, это по-русски, это дико, это гениально!"
И в этом же зале у Донона после 9 января передвижники тоже собрались, но не пели, не танцевали. Сидели угрюмо. И тот же Волков дрожал, трясся и стучал костлявыми пальцами, говорил: "Позвольте... Это что же... Как так?.. Стрелять?.. А мы что же?.. Забыли, кто мы?.. Скажем... почему не так... не боимся... Давай подпишу..."
Писали резолюцию: "Задыхаясь в тисках бюрократического произвола, Россия... Мы, художники, с особой чуткостью воспринимая жизнь, требуем..."
Требования были такие, что после помещения резолюции в журнале "Право" журнал был закрыт. Был слух, что подписавшим резолюцию будет предложено поехать наслаждаться природой в отдаленнейшие губернии России. Но подписали все.
Много разных грехов водилось за всеми, растворялись товарищи в суете буржуазного общества, но лишь только являлись на свои собрания -- отряхали греховный прах от ног своих и жили старыми заветами Товарищества. Подтягивались, не кривили душой, и в целом руководящим началом являлось у них требование правды. И эти большие и малые, а подчас и чудашные люди были лучшим из того, что дала в искусстве земля русская, это от их творений мы замирали в восторге на выставках и в галереях, дивясь их особому чутью и тончайшему восприятию мира, жизненных явлений, претворяемых в художественные образы.
И удивительным казалось, как такой на вид простой человек мог правдиво учуять биение жизни, вызвать образ его в такие чудесные формы. И откуда у него такой подлинный аристократизм, тончайшее понимание формы и красок? И как при кажущейся своей простоте мог он так умно выразить идею в своем произведении?
К сожалению, этого не видит и не понимает публика; она не знает и того, как мучительно вынашивается образ, который, как мимолетное видение, готов ускользнуть от художника, напрягающего все силы, чтобы не потерять его и закрепить в своем воображении.
А воплотить, дать форму своему видению? Надо найти ее в окружении -- но как это нелегко! И в большинстве случаев, уже написав картину, художник с ужасом видит, что сделал не то. "Надо семь раз умереть, прежде чем напишешь картину", -- говорил Репин. И он же, когда поставили одну его картину на выставке, точно в первый раз увидал свое произведение, закрыл лицо руками и убежал с выставки почти с воплем: "Ох, не то, совсем не то!"
И почти все, а особенно талантливые люди, поставив свои законченные работы на выставку, стыдятся их. Им кажется, что они не сделали того, что хотели, что надо бы заново все переработать. И этого не знает публика. Молча и одиноко переживает художник свои мучения в тиши своей мастерской, а на людях он скрывает пережитое, поет и пляшет...
У Волкова была намечена определенная сумма, на которую он должен был продать свои картины. И пока они не продавались, страшно нервничал, стучал пальцами по столу: "Нет, позвольте, я не понимаю, почему... кажется, вещи... то есть... как вам сказать... И не то, чтобы... но отчего же?" Наконец положенное исполнялось, Ефим Ефимович затихал и усаживался дома за писание новых картин. Приходилось ему говорить: "Чего волнуешься? Ведь есть запасец, хватит и без продажи дожить до конца". Он сердился: "Есть... мало ли что... своими руками заработал... все видят, как ем, а никто не видал, сколько голодал раньше... Не генеральское жалованье получаем и ни за что, ни про что от папеньки, а вот -- на-ко, попробуй... оно действительно... Что там говорить!.."
Иногда Волков отводил душу в тесной компании с возлиянием.
"Вчера, знаешь, того... не идет работа, тускнеет картина, чернота... пропал закат... Не то, черт возьми... пошел, знаешь, того... как тебе сказать..." -- "Понимаю!"
На этой почве известный карикатурист Щербов сыграл над ним злую шутку.
"Пошли мы с Щербовым на "поплавок" -- ресторан на барке, -- вспоминал Волков -- Ну, значит, как тебе сказать -- того... до рассвета.
