С марта 1917 года начался период выпавших на мою долю испытаний, вызванных революцией, и наступила скитальческая жизнь, полная невзгод, страданий и лишений, но, в то же время, и удивительных, чудесных проявлений милости Божией.
Приливы и отливы, зловещие раскаты грома и ураганы, сметавшие все на своем пути и бросавшие меня, как песчинку, с одного места на другое, а затем яркое солнце, безнадежная тьма и снова ослепительные лучи света, точно чередовались между собой, сменяя отчаяние на радость надежды. То мне казалось, что Господь совсем забыл меня и покинул, то, наоборот, что никогда еще не был так близок ко мне, до того яркими и понятными были мне действия Промыслительной руки Господней, до того ясным было сознание сущности и смысла всего вокруг происходящего.
Мне часто указывали на то, что я напрасно стараюсь везде и повсюду искать "мистики" и видеть ее даже там, где имеются лишь естественные сочетания реальных фактов, что ссылки на "мистику" делают мои речи и писания легковесными, недостаточно документированными и портят общее впечатление.
Это возможно, а с точки зрения рационалистов, даже справедливо. Однако, оставляя вопрос о "впечатлении", я думаю, что тот факт, что человечество перестало искать мистическое начало в природе окружающих его явлений – есть самый ужасный факт действительности, свидетельствующий о том, что люди порвали свою связь с Источником всего сущего – Богом, создавшим природу и управляющим ее законами. Мне кажется, что искать отражения Промыслительных путей Божиих не только в законах мироздания, но даже в мелочах повседневной жизни, есть столько же обязанность христианина, вытекающая из самой сущности христианства, как религии чуда, сколько и потребность верующего человека, не порвавшего связи с этим Источником, и что наша жизнь только тогда изменит свое содержание и идеалы, когда будет улавливать движение и направление Промыслительных путей Господних и сообразовываться с ними.
В этом назначение земной жизни человека, ее смысл, ее единственное реальное содержание. Все же прочее – лишь временное, преходящее наслоение, приобретшее значение лишь благодаря духовной слепоте человечества. Ослепленные гордостью и самомнением, люди не умели, или не хотели распознавать волю Божию в судьбах мира и человека, не научились пользоваться духовным зрением, отметали все "мистическое" и, сосредоточивая свое преимущественное внимание на том, что удаляло их от Бога, проходили мимо всего того, что являлось выражением Промыслительных путей Божиих, голосом свыше, отеческою заботою и попечением или угрозою и предостережением Милосердного Творца. Мелкие скорби, болезни разного рода, бедствия и житейские невзгоды – все эти "посещения" Божии оказывались уже недостаточными для духовного пробуждения человечества и потребовались уже мировые катастрофы, которые одни называли выражением законов исторической необходимости, другие – гневом, или карою Божией, третьи еще более нелепым словом "случайность" и которые в действительности были теми "Судами Божиими", о которых говорит пророк Исаия: "Когда суды Твои совершаются на земле, тогда живущие научаются правде" (Исаии 26, 9).
Раскрыла духовные очи слепым и революция, и какими ясными стали пути Божии в глазах прозревших, как громко могли бы поведать славу Божию все те, кого Господь чудесно спас от ужасов, постигших Россию... И думается мне, что каждый добросовестный человек обязан поведать эту славу и выполнить свой долг перед Богом.
Не для собственного прославления пишу я свои воспоминания, не из гордости отмечаю отражения Промысла Божия в своей жизни, а по требованию совести, обязывающей меня быть верным долгу христианина.
Начались мои испытания арестом 1 марта 1917 года, когда я был препровожден в министерский павильон Государственной Думы и выпущен оттуда 5 марта утром, после чего уехал к сестре, в ее имение в N-ской губернии, где и оставался до 8 апреля.
С 11 апреля по 25 мая я провел у матери, в Киеве, а с 26 мая по 26 июня – в N-ской губернии, в имении брата, после чего снова уехал к сестре в N-скую губернию, где и оставался до 8 ноября, дня вторичного отъезда в Киев, в котором пробыл почти 2 года, разделив его ужасную участь... Только 12 сентября 1919 года мне удалось вырваться из Киева и приехать в Харьков, где я оставался до 28 октября и откуда, ввиду наступления большевиков, должен был бежать в Ростов и оставаться там до 7 ноября, после чего спускаться еще южнее, в Пятигорск, в котором я и прожил до конца кошмарного 1919 года с 15 ноября по 31 декабря. Везде я встречал своих друзей, у которых находил не только приют, но и радушие и помощь, везде видел заботливую Руку Промысла Божия. 1 января 1920 года я был вынужден выехать из Пятигорска в Екатеринодар, где пробыл до 10 января, и вновь спасаться бегством от большевиков, приближавшихся к Екатеринодару. С чрезвычайными трудностями я добрался 14 января до Новороссийска, откуда беженская волна выбросила меня в Константинополь, затем в Сербию, куда я прибыл 9 февраля и где оставался до сентября 1920 года, пока не водворился в Италии, под кровом Святителя Николая...
Описанию этого крестного пути я и хотел бы посвятить последующие главы.
Кто из нас не встречался с теми или иными разочарованиями, не возмущался проявлениями гнусности, измены и предательства, не задыхался в атмосфере лжи, хитрости и лукавства, не изнемогал в непосильной борьбе с окружающим, чья вера в конечное торжество правды не подвергалась испытаниям при виде царившей вокруг неправды и сатанинской злобы?
И это тогда, когда ложь еще выдавала себя за правду, когда самые гнусные пороки еще облекались в нарядную внешность, когда глумленье над законами Бога и нравственными велениями еще боялось проявлять себя открыто...
Но вот зло восторжествовало, разразилась революция и... все то, что так тщательно скрывалось, вдруг неудержимым, бешеным потоком вырвалось наружу... В изумлении, оглядываясь беспомощно по сторонам, я спрашивал себя: "Куда же девалась совесть, куда исчезла честь или хотя бы столь дорого ценимое людьми "личное самолюбие?.." Те самые люди, которые еще вчера так громко величались своим уважением к долгу, так высоко превозносили свою честь, были так чувствительны к требованиям личного самолюбия, эти люди сделались сегодня неузнаваемы. Одни по убеждению, другие "страха ради иудейска" пресмыкались пред толпою и не только отдавали ей все, чему вчера поклонялись, но даже старались авансом заручиться ее расположением, становились гнуснейшими предателями и подогревали разгоревшиеся преступные страсти толпы. Другие, стараясь отмежеваться от толпы, в то же время отмежевывались и от ее жертв, опасаясь навлечь на себя подозрения симпатиями к пострадавшим. Они занимали двойственную позицию и отрекались от всех своих прежних убеждений и связей, от прежних благодетелей, друзей и знакомых и, встречаясь с ними, трепетной рукой прикрывали красные банты в петлице – эмблему солидарности с революцией, дрожали от страха и помышляли лишь о своей личной безопасности.
Что же это было?
Обнаруженный подлог, прикрывавший отсутствие моральных начал величавыми тогами и бьющими в глаза декорациями, создававшими иллюзию "Святой Руси", или массовый психоз, то малодушие, какое хуже лжи, ибо является замаскированной ложью, надувательством своей собственной совести?
И то и другое!
И засвидетельствовали этот печальный факт не "верхи" и не "низы", на долю которых досталось наибольше обвинений, а та середина, какая от низов отстала, а к верхам не пристала, та "интеллигенция", какую составляли стриженые батюшки и семинаристы, недоучившаяся молодежь, женщины, не нашедшие себе применения, мелкие чиновники и адвокаты, газетные репортеры и писаки типа Горького – словом, весь тот элемент, из которого состояла так называемая "прогрессивная общественность", прикрывавшаяся высокими лозунгами и претендовавшая на особое внимание и уважение. Все эти люди считали себя радетелями народного блага, передовыми людьми, тогда как на самом деле были лишь глупыми людьми, объединенными между собой общей ненавистью к аристократии и завистью к ее преимуществам.
Так как таких людей во всех странах большинство, то почва для большевичества везде одинаково удобрена, и напрасно Западная Европа думает, что большевичество у нее невозможно будто бы потому, что составляет чисто русское явление, рожденное русскими бытовыми условиями. Здесь величайшее заблуждение. Большевичество возможно везде и при всяких условиях, ибо не зависит ни от политических, ни от экономических причин, а коренится в самой природе широких масс, склонных заражаться дурными влияниями, не способных к нравственному сопротивлению и героизму в борьбе с ними, таящих в своих недрах то вековечное зло, какое прячется и сгибается только пред грубой силой и мгновенно же обнаруживается вовне в форме самого ужасного террора при малейшем подрыве этой силы, нежелании или неспособности бороться с ним. Это зло так прочно сидит в природе каждого нравственно непросвещенного человека, а таковых среди широких народных масс на Западе еще больше, чем в России, что пробуждать его, разжигать зверские инстинкты толпы даже не нужно, а нужно только вызвать убеждение в безнаказанности всякого рода проявлений этих инстинктов для того, чтобы дать им выход и использовать их в желаемом направлении. Жиды это знали и в стремлении достигнуть своих конечных целей всегда пользовались толпой, как благоприятной для них стихией, вооружая ее путем обмана и преступных лозунгов, главным образом, против опасного для них культурного класса населения.
В день своего освобождения или на другой день, не помню, я сидел в своей разгромленной квартире, на Литейном проспекте, № 34, окруженный гостями, скромными чиновниками, узнавшими о моем освобождении и поспешившими выразить мне участие... От моего наблюдения не укрылось, что все они держали себя в моем присутствии значительно свободнее и развязнее, чем прежде, до революции, когда я был в их глазах только "сановником"... Меня шокировала эта тенденция к панибратству со стороны тех, кто еще вчера пресмыкался предо мною, шокировала не из мелочного самолюбия, а потому, что мне было стыдно за них, за попираемое ими человеческое достоинство, за циничное свидетельство их нравственной нечистоты. Своим поведением они доказывали, что способны были подчиняться только силе, проявляя должную аттенцию к начальнику только доколе он оставался таковым... Однако в то же время все они, выражая красноречиво свое участие ко мне, проводили ту мысль, что революция была "неизбежна" и что рано ли, поздно ли, но то, что случилось сейчас, должно было случиться.
– Почему? – спросил я.
– Да как Вам сказать, – ответил один из них, – все, знаете, к тому шло, общая атмосфера была такая...
И, проговорив эти бессмысленные слова, мой собеседник замолчал, оглядываясь на других и ожидая поддержки.
Я с презрением посмотрел на него и подумал: "Неужели вы не чувствуете, что попросту глупы и что вам даже не пристало пускаться в рассуждения на политические темы..." И, глядя на него, я спросил: "А вам известно, кто создает эту "атмосферу", о которой Вы говорите? Создаете ее вы, господа все критикующие, всем недовольные, рассматривающие государственную жизнь под углом зрения ваших маленьких частных интересов и не сознающие того, что для государственного равновесия нужно во имя долга к Родине поступаться ими, когда этого требует государственный разум. Еще вчера было много героев, но куда они исчезли сегодня? Вчера вы придирались к пустякам, возмущались мелочами, громили правительство, обвиняя его в неслыханных преступлениях, не верили ему, не ценили его самоотверженной работы для вашего же блага... Сегодня же предается огню и мечу не только государственное достояние, но даже святыни ваши, а вы молчите... И где те герои, какие бы бросились защищать их, почему сейчас не слышно голосов недовольных, почему все присмирели?! Почему вместо протеста все обращаются в паническое бегство от... горсти жидов и взбунтовавшихся солдат! Окажите сопротивление – и "атмосфера" изменится. Атмосфера – показатель вашего разума и совести..."
Вдруг раздался звонок, и в переднюю вошел какой-то военный, не то солдат, не то офицер. Когда я вышел к нему с вопросом, что ему надо, он учтиво ответил, что хотел бы купить мое пианино и предложил мне 1000 рублей. Вероятно это был один из тех, кто в сопровождении прочих солдат производил обыск в квартире и видел пианино. Сославшись на то, что я не продаю своих вещей, я отпустил его, и он, вежливо поклонившись, ушел, извинившись за беспокойство.
Я вернулся к своим гостям.
Каково же было мое удивление, когда я никого из них уже не застал в квартире. Услышав звонок и увидев серую шинель, они в панике разбежались.
Вот они эти "герои"!
Много шума, наглости, нахальства, но еще больше трусости.
Наглые и смелые при встрече с благородством, они унижались и пресмыкались пред грубой силой и хамством, заслужив презрение даже со стороны большевиков, каких обезоруживало величие подлинного барства, смелое исповедание правды и верность долгу.
П.Барк в своих "Большевических Эскизах" (Луч Света, № 1, стр. 23), описывая зверства большевиков, говорит: "...расстрелы, по-видимому, скоро надоели и приелись, и тогда принялись изобретать новые приемы смертной казни, которые бы сильнее ощущали притупившиеся от постоянных "острых ощущений" большевические нервы. В это время был уже убит Урицкий, который так любил наблюдать расстрелы из своего окна. "Для меня, – говорил этот плюгавый и невзрачный иудей на коротеньких ножках и с отпечатком сатанинской злобы на лице, – нет высшего наслаждения видеть, как умирают монархисты. Я не наблюдал ни одного случая, когда бы у них проявился животный страх пред лицом смерти..."
А такими монархистами были все честные слуги Царя и России, вся Царская гвардия, состоящая из белоручек, спаянных между собой благородными традициями поколений, вся русская аристократия, все честное, смиренное крестьянство, все подлинные "верхи" и "низы", не отравленные ядом "середины".
Каждый из нас привык встречаться в жизни с какими-либо осложнениями, неприятностями и огорчениями, с трудно разрешимыми вопросами и задачами, но все мы в большей или меньшей степени умели бороться с житейскими невзгодами и выходить победителями, с Божией помощью, из этой борьбы. Как ни велики были иной раз такие осложнения, но они лежали на поверхности жизни, не задевали самых основ жизни, не выбивали нас из колеи, не нарушали общего течения жизни, ее содержания и уклада. Когда же вся жизнь превратилась в один неразрешимый вопрос, когда все обычные способы борьбы оказывались непригодными, когда мысль была не только подавлена, но и убита и не разрешалось даже громко думать, когда оторванная от своих идейных основ жизнь превратилась в заботу только о физическом существовании, тогда я растерялся и не знал, что делать с собою и куда укрыться.
Я не знаю, в состоянии ли человек, привыкший к нормальным условиям жизни, вообразить весь ужас насильственного крушения нравственных основ жизни, когда его гонят и преследуют не за преступления и пороки, а за верность нравственному долгу, за исповедание моральных начал в жизни, когда обязывают и жить и думать для зла и во имя его, служить не Богу, а сатане. Страшила меня не перспектива бедности и нищеты, отсутствия возможности честным путем заработать кусок хлеба, а страшило именно это насилие над совестью, эта возмутительная тирания духа, тот ужасающий деспотизм, какой связывал возможность одного только физического существования с изменой долгу совести и правды.
Было очевидно, что приходилось только бежать и бежать из этого ада, воскресившего эпоху Диоклетиана и Юлиана Отступника. Наскоро собрав кое-какие вещи и оставив свою квартиру на попечение прислуги, я бросился к сестре в N-скую губернию.
Недолго я пробыл у сестры.
Революция только разгоралась. Повсюду рыскали агенты ее в поисках избежавших ареста членов правительства и, хотя я и имел свидетельство Керенского о своем освобождении из министерского павильона Думы, но не придавал этой бумажке никакого значения, и очень опасался за сестру в том случае, если бы мое пребывание у нее было обнаружено.
Это опасение, в связи с полной невозможностью приспособиться к условиям новой жизни и чем-либо пригодиться сестре, а также облегчить ей все более возрастающие расходы, вызываемые жизнью и содержанием усадьбы, причиняло мне невыразимые страдания.
Крестьяне, между тем, только входили во вкус революции, смотрели злобно, настроение было враждебное, и общение с ними было невозможно. Я делал попытки говорить с ними на сходах, самовольно ими созываемых, где они с азартом обсуждали начинавшую определяться борьбу между Троцким и Керенским, открыто выражая симпатии большевикам, но скоро оставил эти попытки, сознавая их бесцельность.
Эти симпатии крестьян к Троцкому и все более яркая ненависть к Керенскому заставляли меня не раз задумываться над психологией этого факта. Здесь, конечно, не было ни симпатий, ни ненависти, а была лишь веками унаследованная леность, нежелание разбираться в правде и привычка отдавать предпочтение силе. Если бы брал верх Керенский, то симпатии были бы на его стороне по чисто бессознательному движению в сторону силы, а не правды. Было бы неверно видеть в этом факте только русское бытовое явление. Это явление всеобщее, это результат того малодушия, какое черпает свои корни во лжи, в противоположность героизму духа, вытекающему из родников правды.
Между тем деревенская вакханалия наводила ужас, и мое состояние духа было до крайности подавленным. Привыкнув к строго размеренной жизни, где каждый час был заполнен определенным содержанием, я чувствовал себя несчастным, будучи выбит из привычной колеи жизни, не имея возможности совладать со своим настроением, не позволявшим мне сосредоточиться и управлять своими мыслями, и я то садился за письменный стол, то снова срывался, не зная, куда бежать, и что делать с собою, и как скоротать несносные, тягучие дни...
Ко всему этому прибавлялась неизвестность о завтрашнем дне, страх преследования, неизвестность о судьбе своих близких, друзей и знакомых, я не знал, где они и что с ними.
Однако, оглядываясь теперь на эти давно минувшие дни, я вижу в них выражение все той же премудрости и благости и безмерной милости Божией. В неисповедимых путях Промысла Божия все эти испытания не только имели свой глубокий сокровенный смысл, но и были нужны как вразумление Свыше, как напоминание о забытом долге человека пред Богом, как грозное предостережение о вечности и незыблемости Божеских законов, так дерзко попиравшихся человеком. Было очевидно, что единичные испытания рассматривались только как неизбежное зло жизни, а не как предостерегающий голос Бога, было ясно что для вразумления людей потребовались уже те меры, которые бы указали им на значение в жизни отрицаемой ими благодати Божией, показали бы им, во что превращается жизнь без этой благодати, жизнь, управляемая народовластием, а не боговластием.
И как ни страшны были разыгрывающиеся предо мною события, как ни грозны были будущие перспективы, но, оценивая их с указанных выше точек зрения, я видел в них только карающую, но в то же время и милующую Руку Господню и только в этом единственном сознании черпал силу жить в атмосфере, какая все более сгущалась и делалась все более страшной.
Но и в ниспосылаемых испытаниях Господь сообразуется с силами человека и никогда не налагает их свыше меры.
Чудесно кончились и мои испытания. Совсем неожиданно для себя я получил письмо от одного из своих друзей N.N., извещавшего меня о том, что ему каким-то чудом удалось достать два купе в спальном вагоне для поездки в Киев, что есть одно свободное место, коим он умолял меня воспользоваться, предваряя, что в будущем уже не представится такого случая, так как железнодорожный транспорт все более разрушается, а большевики чинят все большие препятствия к отъезду из Петербурга и скоро никого не будут выпускать больше... Как ни тяжело было покидать сестру, но сознавая, что, оставаясь у нее, я не только обременял ее бюджет, но и подвергал ее риску, я немедленно собрался и 8 апреля выехал вместе с N.N. в Киев, куда и прибыл 11 апреля, застав там мать, сестру и брата, собиравшихся уезжать, как обыкновенно делали, в имение N-ской губернии.
В Киеве не было даже признаков революции, в доме я застал полную чашу, никто не жаловался ни на дороговизну, ни на недостаток продовольствия. С этой стороны Киев резко отличался не только от столицы, но и от N-ской губернии, где дороговизна и отсутствие предметов первой необходимости уже чувствительно сказывались, где спекуляция на этой почве была уже в самом разгаре.
Но отличался Киев от столицы не только в этом отношении. Насколько горячо встретили меня мои родные, настолько злобно и недружелюбно все прочие киевляне. Все они в один голос осуждали Государя Императора и особенно Императрицу и неизменно добавляли: "Вот до чего вы довели Россию!"
Я до крайности горячился, вступая с ними в споры, но встречал не менее горячие нападки и возражения: "Что Вы говорите, причем тут Бьюкенен, какой смысл дружественной и союзной Англии делать у нас революцию?! Ее сделала Германия, сделал ее Распутин, да ваше правительство. Если бы дали ответственное правительство, то ничего бы не было!"
Вот чем забрасывали меня киевляне при каждой встрече со мною! Пропасть между мною и ими была так велика, что мы не могли понять друг друга, и я скоро убедился в бесполезности каких-либо споров. Удивляло меня не это упорство киевлян, а удивляла меня гениальная система жидовской пропаганды, поработившая общественное мнение провинции, удивляло то легковерие, с которым провинция относилась ко всякого рода басням, умышленно распускаемым агентами революции с целью опорочить священные имена Царя и Царицы.
Пробыв в Киеве несколько дней, я вместе с матерью, сестрой, братом уехал в N-скую губернию, в имение брата, где и оставался до конца июня. Старики еще сохраняли воспоминание о моей деятельности в качестве их земского начальника и, делая сравнение настоящего с прошлым, благословляли прошедшие времена и громко проклинали новую власть, засевшую в деревне в форме всякого рода исполкомов. Один из таких стариков едва не подверг меня величайшей опасности, когда, случайно встретив меня на вокзале, не сдержался в выражении знаков почтительности и начал громко прославлять меня в присутствии серых солдатских шинелей, расхаживавших по перрону и тотчас же обступивших меня со всех сторон.
Свою речь старик уснащал такими проклятиями по адресу новой власти, что я не решаюсь воспроизводить их. Однако именно эти проклятия спасли и его, и меня. Толпа все более увеличивалась, жидки кругом высовывали головы и прислушивались, но никто не посмел сделать старику даже замечания. Повторилось лишь то, что обычно повторяется при встрече смелости с трусостью. Жидки постепенно уходили, и скоро густая толпа совсем рассеялась. Когда на перроне остались только я да старик, тогда я шепнул ему, чтобы он не подвергал себя риску, ибо революцию устроили жиды, заполонившие все село и завладевшие волостью, и что всякого рода единичные выступления, как бы ценны ни были, не приведут к цели, пока весь народ не объединится в стремлении свергнуть с себя жидовское иго.
– Да разве мы не знаем, кто тут работал! С этакой-то высоты стянули Царя, нашего Кормильца, – сказал старик и начал вытирать слезы.
Проехал я в свое имение, отстоящее от усадьбы брата в 6 верстах. Там, на участке земли, отведенном мною под постройку монастыря, возвышался только высокий столб, водруженный на месте предполагаемого престола Божиего, и сюда, как мне сказали, ходили старики из соседних сел и заливали этот столб слезами, моля Бога о скорейшей постройке обители. А сейчас и тропинка к нему заросла и везде царило запустение, нагрянувший смерч опустошил крестьянские души, и чуть ли не в каждой избе были драмы и шла отчаянная борьба между отцами и детьми. О монастыре никто и не думал.
Бесконечно тяжело было видеть, как деревня опускалась все ниже и ниже, но еще тяжелее было сознание невозможности прийти к ней на помощь. Сейчас было опьянение свободами, разнузданностью и безнаказанностью, дикое, безудержное глумление над нравственностью и законом, непостижимая сатанинская злоба и, конечно, при этих условиях всякого рода попытки вразумления только разжигали страсти. Толпа точно ждала вызова, жаждала крови и была страшной...
Недолго я оставался в N-ской губернии. Мысль о другой сестре, одиноко боровшейся в N-ской губернии с горем и нуждой, не давала мне покоя. Уверенный в том, что время сгладило уже опасение риска для сестры от моего пребывания у нее, я уехал 26 июня сначала в Киев, где сделал большой запас продовольствия и, нагрузив его в сундуки и чемоданы, поехал в Петербург. Вспоминаю теперь об этом путешествии как о новом чуде Божией милости к сестре. Я не следил за вновь выходящими законами и не знал того, что провоз продуктов продовольствия запрещен под угрозой тюремного заключения. Об этом я узнал лишь в пути, подъезжая к Петербургу, и был до крайности взволнован заявлением, что провозимый багаж тщательно осматривается и нарушители закона подвергаются аресту. Нагруженные зерном, мукою и прочими продуктами сундуки выдавали себя своей тяжестью, и я с великим трепетом следил за попытками вооруженных солдат вскрыть их на Николаевском вокзале. Но и здесь выручил меня мой лакей, вступивший в перебранку с солдатами. Удивительно, что смелость оставалась всегда победительницею и, насколько "власти" становились наглыми при встрече с мягкостью и деликатностью, настолько смирялись при встрече с грубостью и смелостью. Один из солдат, однако, проткнул своим штыком порт-плед, но, к счастью, задел только подушку, а не мешок с зерном.
С чрезвычайными трудностями мне удалось перегрузить свой багаж с Варшавского на Николаевский вокзал, везде были заставы, везде стояли целые роты вооруженных солдат, один вид которых наводил панику, все требовали всякого рода удостоверений и проверки багажа, однако, по милости Божией, мне удалось миновать все эти мытарства и благополучно добраться до сестры.
Я пробыл у сестры с 8 июля по 8 ноября 1917 года.
Это было время непередаваемо тяжелых страданий, вконец обессиливших меня. Я впервые познал, что значит неволя, отсутствие свободы духа. Каждый день погружал меня все глубже и глубже в ту тину, из которой не было выхода... И сестра, не могущая никак привыкнуть к своему гнезду, к этому маленькому имению, недавно ею приобретенному, где были чужие люди, чужие нравы, где ничто не напоминало о родных местах, и я, случайный пришелец, загнанный судьбою в это имение, – мы оба сознавали, что не можем строить никаких планов на будущее, ибо были со всех сторон отрезаны и никуда не могли выехать и что нам нужно примириться с фатально сложившимися условиями и... ждать, ждать без конца, когда эти условия изменятся... И дни проходили за днями, недели за неделями, месяцы за месяцами, а перемены не было и не предвиделось...
Распущенность деревенская становилась, между тем, все большей, и злоба населения все более возрастала... Село было богатое и даже в мирное время было трудно найти работников для полевых работ. Теперь же, когда пуд сена в Петрограде стоил 40 рублей, а к концу лета продавался уже за 70 рублей, все крестьяне чувствовали себя богачами и не обрабатывали даже собственной земли. Приглашение на полевые работы стало признаваться чуть ли не оскорблением, и в ответ на такие приглашения раздавалась площадная брань. Ничего не оставалось, как лично приступить к непривычному труду, косить и убирать сено и тут же, на месте, продавать его по дешевой цене местным крестьянам, которые выручали за него двойную и тройную цену.
Как-то однажды пришел в усадьбу местный староста, теперь начальник какого-то деревенского исполкома. Раньше робкий и почтительный, он держался теперь свободно, независимо и, хотя и был вежлив, однако же в каждом его движении сказывалось желание подчеркнуть равенство с "господами". Он бесцеремонно вошел на балкон, сел в кресло, положил снятую шапку на стол и чувствовал себя не только гостем, но и почетным гостем. Я снисходительно взирал на эти завоевания революции, ибо знал, что люди старого закала, хотя и были довольны, что "сравнялись" с господами, но границ не переходили и были все же лучшими в селе.
Явился бывший староста к сестре с визитом, как сам объяснил, и до прихода сестры мне пришлось занимать его разговорами...
– Лучше ли теперь, чем было прежде? – спросил я его...
– Греха таить нечего, – ответил он, – раньше работать приходилось больше, а выручать меньше, а сейчас наоборот, работаешь меньше, а получаешь больше...
– А сколько у вас десятин? – спросил я.
– Двенадцать, – ответил он. – Да обрабатываю я только четыре, а восемь гуляют, потому что надобности нет их обрабатывать...
– Как нет надобности, – удивился я, – только ведь и слышишь крики, что земли мало?
– Оно, может быть, и точно, что мало земли в губерниях хлебородных, а наша N-ская губерния кормится только сеном, какое мы и свозим в Питер, а сейчас десятина в два покоса дает чуть не 10.000 рублей. Тут, значит, мои сыновья и заявили мне, что не хотят работать, ибо одной десятины на прожиток хватает, ну а я сам не справлюсь с двенадцатью, так она задаром и пропадает...
– А почему это сено так сильно вздорожало? – спросил я старосту.
– Да кто же его знает, – ответил он, – теперь все стало дорого, мужички даже перестали и продавать, чтобы не продешевить, теперь что ни день, то новые цены. Повезут воз, другой в Питер, выручат целую уйму денег, и не пересчитаешь даже, по прежнему времени на два года всему селу на прожиток бы хватило, ну а остальное, понятно, приберегут, чтобы продать после, когда цены поднимутся. Теперь у каждого столько сена, что и девать его некуда, даже портиться начало, под дождем мокнет, в сараях не помещается.
– Потому и стало сено дорого, – объяснил я, – что не только ваши сыновья не хотят обрабатывать остальных восьми десятин, но и все прочие крестьяне не хотят работать. Дорого лишь то, чего нет, а чего много – то стоит дешево. Чем меньше вы будете косить и чем больше будете припрятывать свое сено, тем дороже оно будет. Но точно так, как поступаете вы с сеном, так поступают в других местах со всеми прочими товарами и, если это будет продолжаться, то вы все поумираете от голода и сколько бы миллионов у вас ни было, но вы и кусочка хлеба за них не купите. Одним сеном вы не проживете, кроме сена вам нужен и кусок хлеба, и масло, и пшено, и сахар, и соль, нужно иметь и пару сапог, и гвоздь в хозяйстве... А вот уже теперь ничего этого нет, ибо все выжидают, пока цены еще более повысятся и своего товара не продают. Дождетесь и вы того, что накопленные вами деньги ничего не будут стоить и вы сами повыбрасываете их за окно...
– Да что и говорить, – ответил староста, – это точно может случиться, но опять-таки, коли фунт керосина стоит сейчас тысячу рублей, то как же продавать сено по прежней цене. Тут и тянешься за другими и сам набиваешь цену на свой товар, прости Господи...
Противно было видеть в лице этого уже старого человека такие суждения. Он сравнивал прошедшее с настоящим лишь с точки зрения своих личных интересов, он ни одним словом не обмолвился ни о Государе, ни о России; жалуясь на дороговизну жизни, он не учитывал, что такая дороговизна обусловливалась именно тем, что его сыновья не желали обрабатывать остальных восьми десятин, что примеру его сыновей следовали все прочие крестьяне, озабоченные только выгодной продажей сбываемых ими продуктов и увеличением их стоимости. Он, может быть, даже со злорадством смотрел на то, как переменились роли, как интеллигенция спускалась все ниже и ниже, превращаясь в чернорабочих, а крестьяне возвышались все выше и выше, превращаясь в "господ", щеголяя в шелках и бархатах, как деревенские девки стали носить высокие желтые ботинки на тоненьких каблуках, а парни – высокие лакированные ботфорты... Роли действительно переменились, с той лишь разницей, что у вновь народившихся господ, вместо прежнего либерализма и любви к мужичку, стала наблюдаться непередаваемая злоба и ненависть к интеллигенции, зверская жажда мести, то отвратительное хамство, какое явилось наиболее характерной чертой революции 1917 года.
Непередаваемо тяжело протекала моя жизнь у сестры. Мы каждый день обсуждали вопрос о том, что делать и как выйти из того тупика, в котором очутились. Мы сознавали, что поддерживать свое существование физическим, полевым трудом, превратиться в хлебопашцев и чернорабочих мы оба были не в силах, но как выйти из этого подневольного труда, из этого отчаянного положения – не знали.
Уезжать?! Но как, если мы были отрезаны буквально от всего мира, если железнодорожное сообщение было разрушено и поезда не ходили, если самый вопрос о том, когда придет поезд на нашу станцию вызывал усмешки у станционной прислуги. Но если бы даже и можно было уехать, то как ликвидировать усадьбу или на кого ее оставить, откуда достать средства на проезд, как тронуться с места, когда на руках у сестры был неизлечимо больной ребенок, когда впереди буквально ничего не было видно и никаких планов и расчетов нельзя было строить?!
Между тем мое самочувствие становилось все более тягостным и я знал, что не вынесу его больше, а с октября я стал ощущать такую непостижимую, непонятную душевную тоску, такую тревогу, какая, точно насильно, выталкивала меня из усадьбы все равно куда, лишь бы только не оставаться в ней.
Наступил день праздника Казанской Божией Матери, 22 октября, и этот день объяснил мне причины этой тоски и тревоги.
В ночь на 22 октября я видел сон, окончательно надорвавший мои силы. Мне снилось, что я в Киеве у постели больной матери... Увидя меня, мать привстала на постели, подозвала меня к себе, бережно сняла с себя нагрудный шейный крестик, надела его на меня, перекрестила и навеки со мной простилась.
О, как ужасно было пробуждение, как колотилось сердце!
– Если мы сейчас же не бросим всего и хотя бы пешком не поплетемся в Киев, – сказал я сестре, – то мы не застанем мать в живых... Сестра в бессилии опустила руки...
Снова начались прежние обсуждения вопроса о том, как выбраться из усадьбы, однако было совершенно очевидно, что для таких обсуждений не было почвы и что нужно было или томиться на одном месте, или найти в себе решимость броситься в пучину неизвестного, игнорируя все обычные человеческие расчеты, всецело отдаваясь на волю Божию.
Страшный сон предсмертного прощания с матерью, между тем, повторялся три дня подряд, и я видел ту же картину со всеми мельчайшими подробностями каждую ночь, вплоть до 24 октября. Я уже не мог долее совладать с собою и ходил каждый день за справками на станцию, но мне говорили, что поезда изредка следуют из Петербурга на Москву, но на нашей станции не останавливаются и что нужно ехать в Петербург, чтобы там заблаговременно заручиться билетом и ждать своей очереди для отъезда в Москву. Эти ответы убивали меня, ибо я знал, что большевики никогда бы не выпустили меня из Петербурга, что везде были заставы, проверявшие паспорта, и притом неизвестно было, сколько времени нужно было бы дожидаться своей очереди для отъезда из Петербурга и где жить это время? Вернуться же на свою квартиру я, конечно, не мог, тем более, что она была уже кем-то занята.
Наступил, наконец, день 8 ноября 1917 года.
Не имея больше сил и наскоро сложив свои вещи, я вырвался из занесенной сугробами снега усадьбы и поехал на станцию, моля Бога о чуде. На станции никого не было. Никто не ждал поезда... Было холодно и темно. Отыскав священника, настоятеля храма, расположенного у самой станции, я просил его отслужить напутственный молебен. И Господь услышал молитву смиренного пастыря. Чудо Божие совершилось... Вернувшись на станцию, я услышал шум приближающегося товарного поезда, к которому был прицеплен спальный вагон международного общества, и, не успел поезд остановиться, как я вскочил вместе со своим лакеем в этот вагон, благодаря Господа за дарованную мне милость.
На другой день утром я был уже в Москве.
Какой ужас представляла собой Москва! Проехав по центральным улицам с одного вокзала на другой, я увидел такие ужасные следы разрушения, которым бы никогда не поверил...
Огромная часть магазинов, главным образом ювелирных, была разгромлена, и остатки уничтоженных и разграбленных вещей валялись на мостовой... Там были изломанные части массивных бронзовых каминных часов, футляры от столовых часов и драгоценных ювелирных изделий, изломанная магазинная мебель, огромные битые стекла витрин и прочее. Значительная часть домов была разрушена тяжелыми снарядами, а угол великолепного здания гостиницы "Метрополь" на Театральной площади был срезан точно острым ножом и обнажал угловые комнаты всех этажей гостиницы... Огромные опустошения были и в Кремле, и на майоликовом куполе храма Василия Блаженного зияло отверстие величиной в сажень, причиненное брошенным в храм снарядом. Москва, как передавали, обстреливалась со всех сторон, главным образом с Воробьевых гор.
Я приближался к Брянскому вокзалу, не зная, найду ли я там поезд, отходящий в Киев, и где и как долго мне придется ждать его...
Я видел подле вокзала толпу в несколько сот людей, ночевавших на улице по неделям в ожидании поезда, выбившихся из сил, голодных и полураздетых... Все стремились на юг, преимущественно в Киев, где не иссякло еще продовольствие, где еще оставались следы нормальной жизни, где еще не было случаев голодной смерти. И вид этой измученной ожиданием толпы пугал меня. Не оставалось никакой надежды даже протиснуться сквозь эту толпу, тем меньше найти место в вагоне. При виде приближавшегося поезда все бросались на ходу, кто на крышу вагона, кто на паровоз, вагоны брались штурмом и побеждала сила. Я стоял в стороне и, глядя на эти картины, недоумевал, что делать. "Господи, – шептали мои уста, – Тебе всё возможно, доведи же меня до Киева, к умирающей матери."
В этот момент кто-то дернул меня за рукав. Лакей мой шепотом попросил у меня 50 рублей и, передав их тут же какому-то солдату, сделал мне знак, чтобы я следовал за ним. Протискиваясь через толпу, мы кое-как выбрались из вокзала и, пройдя значительное расстояние, очутились у какого-то поезда, стоявшего на запасном пути.
– Вот этот поезд, – сказал солдат, – пойдет сегодня в 6 часов вечера на Киев. Занимайте купе и запирайтесь в нем...
И опять совершилось чудо милости Божией... Неизвестно откуда появился железнодорожный кондуктор, подтвердивший слова солдата, и усадил меня с лакеем в купе, где мы оставались около трех часов, прежде чем поезд двинулся в путь.
Но что творилось на перроне, когда поезд подошел к нему – описать невозможно... Я слышал только душу раздирающие крики, но не имел сил выглядывать из-за опущенной шторы в окно купе. Лакей же мой, не отрываясь, смотрел в щелку, боясь приподнять занавеску, и докладывал мне о всех ужасах происходящего, где один давил другого, где озверевшие люди, точно охваченные общей паникой, спасали только самих себя, не думая о других... Совестно было чувствовать себя в безопасности, занимая вдвоем целое купе, при виде этих ужасных картин. Однако не успел поезд проехать нескольких минут, как в купе стали стучаться, и я вынужден был открыть его. Огромная толпа людей, стоявших в коридоре, хлынула в него, и в купе, предназначенное для четырех человек, вошло шестнадцать. Давка была так велика, что ни сесть, ни встать, ни тем более выйти из вагона не было уже возможности. Но эта же давка принесла пользу в том отношении, что никакая проверка документов не была возможной. Тем не менее каждый из нас находился под страхом такой проверки, ибо у большинства или вовсе не было никаких документов, или, что еще хуже, были документы царского правительства, что признавалось преступлением, влекущим за собой расстрел. Особенно опасно было положение офицеров, охота за которыми не прекращалась, которых везде разыскивали и, после безжалостных мучений, предавали смертной казни. Не в лучшем положении находился и я, у которого был только царский паспорт с означением служебного положения и придворного звания. Когда мы проехали несколько станций, поезд среди поля остановился и началась проверка документов...
Боже, как билось мое сердце!.. Я молил о чуде и ждал чуда... И диавол, разинувший свою пасть, чтобы поглотить меня, снова был отогнан Милосердным Господом непостижимо, чудесно...
Проверка производилась не одним лицом, а несколькими. Все это были вооруженные с ног до головы большевики, с зверскими, страшными лицами, жестокие и грубые, но столь же нелепые и глупые.
У моего лакея было два паспорта, один просроченный, только случайно неуничтоженный, какой хранился у него, другой новый, находившийся у меня. Когда большевик-контролер потребовал мои документы, то я без всяких задних мыслей вручил ему сперва паспорт лакея, с тем чтобы затем предъявить свой. Повертев в руках паспорт лакея, большевик молча вернул его мне обратно. В этот же момент другой большевик в резкой и грубой форме обратился за паспортом к моему лакею. Тот смешался, струсил и вручил ему свой просроченный паспорт. Большевик, подержав паспорт в руках, вернул его лакею, не заметив, что паспорт просрочен. Надобности в предъявлении моего паспорта не было, и я мысленно возблагодарил Господа за свое спасение.
Миновав еще несколько подобных мытарств, я наконец благополучно доехал до Киева.
Как громко стучало мое сердце, когда я подъезжал к родному дому, как отчетливо воскресал в моей памяти страшный сон, как велика была уверенность в том, что я уже не увижу более свою бесценную мать, своего бесконечно дорогого и верного друга...
Трепетной рукой я позвонил и, войдя в переднюю, не раздеваясь, бросился к матери, но... как вкопанный остановился на пороге гостиной... Повитые черным крепом, стояли еще неубранные ставники. Они сказали мне все... Невыразимой болью сжалось мое сердце. Сон не обманул меня, подготовив к страшному удару, и, однако, я чувствовал, что этот удар был слишком велик и окончательно добил меня. Волнение было так велико, что я испытывал физическую боль и судорожно сжимал сердце, готовое, казалось, разорваться. В полном изнеможении, еле дыша, я опустился на кресло. В этот момент вышла ко мне, вся заплаканная, в глубоком трауре, моя сестра.
– Еще в конце октября, как только маме стало хуже, я послала тебе телеграмму, а перед тем несколько писем, но, верно, ты не получил их...
– Я ничего не получил, – ответил я упавшим голосом.
– Еще летом я знала, что мама не переживет зимы, – продолжала сестра. – В сентябре я видела удивительный сон, после которого не находила себе покоя. Мне снилось, что мама собиралась куда-то уезжать и делала распоряжения пред отъездом. Так как без меня мама никогда не ездила, то и я начала укладывать свои вещи и собираться в путь. Заметив это, мама неожиданно сказала мне: "Нет, тебе еще нельзя ехать, ты подожди, меня зовет святитель Иоасаф, к которому я еду, а тебе нужно еще остаться". Меня очень встревожил этот сон, и я, не говоря никому ни слова, все время присматривалась к маме и с напряженным вниманием следила за ее здоровьем... Но ухудшения я не замечала, напротив, мне казалось, что мама чувствовала себя даже крепче и бодрее, чем раньше. Вдруг, в средних числах сентября, мама пригласила к себе нашего священника о. Николая и управляющего А.Н. Игнатовского и написала свое завещание, которое они, как свидетели, и подписали. Все это меня взволновало, но, глядя на маму и не замечая никакой перемены в здоровье, я понемногу успокаивалась. Прошло недели три. Мы стали собираться в Киев на зиму. Каким-то чудом Божиим удалось достать отдельное купе и мы благополучно доехали.
По приезде в Киев мама чувствовала себя настолько хорошо, что даже не обращалась к доктору, однако я не могла не заметить, что с половины октября мама точно уже совсем ушла из мира, ничем не интересовалась и проявляла какую-то удивительную апатию ко всему окружающему. В то же время мама говорила, что устала жить... Видимо, все происходящее вокруг причиняло маме жестокие душевные страдания... По отдельным отрывочным словам можно было заключить, что мама не только не боялась смерти, а как будто бы даже желала ее. Апатия все более увеличивалась, и временами мама впадала в сонливость, однако ни на что не жаловалась и никаких болей не испытывала. Дня за два до смерти мама пожелала исповедаться и причаститься, а в ночь на 30 октября заснула навеки, безболезненно и тихо... Все ждала тебя и часто вспоминала. Мы тоже ждали и потому не хоронили. Прождали ровно 10 дней и похоронили только третьего дня, 9 ноября, думая, что тебе так и не удастся приехать. Мы и опасались ждать долее, ибо революция разгорается, и неизвестно, что будет дальше. Уже на другой день смерти мамы начали разрываться тяжелые снаряды в городе, верно и с Киевом будет то же, что и с Москвою. Замечательно, что за 10 дней не произошло никаких наружных изменений тела. Мама, точно живая, лежала в гробе, и в Церкви даже громко говорили, что, верно, покойница чем-либо угодила Богу, если даже спустя 10 дней после смерти лежит в гробе как живая.
В это время вошел брат и показал фотографический снимок матери в гробе. Я едва не лишился чувств и должен был сделать величайшее усилие, чтобы сдержать себя и скрыть охватившее меня волнение. Тот же час я побежал в Покровский монастырь, не успев даже расспросить о месте погребения матери. Какая-то монахиня указала мне могилу и, заливаясь горячими, неудержимыми слезами, я бросился на могильную насыпь, отдаваясь своему беспредельному горю...
Вот когда мы начинаем ценить своих родителей, думал я, изливая пред лицом Всеведущего Бога свое горе, упрекая себя за свои вольные и невольные грехи против матери, за свою, быть может, недостаточную почтительность и за невнимание, за то, что я, ее любимец, жил почти всегда вдали от родного дома и не давал матери того, чего она ждала от меня...
И все то, мимо чего я проходил, точно не замечая его, все мельчайшие черты характера матери и особенности ее облика, все то, пред чем я втайне восхищался, но редко высказывал, – все это в мгновение ока осветилось в моем сознании необычайным ослепительным светом, и я спрашивал себя, каким же образом могло случиться, что ни я, ни другие не замечали при жизни матери того сияния святости, коим она, смиренная, была окружена, той правды Божией, какую она собою воплощала... Я вспомнил о той кротости и непередаваемом никакими словами смирении матери, которыми так жестоко злоупотребляли окружающие, не замечавшие хозяйки в ее собственном доме, о ее невзыскательности и нетребовательности, вспомнил о том самоотвержении, с каким мать несла бремя воспитания своих детей, отдав им свое здоровье, вспомнил ее беспрерывные, нескончаемые болезни, ее поразительное одиночество, эту жизнь затворницы, не знавшей ни выездов, ни приемов, ни развлечений, а погруженной в какой-то невидимый, внутренний, никому не ведомый мир, связанной какой-то очень глубокой, духовной работой...
Я не видел еще человека, который бы так мало соприкасался с землей, с внешностью... Даже затворники и подвижники казались мне ближе к земле, чем моя мать, которой были чужды какие бы то ни было страсти или земные движения и интересы и какая жила в какой-то совершенно особой сфере.
Насколько мать глубоко скорбела при встрече своих детей с теми или иными огорчениями и испытаниями, настолько равнодушна была к их радостям. Может быть, такое равнодушие вытекало из сознания непрочности земных радостей и успехов, может быть, выражало собой убеждение, что радости портят человеческую душу, но только успехами своих детей, а особенно так называемыми служебными успехами моего брата и моими мать не только не интересовалась, а даже в точности не знала, какое служебное положение мы занимали... Ее внимание было сосредоточено только на культуре духа, на развитии духовных основ миросозерцания, над чем мать так много трудилась, являя своею жизнью исключительный пример для подражания, закладывая в природу каждого из нас высокие понятия о долге и нравственной ответственности, развивая религиозную настроенность и сознание обязанностей к Богу и ближнему.
И, между тем, даже эта сложная, духовная работа, требовавшая, казалось, особенной сосредоточенности и внимания, протекала в чрезвычайно нежных, тонких, неуловимых формах, где не было ни поучений, ни наставлений, ни упреков, ни замечаний. Отношение матери к тому или иному явлению или факту только чувствовалось окружающими, но вовне не выражалось, и кто был незнаком с глубиной ее натуры, тот объяснял такое отношение равнодушием или безразличием к окружающему, тогда как там сказывалось только прирожденное изящество духа, только духовная красота и нравственное величие, только опасение задеть другого даже замечанием. И, глядя на свою мать, я часто думал о том, какая чрезвычайная сила кроется в смирении и как часто молчание могущественнее красноречия и внешних натисков, как часто один только взгляд матери обесценивал длиннейшие тирады и речи окружавших, имевшие убедительную внешность, но ложное основание.
Никто никогда не видел мою мать в состоянии раздражения, или гнева, или недовольства, никто не видел ее и радостной, и веселой. Она воплощала собою тихую грусть, какое-то неземное спокойствие духа, ничем невозмутимую кротость и безграничное смирение и никогда ничем не подчеркивала своих духовных преимуществ пред другими – и, может быть, потому, что искренно их не замечала. Она учила других, казалось, одним только фактом своего существования.
Нужно ли говорить о том, до чего велико было духовное одиночество матери, как мало понимали ее даже близкие люди, как неверно расценивался ее облик окружавшими, неспособными не только подняться до ее духовной высоты, но даже осмыслить, понять ее!
Вне духовной области у матери не было никакого общения ни с детьми, ни с окружающими. Мать очень редко выходила к гостям брата или сестер и по целым дням просиживала в своей комнате, занимая обычно, как в Киеве, так и в имении, самую удаленную комнату в доме. Личных знакомых мать не имела вовсе и никого не принимала. Однако при всей своей крайней отчужденности от жизни мать поражала окружавших своей наблюдательностью и глубиной прозрения. Ее мысли были всегда до того глубоки, что, казалось, граничили даже с прозорливостью, ее предостережения – всегда безошибочны, советы всегда мудры. Здесь сказывалась столько же наследственность и образование, сколько и та внутренняя, духовная работа, какая давала в результате удивительное знание человеческой души и развивала интуицию.
Особенную любовь мать имела к угоднику Николаю, в день памяти которого, 6 декабря, родилась и под небесным покровом которого жила.
Музыка и чтение были ее единственными занятиями, доступными для внешнего наблюдения... Мать великолепно играла на рояле, однако в последние годы, обессиленная болезнями, сокрушавшими ее хрупкий, нежный организм, все реже и реже подходила к роялю и, как тень, двигалась по комнатам, едва прикасаясь к полу.
Какой богатый материал для назидания являла собой внутренняя, сокровенная жизнь моей матери, как много можно было бы написать, останавливаясь только на отрывочных словах или вскользь брошенных замечаниях, отражавших такую неисчерпаемую глубину мысли!
Однажды мать сказала мне: "Не ищи друзей, не найдешь и врагов!" Эти слова, сказанные в пору моей юности, которая так неудержимо тянется к дружбе и ищет ее, показались мне не только жестокими, но даже противоречащими евангельскому завету любви к ближнему. И нужно было много внутренней работы над собой, чтобы впоследствии уразуметь всю глубину этих слов, коими отрицалась не любовь к ближнему, а любовь к себе, стремление быть любимым, жажда популярности и славы людской, все то, что приобреталось ценой измены правде, служением общественному мнению в ущерб высоким требованиям морального долга.
Одна эта черта облика матери, эта исключительная правдивость и честность с самой собой, ставили ее в моих глазах на недосягаемый пьедестал и возводили на исключительную высоту.
Пред моими глазами проходило много разных людей – от простых и скромных до знатных, величавых сановников, но, рассматривая их с этой точки зрения, я не замечал ни в ком из них той внутренней правды, какую воплощала собой моя смиренная мать. Все они были не только хорошими, но и очень хорошими людьми; но все имели почти одну и ту же слабость: им хотелось казаться еще лучше, чем они были; все они, в большей или меньшей степени были заражены тем мелким тщеславием, какое заставляло их оглядываться на общественное мнение и интересоваться тем, что о них говорят или пишут. Не замечая того, все они невольно делали и маленькие уступки общественному мнению и, конечно, грешили против требования внутренней правды. Никто из них не был свободен от желания быть любимым и ценимым и, может быть, все в равной мере стремились к этой цели гораздо ревностнее, чем к защите принципов и чистоте помыслов.
Но моя мать составляла разительное исключение на этом бесконечно широком фоне людей. Легко констатировать такой факт, но сколько внутренней правдивости и чистоты, сколько нравственного величия нужно для того, чтобы рождать такие факты.
Вся жизнь моя от колыбели и до последних дней, так тесно и неразрывно связанная с жизнью матери, проходила здесь, у ее могилы, в моем сознании, и я чувствовал такую невознаградимую ничем потерю, такое горе и одиночество, что не видел уже смысла в своем дальнейшем существовании... Остаться навсегда в этом монастыре, упросить игумению дать мне в ограде монастырской келлию, превратиться в неведомого странника, приходить каждый день на дорогую могилу, беречь ее и молиться – эти мысли были единственными, за которые я судорожно хватался. Да простит мне читатель, что я невольно завел его в интимную область моих личных переживаний, но сделал я это без умысла, без намерений скрытых, а только для того, чтобы до конца остаться правдивым. Правда же обязывает к искренности и не боится подозрений в тенденциозности. Нет в моих речах и писаниях тенденций, и я гнушаюсь ими, ибо всякая тенденция, каковы бы ни были ее цели, есть не только ложь, но и ложь приукрашенная, замаскированная, следовательно, еще хуже, ядовитее лжи. Я знаю, что о своих родителях не принято ни говорить, ни писать, дабы не прослыть нескромным, но пусть уж я прослыву нескромным, лишь бы только мой читатель вместе со мной вознес бы молитвенный вздох к Отцу Небесному: "Господи, упокой душу почившей рабы Твоей Екатерины!"
Мать! Есть ли имя более дорогое, более святое на земле, и как мало ценят люди это имя, как скоро забывают о нем и о своих вечных обязательствах к нему!
Измученный и обессиленный, я поздно вечером вернулся домой.
На другой день утром я был до крайности изумлен, увидев в окно подъехавшую к подъезду дома сестру, прибывшую из N-ской губернии. Мне было непонятно, каким образом сестра, так долго мучившаяся сознанием невозможности вырваться из своей усадьбы, могла внезапно очутиться в Киеве, каким образом ей удалось преодолеть все ужасы переезда?! Из рассказов выяснилось, что, получив на другой день после моего отъезда запоздавшую телеграмму о смерти матери, сестра немедленно же отправилась в Петербург, откуда ходили еще поезда прямого сообщения в Киев. В Киеве сестра оставалась до конца праздников Рождества Христова, а затем, вместе с нашей общей знакомой, на редкость энергичной сестрой милосердия княжной О.И. Лобановой-Ростовской, уехала обратно в свою усадьбу, где и осталась. Эта усадьба спасла сестру от тех ужасов, каким мы подверглись вскоре после ее отъезда, когда Киев, сделавшись ареной борьбы между петлюровцами и большевиками, стал обстреливаться со всех сторон из тяжелых орудий и бесконечное количество раз переходил из рук в руки, когда большевики воздвигли гонение на Церковь и началось поголовное истребление христианского населения Киева в лице его виднейших представителей, когда в течение трех месяцев большевики зарубили и расстреляли десятки тысяч интеллигенции...
Пришел час, когда я вместе с сестрами и братом должен был увидеть в величайшем горе от утраты матери лишь новое знамение милости Божией к нам и к незабвенной матери, какую удалось еще похоронить с соблюдением всех обрядов Православия и отслужить сорокоуст. С приходом же большевиков и воздвигнутым жидами гонением на Церковь не только богослужение было уже невозможно, но были запрещены даже погребальные процессии, какие обстреливались большевиками, нельзя было даже достать гроба и умершие бросались в могилу без отпевания.
Провинциальное общество, привыкшее, как я уже отмечал, только критиковать и видеть в Петербурге источник всего зла России, относилось с крайним недружелюбием к каждому представителю власти, совершенно не разбираясь в сложных концепциях государственной жизни и менее всего предполагая, что провинция, в лице своей либеральной интеллигенции и печати, составляла едва ли не главнейший тормоз в деле всяческих государственных начинаний и проведения их в толщу жизни.
Не составляли исключения в этом отношении и киевляне.
Один только мудрейший А.С., глубокий ученый и мыслитель, автор произведений, ставших пророческими, занимал среди киевлян особое место. Он не только видел истинные причины всего вокруг происходящего, но видел в переживаемых событиях буквальное осуществление своих предвидений и предостережений, оставляемых в свое время без внимания. С того же момента, когда эти предвидения, являвшиеся в сущности лишь выводами не зараженного иудаизмом ума и выражением глубокого знания истории, стали сбываться, дом А.С. сделался центральным местом, куда стекалось киевское общество, все более тесно окружавшее мудрого хозяина.
Киев в это время еще не был во власти большевиков, и экономическая жизнь протекала в нем сравнительно нормально. Но в отношении политическом город представлял собой нечто до крайности нелепое, ибо находился в руках так называемых "украинцев", бездарных и глупых людей, мечтавших о самостийной "Украине" и не знавших ни истории Малороссии, ни того австрийско-польского русла, из которого вытекала самая идея украинизации Малой Руси. Царил неимоверный хаос в речах и убеждениях, и над Киевом доминировала глупость, осуществляемая "Радою", возглавляемой австрийским агентом профессором М.Грушевским и его правительством. Трудно было себе представить нечто более бессмысленное, и стыдно становилось за окружавших.
Тем не менее, эта бессмыслица являлась, по сравнению с большевичеством, меньшим злом, и киевляне даже содействовали закреплению идеи "самостийной Украины", влагая в это понятие иное содержание и допуская такую "самостийность" лишь как временную меру, неизбежную для защиты Малороссии от большевической заразы. Конечно, вожаки идеи были иного мнения, но разделяли их убеждения или глупые, или же подкупленные ими люди.
По приезде в Киев я застал работу "правительства" по украйнизации города в самом разгаре, но даже не был удивлен, увидев, что такая работа и началась и кончилась только заменой городских вывесок на русском языке "украинской мовой", рождавшей крайне нелепые сочетания слов и выражений и вызывавшей смех. На нечто более серьезное глупая "Рада" была, очевидно, неспособна и киевляне снисходительно взирали на ее эксперименты, считая их вполне безобидными и нисколько не угрожающими государственному отделению Малороссии от Великороссии.
Мало-помалу в Киев стали стекаться все те счастливцы, коим удалось вырваться из Петербурга и Москвы. Первым прибыл митрополит Киевский Владимир, и понадобилось только несколько дней для того, чтобы он услышал имя А.С. и стал бы к нему ездить за советами и наставлениями. Увы, визиты эти оказались уже запоздавшими. В свое время, несколько лет тому назад, я усиленно распространял в Петербурге книжку А.С. "Происхождение и сущность украинофильства" и, вручая ее министрам и членам Государственного Совета, был и у митрополита Владимира, усердно прося его ознакомиться с ее содержанием. Однако книжку откладывали в сторону и никто ее не читал, об авторе никто раньше не слыхал, и имя его никому ничего не говорило.
Теперь же митрополит Владимир воочию убедился в значении этой книжки, ибо увидел буквальное осуществление предвидений автора.
Положение митрополита становилось с каждым днем не только все более сложным, но и угрожающим. В связи с общей украйнизацией начались и смуты в церковной ограде, к митрополиту предъявлялись требования о разрешении совершать богослужения на украинской мове, не только украйнофильствующие миряне, но и пастыри становились к нему в оппозицию и митрополит переживал тяжелые дни.
Я навестил Владыку.
Не высказывавший и раньше радушия, митрополит принял меня сдержанно. Как и раньше, так и теперь, я не интересовался причинами такой нелюбезности и, далекий от созерцания его отношения к себе, стал рассказывать митрополиту о Киеве, его политическом настроении и высказывать свои соображения о положении...
Митрополит довольно рассеянно слушал меня, и казалось, что его мысли были заняты чем-то другим... Несколько вскользь брошенных замечаний сказали мне, что Владыка иначе оценивает события и разделяет общую точку зрения тех, кто винил в происшедших событиях правительство и бюрократию. Я с недоумением смотрел на митрополита, удивляясь тому, что Первоиерарх и первенствующий член Синода выделял себя из этого разряда людей, создававших линии государственной жизни и проводивших их в жизнь, и своими словами подписывает себе приговор. Вдруг, митрополит точно очнулся и неожиданно сказал мне: "Я никогда не прощу вам, что вы возвели епископа Черниговского Василия[1] в сан архиепископа"...
Я был изумлен до крайности его словами и горячо возразил митрополиту:
– Вот уж не ожидал такого упрека. Наоборот, до этого момента, до этих Ваших слов я был убежден, что это Вы сделали, а не я. По крайней мере, на мой вопрос, каким образом епископ Черниговский мог получить такую награду в тот момент, когда говорилось об удалении его на покой, мне отвечали, что он Ваш племянник, носит Вашу фамилию "Богоявленский" и что получил сан архиепископа не по своим, а по Вашим заслугам...
Митрополит Владимир, в свою очередь, чуть не вскрикнул:
– Какой он мой племянник, однофамилец только и больше ничего...
– Если так, – ответил я, – тогда вдвойне необходимо разъяснить это недоразумение и доказать Вам, что я не принимал ни малейшего участия в награждении епископа Василия, чему не сочувствовал и против чего бы возражал, если бы меня запросили. В прошлом году член Думы В.П. Басаков, встретив меня случайно в кулуарах Государственной Думы, начал усердно просить меня о содействии к возведению епископа Василия Черниговского в сан архиепископа. Уже тогда я имел крайне неодобрительные отзывы о епископе, зафиксированные целым рядом дознаний, хранящихся в Синодальном архиве... Тем не менее, В.П. Басаков вручил мне не то докладную записку с перечнем заслуг епископа Василия, не то прошение, покрытое массой всевозможных подписей, среди которых, однако, его подписи не было. Прочитав это прошение, я сказал В.П. Басакову: "С Вами я уже давно знаком, и нет у меня причин не доверять Вашей рекомендации, но из подписавших прошение я никого не знаю. Если Вы искренно убеждены в заслугах Преосвященного Василия, тогда зачеркните все эти ничего не говорящие мне подписи, а подпишитесь сами на прошении, и я дам ему ход".
В.П. Басаков очень смутился и взял свое прошение назад, а потом даже смеялся, рассказывая, что встретился неожиданно с Соломоновским приговором. Это было незадолго до назначения меня товарищем обер-прокурора Святейшего Синода. Получив назначение и не вступая в должность, я, как Вам известно, уехал в Белгород, а в мое отсутствие и состоялся доклад обер-прокурора о возведении архимандрита Нестора в сан епископа Камчатского, а епископа Василия в сан архиепископа, но я даже до сих пор не знаю, кто об этом позаботился. В Синоде же возведение епископа Василия в сан архиепископа объяснялось его родством с Вами, а архимандрита Нестора в епископы – ходатайством митрополита Питирима. В справедливости моих слов нетрудно убедиться, взглянув на дату Высочайшего утверждения докладов Синодального обер-прокурора...
– Вот как, – удивился митрополит, – а я думал, что здесь было Ваше участие.
– Нисколько; те, кто утверждал Вас в таком предположении, только прикрывались моим именем.
Так вот чем объяснялась сдержанность и даже холодность отношения ко мне митрополита Владимира... Стало вдвойне обидным сознание, что даже старцы-монахи были способны носить в своей душе тайное недружелюбие и недоброжелательство, вместо того, чтобы быть простыми, откровенными и прямодушными. После этого визита я уже более не видел митрополита. 25 января следующего 1918 года он был убит большевиками.
Зверства большевиков в Петербурге, в Москве и в центральных губерниях России все более увеличивались, и на фоне творимых ими ужасов стали вырисовываться совершенно ясные контуры той системы, какая имела в виду только одну цель – истребление христиан, цель, давно известную каждому мало-мальски знакомому с "еврейским вопросом".
В связи с этим Киев стал все более наполняться беглецами из Петербурга и Москвы, или, иначе, из так называемой "Советской России". Правда, и Киев шел быстрыми шагами навстречу большевикам, и киевские жиды предвкушали близость победы и до крайности обнаглели, но все же здесь еще не было ни "чрезвычаек", ни массового избиения христианского населения, а царствовала пока только глупая "Рада", не настолько крепко себя чувствующая, чтобы перейти к открытому террору.
Наш старинный и уютный дом-особняк вскоре приютил в своих стенах моих петербургских друзей и знакомых. Первым прибыл товарищ министра Императорского Двора граф М.Е. Нирод с женой Софией Феодоровной, рожденной Треповой, сестрой жены Юлией Феодоровной Суходельской и сыном, затем мой бывший сослуживец статс-секретарь Государственного Совета, гофмейстер Михаил Николаевич Головин с женой. Ко времени приезда последнего граф М.Е. Нирод, проживший в нашем доме недели две, успел найти себе квартиру и М.Н. Головин занял его помещение. Постепенно стали прибывать новые лица, и скоро наш дом увидел в своих стенах государственного секретаря С.Е. Крыжановского, бывшего министра земледелия графа А.Бобринского и сменившего его А.А. Риттиха, бывшего товарища министра внутренних дел А. Лыкошина, бывшего председателя Государственного Совета А.Куломзина, лейб-акушера Г.Е. Рейна, российского посла в Германии А.Свербеева, М.И. Горемыкина и многих других.
Позднее прибыла графиня София Сергеевна Игнатьева с дочерью графиней Ольгой Алексеевной.
Атмосфера провинциального застоя начала все более разряжаться, общение со столичными обывателями и членами правительства стало давать результаты, и скоро киевляне перестали уже видеть причины обрушившегося на Россию несчастья там, где их видели раньше. Как ни недоверчиво встретило киевское общество петербургских сановников, однако понадобилось очень мало времени для того, чтобы с чувством величайшего уважения преклониться пред ними и с недоумением воскликнуть: "Каким же образом могло случиться, что правительство, имея в своем составе людей столь большого ума и широкого кругозора, могло очутиться в руках жидов, погубивших Россию?" Но и на этот вопрос киевляне скоро получили ответ. События разворачивались с ураганной быстротой, и скоро Киев очутился в таком положении, какое оставило позади себя все ужасы Петербурга и Москвы.
В душевных терзаниях, сомнениях, надеждах и ожиданиях закончился кошмарный 1917 год.
События принимали уже такой оборот, что даже самые крайние оптимисты, вчерашние социалисты и кадеты, должны были признать себя побежденными. Период болтовни на политические темы уже кончился, события стали расцениваться по-иному, ибо для всех уже стало очевидным, что идет война не между народом и его угнетателями, не между "трудом и капиталом", помещиком и крестьянином, а между жидовством и христианством, та именно борьба, какая надвигалась веками, о которой так часто предостерегали Россию ее лучшие сыны, приносившие самих себя в жертву долгу пред родиной. Вчерашние ораторы, кричавшие об интересах "рабочего класса", о помощи "угнетенному народу", о нуждах "пролетариата", ушли, посрамленные, в подполье, довольствуясь сознанием своей глупости, позволившей им поверить той лжи, какую жиды выдавали за правду. Они убедились, что в устах жидов "демократизм" означал "иудаизм", что "рабоче-крестьянское" правительство есть жидовское правительство и что его целью являлось не благо народа, а "ликвидация христианства", как один из способов достижения мирового владычества над христианскими народами вселенной.
Такое убеждение было настолько несомненным и всеобщим, что рождало не только надежды, но даже уверенность в помощи "союзников", и Киев трепетно ждал их. Ждали измученные киевляне и немцев, и французов, и англичан и не допускали даже мысли о возможности безучастия Европы к положению, в котором очутилась Россия, благодаря своему исконному благородству, честности и непоколебимой верности "союзникам"; все еще ожидали, что Европа придет на помощь во имя ее долга к России, которая так часто спасала ее от гибели и пред которой Европа находилась в неоплатном долгу... И даже скептики не сомневались в такой помощи, хотя и находили, что она явится не выражением ответного благородства Европы, а будет диктоваться чувством самосохранения, сознанием необходимости бороться с мировой опасностью.
Однако одно разочарование сменялось другим, и "участие" Европы в судьбах России оставило истории такие позорные страницы, какие, надеюсь, убьют в самом зародыше тяготение русских к "загранице" и научат их понимать, уважать и любить Россию, самую глубокую, самую честную, самую культурную страну в мире.
Я не буду останавливаться на этих позорных страницах, скажу лишь кратко, что на каждой из них огненными буквами выгравированы слова: "Измена, ложь и предательство".
Недолго продержалась в Киеве глупая "Рада". Пришли большевики и прогнали ее. Завоеванию Киева предшествовала двухнедельная осада города, длившаяся с 10 по 24 января. 25 января большевики были уже полными хозяевами Киева и первой их жертвой явился митрополит Киевский Владимир, зверски ими замученный.
Бомбардировка Киева была так ужасна, что я даже не решаюсь ее описывать, ибо едва ли найдется перо, способное передать этот ужас, не имевший еще примера в истории. Впрочем, к рассмотрению этих событий и нельзя подходить с обычными человеческими точками зрения и масштабами. Здесь бушевали стихии ада, справлял тризну сатана, и так и нужно оценивать эти события.
Окруженный со всех сторон Киев обстреливался не только из тяжелых орудий, но и забрасывался снарядами с аэропланов, реявших над городом. Зловещий шум и свист летавших в разных направлениях гранат и шрапнелей, оглушающие удары тяжелых снарядов, попадавших в каменные дома или разрывающихся на улицах и площадях, беспрестанные взрывы пороховых погребов и складов, трескотня пулеметов, крики раненых и стоны умиравших – все это создавало такие картины, от которых несчастные мирные жители сходили с ума или умирали буквально от страха.
В течение двух недель, беспрерывно днем и ночью, большевики делали свое страшное дело, разрушая дивные киевские храмы, забрасывая своими тяжелыми снарядами площади и улицы города, убивая сотни и тысячи ни в чем не повинных граждан осаждаемого ими и обрекаемого на гибель города.
Никакие меры предосторожности были, разумеется, невозможны, ибо снаряды летали в разных направлениях, сверху и со всех сторон, и Киев находился в центре перекрестного огня. Погибали и те, кто укрывался в погребах или подвалах каменных домов, и те, кто спасался на улице, опасаясь найти смерть под обломками обрушивающихся домов, погибали и те, кто искал убежища в храмах Божиих. Эти последние обстреливались с особенно ярко выраженным сатанинским ожесточением и кресты на куполах храмов являлись излюбленным прицелом большевиков.
Среди киевлян были и герои Порт-Артура, говорившие, что осада Порт-Артура была детской забавой в сравнении с киевскими ужасами, ибо доблестные защитники крепости, удивлявшие весь мир своим героизмом и превратившиеся, по выражению генерала Стесселя, в "тени", все же знали, в каком направлении падают снаряды японцев и сидели в окопах, отбиваясь от них. Киевляне же не имели окопов и оставались в своих домах, в трепетном страхе ожидая своей участи, точнее неминуемой смерти.
Вспоминая теперь эти ужасы, я не могу объяснить себе, каким образом я пережил их и как мог при этих условиях даже выходить из дома, посещать церковь, навещать знакомых, встречать на улицах киевлян, делиться своими впечатлениями и выслушивать рассказы других. И это тогда, когда тяжелые снаряды рвались на улицах, залитых лужами крови, когда слышались раздирающие душу крики раненых, валявшихся на мостовой, когда площади были завалены трупами убитых...
Объяснялось это, верно, тем, что никто еще не знал, в каких формах выльется владычество большевиков и что ожидало нас впереди. Мы только слышали об ужасах большевиков, знали о них теоретически, но еще не изведали их и надеялись, что в конце концов ужасная бомбардировка города кончится победой "украинцев".
Однако один день проходил за другим, тревожные слухи росли и... чрез две недели большевики вступили в Киев.
Началось владычество большевиков с повальных арестов, обысков и грабежей, предпринимаемых с целью взыскания контрибуции в несколько сот миллионов рублей, наложенной победителями. Сначала были ограблены банки и правительственные учреждения, а затем началось опустошение частных квартир. И днем и ночью ходили вооруженные до зубов солдаты в сопровождении жидков и беззастенчиво грабили мирных жителей, отбирая от них самое необходимое и угрожая смертью за утайку денег и вещей. Брали все что попадалось под руку. Являлись солдаты нередко и с своими любовницами, еще более наглыми и циничными, и получали от трепещущих киевлян все что требовали. Никто даже не думал оказывать сопротивление, напротив, все были счастливы, если удалось избежать смерти ценой потери всего имущества и превратиться в нищего, все были скованы ужасным террором и безропотно повиновались палачам.
Параллельно с этим сыпались, как из решета, декреты и обязательные постановления большевиков, один безумнее другого, начиная от запрещения выезда из Киева, окруженного со всех сторон красноармейцами, и кончая всякого рода социализациями, включительно до социализации жен и детей... Как ни разнообразны и бессмысленны на первый взгляд казались эти "декреты", однако вдумчивый наблюдатель, особенно если был знаком с ветхозаветным библейским текстом, замечал определенное соотношение между ними и ту связь, какая преследовала только одну цель – поголовное истребление христианского населения.
И на этом кровавом фоне борьбы Света и Тьмы, Добра и Зла как ярко и отчетливо вырисовывалась любящая Рука Господня, как дивны были знамения Божии, какое непостижимое спокойствие вливалось в душу духовно-зрячих людей при виде всемогущества Творца, обезоруживавшего сатанистов, защищавшего и спасавшего просивших у Него помощи и на Него Одного возлагавших свои упования.
У беззащитных киевлян было только одно орудие в борьбе с сатанистами – молитва Богу, точнее даже не молитва, ибо смятение было так велико, что даже пастыри церкви не могли молиться, а – вера, и эта вера творила дивные чудеса. Вера, если она живая, дает спокойствие, спокойствие рождает исповедание, исповедание – побеждает.
Прошло уже семь лет со времени описываемых событий, и многое исчезло из моей памяти, а то, что было в свое время записано, украли большевики. Однако некоторые разительные случаи видимого заступления Божия за верующих никогда не изгладятся из памяти, и о них я долгом своим считаю поведать во славу Божию, в назидание ближним.
Меня особенно интересовала в эти моменты всеобщего ужаса психология отношения киевлян к Государю Императору и Царской Семье, и я с напряженным вниманием следил за речами и суждениями лиц, которые меня окружали и с которыми я сталкивался. Я продолжал слышать вокруг себя огульные, необоснованные и жестоко несправедливые обвинения Царя в тех ошибках и преступлениях, какие приписывались Его Величеству сатанистами и повторялись молвой, и я не допускал, чтобы Господь не заступился за Своего Помазанника, к Которому запретил даже прикасаться, и не посрамил бы Его строгих судей. И когда начались подобные разговоры, я старался всячески прекращать их, опасаясь мгновенного суда Божия над клеветниками. Но меня не слушали.
Как-то однажды пришел к нам, в наш дом, один из таких судей, перед тем недавно выпущенный большевиками из Лукьяновской тюрьмы, где он просидел свыше месяца. Он занимал высокую должность по судебному ведомству, был либералом и, как почти все судейские чины, пребывал в оппозиции к правительству, считая самодержавие пережитком старины, давно переросшим требования современности.
Рассказав об ужасах своего тюремного заключения и невообразимых издевательствах большевиков, он неожиданно закончил: "Вот я выдержал и тюремный стаж, а все же скажу, что при Николае было еще хуже".
Я вздрогнул от этих слов. На другой день, уверенный в своей дальнейшей безопасности, он был, однако, вновь арестован, препровожден в ту же Лукьяновскую тюрьму и, после пыток и мучений, расстрелян большевиками. Слепой! Он не понял, что Господь чудесно выпустил его из тюрьмы на свободу для того, чтобы он одумался, покаялся и очистился... Подобных случаев, когда кара настигала хулителей Помазанника Божия, было много, и долг каждого верного сына России повелительно требует запечатлеть такие случаи на вечные времена.
Очень знаменательно и то, что большинство наших мучителей, приходивших в наши дома и квартиры для обысков и грабежей, погибали в ужасных мучениях, попадая в руки новых завоевателей города. За короткое время Киев, если не ошибаюсь, переходил из рук в руки свыше 30 раз, и сегодняшние победители становились жертвой со стороны тех, кто спустя некоторое время сменял их в этой роли.
Возвращаюсь, однако, к рассказу о дивных знамениях Божиих.
В первые дни неистовства большевических банд Муравьева и Ремнева, буквально заливавших Киев кровью, были арестованы и уведены на расстрел граф Мусин-Пушкин, сын бывшего попечителя Петербургского учебного округа, предводитель дворянства Гадячского уезда Полтавской губернии П.В. Кочубей и, кажется, князь Яшвиль или другой кто-то из представителей киевской аристократии, точно не помню. Дорогою палачи порешили немедленно застрелить их и тем избежать процедуры суда над ними, очевидно, не нужной и... дали залп, выстрелив им в затылок. В этот момент граф Мусин-Пушкин вспомнил о Боге и осенил себя широким крестным знамением. Пуля пролетела мимо... Спутники его были убиты наповал, а графа Мусина-Пушкина палачи отпустили.
Во время непрекращающейся канонады, длившейся, как я уже говорил, в течение двух недель, почти в каждом благочестивом доме служились молебны, причем не было ни одного случая, чтобы был убит священник и молящиеся. В угловом доме, выходящем фасадами на Столыпинскую и Б.Подвальную улицу, настоятель Сретенской церкви служил молебен. В этот момент тяжелый снаряд попал в дом со стороны Столыпинской улицы, с ужасающей силой пролетел, не задев никого из молящихся, через комнату и, пробив отверстие в стене, выходящей на Б.Подвальную улицу, разорвался на мостовой, убив только того, кто, не дождавшись окончания молебна, вышел из дома.
Еще более разительный случай произошел по соседству.
В квартиру явился молодой человек звать своих знакомых на молебен, служившийся рядом, в смежном доме. Семья, состоящая из восьми человек, сидела в это время в столовой за обедом и, по-видимому, не проявила желания поторопиться, предпочитая окончить обед. Молодой человек ушел. Не успел он выйти на улицу, как тяжелый снаряд влетел в столовую и обезглавил всех сидевших за столом. Молодой человек и все бывшие с ним в смежном доме на молебне спаслись.
Во время совершения литургии в Десятинной церкви Святителя Николая тяжелый снаряд попал в главный купол храма и, пролетев через храм, врезался в престол, на котором приносилась в этот момент Бескровная Жертва Богу. Снаряд не разорвался и пастырь церкви продолжал богослужение. Аналогичный случай имел место и в Сретенской церкви.
Бесчисленное количество знамений Божиих совершалось на глазах киевлян у часовни на Б.Житомирской улице, принадлежащей "Скиту Пречистыя", куда, украдкой, ходили даже большевики. Всем известен случай, когда целая рота большевиков расстреливала одного молодого офицера, в то время когда его жена коленопреклоненно молилась в часовне Матери Божией, заливая икону "Нечаянной Радости" слезами... Выпустив в несчастного десятки ружейных пуль, большевики отпустили его, сказав: "Коли тебя даже пуля не берет, так иди себе на все четыре стороны, некогда с тобой возиться"... Этот поразительный случай поистине чудесной помощи Божией заставил говорить о себе всех киевлян и даже вразумил нескольких большевиков, которые затем покаялись.
Я никогда бы не кончил, если бы задался целью описать хотя бы те знамения Божии, свидетелем которых я был лично или о которых слышал по рассказам других. Многое уже позабыто, а этого рода описания в наше безверное время более чем какие-либо иные требуют точности и доказательств. Занести их на страницы истории есть общехристианский долг каждого добросовестного человека, и тот, кто вспомнит притчу Христову о десяти прокаженных, тот это сделает. Здесь нужен коллективный труд всех свидетелей этих знамений Божиих, нужно самостоятельное издание такой книги, какая бы явила миру промыслительные действия Господа в это страшное время гонений на Христа и Его Церковь, которая бы вразумила заблудших, воочию показав им Бога Живаго и посрамила бы горделивых, отрицающих Промысл Божий в судьбах мира и человека.
О зверствах большевиков напечатаны уже сотни и тысячи книг, о благодатном же заступлении Божием за верующих в моменты чинимых большевиками зверств нет еще ни одной книги. Взываю ко всем верующим в Бога и особливо к испытавшим на себе милости Божии с горячей просьбой собрать и подробно описать те знамения Божии, свидетелями которых они сами были или о которых слышали от других. Я верю, что Господь, явивший бесчисленные чудеса Своей милости к людям, даст, во имя Своей любви к ним, и возможность поведать об этих чудесах всему миру. Издание такой книги есть наш долг пред Богом, долг нашего религиозного сознания и в то же время долг пред Россией, на которую всегда изливались безмерные и богатые милости Божии. Этот долг ревностно выполнялся нашими предками, отмечавшими не только в своих записях и дневниках, но и на страницах печати всякого рода проявления Промысла Божия в их жизни и потому никогда не жаловавшихся на гнев или кару Божию, или на то, что они забыты Богом. И если бы человечество отмечало бы и сохраняло в памяти потомства бесчисленные проявления милости Божией к людям в их повседневной жизни, если бы ревновало о славе Божией на земле так, как ревнует о собственной славе, разжигаемое гордостью и честолюбием и увековечивая в памяти потомства свои собственные "подвиги" и исчезающие в пределах времени "заслуги", то весь мир не вместил бы всего числа написанных книг и вся сумма человеческого горя и страданий стала бы расцениваться по-иному и рассматриваться с иных точек зрения. Тогда было бы ясно, что Бог ни на минуту не оставлял человека без Своего попечения и что в своих бедствиях люди сами виноваты, ибо сами их вызывали вопреки благой воле Божией. Мы даже не замечаем, до чего далеко ушли от Бога, как резко изменился уклад нашей жизни и ее содержание, а особенно наша психика, сравнительно только с прошлым девятнадцатым веком. Стоит развернуть пред собой наши старые периодические издания за 70-80-е годы прошлого столетия, т.е. всего за 50-60 лет тому назад, чтобы увидеть, какой свежестью была проникнута русская мысль, как верно понимала печать, еще не попавшая в рабство к жидам, свою задачу, как почитала первейшим своим долгом воздавать славу Богу, отмечать проявления Промысла Божия в повседневной жизни и христианизировать русскую общественную мысль. Такие журналы, как "Душеполезный Собеседник" и целая серия сборников назидательного чтения, издаваемых духовенством и благочестивыми мирянами, останутся навсегда образцами русской литературы по глубине русской мысли. И стоит развернуть любую страницу этих изданий, чтобы содрогнуться при мысли о том, до чего близок Бог к человеку и до чего упорно и настойчиво человек удалялся от Бога все дальше и дальше, пока не зашел уже в такие дебри, откуда перестал и видеть и слышать Бога.
Не видели, и не слышали, и не замечали люди Бога и Его попечений в мирное и тихое время своего благополучия, но самые закоренелые и упорные в грехах люди стали видеть Руку Господню во дни ниспосланных свыше испытаний, стали молиться, креститься и взывать о помощи и спасении... Пусть же хотя теперь поведают славу Божию и увековечат в памяти потомства то, чему сами были свидетелями, что видели или слышали от других, в назидание грядущим поколеньям, во исполнение своего долга пред Богом.
Ужасна была бомбардировка Киева днем, но еще ужаснее были ощущенья ночью. Треск разрывающихся снарядов, попадавших в каменные стены домов, был так ужасен, удары до того оглушительны, что мы просиживали напролет все ночи, затыкая уши или пряча головы в подушки, в трепетном страхе за свою участь. Крыши и стены соседних домов были уже испещрены зияющими отверстиями от брошенных в них снарядов, и мы ждали, когда дойдет очередь до нашего дома, кому из нас Господь пошлет смерть и кто останется в живых. Тем не менее, в наш район стал стекаться чуть ли не весь Киев, ибо, как ни велики были разрушения в Старом городе, все же их было меньше, чем в районах, прилегавших к крепостному валу и Киево-Печерской Лавре, служившей главной мишенью для обстрела со стороны озверевших большевиков. Положение митрополита Киевского Владимира становилось все более опасным, отношение к нему братии Лавры, состоявшей почти исключительно из мужиков, становилось все более подозрительным. Дисциплина исчезла, и в Лавре повторилось лишь обычное явление, когда господ предавали их собственные, облагодетельствованные ими слуги. Революционные настроения проникли в самую толщу иноческой братии, и полуграмотный монах добивался сана иеромонаха с таким же азартом, как и бездарный, невежественный архимандрит без всякого образования – епископского сана. Аппетиты разгорались, достижение самых безумных целей стало казаться, с помощью революции, возможным, препятствие усматривалось только в старорежимных порядках, представителем и выразителем которых был митрополит, единственный интеллигентный и образованный человек на этом мужицком фоне из 800 человек братии, и мысль об убийстве его не только не вызывала негодования и возмущения, а рассматривалась чуть ли не как выход из положения, как средство, способное удовлетворить эти разросшиеся аппетиты. Вот почему, когда в среду братии впервые проникли слухи о возможности покушения на жизнь митрополита, то не только младшая, но даже старшая братия не приняла никаких мер к охране своего архипастыря, а поторопилась заручаться благорасположением новых властителей города, безбожников и изуверов.
А между тем, казалось бы, армия в 800 человек братии, вооруженная хотя бы дрекольями, могла бы отстоять натиск разбойничьих банд, являвшихся в Лавру каждый раз в числе не более 8-10 человек. Странным было и то, что все входы в Лавру, стоявшие обычно на запоре, были во дни владычества большевиков открыты, и последние беспрепятственно шатались по погосту, чинили всевозможные бесчинства, оскорбляли святыни, не встречая сопротивления ни с чьей стороны. Казалось, вся братия была скована террором, и такое предположение могло быть вероятным, если бы, наряду с этим, не было установлено, что эти же большевики заходили вечерами в келлии знакомых монахов и предавались пьянству. Существовал ли определенный заговор против жизни митрополита, я не знаю, но несомненно, что митрополит Владимир не пользовался популярностью среди невежественной братии, не способной ни понять, ни оценить своего кроткого и смиренного, но прямого и твердого архипастыря.
К общим причинам недовольства Владыкой прибавлялись и частные, рожденные ожесточенным натиском на православную Церковь со стороны "украинцев", стремившихся отобрать себе не только некоторые храмы, в том числе и Софийский собор, но и капиталы, принадлежащие этим храмам, и домогавшихся совершения богослужения на "украинской мове". Были пущены слухи, что означенные капиталы хранятся у митрополита Владимира, и этих нелепостей было достаточно для того, чтобы требование о возвращении капиталов было предъявлено митрополиту.
Положение Владыки становилось уже настолько угрожающим, что митрополит начал готовиться к смерти и даже написал свое завещание. Предчувствие не обмануло Владыку... На другой день он был убит. Вечером 25 января в покои митрополита ворвалась банда большевиков, состоящая из 4-5 человек. Все они были вооружены до зубов, тем не менее швейцар даже не подумал созвать на помощь братию Лавры, что легко было бы сделать перезвоном колоколов, а впустил злодеев в приемную, откуда они беспрепятственно, никем не удерживаемые, прошли к митрополиту. Подробности убийства митрополита были в свое время описаны в изданной Лаврой иллюстрированной книжке и не сохранились в моей памяти, но общая картина убийства вырисовывается довольно ясно. Поднявшись на второй этаж, разбойники стали бродить по всем комнатам, с любопытством осматривая их, и, по-видимому, никуда не спешили, до такой степени велика была их уверенность в том, что никто им не помешает привести в исполнение их злодейский замысел. Я обращаю на это обстоятельство особенное внимание, дабы подчеркнуть, что Лаврская братия имела полную возможность явиться на помощь митрополиту и спасти его. Разбойники смелы, когда их боятся и, разумеется, разбежались бы при встрече с армией в несколько сот человек Лаврской братии. Но на помощь к митрополиту никто не явился, все сидели по своим келлиям и не сдвинулись с места.
Отыскав митрополита, разбойники набросились на него с требованием вернуть капитал в несколько десятков или сотен тысяч, не помню точно, якобы хранившийся в покоях митрополита и принадлежащий "украинской" церкви, угрожая, в случае отказа, немедленной смертью. Митрополит Владимир ответил, что никаких капиталов у него нет и просил злодеев не верить распускаемым злостным слухам. Как долго длилась такого рода беседа и в чем она состояла, я не знаю, но закончилась она командой одного из наиболее озверевших разбойников, крикнувшего:
– Чего там смотреть, да разговаривать, бей его...