Говорю: "Выпьем паровоз". Это так называется последний бокал, где давали какую-то смесь из вин. Щербов говорил: "Не пей паровоза", -- а выпили. Идем потом по Тучкову мосту, светает. Вижу -- по мосту слон идет. Говорю: "Щербов, смотри -- слон", -- а он: "Говорил, не пей паровоза, вот тебе и слон мерещится". Я божусь -- вижу слона живого, а Щербов одно: "Допились мы до слонов, если б еще по паровозу выпили, не одного бы увидал". Что тут делать? Протру глаза -- опять слон, идет и коротким хвостом помахивает. Дома жене: "Посмотри, -- говорю, в окно на Тучков мост, не видно там слона?" Ругается: "Не пил бы, и слонов бы не было".
За доктором посылал, язык показывал, бром пил, а слон не выходил из памяти. Только через неделю читаю в газете... Ах черт бы вас побрал и с доктором вместе... Пишут, что из Зоологического сада переводили в другое место слона, и как раз в тот день, когда мы шли с поплавка. А каков Щербов: до газеты не сознавался, что сам тоже слона видел. Вот как оно, как говорится... то есть это я так... между прочим..."
События нарастали: война японская, империалистическая бойня. Волков на все реагировал с жаром. Трясся, стучал пальцами по столу. Распутин приводил его в неистовство. "Позвольте, как так? Да я бы его своими руками... Кто управляет нами? А какова Александра-то? Нет, а этот высокий господин маленького роста? Извините, да что же это такое?"
Сущность его речей была та же, что и у всех передвижников, и он, как и все, только кипел и ничего не делал, да и не мог сделать. Как и все, не знал выхода, так как не мог разобраться в явлениях, ибо так же, как все, был политически безграмотен.
Протестовал, дрожал, исхудал, стал хмурым и все же писал свои болота, березки до самой революции.
Ударил гром, Ефим Ефимович обрадовался, растерялся, испугался, и, когда история сказала ему: подожди, Волков, сейчас пока не до тебя, -- он затих, осунулся и вскорости вслед за другими передвижниками отошел в небытие.
Примечания
Примечания составлены Г. К. Буровой
Волков Ефим Ефимович
Волков Ефим Ефимович (1844--1920) -- живописец-пейзажист. Учился в Рисовальной школе Общества поощрения художников и в Академии художеств. На выставках Товарищества передвижников участвовал с 1878 по 1918 г. (член Товарищества с 1800 г.). Из поездки на Ближний Восток, описанной Я. Д. Минченковым, Волков привез ряд пейзажей (экспонировались на 17-й передвижной выставке в 1889 г.). С 1899 г. -- академик. Традиции русского национального реалистического пейзажа Волков продолжал и в произведениях, созданных после революции.
"Да все тот же Чайковский!.." -- Приведенный Я. Д. Минченковым рассказ художника Е. Е. Волкова расходится с теми сведениями о службе П. И. Чайковского, которые содержит биография композитора, составленная его братом М. И. Чайковским. После окончания в 1859 г. Училища правоведения П. И. Чайковский служил в департаменте министерства юстиции, причем, судя по всем данным, к службе своей относился в высшей степени добросовестно и старательно (чему не мешали занятия в Музыкальных классах Русского музыкального общества, преобразованных затем в консерваторию). Лишь в 1863 г., решив посвятить себя музыке, Чайковский оставил штатное место. От этого времени, пишет биограф, в его памяти сохранилось "только впечатление двух-трех типичных образов сослуживцев. В особенности запомнил он одного из чиновников, еще более мелких, чем сам он, в выражении глаз которого чувствовалось что-то особенное. Фамилия его была Волков. Через двадцать пять лет Петру Ильичу суждено было встретиться с прежним сослуживцем и узнать в нем знаменитого пейзажиста Ефима Ефимовича Волкова" (М. Чайковский. Жизнь Петра Ильича Чайковского Т. I. M., 1901, стр. 158).
Бодаревский Николай Корнильевич (1850--1921) -- живописец жанрист и портретист. Учился в петербургской Академии художеств. С 1880 по 1918 г. выставлялся в Товариществе передвижных художественных выставок (член Товарищества с 1884 г.). С 1908 г. -- академик. Начав в 80-х гг. XIX в. свое творчество как художник-реалист, в дальнейшем отошел от традиций демократической живописи; более поздние его работы салонны, слащавы, рассчитаны на примитивные вкусы буржуазной публики.
Баллотировка и жюри. -- Роль жюри по отбору произведений для выставки играло общее собрание членов Товарищества, которое путем голосования (баллотировкой) выносило решение о принятии или отклонении произведений художников, не являющихся членами Товарищества. В случае положительного решения автор имел право выставить свое произведение, становясь таким образом экспонентом Товарищества. В дальнейшем экспонент, близкий передвижникам по характеру своего творчества, мог быть принят общим собранием в члены Товарищества. Члены Товарищества представляли свои работы на выставки без жюри и баллотировки.
Петипа Мария Мариусовна (1857--?) -- известная балерина, солистка петербургского балета.
Писали резолюцию. -- Резолюция художников была опубликована 8 мая 1905 г. в еженедельной газете "Право" (No 18, столб. 1510--1511). Ее подписали 13 художников и скульпторов, в том числе многие члены Товарищества передвижных художественных выставок. Еще до опубликования резолюция была предметом внимания в кругах передовых художественных деятелей. Так, критик В. В. Стасов сообщил И. Е. Репину, что в подготовляемой к печати резолюции нет его, Репина, подписи. Это встревожило великого художника, и он в письме от 26 марта 1905 г. писал Стасову из Куоккала: "Заявление от русских художников уже неделю назад я нарочито ездил подписывать; только его отложили за переменой редакции текста. Я сказал и Брюллову и Маковскому, что я обеими руками и хоть 100 раз готов подписывать подобные заявления теперь; и под всякой редакцией подпишусь. До редакции ли нам!!! Неужели же они не поместили моей подписи?.. Это необходимо исправить; если они упустили мою подпись, я добавлю. Как это сделать? Где"? (И. Е. Репин и В. В. Стасов. Переписка. Т. III. M,--Л., "Искусство", 1950, стр. 8(5). Подпись И. Е. Репина под резолюцией имеется. Приводим полный текст резолюции художников (по газете "Право"):
"Резолюция художников.
Все население России, задыхаясь в тисках бюрократического произвола, доведшего нашу родину до полного разорения и способствовавшего целому ряду поражений нашей армии более, чем усилиями внешних врагов, ждет не дождется того единственного выхода из невыносимого положения, который давно уже настоятельно рекомендуется лучшими органами общественной мысли и который признан и санкционирован верховной властью в высочайшем рескрипте от 18 февраля. Медлительность подготовительной работы по призыву свободно избранных представителей от народа к участию в законодательном и административном обновлении России ослабляет веру большинства в рациональное осуществление этой реформы. Раздаются новые голоса разнородных групп интеллигенции, взывающие к скорейшему исполнению монаршей воли.
Можем ли мы, художники, оставаться в настоящее время безучастными свидетелями всего, происходящего вокруг нас, игнорируя трагическую картину действительности и замыкаясь от жизни лишь в технических задачах искусства, единственной области, свободной от репрессий цензурного усмотрения? Нет, мы, как художники, по натуре своей воспринимая впечатления от жизни во всех ее разнообразных проявлениях, с особенной ясностью видим всю силу бедствий, переживаемых родиной, и глубоко чувствуем опасность, грозящую нам еще неизмеримо большими бедствиями, если администрация будет затягивать дело реформы и ограничится репрессиями. Поэтому, и мы присоединяем наш горячий голос к общему хору нашей искренней и мужественной интеллигенции, видящей мирный исход из гибельного современного положения только в немедленном и полном обновлении нашего государственного строя путем призыва к законодательной и административной работе свободно выбранных представителей от всего народа. Осуществление же этой задачи возможно лишь при полной свободе совести, слова и печати, свободе союзов и собраний и неприкосновенности личности".