В этот же момент злодеи набросились на беззащитного старца и, сорвав с него не только панагию, но даже шейный золотой крестик, стали выталкивать Владыку из его покоев...
– Если вы хотите меня убивать, то убивайте здесь, – молил Владыка, но злодеи, не обращая внимания на мольбу, продолжали наносить старцу удары и выводить его на Лаврский погост...
Было около 8 часов вечера 25 января, стояли лютые морозы.
– Холодно, – взмолился митрополит.
Злодеи остановились на лестнице и один из них принес шубу, а другой белый клобук с бриллиантовым крестом и, вручив их митрополиту, повели его дальше.
Окруженный вооруженными до зубов злодеями митрополит шел точно на распятие.
Что думал и переживал в эти ужасные моменты престарелый архипастырь, что испытывала его трепетавшая душа?!
Я вспомнил о том, как такие же вооруженные до зубов солдаты вели меня 1 марта 1917 года из моей квартиры через Литейный проспект, Фурштадтскую и Таврическую улицы в министерский павильон Государственной Думы, как гоготала уличная толпа, готовая, казалось, разорвать меня на части, и как, при всем том, ни эта ближайшая перспектива, ни грядущая неизвестность моей дальнейшей судьбы были бессильны нарушить то удивительное, ничем не возмутимое спокойствие, какое я испытывал в эти моменты сведения счетов с жизнью, такие страшные и ужасные, если смотреть на них со стороны.
Может быть, и митрополит Владимир, учитывая психологию происходящего, был спокоен за себя. Но тот факт, что Лаврская братия, еще вчера унижавшаяся и пресмыкавшаяся пред ним, не только покинула его сегодня, но, прячась за стены храмов и Лаврских зданий, украдкой смотрела на то, как пять вооруженных злодеев вели его на казнь, отзывался, конечно, жгучей болью в сознании Владыки.
Поравнявшись с главным храмом Лавры, митрополит остановился и, осенив себя крестным знамением, низко поклонился, мысленно прощаясь с обителью.
– Куда вы меня ведете, – спросил Владыка у злодеев.
– В духовный собор Лавры, – ответил один
– В главный штаб, – ответил другой.
У боковых ворот ограды толпились монахи... Увидев процессию, они молча расступились, и процессия пошла дальше, по направлению к крепостным валам. Пройдя значительное расстояние, злодеи остановились у пригорка между Лаврой и Никольским военным собором. Место было людное, почти вплотную примыкавшее к трамвайной линии, но это нисколько не смущало разбойников. Сняв с митрополита белый клобук, шубу, рясу и подрясник и оставив Владыку только в нижнем белье, злодеи стали наносить ему штыковые раны, а затем начали расстреливать из ружей и револьверов. Изуродовав свою жертву, они бросили труп на месте злодеяния и скрылись.
Непонятно, непостижимо, почему никто из состава Лаврской братии даже не подумал проследить, куда злодеи повели митрополита, что никто из них не последовал хотя бы украдкой за своим архипастырем, если даже не для того, чтобы спасти его, то хотя бы для того, чтобы узнать о месте казни. Всю ночь окоченевший труп убиенного митрополита пролежал на пригорке у опушки леса, только на другой день случайно проходившая мимо женщина, пораженная злодеянием, принесла ужасную весть в Лавру.
Прибывшая на место убийства братия Лавры перенесла на носилках изуродованное тело своего архипастыря, с трудом положила его в гроб, ибо одна нога была сведена и не разгибалась, а на следующий день похоронила его. Злодеи же даже не думали скрываться, их видели на одном из киевских базаров продающими панагию и бриллиантовый крест с белого клобука митрополита. Повсюду царил террор и анархия, защиты не было, жаловаться было некому...
Город был полон самых разнообразных слухов и версий по поводу кошмарного убийства. На место злодеяния, где был водружен крест, обнесенный оградой, стали стекаться богомольцы...
Продержавшись в Киеве меньше месяца, с 25 января по 16 февраля (1 марта) 1918 года, залив город кровью расстрелянных ими жертв, среди которых было свыше 6000 офицеров и около 1000 офицерских детей, воспитанников местного кадетского корпуса, большевики были, наконец, вытеснены из Киева украинцами, явившимися на этот раз в сопровождении немцев. Энтузиазм населения не поддавался описанию. Немцев забрасывали цветами, заливались при встрече с ними слезами, обнимали и целовали, молились на них. Правда, наиболее горячие овации победителям инсценировались провокаторами, которые затем и предавали тех, кто им верил. Я молча глядел на вступление немецкой армии в город, шедшей тем характерным маршем, высоко поднимая ноги, какой увековечен целым рядом бессмертных карикатур, невольно вызывавших улыбку и восхищение пред немецкой муштрой, я видел этот неописуемый восторг исстрадавшихся киевлян, их слезы умиления при звуках оркестра... и мысленно спрашивал себя, зачем же нужно было воевать с ними, зачем была нужна эта ужасная война, которой конца не видно, разве теперь не ясно, что война была нужна только тем, кто своей целью ставил уничтожение двух могущественнейших монархий, как самого надежного оплота христианства, что этого не поняли ни русские, ни немцы, так легкомысленно попавшиеся в сети Интернационала?!
Восторгам киевлян не было конца... Каждый шаг, каждое распоряжение, каждое действие новой власти отличалось смелостью, решительностью, было до мелочей продумано и давало мгновенные результаты. Не только в самом городе, но и далеко в его окрестностях, в смежных уездах и даже губерниях, на пространстве всей Малороссии был водворен порядок в один миг и большевики точно провалились в бездну... Один-два карательных отряда, посланных в села и деревни, и расстрел на месте небольшой горсти хулиганов с корнем вырвал большевическую заразу и жизнь, точно по мановению волшебного жезла, вошла в свое прежнее русло. Со всех сторон неслись благословения новой власти и измученное население боялось только одного – как бы немцы не ушли из Малороссии и не оставили ее на произвол судьбы для нового растерзания большевикам.
Какое значение могли иметь при этом обвинения в корыстных расчетах немцев, преследовавших мирное завоевание Малороссии, вывоз оттуда сахара и хлеба в Германию и пр., если взамен этого они прогнали убийц и разбойников, осквернявших святыни, предававших мучительной казни женщин и детей, поголовно истреблявших христианское население многострадальной Малороссии?! Киевляне видели в оккупации Малороссии лишь начало общей оккупации России, мечтали о том, что немцы спасут и Царя со всей Семьей, томившихся в Сибири, и тем оправдают открытый разрыв с изменившими России "союзниками" ее, аннулируют все прежние обязательства к ним, добросовестное выполнение которых довело Россию до гибели. И эти мечты вовсе не казались несбыточными, а диктовались всем ходом постепенно разворачивающихся событий.
Необходимо не только отметить, но и подчеркнуть тот факт, что большевики стали покидать Киев при первом же дошедшем к ним слухе о приближении немцев. Они обращались в паническое бегство, когда слухи стали подтверждаться, ибо трепетали при одном только слове "регулярная армия". И это тогда, когда "красная" армия была в апогее своей славы, когда дурман еще сковывал ее ряды и истинная природа большевичества еще не была разгадана обманутыми солдатами, не сознававшими того, что они находились в руках жидов, являясь слепым орудием последних, когда эта же "красная" армия, одерживая в междоусобной войне одну победу за другой, разгромила впоследствии Деникинскую армию и вытеснила барона Врангеля из Крыма.
Сейчас этот дурман давно прошел; полуодетая, истощенная и голодная "красная" армия давно ждет избавителей, жаждет сигнала, чтобы повернуть дула своих орудий против мучителей и палачей, а между тем Европа все еще толкует о какой-то советской армии, учитывает ее "силу", а вопрос об интервенции вызывает разногласия даже в среде русской эмиграции.
Страхи большевиков пред "регулярной" армией были основательны. В тылу оставалось еще много большевиков провокаторов и они-то и были свидетелями действий и приемов немецкого командного состава, они видели, как одна рота немецких солдат под предводительством юноши-офицера обращала при своем появлении в село в паническое бегство тысячи большевиков, даже не применяя оружия, а ограничиваясь одним властным приказом повиноваться новой власти.
Обезоруживая одно село за другим и расстреливая на площадях зачинщиков, выдаваемых местным населением, такие карательные отряды творили чудеса и возвращались в Киев, встречаемые всеобщим ликованием. Киев стал оживать... Снова на куполе Киевской городской думы было водружено бронзовое, горевшее золотом, изваяние покровителя города Архангела Михаила, кощунственно свергнутое большевиками, снова засияло в сердцах киевлян солнце и вернулись спокойствие и радость надежды на конец испытаний.
Начала строиться новая жизнь. Оккупация Киева немцами явилась, конечно, не выражением их участия к страданиям русских, не рыцарской доблестью соседей, а только политическим актом, хотя и предпринятым по соображениям свойства экономического, однако скрывавшим за собой и общую цель – выделение Малороссии из состава Российской Империи и образование из нее самостоятельной единицы под именем "Украйны".
В соответствии с этими планами и начала строиться в Малороссии государственная жизнь. Политические вожделения немцев с одной стороны, недомыслие "украинцев" и беззащитность русского населения Малороссии с другой, предопределяли дальнейший ход событий, и на фоне "украинского" вопроса появилась фигура "гетмана" Скоропадского. Малороссия возвращалась к первоначальным этапам своей истории...
Идея "самостийной Украины" – очень старая идея и имеет свою историю, теснейшим образом связанную с историей многострадальной Галицкой Руси и доныне томящейся в чужой неволе.
С 1340 по 1772 год Галицкая Русь, составляющая земли Владимира Святого, Ярослава, Романа и Даниила, находилась, как известно, под польским владычеством, претерпевая величайшие страдания и подвергаясь жестоким преследованиям за православную веру. На протяжении веков измученное гонениями и издевательствами православное население юго-западных русских областей взывало о помощи, однако ни настойчивые представления русского правительства, ни ходатайства русских послов в Варшаве, ни даже участие королевской власти в Польше, находившейся под гнетом сейма, состоявшего из магнатов и представителей высшего католического духовенства и иезуитов, ярых гонителей православия и горячих защитников унии, не достигали цели до тех пор, пока не пало Польское королевство и земли Речи Посполитой были разделены между Россией, Пруссией и Австрией. В результате Россия получила, по трем разделам Польши, все свои прежние русские земли, кроме Галиции, какая, за исключением только двух уездов Тарнопольского и Сколатского, досталась Австрии. Однако в 1815 году, после победоносных войн за избавление Европы от ига Наполеона, и эти два уезда были присоединены, по Венскому конгрессу, к Австрии, и население их, состоящее из 1 миллиона жителей, воссоединенное с православием, было вновь насильственно обращено в унию.
Таким образом, многострадальная история Галиции делится на два периода: первый, когда Галиция находилась под польским владычеством, с 1340 по 1772 год, и второй, когда она очутилась под игом Австрии, под которым пребывала вплоть до революции 1917 года, перемешавшей все карты политической игры Европы, создавшей Польскую республику и целый ряд еще не разрешенных политических проблем. Этого последнего периода я вовсе не буду касаться, а остановлюсь лишь на двух предшествующих, с целью указать источник происхождения "украинского" вопроса и объяснить природу "украинофильства".
Владычество Польши, продолжавшееся свыше четырех столетий, оставило глубокий, неизгладимый след в жизни наших братьев по крови, вере и языку и коренным образом изменило общественную и религиозную жизнь Галицкой Руси.
Русская культура была заменена польской, повсюду введены польские обычаи и порядки и, конечно, в первую очередь польский язык. Но особенный фанатизм проявило польское правительство в отношении православной веры русских галичан. Ревностная пропаганда католичества сопровождалась жестокими преследованиями православия. Соблазняемые теми выгодами и преимуществами, которыми пользовалась польская шляхта, многие родовитые русские фамилии, высшее духовенство и купечество теряли силу духа и воли и оставляли веру своих отцов и дедов. Перенимая от Польши язык и культуру, они мало-помалу ополячивались окончательно, и верными православию остались, по выражению галичан, только "поп да холоп", т.е. низшее духовенство и простой народ, подвергавшиеся неслыханным мучениям, страданиям и гонениям. С переводом Галиции под владычество Австрии положение ни в чем не изменилось. Хотя Австрия и преследовала, казалось, только политические цели, вызванные опасением близкого соседства нескольких миллионов русского народа, граничившего с могущественной Российской Империей, и усердно германизировала "королевство Галиции и Лодомерии", вводя повсюду австрийское самоуправление и судопроизводство и обязательный немецкий язык, отдавая галицкие земли немецким колонистам и пр., но в отношении преследования православной веры галичан едва ли не превзошла даже Польшу. В глазах Австрии уния являлась самым верным, самым испытанным средством разобщения галичан с Россией, а этого было достаточно для того, чтобы оправдать самые жестокие гонения на православную веру. Австрия, кроме того, являлась самой послушной дочерью Ватикана, самым верным орудием папства и слепо осуществляла директивы последнего, что рождало в этой области ее полное единомыслие с Польшей, несмотря даже на то, что в сфере политической цели Австрии и Польши не только не совпадали, а, наоборот, были резко противоположны.
Австрия стремилась к захвату всей южной России и, расширяя пределы Малороссии от Карпат и до Кавказа, имела в виду образование самостоятельного государства под именем "Украины", которое бы находилось в вассальной зависимости от нее до момента окончательного слияния с Австрийской империей. Киев должен был сделаться столицей этого государства, уния – переходным мостом к католичеству. Отсюда понятно, что пропаганда латинства и унии совпадала с общеполитическими видами Австрии и всячески ею поддерживалась. Польша же, поддерживая унию, мечтала о восстановлении Польского королевства с восточной Галицией, Волынью и прочими частями Малороссии, расширяя пределы своего будущего королевства "от моря и до моря", т.е. от Балтийского и до Черного моря, и преследуя совершенно противоположные австрийским интересы.
Каждая из сторон имела своих агентов, в течение многих десятилетий развивавших свою деятельность, в результате которой и возник "украинский" вопрос и создалось украинофильское движение. Ни Австрия, ни Польша не замечали того, что являлись лишь орудием в руках третьих лиц, нисколько не заинтересованных ни расширением пределов Австрийской монархии, ни восстановлением Польского королевства, и тот факт, что после падения в 1708 году Львовского братства православные храмы Галиции очутились в аренде евреев, без разрешения которых нельзя было совершать богослужения в храмах, что под видом гонения на православие преследовалась христианская религия вообще и вытеснялись христианские начала из государственной и общественной жизни, не раскрывал им глаз на истинную природу их политической деятельности, отвечавшей лишь заданиям тех, кто во главу угла ставил уничтожение всяких монархий и ликвидацию христианства.
Но в наихудшем положении очутились все же наиболее одураченные "украинцы", в свою очередь мечтавшие о "самостийной Украйне", не связанной ни с Австрией, ни с Польшей, а образующей самостоятельное государство с гетманом во главе.
Какое удивительное невежество, какое преступное незнание истории отражает каждая страница этого "украйнофильского" движения! И это тогда, когда ни Австрия, ни Польша не скрывали своих заветных целей совершенно уничтожить русскую народность, когда в самой Галиции не было ни одного человека, который бы не помнил завещания генерала Мерославского: "Бросим огни и бомбы за Днепр и Дон, в самое сердце России: пусть разоряют, опустошают и губят Русь; возбудим ссоры в самом русском народе, пусть он разрывает себя собственными когтями; по мере того, как он ослабляется, мы крепнем и растем", (А.Белгородский. Галицкая Русь в борьбе за веру и народность. Церк. Вед., 1914 г., стр. 1692).
Хотя это завещание написано и польским генералом, однако очень ясно, кто стоял за его спиной и диктовал ему эти жидовские вожделения. Между тем русские галичане продолжали тратить свои силы в междоусобной борьбе. Пользуясь покровительством и материальной поддержкой правительства, украинская партия основала в 1868 году свое общество "Просвита", а в 1873 году "Товариство имени Шевченка". Оба эти учреждения носят явно враждебный для русского дела характер. Подобно Австрии и Польше, украйнофилы также мечтали о создании "самостийного" государства от Карпат и до Кавказа, с Киевом – столицей этого государства. В своих газетах "Дило", "Руслан", "Свобода" и других, а также многочисленных книгах и брошюрах украинцы вели усиленную пропаганду своих идей, проповедуя ненависть к России и русскому правительству. В 1890 году состоялось формальное соглашение поляков и украинцев, положившее начало "новой эры". Результатом этого союза был новый натиск на русский язык и русскую народность в Галиции и образование особого украинского жаргона, представляющего собой смесь польского, немецкого, малорусского и латинского языков. Прекрасный русский язык был изуродован и обратился в какое-то неудобоваримое месиво. "Квестия", "колумния", "денунциация", "субвенция", "ирация", "квота", "мова" – вот перлы этого нового языка, который правительство старается насильственно распространять среди галицко-русского народа (там же, стр. 1692 и 1693).
Все эти нелепости, гуляя на просторе в Галиции, просачивались и за ее пределы, и Киев был уже издавна ареной деятельности глупых украинцев, не понимавших того, что они являлись лишь орудием в руках Австрии и Польши, какие, в свою очередь, были орудием в руках жидовского кагала. Однако, до войны 1914 года эта деятельность скрывалась в подполье. Революция же 1917 года открыла ей двери настежь, и к моменту описываемого мной периода времени, украинизация шла вовсю и выражалась не только в замене русских вывесок малорусскими, не только в насильственном внедрении "украинской мовы" и гонениях на православие, но и в поисках гетмана.
Заядлые украйнофилы возлагали на помощь пришедших в Малороссию немцев великие надежды, и эти надежды не посрамили их.
Свиты Его Величества генералу П.Скоропадскому, избранному гетманом, пришлось вписать свое имя в одну из позорнейших страниц истории смутного времени России начала XX века.
"Украинский" вопрос есть не только старый, но и очень сложный вопрос. Сложный не своей историей, а теми политическими наслоениями, коими окутана его история, сделавшая самый вопрос игралищем политических страстей и ареной борьбы России с ее врагами. По поводу "украинского" вопроса написано очень много брошюр и статей, составляющих в массе целую литературу и, однако, не только широкая публика, но даже ученые, не умеющие отделить историю от политики, не разбираются в этом вопросе. Истинная природа этого вопроса известна лишь очень немногим[2] и к числу этих немногих принадлежит русский ученый А.Ц. Царинный, на собственном опыте переживший и перечувствовавший все перипетии украинского движения в течение пятидесяти лет и приславший мне, в ответ на мою просьбу, целый ряд писем, составивших впоследствии книгу под заглавием "Украинское Движение", изданную в Берлине издательством "Град Китеж" в 1925 году. К этой замечательной книге, раскрывающей не только природу "украинства", но и описывающей события, разыгравшиеся в Киеве в период владычества большевиков и украинцев, я и отсылаю читателя, чтобы не повторять изложения приведенных в ней фактов. Скажу лишь кратко, что 9 ноября 1918 года император Германский Вильгельм II был свергнут с престола и Германская империя рушилась, превратившись в Германскую республику. Неизбежным последствием такого переворота явилось и падение гетманской власти, и менее чем через месяц в Киеве водворилась так называемая "украинская директория", состоявшая из студентов-недоучек, щирых украинцев, которая, в свою очередь, была свергнута большевиками, на этот раз прочно засевшими в Малороссии, где они пребывают и доныне, обильно поливая когда-то цветущие поля, веси и города кровью своих жертв. Так кончился 1918 год.
Опереточным было появление на сцене "гетмана" П.Скоропадского. Роли были распределены заранее между немцами, прятавшимися за кулисами, и группою "избирателей", выступившей вперед. Самый акт избрания гетмана состоялся, не без иронии судьбы, в цирке Крутикова, а не в храме Божием, и это незначительное обстоятельство точно предопределило будущий характер разыгрываемой комедии, наложив на нее отпечаток циркового представления.
Не допуская даже мысли, что русский свитский генерал может серьезно увлечься своей ролью и мечтать о превращении Малороссии в самостоятельное государство, киевляне искренно приветствовали его избрание. Для всех одинаково было ясно, что нужно забаррикадировать Малороссию от Совдепии, оградить ее от захвата, опустошения и разорения большевиков, и "гетманщина" являлась лишь вернейшим способом к достижению этих целей и, конечно, рассматривалась только как временная мера, вызванная роковым стечением обстоятельств.
Вот почему киевляне были озабочены только тем, чтобы направить деятельность гетмана и его правительства в правильное русло, предостеречь их от ошибок и обеспечить выполнение намеченных программ. Эти программы обсуждались чуть ли не в каждом доме, и киевляне с напряженным вниманием следили за каждым шагом гетмана. Прошло немного времени, пока сформировался состав правительства и... киевляне приуныли. Внушали сомнение не только министры, среди которых были евреи и связанные родством с ними случайные люди и дилетанты, но и сам гетман, не отдававший себе отчета в той роли, какую был призван играть, и окруживший себя убежденными "самостийниками", подчинявшими его своему влиянию. Правда, положение гетмана, связанного директивами немецкой власти, было трудным. Он был обязан выполнять программу "самостийников" и в том случае, если бы не сочувствовал ей. Малейшее уклонение от этой программы явилось бы изменой и по отношению к немецкой власти. Такое уклонение было притом и фактически невозможным, ибо явилось бы самоупразднением "гетманщины". Положение было действительно до крайности нелепым.
Тем не менее территория "Украины" представляла собой в этот момент совершенно чистое, ничем не засеянное поле, какое в руках опытного работника, бросившего добрые семена, могло бы дать прекрасные всходы. Гетман просто не понимал своей задачи, какая должна была сводиться не к государственному строительству "Украины", хотя бы и по совершенному плану, а только к закреплению ее военной мощи в размерах, устранявших опасность нового вторжения большевиков. В связи с этим его усилия должны были быть направлены к тому, чтобы привить эту точку зрения и немецкой власти, а вопросы внутреннего распорядка и государственного строительства он обязан был отнести на второй план, не забывая того, что являлся лишь "калифом на час", обязанным, при наступлении должного момента, сложить с себя свои звания и вернуть Малороссию Русскому Царю.
Вместо этого гетман, по-видимому, искренно увлекавшийся своей ролью, сформировал свое правительство, ставшее насаждать чуждую русскому правосознанию государственность, и проявлял весьма недвусмысленное отношение к тем, кто ей не сочувствовал. Совершенно очевидно, что он был бессилен вызвать к себе доверие и симпатии со стороны русских людей, и его власть держалась только на немецких штыках, как тогда говорили, да на кучке "самостийников", терявшихся в массе населения Малороссии и не представлявших собой никакой реальной силы. В результате русские люди начали сторониться от гетмана, и хотя в этот момент в Киеве и было много опытных государственных деятелей из состава прежнего царского правительства, однако никто из них не желал сотрудничать с гетманскими министрами. Впрочем, и гетман не считал нужным обращаться к ним за помощью.
"Управлять – значит предвидеть", но именно этого предвидения и не было у гетмана. Не было никакого государственного опыта и у гетманских министров. Не могло быть посему и вопроса о том, удержалась бы власть гетмана своими собственными силами, если бы лишилась той ненадежной опоры, какую представляли собой немецкие штыки и кучка "самостийников", окружавшая гетмана. А между тем, этот вопрос являлся важнейшим вопросом момента и на нем должна была бы строиться вся программа гетманского правления, какая бы предопределяла и направление его последующей деятельности.
Этого не было сделано, и когда немцы под давлением "союзников" были вынуждены покинуть пределы Малороссии, то предсказания русских людей буквально исполнились. Петлюровцы мгновенно ворвались в Киев и все здание, построенное гетманом, рушилось, как карточный домик, к вящему позору тех, кто его построил. Недолго продержались и петлюровцы... Снова началась ужасная бомбардировка Киева, снова полились реки крови и погибли те, кто спасся в первый раз, большевики снова завладели несчастным городом, а вместе с ним и всей Малороссией, и оставались в ней до тех пор, пока не были вытеснены Добровольческой армией Деникина, вступившей в Киев в воскресенье 18 августа 1919 года.
С наступлением первых признаков падения гетманской власти все мои знакомые, прибывшие из Петербурга, начали разъезжаться в разные стороны. Долее прочих задержался М.Н. Головин с женой, о пребывании которых в нашем доме я и до сих пор храню признательную память. Статс-секретарь Государственного Совета, тайный советник, гофмейстер Высочайшего Двора М.Н. Головин пленял каждого, кто его знал, своим христианским смирением, своей глубокой верой, кротостью и благородством подлинного барина, своей безграничной любовью к погубленной России, участь которой отзывалась в нем такой болью, что причиняла ему личные страдания. Как и все прочие лучшие люди, Михаил Николаевич потерял буквально все, и, однако, его личные потери точно не касались его, и мысль была занята только интересами России, о которой он безостановочно думал, о которой постоянно говорил, стараясь подыскать опору своим надеждам на ее возрождение.
Не могу не остановиться и на светлом имени бывшего товарища министра внутренних дел А.Лыкошина, великого христианина и подлинного подвижника церкви. Вырвавшись с чрезвычайными усилиями из Петербурга, он недолго прожил в Киеве и скончался при крайне загадочной обстановке. Его нашли убитым на улице и причина смерти осталась невыясненной. Совершенно исключительное впечатление произвел на киевлян государственный секретарь С.Е. Крыжановский, которого киевские правые круги считали левым, пока не увидели в нем подлинного государственного человека, со столько же широкими, сколько и ясными государственными программами, куда, конечно, не могли укладываться программы отдельных партий. Ближе ознакомившись с Сергеем Ефимовичем, киевляне страстно желали привлечь его к участию в правительстве Скоропадского, однако Строгановский более чем кто-либо иной видел бутафорию гетманшафта и наотрез отказывался от такого участия.
Очаровал киевлян и товарищ министра Высочайшего Двора граф М.Е. Нирод... Сколько кротости и смирения, сколько подлинного барства увидели киевляне в каждом его жесте и движении, сколько горячей неподдельной любви к Государю и России отражалось в каждой его мысли, сколько выдержки проявлял этот сановник, скрывая то великое горе, какое он переживал, глядя на окружающее! Совсем в ином освещении предстали пред взором киевлян и граф А.А. Бобринский, и А.А. Риттих, и все эти представители свергнутого царского правительства, вожди "реакции", оказавшиеся на самом деле только государственными людьми, с высоты положения которых открывались государственные точки зрения, неусваиваемые провинцией.
Тяжело было видеть этих больших людей, полных энергии, богатых государственными знаниями и опытом, и в то же время обреченных на абсолютное безделие или вынужденных искать себе каких-либо заработков для пропитания. Тяжела была и разлука с ними. И, однако, я радовался тому, что они покидали меня. Атмосфера жизни становилась все более страшной, вновь возобновились "обыски", являвшиеся в сущности вылавливанием лучших людей для предания их казни. Никто не был уверен в завтрашнем дне и каждый стремился вырваться из Киева в надежде, что где-либо в другом месте будет лучше. И, страшась за участь своих близких, я радовался, когда им удавалось после бесконечных хлопот вырваться из обреченного города. При всем том, нашему дому не суждено было оставаться пустым. Это было бы и опасно, иначе он был бы реквизирован. И на смену уехавшим у нас поселились дочери В.П. Кочубея и наш сосед по имению граф С.С. де-Бальмен с племянником. Последний, впрочем, только навещал нас, ибо вынужден был скрываться в разных местах до тех пор, пока ему, наконец, удалось вырваться из Киева, благополучно добраться до своего имения и затем жениться на М.В. Кочубей.
Вскоре наш дом превратился в "столовую", куда приходили обедать в складчину все наши многочисленные знакомые, не имевшие уже ни средств, ни возможности питаться в своих собственных квартирах, откуда они были выселены декретами большевиков. Такая же участь ожидала и нас, и только превращение дома в "столовую" спасало его от реквизиции. Между этими посетителями были и те, когда-то очень богатые и знатные господа, которые бессознательно тянулись за общим голосом недовольства царским режимом, те глупые провинциальные кадеты, которые только теперь, стоя у разбитого ими же корыта, протирали себе глаза и точно не верили ужасу происходящего. Общество этих людей было для меня невыносимо.
Наступили мучительные, страшные дни... В течение дня и ночи слышалась перестрелка на улицах и трескотня пулеметов. Каждый день являлись в наш дом вооруженные полупьяные солдаты для производства обысков и цинично, нагло крали, т.е., вернее, грабили все, что им нравилось и попадалось под руку. Каждый день можно было ожидать ареста, заключения в тюрьму и казни, и на общем совете было решено, что мой брат и я должны скрыться куда-либо из Киева. Это нужно было сделать и в интересах сестры, дабы не подвергать ее опасности. Было несомненно, что за моим братом и за мной следили агенты "чрезвычаек" и что нужно было принимать какие-либо меры. Начались поиски места, но, увы, эти поиски ни к чему не приводили. Особенно тяжело было видеть малодушие со стороны тех монастырей, которые раскрывали нам раньше свои объятия, брату моему, как киевскому старожилу и благодетелю этих монастырей, пользовавшихся его помощью в самых разнообразных видах и проявлениях, мне, как бывшему товарищу обер-прокурора Св. Синода. Теперь же наши имена сделались страшными, и настоятели монастырей буквально трепетали при встречах с нами, откровенно высказывая опасения навлечь на себя преследования со стороны большевиков вниманием к нам. Только спустя полтора месяца моему брату удалось найти приют в маленьком подгородном "Скиту Пречистыя", подле Киева, и он переехал туда, взяв и меня с собой. Там я и оставался с 15 февраля до Страстной недели, а затем приехал в Киев, имея в виду провести праздники с сестрой и снова вернуться обратно в скит. Первым встретил меня граф С.С. де-Бальмен, который, взглянув на меня, всплеснул руками и спросил, чем я болен. Я ответил что вполне здоров и чувствую себя хорошо. Тогда он подвел меня к зеркалу и... я сам в ужасе отшатнулся.
"Нежели же Вы не заметили, что у Вас страшное разлитие желчи, разве в скиту Вы ни разу не смотрелись в зеркало?" – спросил меня удивленно граф Сергей Сергеевич.
"Ни разу не смотрелся, в моей келлии и зеркала не было", – ответил я. "Вот вам и монастырская пища, – сказал граф, – теперь нужно ложиться в больницу".
И вместо того, чтобы оставаться дома, я в тот же день, благодаря своему доброму брату, похлопотавшему обо мне, отправился в больницу Покровского монастыря, где и пролежал в кровати целый месяц, пользуясь вниманием игумений и уходом со стороны больничных сестер.
Много лет тому назад, в пору моего детства, прибыла в Киев на жительство вдова Великого Князя Николая Николаевича Старшего Великая Княгиня Александра Петровна. Никто в точности не знал намерений Великой Княгини, однако народная молва связывала этот факт с болезнью разбитой параличом Великой Княгини, чаявшей найти исцеления у киевских угодников. Приобретя в близком соседстве с Киево-Печерской Лаврой небольшую усадьбу, Великая Княгиня устроила в своих покоях домовую церковь, посещение которой не возбранялось и посторонним лицам, и начала монашескую жизнь... В бытность свою гимназистом я нередко забегал в эту маленькую, уютную церковь и видел Великую Княгиню, которую возили тогда в кресле, ибо она не владела ногами.
Прошло немного времени, и Киев заговорил о чудесном исцелении Ее Императорского Высочества, о тайном постриге ее и желании, в благодарность за полученное исцеление, основать в Киеве женский монастырь.
Слухи стали подтверждаться, и через несколько лет в старом Киеве, в недалеком расстоянии от моего родительского дома, возникла дивная обитель, названная Покровским женским монастырем, настоятельницей которого и была назначена принявшая иночество Великая Княгиня, возведенная в сан игумении с именем Анастасии.
Построенная в древнерусском стиле по эскизам, планам и чертежам младшего сына Великой Княгини Великого Князя Петра Николаевича, обитель вскоре завоевала себе всеобщую любовь со стороны киевлян и привлекала к себе не только молящихся, но и буквально всех "труждающихся и обремененных", находивших за оградой монастыря и помощь, и утешение. Святая душа основательницы монастыря, матушки игумении Анастасии, нашла в этой обители отражение и своей веры, и своих духовных запросов. Образцовая больница с амбулаторным приемом выдающихся врачей города, содержащаяся на средства монастыря и дававшая не только бесплатное лечение, но и отпускавшая даровые лекарства каждому желающему, великолепные мастерские, рукодельные и иконописные, школы, книжные и иконные лавки – все это свидетельствовало о том, что в основе учреждения обители лежала только одна идея – любовь к ближнему, служение народу, великое и глубокое участие к его духовным и материальным нуждам.
Могла ли думать святая основательница обители, отдавшая служению ближнему не только все свое имущество, но и свою жизнь, что спустя 10 лет после ее смерти сестры обители будут уничтожать надгробную надпись на ее могиле, опасаясь, что большевики осквернят дорогую могилу и выбросят тело почившей только потому, что она была "Великой Княгиней"?! И, однако, такое опасение оправдывалось действиями озверелых большевиков, которые в порыве сатанинской ярости уничтожали в усадьбах помещиков и на городских кладбищах фамильные склепы наиболее известных людей, раскапывали могилы и кощунственно издевались над трупами "буржуев", тех самых "буржуев", которые и при жизни, и после смерти расплачивались за свою любовь к "угнетенному народу" и так жалостливо относились к "бедному мужичку" или "серому солдатику"...
Любил я Покровскую обитель и часто навещал ее, а после смерти погребенной в ней матери обитель стала мне еще ближе, могилы спящих вечным сном – еще дороже. Любил я бродить между ними и мысленно разговаривать с покойниками, останавливаться над могильными надписями, заглядывать мысленным взором в потусторонний мир...
"Тише? О жизни покончен вопрос,
Больше не надо ни песен, ни слез", – прочитал я надпись на могильном памятнике.
"Помолись обо мне", – стояло рядом.
И обвеянная святой благодатью Божией обитель раскрывала предо мной тайны загробного мира, звала на небо, и трепетала моя душа, и не хотелось уходить... И такими родными и близкими были эти могилы чужих мне людей, и я понимал, почему они были такими. Потому что каждая могила была откровением, потому что среди умерших не было врагов, а все были друзьями, самыми верными, самыми мудрыми друзьями. И нужно было только захотеть говорить с ними, чтобы получить от их молчания то, чего не дало бы никакое общение с живыми людьми, никакая книга. Великая школа жизни – монастырь, но нет выше школы – кладбища. Только там пробуждается заснувшая мысль и сознание проникает в полосу света, откуда видны небесные дали и горизонты вечной красоты и правды, только там рождается радость, выходящая за пределы земных наслаждений, та истинная, настоящая радость, какая дает новое содержание мысли, переставляет прежние точки зрения, определяет новые задачи, создает новые идеалы и способность идти им навстречу. Это радость встречи с Господом, когда становится так осязательно ясно, что истинное счастье заключается в том, что приближает человека к Богу и увеличивает любовь к Нему, а несчастье – в том, что удаляет его от Бога, что самым лютым нашим врагом являемся мы сами, безумные, слепые, гордые люди, не только не ищущие Бога и не идущие Ему навстречу, но упорно не желающие пользоваться Его неизреченными милостями и дерзко восстающие на своего Творца. Все, все, что отягощает земную жизнь, все беды и нестроения, все неисчислимое горе и страдания – все это "плод помыслов" наших, результат одной причины, нашего собственного самомнения и гордости, благодаря которым мы стали рассматривать нашу земную жизнь вне всякой связи с загробной жизнью, строить ее на началах, исключающих самую мысль о бессмертии души и нравственной ответственности.
Больница была заполнена больными... Однако уже на другой день я присмотрелся к этим "больным" и увидел, что главный контингент их составляют молодые и здоровые офицеры, укрываемые сердобольной обителью от преследования большевиков. Моя болезнь не требовала лечения и сводилась только к соблюдению диеты, что давало мне возможность перезнакомиться со всеми соседями. Между этими последними я встретился и со своим старым знакомым графом Сергием Константиновичем Ламздорф-Галаганом, безуспешно разыскиваемым большевиками. Много раз ему удавалось вырываться из рук сатанистов и всякий раз его спасало чудо Божие.
Припоминаю курчавого юношу-офицера Димитрия Г., со сломанной ногой, прыгавшего на костылях по коридорам и лестницам и не могущего усидеть на месте. Как страстно он ненавидел большевиков, как мечтал по выходе из больницы поступить в "чрезвычайку", чтобы, если не убить ее начальника Лациса, то хотя бы спасти его жертвы, вырвать из когтей этого человека-зверя обреченных на расстрел. Где он теперь?!
В течение месячного пребывания в больнице меня часто навещала сестра. Всякий раз она приходила взволнованной и встревоженной и приносила одну весть тяжелее другой. Не прошло и недели со времени моего переезда в больницу, как половина нашего дома была реквизирована большевиками. Они заняли лучшие комнаты в доме, заставив живущих в нем "уплотниться", т.е. попросту приказав им разместиться в двух комнатах, оказавшихся большевикам непригодными. По словам сестры, все это были чекисты со страшными зверскими лицами, с ног до головы вооруженные, соседство с которыми наводило ужас. Однако милость Господня была беспредельна, и кто знает, может быть эти страшные чекисты явились именно тем орудием промысла Божия, какой охранял и защищал мою кроткую сестру и живших при ней! Большевики вели себя смирно, в течение целого дня не показывались на глаза, а являлись только для ночлега и ни в какие разговоры ни с кем не вступали. В то же время их пребывание в нашем доме застраховывало нас от худшего, ибо мы имели в их лице как бы даровую и надежную охрану. Тем не менее сестра убеждала меня не возвращаться домой, а держаться в больнице как можно дольше.
Пришел, однако, момент, когда дальнейшее мое пребывание в больнице оказалось невозможным. В конце марта большевики начали правильную осаду монастыря, с целью выловить скрывавшихся там "контрреволюционеров". Монастырь был обложен со всех сторон орудиями и пулеметами и большевики стали его обстреливать. Совершенно очевидно, что надобности в таком обстреле не было, ибо ворота обители не запирались не только днем, но и ночью и вход в нее был свободен для каждого. Обстрел имел в виду, конечно, только разрушение христианских святынь, глумление над верой, святотатство и кощунство. Жидки и полупьяные солдаты врывались с папиросами в зубах и в шапках на голове в храм, уничтожали иконы, били стекла, грабили, издевались над священнослужителями и монахинями и выгоняли молящихся из храма. При виде этих издевательств особенно сильно трепетали больничные сестры, однако свершилось поистине великое чудо, какое спасло больницу и пребывавших в ней. Много времени прошло уже со времени описываемых событий, но я до сих пор не могу объяснить себе иначе как чудом Божиим тот факт, что большевики, разорявшие в течение нескольких дней Покровскую обитель, арестовавшие игумению, казначею и настоятеля храма, не подходили даже близко к больнице, где и находилось главное средоточие так называемых "контрреволюционеров". Спустя несколько дней большевики покинули монастырь, а здоровые "больные", признав свое дальнейшее пребывание в больнице небезопасным, стали постепенно покидать ее и искать себе нового места. Я вынужден был вернуться, к ужасу моей сестры в наш дом, и, не успев войти в него, столкнулся с одним из чекистов, вступившим со мной в беседу. Отступление было невозможно, да и бесцельно.
Я прошел с ним в кабинет, реквизированный "товарищами", и, вспомнив свою беседу с солдатом, описанную в первом томе "Воспоминаний", приготовился говорить с ним начистоту, имея уже много раз случай убедиться в том, что уклончивость и недоговоренность приводит только к обратной цели, а прямодушие побеждает.
Беседа длилась долго и сводилась к обвинениям "господ" в издевательстве над "народом", однако же кончилась мирно. Вразумился ли чекист моими доводами, коими я особенно настойчиво подчеркивал неизбежность возмездия Божиего за нарушение Его заповедей, я не знаю, однако же его зверская наружность перестала пугать меня, и я увидел, что и за этой внешностью теплится какая-то искра человечности.
– Может быть, оно и так, а может, и не так, – закончил чекист, тяжело вздохнув, и, подав мне свою мозолистую руку, ушел из кабинета и больше меня не трогал. Перезнакомился я и с его товарищами-солдатами, но эти последние оказались столько же безмерно глупыми, сколько и симпатичными, добрыми деревенскими парнями, с которыми мы не только вступали в разговоры, но и делились своими опасениями и от которых слыхали неизменное: "Не сумлевайтесь". Под конец мы даже радовались, сознавая, что в их лице имеем надежную охрану, и я, в частности, перестал даже думать об отъезде в "Скит", оставаясь весь апрель в нашем доме.
Между тем, огромное большинство моих друзей и знакомых, в том числе и мой двоюродный брат князь Димитрий Владимирович Жевахов и граф Сергий Константинович Ламздорф-Галаган, томились в тюрьмах и чрезвычайках Киева.
Воспоминаниям о своем кузене и профессоре Киевского университета П.Армашевском, расстрелянных большевиками летом 1919 года, я отвожу последующие главы, о графе же Сергии Константиновиче Ламздорф-Галагане скажу теперь.
По выходе из больницы Покровского монастыря граф некоторое время проживал в Киеве, будучи вынужден, как и все прочие, скрывать свое местожительство и каждую ночь проводить где-либо в другом месте. Под конец он все же был схвачен агентами чрезвычайки и приговорен к расстрелу. Подведя его к стенке, чекисты предъявили графу мою фотографическую карточку и требовали указания моего адреса. Благородный граф категорически заявил, что гвардия Его Императорского Величества предательства не допускала и смерти никогда не боялась. Такой ответ, произнесенный в резкой форме, ошеломил большевиков и... они отсрочили казнь. О судьбе графа узнали его друзья, между которыми были представители простого класса, интересы которого всегда были близки графу, бывшему народником в лучшем смысле этого слова и пользовавшемуся чрезвычайной популярностью среди простого класса населения. В результате их заступничества чекисты не посмели тронуть графа и выпустили его на свободу. Велики милости Божии к нам, недостойным рабам Его!
Недолго продолжалась наша жизнь в родном доме. Как ни тесно было ютиться в двух комнатах и в зале, превращенном в столовую, как ни тягостно было соседство большевиков, но, в сравнении с общими испытаниями и притеснениями, выпавшими на долю других, мы находились еще в лучшем положении. Имелись, кроме того, средства, выручаемые от постепенной распродажи движимости, платья, обуви и мелких вещей, в свое время запрятанных и уцелевших от реквизиций. Но скоро пришел конец нашему сравнительному благополучию. В последних числах апреля к живущим у нас большевикам стали все чаще и чаще являться "товарищи", и между ними происходили перебранки... Мы слышали за дверьми крупные разговоры, споры и препирательства, но не догадывались, в чем было дело, пока 6 мая 1919 г. эти новые пришельцы не объявили нам, что наш дом будет реквизирован 23-м стрелковым советским полком под помещение клуба, а все живущие в нем, в том числе и занимавшие половину дома большевики, будут выселены. Никакие протесты не помогли, эти последние подчинились приказу свыше и немедленно перебрались в другое помещение, нам же был дан срок в 24 часа, в течение которых мы должны были очистить дом, без права вывезти из него его обстановку. Мы оказались выброшенными на улицу. Положение было отчаянное. И здесь Господь явил нам Свою помощь чудесно, непостижимо, избрав орудием Своей воли девицу Татьяну N., с которой я познакомился только накануне. Я преступил бы требования долга, если бы не запечатлел на страницах своих воспоминаний образа этой чудной девушки, если бы громко и чистосердечно не сказал, что она воскресила в моей памяти образы гонимых за веру древних подвижниц, радостно шедших на костер, славословя Бога. Она не только была насквозь проникнута христианством, но и стояла уже на такой высоте христианского духа, какая была доступна лишь исповедникам, не удовлетворявшимся только верой, но искавшим исповедания своей веры, жаждавшим подвига.