Под резолюцией стоят следующие подписи: Н. Алексомати, И. Андреев, A. Архипов, А. Афанасьев, А. Адамсон, В. Бакшеев, В. Беклемишев, А. Блазнов, Н. Бодаревский, Г. Бобровский, Я. Борченко, Р. Браиловская, А. Браиловский, Н. Богданов-Белыжий, П. Брюллов, Е. Буковецкий, Л. Бургардт, В. Быстренин, B. Бялыницкий-Бируля, Н. Бажин, И. Богданов, А. Брускетти, А. Васнецов, А. Вахрамеев, Э. Визель, Е. Волков, С. Волнухин, Н. Верхотуров, А. Вальтер, А. Векшинский, П. Геллер, Н. Герардов, К. Горский, П. Горюшкин-Сорокопудов, И. Грабарь, А. Денисов-Уральский, Н. Дубовской, Ф. Дмоховский, С. Дудин, О. Девяткин, М. Диллон, С. Жуковский, Г. Зощенко, Е. Зарудная-Кавос, М. Зайцев, М. Игнатьев, Б. Иваницкий, У. Иванов, Н. Касаткин, Д. Кардовский, А. Киселев, В. Куровский, Н. Кузнецов, И. Козаков, А. Корин, А. Клодт, М. Клодт, Н. Клодт, В. Комаров, Я. Колениченко, К. Крыницкий, В. Маковский, П. Мясоедов, И. Матушенко, Я. Минченков, М. Малышев, С. Малютин, Р. Милиоти, В. Матэ, А. Моравов, И. Малинин, В. Максимов, М. Маймон, С. Милорадович, Н. Мещерин, О. Мунц, П. Нилус, Д. Николаев, С. Никифоров, И. Остроухов, Е. Петрококино, В. Поярков, И. Пасс, К. Первухин, Л. Пастернак, В. Поленов, А. Рылов, И. Репин, В. Разводовский, А. Скалон, М. Сухоровский, В. Серов, С. Светославский, А. Стаборовский, В. Степанов, А. Степанова, В. Суслов, А. Тимус, Л. Туржакский, Н. Ульянов, М. Формаковский, И. Федоров, М. Хейлик, А. Хотулев, Я. Ционглинскйй, Н. Цириготти, Н. Шатилов, Т. Шинкаренко, Г. Шварц, А. Шильдер, Б. Эдуарде, Э. Эберлинг, К. Юон. (Некоторые подписи в газете искажены; так, несомненно, "К. Крыницкий" -- это К. Крыжицкий, "Л. Туржакский" -- Л. Туржанский, "А. Степанова" -- вероятно, А. Степанов, и т. п.).
О значении резолюции в истории позднего передвижничества см. в публикации Ф. С. Рогинской "Письмо-воззвание передвижников периода первой русской революции" (журнал "Искусство", 1955, No 5), где текст резолюции воспроизведен по сохранившемуся экземпляру ее проекта и содержит, сравнительно с текстом, помещенным в газете, незначительные разночтения (тот факт, что резолюция в свое время попала в печать, а также состав художников, ее подписавших, остались не известными автору публикации).
Щербов Павел Егорович (1866--1938) -- карикатурист.
Брюллов Павел Александрович
Художники говорили о Брюллове, что он хороший математик, окончил университет и слушал лекции по математике в Англии. Математики уверяли, что он музыкант, кончивший консерваторию, а музыканты возвращали его снова в лоно художников. Где учился и что окончил Брюллов -- этого я не знаю; похоже на то, что он прошел и университет, и Академию художеств, и консерваторию.
Уж очень одаренной была его натура, и казалось, что ему ничего не стоило изучить все три специальности. И действительно, он писал картины, обнаруживал большие знания в математике и играл на виолончели и рояле.
Универсальность его знаний, сложность интересов и отзывчивость на все вопросы современности отрывали его от каждой из специальностей и не давали ему углублиться в ремесло искусства, почему он и не выработался в большого мастера, а широкая жизнь и возможность без тяжелого труда пользоваться ее благами способствовали его легкому отношению к искусству, которое он любил без печали и гнева, как усладу своей красивой жизни.
В нем сидела высокая европейская культура, которую он унаследовал от родных и закрепил образованием при счастливых условиях своей жизни. Отец его был архитектором, а дядя -- знаменитый Карл Брюллов, автор картины "Гибель Помпеи".
Всем известен автопортрет последнего; красивое лицо с прекрасно выраженным лбом и повисшая тонкая изящная кисть руки. К Павлу Александровичу перешли родовые черты -- он был очень красивым человеком.
Родители его имели достаток, ума ему было не занимать стать, среда высокохудожественная и ученая, и оттого вылилась такая фигура, которой можно было позавидовать.
Брюллов был неизменным членом Правления Товарищества и сотрудником кассира Лемоха в счетоводстве товарищеских сумм.