Никто из нашей семьи не знал раньше Татьяны N., и знакомство с ней произошло случайно, как обычно говорят те, кто на поверхности внешних фактов не улавливает Промыслительных путей Божиих. Она встретила меня однажды в приемной митрополита Киевского Антония, куда зашла по своему делу, а затем пришла к нам в дом поблагодарить меня за оказанное ей содействие. Каждая последующая встреча с ней убеждала меня в том, что она являлась законченным типом сознательной христианки, великой исповедницей Христовой, способной на героические подвиги и самоотвержение. Христианство являлось для нее не теоретическим догматом веры, а бесконечно трудным подвигом, повседневной работой и отражалось в каждой ее мысли, в каждом жесте и движении. Только смелые люди могут быть подлинными христианами, только живая вера может делать людей смелыми. И Татьяна N. была воплощением такой веры. Казалось, она искала мученичества, и для нее не было большей радости, как пострадать за Христа, которого она возлюбила всем сердцем своим, всем помышлением и разумением. И живя в кошмарных условиях царившей вокруг паники и большевических зверств, Татьяна N. чувствовала какое-то неземное спокойствие, призывала окружавших к вере, убеждала, что ни один волос с головы не упадет без воли Божией, укрепляла надежду на милость Божию и являлась буквально ангелом-хранителем для тех, среди которых жила.
И когда над нашим домом разразилась катастрофа, а мы были выброшены на улицу, Татьяна N. первая ринулась к нам на помощь и не только приютила нас, но и перевезла к себе дорогостоящую библиотеку и картинную галерею моего брата, а также отважилась взять на хранение мои придворные мундиры, обнаружение которых, конечно, могло бы привести ее к расстрелу. Ее самоотвержение не знало границ, ее вера не имела пределов. И такая вера действительно творила чудеса.
Татьяна N. как бы говорила окружавшим: "Вы ведь верите, что Бог есть, что Он любит Свое творение, что безгранично снисходителен к вашим немощам, что не требует от вас никаких жертв, а только желает, чтобы вы сознавали свое окаянство и, как провинившиеся дети, просили бы Его помощи, так зачем же вам бояться и трепетать?! Вы боитесь смерти от рук большевиков, а если такой страх очистил ваши души от скверны, если покаяние растворило ваше сердце любовью к Богу, то разве страшна смерть?! Может быть, в путях Промысла Божия наша смерть именно теперь нужнее жизни. Предоставим же воле Божией распоряжаться нашими жизнями и будем думать лишь о том, чтобы исполнять Его волю, и тогда исчезнут всякие страхи".
И эти мысли Татьяна N. высказывала не словами, а делами, всем своим поведением. Жатвы было много, и она бросалась из одного места в другое, от одного страждущего к другому изнемогавшему, и везде ее появление вносило благодатный мир и озарение.
"Почему так мало таких людей? – спрашивал я себя мысленно, глядя на Татьяну N. – Какая огромная сила заключалась в хрупком организме этой 19-летней девушки! Если бы пастыри Церкви имели хотя сотую долю такой силы, они были бы непобедимы!"
Еще один раз я увиделся с Татьяной N. глубокой осенью, сначала в Харькове, а затем в Ростове. То были мимолетные встречи... Ей не удалось выбраться из России и она осталась в советском аде. Но и <...> под особым покровом небесным, как Божия избранница.
Ужасны были встречи с представителями 23-го стрелкового советского полка, реквизировавшего наш дом. В большинстве случаев это были полупьяные, вооруженные до зубов солдаты, являвшиеся к нам под предлогом осмотра его, для грабежа, и предъявлявшие самые наглые требования. Некоторые из них приходили с любовницами и предлагали последним на выбор любую вещь, какая им нравилась. Они садились за рояль и барабанили по клавишам, располагались на диванах, топтали грязными ногами ковры и бросали окурки папирос на паркет и словно забавлялись тем впечатлением, какое производили. Это были в полной мере уже окончательно погибшие люди, утратившие образ Божий, озлобленные и жестокие, и большинство из них погибло через три месяца, после изгнания большевиков из Киева. Бродя по комнатам, они облюбовывали себе те вещи, какие им нравились и уносили все, что могли унести – книги, ноты, картины, часы, разные мелкие безделушки, не имевшие рыночной стоимости, дорогие по воспоминаниям и пр. и пр. Переглядываясь между собою, они добавляли, что все вещи останутся целыми и будут возвращены по освобождении дома от реквизиции, и даже предлагали квитанции, подписывая их вымышленными именами. Всякие протесты были бесцельны, и ничего не оставалось, как бросить дом на произвол судьбы и идти куда глаза глядят. С помощью случайно прибывшего по своим делам верного человека из нашего имения сестре удалось уехать в N-скую губернию, туда же поехал и 75-летний граф С.С. де-Бельмен... Не выдержав дальнейших испытаний, связанных с новыми победами большевиков, явившихся к нему в имение, старик застрелился 30 октября 1919 года...
Брат и я вернулись в скит, где и оставались 3 месяца, вплоть до изгнания большевиков из Киева Добровольческой армией генерала Деникина, вступивший в город 18 августа 1919 года.
Эти три месяца были, с одной стороны, непрерывным страданием, с другой – непрерывным свидетельством дивных знамений Божиих, теми аскетическими, хотя и подневольными опытами, которые возводили настроение до предельных высот религиозного напряжения, возможного только при необычных условиях вне мира. И брат, и я были облачены в послушнические одежды, ходили в подрясниках, со скуфейками на головах, и, искренне желая слиться с прочей монастырской братией, радостно и охотно подчинялись общему укладу монастырской жизни. При всем том, однако, мы не могли на первых же порах, не почувствовать той высокой стены, какая стояла между нами и братией, состоявшей сплошь из крестьян окрестных сел и деревень, и какую эти последние не только не могли, но и не желали перейти. Насколько внимателен был к нам расположенный к моему брату игумен Мануил, впоследствии схиигумен Серафим, пользовавшийся разного рода благодеяниями со стороны моего брата, в последнее время почти единолично поддерживавшего скит хлебом и продуктами из своего имения, настолько недоверчиво и неискренне относились к нам прочие насельники скита. Глухое недовольство и ропот, с трудом сдерживаемые первое время, стали все более резко обнаруживаться по мере того, как большевики, грабя окрестные обители, стали добираться и до скита. Наряду с жалобами на "объедание" игумену стали приноситься и жалобы на то, что, укрывая "князей", он подвергает опасности весь скит. Возможно, что такие опасения и были основательными, однако старец-игумен приходил в страшное негодование от этих жалоб, указывая, между прочим, и на то, что весь скит кормится тем вагоном хлеба, какой был пожертвован моим братом. Препирательства игумена с маловерною братией все более учащались, и мы с братом не раз задумывались о том, куда идти и где искать приюта, о чем и заявляли игумену. Но он и слышать не хотел о нашем уходе и мужественно, не церемонясь в выражениях, пробирал свою братию, называя ее разжиревшими на монастырских хлебах, зазнавшимися хамами, не только забывшими, но никогда не знавшими Бога, Который сильнее всяких большевиков и может защитить обитель от каких угодно зверей, лишь бы только обитель любила Добро и творила его, утверждалась бы на страхе пред Богом, а не пред людьми.
Какою мудростью веяло от этих слов престарелого игумена, сколько подлинной веры выражали они!
– По человечеству, я и точно навожу опасность на обитель, укрывая вас, – говорил нам игумен, – а по-Божиему, я творю добро, спасая вас от смерти, за что же Господь будет наказывать меня и обитель?! Они, – говорил игумен, указывая на братию, – не знают, что Господь скорее накажет меня, если я выпущу вас на растерзание большевиков, имея возможность укрыть вас... Живите себе спокойно, пока не скажется воля Божия, а на человеческую волю братии не обращайте внимания... Они все большевики, и если бы я им дался, то меня бы первого они разорвали.
И действительно, прошло немного времени, как братия предъявила игумену Мануилу требование об уходе на покой, и старец советовался с нами, как ему реагировать на такого рода наглое требование. Разумеется, и брат мой, и я усиленно убеждали игумена не только отклонить такое требование, но и использовать всю полноту его власти для обуздания зачинщиков. Кончилось тем, что игумен созвал всю братию и выбранил ее площадною бранью, проявив при этом совершенно исключительное мужество, изумительную находчивость и из ряда вон выходящую смелость. После учиненного разноса братия мгновенно смирилась и жизнь обители вошла в свое обычное русло. Это была едва ли не единственная в епархии обитель, где еще держалась власть законно поставленного игумена. Во всех прочих монастырях братия быстро революционизировалась, изгоняла прежних начальников, заменяла их выборными и проявляла открытое неповиновение к законной власти.
Личность игумена Мануила до того примечательна, что я должен остановиться на ней подробнее.
Крестьянский сын игумен Мануил с детства чувствовал влечение к иноческой жизни. Он несомненно родился не только с дарованиями, но и с той тоской по идеалу, какая обесценивала в его глазах все окружающее и гнала его из мира. Заглушая эту тоску, он подвергал себя не только аскетическим опытам, но и тяжелым епитимиям, добровольно налагая на себя всякого рода испытания, носил вериги, предавался посту, проводил ночи в поле на молитве и пр. Будучи сыном состоятельных родителей и не испытывая нужды, он добровольно бичевал себя, помогал больным, отказывая себе в куске хлеба, и горел только одним желанием всецело предать себя воле Божией и поступить в монастырь. Однако, родители были против такого намерения и, пристроив его на службу приказчиком в соседнем городе, думали женить его. Это решение до того испугало 16-летнего юношу, что он без оглядки бросился бежать куда глаза глядят, пока не добежал до ближайшего монастыря, где и укрылся. Чистосердечно рассказав настоятелю монастыря о причинах, заставивших его бежать из родительского дома, он попросил принять его в число братии, что тот и исполнил, обещая заступиться за него пред родителями.
Как протекала дальнейшая жизнь игумена Мануила я не знаю, ибо познакомился с ним лишь незадолго до революции, а ближе узнал его только во дни своего пребывания в скиту. Это был уже глубокий старец, очень растолстевший и обленившийся, ничем не интересовавшийся и равнодушный ко всему окружающему. Он еле передвигался с места на место, да и то с помощью двух послушников, поддерживавших его, хотя не пропускал ни одной церковной службы и аккуратно являлся в храм четыре раза в сутки на утреню, раннюю обедню, вечерню и всенощную, где предавался дремоте. Тем не менее от его зоркого наблюдения не ускользал ни малейший промах священнослужителей, которых он грозно окрикивал, замечая ошибку. Его игуменское кресло стояло раньше в алтаре, но по требованию братии, заявившей игумену, что он своим присутствием в алтаре вносит соблазн, было вынесено на левый клирос. Игумен Мануил подчинился требованию, однако не простил его, и, сидя на клиросе, проявлял свою игуменскую власть в формах еще более строгих, чем раньше.
– Чего ты вертишься в алтаре, как скотина, – раздавался с клироса властный голос игумена, обращенный к новопоставленному диакону, неумело совершавшему каждение.
В устах всякого другого такие приемы и напрашивались бы на осуждение, однако со стороны игумена Мануила здесь было столько простодушия и незлобливости, столько опытов дознанной уверенности в неприменимости никаких иных приемов отношения к его невежественной и грубой братии, что, конечно, осуждать его было бы несправедливо. И сам игумен прошел суровую школу жизни, сам вышел из крестьян и братию свою дисциплинировал способами, казавшимися ему наилучшими, не допуская и мысли, что его методы и системы воспитания братии могут рождать соблазн. Скит, начальником которого он был, являлся в его глазах вотчиной, а братия – его даровыми работниками. И со своей точки зрения он был прав, ибо никак не мог стать на другую точку зрения. Игумен Мануил, вступив в управление скитом, застал там только заброшенное ущелье между горами, не поддававшееся никакой обработке, усеянное пнями от срубленного леса, однако обладая исключительной энергией и большим практическим умом прирожденного строителя, привел скит в цветущее состояние, обновил старую маленькую церковь, заложил фундамент и довел до первого этажа огромный каменный храм, выстроил игуменский и братский корпуса, гостиницу для паломников, создал дивную пасеку и фруктовый сад и заставил говорить о себе и своей деятельности не только Киев, но и соседние губернии. Так как в этой работе ему не только никто не помогал, а наоборот, все, кто мог, мешали, то игумен Мануил, закончив свою строительскую деятельность, замкнулся в скиту, не входил в общение даже с архиерейской властью и проявлял чрезвычайную независимость и самостоятельность.
С назначением митрополита Владимира в Киев, Владыка, объезжая свою епархию, посетил и "Скит Пречистыя", расположенный на окраине города. После торжественного богослужения и достодолжного приема митрополиту была предложена роскошная трапеза, стол ломился от питий и яств, а в хрустальных вазах, откуда-то взятых напрокат, красовались дивные груши-дюшес. Залюбовавшись ими, митрополит взял одну:
– Вот Вы взяли грушу, – сказал игумен Мануил митрополиту, а того не знаете, что каждая из них стоит 10 рублей. А кто мне дал денег, чтобы купить их?! Лавра? Нет, своим потом и трудом заработал их, да теперь и Вас угощаю! Вот оно что! Кушайте, Владыка, на здоровье!
Митрополит поморщился, но ничего не ответил, зная, что с игуменом Мануилом препирательства бесполезны и психологию крестьянина переделать невозможно.
Часто вспоминая о посещении скита митрополитом Владимиром, игумен Мануил любил рассказывать и об эпизоде с грушами, и я однажды не удержался, чтобы не сказать игумену:
– Как же Вы так нелюбезно поступили с митрополитом, да еще Вашим гостем! Игумен сделал очень удивленное лицо и, недоумевая, спросил меня:
– Почему нелюбезно? Это вот братия моя точно отговаривала меня от лишних затрат, ну а я, ради митрополита, не пожалел и 100 рублей за один только десяток груш. Оно, конечно, за трапезою кому-либо из братии более бы пристало сказать об этом митрополиту и тем подчеркнуть мое усердие, но братия, как нарочно, сидела точно воды в рот набравши и все молчали, как рыбы. Я крепился и выжидал, да так ничего и не дождался. Тогда я сам сказал об этом митрополиту, чтобы Владыка знал, что я не поскупился на прием, хотя последний и влетел мне не в одну сотню рублей, одна рыба чего стоила, а кроме рыбы чего только не было! За месяц того не проешь, что проели за один только день, прости Господи!
Побуждения игумена были чистые, а выливались они в форму обычную в крестьянском быту и попытки изменить эти формы явились бы бесполезными.
Брату моему была отведена келлия в игуменском корпусе, меня же поместили на пасеке, где я жил в соседстве со старцем-монахом Петром и послушником последнего в маленьком домике, окруженном со всех сторон фруктовыми деревьями и цветами. Пасека была отрезана не только от всего мира, но даже от Скита и вокруг царила удивительная тишина. Если бы не беспокойство и тревоги о сестрах, из которых одна томилась в N-ской губернии, а другая уехала на неизвестное в N-скую губернию, о брате, которого я, хотя и видел каждый день, но в безопасности которого не был уверен, о друзьях и знакомых, повсюду рассеянных и трепетавших за свою участь, то я должен был бы признать, что не нашел бы лучшего места для духовной жизни. Там, на пасеке, было все, что возносило дух к небу, что успокаивало мятежную душу, научало и возрождало ее.
И снова я переживал те самые ощущения, коими был проникнут 10 лет тому назад, когда жил в Боровском монастыре преподобного Пафнутия, Калужской губернии... Тогда мое пребывания в этом монастыре с мыслию остаться там навсегда вызывало и недоумения и негодования со стороны близких, а мои письма оттуда являлись предметом насмешек и всяческих осуждений. А ведь перспективы меняются в зависимости от того места, с которого мы их рассматриваем, и то, что видно монастырю, того не видно миру! Между реализмом и мистикой такое же родство, как между умом и сердцем, и мистика реальна лишь для сердца. С какого же места видна подлинная Правда? Этого вопроса для меня уже не существовало... Конечно, с монастырской ограды! И это место становилось для меня все более дорогим, дорогим потому, что доводило перспективу не только до ее земных пределов, но и далеко за эти пределы, раскрывая духовному взору незримые области горнего знания...
И дни проходили за днями быстро и незаметно, и я точно не замечал, что мой затвор был вынужденным, что моя воля связана и что только мое личное настроение окрашивало окружавшую меня обстановку другим цветом... И я боялся потерять это настроение и вел усиленную, великую и трудную борьбу с самим собою, стараясь оценивать окружающее с духовных точек зрения и влагать в него мистическое содержание, всецело предаваясь воле Господней. И самые маленькие победы давали мне сладость познания затвора, хотя он и был вынужденным, приобщали к радости одиночества, связывали меня незримыми нитями со всем миром, какой казался мне таким далеким, а на самом деле таким близким, и я опытно познавал всю глубину и премудрость иноческой идеи, и понятной становилась мне та духовная радость отшельников и затворников, какие с точки зрения мира казались только мучениками и страдальцами.
А между тем вокруг меня были только грубые, неотесанные мужики, жившие интересами желудка, не способные учесть ни благодатных условий внешней обстановки, ни проникаться сущностью и красотою монастырского богослужения. Они шли в храм точно на работу, какою тяготились, шли нехотя и лениво, ибо все их интересы вращались вокруг хозяйства скита и его доходов, вокруг черной работы в поле и на огороде, а богослужение в храме только отвлекало их от этой работы.
В свободное же от черной работы время, шли суды и пересуды и, разумеется, более всего доставалось игумену Мануилу, которого невежественная братия, хотя и побаивалась, но изрядно ненавидела, быть может, именно потому, что он в духовном отношении стоял неизмеримо выше всех прочих насельников скита.
Особенно огорчал меня мой сосед старец-монах Петр. Это был угрюмый, замкнутый, хитрый мужик себе на уме, крайне недовольный моим соседством. Он был одним из тех закулисных агитаторов, которые доказывали братии, что пребывание в скиту "князей" принесет скиту и материальный и еще более моральный ущерб, ибо "князья"-де все подметят и разнесут о ските дурную славу. Он и не ошибся, но не ошибся только в отношении самого себя, ибо имел основания опасаться дурной о себе славы, стараясь казаться не тем, чем был в действительности, обманывая Бога и людей своим лицемерием. Глядя на него, видя его лукавство, я часто думал о том, как типы ему подобные сильно боятся людей и как мало боятся Бога, как мало Ему верят и как грубо эксплуатируют иноческую идею, извлекая из нее только грубо житейские выгоды.
Как ни опустился игумен Мануил, однако же и растратив половину своего духовного богатства, он сохранил на старости лет другую половину и временами проявлял великую духовную мудрость. Он являл собою уже доживающий тип монаха старого закала, в свое время прошедшего школу духовного делания и добросовестно усвоившего ее, и, конечно, очень резко выделялся на общем фоне братии, не проходившей никакой школы и состоящей из мужиков, пришедших из деревень прямо от сохи. Его строгость, какая в глазах распущенной братии казалась тем большей аномалией, что проявлялась в революционное время, уничтожившее различие между прежними начальниками и подчиненными, старость и болезни, – все это являлось в глазах братии достаточным поводом для брожений в ограде скита, где устраивались всякого рода сходки и совещания и намечались кандидаты на место игумена Мануила, которого братия стремилась заставить уйти на покой. Особенно усиленно добивался игуменского места иеромонах, которого звали, если не ошибаюсь, Филаретом. Этот иеромонах казался чрезвычайно смиренным и находился почти беспрерывно в состоянии умиления, говорил постоянно о Боге, о любви к ближнему, о подвигах и страданиях, гонениях и преследованиях и, от души ненавидя игумена Мануила, заканчивал свои речи обвинениями последнего в разного рода преступлениях, хотя и делал это так хитро, что в результате получалось впечатление не столько о преступлениях игумена Мануила, сколько о качествах и достоинствах самого рассказчика. Особенно часто прибегал о. Филарет к моему брату, и как-то однажды зайдя к нему, рассказал брату такую историю:
"Дивны дела Господни, – начал о. Филарет, – не только наяву, но даже в сновидениях свершается Его святая воля. Посетил Господь и меня, грешного, сновидением знаменательным, и кто знает, может быть в оном и таится великий сокровенный смысл, предварение, скудным моим умом не постигаемое. Вот я и подумал, пойду к Его Сиятельству Владимиру Давидовичу, рабу Божиему смиренному, Они мне по своей учености и расскажут, как сие сновидение понимать должно. Было ли там откровение, а то, пожалуй, даже предварение, или так только одно мечтание без последствий?"
– Расскажите пожалуйста, – сказал брат, любезно усаживая гостя.
– Не знаю, с чего и начать, – замялся о. Филарет, – искушение, прости Господи, прямо-таки искушение. Вот вижу я себя шествующим в белоснежном одеянии по полю, усеянному райскими цветами... Благоухание такое, что и сказать невозможно, сильно чувствительное, наподобие ладана Афонского, или Иерусалимской смирны. В правой руке держу толстую и высокую, ярким пламенем горящую свечу, а в левой, прости Господи, – пальмовую ветвь. Горняя помышляяй, медленным шагом шествую я по райскому полю, преданный богомыслию, и не заметил, как неожиданно подошел не то к озеру, не то к болоту, бурливому и на вид весьма гнусному. Я себе и думаю, откуда-таки завестись такому болоту среди райского поля и как подобает сему быть в явное нарушение и даже противление красоте Божией. Не успел я даже подумать сицеваго, как из болота взвился гад, норовивший укусить меня за ногу. Я хотя и сомлел от страха, но, схватив лопату, со всего размаха – "лясг" по голове гада... А он только поморщился и словно еще выше вытянул свою голову. Тут только я рассмотрел, что то был не гад, а игумен Мануил, т.е. хотя и гад, но с игуменской головою... И до чего же жирная была эта голова, точно салом обмотанная, и вообразить себе, прости Господи, невозможно! Сильно-таки возревновало мое сердце, не место, ведь, гнусному гаду в сем поле райском, сказал я себе мысленно и... схватив топор, вознамерился убить гада. "Я-таки тебе покажу, – говорил я себе, – как заводиться в неподобающем тебе месте. Коли ты гад, то иди себе в преисподнюю, а не ютись здесь, омрачая смрадом, трепетом и страхом сие священное место, ибо ты гнусен, твое пребывание здесь неуместно и ты одним своим видом оскверняешь благолепие, а коли ты не гад, а игумен, то тем паче тебе не подобает сидеть в болоте"... И, взяв топор, я безбоязненно вышел на середину болота, погрузившись до колен в гнусную на вид, серо-зеленую густую, липкую, издающую сильное зловоние массу. И… чудесное дело, – одеяние мое белое так и оставалось белоснежным и гнусная влага не оскверняла его. Высоко замахнувшись с такою силою, какая едва не повергла меня самого навзничь, так что я едва удержался на ногах, я громко возопил: "Ляс", – и ударил гада по голове. "Ляс", – сказал я другой раз и с новой силой, со всего размаха, смазал гада по голове так, что она с ревом, озверелая, тут же и бултыхнула в болото. И, свершив свое дело, с ярким сознанием, что очистил святое место от ненавистного и гнусного гада, я плюнул и стал медленно выходить из болота, внимая сладкозвучному пению райских птиц, многоперистых и хорошо упитанных, различного вида и породы. Не утерпело однако мое сердце, чтобы не оглянуться назад, ибо в мечтаниях мне предносилось, что увижу эту жирную игуменскую голову, с туловищем гада разлученную, плавающей на поверхности болотной. И, о диво!.. Увидел я, увидел эту голову, но не разлученной, а будто еще теснее соединенной с туловищем гада... Но мало этого, эта жирная игуменская голова точно глумилась надо мною... То спрячется, то опять вынырнет и скалит зубы, то перевернется в воде и не один раз, а несколько, наподобие жирного тюленя, то начнет трястись всем существом своим... Ну прямо-таки, одно слово, нечистая сила дразнила меня и изводила до крайних степеней... Ну тут, понятное дело, я посрамленный, сейчас же и проснулся... И так мне стало тяжело и томно, что даже пожалел, что лег спать, – закончил о. Филарет, глубоко вздохнув и вопросительно посматривая на моего брата.
Ясно, что рассказав свое сновидение, о. Филарет ожидал, что брат истолкует его в благоприятном для него смысле и увидит в борьбе о. Филарета с гадом прообраз его борьбы с игуменом Мануилом, а в белоснежном одеянии, горящей свече и пальмовой ветке – эмблему чистоты и правоты о. Филарета, хотя и оставалось невыясненным, каким образом о. Филарет, имея в одной руке горящую свечу, а в другой – пальмовую ветвь, мог действовать топором и лопатою...
Но ожидания о. Филарета не оправдались и брат сказал ему:
"Значит Вам так и не удалось победить гада, значит и бороться с ним было не нужно".
Таков был состав братии скита.
И глядя на нее, я с новой силою ощущал то великое недоразумение, какое представлял собой нынешний состав современных монастырей. С точки зрения мира братия монастыря состояла из монахов, доводивших свое смирение до таких пределов, что даже настоятели в сане архимандрита или игумена, иеромонахи и иеродиаконы не гнушались черной работы в поле, на огороде или в конюшне, сливаясь в братском единении со всеми послушниками обители. На самом же деле там были не священнослужители, занимавшиеся черной работой, а чернорабочие, по недоразумению носившие рясы и облеченные священным саном.
Будь то действительные монахи, чернорабочие по послушанию, а не по призванию, по природе же культурные, образованные люди, сознательные христиане, какую бы огромную нравственную силу вносили бы они в жизнь, каким бы явились несокрушимым оплотом Православия и противовесом злу мира!
И мысль об учреждении в России подлинных монастырей, как очагов христианского знания и религиозной настроенности, как средоточия образованных людей, вытесняемых из мира и не способных бороться с его неправдою, с новою силою овладевала мною... Я помню, что приступив к осуществлению этой мысли в своем имении, я встречал осуждение со стороны некоторых иерархов, говоривших, что я имел в виду специальные монастыри "для дворян"... Нет, иноческая база всегда и везде одинакова и зиждется не на внешности, а на личном отношении инока к этой внешности, главное, конечно, не в том, что окружает инока совне, а в том, каково его настроение и как он воспринимает окружающую его внешность. При всем том, однако, и внешность часто заключает в себе элементы отрицательные и понижает настроение, терзает дух, какой бы чудодейственной силой ни обладали внешние рамки монастырского быта сами по себе, даже безотносительно к своей сущности.
"До каких горних высот мог бы дойти сознательный убежденный инок, если бы был только честен с самим собой и добросовестен", – думал я, анализируя свое собственное настроение, проверяя впечатления окружающего в том виде, в каком они преломлялись в моем сознании под углом зрения иноческой жизни.
Я сидел в своей келлии, чувствуя себя отрезанным от всего мира, всеми забытым и никому не нужным. И между тем никогда еще мир не казался мне таким близким как теперь, никогда сердце мое не растворялось большею жалостью к человеку, казавшемуся мне жертвою своих грехов, страстей и заблуждений, никогда еще я не был более снисходителен к людским немощам и строг к себе, как теперь. И даже ежечасные мелкие неприятности и уколы самолюбия, неизбежные при столкновении с чуждой средой, не причиняли мне огорчения и не волновали меня. Всему я находил объяснение, не роптал и никого не осуждал, а главное, научился замечать и то, мимо чего раньше проходил без внимания.
Созерцая духовным оком окружающее, я ужасался при виде бездны зла, господствовавшего в жизни и поработившего человека, и я недоумевал, зачем оно нужно, чего хотят люди, чего добиваются, к чему стремятся, зачем нужны им эти так называемые блага жизни, которыми много людей пользовалось до революции, а теперь, утратив их, даже не замечает потерянного и свободно обходится без них! Разве в них счастье, разве не самое великое счастье осязать живую связь между небом и землею и чувствовать себя приобщенным к этой связи, сознавать себя не забытым со стороны Бога и пользующимся Его неизреченными милостями, из коих главная – это мир душевный, спокойствие совести!..
А между тем, вокруг меня бурлили страсти, царило взаимное недоброжелательство и интриги, зависть и злоба, и отрекшиеся от мира монахи точно соревновались друг с другом в погоне за копеечными мирскими благами и даже строили на революции свои планы и расчеты, вскормленные безмерным честолюбием и тщеславием. Но были между ними и такие, которые "жалели" меня и брата и, оценивая наше нынешнее положение с точки зрения раньше занимаемого, выражали нам свое сочувствие в трогательно нежных формах. Спаси их Господи!
Внешнее расстояние между нашими положениями теперь и раньше было действительно огромным, однако и брат, и я, тянувшиеся к иночеству, любившие и понимавшие его, если и тяготились в скиту, то не положением послушников, ибо никаких послушаний не несли, а окружавшей нас средой, с которой не находили общего языка и которая не высказывала нам открыто своего недоброжелательства и нерасположения лишь потому, что боялась игумена.
Такое отношение не мешало, однако, той же братии обращаться к нам за разного рода нуждами и даже вести с нами, в часы досуга, беседы на отвлеченные темы. Особенно интересовалась братия вопросами астрономии и космографии, в какие вкладывала своеобразное содержание, рассматривая светила небесные как места пребывания Бога и ангелов, и интересуясь расстоянием этих мест от земли. Конечно, наши рассказы и объяснения никогда не удовлетворяли братию, ниспровергавшую доводы разума и науки такими репликами, против которых возражать было трудно.
– И одного только я не возьму себе в толк, – горячо возразил однажды один из таких оппонентов, – зачем это нужно господам морочить нам головы и говорить то, чему и малый ребенок никогда не поверит... И где же это видано, и кто же сему поверит, что земля вертится?! Да если бы она вертелась, то первыми бы попадали наши колокольни, прости Господи... А коли не падают, значит, по милости Божией, земля пока стоит на своем месте... И опять-таки, зачем ей и понадобилось бы вертеться!.. Все это ни к чему...
– Так-то оно так, – возразил другой, – а про то бывают и землетрясения...
– А где же они бывают, – запальчиво возразил первый, – бывают, да не у нас, а у басурман, да и опять-таки только затем, чтобы они познали Бога, а православному люду землетрясения без надобности, их Бог и не посылает.
– Это, конечно, – вмешался в разговор третий монах, – ну, а на чем же собственно держится сама земля-то?!
– На чем держится, – скептически посмотрел на вопросившего первый монах, говоривший уверенно и пользовавшийся авторитетом у братии, – на том и держится, на чем ей полагается держаться…
– Батюшка, батюшка, а вот ученые говорят, что даже знают сколько верст от одной звезды до другой, да во сколько дней бы можно было доехать к ним от земли, если бы можно было построить железную дорогу до неба, – сказал какой-то молодой послушник...
– А ты им и веришь, – скептически заметил батюшка. – Во-первых, не нашлось бы и такой длинной лестницы, чтобы ее приставить к небу, а во-вторых, если бы и нашлась такая, то до чего ты ее зацепишь, чтобы держалась? Ну, положим, на земле бы еще и можно было ее утвердить, ну а на небе-то к чему ее приставишь, коли там один только пар? А если не к чему приставить, то и не полезешь на неё, а если не полезешь, то и не вымеряешь и не пересчитаешь... Глупости это все...
Неизвестно до чего бы договорилась братия, если бы на горизонте не показался игумен Мануил. Тяжело опираясь на руку моего брата, игумен медленно поднимался по крутой тропинке, направляясь в пасеку, куда заходил ежедневно для осмотра огородных продуктов и фруктовых деревьев, составлявших предмет его особенных забот и попечений. Чего только не было на огороде?! Ярко-красные пухлые сочные помидоры, огурцы, арбузы, дыни и клубника, морковь, редька и редиска, упитанные, красивые, свидетельствующие своим видом о нежном уходе за ними хозяина.
Между ними, на расстоянии одной сажени друг от друга, росли фруктовые деревья, яблони и груши разных сортов, сливы, вишни, персики и абрикосы, а вокруг сада, с трех сторон, огромные кусты всевозможных ягод... Там была и малина, и смородина, и крыжовник, и ежевика и чего только не было!.. И любуясь плодами своих трудов, игумен с любовью останавливался подле каждого дерева и кустика и, срывая фрукты, наполнял ими свои карманы... Особенно часто он останавливался на помидорах и то и дело наклонялся к земле, чтобы сорвать наилучшие, приговаривая при этом: "Если я их не заберу сегодня, то завтра уже их не будет... Придут "черти" и покрадут". Под "чертями" игумен разумел свою братию, которая действительно часто появлялась на пасеке, занимаясь "тайноедением". Я не мог воздержаться от улыбки, глядя на то неимоверное количество разного рода плодов, какое помещалось в карманах игуменского подрясника. Оказалось, что там были не карманы, а привязанные к обеим сторонам мешки, один из которых предназначался специально для помидоров, часто даже недозрелых, которые потом отлеживались на солнце, а другой для прочих плодов, в том числе для арбузов и дынь...
К ним игумен Мануил проявлял особенно трогательную заботливость. Как-то однажды, гуляя с игуменом по огороду и обратив внимание, что он срывает огромные листья лопуха и покрывает ими арбузы и дыни, я сказал: "Зачем Вы это делаете, батюшка, они любят солнце, скорее созреют, а Вы покрываете их лопухом..."
Игумен тяжело вздохнул и ответил: "Конечно любят, но если их не скроешь, то они и не уберегутся от братии... Братия – это те же большевики... Чуть только увидят хорошенького "кавунчика" (так в Малороссии зовется арбуз) или красавицу дыню, так сейчас же и проглотят их... Вот я и спасаю их под лопухами, авось не приметят..."
Мирно и тихо протекала наша жизнь в скиту в первые дни нашего приезда. Скрытый в ущелье горы скит был отгорожен от мира точно высокими стенами, мало кому был даже известен и его трудно было найти. Но вот прошел месяц, большевики неистовствовали в городе все больше, из Киева доходили слухи один ужаснее другого, и от моего взора не укрывалось то беспокойство и те тревоги, какие переживала братия. На расспросы или не отвечали, или успокаивали меня.
И тут, быть может, впервые предо мною раскрылась нежная, полная братской любви, душа моего брата Владимира. Странные отношения связывали меня с моим братом. Мы точно боялись признаться друг другу в своей любви, никогда и ни в чем ее не выражали вовне, оба были достаточно угрюмы, необщительны, тогда как оба в одинаковой мере тревожились друг за друга и внутренне были между собой связаны неразрывными нитями. Беспокойство моего брата обо мне выражалось всегда так наглядно, он так мало умел скрывать его, что мне достаточно было только взглянуть на него, чтобы угадать какую-либо беду. Так случилось и тогда, когда брат, узнав о расстреле кузена Димитрия, скрыл от меня эту ужасную весть, и я узнал о ней лишь позднее, да и то случайно, от одного из иеромонахов, совершавших панихиду по "убиенном рабе Божием Димитрие", который на вопрос мой о ком он молился, выдал тайну моего доброго брата.
Наступили тревожные дни. Наше личное положение от этого становилось все тяжелее. Опасаясь нападения большевиков на скит, братия видела в нашем лице точно магнит, который рано или поздно притянет их в скит, и ропот, сначала глухой и скрытый, становился все громче и откровеннее. Идти было некуда... Это сознавала и братия, но такое убеждение не меняло ни ее настроения, ни отношения к нам.
Сыпались на меня удары и с других сторон. Переписка была невозможна и со дня революции я ниоткуда не получал писем и сам никому не писал, томясь неизвестностью об участи своих родных и близких. Невозможна была переписка столько же по причине расстройства почтово-телеграфных сношений, сколько и потому, что письма перехватывались большевиками и создавали угрозу адресатам. При всем том, я каким-то чудом получил письмо из Петербурга от знакомого протоиерея, и это письмо, извещавшее меня о смерти моего друга Ю.Д. Азанчеева, явилось для меня великим ударом. Горный инженер, бывший вице-директор департамента министерства финансов, тайный советник, увешанный звездами, Юрий Димитриевич был одним из тех великих христиан, какие одухотворяли своим настроением окружавших одним только своим присутствием.
В последние годы он был едва ли не единственным активным работником в братстве Св. Иоасафа и руководил его деятельностью. Личная его жизнь сложилась несчастливо, но удары судьбы, казалось, только закаляли его детскую, прозрачно чистую хрустальную душу, где не было ни одного неверного изгиба или уклонения от требований правды. И, глядя на Юрия Димитриевича, я удивлялся каким образом он, прожив всю свою жизнь в Петербурге, среди столичной сутолоки, мог сохранить такую чистоту своей души и возвыситься до пределов совершенства, недоступных даже монахам, отрекшимся от мира и жившим вдали от него, каким образом могло случиться, что будучи прирожденным монахом, Юрий Димитриевич сделался горным инженером вместо того, чтобы быть иерархом Церкви, ее гордостью и украшением. Верно и сам Юрий Димитриевич удивлявший меня своими церковными и духовными познаниями, сознавал, что шел не своим путем, в разрез со своим призванием, ибо в последние годы своей жизни все чаще задумывался над вопросами иночества, скорбя о той непроходимой стене, какая стояла между монастырем и образованным классом... Известие о его смерти поразило меня такой болью, какую я испытал только один раз в своей жизни, лишившись матери.
Все чаще и чаще покидали мир лучшие люди, все сиротливее становилось на душе и не за кого было держаться.
Вокруг же бушевали стихии ада, владычествовал сатана...
Было страшно и жутко... Стою я, однажды, в храме за всенощной и мой взор случайно пал на высокое окно, через которое виднелись очертания горы, у подножия которой стоял наш скитский храм. Затрепетало мое сердце, когда на фоне зарева заходящего солнца я увидел черные силуэты большевиков, осторожно пробиравшихся, с ружьями в руках, через кусты и спускавшихся по направлению к церкви...
Увидела их и братия и ледяной ужас сковал всех. Как сейчас помню то страшное беспокойство, какое охватило особенно священнослужащих, совершавших богослужение… Дрожащим голосом, тихо, точно про себя, они подавали возгласы, и, будто приговоренные к смерти, не знали, продолжать ли богослужение, или прервать его, заблаговременно скрыться, или ждать нападения на храм. Страшно волнуясь, они безпомощно и робко оглядывались на игумена Мануила и, казалось, безмолвно вопрошали его, что им делать и как поступить...
– Чего ты уставился на меня, как баран, – крикнул на весь храм игумен, и этот властный голос старца с корнем вырвал панику, охватившую монахов. Богослужение продолжалось, хор стал петь еще громче, нисколько не смущаясь присутствием большевиков, которые, в числе 5-6 человек, вошли в храм.
По окончании всенощной игумен Мануил, поддерживаемый с двух сторон послушниками, не обращая ни малейшего внимания на большевиков, вышел из храма по направлению к своим покоям. Его сейчас же окружила толпа богомольцев, подошедшая под благословение.
– А вы, черти, почему не подходите под благословение, – обратился игумен к большевикам, – безбожники вы, нехристы, чего лазите по монастырям, да мутите народ, грабители...
– Батюшка, батюшка, – шепнул послушник, дергая игумена за рясу и останавливая его.
– Чего там, батюшка, – оборвал игумен, а затем, обращаясь к большевикам, сказал им: – Вас сколько здесь, 6 человек, ну а нас 26, убирайтесь, откуда пришли, а то прикажу выгнать...
Большевики, привыкшие, что перед ними все трепетали и не ожидавшие такой встречи, пришли в страшное замешательство и до того смутились, что, глядя на них, богомольцы, и особенно бабы, заступились за них.
А кто же из знакомых с деревней и крестьянским бытом не знает, в каких формах проявляется такое заступничество крестьянских баб, отражающее столько юмора им одним свойственного? Недаром крестьянские парни так боялись привхождения в их взаимные споры баб, особенно жалостливых, движимых только участием, но еще более обострявшим всякого рода споры. Так случилось и здесь. Желая сгладить неприятное впечатление от слов игумена, бабы сказали ему:
– Батюшка, да то они так только сдуру, а ребята они ничего себе...
Сказанные на малороссийском языке, эти слова приобретали обидный смысл и задевали самолюбие большевиков, которые были пристыжены настолько, что ушли из скита, ничего не тронув и отказавшись даже от предложенной им трапезы.
– Не жизнь, а каторга, – нередко раздавалось в среде братии...
И умный игумен Мануил всегда находил слова, вразумлявшие братию.
– На каторге только подневольный труд, а нет страха за завтрашний день, за свою жизнь, все живут на готовом, обо всех заботится начальство, только воли нет свободной... А на что она монаху... А сейчас Господь послал такое время, что позавидовать можно и каторге... Трепетать приходится день и ночь, от страха работа валится из рук, молитва на ум и на сердце не идет, дрожим все, точно приговоренные к смерти... Не знаем на что и для кого трудиться... Завтра придут жиды и все заберут, да вдобавок еще и убьют... Вот оно что! А откуда же трепет, откуда не знающий жалости к жертве страх?.. От маловерия! От непонимания, что значит нести крест Господень и в чем сей крест заключается!.. Заключается же крест Господень в скорбях, печалях и болезнях, в трудах и заботах, в досадах, огорчениях и неудачах, в туге душевной и телесной. Многозаботливость и многопопечение увеличивает тяжесть креста, а смелое предание себя воле Божией снимает эту тяжесть. Думайте не о грядущих напастях, а о том, что вы – дети Божии, хотя и окаянные и недостойные, а все же Его дети... Он ли, Милосердный, не попечется о вас?! Тогда и страха не будет...
Игумен Мануил представлял собой в данном отношении полную противоположность своей братии. Он вырос и состарился в совершенно иных условиях жизни, отвергал революцию, как таковую, вовсе не считался с ней, не признавал ее и даже не хотел верить тому, что революция – совершившийся факт, с которым приходится считаться поневоле. Он был слишком умен для того, чтобы радоваться революции, однако же, как и всякий крестьянин, был уверен, что революция коснется только интересов господского класса и не заденет ни его лично, ни результатов его упорного долголетнего труда.
На большевиков он смотрел так же, как смотрел на каждого бунтовщика и смутьяна в стенах своего скита и, не допуская соглашательства с последним, не мыслил иного отношения и к большевикам, возмущаясь общим пресмыкательством перед ними и жалуясь на то, что русский народ без боя сдал свои позиции "страха ради иудейска". В этом игумен Мануил был безконечно прав, а своим собственным примером оправдывал свои теории.
Положение в Киеве становилось все более нестерпимым; с просьбой о приюте в скиту обращались к игумену Мануилу даже епископы, но игумен категорически отказывал им, ссылаясь на то, что содержание епископов разорит скит. Тем не менее, каким-то образом в скит пробирались не только монахи из Киевских монастырей, но даже миряне, при чем последние без ведома игумена, а по протекции низшей братии.
Приехал из Киева и иеромонах С., с которым я впоследствии очень подружился, найдя в его лице человека исключительной эрудиции и начитанности в области истории еврейского вопроса. Он изумлял меня своими колоссальными познаниями по этому вопросу и являлся на редкость интересным и ценным собеседником.
"У нас много разных наук, – сказал он мне однажды, – но не хватает главной, какую нельзя и назвать иначе, как наукой из наук, не хватает "жидоведения". Без этой науки не только Россия, но и вся вселенная будут находиться впотьмах. Наука эта сложная и корни ее восходят к временам глубокой древности. Историю еврейского вопроса мало кто знает, природа еврейских идеалов также неведома большинству, их задачи и цели – тем меньше, ибо иначе христианские народности не помогали бы евреям осуществлять эти задачи. Между тем, знать еврейский вопрос христианам так же нужно, как нужно слепому иметь палку... Науку "жидоведения" нужно сначала создать, а затем преподавать ее во всех учебных заведениях, начиная от начальных школ и кончая университетом, сделать се обязательной на всех факультетах. Но одного только теоретического усвоения этой науки мало, а нужна и практическая реализация приобретенных знаний, которая предполагает крупную реорганизацию всего нашего правительственного аппарата. При каждом министерстве, не исключая и Синода, должны быть созданы специальные департаменты, ведающие еврейское дело в России. Деятельность евреев во всех государствах и в России объединяется едиными директивами, идущими из единого центра, и ее проявления совершенно не зависят от того, будут ли евреи в России, или не будут, останутся ли, после возрождения России, или будут из нее выселены. Такие департаменты нужны безусловно, и, пока над еврейством не будет создан организованный международный государственный контроль, до тех пор борьба с евреями невозможна. Проникая в разнообразные сферы государственной жизни, евреи систематически подтачивали государственность, а между тем главы государств этого не замечали именно потому, что не были знакомы с наукой "жидоведения". Такие же департаменты должны быть созданы во всех прочих государствах Европы и Америки и только тогда можно будет серьезно говорить о едином христианском фронте в противовес 3-му Интернационалу. Рано или поздно, но такой фронт будет создан ценой величайших потрясений всех христианских государств мира, и благоразумнее создавать его теперь, чем дожидаться, когда он будет создан на развалинах погибших государств, как это случилось с Россией, благодаря ее беспечности. Русские любят говорить об историческом призвании России, но видят его только в помощи и поддержке западных славян, чуждых нам не только по обычаям и укладу жизни, но возможно, что и по духу и даже по вере, несмотря на их официальное православие. Однако, миссия России заключается не во вмешательстве ее в политическую жизнь западного славянства, ибо по существу, такое вмешательство являлось лишь вторжением в область Божественного Промысла в отношении славян, а заключалась миссия России в защите христианства на земле, иначе – в борьбе с его врагами. И эту миссию Россия еще не выполнила и, по-видимому, только теперь осознала ее."
И о. иеромонах С., познакомив меня с идеей своего труда, коим был занят, прочитывал мне некоторые выдержки составляемой им науки "жидоведения", разворачивая в стройной системе ее общие положения и останавливаясь подробно на исторических предпосылках.
Мое изумление было безгранично. Глядя на этого благолепного старца, я мысленно спрашивал себя, каким образом этот подлинно великий и ученый муж мог прожить свою долгую жизнь незамеченным и состариться в сане провинциального иеромонаха, тогда как он был не только вполне законченным по уму и образованию государственным человеком, но и одним из самых выдающихся среди них, человеком, каких было так мало в России и какие были так нужны.
И, отвечая мне на мою просьбу, иеромонах С. рассказал мне свою биографию.
Вскоре после окончания курса в Киевской Духовной Академии и принятия монашества, иеромонах С. был причислен к братии Никольского монастыря на Печерске и быстро выдвинулся, будучи назначен казначеем монастыря, настоятелем которого был епископ Каневский, один из викариев Киевского митрополита. Должность эта высокая и является переходной к должности настоятеля монастыря, и иеромонах С. был уже накануне возведения в сан архимандрита. Но тут произошла смена архиереев и настоятелем Никольского монастыря был назначен епископ Иннокентий, человек ограниченный и поддававшийся чужим влияниям. Сменен был и Киевский губернатор и на его место был назначен граф П.Н. Игнатьев, впоследствии министр народного просвещения, человек чрезвычайно чувствительный к голосу общественности и искавший популярности. Оба эти назначения оказались роковыми для иеромонаха С., в лице которого и архиерей и губернатор увидели ярого юдофоба и черносотенника и подвергли его неслыханным гонениям и преследованиям, вплоть до увольнения от должности казначея. Заступничество митрополита Флавиана спасло иеромонаха С. от окончательной гибели, однако не восстановило его в правах и не создало ему условий, обеспечивших бы возможность продолжения научных работ, которыми он занимался и которые так и остались незаконченными. "Революция же уничтожила и то, что было раньше собрано, и теперь приходится начинать сначала", – закончил о. С. свою печальную повесть.
"Вот и Распутин, вызвавший революцию и погубивший Россию", – думал я, слушая о. С.
Кто только не трудился над разрушением русской государственности, в каких только местах не были заложены семена разложения!..
И как бы в подтверждение теорий иеромонаха С. я получил от неизвестного, случайно встретившегося со мной человека, карманную записную книжку с рядом отметок и заметок по еврейскому вопросу. Передавая мне свою книжку неизвестный просил меня сберечь ее и, при случае, отпечатать то, что будет мной признано имеющим общее значение и явится в моих глазах ценным. Возвратясь в свою келлию, я развернул эту книжку и под датой "10 ноября 1904 года", т.е. за год до первой еще революции, прочитал коротенькую запись под заглавием "Еврейский Король". Воспроизвожу эту запись без малейших изменений.
"На этих днях я говорил с приехавшим сюда киевлянином об умершем еврейском короле Лазаре Израилевиче Бродском. Боже мой, что это был за великий еврей, какой пламенный патриот!.. Я никак не думал, что торжественные похороны Бродского в Киеве были похоронами короля, что речи над его гробом были речами его подданных, искренне его любивших, и мне хочется воспеть его, как великого патриота еврейского королевства, которое, нужно думать, скоро образуется на территории Российского государства. Мне хочется сказать самому себе и моим братьям русским: "Подражайте ему, подражайте ему, делайте для своего отечества, для "бедного" русского царства то, что делал для еврейства этот "бедный" Лазарь, как его называли льстивые уста пресмыкателей.
Этот король удесятерил миллионы своего отца Израиля Бродского, нажитые скупкой имений на имя русских; он задушил Общество Пароходства по Днепру, устроив ему конкуренцию в сильном еврейском пароходном обществе, и затем слил оба общества в одно; он участвовал во всех банках и акционерных предприятиях, довел акции Киевского городского трамвая с 90 до 500 рублей; он был полным хозяином в сахарном деле, устанавливал цены на сахар, открывал новые рынки сбыта, разорял одних, обогащал других; он купил Московский пивоваренный завод в Хамовниках, акции которого принадлежали одному очень влиятельному лицу в Юго-Западном крае; он, как паук, расставлял сети повсюду, проникая в толщу городской общественной жизни Киева и всего Юго-Западного края и подчиняя ее своей воле, программе, задачам и целям.
В Городской думе у него была своя сильная партия, через которую он душил все русское, травя честных русских людей, лишая их инициативы, подвергая гонениям и преследованиям; он имел сильную партию среди профессоров Киевского университета, давил все, ускользавшее из под его ярма, услащенного лукулловскими обедами и ужинами, щедрыми подачками и царскими приемами... В его приемной толпились представители русской знати с громкими именами, и здесь зрели планы господства евреев над Россией, подвергались остракизму наиболее энергичные, независимые, честные русские патриоты и верноподданные Царя... Борьба с ними велась умно и хитро. Где деньгами, где жертвами, где покупкой имений нужным людям, где взятием их на службу к себе или к своим агентам, где подкупом, где женщинами... Лазарь Бродский был умен и талантлив, ловок и изворотлив... Его живые, черные глаза горели ярким, дьявольским огнем, а острый мозг поддерживал в течение длинных часов приема то бойкий фривольный разговор с ничтожным человеком, то игривый – с дамой, то почтительный – с сановником. Именитое еврейство Северо- и Юго-Западной России толпилось в его приемных, спрашивало его советов и получало от него мысли, директивы и субсидии. Это был страстный защитник еврейства в России, много поработавший для его подъема и господства, и вносивший в свою борьбу с Россией всю страстность еврея, всю жестокость расы. Это был убежденный враг России и всего русского, работавший над разрушением русских государственных основ с ярко пылавшей ненавистью к ней, с чисто сатанинской злобой и неукротимой энергией, не имевшей примера. Когда он появлялся за границей, то к нему со всех сторон стекались разного рода дельцы и иностранные банкиры, бесчисленные депутации из разных мест, и он принимал всех, наделяя их подачками, хотя к заграничным евреям и не проявлял той горячей любви, какую питал к русским. Он не любил сионизма и палестинцев, ибо считал "обетованной землей" Россию, где ему самому жилось тепло и где положение евреев было лучше, чем где-либо в другом месте. Заграничных евреев он считал аборигенами, не сознававшими того, что им давно пора выехать из-за границы и переселиться в Россию, чтобы участвовать в общей работе по завоеванию ее, порабощению русского народа и превращению России в еврейское королевство. Для такого превращения не нужно, по мнению Бродского, ни армии, ни снарядов, а нужно дать русскому еврею только технику и просвещение и тогда он сам завоюет оборванную, ходящую в лаптях Россию.
Поэтому он особенно горячо поддерживал просвещение, создавая повсюду, где было можно, массу еврейских школ и ремесленных училищ, и субсидировал их или явно, или тайно. Умный и хитрый, он всегда имел пред собой только одну цель – торжество еврея, уничтожение христианского идеала и русского патриотизма, и шел неуклонно к этой цели, ни на одно мгновение не теряя ее из виду.
Учитывая значение печати, он создавал еврействующие газеты ("Заря", "Жизнь Искусства" и др.), субсидировал их или, наоборот, душил, когда они уклонялись от намеченных им программ; считая всех русских "юдофобами", он разжигал политические страсти у неумных людей и, хорошо зная природу "украинства", особенно настойчиво поддерживал украинофилов, которые работали над разрушением русской государственности и являлись его союзниками. Когда положение еврейства в Юго-Западном крае ухудшалось почему-либо, когда во главе администрации попадались случайно русские люди, не поддававшиеся его чарам, тогда он изменял тактику и щедро жертвовал на чисто русские предприятия и учреждения и даже на православные храмы, чем покупал себе расположение и страховал себя от подозрений. В этих целях он не останавливался даже перед явно убыточными жертвами, к числу которых нужно отнести крупное пожертвование на учреждение в Киеве Бактериологического института. При всем том, он был уверен в себе и своей безопасности настолько, что однажды даже сказал: "Если бы я хотел уничтожить русских людей, то сделал бы это 10 раз, я этого не делаю, потому что они мне нужны". Он был связан с всемирным кагалом тесными узами родства. Швейцарский Дрейфус был женат на его дочери, другая дочь была замужем за петербургским влиятельным евреем. Ротшильды, Каганы, Грегеры, Горовицы и другие были его родственниками. Это был человек исключительного ума и чисто дьявольской изворотливости, человек, пылавший величайшей ненавистью к христианству, уничтожение которого являлось не только целью, но и идеей его жизни, это был прежде всего убежденный еврей и величайший еврейский патриот. О, если бы мы, русские, взяли бы с него пример и проявили бы в борьбе с еврейством хотя бы тысячную долю той энергии, какую Лазарь Бродский развивал в борьбе с христианством, то не было бы у нас ни одного еврея. Но если мы не спохватимся сейчас же, если не соединимся для дружной работы, если не осознаем, насколько такая работа сделалась уже кричащей необходимостью, тогда Россия погибнет, тогда она превратится в еврейское государство. И это будет, если мы не вдумаемся в эти слова и отнесемся к ним только как к звукам, а не как к предостережению Божиему."
Я прочитал эту запись, и у меня опустились руки... Да, это был действительно голос Свыше, было вразумление и предостережение, данное милосердным Господом еще в ноябре 1904 года, и, однако, никто не обратил на него внимания, а теперь, в 1917 году... России уже не было, а вместо нее созидалось и укреплялось на русской территории еврейское царство.
Просмотрел я и другие записи в книжке, но они относились уже к 1917 году, и, как они ни были содержательны и интересны, но я их не воспроизвожу, ибо написаны они уже в позднейшее время и являются лишь выводами и впечатлениями.
Я вернулся к иеромонаху С. и поделился с ним прочитанным. Нового для него ничего не было. Он склонил свою седую голову и сказал: "А вот заграница, да и сами русские обвиняют Россию, иначе правительство, в антисемитизме... Вот он какой этот антисемитизм в действительности! На глазах русских людей разрушалась вся Россия, а юдофилов в России было больше, чем во всем мире, а жидовствующих... и не перечесть. Все, кто хотел быть популярным, жидовствовали, а кто же не хотел?"
Прав, глубоко прав был иеромонах С.
Молодой человек, передавший мне рукопись, бесследно исчез, и я так и не узнал, кто он и откуда явился ко мне.
Вслед за иеромонахом С. приехал из Киева и профессор Киевской Духовной Академии архимандрит Тихон, впоследствии епископ Берлинский, кажется, вызванный на этот раз игуменом Мануилом для совершения обряда пострижения в схиму. Игумен Мануил очень не любил ученого монашества и не стеснялся в выражениях своего недоброжелательства даже лично к о. архимандриту. Предо мной раскрылась еще одна аномалия в недрах иноческой жизни – огромная пропасть, разделявшая ученое монашество от прочего, состоящего из простонародья, ревниво оберегавшего приобретенные иночеством привилегии. Эта ревность доходила до абсурда, и в каждом представителе ученого монашества, а тем более в лице мирян, только временно проживавших хотя бы по соседству с монастырем, братия видела не то ревизоров, контролировавших их жизнь и поведение, не то лиц, покушавшихся на их благополучие. Достаточно было монаху, хотя бы и вышедшему из крестьянской среды, получить образование и примкнуть к "ученому" монашеству для того, чтобы он переставал быть "своим" и находился бы на подозрении у своих прежних собратьев.
Архимандрит Тихон и лично тяготился пребыванием в скиту, и вскоре по совершении обряда пострижения игумена Мануила в схиму уехал из скита.
С каждым днем настроение в скиту делалось тревожнее... Достаточно было большевикам найти дорогу к нему, дабы их посещения участились, и не проходило дня, чтобы жизнь не нарушалась внезапными налетами негодяев. Одновременно росли и слухи, один ужаснее другого, и эти слухи впоследствии подтверждались. В соседнем монастыре большевики перерезали братию и ограбили имущество; в одном из прилегавших к скиту сел убили священника, жену и детей его; в Уманском имении, принадлежавшем скиту, расстреляли настоятеля храма, заведывавшего имением, и нескольких монахов. Братия скита трепетала... Один только игумен Мануил сохранял невозмутимое спокойствие. И как же дорого было это спокойствие для окружавших, с какой любовью взирали на игумена даже те, кто втайне его ненавидел, когда игумен, сидя за обедом, смаковал его, продолжая спокойно сидеть за столом в те моменты, когда большевики грабили хозяйство скита и угрожали игумену убийством. В этих случаях растерянная братия бросалась к игумену и, вместо того, чтобы защищать его, сама пряталась за игумена и просила его защиты. Между тем в распоряжении игумена, кроме запаса бранных слов, не имелось никаких других средств самозащиты. Он был немощен и стар, толст и неподвижен, и вся его наружность отражала нечто до крайности комическое, его природа была точно насыщена юмором. Он не испытывал ни малейшего страха перед большевиками, а наоборот, был убежден, что они боятся его, ибо должны бояться, должны ценить в его лице игумена и подчиняться ему.
Был день, когда большевики, ворвавшись в скит, начали открыто грабить его. Братия прибежала к игумену и подняла вопль.
– Гони их к чертям, не дадут даже пообедать спокойно, – сказал игумен, громко отрыгнувшись.
Однако братия была до того терроризована и запугана, что без игумена не решалась возвращаться к большевикам, которые собирались уводить лошадей и коров.
И, приказав вести себя под руки, игумен Мануил, тяжело переваливаясь с одной ноги на другую, вышел к большевикам и разразился страшной бранью. Эффект, однако, получился на этот раз обратный. За каждым его словом следовала такая отрыжка, какая мешала ему говорить и какая, в результате, вызывала дружный смех не только у большевиков, но и у братии. Я уже упоминал о наружности о. игумена, на которую нельзя было смотреть без улыбки, и читатель может себе представить эту картину разноса большевиков игуменом, вся фигура которого и отрыжка, сопровождавшая каждое его слово, так настойчиво опровергала его ссылки на скудость материальных средств скита, живущего впроголодь.
Пересмеиваясь между собой, большевики делали свое дело, однако игумена не тронули, а уходя из скита и уводя лошадь и корову, даже сделали в шутку под козырек.
– Оставьте же хотя корову, подлецы, на какого черта она нужна вам, – бросился им вдогонку игумен, – разве вы, такие-сякие, не знаете, что коровка здесь и выросла в скиту...И игумен замахнулся на них палкой, приведя своей смелостью в изумление братию, которая удерживала игумена, опасаясь худшего и хватала его за рясу.
– А почем мы знаем, где коровка выросла, нам это без последствий, – огрызнулся кто-то из большевиков.
Но таковы уже свойства русской, крестьянской логики, коим верны остались и большевики. Спор немедленно перешел в другую плоскость, и началась перебранка по вопросу о том, где выросла коровка, и судьба ее была поставлена в зависимость от того, как этот вопрос разрешится. Конечно, вся братия начала клятвенно заверять, что коровка и родилась и выросла в скиту, и... в результате коровку удалось отстоять, а лошадь большевики увели с собой.
На радостях игумен приказал дать коровке двойную порцию сена.
– Да прибавьте ей еще чего-нибудь, – сказал игумен, погладив коровку по голове с той любовью, о которой говорили его добрые глаза.
Эти налеты до крайности нервировали брата и меня, и мы жили не только под угрозой быть ежеминутно схваченными, но и под угрозой причинить много огорчений скиту, нас приютившему. Появлялись большевики и на пасеке, причем меня всякий раз прятали, запирая на ключ мою келлию и заставляя дверь с наружной стороны тяжелыми шкафами. Между тем, Киев непрерывно осаждался то повстанцами, то полками белой армии Деникина, и большевики доживали свои последние дни. Сильнейшая канонада раздавалась днем и ночью, и мы со дня на день ждали своего спасения. Однако прежде чем оно наступило, пришлось пережить еще одно последнее, но зато и самое тяжелое испытание, о котором я и до сих пор вспоминаю с нервной дрожью. В ночь с 5 на 6 августа, под праздник Преображения Господня, послышался робкий стук в дверь моей келлии. Я вздрогнул и спросил, кто там.
– Не бойся ничего, – сказал мне глухим голосом мой брат, – открой дверь...
Я увидел пред собой брата, иеромонаха С., казначея скита иеромонаха Корнилия и еще кого-то – точно не помню. Было 2 часа ночи.
– Не бойся, – сказал мне еще раз мой брат, – одевайся скорее... Получилось известие, что большевики узнали, где мы находимся и хотят сделать обыск в скиту. Нам нужно скрыться в другое место, куда мы сейчас и пойдем пересидеть некоторое время.
Я почувствовал, как сильно затрепетало мое сердце... Мое волнение еще более увеличилось, когда я взглянул на брата, который силился меня успокоить, но сам испытывал такое же волнение. Я быстро оделся и покинул свою келлию. Весь скит уже был на ногах и общая суета и тревога не укрывалась от меня. Я догадывался, что от меня что-то скрывали, но глядя на идущих со мной, не расспрашивал их. Мы вышли в противоположную сторону, не по направлению к выходу из скита, и я спросил: "Куда мы идем?"
Кто-то ответил мне, что не стоит идти через двор и ворота скита, а для сокращения расстояния лучше идти напрямик. И мы пошли по прямой линии, преодолевая всякие препятствия, перелезая через высокие заборы, причем мне то и дело напоминалось, что не нужно делать шума и стараться идти молча, незаметно. Я недоумевал, зачем нужны были такие предосторожности, когда большевики только "собирались" являться в скит и было даже неизвестно, когда явятся. Я не знал того, что от меня скрывалось, именно, что большевики уже давно пришли и в тот самый момент, когда мой брат явился за мной, они уже рыскали по всему скиту и обыскивали келлии монахов. Об этом мне сказали мои спутники лишь тогда, когда мы вышли за территорию скита и находились в лесу.
Моросил мелкий дождь, тучи стремительно неслись по небосклону, то скрывая луну, то заволакивая ее тонким покровом. Казалось, что не тучи, а луна куда-то летела, то прячась за тучи, то выглядывая из них для того, чтобы показывать нам дорогу.
Мы шли в лесную дачу, принадлежавшую Покровскому монастырю и отстоявшую от скита на расстоянии 4-5 верст. Однако прошло уже два часа, а мы все шли и шли, а дача не показывалась. Я чувствовал, что начинаю уже терять силы. Навстречу попадались нам костры и возле них силуэты солдат с ружьями за плечами.
"Это большевики", – раздавалось шепотом, и мы сворачивали в сторону и обходили их. Таких встреч было несколько, но Господь невидимо хранил нас, и мы успевали замечать их вовремя и менять направление дороги. Наконец мы подошли не то к протекавшей в лесу реке или ручью, не то к огромной луже, настолько глубокой, что перейти ее вброд не представлялось возможным. Обходить же ее было опасно, ибо мы неминуемо встретились бы с большевиками. Мы остановились в нерешительности, не зная, что делать. Выручил нас иеромонах Корнилий, который снял сапоги, подвернул до колен брюки и поочередно перенес на своих богатырских плечах сначала брата, а затем меня. Мы пошли вперед... Какое-то непонятное ощущение овладевало мной... Тоска давила меня, предчувствие чего-то тяжелого, неотвратимого, неизбежного теснило меня и сковывало, и в то же время какая-то необъяснимая апатия овладевала мной... Сознание не работало, я шел, вперив взор вперед, машинально переступая ногами, и чувствовал такую бесконечную усталость, такое безмерное томление духа, что, казалось, отдался бы большевикам, не сделав ни малейшего усилия вырваться из их рук.
Вдруг, точно вкопанный, я остановился на месте и едва не вскрикнул. В нескольких шагах от меня, пересекая нам дорогу, шло какое-то неведомое животное, окрашенное в ярко-пепельный цвет, величиной в теленка. Животное шло медленно, точно не обращая никакого внимания на идущих, мотая головой и разваливаясь во все стороны, как ходят тигры, и вдруг мгновенно исчезло на моих глазах, каких я не сводил с него.
"Видели?" – спросил я своих спутников, трепеща всем телом...
Никто ничего не видел, я же остался в убеждении, какого держусь и доныне – что видел диавола в образе неведомого, не существующего на земле животного. Я не допускаю, что мои нервы, как бы ни были развинчены, могли создать в моем воображении подобную картину, ибо необычайную фигуру этого на редкость гнусного по виду животного, вижу и до сих пор пред своими глазами.
Прошло уже четыре часа, как мы вышли из скита, и я от утомления, с окровавленными ногами, свалился на землю и не мог идти дальше.
Было уже светло... Но мы находились уже на расстоянии нескольких сот сажен от лесной дачи, и между моими спутниками было решено, что иеромонах Корнилий пойдет на разведку и предупредит о нашем приходе матушку, заведывающую дачей, а остальные останутся дожидаться в лесу.
Прошло не более получаса, как о. Корнилий вернулся, заявив, что лесная дача занята большевиками, которые пока еще спят, и что нам нужно, как можно скорее, спасаться от них бегством. Куда? Никто не знал. Это известие как громом поразило нас и особенно меня, не имевшего уже физической возможности подняться с земли. Однако делать было нечего. Страх победил усталость, и мы снова выбрались из леса и очутились в поле, не зная, что делать дальше и в каком направлении двигаться.
Но милосердный Господь, охранявший нас в пути, послал нам неожиданно чудесную помощь. Не прошло и часу, как мы услышали шум подъезжавшей к нам кибитки, посланной за нами из лесной дачи вдогонку, с известием, что большевики, переночевав в даче, ушли в неизвестном направлении и что мы можем вернуться обратно. Так мы и сделали и, приехав в дачный домик, улеглись, измученные и усталые, спать...
Было уже около двух часов пополудни, когда мы вновь были испуганы неожиданно прибывшим из скита послушником с каким-то поручением к иеромонаху Корнилию от игумена Мануила. Страх, однако, быстро рассеялся. Послушник объявил, что большевики уже уехали из скита, увезя с собой жившего в скиту, без ведома игумена Мануила, какого-то бывшего казначея или кассира, служившего раньше у них, а затем им изменившего, что предположение о намерении их разыскивать "князей", оказалось неосновательным, что они даже не спрашивали обо мне и брате, а явились к этому кассиру и, арестовав его, увезли с собой. В заключение, игумен просил нас всех вернуться обратно в скит.
Чудо Божие снова свершилось над нами, и мы благополучно вернулись в скит, где игумен ожидал нас с чаем, сидя за самоваром.
– Учитесь прозревать благую волю Господню о нас в событиях повседневной нашей жизни, – сказал игумен, слушая наш рассказ о том, как мы сбились с пути, и вместо того, чтобы пройти три версты, проблуждали ночью около 15 верст.
– Если бы не сбились с дороги, то наткнулись бы на большевиков, а они бы и перестреляли вас всех, вот Господь и не захотел этого и укрыл вас, – закончил мудрый игумен.
И, вспоминая теперь об этом новом заступлении Божием, таком очевидном, таком чудесном, я только и могу воздать хвалу Богу, не постигая того, как безмерна любовь Божия к грешному человеку и как близок к нам Милосердный Отец наш Небесный.
Неделю спустя добровольцы ворвались в Киев, выгнали оттуда большевиков, и мы с братом могли вернуться к себе в дом.
Это было 15 августа 1919 года, в день Успения Пресвятой Богородицы.
Долг глубокой благодарности к игумену Мануилу заставляет меня почтить сердечной признательностью его память.
Это был человек старого закала, своеобычный, настойчивый, подчас тяжелый и трудный в общежитии, но человек глубокой, чисто детской веры, являвшейся для него и крепостью и силой. Мало образованный и просвещенный светом знания, весьма скептически относясь к завоеваниям науки, он опирался только на свою веру и сквозь призму ее рассматривал и оценивал окружающее. Его вера раскрывала пред ним необъятные горизонты невидимого, казалось, обнажала и тайны загробного мира и давала ему такое спокойствие, рождала такую силу духа, какая заражала малодушных и какую не в силах были ослабить никакие земные ужасы и страхи так жестоко терзавшие маловерных.
И, глядя на игумена Мануила, я все более убеждался в том, что каждому человеку нужно ровно столько знания, чтобы уметь сквозь призму его видеть, познавать и любить Бога, что надмевает не знание и наука, а гордость, что приближает к Богу не простота и невежество, а смирение, и что гордость и смирение одинаково могут принадлежать и ученым и простецам.
Великая вера игумена Мануила никогда не посрамляла его, и благодать Божия видимо почивала на нем, охраняя и защищая его, и благославляя его труды.
11 мая 1920 года он скончался и погребен там же, в скиту, в заранее приготовленном склепе. Мир праху твоему великий труженик и честный монах! Упокой, Господи, смиренную душу раба Твоего схиигумена Серафима!
Не могу не воздать долга глубочайшего уважения к памяти замученного жидами незабвенного профессора Киевского университета Петра Яковлевича Армашевского, в числе прочих киевлян посещавшего наш дом в кошмарные годы 1917–1919, в разгар неистовств щирых "украинцев" и большевиков, руководимых жидами. Я лично мало знал П.Я., хотя с женой его, рожденной графиней Капнист, нас и связывали родственные отношения. Живя постоянно в Петербурге, я имел мало знакомых в Киеве и познакомился с П.Я. лишь после революции, заставившей меня вернуться в свой родной город, встретиться с старыми знакомыми и приобрести новых. Однако и кратковременное знакомство с П.Я. оставило в моей памяти неизгладимое впечатление. Это был законченный государственный человек огромного ума, знавший, где зарыты корни революции и потому столь ненавистный жидам. Его беседы по поводу совершавшихся событий отражали безнадежный пессимизм. Он не видел просветов в близком будущем и доказывал, что никакая логика ума, никакие доводы разума не в состоянии изменить психологии толпы и что кровавые ужасы будут длиться в России до тех пор, пока народ не прозреет настолько, чтобы увидеть за ними жида, кровью ритуальных массовых убийств заливающего Россию. "Сейчас еще нет почвы для пробуждения народного сознания и, следовательно, возрождения России, пройдут еще долгие годы, прежде чем такая почва явится в России, и еще более долгие годы, пока Западная Европа очутится пред угрозой собственной гибели и поможет России уничтожить большевичество, а на рыцарство рассчитывать не приходится..."
Прошло много лет с того момента, когда эти слова были произнесены профессором П.Я. Армашевским и его друг А.В. Царинный, письмом за № 40, от 9/22 июля 1924 года, поделился со мной своими воспоминаниями о покойном, настолько ярко отражающими облик П.Я., что я позволяю себе привести их полностью.[3]
"Кровавый из кровавых 1919 год, – пишет А.В. Царинный, – был временем непрерывной гражданской войны в России. На жидовскую власть в Москве ополчились: с юга – Деникин, с востока – Колчак, с севера – Миллер, с запада – Юденич; казалось, что должен прийти ей конец; однако чрезвычайки и глупая красная армия ее выручили. Украинские социалисты разных толков также примазались к противобольшевическому движению. Петлюра с помощью бывших австрийских генералов (Кравз-Торновского и др.) организовал в Галиции армию для наступления на Киев. По всей Южной России появились партизанские отряды, которые вели мелкую борьбу с большевиками. Особенно были известны банды: Зеленого – около Триполья, Струка и Соколовского – на Киевском Полесье, Тютюнника – в окрестностях Черкасс, Ангела – в Полтавской губернии, какой-то Маруси – на границе Киевщины и Херсонщины. Хотя предводители всех этих банд выступали под желто-голубым украинским флагом, но в сущности малорусское национальное чувство было им совершенно чуждо и непонятно, главными же стимулами их деятельности были грабительские инстинкты да упоение своеволием и разнузданностью при полной безнаказанности. В самих бандах дух царил большевический, т.е. беспощадно-разрушительный, хотя они, якобы, боролись с большевиками.
Если бы существовала высочайшая гора, с вершины которой была бы видна вся широкая русская равнина, то взор стоящего на вершине наблюдателя везде останавливался бы на трупах и трупах – на русских трупах. Эта картина трупов невольно приводит на память одну сказку в еврейском священном писании, которая, несмотря на сказочную оболочку, таит в себе глубокий реальный смысл. Однажды аммонитяне, моавитяне и обитатели горы Сеиры заключили между собой союз и соединенными силами выступили против иудеев (т.е. жидов). Иудейский национальный бог Яхве чудесным образом привел союзников в состояние безумия, они перессорились, и сначала аммонитяне и моавитяне истребили обитателей горы Саира, а потом взаимно истребили друг друга. "Когда иудеи пришли на возвышенность в пустыне и взглянули на то многолюдство, и вот – трупы, лежащие на земле, и нет уцелевшего". Что же стали делать иудеи? Они "принялись забирать добычу, и нашли у своих врагов во множестве и имущество, и одежды, и драгоценные вещи, и набрали себе столько, что не могли нести. И три дня они забирали добычу; так велика была она" (2 Паралип. 20, 1-30). Вылущивая из сказки бытовую действительность, мы ясно видим, что иудеям удалось вероятно, при помощи подосланных шпионов и агитаторов перессорить ополчившиеся против них близкородственные племена, по сказанию происходившие от зачавших от отца дочерей Лота, и довести их до междоусобного кровопролития. Когда обезумевшие враги иудеев устлали поле трупами погибших собратий, тогда иудеи занялись грабежом принадлежавшего врагам их имущества. Это точное изображение роли жидов в русской революции и наступившей вслед за ней гражданской войне. Натравив одних русских на других во имя глупых и преступных лозунгов вроде: "Грабь награбленное!", "Мир хижинам, война дворцам!", "Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!", жиды спокойно смотрели "с возвышенности" Московского Кремля на взаимоистребление русских русскими и плотоядно любовались картиной: "трупы, лежащие на земле, и нет уцелевшего". Как только Россия стала истекать кровью своих безумных сынов, жиды принялись ее грабить, и грабят не три дня, а вот уже семь лет – так велика добыча. [Книга писалась в 1923 году; добычи хватило и по сей день, т.е. еще на 70 лет. – Изд.]
Кроме материального обогащения, целью жидов в русской революции было еще истребление живых умственных сил русского народа. Направления и оттенки русской мысли имели мало значения в глазах жидов. Важно было, чтобы вообще не осталось людей способных мыслить, прозревать и, наконец, понять, кто истинный виновник русского ужаса. Поэтому, в частности, в Южной России, о которой мы ведем речь, чрезвычайки одинаково уничтожали и "малоруссов", и "украинцев", или, пользуясь другими терминами, и "богдановцев", и "мазепинцев", приверженцев и русской, и польской ориентации, и дорожащих русским литературным языком как своим родным, и стремящихся заменить его русско-польским жаргоном галицийской фабрикации. Летом 1919 года были расстреляны три видных представителя старого культурного слоя малороссийского общества: Петр Яковлевич Армашевский, Петр Яковлевич Дорошенко и Владимир Павлович Науменко. Первые два принадлежали к потомкам тех малороссийских старшинских родов, память о которых увековечена "Малороссийским Родословником" В.А. Модзалевского; В.П. Науменко происходил из более нового, но цивилизованного рода: отец его был уже директором гимназии.
П.Я. Армашевский (род. 1850 г.) окончил курс наук в Черниговской гимназии и в Киевском университете по естественному отделению. Посвятив себя ученой деятельности, он прошел в родном университете, по мере получения ученых степеней, обычный путь профессорской карьеры: был хранителем минералогического кабинета, доцентом, экстраординарным, ординарным и, наконец, заслуженным профессором по кафедре геологии и геогнозии. Его преподавание привлекало к изучению геологии молодые силы, и он оставил целую школу учеников, к числу которых принадлежат профессора Лучицкий и Дубянский. Как горячий сторонник высшего женского образования, П.Я. много забот посвятил организации Высших Женских Курсов, директором которых состоял в течение нескольких лет. Ученый интерес П.Я. сосредоточивался главным образом на изучении геологического строения Приднепровья, и в частности он был выдающимся знатоком наслоений, на которых расположен г. Киев. Это обстоятельство указывало Киевскому городскому самоуправлению приглашать П.Я. в комиссии по вопросам артезианского водоснабжения города и предохранения от оползней нагорных частей города вдоль берега Днепра. В последние годы пред революцией П.Я. был постоянным председателем думской комиссии по этим вопросам. Киев обязан П.Я. прекрасной разработкой сети артезианских колодцев, которая дала возможность городскому водопроводу заменить днепровскую воду артезианской в неограниченном количестве. Удачно придуманной и тщательно им инспектируемой системой штолен П.Я. добился прекращения оползней на Владимирской горке и в других угрожаемых ими местах. Теперь, когда П.Я. нет на его сторожевом посту, оползни пошли полным ходом, и, по газетным известиям от весны 1924 года, все Киевское нагорье от Андреевского спуска до Аскольдовой могилы грозит сползти в Днепр с дивным Андреевским храмом работы Растрелли и 93-мя усадьбами.
Как человек широкого европейского образования, ежегодно в каникулярное время ездивший за границу, чтобы следить за движением европейской мысли и техники, П.Я. не мог сочувствовать узким и нелепым тенденциям "украинцев", стремившихся загнать население Южной России в тупик "мовы" и социализма. Он горячо любил Россию, как культурное целое, а русскому языку всегда пророчил мировую роль. Такое настроение нисколько, однако, не препятствовало ему питать нежные чувства привязанности к Малороссии, как ближайшей родине, и интересоваться не только ее будущим хозяйственным и техническим развитием, но и прошлой судьбой. По матери, Марии Матвеевне, П.Я. был родным племянником славного историка Малороссии Александра Матвеевича Лазаревского и с величайшим интересом следил за разработкой местной истории в руководимом дядей журнале "Киевская Старина". П.Я. был постоянным посетителем ежемесячных собраний редакции журнала и вносил в них много оживления своими меткими, часто ироническими замечаниями.
Бывая за границей в последние годы перед мировой войной, П.Я. обратил внимание на необычайно быстро возрастающее влияние на европейскую жизнь банковского и биржевого капитала, сосредоточенного в руках жидов, на тесную связь этого капитала с социализмом и на подготовку им мировой войны. Он познакомился с немецкой и французской антисемитической литературой, которая раскрывала многие тайные пружины европейской политики, недоступные непосвященному взору. П.Я. почувствовал, что Россию ждет великое бедствие. Поэтому когда в Киеве по инициативе профессора Д.И. Пихна основался клуб русских националистов, чтобы отстаивать русскую идею на юго-западе России от жидовских и украинских козней и натисков, П.Я. охотно примкнул к нему и был избран товарищем его председателя.
Между тем разразилось дело Бейлиса, обвиняемого в ритуальном убийстве мальчика Ющинского. Жидовство всего мира бурно всколыхнулось и показало свою необыкновенную солидарность и мощь. Ко всеобщему изумлению национально настроенных русских киевлян, В.В. Шульгин, преемник Д.И. Пихна на посту главного редактора правого "Киевлянина", выступил с бестактной статьей в защиту Бейлиса. Под тяжелым впечатлением "измены" В.В. Шульгина (по существу это была задорная бестактность, вызванная плохой осведомленностью о тайнах жидовства) маленькая группа твердых русских националистов решила основать в Киеве вторую правую газету, которая более определенно и смело боролась бы с жидовским засилием. В организации газеты живое участие принял П.Я... Назвали ее – "Киев". Основанная на скудные средства, бедная сотрудническими силами, начавшая свое существование в неблагоприятную пору – накануне мировой войны и наступления агонии русской государственности – газета не успела (да и не могла успеть) завоевать себе широкий круг подписчиков и от острого безденежья постоянно качалась между жизнью и смертью. Заботы о газете доставляли П.Я. немало огорчений, и после трехлетней с лишком борьбы с неустранимыми препятствиями издание пришлось приостановить. Тем не менее "Киев" останется памятником тех усилий, какие напрягали немногие прозорливые люди в Киеве, чтобы раскрыть глаза власти и обществу на подготовлявшийся жидами политический переворот и спасти от разрушения здание русской государственности. Усилия эти оказались тщетными. Крушение русской монархии наступило через несколько месяцев после прекращения "Киева".
С кончиной Д.И. Пихна и с выступлением на политическое поприще сотрудника газеты "Киевлянин" А.И. Савенка, который в 1913 году был избран членом IV Государственной Думы, клуб русских националистов утратил свой прежний характер. Он сделался орудием в достижении А.И. Савенком его личных целей. Когда в Государственной Думе образовался столь пагубный для России прогрессивный блок, киевский клуб русских националистов под давлением А.И. Савенка переименовался в клуб прогрессивных русских националистов. Этим А.И. Савенко, сделавшийся после смерти профессора В.Г. Чернова председателем клуба, хотел подчеркнуть связь клуба с прогрессивным блоком Государственной Думы. Клуб подчинился дикататорской власти своего председателя и перестал быть кафедрой, с которой раздавались свободные голоса людей, объединенных идеей русского национализма, но различно смотревших на текущие вопросы русской политической жизни. Клуб должен был смотреть на все глазами А.И. Савенка, видеть в нем оракула, изрекавшего непогрешимые истины, и служить пьедесталом для его восходящего величия. Не сочувствуя замашкам А.И. Савенка, П.Я. в мотивированном письме сложил с себя звание члена клуба и перестал принимать какое-либо участие в его деятельности.
Объявление мировой войны застало П.Я. и его супругу за границей, в Карлсбаде. С большими трудностями пробрались они через Швецию и Финляндию домой. Перипетии войны П.Я. переживал с необычайным напряжением, постоянно скорбя, зачем великие христианские нации бросились взаимно истреблять друг друга к великой радости жидов, видевших в войне источник своего обогащения. Он как бы предчувствовал, что напишет жид Исаак Маркуссон в "Times" от 3 марта 1917 года: "Война – это колоссальное деловое предприятие; самое изящно-прекрасное в ней это организация дела". Особенно печалил П.Я. разрыв России с Германией, наука которой была духовной кормилицей длинного ряда поколений русских ученых. Для многих и многих из них имена Берлин, Мюнхен, Лейпциг, Геттинген, Иена, Галле, Гейдельберг, Бонн – напоминали лучшие, незабвенные дни молодого увлечения наукой и творческой работы мысли.
Супруга П.Я., Мария Владимировна, урожденная графиня Капнист, по первому мужу Врублевская, правнучка известного писателя екатерининского времени В.В. Капниста, автора "Ябеды", по влечению своего доброго сердца, в сотрудничестве с несколькими другими дамами, собирая доброхотные частные пожертвования, деятельно занималась заготовкой белья, фуфаек, рукавиц и прочих носильных вещей для снабжения ими сражавшихся на фронте солдат. П.Я., не жалея сил, приходил на помощь дамам там, где необходимо было его участие. Кто мог думать, что солдаты, бывшие предметом постоянных забот русской интеллигенции, скоро обратятся в свирепых красноармейцев и, по наущению жидов, жестоко расправятся с теми, кто болел за них душой и всячески старался облегчить им военные тягости и невзгоды.
Падение Российской империи произвело на П.Я. удручающее впечатление. Особенно возмутила его знаменитая телеграмма, разосланная по железным дорогам от имени какого-то ничтожного думца Бубликова, о том, что-де "власть перешла к Родзянку". "Как осмелился глупый Родзянко принять власть!" – горячился П.Я. – "Да ведь он не соображает, очевидно, что он творит". П.Я., насквозь знавший сухую, бессердечную, меркантильную Западную Европу, любил благостный русский царский режим и считал монархический образ правления необходимым для целости и сохранности России. Он всей душой ненавидел П.Н. Милюкова и людей его типа, легкомысленно мечтавших, по наукам жидов, о республиканской России. П.Я. был слишком умен и практичен, слишком близко изучил Россию во время своих, часто пешеходных, геологических экскурсий, чтобы не понимать, что республика в России – это значит упразднение самой России, как великого государства, осуществлявшего крупные культурно-исторические задачи.
С наступлением революции П.Я. совершенно удалился от общественной деятельности и замкнулся в своем кабинете, желая оставаться только сторонним наблюдателем того сумбура, который принесли так называемые "свободы". Он обрабатывал курс любимой кристаллографии, перечитывал классиков естествознания, углублялся в Святое Евангелие и предавался религиозным размышлениям о мудрости мироздания и о тщете человеческих усилий создать общежитие, противное основным свойствам и требованиям человеческой души. Религиозное настроение П.Я. подогревала и укрепляла жена его Мария Владимировна, пережившая в юности момент высочайшего подъема религиозного чувства. В юные годы она страдала какой-то загадочной болезнью ног, лишавшей ее свободы передвижения. Лучшие парижские врачи не могли добиться никакого улучшения. Однажды М.В. горячо молилась пред домашней иконой Пресвятой Богородицы и почувствовала себя исцеленной. Это чудо сделало ее навсегда глубоко верующей христианкой и направило ее в жизни на путь безропотной покорности воле Божией. Исцелившая М.В. чудотворная икона Богоматери сделалась потом общенародным достоянием и является главной святыней основавшегося в бывшем имении родителей М.В. (Кобелякского уезда Полтавской губернии) Козельщанского женского монастыря.