Если у Лемоха происходила какая-либо путаница в счетоводных книгах, он звал на выручку Брюллова. Тот приходил, раскрывал все книги и начинал волноваться. Павел Александрович был горячий человек, но горячность его была безобидная, и на нее никто не обращал внимания. Он и горячился и смеялся в одно время, таков в большинстве был и характер его речи.
Он говорил Лемоху:
-- Кирилл, как же это можно? Ты не наметил себе главного и начинаешь считать все с самого начала и -- нет, как же это так? Ну вот! Ax!
Брал бумагу, карандаш и начинал выписывать цифры.
Лемох жаловался:
-- Посчитаю -- то у меня лишних рубль семьдесят копеек оказывается, а то недостает около трехсот рублей.
Брюллов кипел:
-- Да нет же, так нельзя! Ты сюда записал, а вот туда нет. Пойми же, наконец, что в приходе значится, а в расходе... нет, ей-богу, так никуда не годится!
Опять выписывал цифры, задумывался и неожиданно говорил:
-- А ведь это, пожалуй, правильно.
-- Что? Ты находишь что все правильно? -- удивленно спрашивал Лемох.
-- Ну да, он так это говорит.
-- Постой, кто же это говорит?
-- Как -- кто? В третьем акте Гамлет.
-- Вот те раз! Да это ты, Павел Александрович, в театре был, вспоминаешь про Гамлета, а про мои книги уже и забыл? -- в отчаянии говорил Лемох.
И действительно, Павел Александрович думал уже о Гамлете, а про счетоводство забыл. Это была его отличительная черта. У него мысли, воспоминания, планы текли в голове непрерывной волной и постоянно менялись. Бывало даже так, что он начинал говорить об одном, а потом речь его перестраивалась, и вы неожиданно слышали совсем другое. Мог во время делового, прозаического разговора запеть арию из оперы.
Лемох возвращал его к скучной прозе, к цифрам, и Брюллов снова писал и быстро находил ошибку.
Вот только заполучить к себе Брюллова было делом нелегким. Он давал слово быть у вас непременно, но в этот же вечер отправлялся на шахматную игру, во время которой находил у себя в кармане билет в театр, ехал туда, хотя на последний акт, там вспоминал о своем обещании быть у вас и, не досидев до конца, торопился исполнить свое обещание.
Мы это знали и, когда собирались по делу у Лемоха, то старались приехать попозже и садились за чай.
Лемох говорил: "Не будем спешить, все равно Павла Александровича раньше одиннадцати не дождемся, он до нас должен весь Петербург объехать".
И надо представить себе положение Волкова, когда он приехал с Брюлловым за границу. Это было не путешествие, а сплошной ряд анекдотов, при воспоминании о которых Волков от нервности тряс обеими кистями рук.
Они приехали в Берлин и остановились в гостинице. Волков не знал немецкого языка и во всем полагался на Брюллова. Бродили по городу. Павел Александрович вдруг останавливается и обращается к Волкову: "Меня интересует вопрос -- где, собственно, мы остановились?" Они заезжали в несколько мест, а где остановились -- Брюллов не обратил внимания ни на улицу, ни на название гостиницы. Сколько трудов стоило им попасть к своему пристанищу!
Заходят в магазин. Брюллов спрашивает себе белье. Продавец, заметив, что перед ним русские, предлагает и показывает всякую ненужную чепуху, надеясь ее сбыть.
Павел Александрович выходит из себя и по-русски кричит: "Я же вас русским языком просил не показывать мне всякую дрянь!" Продавец вытаращил на него глаза, а Волков толкает Брюллова: "Да ты что, в бреду что ли? Думаешь, что мы на Гороховой улице? Какой черт, тут твой русский язык понимает? Гляди в окно, сам говорил, что это улица Под Липами". А Брюллов: "Да, да, Унтер ден Линден, еще Гейне говорил... дай вот вспомнить". Пришлось Волкову просить: "Павел Александрович, ты того... пойдем-ка, ради бога, отсюда, а то подумают, что русские свиньи спьяну сюда забрели".
В парикмахерской у них разыгрался целый водевиль.
Брюллов захотел побриться и Волкову посоветовал хоть на шее космы подстричь, так как на голове у него и тогда уже ничего не было. Приходят и садятся перед зеркалами. Брюллов объяснил парикмахерам, что надо с ними сделать. Те переглядываются между собой, но готовятся приступить к делу.