За два года уединенной жизни П.Я. (с марта 1917 по апрель 1919 года) шесть раз сменились политические декорации в Киеве: 1) Украинская Центральная Рада; 2) советский режим Муравьева и Ремнева; 3) опять Украинская Центральная Рада при германской оккупации; 4) гетманство П.П. Скоропадского; 5) Директория В.К. Винниченка и К°; 6) советский режим Раковского. Германская оккупация сначала казалась П.Я. лучом света, пронизывающим мрак революции, но вскоре он убедился, что германская государственность сама находится уже в периоде разложения и что с ней нельзя связывать никаких надежд. Густая беспросветная мгла спустилась над Киевом 25 января ст. ст. 1919 года, когда большевики овладели городом и открылся красный террор. П.Я. казалось, что раз он замкнулся дома и нигде не показывается, то палачи революции о нем не вспомнят и оставят его в покое. Но он забывал о жидовской мстительности. Даже своему богу, который является непосредственным отображением их души, жиды приписывают такую мстительность, что беззаконие отцов он наказывает в детях до третьего и четвертого рода (Числ. 14, 18). Лейба Бронштейн, посетив Киев в конце апреля ст. ст. 1919 года, нашел, что киевская чрезвычайка слабо работает, и поручил ей расстрелять киевских русских националистов. П.Я. был арестован в ночь на 29 апреля ст.ст. и расстрелян в первых числах мая после утонченных мучений и издевательств. Осиротевшая семья не могла добиться разрешения "власти" на получение его тела для христианского погребения. Нет ни на одном из киевских кладбищ ни могилы его, ни могильного над ней памятника, у которого почитатель П.Я. мог бы помолиться за душу усопшего мученика. Так погиб благороднейший человек, заслуженный деятель науки, учитель длинного ряда поколений киевских естественников, полезнейший гражданин города Киева, которому киевляне обязаны артезианским водоснабжением, славный сын Малороссии, горячо любивший свою ближайшую родину, но чувствовавший себя русским и мысливший Малороссию не иначе, как в виде неразрывной составной части Российской империи; погиб от руки негодяев, не умевших даже правильно написать его фамилию. Гнусный "протокол" гласит: "Слушали: о бывшем профессоре университета Армашове, – обвиняется в контрреволюции. Постановили: подвергнуть высшей мере наказания" (С.П. Мельгунов. Красный террор в России. Берлин, 1924, стр. 110).
П.Я. был европейцем в полном смысле этого слова, типичным представителем "арийского" племени. Высокого роста, могучего сложения, П.Я. совсем не производил впечатление старика, несмотря на свои 70 почти лет. Как многие ученые, государственные и общественные деятели Запада в этом возрасте, он чувствовал себя еще вполне бодрым и трудоспособным, и с юношеским увлечением предавался любимым умственным занятиям. Жизнь его духа была прервана насильственно, когда она еще не успела завершить своего естественного цикла.
Верная подруга П.Я., Мария Владимировна, пережила его только на полтора года. Укрываясь от преследований чрезвычайки сначала в Киеве, а потом в Одессе, она не имела ни минуты покоя, как от тоски по любимом муже, так и от постоянного опасения попасть в руки большевических палачей. Осенью 1920 года она заболела какой-то изнурительной болезнью, не выясненной врачами, и скончалась в Одессе, в нищенской обстановке, 6 декабря ст. ст. того же 1920 года.
Трудно передать картину неистовств и зверств сатанистов, державших Киев в течение шести месяцев, с февраля по август 1919 года, в своих кровавых и цепких объятиях. Трудно верить, что в течение этого полугода украинцами-петлюровцами и большевиками расстреляно, по сведениям одних – свыше 40.000, а по сведениям других – около 100.000 интеллигенции. Никакое перо не в состоянии описать тех ужасов, какие совершались цинично и откровенно среди дня, когда каждого прохожего, по виду интеллигента, хватали и бросали в подвалы чрезвычаек, подвергая неслыханным издевательствам и мучениям, а затем отвозили в загородные кладбища, где живыми закапывали в могилы, вырытые предварительно самими же жертвами. Еще ужаснее было то, что творилось под покровом ночи и что обнаружилось лишь позднее, после прихода Деникинских войск в день Успения Божией Матери 15 августа 1919 года. Когда солдаты явились на Садовую 5, где помещалась одна из Киевских чрезвычаек, то обнаружили в огромном сарае усадьбы густую желтую липкую массу, подымавшуюся от пола до верху свыше чем на аршин, так что они были вынуждены очищать этот сарай, стоя по колени в этой массе. То были человеческие мозги... Здесь, в этом сарае, несчастные жертвы не расстреливались из ружей и револьверов, как в других местах, а убивались ударами тяжелых молотов по голове, причем от этих ударов мозг вываливался на асфальтовый пол сарая. В течение дня и ночи фургоны, с наваленными на них трупами и торчащими во все стороны ногами, разъезжали по улицам города, наводя ужас на жителей, из коих каждый считал себя обреченным и только ждал своей очереди.
Бежать было некуда и невозможно, ибо город был оцеплен кордоном красных войск. Никто и не делал этих попыток, ибо боялся даже выйти на улицу, переживая буквально слова ст. 66 и 67, главы 28 Второзакония: "Жизнь твоя будет висеть пред тобою, и будешь трепетать ночью и днем и не будешь уверен в жизни твоей. И от трепета сердца твоего, которым ты будешь объят, и от того, что ты будешь видеть глазами твоими, утром ты скажешь: "о, если бы пришел вечер", а вечером скажешь: "о, если бы наступило утро".
Познали люди, что значит умирать от страха... Многие действительно умирали; еще больше сходило с ума. В этот разгар царившей в Киеве вакханалии погибли от руки палачей едва ли не все лучшие люди города и среди них знаменитые профессора Киевского университета П.Армашевский и Ю.Флоринский, причем первый, как говорили, был зарыт в могилу живым, подвергшись предварительно жесточайшим пыткам и мучениям.
Не избежал подобной же ужасной участи и товарищ председателя Киевского окружного суда, д.с.с. князь Димитрий Владимирович Жевахов, этот тихий и скромный труженик, олицетворявший собой подлинное христианское смирение и истинное благородство.
Есть люди без всякого заглавия в жизни, не занимающие никакого служебного положения, не оставляющие никаких следов в сфере государственной или общественной жизни, а между тем настолько богатые духовным содержанием, что о них можно написать целые тома, останавливаясь только на красоте их нравственного облика. Эти люди рождаются точно для того, чтобы служить живым укором совести для других; с ними не сливаются, их часто не любят, но с ними считаются, на них оглядываются, в их присутствии сдерживаются, и ложь, неправда обращаются в бегство при одном их появлении. К числу этих редкостных цельных натур принадлежал и князь Димитрий Владимирович, о котором можно сказать, что он был одним из самых достойнейших представителей Фемиды, не знавшим неправды и не допустившим в течение всей своей жизни и службы ни малейшего компромисса с нею. Князь Д.В. был достойнейшим сыном своего выдающегося отца, память о котором и доныне жива в Киевском учебном округе. И, чтобы обрисовать его облик, нужно остановиться на том духовном наследстве, которое он получил. Отец его, князь Владимир Димитриевич, по окончании курса юридических наук в Киевском университете св. Владимира начал свою службу в Московском Сенате. Там же, в Москве, он и женился на Анастасии Димитриевне Корсаковой, сестра которой Мария Димитриевна вышла замуж за бедного студента, пробивавшегося уроками, Александра Николаевича Шварца, впоследствии министра народного просвещения. Мария Димитриевна нередко вспоминала, как сурово был встречен московским обществом ее брак с А.Н. Шварц, особенно при сопоставлении брака ее сестры Анастасии с князем В.Д., бывшим тогда одним из блестящих представителей московского beau mond'а.
Князь Владимир Дмитриевич был одним из тех светских либералов 60-х годов, которые пламенели любовию к народу потому, что не знали ни самого народа, ни его действительных нужд и способны были оказывать последнему только медвежьи услуги. Тем не менее, им нельзя было отказывать ни в искренности, ни в благородстве побуждений, и ни блестящее место, какое князь В.Д. занимал в обществе, ни счастливые условия службы, ни его семейная обстановка не заглушали в нем сознания долга к меньшему брату. Не знаю в точности причин, заставивших князя В.Д. переехать из Москвы в Тверь, где он получил место старшего чиновника особых поручений при Тверском губернаторе. Некоторое время спустя он перешел на службу в канцелярию Киевского генерал-губернатора князя А.М. Дондукова-Корсакова и настолько быстро выдвинулся, что, не достигнув и 30 лет, был назначен временно и.д. управляющего канцелярией начальника Юго-Западного края. Но здесь, в Киеве, князя В.Д. постигло великое горе. Свирепствовавшая в Киеве холера унесла в могилу его жену Анастасию Димитриевну, скончавшуюся в расцвете сил 26-ти лет от роду, оставив после себя двух малолетних детей Димитрия и Сергея. Воспитанию своих сыновей князь и посвятил свою жизнь, переехав на жительство к своей матери княгине Любови Давидовне, рожденной Горленко, имевшей свой дом-особняк на Бибиковском бульваре, № 5.
Между тем начальник Юго-Западного края князь А.М. Дондуков-Корсаков был назначен комиссаром Болгарии и, ценя выдающиеся дарования князя В.Д. и будучи родственно расположен к нему, неоднократно приезжал к князю, предлагая ему портфель министра народного просвещения в Болгарии. Однако, не желая расставаться с матерью и не имея возможности покинуть малолетних детей, князь В.Д. отклонял всякого рода предложения, тем более что они не совпадали и с его убеждениями, по силе которых князь признавал полезной только службу на местах, в теснейшем соприкосновении с народом и его нуждами. Вот почему, когда князь А.М. Дондуков-Корсаков уехал в Болгарию, князь В.Д., к общему удивлению и недоумению, перешел на службу в ведомство народного просвещения, заняв скромную должность правителя канцелярии попечителя Киевского учебного округа, в каковой должности и пребывал до самой своей смерти. Узнав об этом, А.Н. Шварц, бывший в то время попечителем Рижского учебного округа, предлагал князю В.Д. целый ряд должностей по ведомству народного просвещения, однако князь неизменно отвечал: "Когда дерево болеет, нужно лечить его корни, а не ветви", и выражал сожаление, что не может отдаться служению народу в должности еще более скромной.
Насколько искренне исповедывал князь В.Д, свои убеждения доказывает, между прочим, и тот совет, какой он преподал своему сыну тотчас после получения последним университетского диплома, убеждая его не гнушаться деревни, а идти в сельские учителя. "Самые благодетельные министерские циркуляры не сделают того, что сделает непосредственное служение народу в самой деревне, и посредственный, но честный сельский учитель сделает больше, чем гениальный министр народного просвещения, – говорил князь В.Д. Но зато дурной учитель может сделать столько зла, как ни один из самых дурных министров. Законодателей, руководителей и надзирателей у нас много, и от этого и самая государственность находится в опасности." Таковы были убеждения князя, какие он проводил в жизнь, не соблазняясь никакими соблазнами и отвечая всякий раз отказом на те предложения, какие получал от министра народного просвещения, предоставлявшего ему высокие посты в министерстве. 8 мая 1894 года князь В.Д. скончался при исполнении своих служебных обязанностей, не воспользовавшись за все время своей службы даже кратковременным отпуском. В течение десяти лет после его смерти сослуживцы совершали паломничества на его могилу и служили панихиды, и имя князя Владимира Димитриевича живет и доныне в памяти Киевского учебного округа, как имя человека выдающейся нравственной чистоты, являвшегося примером служебного долга и глубокого понимания государственных задач, с таким самоотвержением проводимых им на его скромном служебном поприще.
До чего велико было смирение князя В.Д. свидетельствует, между прочим и тот факт, что он не пользовался своим титулом и его сослуживцы даже не знали, что он имел его.
Князь Димитрий Владимирович унаследовал в полной мере качества и свойства своего отца. И смирение, граничащее с застенчивостью, было также доминирующей чертой его характера. Стараясь быть везде и всегда незаметным, чуждаясь политики, не принимая никакого участия в общественной жизни Киева, имея крайне ограниченный круг знакомых, князь Д.В. жил отшельником в двух маленьких комнатах, удивляя даже своих близких скромностью своих привычек и потребностей. Служебная деятельность была единственной сферой его интересов, и ей он отдавал все свое время, свои глубокие познания, свои самоотверженные труды, то совершая утомительные разъезды по сессиям и председательствуя на них, то просиживая ночи над составлением судебных решений и приговоров в окончательной форме. Единственным отвлечением от служебных занятий была для него иностранная литература, какую он, в совершенстве владея новыми языками, знал так же основательно, как и русскую. Его служебная добросовестность доходила до педантизма, но это был педант в лучшем значении слова, для которого не существовало ничего, что могло бы оправдать даже малейшее отступление от строжайшей судейской правды. "Суд есть олицетворение абсолютной правды, иначе он не суд, а базар, где покупается и продается человеческая совесть", – говорил князь Д.В., особенно возмущавшийся, когда в сферу правосудия просачивались политические мотивы. Отстаивая абсолютную чистоту судейской совести, князь Д.В. нередко входил в конфликты со своими сослуживцами, высказываясь в том смысле, что никакие предположения и выводы, как бы вероятны ни были, не могут ложиться в основание того или иного судебного решения или приговора, и что эти последние должны выноситься только на основании бесспорных доказательств, представленных судебным следствием. "Суд оперирует готовым материалом, а если материал недостаточен и открывает простор для всякого рода заключений, то из этого еще не следует, что суд должен заменить доказательства, каких нет, предположениями, какие имеются, но не могут быть доказаны. Отступление от этого принципа привело бы только к произволу и превратило бы суд в школу безнравственности", – говорил князь Д.В. Разошелся князь с своими сослуживцами и во взглядах на процесс Бейлиса, в котором участвовал, являясь одним из тех, кто, основываясь на объективных данных предварительного следствия, считал виновность Бейлиса недоказанной.
"Очень возможно, что Бейлис и действительно виновен, – говорил князь Д.В., – но сделать такой вывод на основании одного только следственного материала нельзя; строить же его на данных, создаваемых обшей атмосферой процесса или несимпатиями к еврейству, я не могу без измены правосудию и судейской совести." Это свое мнение князь Д.В. высказывал не только на процессе, но и в личной беседе с министром юстиции И.Г. Щегловитовым. Однако, по горькой иронии судьбы, князь Д.В. был казнен большевиками именно за свое участие в означенном процессе.
Он был арестован большевиками в начале Великого поста 1919 года и препровожден в Лукьяновскую тюрьму, где содержался до Страстной седмицы, после чего был выпущен на свободу, но с обязательством не отлучаться из Киева, в чем от него была отобрана подписка. В течение этого времени палачи несколько раз допрашивали его, причем инкриминировали ему его участие в процессе Бейлиса и его титул, требуя, под угрозой расстрела, списка и адресов его "титулованных" родных и знакомых, цинично заявляя, что вся киевская аристократия обречена на уничтожение и не избегнет своей участи. По выходе из тюрьмы князь Д.В., к ужасу своих близких, отправился на свою прежнюю квартиру. Последняя оказалась занятой красноармейцем с его любовницей. Казалось бы, что этот факт, сам по себе, давал князю и нравственное право искать пристанища в другом месте, однако его добросовестность была так велика, что заставила князя, во исполнение данного палачам слова, поместиться в передней. Никакие уговоры близких немедленно скрыться из Киева или хотя бы переменить прежнее местожительство не достигли цели.
"Раз данное слово должно быть исполнено при всяких условиях и честным нужно быть и тогда, когда это невыгодно", – отвечал князь Д.В.
Через несколько дней по выходе из тюрьмы князь был снова арестован и вторично брошен в ту же Лукьяновскую тюрьму, где томился в ужасных условиях три месяца, после чего палачи увезли его в одну из Киевских чрезвычаек, где и расстреляли. Как, при каких обстоятельствах, когда именно погиб благороднейший князь Д.В., покрыто непроницаемой тайной. О расстреле его стало известно только из большевических газет, издававшихся в Киеве, где помещались списки расстрелянных и где сообщение о его гибели сопровождалось циничным глумлением над представителями киевской интеллигенции, не избежавшими подобной же участи.
Судя по списку нужно думать, что князь Д.В. был расстрелян в промежуток между 12 и 14 июля 1919 года. Князь скончался 49 лет, не оставив после себя ни имущества, ни потомства, ни даже могилы.
Мир праху твоему, благороднейший, неподкупной честности, чистый человек!
Вознесем же молитву об упокоении души убиенного раба Божия Димитрия, и пусть эти молитвы дадут ему, кроткому и смиренному, не имевшему радостей в земной жизни, утешение небесное, радость сознания связи с людьми, интересами которых он жил, для блага которых так самоотверженно работал.
Кто был знаком с природой еврейского бога Яхве в отражениях ветхозаветного библейского текста и талмуда, тот, конечно, не удивлялся той ярости и тому рвению, с какими жиды выполняли требования своего бога, повелевавшего им "истребить, убить и погубить всех сильных в народе и в области, которые во вражде с ними, детей и жен, и имение их разграбить", "всякий город или область... нещадно опустошить мечом и огнем и сделать не только необитаемой для людей, но и для зверей и птиц навсегда отвратительною..." (Эсфирь 8, 11-12).
Талмуд, не ограничиваясь требованием истребить всех "сильных", добавил к нему еще требование "зарезать всех лучших из христиан", а затем распространил это требование вообще на всех христиан, охотясь за ними и истребляя их только за принадлежность к христианству.
Хотя Г.А. Шечкову и удалось избежать казни, однако он погиб, как один из лучших людей России, погиб, замученный теми нравственными муками, какие наиболее остро переживались людьми его настроения и убеждений в этот кошмарный период жидовских зверств. Один из его друзей посвятил его светлой памяти нижеприводимые мною строки. Я с тем большим чувством удовлетворения помещаю эти строки на страницах второго тома своих "Воспоминаний", что лично знал и любил Г.А. Шечкова, сочетавшего в себе столько ума и трогательного смирения, и бывшего одним из выдающихся государственных людей России.
22 июня ст. ст. 1920 года рано утром, после беспокойно проведенной ночи, внезапно скончался в Одессе от паралича сердца, немного не дожив до 64 лет, замечательный русский человек Георгий Алексеевич Шечков.
В Одессу занесла его беженская волна, ринувшаяся на юг в ноябре 1919 года, вслед за неожиданным откатом к югу Деникинской армии. Здесь, в постоянной тревоге за завтрашний день, скрывался он под чужим именем от преследований жестокой Одесской чрезвычайки, возглавляемой знаменитыми палачами Дейчем и Вихманом, хвалившимися, по распространенной в городе молве, тем, что у них нет аппетита к обеду, если они предварительно не расстреляют хоть десятка русских "буржуев". Физическая смерть Георгия Алексеевича явилась последним звеном в длинной цепи невыразимо тяжких мук его горячего патриотического сердца при виде гибельного разрушения и растерзания кровожадным большевичеством столь страстно им любимой, некогда великой, богатой и славной Императорской России.
Георгий Алексеевич родился 1 августа 1856 года в родовом имении Шечковых с. Волынцеве Путивльского уезда Курской губернии. Первоначальное воспитание и образование получил он дома, под надзором нежно любящих родителей, в условиях деревенского приволья и в постоянном общении с красивой природой Волынцевского парка и берегов р. Сейма. В августе 1869 года, 13-ти лет, он поступил во второй класс Лицея Цесаревича Николая, основанного в начале 1868 года в Москве покойным М.Н. Катковым, редактором "Московских Ведомостей", и П.М. Леонтьевым, профессором римской словесности в Московском университете, в память скончавшегося в расцвете юности старшего сына Царя-Освободителя.
В то время это было маленькое частное учебное заведение, помещавшееся на Большой Дмитровке в наемном доме Шаблыкина. Основатели лицея были увлечены тогда организацией английских закрытых коллегий, задававшихся целью не только обогащать умы воспитанников познаниями в науках, но и укреплять их тела и развивать их характеры в такой степени, чтобы потом, вступив в жизнь, эти люди способны были служить примером для своих сограждан и направлять судьбы нации. Им казалось, что демократизованная реформами Императора Александра II Россия особенно нуждается в выработке аристократов ума и характера, без которых не может существовать никакая истинная демократия. Таким образом, в устав лицея введены были почти все особенности английского школьного строя, как он выразился в таких коллегиях, как Итонская и ей подобные. Воспитанники делились по возрастам на маленькие пансионы, во главе которых стояли семейные воспитатели, обязанные организовать пансионский быт так, как бы это была жизнь их собственной расширенной семьи. Над группами воспитанников имели попечение особые туторы, изучавшие индивидуальные черты каждого питомца и содействовавшие как успехам их занятий, так и правильному развитию их характеров. Много времени отводилось прогулкам на воздухе, гимнастике, фехтованию, танцам и спорту в виде катанья на коньках зимой и на лодках летом, или в виде таких игр, как лапта, крокет, футбол. Не забыты были и искусства: музыка и рисование, преподававшиеся желающим. Центром учебных занятий были древние языки: латинский и греческий. Первый изучали главным образом для выработки логического мышления и умения облечь каждую мысль со всеми ее оттенками в наиболее для нее подходящую словесную форму, так как латинский язык является единственным литературным языком в мире, достигшим идеала в смысле полного соответствия между человеческой мыслью и словесным ее выражением. Поэтому грамматические упражнения играли на латинских уроках главную роль. При изучении греческого языка имелось в виду преимущественно его значение как языка православной греческой Церкви, на котором были написаны Евангелия и другие писания Нового Завета, творения таких столпов Церкви, как Василий Великий или Иоанн Златоуст, и, наконец, весь круг богослужебных книг. Славянский текст новозаветных и церковных книг переведен с греческого и для образованного человека может быть вполне понятен только при постоянном сличении его с греческим подлинником. Особенно нуждаются в сличении текстов прозаические переводы греческих стихов, которыми написаны в большинстве случаев православные песнопения и молитвы. Преподаватели греческого языка в лицее никогда не забывали о религиозном его значении, и поэтому курс грамматики был сокращен, но зато читались в классе не только светские авторы, как Ксенофонт, Гомер, Геродот, Софокл и Платон, но так же Евангелия и отрывки из богослужебных книг.
Новые языки: французский, немецкий и, по желанию, английский – изучались и на уроках, и в разговорах с иностранцами, дежурившими постоянно на переменах между уроками, и в лицейских пансионах в послеобеденные часы. Целью ставилось приучение к чтению книг на новых иностранных языках.
Не были упущены из виду математика и естественные науки. Последние преподавались только в старших классах, но очень серьезно, и такие уроки могли достигнуть той цели, которую ставил французский педагог Рене Поко (Rene Paucot) при изучении естественных наук в средней школе: во-первых, развить в питомцах эстетическое чувство при наблюдениях над соответствием строения данного животного с его образом жизни или над внешней окраской животных; и, во-вторых, развить чувство преклонения перед величием природы и ее Творца и сознания ничтожества человека с одной стороны, но с другой – и могущество человеческого гения, стремящегося раскрыть тайны природы.
Курс математики проходили сокращеннее, чем принято было в средних школах России, но к большей пользе для дела, ибо то, что проходилось, понималось и усваивалось воспитанниками основательнее.
Уроки русского языка, отечественной истории и географии служили материалом для пробуждения патриотических чувств и живой любви к России, к ее Церкви, к ее Государю, как Помазаннику Божию, к ее тяжелой, но славной истории, к ее дивному языку, к ее гениальным писателям, к ее однообразно-равнинной, но милой природе.
Преподавание Закона Божиего находилось в руках умных и опытных законоучителей, которые умели укреплять, а не расхолаживать веру питомцев лицея.
Вся учебная жизнь лицея освещалась мыслью древнего иудейского мудреца: "Всякая премудрость – от Господа и с Ним пребывает вовек" (Иис. Сир. 1, 1). Преподаватели стремились общими силами развивать в воспитанниках сознание, что между религией и истинной наукой не может быть противоречий, ибо "в руке Бога и мы и слова наши, и всякое разумение и искусство делания" (Прем. Сол. 7, 16).
Состав воспитанников лицея в то время был довольно однородный, хотя они не подбирались по записям в дворянские родословные книги, как в Петербургском лицее или Училище правоведения. Это были преимущественно дети провинциальных землевладельцев-дворян, коренных русских и православных, не связанных тесно с сановными кругами Петербурга, но достаточно зажиточных и культурных, чтобы желать для своих сыновей широкого и основательного образования. Богатый московский купеческий элемент представлен был очень слабо, всего двумя или тремя воспитанниками. Инородцев не было вовсе. Благодаря такой однородности состава из русской православной среды, возможны были и настроения, общие всем воспитанникам, и прочные дружеские связи между духовнородственными юношами.
Вот в какой обстановке протекли школьные годы Георгия Алексеевича (1869-1876). Дыхание жизни в лицо лицея вдунул один из его основателей и первый директор – Павел Михайлович Леонтьев, и при нем лицей сохранял неуклонно свой оригинальный, ему одному присущий облик. С его смертью († 24 марта 1875 года) дух его постепенно отлетел от лицея, начинания его забывались, и позднейший лицей, обратившийся в казенное учебное заведение с совершенно новым уставом, ни в чем не напоминал старым лицеистам своего незабвенного первообраза.
Каникулярное время Георгий Алексеевич всегда проводил в родном Волынцеве, и здесь, по мере возмужания, его обступали, овеянные поэтической грезой, предания путивльской старины. Его умственному взору рисовались и походы северских князей на половцев, и плач нежной супруги Ярославны на путивльском "заборале", и запуганная, скитальческая жизнь на татарском пограничье последних князей Липецких, Рыльских и Воргольских, и появление вблизи Путивля оседлых татарских слобод с баскаком Ахматом во главе, и превращение Путивля в пограничный опорный пункт Московского государства, откуда московские воеводы сносились с татарским Крымом и с литовским Киевом, и прибытие в Путивль первого Самозванца с польским и козацким сбродом, и трудная борьба Москвы с Польшей за Малороссию при традиционной шатости малороссиян, как маятник качавшихся из стороны Москвы в сторону Польши и обратно, и молниеносный поход Петра навстречу шведам к Полтаве. Наиболее бурные события старой Руси до шведской войны включительно коснулись так или иначе Путивля, и для полета юношеского воображения Георгия Алексеевича в глубь веков было достаточно простора.
В старших классах, возвращаясь в лицей после каникул, Георгий Алексеевич целыми часами беседовал с своим ближайшим другом о том, что он читал или слышал о путивльской старине и какие памятники ее на месте ему удалось найти или увидеть.
Еще в юности занимали Георгия Алексеевича диалектические загадки русского языка, так как в Путивльском уезде ему приходилось слышать в ближайшем соседстве между собой три говора русского языка: южно-великорусский, южно-малорусский и восточно-белорусский.
Так созревала тонко сотканная душа Георгия Алексеевича под впечатлениями религии, науки и русской народной и государственной старины, перед наступлением университетских годов, столь важных в дальнейшем развитии каждого образованного человека.
Получив аттестат зрелости в 1876 году, Георгий Алексеевич вступил на юридический факультет Московского университета, но остался жить в лицее, как это предусматривалось старым лицейским уставом. Лицей перебрался уже тогда в собственный дом на углу Остоженки и Крымского Брода, но все еще сохранял заветы П.М. Леонтьева. Руководителем проживавших в лицее юристов был человек широкого образования, знаток римского права, Константин Иванович Лаврентьев, впоследствии попечитель Западно-Сибирского учебного округа. Ему Георгий Алексеевич много обязан в выработке строгого юридического мышления. Однако Г.А. не тянуло к римскому праву, и он, следуя прежним наклонностям, сосредоточился на изучении канонического и русского права, и достиг в этих науках большого углубления. К окончанию университетского курса он совсем специализировался на каноническом праве, которое на всю жизнь осталось любимым предметом его изучений и размышлений. Начинавшие входить тогда в моду, с легкой руки Ал. Ив. Чупрова, экономические науки, тенденциозное преподавание которых привело потом к обращению Московского университета в революционное гнездо, были совершенно чужды вкусам Г.А., и по оставлении университета он часто высказывался, что увлечение молодежи тенденциозным экономизмом непременно приведет Россию к революционной катастрофе. Будучи еще в университете, Г.А. положил начало собиранию своей обширной библиотеки, которая, как и большинство частных библиотек в русских сельских усадьбах, погибла в с. Волынцеве в 1918 или 1919 году.
После окончания университета Г.А., ввиду смерти отца, как единственный сын, поселился при матери в с. Волынцеве, дельно вел хозяйство и принимал участие в местной земской жизни. Зимние месяцы он проводил обыкновенно в Москве, где вращался в кружках братьев Самариных, Дмитрия Хомякова, Клавдия Степанова и других единомышленников старого православно-русского настроения. Все досуги Г.А. просиживал над книгами, стремясь пополнить свое юридическое образование еще богословским, столь необходимым для каждого серьезного канониста. При этом наметилась тема обширного трактата: "Об отношении Церкви к государству и об организации власти по православному сознанию", который Г.А. обрабатывал в течение всей своей жизни, но который, к сожалению, остался в рукописи. Г.А. был убежден, что в России, где большинство населения исповедует православную веру, православная Церковь, как носительница идеала христианского общежития, не может оставаться вне политики, но, напротив, всеми доступными и подобающими ей мерами обязана воздействовать на своих чад, чтобы они строили государство не безверное, а христианское, руководимое заветами Матери-Церкви и не забывающее об ее нуждах. В своем трактате Г.А. стремился выяснить с исторической и догматической точки зрения как цели, так и методы православной политики, с тем чтобы помочь православным мужчинам и женщинам, склонным к занятиям политикой, сообразовать свою деятельность с исповедуемой ими верой. Нам приходилось читать, по желанию автора, некоторые главы из упомянутого трактата, и мы восхищались и той блестящей аргументацией, и той глубиной учености, какие обнаружил автор в своем труде. Племянница покойного Г.А. приняла некоторые меры к сохранению обширной рукописи, наполняющей целый ящик, но уцелеет ли она в большевическом аде – кто это знает? Небольшие экскурсы, относящиеся к трактату, Г.А. отдавал в печать в виде газетных и журнальных статей. Собрание их составило бы, вероятно, порядочный том.
В занятиях сельским хозяйством в с. Волынцеве, в научных трудах протекла четверть века жизни Г.А. (1880-1905). Но вот грянул гром 1905 года. Все почувствовали, что Россия заколебалась в своих коренных устоях. Г.А. был в то время Путивльским уездным предводителем дворянства, и ему пришлось с опасностью для жизни отбить революционный штурм в родном уезде. Быстро промелькнули первая и вторая революционные Думы. Наконец, выборный закон был изменен, и Г.А. решил, что теперь патриотический Долг повелевает ему окунуться в политику и идти в Думу, чтобы спасать великую Императорскую Россию. Хотя у него не было темперамента вожака и борца, и вообще политическая деятельность была не в его натуре, ибо, кроткий сердцем, он не был способен к той ненависти, какая лежит в основе нынешней партийной борьбы, тем не менее, по велению долга, он ставит свою кандидатуру в члены III Думы от Курской губернии и проходит. Переизбран он был и в IV Думу. Борьба с революцией за Россию продолжалась 10 лет, совершенно расстроила слабое от природы здоровье Г.А., но спасти Россию людям его настроения не удалось. В Думе он сидел на правом крыле и много работал в думских комиссиях. В III Думе правые, т.е. люди православно-русских воззрений, желавшие сохранить и усовершенствовать нашу старую православно-монархическую государственность, как наиболее отвечавшую нуждам России, имели во главе крупную умственную силу в лице расстрелянного потом большевиками профессора всеобщей истории в Харьковском университете Андрея Николаевича Вязигина и располагали, сколько помнится, 60-ю голосами. Часто они находили поддержку в националистах, которые не успели еще переделаться в прогрессивных националистов. Таким образом, удавалось иногда добиваться решения вопросов в правом направлении. Громадное значение имело также постепенное передвижение вправо покойного Столыпина. В то время Г.А. бодрился и питал некоторые розовые надежды, что Россия уцелеет. Но вот П.А. Столыпин погиб от иудейской пули; в IV Думе правых было уже гораздо меньше и они не имели определенного вождя; националисты вошли в зловредный прогрессивный блок. Г.А. приуныл, упал духом и стал предчувствовать близость катастрофы.
Тем временем разразилась мировая война, спровоцированная темными силами для уничтожения трех империй. Как уполномоченный Курской организации помощи армии, Г.А. несколько раз ездил и на европейский и на азиатский фронты военных действий, побывал и на Западной Двине, и на Карпатах, и в Эрзеруме; и всегда его поражала резкая разница между бодрым настроением ближайшего к неприятелю фронта и позорной паникой тыла. Между тем в Думе и на верхах армии, в генеральской среде, зрел преступный заговор против Императорской власти. Окунаясь после пребывания на фронте в думскую атмосферу, Г.А. все яснее и яснее чувствовал, что Дума из государственного учреждения обратилась в конспиративную квартиру, где разрабатывались планы, как удобнее и возможнее свалить русскую монархическую государственность. Сознание своего бессилия предотвратить грядущую беду причиняло тяжелые страдания чуткой душе Г.А. Наконец заговорщики перестали скрывать себя и свои планы. Однажды, недели за две до революции, разыгралась такая сцена. В зале сидели группой Родзянко, Савич и Шидловский и оживленно о чем-то беседовали. Г.А. проходил мимо. Родзянко окликает его и приглашает принять участие в разговоре. Когда Г.А. подсел, Родзянко стал объяснять ему, что вот-де Дума решила устранить Государя и взять власть в свои руки; что теперь-де пришел подходящий момент, ибо английский посол Бьюкэнэн, сочувствующий перевороту, сообщил, что в Станку отослана диспозиция, выработанная представителями штабов всех союзных армий относительно общего наступления на Германию ранней весной 1917 года и вполне обеспечивающая победу; если-де Россия получит победу из рук Императора Николая, то власть его укрепится навсегда; поэтому накануне решительной и верной победы Дума должна спешить отнять от Государя власть, чтобы в России создалось впечатление, как будто победа дарована ей Думой. В заключение Родзянко приглашал Г.А. присоединиться к плану думцев. Когда последний заметил, что неизвестно, как отнесется к думской затее армия, Родзянко смело заявил: "Да генералы с нами". Г.А. пробовал еще возражать, что такой шаг, как смена власти во время войны, может повести не к победе, а к гибели России, но Родзянко стал раздражаться и говорить резкости. После этого Г.А. сказал: "Во всяком случае мне не по пути с изменниками", – встал и отошел, ни с кем не простившись рукопожатием.
Удивительно, до чего в те ужасные дни было забыто всем сановным и чиновным Петербургом то место верноподданической присяги, где говорится: "О ущербе же Его Величества интереса, вреде и убытке, как скоро о том уведаю, не только благовременно объявлять, но и всякими мерами отвращать и не допущать тщатися". На глазах у всех в Думе зрел заговор, о нем открыто говорили в обществе, а предержащие власти, не боясь ответственности перед Богом за нарушение присяги, играли в аполитичность и потворствовали преступным замыслам глупых людей, обмороченных подлыми и хитрыми иудеями.
После революции для Г.А. началась тяжелая скитальческая жизнь. Чудом уцелев в мартовские дни, он пешком вышел из Петербурга, чтобы пробраться в Москву. Здесь он заболел припадками сердца и долго провалялся у родных, пока мог двинуться в свое милое с. Волынцево. В любимом родовом имении, в последний раз в жизни, под сенью столетних дубов, просуществовал он довольно спокойно и благополучно около трех месяцев, пока волны октябрьской большевической революции не докатились до сел и деревень. После того как начались повсеместные разбои и пожары, Г.А. простился навсегда с с. Волынцевым и уехал в Киев, где жила с семьей одна из его сестер. В Киеве он пережил одиннадцатидневную бомбардировку города большевиками (15-25 января 1918 года), бегство защищавших город петлюровцев, расстрел большевиками свыше двух тысяч офицеров и "буржуев" (в числе них погиб и сын мятежного Родзянка), повальные грабежи, учиненные красными ордами Муравьева и Ремнева, наконец, появление Петлюры в сопровождении немцев. Семимесячный период гетманской власти П.П. Скоропадского был временем, когда все в Киеве немного отдохнули, благодаря водворенному немцами порядку. После того опять явились петлюровцы, и Г.А., вместе со множеством других честных русских людей, был арестован неистовыми украинскими шовинистами и заключен в Лукьяновскую тюрьму, где пробыл около двух месяцев до нового вступления в Киев большевиков. Нелепая "украинская" власть видела в нем и в его союзниках опасных для себя русских патриотов, сторонников всероссийского монарха. Пребывание в Лукьяновской тюрьме особенно тяжело отразилось на расстроенном здоровье Г.А., и он вышел оттуда совсем разбитым и больным. Режим был суровый, и тюремная стража из галичан постоянно издевалась над русским языком заключенных, грозя всех их перестрелять, как врагов неньки-Украины.
После второго появления большевиков в Киеве (январь 1919 года) Г.А. перешел на нелегальное положение и часто менял квартиры, живя под чужим именем. Кратковременный период Деникинской власти (конец августа – ноябрь 1919 года) промелькнул, как сон, под постоянной угрозой большевиков, которые 1-4 октября овладели было городом, но были вытеснены. В конце ноября начался откат Деникинской армии к югу, и Г.А. с семьей сестры, после трехнедельного мучительного странствования в холодных скотских вагонах, очутился в Одессе, под тем же чужим именем, под которым он укрывался и в Киеве.
Пребывание многочисленных беженцев в Одессе сопряжено было с тяжелыми лишениями. Не избег их со своими близкими и Г. А. В нетопленой комнате, без уверенности в завтрашнем дне, на плохом питании, ждал он весны 1920 года и надеялся, что она принесет избавление. Она принесла тепло, и это уже было благо. С одним из старых друзей выходил ежедневно Г.А. на возвышенность, откуда расстилался вид на море, и здесь целыми часами дышал живительным морским воздухом и делился мыслями и воспоминаниями о пережитом. Трупное гниение, казалось ему, ожидает Россию, если она не освободится скоро от иудейского ига. Г.А. прекрасно понимал, что большевичество в своей сущности есть борьба с Богом и с христианством; что оно опирается на самые низменные свойства человеческой души: на эгоизм, на жадность, на вероломство, на разврат, на жестокость; что если не положить ему конца, то Россия останется без Церкви, без национальной интеллигенции, без традиций и обратится в страну измученных, голодных, обнищалых рабов, готовых за краюшку заплесневелого хлеба работать физически на кого угодно, кто только обеспечит им кое-какую безопасность и относительное спокойствие. Между тем конца иудейскому игу не предвиделось, как не видно его и теперь, после протекших семи лет, когда предвидения Г.А. целиком исполнились. Недавно в одной из эмигрантских газет была помещена корреспонденция из России, заканчивавшаяся словами: "В России отвыкли пророчествовать насчет ближайшего будущего России. Внешне все устали, флегматичны, фаталистически покорны, внутри все настороже. Новых неожиданных импульсов, которые были бы способны придать свежую силу советскому государству, больше не ждут; не ждут этого и со стороны хозяйства. В правительственных учреждениях рады, если хозяйственный аппарат, валюта, торговый баланс сохраняются в своем нынешнем жалком равновесии. На смелые решения, хорошие или дурные, способности нет. Русская жизнь теперь – большое топтание на месте".
Мрачные мысли отравляли последние дни томительной жизни Г.А. Наконец, однажды ранним утром, 22 июня ст. ст. 1920 года, пошел он на базар за хлебом и другими съестными припасами. Было очень жарко. Возвратившись домой около 8 часов, он жаловался сестре, что страшно устал, и сел за стол, чтобы выпить стакан ячменного кофе с молоком. После первого стакана попросил второй, но в это время зашатался, свалился со стула на пол и скончался без малейшего стона, совершенно безболезненно.
Г.А. никогда не женился под впечатлением внезапной трагической кончины молодой девушки, объявленной его невестой. Не имея собственной семьи, Г.А. был нежно привязан к семье той сестры, с которой он очутился волею судеб в Одессе и которая приняла его последний вздох и позаботилась похоронить его с соблюдением обычных христианских обрядов на старохристианском Преображенском кладбище в Одессе, несмотря на все препоны, чинимые в таких случаях иудейской советской властью.
Маленького роста, сухой, подвижный, Г.А. до конца жизни не производил впечатления старика, несмотря на слабость здоровья. В слабом теле жил крепкий дух.
Мир его праху и покой духу в обителях Отца Небесного!
Сердечно простившись с игуменом Мануилом и братией, я вышел пешком за ограду скита. Брат предпочел остаться в скиту для приведения своих дел еще дня два, со мной же пошли о. иеромонах С. и некоторые другие лица, имена которых исчезли из моей памяти. Навстречу нам попадались веселые, смеющиеся лица деникинских солдат, обозы которых устилали путь до самого Киева. Мы подошли к предместью Киева, называвшемуся Демиевкой, и пред нашими взорами предстала во всем ужасе картина недавнего боя. Везде лежали трупы, главным образом еврейской молодежи, с разрубленными пополам черепами. Подле них толпились крестьяне, выражавшие страшное негодование и ненависть к евреям, припоминались всех их преступления и та провокация, жертвой которой становились добровольцы и какая так тормозила их работу. Над трупами шло открытое надругательство, дикое и циничное, и, однако, не было никого, кто бы признал прорвавшуюся злобу к жидам необоснованной и заступался за них. Было для всех очевидно, что евреи понесли только то, что заслужили своим поведением. Везде стояли группы людей, громко рассказывавших об ужасах чрезвычаек и о неслыханных преступлениях большевиков. Целые толпы людей направлялись к этим чрезвычайкам в надежде найти трупы своих родных и близких. И радость освобождения Киева от злодеев смешивалась с ужасом, который отражался на лицах по мере рассказов о том, что так тщательно скрывалось, а теперь предстало пред общим взором во всей своей наготе.
Мы вошли в город... Еще не убраны были красные тряпки и пятиконечные звезды на стенах и домах, еще стояли на улицах массивные деревянные арки, со всякого рода надписями и изречениями, еще красовались везде на видных местах бюсты Ленина и Троцкого, и внешний вид Киева еще напоминал собой столицу иудейского царства.
Разрушения в городе были ужасны. Масса дорогих, совершенно новых, недавно выстроенных домов превратились в развалины, уничтожены были и памятники старины, не пощадила еврейская злоба и величественных киевских храмов, и на золотых куполах Софийского собора, Михайловского монастыря и других зияли отверстия от брошенных снарядов. Колокольня Никольского собора на Печерске была совсем разрушена. Трудно вообразить себе все эти картины разрушения... Казалось, вражеская рука стремилась окончательно уничтожить город и превратить его в пустыню.
С трепетом я подходил к нашему дому... и, о Боже, что я там увидел! Все, что можно было вывезти, было куда-то вывезено и оставались только громоздкие вещи, рояль и несколько гардеробных шкапов, да массивный обеденный стол в столовой... Посредине зала лежал стог сена и обломки дорогой мебели валялись на полу. Стены были чем-то залиты и попорчены, по углам стояли какие-то больничные кровати, неизвестно кому принадлежавшие... Оказалось, что в течение около двух месяцев в доме помещался клуб 23-го советского полка, а затем больница. По разным комнатам были разбросаны медикаменты. Оставаться в доме было немыслимо. Не верил я, кроме того, и в прочность Деникинской армии, которая уже не в первый раз брала Киев и все же не имела возможности удержать его. И моей первой мыслью было уехать к сестре в N-скую губернию. Однако и это предположение оказалось неосуществимым. Появление брата или мое в нашем прежнем имении создавало бы угрозу сестре, и этот план пришлось оставить. Тогда я решил ехать в Крым, или на Кавказ и туда выписать сестру. У брата были другие планы, мы не могли сговориться и, в результате, запаковав свои вещи и взяв их в количестве, позволявшем бы мне лично донести их с собой на вокзал, я простился с Киевом и направился в Харьков.