Волков смотрит -- парикмахер около бороды его с ножницами похаживает и на столике бритвенный прибор приготовил. А бороду он, как Черномор, берег пуще зеницы ока.
Говорит Брюллову: "Смотри, у меня тут что-то неладное начинается". Брюллов успокаивает: "Сиди, сиди я им подробно объяснил".
Не успел он это сказать, как парикмахер щелкнул ножницами -- и половины бороды с правой стороны как не бывало. Волков вскочил и завопил, Брюллов в недоумении. Оказалось, что и тут он сплошал: вместо себя указал на Волкова и велел его бороду побрить, а у себя просил только волосы подстричь. Едва потом уговорили Волкова дать подравнять бороду с другой стороны.
Наконец, Волкову надоели всякие приключения с Брюлловым, и в Вене он объявил ему: "Ты как хочешь, а меня отпусти домой. Выбери прямой поезд до границы и усади, а то я живым на родину, кажется, не доберусь".
Брюллов говорит: "Мне тоже надоело, едем вместе". Заказали извозчика к шести часам вечера, по дороге Брюллов новые ноты купил. Подходит шесть часов, приезжает извозчик; Волков с вещами спустился на лифте вниз, а Павел Александрович остался расплатиться с прислугой.
Ждет Волков Брюллова внизу, а его все нет и нет. Извозчик на часы показывает, что опоздают, мол. Что делать? Волков подымается наверх узнать в чем дело, и видит: сидит Павел Александрович за пианино и разыгрывает по новым нотам какую-то оперную арию.
Волков волнуется: "Павел Александрович, что ты делаешь? Там извозчик ждет, а ты музыкой занимаешься. Опоздать к поезду можем".
А Брюллов: "Ах, да... да -- извозчик..." Смотрит на часы и добавляет: "Уже, брат, опоздали, а ты сядь да послушай это место, где Патти пела".
Едва на другой день из Вены выбрались.
В силу постоянной смены мыслей и речь Брюллова была обрывистой и даже иногда казалась нескладной. Но когда вы проследите за всеми обрывками его речи, то увидите, сколько у него нарождается одновременно мыслей, противоречий, которыми он мыслит вслух.
Если же остановится на чем-либо твердо и захочет это изложить ясно, то и речь его становится ровной, последовательной, как его письменное изложение в каком-либо вопросе.
Обыкновенно вначале слышишь интраду: "Как это? ах да, нет... вот это будет, пожалуй, так..." -- а затем уже пойдет изложение.
Он умело и изящно мог вести и салонный разговор с дамами. Не было у него никакой рисовки, все выходило естественно и просто.
При всем этом нельзя было не видеть, что вся его культурность, выучка и знания не могли бороться с натиском менее культурных, но более даровитых натур, поднявшихся из глубоких недр и передававших народные запросы.
Побеждал и неумевший держаться на лощеном паркете разночинец и выходец из крестьянства. Казалось, что такие натуры, как Брюллов, нужны были для закваски, как грибок в образовании питательного и целительного кефира.
По нему и ему подобным равнялись входившие в круг художественных запросов еще сырые и еще не сглаженные культурой натуры.
На выставках в последнее время Брюллов почти не участвовал, и только на этюдной выставке увидали его старые этюды, из которых было видно, что он обладал художественной натурой, чутьем художника.
Часто он отдавался музыке, участвовал в квартетах и трио Товарищества. Горячился ужасно при ошибках партнеров или от непонимания ими стиля какого-либо классика-композитора. Слышалось: "Ах, да нет же! Здесь вот именно такая фраза... ну вот -- легкий жанр, ну вот-вот... как вам сказать? вот это!"
Бросал смычок и ловил в воздухе пальцами, стараясь ими выразить легкость музыкальной фразы.
Классическую камерную музыку он, кажется, знал всю на память и мог напеть, у кого, где и как написано в разных партиях. Утопал в Гайдне, Моцарте и Бетховене. Из русских композиторов признавал главным образов Глинку, на музыке которого воспитывался с детства. О Глинке не мог говорить спокойно. Когда вспоминал любимую вещь из Глинки, подходил к кому-либо с сжатыми кулаками, напевал и доказывал: "Вот это -- чувствуете, как сильно? Здесь весь народ, вся страна, ее природа, и я вот не могу не преклоняться перед этой мощью! А лирика? Да, да, где вы найдете такую искренность, задушевность?"