Моему отъезду предшествовали долгие и очень сложные хлопоты, ибо, хотя выезд из Киева и был свободным, но уезжавших было так много, что требовались уже предварительные записи для права поместиться только в теплушке. Мне удалось, наконец, через месяц добиться такого права и 12 сентября 1919 года я покинул Киев. Идя к вокзалу, я слышал гул яростной канонады, доносившийся со стороны Святошина, одной из ближайших железнодорожных станций, и с ужасом думал о том, что должны испытывать несчастные киевляне, и в том числе мой добрый брат, если большевики снова вернутся в Киев. Так это и случилось, ибо не прошло и двух недель, и после ужасающей бомбардировки Киев снова пал и большевики с новой силой принялись дорезывать несчастное население города, оставшееся в живых.
Я шел по направлению к вокзалу с единой мыслью вырваться во что бы то ни стало из Киева, пользуясь кратковременным моментом, дававшим мне такую возможность. Но зачем я еду в Харьков, что буду там делать, чем буду жить, найду ли там друзей и знакомых, – я не знал. Я ехал на неизвестное, вручая себя водительству Промысла Божия, с такой верой, какую раньше не испытывал, утешая себя тем, что судьбы Божии непреложны и что будет то, что должно было быть.
Пред вокзалом стояла огромная толпа народа, устилавшая всю предвокзальную площадь. Пробраться к перрону было трудно, еще труднее было отыскать так называемую "офицерскую" теплушку, где, якобы, было приготовлено одно место и для меня. Когда после долгих поисков я подошел к ней, то увидел, что она битком набита людьми, чуть ли не со вчерашнего дня занимавшими ее и ревниво оберегающими свои места. Не столько необходимость, сколько деликатность заставила меня сдать свой чемодан в багаж, дабы не стеснять своих спутников, переполнивших теплушку. Каково же было мое изумление и даже негодование, когда, войдя в эту теплушку, я увидел, что большая половина ее была занята шкапами и комодами, огромными сундуками и прочим. Мои спутники спасали не только себя, но умудрялись вывозить и весь свой скарб, тогда как я постеснялся захватить с собой в теплушку даже ручной чемодан с платьем, бельем и необходимыми вещами, уцелевшими от захвата их большевиками.
Впоследствии мне пришлось горько пожалеть об этом, ибо своего чемодана я так и не увидел больше; по пути багажный вагон был или отцеплен, или расхищен железнодорожными служащими, но только в Харьков он не дошел, и все мои вещи погибли.
Впрочем, и здесь сказались промыслительные пути Божии. Поиски багажа заставили меня не только оставаться в Харькове около месяца, но и изменили мои первоначальные планы и удержали от поездки туда, где пребывание было опасно и где меня ждала верная гибель. Об этом, впрочем, скажу ниже.
Кое-как примостившись в теплушке, я стал рассматривать своих спутников. Между ними не было ни одного офицера, и все недоумевали, почему ей было присвоено название "офицерской". Не было и нумерованных мест, в теплушку садились все, кто только мог влезть в нее и оказывался победителем в борьбе с моими спутниками, никого более не впускавшими в теплушку. Наконец, поезд, перегруженный пассажирами, из которых многие сидели и на крышах вагонов и висели на ступенях, держась за окна, медленно отошел от вокзала, двигаясь по направлению к железнодорожному мосту чрез Днепр. Было около 10 часов вечера. Мы двигались очень медленно, ежеминутно останавливаясь не только на полустанках, но и между ними. Доехав до моста, поезд остановился и простоял довольно долго. Оказалось, что машинист, ссылаясь на то, что большевики повредили мост, не хотел ехать дальше. Много времени прошло, пока его убедили в отсутствии риска и заставили продолжать путь. Только к утру следующего дня мы свернули с магистрали на Киево-Полтавский железнодорожный путь и добрались до станции, где и простояли несколько часов. Не было ни дров, ни угля и сами пассажиры рыскали по разным местам в поисках того и другого, чтобы обеспечить возможность проезда хотя бы до следующей станции. Впрочем, мы задерживались на станциях не только по одной этой причине. Кто вел поезд, кто считался главным распорядителем, мы не знали. Но стоило нам только остановиться на станции, полустанке или среди поля, как раздавались ружейные и револьверные выстрелы и слышались отдаленные крики. Оказалось, что "начальство" поезда распорядилось вытаскивать из вагонов I и II класса всех жидов, из коих одних выбрасывали на полотно железной дороги, других же вешали или расстреливали. Даже в эти моменты общего бегства русских людей, когда не только простонародье, но даже интеллигентные и высокопоставленные люди считали за счастье ехать в теплушках или прицепиться к вагонам, сидя на буферах, жиды умудрялись занимать места в вагонах I и II класса и окружать себя возможным, по условиям времени, комфортом. При всем том, однако, большинство русских пассажиров, находя распоряжение начальства относительно евреев правильным, возмущалось дикой расправой над ними, заступалось за них и многим спасло жизнь. Даже в эти моменты гибели России и своей собственной, русские люди сохраняли свою удивительную незлобивость.
На станции Г. подали новый состав поезда, к которому и прицепили нашу теплушку, и мы поехали быстрее. Я находился на расстоянии только 30 верст от нашего имения и сердце разрывалось от боли за свою сестру, там находившуюся. "Отчего бы ей не приехать сюда, на станцию, – думал я, – всего только 30 верст, каких в крайнем случае можно было пройти даже пешком, и мы бы могли ехать вместе, деля вместе горе." И только тяжелый вздох был мне ответом... Сестра не решалась ехать на неизвестное, я не мог показаться в имении без того, чтобы не повредить ей.
После трудного и томительного переезда я прибыл в Харьков 14 сентября. Мне суждено было опытно пережить те превратности судьбы, о которых я знал только из сказок, пройти в ином образе и при совершенно иных условиях тот самый путь, какой был еще так недавно пройден мною, в мою бытность товарищем обер-прокурора Святейшего Синода, когда меня ждали на перроне власти и разного рода должностные лица, устраивая торжественные встречи. Увы, вместо вагона-салона теперь была теплушка, вместо придворной формы – жалкие лохмотья, и я сам имел потертый вид измученного и исстрадавшегося беженца. С трудом протискиваясь чрез толпу со своими вещами, я кое-как выбрался на площадь и, взяв извозчика, приказал ему везти меня в архиерейский дом, в надежде найти там кого-либо из моих знакомых. Харьковской епархией управлял тогда архиепископ Георгий, бывший Минский, но я не знал этого. Его викариями были епископы Феодор Старобельский и Митрофан Сумский. Все эти архипастыри знали меня, и мой приезд не показался им неожиданным. Напротив, архиепископ Георгий и епископ Феодор, о котором я уже упоминал в своем первом томе, проявили ко мне большое внимание и расположение и приютили меня в архиерейском доме, отведя светлую и поместительную комнату, даря радушием и гостеприимством.
Всего два года тому назад я был в Харькове, но как изменился город за это время, как много друзей и знакомых уже ушли из этого мира, подавленные ужасом происшедшего! И я навещал только их могилы, среди которых наиболее близкой по воспоминаниям была могила Евгении Николаевны Гейцыг. Долго стоял я подле этой могилы, и как ни тягостно было сознание, что я уже не увижу более своего друга, однако я знал, что ее смерть была для нее милостью Божией, сохранившей ее от тех ужасов революции, какие наступили тотчас же после ее кончины.
Мир праху твоему, смиренная труженица, великая работница на ниве Господней!
Я не предполагал оставаться в Харькове, а намерен был ехать дальше по направлению к Крыму. Путь был свободен, и остановка была только за моим багажом, который еще не прибыл в Харьков. В течение почти месяца я наводил о нем справки, посылая бесконечные телеграммы в разные места и учреждения, но безуспешно. Между тем Деникинская армия двигалась вперед, очистила уже Курск и Орел и недалеко уже было и до Москвы, где царила неимоверная паника, и большевики, с Лениным и Троцким, готовились к эвакуации в Нижний Новгород.
Настроение было у всех приподнятое, все жили надеждой на скорое избавление. Увы, так только казалось с высоты птичьего полета. В действительности же не только в тылу, но и в самой армии царило разложение, шла партийная борьба, люди не знали, за что они борются, Деникин не умел объединить их единым лозунгом "за Царя", ибо и сам не исповедывал его, а его помощники шли даже дальше и своим поведением дискредитировали и имя главнокомандующего и все русское дело. Пребывание генерала Май-Маевского в Харькове оставило неизгладимые страницы только в летописях харьковских ресторанов и увеселительных мест и являлось сплошным преступлением по отношению к России и русским людям, и как ни блестящи были победы на фронте, но вдумчивые люди видели, что армия в своем стремительном беге вперед, не закрепляла завоеванных позиций, а оставляла их на произвол судьбы или же для нового захвата большевиками. И чем дальше откатывалась армия на север, тем большая дезорганизация царила на юге. Вскоре сделалось известным, что путь из Харькова по направлению к Севастополю отрезан и я вынужден был изменить свой первоначальный маршрут. Приглашение моего друга, статс-секретаря Государственного Совета М.Н. Головина, очутившегося в Ростове и занимавшего при так называемом "Особом Совещании", состоящем при Деникине, какой-то служебный пост, заставило меня поехать в Ростов. Я пробыл в Харькове с 14 сентября по 28 октября и прибыл в Ростов 29 октября. Там, в Особом Совещании, кроме М.Н. Головина, я застал почти всех своих прежних сослуживцев по Государственной канцелярии, во главе с статс-секретарем С.В. Безобразовым, управлявшим канцелярией Особого Совещания и имевшим своим помощником А.А. Ладыженского, которого называли ярым англоманом и убежденным противником немецкой ориентации. Особое Совещание помещалось в Московской гостинице и все служащие жили там с своими женами и детьми, вследствие чего канцелярия носила семейный характер и не была похожа на официальное учреждение. Я не знаю, на чем основывал М.Н. Головин свои предположения о возможности для меня получить при Особом Совещании какое-либо служебное место. При виде состава этого Совещания, где верховодили кадеты и прислужники кадетов, я убедился, что такая возможность абсолютно исключалась и что для меня там не могло быть никакого места.
И я снова очутился на распутье, не зная, куда идти и что делать с собой, пока не решил возвращаться в Харьков, с тем чтобы провести зиму в Святогорском монастыре, куда меня манили прежние воспоминания и где жили еще великие духовной жизнью старцы.
Незаметно прошла неделя, в течение которой я встретился с своими старыми знакомыми, занесенными беженской волной в Ростов и не знающими, подобно мне, что с собою делать.
Я видел здесь родного по духу и настроению камергера Н.В. Лотина и его семью, графа С.К. Ламздорф-Галагана, П.П. Извольского, но чаще всего встречался с писателем Б.А. Лазаревским, с которым обедал в одном ресторане. Я знал Б.А. Лазаревского еще с детства, оба мы учились в Коллегии И.Галагана и Б.А. был старше меня на год или два, не помню, что, однако, не мешало ему, вопреки существующим в закрытых учебных заведениях традициям, находиться со мной, воспитанником младшего класса, в приятельских отношениях. Эти последние выражались почти исключительно в его письмах ко мне, чрезвычайно длинных, составивших объемистую тетрадь в несколько сот страниц, коими Б.А. делился своими повседневными впечатлениями и старался проверять справедливость своих наблюдений и выводов. Нас обоих называли "графоманами", и такая переписка нисколько нас не тяготила. Но, кажется, ее единственным положительным результатом явилось только то, что она развивала технику письма.
Об этой переписке я и вспомнил при встрече с Б.А. Лазаревским, которого много лет не видел и с которым, несмотря на то, что он также жил в Петербурге, нигде не встречался.
– Неизвестно, что будет с нами дальше и как сложится наша дальнейшая жизнь, – сказал мне Б.А., – давайте уговоримся, что тот из нас, кто первый умрет, должен явиться другому и сообщить о своей смерти.
– Хорошо, – ответил я, – если не забуду и если такое право будет дано Богом.
Вспоминаю об этом разговоре для того, чтобы указать на те противоречия в области психики и убеждений, какие я замечал у Б.А. Лазаревского. Сын благородных родителей, сын знаменитого историка и ученого А.М. Лазаревского, Борис Александрович точно не замечал того, как планомерно и настойчиво он отходил от родных идеалов и завлекался в совершенно чуждую духу его родовых традиций сферу и мысли и дела. В его сознании, несомненно, теплились еще небесные искры, но он не только не культивировал их, а, прельщенный славой писателя, незаметно угашал их, точно не знал того, что писательская слава ни в малейшей степени не зависит от писательского таланта, а покупается и продается жидами. Когда печать всего мира в руках жидов, когда в их же обладании находятся всякого рода книгоиздательства, тогда ведь так легко сделаться знаменитостью. В самом худшем случае стоит взять на себя одно лишь обязательство – замалчивать жида и не разоблачать его роли на земле. "А там пиши себе что хочешь и как хочешь, славу обеспечим." Но какая же цена такой славе в пределах даже не вечности, а только времени?! А между тем, как много талантливых людей, начиная с гр. Л.Толстого, соблазнялись такой дешевой славой, какую ценили так дорого, что приносили ей в жертву не только самих себя, но и Божескую правду.
Пробыв неделю в Ростове, я выехал 8 ноября обратно в Харьков, с намерением провести зиму в Святогорском монастыре.
Удивление архиепископа Георгия, которого я не успел предупредить о своем приезде, было безгранично.
– Зачем Вы приехали, как могли решиться приехать, когда мы все бежим в Ростов?! Разве Вы не знаете, что большевики уже подходят к Харькову и не сегодня-завтра будут здесь? Нам всем нужно сейчас же уезжать, пока еще есть время!
Я ничего не знал. Правда, мне было известно, что Деникинская армия была отброшена обратно к югу, однако же я не представлял себе, чтобы опасность была так велика и близка, тем более что в Особом Совещании никто не допускал ее, и поражение Деникина объяснялось лишь незначительной неудачей, какая будет скоро исправлена.
Я был тем более озадачен, что очутился буквально на распутье. Ехать в Ростов, откуда я только что вернулся и где, очевидно, не мог бы устроиться, казалось мне невозможным, оставаться же в Харькове тоже было нельзя. И в этот момент мучительных дум и терзаний Господь снова явил мне милость, протянув Свою руку помощи.
Раздался звонок, и в переднюю вошел какой-то человек в кожаной куртке и высоких сапогах, по виду большевик, и просил послушника доложить о себе архиепископу или мне.
Передавая нам его просьбу, послушник вполголоса заметил, что этот человек кажется ему сильно выпившим и некрепко держится на ногах. Тогда архиепископ приказал выгнать его и отказался его принять.
Незнакомец, не настаивая на приеме, однако, остался в передней и вступил в беседу с послушником, коему назвал себя "делопроизводителем митрополита Питирима" и просил передать от митрополита привет и поклон архиепископу и мне, а также приглашение приехать в Пятигорск, вблизи которого, у подножия горы Бештау, был расположен Второ-Афонский монастырь, коим в скромной должности настоятеля управлял бывший митрополит Петербургский Высокопреосвященный Питирим.
– Скажите архиепископу и князю, что приезжал от митрополита Питирима делопроизводитель Вячеслав Александрович и что митрополит ждет князя в Пятигорске, – сказал он, прощаясь с послушником.
Дивны дела Божии, – только и мог я сказать, выслушав послушника. Я был уверен, что митрополит Питирим давно уже умер, как утверждали в Киеве, где даже служились по нем панихиды в Покровском монастыре. Не знал и архиепископ Георгий о том, что митрополит Питирим жив и находится в Пятигорске, и оба мы пожалели, что не приняли Вячеслава Александровича и не расспросили его о митрополите.
Однако, это посещение явилось для меня той путеводной звездой, какая указывала дальнейшее направление моего пути. Предо мной стала вырисовываться перспектива провести зиму в Ново-Афонском монастыре на Кавказе, куда я собирался поехать, навестив предварительно митрополита Питирима в Пятигорске, и где рассчитывал встретиться с братом, который тоже туда собирался ехать вместе с семьей барона Штейнгеля.
Настроение в Харькове делалось между тем все более тревожным и постепенно сменялось паникой, какая все более увеличивалась по мере проникновения в массы населения ужасных слухов. Гражданские власти развивали колоссальную энергию по эвакуации города и только благодаря их вниманию к архиепископу, нам удалось получить вагон I класса, а 12 ноября выехать из Харькова в Ростов. Выехали архиепископ Георгий, епископы Феодор и Митрофан, архимандрит Рафаил и несколько священников из белого духовенства. Все они остались в Новочеркасске, я же поехал дальше, направляясь в Пятигорск.
Поезд прибыл в Ростов в 12 часов ночи. Взвалив свои вещи на плечи, я побрел в город, в надежде найти где-либо ночлег. Идти в Московскую гостиницу я не хотел, найти свободный номер в другой гостинице было немыслимо. Я сделал попытку зайти к одним из своих знакомых, в окне у которых светился огонек. Я робко постучался в дверь. Хозяин в ужасе отшатнулся... "Бегите, бегите скорее, моя жена лежит в тифе, не дай Бог заразитесь..." Я хотел вернуться на вокзал, но вспомнил грозный окрик какого-то сторожа, запрещавшего устраиваться на ночлег в зале даже III класса... "Какие параллели", – подумал я, рисуя себе картину моего приезда в Ростов в январе 1917 года. Так недавно были все эти парады и торжественные встречи, царские комнаты, а теперь гонят из залы III класса!
И снова взвалив на плечи свой багаж, я вышел на главную улицу, где кое-где горели еще фонари, прислонился к одному из них и решил пересидеть так всю ночь. Все же надежда на ночлег не покидала меня, и я спрашивал каждого прохожего, где бы мог найти приют. Многие проходили мимо меня, не обращая внимания и принимая меня за бродягу или нищего, другие отвечали на мой вопрос, пожимая плечами или указывая на абсолютную невозможность найти приют, да еще в такой поздний час. Наконец нашлась какая-то добрая душа, которая не только указала мне адрес, но даже довела меня до одного дома, сказав, что там живет одна очень благочестивая семья, всегда принимавшая странников и никому не отказывавшая в приюте.
Не вспомню теперь фамилии этой семьи, но помню то удивление, с каким меня встретили эти на редкость добрые люди, почитавшие моего брата и в свое время чем-то ему обязанные. Одного из сыновей этой семьи и я знал, встречаясь с ним у брата в Киеве, в бытность этого сына послушником Глинской пустыни, а затем Киево-Печерской Лавры. С той любовью, с какой могут встретить только любящие родители своего сына, приняли меня эти люди. Это были ростовские купцы, на редкость богомольные, проникнутые великой верою, одни из тех подлинно религиозных православных христиан, которые не только исповедывали веру словами, но и жили верою и опирались на нее. Все их комнаты были буквально завешаны иконами, подле которых горели бесчисленные лампады, они отказывали себе в насущном куске хлеба, но прежде всего покупали масло для лампад и рассказывали мне о дивных знамениях Божиих, свидетелями которых они были. И действительно, нужно было удивляться тому, каким образом могли уцелеть эти сотни икон в их доме при всякого рода обысках и облавах большевиков во дни их владычества в Ростове. Я застал у них в доме нескольких раньше неизвестных им людей, подобно мне нашедших у них приют... Со всеми они были ласковы и приветливы, всех кормили, указывая на то, что Господь повелевает питать странников и что они выполняют только заповедь Божию.
Так как их дом был переполнен, то они соорудили из стульев кровать, положили на них матрац и даже перину, покрыли ее белоснежным бельем, накормили меня ужином и уложили меня, славословя Бога.
И, вспоминая теперь об этой семье, я мысленно призываю на них благословение Божие за все то добро, какое они оказали и мне и людям, находившимся тогда в моем положении.
Пробыв у них весь следующий день, я выехал 15 ноября в Пятигорск, направляясь к митрополиту Питириму.
Наученный горьким опытом, я пришел на вокзал за несколько часов до отхода поезда, надеясь заранее занять себе место, и просидел эти часы на своих вещах, не двигаясь с места и зорко следя за ними. Наконец, дверь на перрон открылась и огромная толпа, никем не сдерживаемая, ринулась к вагонам. У меня было 3 места: дорожный несессер венской работы Вюрцла в чехле, там же приобретенный мешок, с медной ручкой и замком, подле которого висели и два изящных маленьких ключа, и порт-плед. Кроме этого была еще палка и зонтик.
Обыкновенно при своих передвижениях я связывал мешок и несессер и носил их на плечах, а порт-плед держал в руке. На этот раз, увидев носильщика, я до того ему обрадовался, что поручил ему нести мешок, рассчитывая притом, что ему скорее чем мне удастся найти место в вагоне. В мешке было драповое пальто, купленное в Берлине на Унтер ден-Линден, в одном из самых фешенебельных магазинов, и все лучшее, что у меня осталось из платья и белья и что не вошло в чемодан, украденный по пути из Киева в Харьков. Быстро схватив мешок, носильщик еще быстрее убежал с ним в противоположную сторону и... скрылся. Опасаясь потерять место в вагоне и изнемогая под тяжестью вещей, оставшихся у меня на руках, я не мог погнаться за ним и... мои последние вещи погибли. Но этим еще не кончились мои испытания в пути. В Ростове мне удалось захватить верхнее место в вагоне II класса и первую ночь я провел относительно благополучно. При пересадке же на какой-то узловой станции, кажется Тихорецкой, или в Минеральных Водах, я очутился в III классе и переезд был настолько труден и утомителен, что я, кое-как примостившись на лавке и распаковав свой порт-плед, мгновенно уснул, сняв предварительно ботинки и поставив их под лавку. Каков же был мой ужас, когда, подъезжая уже к Пятигорску, я не нашел своих ботинок... Ночью кто-то украл их у меня.
Я был в отчаянии, ибо не мог выйти из вагона. А между тем была уже зима, стояли морозы и везде большие сугробы снега.
Мое отчаяние было так велико, что надо мною сжалились мои соседи по вагону и один из них успокоил меня тем, что на следующей станции доставит мне пару сапог за 2000 рублей, ибо имеет там сапожную лавку и торгует обувью. Так это и случилось. Во время кратковременной остановки поезда он выскочил на перрон и в один миг принес мне новую пару крестьянских сапог, ужасных по виду и не менее ужасных по качеству. Подошвы были подбиты гвоздями, которые немилосердно резали ногу. И однако мне ничего не оставалось, как взять эти сапоги.
Наконец, я доехал до Пятигорска и, взяв свои вещи, осторожно ступая, чтобы не причинять боли ногам, пошел в подворье Второ-Афонского монастыря, собираясь тотчас же ехать в монастырь, расположенный у подошвы горы Бештау, к митрополиту Питириму.
Трудно передать то впечатление, какое я испытал, когда впервые вошел в маленький домик, называвшийся "Подворьем Второ-Афонского монастыря". Приемный зал Харьковского архиепископа был в два раза больше этого домика. В одной комнате помещалась крохотная церковь, на 15-20 человек, в остальных жила часть братии монастыря, заведывающий подворьем, очередной иеромонах и диакон. Тут же, как оказалось, жил и митрополит Питирим.
– Услышал же Господь мои молитвы, увидел мои слезы, прислал же Вас сюда, – встретил меня такими словами заведывающий подворьем, – спасайте Владыку, погубят его здесь...
– Кто, – спросил я, – расскажите мне...
– Обижают Владыку, ох как горько обижают, а помощи ниоткуда. Поверите ли, что даже рубаху съели насекомые и, если бы я не доглядел, да не дал своей рубахи, то... – и добрый иеромонах залился слезами. Каждый день пьянство, чуть ни драки и все это под дверью Владыки, все церковные доходы берут себе в карман, представляют неверные счета, грабят, обманывают... А что может сделать Владыка, коли ни на кого опереться не может! Один-то "делопроизводитель" чего стоит...
– Что же епископ Макарий Владикавказский[4] не поможет? – спросил я.
– От него вся беда и идет. Раньше он был викарием митрополита Питирима, когда Владыка был архиепископом Владикавказским, ну а теперь, когда митрополит под его начало попал, известное дело, что получается... Начальником себя держит, от митрополита получает бумаги за подписью "нижайший послушник", так и смотрит на него как на послушника...
Из дальнейшего выяснились такие ужасные подробности жизни митрополита, не имевшего средств даже на пропитание и жившего буквально подаяниями прихожан, что я лично готов был видеть в факте моего приезда в Пятигорск выражение промыслительных путей Божиих. Не было не только хлеба, но и дров для отопления подворья, и Владыка мучился и от голода и от холода, живя в подворьи, как в вертепе разбойников.
Митрополиту уже успели доложить о моем приезде, и несколько мгновений спустя дверь в смежную комнату раскрылась и на пороге появился Владыка. Действительно, без слез нельзя было смотреть на него.
Вместо подрясника на нем было старое, поношенное драповое пальто, надетое поверх пиджака, все это с чужого плеча, лицо отражало глубокое страдание, безысходное горе, растерянность, беспомощность... И тем не менее, митрополит старался бодриться, скрыть ту действительность, какую, конечно, нельзя было скрыть и какая была слишком безжалостна к нему.
– Вот, нашлись добрые люди, какие подарили мне, один пальто, оно еще совсем хорошее, а другой старенький пиджак... Все же не мерзну в них, а ряску берегу, одна только у меня осталась...
Владыка искренне, по-детски, обрадовался моему приезду и после первых приветствий рассказал мне о всех пережитых им ужасах, добавляя всякий раз: "Если бы не моя мамочка, покойница, которая часто приходила ко мне во сне и успокаивала меня, прося чтобы я не боялся, то я бы и не пережил всего, что свалилось на мою голову".
– Когда совесть спокойна, – продолжал митрополит, – тогда ничего не страшно. Хотя я и по природе всегда был робким человеком, а злые люди сделали меня еще боязливее, хотя я и знал, что меня травили все, кто только мог и хотел, но в первые моменты революции я даже не допускал мысли, что надо мной могут так жестоко, так обидно надругаться, и оставался в покоях Александро-Невской Лавры, не принимая никаких мер к самозащите. Да и какие я мог принимать меры! Мне казалось, что мы все же жили в культурном государстве и что самые нелепые и дикие выходки Керенского будут выливаться в допустимую форму. Но скоро мне пришлось убедиться, что Керенский сам был игрушкой в руках озверевшей толпы и что все его действия были в сущности продиктованы страхом пред этой толпой, желанием угодить ей в целях самозащиты. Он взялся за власть, не имея даже азбучного представления о том, как управлять ею, а при этих условиях ведь можно было ожидать всего. Чуть ли не в первый день революции, 27 или 28 февраля, в мои покои ворвалась пьяная толпа солдат и объявила, что должна обыскать мои помещения, чтобы удостовериться, нет ли там оружия. Это у митрополита-то! – сказал Владыка улыбнувшись. – Повторяя заученные фразы, солдаты даже не разбирались в том, насколько такое задание было уместно в отношении митрополита, не могущего иметь в своих покоях никакого оружия. Обыскав все помещение, перерыв вещи и, может быть, унеся с собой какие-либо ценности, солдаты ушли, а на смену им вскоре пришли другие, с тем чтобы арестовать меня и увезти, по приказу Керенского, в Думу. Меня грубо схватили, усадили в автомобиль и повезли по Невскому проспекту среди разъяренной толпы, готовой каждую минуту растерзать меня. Что я пережил, одному только Богу известно... Толпа была так велика, что автомобиль едва двигался. Толпа бушевала, слышались выстрелы... В этот момент один из преступников вскочил на подножку автомобиля и, схватив меня за рукав рясы, силился вытащить меня из автомобиля. Между ним и сопровождавшим меня конвоем завязалась борьба, и неизвестно, чем бы она кончилась, если бы преступник не был сражен пулей, попавшей ему в рот и замертво не свалился на мостовую. Шофер воспользовался минутным замешательством толпы и как стрела помчался вперед, сворачивая то вправо, то влево, пока не доставил меня в Думу. Там меня встретил Керенский, который продержал меня в положении арестованного 4 часа в Думе, после чего объявил, что я должен уехать из Петербурга и что он предоставляет мне свободу выбора места.
Как я вернулся обратно в Лавру, почему остался жить, а не сделался жертвой обезумевшей толпы, какая с каждым днем становилась все более страшной, я не знаю и, слава Богу, не помню уже подробностей пережитого кошмара. Знаю лишь, что по возвращении из Думы я уничтожил все свои драгоценные бумаги, письма моей дорогой мамочки, письма Государя и Императрицы, Высочайшие грамоты и рескрипты и многие другие ценности. Все было слишком дорого для того, чтобы я мог покидать их на неизвестное, а хранить у себя я боялся... Наскоро собравшись, я в первых числах марта 1917 года и приехал сюда, где вот и живу, по милости Божией, – закончил митрополит, умолчав о тех ужасах, какие были пережиты им в 1918 году, когда в Пятигорске владычествовали большевики, расстрелявшие несколько сот мирных жителей, в том числе бывшего министра юстиции Н.Добровольского, генерала Радко-Дмитриева, князей Шаховских, Урусовых и других.
Об этом мне сообщил заведывающий подворьем иеромонах, подчеркнувший, что если Пятигорск не был окончательно вырезан большевиками, то обязан только молитвенному заступлению митрополита Питирима.
Что у нас творилось здесь, так и вообразить себе невозможно, – рассказывал иеромонах. – Не было дома, не забрызганного кровью, которая так и лилась ручьями по улицам. Хватали каждого прохожего на улицах и тут же расстреливали. А сюда ведь понаезжало много господ, все больше князья да генералы, тут их всех и поймали, да посадили в чрезвычайку, и долги мучили, а затем, связав им руки за спину, повели на кладбище, где и зарубили шашками, закопав полуживыми в яме.
А к нам-то в подворье никто из нехристов даже не заглянул, точно боялась нечистая сила святого нашего Владыку. А ведь он-то у них на глазах был, ни пред кем не таился, никуда не скрывался, а целодневно пребывал в храме, да слезно молился... И много, много слез проливал невинно оклеветанный страдалец Владыка митрополит, и эти слезы и залили пожар и не дали ему разгореться. Скоро большевиков прогнали, по праведным молитвам Владыки. Тут и потянулись к нам в подворье все, кто остался жив и воздали великую славу Владыке; приношениями добрых людей мы и кормились, да и теперь кое-как держимся... Обеднел приход, само население, дочиста ограбленное, стало нищим и болезнует от скудости, а другой помощи ниоткуда нет. Грех великий взяли прочие Владыки, забыв митрополита и забросив его сюда, как и взаправду преступника, а про то, дай Бог всякому ему уподобиться.
Трогательна была любовь этого простого иеромонаха к митрополиту Питириму, этого единственного верного и преданного человека в подворье, и, пользуясь его указаниями, я горячо принялся хлопотать об облегчении условий жизни митрополита, положение которого было действительно ужасным. Нужна была только свойственная митрополиту кротость, абсолютная нетребовательность и непритязательность, быть может, и усталость, чтобы не падать под тяжестью этих условий и крепиться. Я бросался во все места, куда было можно и откуда я ждал помощи, но скоро убедился, что мои хлопоты бесполезны. Главнокомандующий войсками Северного Кавказа генерал Эрдели вовсе меня не принял и я добился приема только у его жены Марии Александровны, рожденной Кузминской, да и то, вероятно, только потому, что был знаком с нею в бытность свою студентом, встречаясь с нею в Киеве, где ее отец был старшим председателем Киевской судебной палаты. Тогда она была приветливой барышней, а сейчас предстала предо мною в образе высокопревосходительной генеральши и проявила много дурного тона деланностью, искусственностью движений и неискренностью. К личности и положению митрополита она не обнаружила ни малейшего участия и не сделала ни одного жеста в его сторону хотя бы из вежливости, оставив мне самое неприятное впечатление от визита. Тогда я бросился в канцелярию Главнокомандующего, в составе которой находились мои прежние сослуживцы по Государственной канцелярии барон Бюллер и фон-Фельдман, из коих последний был даже правителем этой канцелярии. Их участие выразилось только в визите к митрополиту, причем оба в ужасе отшатнулись, переступив порог келлии митрополита, но никакой помощи Владыке они не оказали, а только лишний раз убедили меня в том, что имя митрополита Питирима безвозвратно скомпрометировано в глазах знавших его по Петербургу и что можно рассчитывать только на помощь со стороны местных жителей, для которых митрополит являлся новым человеком. Но эта последняя помощь могла выразиться только в куске хлеба и никакой другой помощи они не могли бы оказать митрополиту.
Митрополит Питирим, конечно, чувствовал истинное отношение к себе со стороны Главнокомандующего генерала Эрдели и пришлой интеллигенции, но, стоя неизмеримо выше своих недоброжелателей, не только не огорчался таким отношением, а даже шутил, рассказывая о том, как его сердобольные прихожане, обиженные отношением властей к митрополиту, дали ему совет переменить имя, приняв схиму.
– Есть же на свете добрые души, – сказал мне митрополит, смеясь, – подумайте только, как хорошо бы звучало "схимитрополит Павел", никто бы и не подумал о том, что под этой схимой скрывается прославленный или, вернее, обесславленный митрополит Питирим.
– Особенно, если бы приняли схиму здесь же, в подворье и остались бы в Пятигорске, – ответил я.
– А в другой раз было еще лучше, – продолжал митрополит, – один из монахов прочитал в газете какой-то пасквиль на меня и, не поняв статьи, прибежал ко мне радостный и сияющий и, держа газету в руках сказал мне: "Посмотрите, Владыка святый, не все дерзают причинять Вам скорби, есть и понимающие, вот газета пишет, дозвольте показать, что "имя митрополита Питирима станет историческим". Может и в самом деле было бы лучше прикрыть такое историческое имя схимой, – сказал митрополит, и мы оба рассмеялись.
Утешался митрополит только отношением к нему местных жителей, из коих каждый старался чем-либо доказать свою любовь к нему. Все это были простые, добрые, богобоязненные люди, но все были так бедны, что страдали от сознания невозможности создать митрополиту лучшие условия жизни, ибо и сами жили впроголодь. Встретился я в Пятигорске и с бывшим министром народного просвещения, членом Государственного Совета Петром Михайловичем фон-Кауфманом-Туркестанским, надеясь чрез его посредство привлечь к Митрополиту участие со стороны местных властей, но и это не удалось мне.
П.М. фон-Кауфман-Туркестанский также был невысокого мнения о митрополите и уклонялся от свидания с ним и только после моих настояний согласился его посетить. Убеждение, что митрополит был не только ставленником Распутина, но и его другом, разделялось П.М. фон-Кауфманом-Туркестанским наравне с прочими обывателями столицы и поколебать это убеждение было трудно. Впрочем, после одного из свиданий с митрополитом П.М. фон-Кауфман-Туркестанский, как мне казалось, изменил свое мнение.
Мне памятно это свидание.
Войдя в подворье, Петр Михайлович был поражен нищенской обстановкой, окружавшей митрополита. Владыка занимал маленькую проходную комнату, где стояла железная рыночная кровать на изогнутых ножках, шкаф, комод и маленький стол, за которым с трудом могли поместиться только три человека. Это была и спальня, и приемная, и столовая, и кабинет Владыки. С одной стороны к ней примыкала комната заведывающего подворьем, а с другой моя комната, бывшая раньше спальней Владыки, какую митрополит уступил мне. Эта последняя была еще меньше и настолько узка, что в ней могла поместиться лишь кровать и не было места для стола и стульев. Митрополит приветливо встретил гостя и между ними завязалась беседа о причинах, приведших Россию к гибели, причем Петр Михайлович отводил заметное место Распутину и очень недвусмысленно намекал и на роль митрополита Питирима. Из дальнейшего выяснилось, что, будучи главноуполномоченным Красного Креста, Петр Михайлович был очень близок к Государю и пользовался исключительным доверием и расположением Его Величества, часто бывал в Ставке, но что Императрица не благоволила к нему и он должен был, в конце концов, покинуть свой пост.
Развивая свою мысль о вредном влиянии Распутина, Петр Михайлович в заключение сказал, что с этим влиянием мало боролись и находил, что митрополит Петербургский также должен был считать себя обязанным бороться с этим влиянием, вместо того, чтобы усиливать его.
Владыка все время молчал. Когда же Петр Михайлович кончил, то митрополит Питирим сказал: "Вот Вы подчеркивали свою близость к Государю, говорили, что бывали у Его Величества даже без вызова, по Вашему личному почину, почему же Вы не раскрыли глаза Государя на Расутина... Кроме Вас были и другие близкие, был протопресвитер Шавельский, который по целым дням и каждый день находился в общении с Государем... Почему же он не сделал такой попытки, почему все сваливают ответственность только на одного митрополита Петербургского? Знаете ли вы, сколько раз видел митрополит Петербургский Государя за время своего пребывания на столичной кафедре?! Только четыре раза и, притом, по десять минут каждый раз.
То время, когда в строительстве государственном или хотя бы в указании верных линий государственной жизни принимали участие иерархи Церкви, давно уже прошло, политику давно уже делают другие люди и государственная жизнь протекает по такому руслу, где редко встречается с Церковью. Это явление находят печальным не только иерархи...
Когда же Императрица, ясно отдававшая Себе отчет в этом явлении, приглашала Петербургского митрополита для бесед на общие церковно-государственные темы, тогда общество стало обвинять митрополита в вмешательстве в политику и находить, что единственной дозволенной темой разговора митрополита с Царем и Царицей мог быть только Распутин.
Митрополит Петербургский сделал больше, чем все общество, забросавшее его тяжкими обвинениями. Он не побоялся клеветы, он принимал у себя Распутина, старался смягчать его влияние, обезвреживать, и я должен сказать, что хотя авторитет Распутина в глазах Государя и Государыни и действительно был высок, но Распутин не пользовался своим авторитетом для преступных целей и самые ярые его враги не в состоянии будут указать ни одного преднамеренного преступного деяния с его стороны. Если бы его имя не сделалось мишенью для обстрела монархии, то он сошел бы со сцены так же, как сошли со сцены и его предшественники. Нужно было замалчивать это имя так же, как в свое время замалчивалось имя графа Эйленбурга в Германии, а не раздувать его славу, все равно добрую или худую, ибо обе были одинаково вредны и для государства опасны.
Все это хорошо сознавали все, но все боялись прослыть "распутинцами" и тем громче кричали о преступлениях Распутина, чем больше желали отмежеваться от него и не запятнать своей репутации. А в чем выражались конкретные преступления Распутина, этого никто не мог сказать и когда я об этом спрашивал, то никто не мог мне ответить, а отделывался лишь общими фразами. Не Распутин погубил Россию, а Ставка и Дума, но туда никто не заглядывал. Мне больше всех доставалось из-за Распутина, я страдал из-за этого имени больше чем другие, ибо мной пользовались дурные люди, играя именем Распутина. Добросовестный глупец всегда менее опасен, чем недобросовестный умный. Говорили, что Распутин сменяет и назначает министров. Может быть, и была доля правды в том, что он рекомендовал Государю того или другого министра. И однако же этот ужасный человек, имя которого прогремело на весь свет как синоним зла, который якобы вызвал революцию, этот самый человек не рекомендовал Государю ни одного из тех лиц, которые сменили "распутинских ставленников" и образовали Временное Правительство, погубившее Россию. И уж во всяком случае Распутин любил Царя и Россию больше, чем эти преступники. Да, это был болезненный нарост на государственном организме, и было бы лучше, если бы его не было, однако видеть в Распутине главное зло в жизни России за последние годы, значит не знать ни истории, ни психологии революции, на страницах которой имя Распутина даже не упоминалось.
Что же касается того, что митрополит Петербургский не восставал против увлечения Государя и Государыни именем Распутина, то этот вопрос рассматривался совсем не в той плоскости, на которой бы можно было найти ответы на него. Важно не то, кто восставал, а кто не восставал, а важно то, что общество утратило понимание религиозной сущности Самодержавия и стремилось подчинять волю Монарха своей воле. Помазанник Божий есть орудие воли Божией, а эта воля не всегда угодна людям, но всегда полезна. Народовластие же всегда гибельно, ибо Богу было угодно постановить, чтобы не паства управляла пастырем, а пастырь паствой. Там, где этот принцип нарушается, наступают последствия гораздо более горькие и опасные, чем все то, что признается ошибками или неправильными действиями пастыря. Пастырь ответствен пред Богом, народовластие же всегда безответственно, есть грех, бунт против Божеских установлений..."
Речь митрополита Питирима лилась ровно, плавно и гладко и, любуясь его умными глазами, отражавшими так много мысли и столько страданий, я в то же время следил за тем впечатлением, какое производили слова митрополита на П.М. фон-Кауфмана-Туркестанского. Я видел, как слабели позиции Петра Михайловича и как он, будучи человеком искренним, чуждым особенностей, отличавших предвзятых людей, постепенно располагался к митрополиту, готовый отказаться от своих прежних мнений и предположений. Я искренно разделял основные точки зрения митрополита, и не только разделял, но и исповедывал принцип неприкосновенности Монарха, против чего особенно яростно восставали иерархи, находившие, что и Царь, как таковой, ответствен за свои действия и поступки пред "народом", иначе пред "церковью", еще иначе пред "патриархом", какой снился каждому из них. Ответствен, но ответствен только пред Господом Богом, и самое неверное действие или неправильный шаг Царя даст в результате меньшее зло, чем неповиновение Царю, какими бы побуждениями ни вызывалось. И митрополит Питирим это понимал и был одним из тех, кто имел мужество не только так думать, но и исповедывать свои убеждения.
Изменил ли П.М. фон-Кауфман-Туркестанский свой взгляд на митрополита Питирима, я не знаю, но у меня получилось впечатление, что он простился с митрополитом сердечнее, чем встретился, и ушел поколебленным в своих убеждениях.
Более всех скорбел об участи митрополита Питирима немецкий пастор, живший в Пятигорске. И когда, движимый благодарностью за участие к митрополиту, я навестил его, то он сказал мне буквально следующее: "Извините меня за откровенность, если я скажу, что только в России возможно такое отношение к архипастырю. Ведь и преступникам в тюрьмах дают два раза в неделю смену белья, а ваша гражданская и церковная власть допускают, чтобы на митрополите истлела рубаха от насекомых, и он голодает, живя в помещении, какое отапливается раз в неделю и притом в том городе, где сосредоточены солдатские казармы, имеющие все в изобилии. Какой позор для ваших иерархов, какое преступление со стороны военной власти Пятигорска! Я имею паству в 114 человек, но посмотрите, как я живу... Этот домик при церкви содержится прихожанами, не имеющими никакой поддержки со стороны местных властей, и я не чувствую никаких лишений даже в настоящее трудное время, когда и моя паства терпит их. Ваш же митрополит живет в таких ужасных условиях, что к нему нельзя зайти без опасения заразы. Ведь это не только пренебрежение к сану, но и жестокосердие, пренебрежение к человеку..."
Так говорил немецкий пастор, не знавший даже подробностей положения, в каком находился митрополит.
Помощи ниоткуда не было, и ожидать ее было невозможно. И в поисках выхода из положения, я испросил у митрополита Питирима позволение стать у свечного ящика и нести денежную отчетность. Результаты сказались мгновенно. Недельная выручка с этого момента оказалась почти в десять раз большей, чем в предыдущее время. Владыка стал лично вести кассовую книгу, а я каждый вечер отдавал митрополиту ежедневную выручку, и мы вместе делали подсчет. Чтобы не сделать ошибки, я воздержусь от обозначения цифры, однако разница с предыдущими цифрами была до того велика, что митрополит даже заподозрил меня в том, что я добавляю выручку своими деньгами. Достаточно сказать, что недельная выручка превышала месячную за предыдущее время. Нужно ли говорить, что от этого получилось... Подворье настолько возненавидело меня, что старалось всячески добиться моего отъезда из Пятигорска, и пьяный "делопроизводитель" особенно усиленно домогался этого, вооружая против меня митрополита. Мне смешно вспомнить что митрополит не только не имел силы отвергнуть с негодованием эти нашептывания, но... временами, по-видимому, даже проникался ими, оставаясь неисправимым и поддаваясь влияниям. Были моменты, когда я готов был покинуть Владыку, и только убеждение, что его погубят окружающие, и горячие просьбы заведывающего подворьем не покидать его, заставляли меня терпеливо переносить капризы этого большого ребенка, каким, в моих глазах, всегда был митрополит Питирим.
– И как Вы можете вообще принимать и разговаривать с этим типом, именующим себя Вашим делопроизводителем, – спорил я часто с митрополитом, – он создает Вам такую дурную славу своим поведением, пьянством и разгульной жизнью, что только осложняет Ваше положение... Вы бы запретили ему хотя бы именоваться Вашим делопроизводителем. Кто дал ему такое право и что же он "производит", если у Вас и канцелярии нет и дел никаких нет, а отписку и переписку Вы сами ведете...
– Не будьте строги к нему, – отвечал митрополит, – это погибший, спившийся человек, может быть его разговоры со мною это его единственная радость и утешение, зачем же лишать его и этого?! А выслушать человека не значит еще исполнить то, чего он просит или на что указывает...
– Да, но послушайте, что он говорит обо мне... Он распускает слухи, что я стал за свечной ящик для того, чтобы брать выручку себе в карман, он говорит, что я приехал сюда, чтобы обобрать Вас, он, наконец, в пьяном виде грозил, что убьет меня... И я думаю, что он, действительно, на это способен, ибо я стал ему на дороге и он не может красть теперь церковных денег...
– Такова уже участь всех меня окружающих, – ответил митрополит, – стоит только ближе подойти ко мне, так того сейчас же и забросают грязью. Мне тоже уже передавали о его угрозах, и я очень беспокоюсь за Вас, может быть и действительно было бы лучше Вам уехать, а я уже как-нибудь доживу здесь до смерти.
Я с удивлением посмотрел на митрополита и сказал: "Для Вас будет хуже, если я уеду, лучше уволить "делопроизводителя", о чем Вас молит и вся братия".
Однако, посмотрев на Владыку, я прочитал на его лице такое страдание и беспомощность, такую готовность и впредь подвергаться эксплуатации со стороны дурных людей, лишь бы не сделать по отношению к ним ни одного резкого шага, что уже не поднимал больше этого вопроса.
Убедившись в невозможности избавиться от моего контроля, хитрый "делопроизводитель" повел интригу с другого конца и, ссылаясь на приближение большевиков, стал убеждать митрополита как можно скорее уехать из Пятигорска и до того подчинил своему влиянию митрополита, что Владыка вел с ним переговоры об отъезде в полной тайне от меня. Для меня было совершенно очевидно, что он имел в виду разлучить меня с митрополитом, чтобы эксплуатировать последнего на новом месте, однако мне стоило больших трудов разубедить митрополита в этом, и Владыка долго колебался, прежде чем решился, по моему настоянию, отвергнуть его услуги.
Тем не менее атмосфера сгущалась, и я видел, что дальнейшее мое пребывание в подворье становится все более трудным. Удерживало меня в Пятигорске только сознание долга в отношении митрополита и неотступные просьбы и мольбы заведывающего подворьем иеромонаха, буквально ни на один час не разлучавшего меня с митрополитом и не подпускавшего к нему "делопроизводителя". Личное же самочувствие мое было тяжелым. Для меня было ясно, что даже независимо от угрозы, создававшейся приближением большевиков, митрополит не мог бы оставаться в Пятигорске, а должен был бы уехать, пока было еще можно, куда-либо в другое место. Сознавал это и митрополит, мечтавший об Афоне, и мы долгими вечерами обсуждали на все лады способы, как туда добраться. В результате "делопроизводитель" вызвался ехать в Новороссийск для хлопот о заграничном паспорте, где и застрял и откуда уже более не возвращался. В этот момент приехал из Кисловодска настоятель одного из местных храмов, бывший секретарь Курской духовной консистории в бытность митрополита Питирима Курским архиепископом, и усиленно убеждал Владыку переехать в Кисловодск. Я ухватился за эту мысль и на другой день лично съездил в Кисловодск, чтобы, ознакомившись с условиями, сообщить митрополиту свои впечатления и решить этот вопрос. В Кисловодске в то время проживала Великая Княгиня Мария Павловна с сыном Андреем Владимировичем, княгиня З.И. Юсупова, встретился я там и с г-жою Раич, вдовой убитого большевиками члена Киевской судебной палаты, жившей у своей дочери с графом Сергеем Константиновичем Ламздорф-Галаганом, и многими другими. Но никому из них не было дела до митрополита Питирима, никто не только не интересовался им, но почти все обнаруживали к Владыке открытую неприязнь.
Я вернулся в Пятигорск удрученный полученными впечатлениями и сознавал, что переезд митрополита в Кисловодск причинил бы Владыке только лишние страдания. Один только генерал А.Д. Нечволодов проявил участие и сердечность к митрополиту и ко мне и оказался не зараженным ядом царившей вокруг наших имен злостной клеветы, и я с признательностью вспоминаю эту свою встречу с ним, так горячо отзывавшимся об Их Величествах, так глубоко понимавшим Их.
Между тем большевики все ближе и ближе приближались к нам. Харьков был уже давно взят ими и создавалась угроза Ростову, где царила неимоверная паника. Каждый день я ходил на вокзал, где была вывешена карта военных действий, и я видел, как каждый день линия фронта опускалась все ниже и ниже и подходила уже к Ростову. В связи с этим росли и слухи, один ужаснее другого. Однако канцелярия Командующего войсками Северного Кавказа упорно их опровергала, и Пятигорск понемногу успокаивался. Не придавал и я лично особого значения распространяемым слухам, а затем и совершенно успокоился, когда получил из Ростова письмо, помеченное 4-м декабря, такого содержания: "...Желая использовать в интересах Особой Комиссии Ваш опыт и знания в вопросах Церкви, я спешу Вас уведомить, что на днях мною командирована в Терско-Дагестанский край подкомиссия под председательством члена Комиссии Владимира Степановича М. Принимая во внимание, что в настоящее время, в связи с положением на фронте, исключается возможность расширения существующего состава Особой Комиссии, возникает вопрос, не пожелаете ли Вы присоединиться к работам Особой Комиссии в качестве временного ее члена, с оплатой Вашего труда применительно к содержанию, положенному по штатам постоянным членам Комиссии согласно IV классу должности и с возмещением путевых расходов. Если Вы решитесь принять это предложение, то Вам надлежит в возможной скорости проехать в Владикавказ, где Вы от прокурора Окружного суда можете узнать о месте пребывания Терско-Дагестанской подкомиссии и, в частности, В.С.М., которому я написал о поручении Вам расследования по вопросам гонения большевиков на Православную Церковь в Терско-Дагестанском крае. О Вашем решении будьте любезны сообщить мне в Ростов, Никольская, 75".
Письмо председателя Комиссии г. М. явилось для меня полной неожиданностью и порадовало меня столько же перспективою принять участие в работах чрезвычайно важного значения, сколько и перспективою заработка, однако радость была кратковременной. Я ответил благодарностью за предложение, охотно его принял, тем более, что мои отлучки на короткие сроки не причиняли бы осложнений и в положении митрополита Питирима, заботу о котором я считал своим долгом, и собирался уже выехать в Владикавказ, как вдруг дверь в мою келлию открылась и в нее вошел В.С.М., сообщивший мне, что надобность в поездке в Владикавказ отпадает ввиду осложнений на фронте. Я ограничился посему лишь расследованием преступлений большевиков в отношении Церкви, совершенных ими в самом Пятигорске и его окрестностях. Не могу не вспомнить о проявленном местной интеллигенцией малодушии при производимых мною допросах. Большинство откровенно заявляло, что знает очень много, ибо было свидетелем всех злодеяний большевиков, однако не решается давать подробных сведений, а тем более подписывать протоколы расследования из опасения мести со стороны большевиков, которые могут снова овладеть Пятигорском. Доводы были резонные, и я ограничился только собранием материалов, скрепив протоколы своей личной подписью, с тем чтобы препроводить их председателю Комиссии. Предстояла поездка в Бургустан, но она уже не могла состояться ввиду крайне тревожного положения в Пятигорске, не позволявшего мне покинуть митрополита Питирима. Однако слухи о падении Ростова оказались и на этот раз неверными, и жизнь снова вошла в свою колею.
В глубоком одиночестве митрополит Питирим и я коротали долгие зимние вечера в беседах друг с другом. Я узнал, что в Пятигорске вместе с митрополитом Питиримом проживал некоторое время и бывший обер-прокурор Святейшего Синода Раев, уехавший потом в Армавир или в Ставрополь, где он и скончался. Он старался помогать Владыке, пел на клиросе, но все же не вынес условий окружавшей митрополита обстановки и уехал из Пятигорска. Я воспользовался горькой жалобой митрополита на то, что его все покинули и что он никому более не нужен, и спросил Владыку о его бывшем секретаре Иване Зиновьевиче Осипенко, известном под именем "Вани", о котором в свое время говорилось так много дурного и сочинялись легенды, порочащие даже имя митрополита.
Я хотел выяснить, кроме того, и личное отношение митрополита к этим легендам, ибо знал о них только по слухам, но никогда не расспрашивал о них митрополита.
– Разве не грех, что он, которого Вы так любили, бросил Вас, – сказал я митрополиту.
– Нет, нет, – встрепенулся Владыка, – он не мог со мной ехать, он не изменил мне, он всегда был мне предан...
Хороша преданность, подумал я, вспоминая, с какой нежной, отеческой любовью относился митрополит к нему и какой черной неблагодарностью тот отплатил Владыке за любовь...
– Расскажите мне о нем, – сказал я митрополиту, – об Иване Зиновьевиче ходило столько сплетен... Откуда он, давно ли Вы его знаете, правда ли, что он был Вашим келейником, а потом сделался секретарем...
– Нет, – ответил митрополит, – келейником Ваня никогда не был, он был певчим в архиерейском хоре. Это круглый сирота, без отца и матери, кто-то из родных или знакомых его определил Ваню в хор, а потом и бросил его. После спевок или церковных служб его товарищи и разойдутся к себе по домам, кто к родителям, кто к родным, а Ване некуда было деваться, я и пожалел сироту и приютил его. У него был хороший голос, мне хотелось помочь ему выбиться на дорогу, я и заставил его брать уроки пения и оплачивал эти уроки. Так время шло, Ваня привязался ко мне и не хотел отходить от меня. Куда шла иголка, туда тянулась за ней и нитка. С годами голос его пропал, нужно было подыскать ему другое занятие, я и пристроил его к своей канцелярии.
О, как строги к нам, монахам, миряне! У них семьи, у них дети, которых они любят, которых ласкают и утешаются их любовью, и никто их не осуждает за это... А за нами зорко следят, мы точно в одиночном заключении, можем иметь общение с людьми только на расстоянии. Но ведь и мы люди, и у нас есть сердце, к которому, иной раз, хочется прижать ребенка, когда он тянется к нам, утешиться его лаской, залюбоваться его чистотой. За что же я должен был гнать от себя Ваню, когда он смотрел мне в глаза и держался за меня обеими руками, не имея никого, кто был бы к нему близок? За то, что его называли моим сыном и напрасно обижали, за то, что приписывали ему преступления, которых он не совершал?! Если бы Вы знали, как иногда тяжело было дышать этой атмосферой лжи и неправды, этого внешнего низкопоклонства и раболепства, где было так мало искренности, где отовсюду веяло таким холодом, как хотелось перемены, как стремилась душа к общению с невинностью и чистотою, как бежала навстречу детской, неиспорченной душе...
Но тысячи глаз следят за нами, монахами, нам отказывают даже в проявлениях этого природного, естественного чувства к детям, везде усматривают грязь, пошлость, преступления... От нас все требуют всего, но нам ничего не дают, никто не удосужится заглянуть в наши души, чтобы увидеть, что и мы, монахи, страдаем иногда от одиночества, что и мы дорожим близким человеком, если находим его, что иногда наши келейники являются самыми близкими к нам людьми, нашей опорой, нашими единственными верными друзьями...
Глубоко вздохнув, митрополит встал со стула, подошел к комоду и начал рыться в ящиках.
– Вот вещи Вани, пара золотых часов, это все его богатство, прощаясь со мною, он отдал их мне, чтобы, в случае нужды, я бы мог продать их.
Он все еще верил Ивану Зиновьевичу, не хотел допускать, что стал ему больше не нужен, как и всем прочим, оставившим его, не хотел разувериться в людях...
– Как презренно человечество, – сказал я митрополиту. – Сегодня мы в славе и почете, и нас окружают, ищут нашего расположения, счастливы нашим вниманием, восхищаются нашими достоинствами, льстят, приписывав нам то, чего и не было, в каждом движении, в каждом нашем жесте усматривают повод возвеличить нас, а завтра мы впали в несчастие и... все наши друзья, как очумленные, разбегаются во все стороны, отрекаются от нас, забрасывают нас грязью. А мы, наивные, верили им.
– Потому, что любили себя, – ответил митрополит, – потому, что любили славу и почет... Нет, не будем их осуждать, наша жизнь за гробом, а там наши здешние враги окажутся нам полезнее, чем здешние друзья. Не было бы врагов, не было бы и смирения, а смирение – и без дел спасение.
Наступили праздники Рождества Христова. Маленькая церковь наполнилась прихожанами.
Митрополит служил. Трудно передать то впечатление, какое охватывало меня всякий раз, когда я переступал порог этой церкви, так напоминавшей ветхую часовеньку, затерявшуюся в захолустьи, в деревенской глуши. Та же бедная, громоздкая церковная утварь, те же лубочного письма иконы в неуклюжих киотах, те же поношенные, полинявшие облачения, те же два певчих на клиросе – пономарь и диакон... Везде пыль, везде отпечаток нерадения, косности, неуважения к святыне. Я не сводил глаз с митрополита и следил за каждым его движением, и сердце сжималось от боли при виде того несоответствия, какое рождалось между митрополитом и обстановкой, его окружавшей. И каким суровым обвинением прозвучали в моем сознании упреки тем, кто допустил такое несоответствие. Этот убогий храм на 20 человек, эти изломанные, согнутые, кривые ставники и покрытые тряпками аналои, эти тяжелые канделябры вместо дикирия и трикирия, скуфейка вместо митры, удушливый запах перегорелой бумаги вместо ладана – все это производило удручающее впечатление.
Но тем большим контрастом на этом фоне явилось служение митрополита Питирима. Впрочем, едва ли можно говорить о впечатлении от церковной службы там, где эта служба преображает молящихся, где окамененное нечувствие сердца растворяется слезами умиления, где встречаешься с моментами такого душевного подъема, какие, точно против воли, очищают греховную скверну и делают человека лучше. Тогда некогда замечать впечатление, тогда исчезает внешнее и живет только одна мысль о чрезвычайной виновности пред Богом, о неисчислимости своих грехов, о необходимости всемерно поспешить с покаянием, пока Господь еще не позвал на суд Свой, пока еще дает время очиститься...
Митрополит Питирим совершал Божественную литургию так дивно, так благоговейно, с таким высоким подъемом религиозного чувства, с таким проникновенным пониманием сущности Евхаристической Жертвы, что уносил с собою на небо всех молящихся вместе с ним.
Но вот кончилась литургия... Митрополит вышел на амвон и обратился к молящимся с проповедью. Он говорил о Рождестве Христовом, о Вифлеемских яслях, о смирении, как основе всякого подвига и величайшей движущей силе, и эта проповедь была так удивительна, явилась выражением таких страданий, лично пережитых и переживаемых, была соткана из такого живого материала, так болезненно обнажала незажитые еще раны, что произвела потрясающее впечатление и заглушалась громкими рыданиями молящихся в храме. Плакал и митрополит.
Эта проповедь явилась и лебединою песнью Владыки.
Ни раньше, ни после я таких проповедей не слышал. Да и невозможно было услышать, ибо так говорить мог только страдалец, сгибавшийся под тяжким бременем выпавших испытаний, мог говорить только митрополит Питирим, ставший жертвой человеческой злобы, страдавший и изнемогавший и все же сохранивший свою пламенную веру и заражавший ею других.
Слухи о приближении большевиков, между тем, увеличивались, и настроение Пятигорска становилось все более нервным. Я ежедневно ходил за справками в канцелярию Главнокомандующего, ходатайствуя за митрополита, но меня всякий раз успокаивали, говоря, что слухи вздорны и умышленно распространяются злонамеренными людьми, и что в случае действительной опасности митрополиту Питириму будет предоставлена возможность выехать из Пятигорска одновременно с властями. А 30 декабря я получил от "личного адъютанта Командующего войсками Северного Кавказа" даже записку такого содержания: "По приказанию Командующего войсками сообщаю Вам, что меры к эвакуации Владыки будут приняты и Владыка о времени и способе эвакуации будет поставлен в известность."
В действительности же вздорными оказались все эти обещания.
Ростов пал, большевики спускались на юг, было несомненно, что малейшее промедление рискованно, ибо после занятия большевиками любой узловой станции Пятигорск оказался бы отрезанным и никакая эвакуация невозможна. Это сознавали и власти, и эвакуация Пятигорска была в самом разгаре, длинные обозы, нагруженные всякого рода имуществом, тянулись по улицам в неизвестном направлении, еще более увеличивая панику населения, а об участи митрополита никто и не думал. Выехать из Пятигорска было возможно только экстренным поездом, ибо железнодорожное сообщение было прервано, поезда ходили нерегулярно, десятки тысяч народа запрудили не только вокзал, но и предвокзальную площадь и целыми днями и неделями ожидали прибывающих из Кисловодска переполненных поездов. Было невозможно добраться даже до здания вокзала.
Посылаемые мною на разведки возвращались, говоря, что выехать невозможно, что сотни людей расположились в поле и при виде приближавшегося поезда бросались навстречу, цепляясь на ходу за подножки вагонов и пробираясь на крышу, что нет никакой возможности проникнуть в переполненные вагоны и что митрополит ни в коем случае не перенес бы такого переезда, если бы чудом Божиим и проник в вагон.
Однако оставаться в Пятигорске в атмосфере всеобщей паники и ужаса оказалось тоже невозможным.
31 декабря 1919 года, в 9-10 часов вечера, подъехали к подворью дроги для перевозки кирпича... С трудом поместились на них митрополит и я. Стояла кромешная тьма. Монах с фонарем шел впереди показывать дорогу, другой вел под уздцы лошадь. За дрогами и по сторонам шли прихожане Владыки, человек около 20-ти, и громко плакали. Мы ехали к вокзалу, не зная ни того, пришел ли поезд, придет ли он вообще, и если придет, то когда, ни того, возможно ли нам будет проникнуть в вагон... Мы безраздельно отдавали себя водительству Промысла Божия, вручали себя Его святой воле... и чудо Господне совершилось. При виде митрополита толпа почтительно расступилась и Владыка прошел на перрон. В этот момент подошел поезд и на площадке одного из вагонов Владыка увидел знакомого кондуктора, усердного почитателя Владыки. При виде митрополита кондуктор мгновенно соскочил с площадки и, взяв Владыку на руки, буквально внес митрополита в вагон, предоставив возможность не только мне, но и некоторым провожавшим Владыку прихожанам, следовать за ним. Как только мы вошли в вагон и разместили свои вещи, кондуктор дал свисток и поезд тронулся по пути к Минеральным Водам. Там должна была произойти пересадка, чтобы следовать в Екатеринодар, а затем в Новороссийск, откуда митрополит вместе со мною собирался ехать на Афон.
Приближаясь к станции Минеральные Воды, мы шли навстречу большевикам и настроение наше становилось тем более нервным, что мы не знали, застанем ли на станции поезд или нам придется целыми днями выжидать его расположившись, подобно прочим беженцам, на станции. Эта перспектива тем более пугала меня, что и у митрополита, и у меня были ограниченные средства и, кроме того, Владыка чувствовал себя очень плохо и с трудом переносил путешествие в переполненном вагоне III класса, жалуясь на повышенную температуру и лихорадочное состояние.
Но Милосердному Господу Богу было угодно и здесь явить нам Свое разительное чудо, вызвавшее у провожавших нас даже слезы умиления... На станции Минеральные Воды не оказалось ни одного человека, а у перрона стоял поезд, направлявшийся в Екатеринодар, точно ожидавший митрополита...
И что всего удивительнее, вагоны были почти пустые и едущих было мало. Однако кондуктор этого поезда оказался настолько грубым, что не пропустил митрополита ни в I, ни во II класс, и мы вынуждены были поместить в III классе, переполненном солдатами, и притом в вагоне, где все окна были выбиты. Невыразимо тяжела была разлука с провожавшими митрополита, ехавшими с Владыкой до самой станции Минеральные Воды. Все это были местные жители Пятигорска, горячо полюбившие митрополита и любимые им, его канонарх, иподиакон, псаломщик... Тяжело было видеть эту молодежь, какая плакала навзрыд, зная, что прощалась с митрополитом навеки и больше его не увидит. Тяжело было и нам покидать этих на редкость хороших людей, природных кавказцев, честных, прямых и благородных, оставляя их на произвол судьбы, быть может, на растерзание большевикам.
Поезд тронулся. В переполненном солдатами вагоне было душно и до того накурено, что митрополит не мог оставаться и просил меня подыскать другое помещение. Я прошел в соседнее отделение и удивился, что там никого не было. Оказалось, что там были разбиты окна и никто не решался там оставаться. Тем не менее митрополит предпочел перейти туда и, укрывшись рясою, скоро заснул на деревянной лавке.
Я сидел подле Владыки, не сводя с него глаз, мысленно благодаря Бога, так чудесно вырвавшего нас из Пятигорска.
Так кончился 1919 год. Новый 1920 год застал нас уже в Екатеринодаре, куда мы благополучно прибыли 1 января.
Точно по неисповедимым путям Промысла Божия мне пришлось обойти в образе униженного и опозоренного революцией почти все те места, где до революции, всего два года тому назад, меня встречали со славой и почетом. Точно какая-то глубокая мысль заключалась в этом испытании, так ярко подчеркивавшем всю тщету и бренность человеческой славы.
Еще больший контраст между прошедшим и настоящим испытывал митрополит Питирим, и между тем никогда еще подлинное величие его души не обнаруживалось более ярко, чем на этом фоне позора и унижений, человеческой злобы и предательства, никогда еще его истинное смирение, кротость и незлобивость не выливались в более трогательных формах.
Утром 1 января мы прибыли в Екатеринодар.
На предвокзальной площади толпился народ, извозчиков, конечно, не было, они давно стали буржуазными предрассудками, пролетариату они не были нужны, а оставшаяся в живых недорезанная интеллигенция обнищала и не могла ими пользоваться, и извозчики, как-то сами по себе, исчезли везде, где были раньше. В некотором отдалении стоял только ломовик. Сейчас профессия ломовика являлась наиболее выгодной и они выручали колоссальные деньги, были грубы и нахальны. Я с трудом сторговался с ним за проезд в архиерейский дом, стоявший почти по соседству с вокзалом, на расстоянии нескольких минут езды, будучи вынужден уплатить ломовику 250 рублей. Сев на дроги спиной друг к другу и свесив ноги, мы кое-как доехали, усталые и измученные от бессонно проведенной ночи.
Кубанской епархией управлял, как оказалось, митрополит Киевский Антоний, и я был несколько разочарован, не встретив епископа Кубанского Преосвященного Иоанна. Зато вместо него я встретился с целым сонмом съехавшихся в Екатеринодар из разных мест иерархов, среди которых были архиепископ Евлогий Волынский, архиепископ Георгий Харьковский, со своими викариями, епископами Феодором и Митрофаном, епископ Гавриил Челябинский, епископ Аполлинарий Белгородский, архимандрит Александр (Иноземцев) и масса священников из разных епархий. По мере наступления большевиков все они переправлялись с великими трудностями на юг, двигались туда, куда их бросала беженская волна, не имели пред собою никаких определенных целей и программ, не знали, где будут завтра. Не скажу, чтобы мое появление вместе с митрополитом Питиримом, к которому большинство иерархов находилось в оппозиции, было бы кстати. Я лично находился не в лучшем положении, также имея в среде этих иерархов и своих недоброжелателей. Но мы оба и не думали задерживаться в Екатеринодаре и даже не рассчитывали на приют в архиерейском доме, а мечтали об Афоне, предполагая пробыть в Екатеринодаре только время, потребное для получения заграничного паспорта.
Митрополит Антоний встретил нас все же любезно и даже уступил свою комнату митрополиту Питириму, а меня поместил в смежной комнате на диване. Из дальнейшего выяснилось, что все иерархи уже давно проживали в Екатеринодаре и не только запаслись заграничными паспортами для проезда в Сербию, но заручились даже отдельным вагоном, который должен был довезти их до Новороссийска, где их ожидал уже пароход "Иртыш", принадлежавший какому-то русско-сербскому обществу, и что их отъезд из Екатеринодара был назначен на сегодня, в день нашего приезда. 1 же января они и уехали. Остался только епископ Феодор Старобельский, заболевший сыпным тифом и лежавший без сознания в одной из больниц. Вскоре он скончался. Его отпевали в заколоченном гробу митрополит Антоний и епископ Сергий и похоронили на погосте стоявшей по соседству с больницей церкви. Еще одним хорошим человеком стало меньше, еще тоскливее становилось на душе... Горячими слезами заливалась убитая горем сестра почившего Владыки.
Горько мы пожалели, что приехали с опозданием, еще обиднее было сознание, что никто не вспомнил о митрополите Питириме, но делать было нечего, и я немедленно принялся за хлопоты о заграничных паспортах для митрополита и для себя. Между тем митрополит Питирим стал понемногу оживать и поправляться и был бесконечно счастлив, что вырвался из кошмарных условий жизни пятигорского подворья.
Появлялись в архиерейском доме и другие лица и между ними неожиданно протопресвитер Шавельский. Митрополит Антоний точно растерялся и просил меня и митрополита Питирима не показываться ему на глаза, ссылаясь на крайнее недоброжелательство, какое питал о. Шавельский к митрополиту и ко мне. Я не знал, чему удивляться, этому ли предупредительному жесту или тем своеобразным формам отношений, какие существовали между митрополитом Антонием и протопресвитером Шавельским и какие скрывали их взаимную ненависть под покровом удвоенной любезности.
Г.И. Шавельский часто заходил к митрополиту Антонию и в архиерейском доме устраивал какие-то заседания. Встретился я и с редактором издаваемых при Святейшем Синоде "Церковных Ведомостей" профессором П.Остроумовым, одним из наиболее ярых моих недоброжелателей в мою бытность товарищем обер-прокурора... Находясь у разбитого корыта, и он, подобно многим другим, показался мне иным, чем был раньше. То, чего не могли сделать слова, то сделала революция, переубедившая многих и переставившая прежние точки зрения.
С каждым днем пребывание в Екатеринодаре становилось все более томительным, между тем хлопоты о заграничном паспорте затягивались... Требовался не только паспорт, но и соответствующие визы, не говоря уже о специальном разрешении со стороны Генерального Штаба, создававшего чрезвычайные затруднения к выезду за границу, ввиду постоянных мобилизаций, связанных с призывом на военную службу лиц всякого возраста... Тут мне пришел на помощь митрополит Антоний, выдавший мне удостоверение о командировке меня "Высшим церковным управлением на Юго-Востоке России" в Святую Землю по делам Русской палестинской духовной миссии в помощь командированному туда же епископу Сумскому Преосвященному Митрофану, не владевшему иностранными языками.
Благодаря этому свидетельству ближайшие препятствия были устранены и я получил как паспорт, так и нужные визы. Однако использовать свое право выезда за границу я мог только по специальному разрешению генерала Лукомского, пребывавшего в Новороссийске, и потому, собираясь туда ехать, был вынужден запастись еще специальным письмом митрополита Антония. Железнодорожное сообщение было уже повсюду разрушено, поезда ходили нерегулярно, нужно было выжидать случая и ежедневно ходить на вокзал за справками. В эти дни томительного ожидания выезда к митрополиту Антонию приехали два мальчика, воспитанники какого-то кадетского корпуса, прибывшие с фронта и направлявшиеся в Новороссийск с тем, чтобы оттуда ехать в Одессу. Они с увлечением рассказывали о своих подвигах, величались георгиевскими медалями, говорили, что в распоряжении одного из них имеется даже отдельный вагон, и на предложение митрополита Антония взять меня с собою, согласились с какой-то особой охотой, радостью и поспешной готовностью окружить меня самым трогательным вниманием. Настал таким образом день, дававший мне возможность выехать из Екатеринодара, и я поспешил сказать об этом митрополиту Питириму, вместе с которым собирался ехать на Афон. Каково же было мое удивление, когда митрополит Питирим заявил мне, что изменил свои первоначальные предположения ехать на Афон и предпочитает оставаться в Екатеринодаре. Чувствовал ли себя Владыка окрепшим и не решался подвергать себя риску, пускаясь в неизвестное, предчувствовал ли свою близкую кончину, – не знаю, но только решение остаться в Екатеринодаре было, по-видимому, твердым, и я не решился настаивать на поездке, тем более, что и сам не имел уверенности в том, насколько Афон оправдает наши ожидания и будет ли там лучше, чем в Екатеринодаре, где Владыка жил под покровом митрополита Антония, окруженный его вниманием и заботами.
Как ни ясно было сознание исполненного долга в отношении к митрополиту Питириму, как ни велико было убеждение в его безопасности и в том, что окруженный вниманием и заботами митрополита Антония Владыка Питирим не останется одиноким, а встретит и помощь и поддержку, однако мне было тяжело расставаться с ним, тяжело было покидать этого немощного, робкого, безгранично доброго и благородного друга.
Мы долго прощались и митрополит Питирим много раз повторял свою горячую просьбу перевезти его тело, в случае смерти, в Прибалтийский край и похоронить рядом с могилой его матери.
Владыка точно предчувствовал свою близкую кончину...
Истощенный пережитыми испытаниями, нежный организм Владыки, быстро окрепший в первые дни приезда в Екатеринодар, стал медленно и постепенно чахнуть, и 21 февраля митрополит Питирим мирно почил о Господе. Перед кончиной Владыка трижды исповедался и причастился Святых Таин и был особорован митрополитом Антонием с причтом.
Вынос тела в Екатеринодарский собор состоялся в субботу 22 февраля ко всенощной. На другой день состоялась заупокойная литургия, какую совершил митрополит Антоний в сослужении Преосвященного Сергия, епископа Новороссийского, и восьми иереев. На отпевание вышли еще пятнадцать иереев. Погребен митрополит Питирим в том же Екатеринодарском соборе. Господу Богу было угодно призвать к Себе смиренного и кроткого Владыку и избавить его от новой встречи с большевиками, которые через несколько дней после кончины митрополита Питирима вновь осадили город и залили его потоками крови.
Господь да упокоит твою душу, пастырь добрый!
Придет время, когда историк, разворачивая страницы прошедшего, дополнит мои сведения о митрополите Питириме новыми данными, укажет на те следы, какие оставил почивший архипастырь там, где он жил и работал, отметит его церковно-государственные заслуги в епархиях, коими он управлял. И каким укором явится тогда голос истории для тех, кто так безжалостно терзал и поносил имя почившего митрополита, кто при жизни его выносил ему такой суровый приговор! Я вспоминаю слова Владыки: "Я как цветок, когда вижу вокруг себя немирность, нестроения, когда слышу, что мною недовольны или бранят меня, то сейчас и завяну"...
Трудно сделать более точное уподобление. Это был действительно нежный цветок, способный жить, подобно тепличному растению, только в оранжерее. Он не выносил грубых прикосновений лжи и неправды, его природа жаждала ласки, любви, мира и тишины... И только в этой атмосфере он распускался как цветок, раскрывая свои богатые дарования, согревая окружающих. А эти моменты душевного мира были так редки в его жизни...
Он искал их, страстно стремился к ним, а между тем, вся его жизнь прошла в непосильной для него борьбе с ложью и обманом, с предательством и изменой, и чем более он доверял окружавшим, тем больше злоупотребляли его доверием. И беспомощно опуская руки, страдая от клеветы, изнемогая под бременем тяжелой ноши, робкий, всегда запуганный, Владыка только и мог шептать молитву, повторяя: "Господи, да будет воля Твоя!"... Но те немногие, кто действительно знал почившего митрополита Питирима, не тревожатся за его загробную участь. Мало он имел друзей на земле, но много приобретет их на небе, там, где действуют иные законы, где царствует вечная правда, где его будет окружать иная обстановка, так родственная его духу, так близкая его нежной душе, сотканной из небесных созвучий, непонятных земле...
Поздно вечером 10 января подъехали к архиерейскому дому дроги и ломовик явился в прихожую за вещами. Оба мальчика в своих черкессках, с красовавшимися на них медалями уже суетились подле них. Один из них был, кажется, Врасский, фамилию другого не помню, но видно, что оба были детьми благородных родителей, и тяжелые испытания, выпавшие и на их долю, не испортили их непорочных и чистых душ.
Было темно и холодно. Шел мелкий дождь, но мороз делал свое дело и превращал окружающее в обледенелую массу. Лошадь ежеминутно спотыкалась по скользкой мостовой и проваливалась в глубокие рытвины и лужи, покрытые тонким ледяным слоем, и мы рисковали ежеминутно вывалиться.
С чрезвычайными усилиями мы добрались до вокзала... Еще труднее было пройти на перрон. Весь пол был завален вещами, и везде, где было можно, спали сотни людей, верно живших на вокзале и ожидавших случая куда-либо уехать. Осторожно переступая чрез них, мы очутились, наконец, на перроне.
– Где ваш вагон? – обратился я к мальчикам.
– Сейчас, сейчас, – сказал один из них и побежал в противоположную сторону. Провожая его глазами, я видел, как бедный мальчик безуспешно добивался в ту или другую теплушку, двери которых на его стук открывались и после непередаваемой брани и угроз, снова задвигались. Оказалось, что никакого вагона у мальчиков не было и что на перроне стоял поезд, хотя и направлявшийся в Новороссийск, но не имевший ни одного классного вагона, а состоящий из теплушек и открытых площадок. Теплушки были переполнены пассажирами, быть может уже несколько дней тому назад занявшими их и никого более не впускавшими к себе, а открытые площадки были завалены колючей проволокой, лесным материалом, какими-то бочками и прочим. Совершенно обескураженный, обошедший все теплушки и наслышавшийся отовсюду нецензурной брани, мальчик вернулся ко мне и сказал, что остается только один выход – примоститься на одной из открытых площадок, иначе мы рискуем вовсе не добраться до Новороссийска.
Как ни страшила меня перспектива ехать ночью, под холодным дождем на одной из открытых площадок, из которых наиболее удобной казалась площадка с колючей проволокой, снятой с каких-то заграждений и испещренной железными иглами, но, обойдя лично все теплушки и наслышавшись только отборной брани и ругательств, я убедился, что другого выхода действительно не было и что нужно пользоваться тем, какой был.
С большим трудом мы вскарабкались на площадку, с величайшими усилиями расчистили место для ног, и так и простояли под дождем всю ночь, промокшие и озябшие, рискуя ежеминутно свалиться от страшного ветра, пронизывавшего нас до костей... Как мы проехали ночь, я сейчас не могу себе даже вообразить, но на следующий день, при одной из остановок поезда, я случайно встретился на платформе с своим бывшим сослуживцем по Государственной Канцелярии Чебышевым или Чебыкиным, точно не помню, который ехал в одной из теплушек и приютил меня. Мальчики же примостились в другой теплушке, и с ними я уже больше не встречался. Из Новороссийска они уехали, кажется, в Одессу.
14 января я прибыл в Новороссийск и добрый Чебышев отвез меня в гостиницу, где жил, где и поместил меня в своем номере. От него я узнал, что пароход "Иртыш" еще стоял на рейде и собирался отойти в Константинополь только 16 января, что по этой причине все прибывшие из Екатеринодара иерархи остаются еще в Новороссийске и что мне не трудно будет найти их.
Я мысленно возблагодарил Господа за Его милости ко мне и немедленно же отправился с письмом митрополита Антония к генералу Лукомскому, от которого сейчас же и получил требуемое разрешение на выезд за границу. С этим разрешением я отправился к С.Смирнову, секретарю княгини Елены Петровны, королевны Сербской, вдовы князя Иоанна Константиновича. С.Смирнов заведывал отправкой пассажиров, бесплатно перевозимых на пароходе "Иртыш" в Сербию. С некоторых из них он взимал почему-то небольшую плату, и с меня взял одну или две тысячи деникинских рублей. Весь следующий день прошел в беготне и хлопотах не только за себя, но и за других, с коими я случайно встретился в Новороссийске. Так, в безвыходном положении оказались граф С.К. и графиня Ю.М. Ламздорф-Галаган, чудом вырвавшиеся без всяких средств из Кисловодска, и мой бывший сослуживец по Государственной Канцелярии Д.Л. Серебряков, с женой, которого местные власти не выпускали из Новороссийска ввиду призывного возраста. Отчаяние его было безгранично. Наконец, после долгих и томительных хлопот, ему удалось заручиться обещанием пропуска за границу под условием предъявления властям удостоверения кого-либо из иерархов о командировке его за границу по делам Церкви, и бедняга, не имевший, кроме того, ни одного рубля в кармане и, следовательно, даже физической возможности оставаться в Новороссийске, бросился ко мне, умоляя меня о помощи. Встретившись случайно с архиепископом Евлогием, я поведал ему печальную историю Д.Л. Серебрякова, обрекаемого или на голодную смерть, или на растерзание большевиками, однако архиепископ отказался выдать просимое удостоверение, ссылаясь на то, что совершил бы подлог. Тогда я бросился к архиепископу Георгию, который взглянул на вопрос иначе и усмотрел там не подлог, а спасение ближнего от смерти, и выдал просимое удостоверение, после чего Д.Л. Серебряков немедленно же получил пропуск за границу.
Следующую ночь я должен был провести уже в другом месте, так как в гостинице, ввиду приезда к Чебышеву его брата или кого-то из знакомых, не мог оставаться. На этот раз меня приютил другой сослуживец М.В. Шахматов, также оказавшийся в Новороссийске. Встретился я там и с В.П. Лазаревым, сослуживцем моего брата по Киеву, но его не выпускали военные власти, и он остался в Новороссийске. Впоследствии он очутился в Париже, где и сейчас пребывает. Столкнулся я на тротуаре и с Василием Васильевичем Тарновским, одетым в военную тужурку, старым своим знакомым по Киеву, мужем Марии Николаевны, прославившейся своим участием в убийстве графа Комаровского и сидевшей в тюрьме г. Трани, маленьком городке на берегу Адриатического моря по соседству с Бари.
Переполнение Новороссийска было ужасное, благодаря чему дороговизна увеличивалась в несколько раз даже в течение одного дня. Суета в городе стояла невообразимая. Все, кто имел деньги, покупали на них всякого рода ценности, имея в виду продать их за границей, ибо никто не был уверен, что деникинские деньги можно будет обменять на валюту. В большом количестве закупалась и провизия, так как неизвестно было, сколько дней будет находиться пароход в плавании и когда прибудет в Константинополь.
Преодолев еще одно препятствие и заручившись английской визой, какая почему-то потребовалась, я очутился, наконец, на пароходе "Иртыш", возблагодарив Милосердного Господа за пройденные благополучно мытарства.
"Где же Вы, мои дорогие, несчастные, одинокие сестры, где ты, мой смиренный, беспомощный брат", – думал я, стоя на палубе и чувствуя, как эти мысли мучали и терзали меня, как не позволяли мне ощущать всего значения самого факта моего спасения, радоваться ему и благодарить за него Бога. Мысли о сестрах и брате, судьба коих была мне не только неизвестна, но казалась ужасной, неотступно следовала за мной, и сквозь призму тревог и беспокойства за своих близких я оценивал все вокруг меня происходящее и, казалось, не радовался даже своему спасению...
Зачем оно, если близким, быть может, угрожает гибель, если никакая радость не заглушит боли разлуки с ними!
А между тем Промыслительный Перст Божий точно подчеркивал в моем сознании великие и богатые милости Господни, явленные надо мной, и я увидел их там, где прежде их не замечал. И опоздание в Екатеринодар, и гибель моего багажа, и многое прочее, что оценивалось мной с других точек зрения, приобрело теперь тот смысл, какой оправдывал каждое из этих явлений и приводил их к благу. Люди, сохранившие свой багаж и довезшие его до самого Новороссийска с чрезвычайными хлопотами и расходами, не были впущены с ним на пароход, прибывшие в Новороссийск задолго до отхода парохода "Иртыш" и заручившиеся хорошими местами, вынуждены были прожить в Новороссийске почти все свои сбережения и ехали за границу нищими. Имея только 50 тысяч деникинских денег, я не мог бы продержаться в Новороссийске даже недели, ибо там счет велся не на рубли и копейки, а на тысячи и десятки тысяч; прибыв же туда за три дня до отхода парохода, я, в результате, вез с собой больше денег, чем самые богатые из моих друзей и знакомых, и имел даже возможность помогать им. Слава Богу за все!
Переполненный пассажирами "Иртыш" медленно отчалил от пристани, направляясь сначала в Феодосию и Ялту, а затем в Константинополь.
Я стоял на палубе, не отрываясь от родных берегов, которые стали постепенно заволакиваться туманом, пока не скрылись от моего взора. Рвалась последняя видимая связь с Россией...
Что ожидает меня впереди, что даст завтрашний день?! Об этом я не думал. Я бросался в омут неизвестного, вручая себя водительству Промысла Божия, отдаваясь течению той беженской волны, какая бросала меня с одного места на другое, пока не выбросила меня окончательно из России. Может быть, не я один почувствовал в момент своего последнего прощания с Россией, как она была дорога, как бесконечно горячо мы ее любили и как невыразимо тяжела была эта разлука с нею.
16 января 1920 года был последним днем моей жизни в России. Впереди была новая жизнь за границей, новые люди, новое дело, наступал третий период моих скитаний, описанию которых посвящен III том моих "Воспоминаний".
Однако прежде чем перейти к дальнейшему изложению, я хотел бы спросить, чему же научила меня революция, что вывез я из России и что привез с собой в Европу? Нищими оборванцами, внушавшими одним сожаление, а другим презрение, явились русские беженцы в Европу униженные и обесславленные, но то духовное богатство, какое они, получив от Бога, вывезли из России, никакие дьявольские силы, ни сам сатана, не были в силах отнять у них.
"Даром получили, даром и давайте", – заповедал Спаситель. Ничего нового не прочтут русские в последующих главах: революция отрезвила опьяненных ею, смирила гордых, сокрушила кумиры, разоблачила вековую ложь, и ни в самой России, ни за рубежом нет русских, продолжавших бы верить той лжи, жертвой которой они стали. Но то, что стало известным ценою таких великих ужасов русским, то еще неизвестно Европе. И может быть последующие главы, диктуемые долгом к ближнему и опасением за его участь, откроют глаза самонадеянным европейцам и пригодятся им. Дай Бог!