В такие минуты его трудно было усадить за игру, притушить его пыл. А когда на музыкальные вечера Павел Александрович привозил еще брата своего, игравшего в квартетах на альте, ну, тогда была беда!
Полвечера они занимались разбором музыкальных произведений и вспоминали, кто, когда и что пел или играл. И за ужином Брюллов обращался к брату: "Ты помнишь это фугато в квартете Гайдна? Там сперва виолончель, а потом ты вступаешь". А брат сейчас же напевал это место. Потом вспоминали певца Петрова, разбирали оперы Глинки по косточкам.
Брюллов вместе с Лемохом служил в бывш. Музее Александра III хранителем картинной галереи.
В 90-х годах в Москве с аукциона распродавалось имущество Саввы Мамонтова, известного мецената искусства, обанкротившегося в своих железнодорожных и заводских предприятиях. В числе других вещей продавалась и его картинная галерея. По поручению музея на аукцион приехал и Брюллов с Лемохом, чтобы приобрести картину В. Васнецова "Скифы". На приобретение картины было отпущено пять тысяч рублей. На аукцион явились коллекционеры и спекулянты, продававшие за границу картины известных художников по высокой цене. У них было намерение во что бы то ни стало купить "Скифов", хотя бы и за большие деньги. Картина могла не достаться музею.
Тут сыграла роль внешность Брюллова. Он и Лемох сели, как будто незнакомые, в разных местах и во время продажи "Скифов" стали подымать цену. На всякую предложенную при торге цену Брюллов говорил одно только слово: "сто". Спекулянты подняли уже цену до четырех с половиной тысяч, а Брюллов все бросал свое "сто". Спекулянты спрашивают Лемоха: "Кто этот господин, похожий на иностранца, который говорит только одно слово "сто"?" Лемох отвечает: "Это американец и знает в деньгах только это слово".
Шутка помогла делу: спекулянты решили отказаться от дальнейшего повышения цены, так как им не одолеть американца. Каковы же были их удивление и досада, когда Брюллов, расплачиваясь, заговорил чистейшим русским языком.
Тем, что называют порядочностью и щепетильностью, Брюллов обладал в высшей степени. При всей своей горячности он никогда не позволял себе оскорбить или обидеть другого, а также не допускал и по отношению к себе чего-либо обидного или тона недоверия.
Один раз при баллотировке картины экспонента он дал отрицательный голос. Ему кто-то заметил, что он изменил теперь мнение об этом художнике, что будто бы в прошлом году он голосовал за него.
Павел Александрович вскипел: "Во-первых, в прошлом году он мог прислать лучшие вещи, а во-вторых, и этого не было, так как общий характер его работ и тогда был для меня отрицательным".
Оппонент настаивал на своем.
Павел Александрович оскорблено вскричал: "Так я, значит, говорю неправду, и вы уверенно говорите это мне в лицо?" Потребовал прошлогодний баллотировочный список, который, к счастью, сохранился, и из него все увидели, что и в прошлом году он не давал голоса. Оппоненту пришлось извиниться.
Для дел, которым Брюллов придавал значение, которыми он интересовался, у него была твердая память, а в мелочах, в том, в чем он не видел существенного и что не было для него дорого, он был забывчивым, рассеянным.
Ну, что такое опоздать там, где от этого никакого урона не будет, или не сделать того, что, в сущности, и цены никакой не имеет? Для него ценно только значительное, то, что удовлетворяет его важные запросы. Остальное все -- мелкая формальность.
Раз у Лемоха собралась ревизионная комиссия для проверки кассы Товарищества. Ждали Брюллова, которого взялся доставить вовремя живший в одном с ним доме Волков.
Ждем долго, их нет. Наконец, являются. Волков трясется, ругается, машет руками. Потом смеется.
-- Это все он: нет, как вам понравится? Благодаря покорно! Спросите у него, как все было.
А Брюллов вытирает платком с усов намерзшие сосульки, целуется с товарищами и извиняется: