РАССКАЗЫ

ПЛАСТИЛИН

Просыпаясь на рассвете, я чувствую: в комнату через распахнутое окно вливается густой, терпкий, прохладный воздух, от которого слегка кружится голова.

Я не жалею, что вблизи моря арендовал садовый участок.

Впервые приехав сюда осенью, я, по правде говоря, испытал поначалу разочарование: пустынно и голо, ползучие колючки сплошняком покрывают мягкий песок, из него торчат полузасохшие стволы и лозы виноградника, похожие на обуглившиеся головешки, ветер треплет сморщенные бурые листья, словно покрытые ржавчиной. Всего два инжировых дерева украшали мой будущий сад, да и у них листья свернулись от зноя и недостатка влаги.

Лет тридцать тому назад вся округа здесь была под виноградниками: белый шаны, черный шаны, дербенди, пишраз.

На моем участке был колодец, пересохший, наполовину засыпанный песком. Мы с соседом наняли человека, и он с напарником очистил и углубил колодец; воды он давал немного — пятнадцать — двадцать ведер в день. Осенью и зимой, приезжая из города в субботу или воскресенье, я заставал моего соседа за работой. Мы еще не успели очистить свой участок, а у него не оставалось уже ни одной колючки, золотистый песок поблескивал в неярких лучах солнца.

Я по примеру соседа построил небольшой домик в одну комнату с терраской без навеса, — небольшая цементная площадка на метр от земли. Вблизи колодца и я и сосед вырыли по бассейну для хранения воды. Участки обнесли общей изгородью, чтобы ветер не уносил песок. С приходом весны мы с женой переселились на дачу. Утром, босиком, с гантелями в руках, я выхожу на прохладную цементную терраску и делаю гимнастику: руки вперед, вверх, в стороны; наклоняюсь, не сгибая колен, и касаюсь пола гантелями.

Песок чуть влажен от выпавшей под утро росы, на нем от босых ног остаются четкие следы, но лишь на мгновение: верхний слой утекает вниз, струйки желтого сухого песка затягивают след. Я подхожу к колодцу.

В первые дни сосед, как и я, вставал рано и наблюдал, как я делаю зарядку. Опуская в колодец ведро, поднимая его полным, обливаясь по пояс холодной водой, я ощущал на себе его взгляд. Иногда он подходил близко, оглянусь — а он рядом стоит. Это не доставляло особенного удовольствия, но приходилось терпеть: еще в день знакомства сосед сказал, что он скульптор, а потом жена моя сообщила, что «очень известный»… Что ж, коли нужно, изучай мои мускулы.

У соседа на террасе под навесом было рабочее место; на продолговатом столе лежала груда пластилина, похожего на шоколадное масло; он что-то лепил. Сначала из бесформенной массы поднялись три столбика, но вскоре стало возможно различить в них человеческие фигуры. Пластилин пока прятал в себе мускулы их тел, у них не было лиц, но уже угадывалось движение, устремленность. Потом отчетливо обозначились мускулы ног и рук, а однажды они взвалили себе на плечи трубу, и сразу стало ясно, что это трое рабочих с промысла, идут к буровой.

— Эй, Алислам, опаздываешь!

Это кричит моя жена.

После умывания я растираю тело мохнатым полотенцем — кожа горит! Быстро одеваюсь, и к этому времени поспевает самовар. Аромат свежезаваренного чая наполняет комнату. В городе я мечтаю о чае из самовара, но на нашем крошечном балконе ни самовар развести, ни мангал для шашлыка разжечь. Без мангала прожить можно, а как без самовара? Мой помощник на буровой, Зия, советует: «Купи себе электрический самовар!» Можно, конечно, купить, но кто не знает, что из настоящего чай вкуснее.

Вскоре я слышу гудок электрички, немного погодя вдали появляется и она сама — спешит к городу. Через пятнадцать минут подойдет мой электропоезд. Я допиваю чай, жена сует в карман пиджака бутерброды.

К станции Гиласлы я шагаю напрямик через виноградник соседа. Он провожает меня взглядом, попыхивая сигаретой. Сосед жалуется: «По утрам нет аппетита». Скажу откровенно: я противник курения натощак, вместо сигареты взял бы гантели, тогда и на аппетит жалоб не было бы. В городе мы недавно переехали в новый дом, квартира хорошая, одно плохо — потолок низковат. Во время зарядки размахиваю гантелями и боюсь, как бы потолок не проломить.

В один из вечеров сосед сказал, что ему не нравится его времянка и он по собственному проекту задумал построить «настоящий дом». Вскоре я убедился, что сосед не на шутку захвачен этой идеей. Он обратился ко мне с просьбой.

— Боюсь, — говорит, — как бы не пострадала моя скульптурная группа, Алислам. Чего доброго, кто-нибудь опрокинет стол, сбросит нечаянно фигурки… Что, если на время перенести к вам, на терраску, пусть постоит у вас.

Мы стали перетаскивать стол к моему дому. Рабочие из пластилина крепко прилипли к столу. Я шел позади, их слепые лица смотрели в мою сторону. Фигурки казались мне живыми. Чудно: будто это я и мои товарищи тащим трубу к буровой; я даже ощутил на своем плече тяжесть. Может, это последняя труба, которая опустится в скважину; трубы, опускаемые в скважину моей бригадой, пока на полпути, пройдено много десятков метров, но до заданной глубины еще далеко.

Самосвалы подвозили камень к участку моего соседа. Однокомнатный домик разобрали, на его месте вырыли фундамент. На наших глазах рос особняк с широкими окнами и крепкими стенами. У всех домов по соседству крыши плоские — так издавна строят у нас: в особенно душные ночи многие спят на крышах, а над домом соседа поднялась крутобокая, высоченная, крытая красной черепицей мансарда. Ничего не скажешь, талантливый человек наш скульптор — вон какой дом спроектировал!.. Представится возможность, обязательно перестрою свой дом, сделаю и у нас мансарду.

Стол и рабочие вернулись к хозяину на просторную застекленную веранду.

Однажды я увидел: сосед переделывает бассейн; из него вычерпали воду, начали расширять и углублять. Старый бассейн, как справедливо заметил Зия, выглядел на редкость убого рядом с новым домом, портил весь вид. Не подумайте, будто бассейн был плох или непригоден для хранения воды. Вовсе нет, просто к такому особняку подходил иной водоем. Мне кажется, так думал и сосед. Не верю, чтобы он поминал недобрым словом старый бассейн. Пусть он был невелик, но сделал свое дело: воде, которая бралась из него, обязаны своим омоложением кусты винограда, он дал жизнь тутовнику, юным черешневым и абрикосовым деревцам. На рассвете, делая зарядку, я поглядывал на строящийся бассейн и на рабочих из пластилина на веранде соседа. Они продолжали безропотно держать на плечах тяжелую трубу, — бросить на землю не могут, а до буровой никак не дойдут. У них все еще не было лиц, но уже не так отчетливо выпирают мускулы.

Вскоре бассейн был готов. А еще через день, вернувшись с работы, я увидел: бассейн полон; воду привезли поливальные машины.

Сосед позвал меня осмотреть бассейн. Такой широкий, глубокий, что можно плавать.

— Поздравляю, — сказал я, — много воды — к счастью, к богатству.

— Понадобится вода, бери, не стесняйся.

— Спасибо, но мы уже закончили поливку виноградника.

— Завтра принимаюсь за новое дело. Виноградник и сад требуют большого ухода. Что это за участок — без колодца, буду рыть.

— Верно говоришь, сосед.

И правда: дача без колодца — не дача.

— И ты, Алислам, вздохнешь свободно, сам видишь, одного колодца нам на двоих мало, и бассейн мой теперь требует много воды.

Идя к себе, я бросил взгляд на веранду соседа. Работа его была прикрыта простыней. Мне вдруг стало не по себе. Белая тряпица напомнила мне… Впрочем, не стоит об этом. Может быть, сосед прикрыл своих рабочих, чтобы пластилин не пылился.

Сосед опасался, что вода в будущем колодце будет солоноватой, но нет, оказалась приятной на вкус. К колодцу приладили электронасос. Вода сначала попадала в бассейн, а оттуда по трубам — на виноградник и в сад, к фруктовым деревьям.

Однажды утром я был вынужден сделать крюк вокруг дома соседа. Я пошел напрямик через его сад, своим обычным путем, как вдруг у дома его на меня набросился свирепый пес. Я едва отскочил в сторону. Пес метался по цепи, утробно рыча. Уши его были коротко подрезаны — это был волкодав. «Только этого недоставало! — подумал я. — Прощай тишина и спокойствие!» Большинство дач вблизи Баку окружены высокими каменными заборами. Когда я гляжу на них, мне становится грустно и обидно. Я начинаю тосковать, если не вижу горизонта. Скажу откровенно: беря этот участок, я мечтал вдоволь насладиться далью, простором, небом. Утром, встречая восход, я видел на горизонте привычный лес вышек нашего нефтепромысла, на солнце искрилась морская гладь.

Сосед, по примеру других, начал окружать свой участок высоким забором.

Наша дача расположена ближе к морю. Ограду начали возводить с дальнего к нам угла; серая стена постепенно приближалась к нам; камень плотно укладывали ряд за рядом, один к одному; первые пять рядов от земли сплошняком, верхние три — с просветами; квадратные оконца напоминали крепостные бойницы.

Укладка забора близилась к концу.

Накануне вечером я вернулся домой короткой дорогой; завтра, когда забор будет готов, мой путь удлинится по меньшей мере на десять минут; придется обходить соседский забор.

Утром, направляясь к электричке, я не смог увидеть стол на веранде; лишь край простыни белел на скульптурной группе. В последние дни я чувствовал себя разбитым и подавленным; наверно, оттого, что нефть обманула наши ожидания. Мы достигли проектной глубины, но скважина не дала нефти. Придется бурить дальше.

Вечером забор соседа замкнулся. Я стоял у себя на терраске и видел только красную черепичную крышу. Сосед пригласил нас в гости. Когда мы с женой ступили на его участок, послышался лязг цепи, и глухое рычание сопровождало нас, пока мы не зашли в дом.

Мы ели, пили…

Провожая нас, сосед задержался у калитки, положил руку мне на плечо.

— Не осуждайте нас: вот, мол, построил забор, отгородился, — тихо сказал он. — Пусть наши участки врозь, зато сердца — вместе. Помни, Алислам, для друзей никаких заборов не существует.

Сосед говорил искренне, я верил ему.

— На участке еще столько дел!.. — он вздохнул.

А я смотрел в сторону веранды. Белой тряпки не было видно. В последние дни стояла жара, пластилин расплавился и потек; труба на плечах рабочих покривилась, руки их опустились, колени подогнулись, — это уже не были прежние энергичные работяги.

Они уже никуда не торопились.

У меня заныло плечо. Сосед, будто почувствовав это, убрал руку. Солнце давно село.

Было душно и так тихо, что слышалось ритмичное дыхание моря. Жаль только, до него не так уж близко…


1962


Перевод И. Печенева.

АКВАРИУМ

В большом домашнем аквариуме из толстого стекла жили рыбки: пестрые гуппи с колышущимися хвостиками, быстрые черно-бархатные моллиенезии, похожие на замшелые речные камушки, полосатые тернеции, два красных меченосца. И гурами.

Степенные, серьезные гурами с двумя темными пятнышками по бокам походили в солнечных лучах на кусочки перламутра, а вечером они окрашивались в цвет серебра. В свете электрической лампы, которая горела за аквариумом, были отчетливо видны голубоватые прожилки в их тельцах.

Каждое утро черноглазый мальчуган подходил к аквариуму и кормил рыбок. В воду падали дафнии — живые красненькие точки; рыбки набрасывались на них и проглатывали.

Красный меченосец с сабелькой в хвосте продолжал гоняться за своей розовотелой подругой, догнав ее, плыл сзади, — сам не ел дафний и ей мешал. Они насыщались после всех, находя вкусных рачков за белым камнем на дне аквариума, внутри плоских ракушек, в складках небольших морских раковин и среди зеленых водорослей.

Черноглазый мальчик подолгу разглядывал рыбок.

Мальчика звали Арзу — «Мечта».

Гурами подплывали к толстому стеклу и застывали без движений, глядя умными спокойными глазами в черные блестящие глаза мальчика, каждый из которых был величиной почти с них самих. Перед ними были два таинственных бездонных колодца, в которых они видели самих себя: кусочки перламутра на черном бархате.

Когда не было живого корма, Арзу давал рыбкам сухой — высушенных маслянистых дафний. Он растирал пальцами комочки корма, который, падая на поверхность воды, мгновенно подергивал ее серой шероховатой пленкой.

Рыбки всплывали наверх. Они заглатывали сухой корм с воздухом, давились. Им не нравился сухой корм. Но они знали: так будет не вечно, настанут дни, когда они опять начнут лакомиться сочными живыми дафниями, — только бы видеть по утрам у аквариума черные блестящие глаза, только бы не гас в них беспокойный огонек, только бы заглядывать в эти глубокие, черные колодцы, бездонные, таинственные миры.

От сухого корма вода становилась мутной.

Раз в две недели Арзу вылавливал рыбок марлевым сачком и выпускал их в большой эмалированный таз с водой. Вода в аквариуме должна быть чистой, песок надо периодически промывать, стенки протирать, а разросшиеся водоросли — подрезать. Глядя, как гурами трепыхаются в марлевом сачке, мальчик улыбался: «Не бойтесь, я не отниму у вас воду!»

Когда рыбки возвращались обратно в аквариум, вода казалась им особенно приятной, И всегда после чистки аквариума им давали живой корм. Проголодавшиеся, пережившие немало тревожных минут рыбки с жадностью проглатывали вкусных дафний. Они наслаждались свежей, прозрачной водой и чувствовали себя счастливыми.

С приходом весны гурами хорошели: темные пятна на боках делались ярче, бледно-оранжевые крапинки на нижнем плавнике окрашивались в яркие тона. Красный меченосец еще стремительней гонялся за свой тупохвостой подругой, норовя коснуться ее своей острой сабелькой.

Удивителен сказочный мир аквариума!


Гурами подплывали к стеклу и замирали в неподвижности, чуть колыша свои тонкие длинные усы. Черноглазый мальчик давно не появлялся, и они не видели своих перламутровых отражений в бездонных колодцах. Они застывали подолгу и все смотрели, смотрели, даже их длинные усики переставали двигаться.

Черных блестящих глаз все не было, глаза исчезли.

Рыбкам еду дали очень поздно; это был сухой корм, невкусный, жесткий, как песок.

Гурами ели вяло, без охоты.

То же самое повторилось на второй день, и на третий. Минуло пять дней, десять. Прошел месяц.

От сухого корма вода сделалась мутной, водоросли разрослись, от них в аквариуме стало тесно. По вечерам электрическая лампа за аквариумом не зажигалась.

Вода становилась все грязнее.

Красный меченосец с саблевидным хвостом не выдержал, выпрыгнул из воды и шлепнулся на широкий подоконник, забился, забился, потом притих.

На следующий день его розовотелая подруга всплыла брюшком кверху.

Тернеции с потускневшими полосками легли на песок. Уснули пестрые гуппи и быстрые моллиенезии. А гурами…

Самка, поблекшая, уже потерявшая свою красу, запуталась в водорослях у самого дна, хотела высвободиться, но запуталась еще сильнее, в рот ей забился грязный песок, — так она и осталась лежать в сетях разросшихся водорослей, скованная жутким оцепенением.

Самец-гурами еще был жив. Он иногда подплывал к стенке аквариума и, как прежде, замирал без движений. Его умные глаза смотрели спокойно, но как-то сонно и вяло.

Неожиданно чьи-то толстые волосатые руки ухватились с двух сторон за стенки аквариума. Вода всплеснулась, но аквариум только чуть сдвинулся с места.

Волосатые руки исчезли, но через минуту вновь появились и начали вычерпывать воду из аквариума коричневой кастрюлей.

Гурами, стойкий, серьезный гурами, тревожными глазами следил за мелькающими в аквариуме толстыми пальцами. Воды становилось все меньше.

Аквариум сделался легким, волосатые руки подняли его и понесли куда-то.

Гурами ударился и скользнул по белому гладкому холодному камню, а вырвавшийся откуда-то сверху поток воды подхватил его и стремительно уволок в черную бездну.


Пришла осень. Домой вернулся Арзу.

За лето он загорел и вытянулся.

Уезжая, он просил взрослых ухаживать за его рыбками. Вернулся — аквариума нет.

Он обошел комнаты, заглянул на кухню, выбежал на балкон. Его аквариум!.. Набитый доверху маринованными баклажанами он стоял в углу балкона, прикрытый доской, на которой лежал гнет — круглый булыжник. Он схватил булыжник и швырнул в баклажаны. Толстое стекло с глухим треском лопнуло, темно-красный винный уксус залил балкон.

Глубокие бархатные колодцы наполнились влагой. Но он не заплакал. Он мечтал: у него будет большой круглый аквариум из толстого стекла на металлической подставке, на дно он насыплет желтый речной песок, наполнит чистой водой; в аквариуме будут жить пестрые гуппи с колышущимися хвостиками, быстрые черно-бархатные моллиенезии, полосатые тернеции, красный меченосец с сабелькой в хвосте… И непременно гурами, спокойные умные гурами, с темными пятнышками по бокам, похожие на кусочки перламутра.


1963


Перевод И. Печенева.

НОЧНАЯ СМЕНА

Во дворе лаяла собака.

Оставив чертежную доску, я подошел к окну. Обильно шедший вчера снег посерел. Вислоухий спаниель, выведенный на прогулку, гонял по двору голодных воробьев, искавших корм, и с наслаждением лаял на них. Воробьи то взлетали на голые ветви, то садились на железные решетки подвалов, но избавиться от шумного, заливистого лая сытой собаки никак не могли.

Тяжелые, отвислые уши собаки едва не касались земли, комок короткого хвоста трясся от удовольствия.

Хозяин собаки — старый пенсионер с коротко подстриженной седой бородкой. Ему лет семьдесят, а может, и больше. Иногда встречаю его. И вот вчера тоже, — увидев меня, остановился.

— Как, уже десять лет сыну?! — удивляется он. — Да, — вздыхает, — годы бегут!

И непременно вспоминает моего отца. На сей раз тоже:

— Да пойдет впрок твоему сыну имя деда. Хорошим человеком был покойный…

В такой вот снежный день умер мой отец. Мне было, сколько сыну теперь.

Из другой комнаты доносится голос жены:

— Что за почерк?!.. — Сын получил очередную тройку, задача решена верно, но зато почерк!.. — Какой же ты редактор?

Дня два назад сын, вбежав домой, бросил с ходу: «Меня редактором выбрали!..» Оказалось — стенной классной газеты: у него «редколлегия», четыре «помощника».

— Редактор!.. И кто додумался тебя избрать?

Мне было бы обидно, я б вспылил.

Старик медленно прохаживается по двору, иногда останавливается, поднимает голову, внимательно смотрит на очищающееся от туч небо.

Я возвращаюсь к чертежному столу.

Линии на листе тонкие, ясные…

Мой отец мечтал стать инженером, человеком «твердой профессии». «Стану инженером сам, потом тебя по своим стопам!»

А мне еще шагать и шагать: был бы отец жив сегодня, все еще не увидел бы меня инженером.

Линии… Вот вам короткий путь — чистая, ясная линия, — идите по ней, никуда не сворачивая!..

Снова слышу голос жены:

— Не знаю, где сегодня блуждают твои мысли? Что это за почерк? Пиши снова! — И слышу, как рвется тетрадный лист.

Кто не хочет, чтобы сын учился хорошо?

И отец мой хотел, чтобы я стал отличником. Хорошо помню. Однажды я в четверти получил тройку, единственную. Побоявшись гнева отца, мать спрятала меня у тетки. Два дня я не показывался на глаза отцу. А он горячился: «Где этот Байрам? Перед всеми меня опозорил в школе! Я готов был провалиться сквозь землю!» Отца я помню, но лицо его не очень ясно представляю. Часто я видел отца хмурым, задумчивым. Тяжелая у него была работа. И вся жизнь его была не из легких. В двадцать лет — революция, Баку, советская власть. Потом Чека. Борьба с классовым врагом. Раздача домов богачей беднякам. И мы теперь живем в бывшем банкирском доме известного азербайджанского миллионера. Да, время было сложное, грозное. Но иногда, придя домой обедать, отец брал в руки тар, долго его настраивал. И начинал играть. Чаще всего звучали народные мелодии. Задушевную лирическую песню сменяли мужественные, стремительные… Тар в руках отца будто говорил. Отец, казалось, успокаивался, его взгляд теплел. И теперь, когда я слышу звуки тара, я вспоминаю отца, вижу его снова, чувствую, какие думы проносились в его голове, когда он играл, прижав к груди тар. Помню, однажды отец пришел домой и сказал шепотом матери, что арестовали ее двоюродного брата. Он видел, как его вели на допрос…

Поверх карандаша я рейсфедером зачернил обмотку статора в чертеже генератора.


Двоюродный брат матери работал парторгом Каспийского пароходства. Мы часто бывали у них. Но лицо его стерлось в моей памяти. Отец столкнулся с ним в коридоре. Он был без очков и потому не узнал отца. А может быть, не был в состоянии кого-либо узнать. Или просто не захотел узнать и даже знать.

Когда мы бывали у них, он с отцом играл в нарды, выигрывая, громко, от души смеялся.

Что мог сделать отец? Верил ли он в то, что брат матери — враг? Неужели верил? Я пытаюсь представить темный коридор, отца, его мысли в тот момент, когда он столкнулся с братом матери. Туманное, непонятное, противоречивое прошлое. Если бы я был на месте отца… Отложив в сторону рейсфедер, я прошелся по комнате, снова подошел к окну. Вислоухой собаки уже не видно. Воробьи, пугливо озираясь, быстро клевали высыпанные кем-то на снег у подвального окна крошки. Тучи угрожающе росли, тяжелели, темнели.

Конечно, сейчас не требуется особого героизма для того, чтобы сказать: «Если бы я был на месте отца».

Отец как-то купил большой письменный стол — ящики справа были его, ящики слева — мои. Средний был с ключом — там отец хранил свои документы и важные бумаги. Много лет спустя после смерти отца в мои руки попал листок из того ящика. От времени он пожелтел. Это был по-русски написанный рапорт. На имя старого пенсионера, служившего тогда в чине майора: «Довожу до вашего сведения, что бывший ответственный работник Каспийского пароходства (фамилия, имя, отчество) является двоюродным братом моей жены». Рапорт был написан за месяц до смерти отца.

Листок так и остался в ящике стола. Через два дня отец был назначен командиром отряда по борьбе с бандитизмом. Мать говорила, что об этом просил сам отец. Возможно, просьба была продолжением написанного, но непредставленного рапорта? Его итогом?

Отряд очистил от бандитов горы, леса и деревни большого района. В бою отец был ранен в плечо. Ему предложили вернуться с тяжелоранеными в город. Не согласился, сказал, что рана легкая, заживет.

Не зажила. Стала гноиться. Спохватились слишком поздно. Общее заражение крови. Пенициллин еще не был найден. Отцу тогда было столько, сколько теперь мне. А мне — сколько теперь сыну…

Сын молчит, видимо, переписывает в тетрадь вырванную страницу.

Кончив играть, отец бережно прятал тар в футляр и говорил: «Мы — поколение Байрамов. И корень фамилии — Байрам, я сам — Байрам, и сын — Байрам… Родится внук — и его назову Байрамом. Все мы — Байрамы, жизнь наша, дни наши — байрам. Поколение Байрамов…» Байрам ведь — праздник!..

Кажется, сегодня мне не закончить контрольного чертежа. Ах, вислоухая собака! Ну ладно, завтра закончу. Я осторожно накрыл чертеж газетой. До смены остается немного. Посмотрим, что делает сын. Жена говорит, что я совсем не занимаюсь им, а у него — тройки. Успокаиваю жену, говорю: не беспокойся, почерк исправится, знания придут к нему, наш сын обязательно вырастет хорошим человеком.


Когда вечером я шел на работу, валил снег. Прошлая зима была бесснежная. И год был засушливый. А теперь белые, свежие хлопья покрывали вчерашний посиневший снег. Пусть идет. Может, к счастью, и завтра будет идти. Полезно для урожая.

Дни заметно укоротились. Темно.

Началась моя смена.

Сегодня, чуть раньше обычного, на улицах засветились фонари. Мне беречь этот свет.


1963


Перевод М. Гусейновой.

ЧЕРНАЯ СПИНА

Здесь похоронены ее отец, мать, родные.

Десять дней назад принесли сюда и мужа. Была ласковая пора ранней весны. Когда шли сюда, на кладбище, солнце грело лица, ветер подталкивал в спины. Когда возвращались, ветер свежил лица, а солнце не согревало спины — оно уже зашло.

Она вспомнила слова поэта: «Начался листопад моего поколения…» Почему вспомнила? Ранняя листва и листопад?.. Где весна, где листопад? Теперь она часто будет приходить сюда.

Сегодня хотели с нею прийти и дочери, но она не разрешила, — захотелось побыть одной, как в прошлый раз. Выдаст дочерей замуж, будет помогать им. Родятся внуки, будет заботиться о них. Все это так, но все же как примириться с потерей, свыкнуться с ней?

Весеннее солнце печет все жарче. Ветра нет. Мимо мчатся машины. У живых много дел, спешат, навестив могилы, отдав долг, этими же машинами вернуться назад, к своим заботам.

Город вырос. Особенно в Нагорной части. Здесь заложен равный городу город. Когда поднимаешься, кажется, будто идешь по чужим, незнакомым местам. Но стоит задержать шаг и оглянуться, как увидишь серп бухты, синее море, Девичью башню, короноглавый Дом правительства, дышащие заводские трубы, похожие отсюда на спички, и поймешь, что ошибаешься, почувствуешь, что это — родной город. Как часто она теперь будет видеть открывающуюся ей отсюда гигантскую панораму, раскинувшуюся под ногами. Будет видеть уже одна, без него…

Тридцать лет она чувствовала плечо мужа. Он был ей опорой, она была ему поддержкой. Разве тридцать лет много? Есть люди, которые проходят плечом к плечу полвека и даже семьдесят пять лет. Однажды в вечерней газете муж за чаем прочел о супругах, отметивших столетний юбилей.

«Молодцы! — невольно вырвалось у мужа. Он отложил газету и, помешивая ложечкой чай, улыбаясь, спросил: — Как думаешь, мы с тобой проживем столько? — спросил и сам же ответил: — Если перешагнем полсотни, проскочим семьдесят пять, а там достигнем и века!» Не перешагнул, не проскочил, не достиг…

Тридцать лет были не из обычных. Каждая рана одной лишь минувшей войны равна десятилетиям. А трудные годы накануне войны?

Муж часто шутил, смеялся, отгонял грусть. Но бывал и хмур, холоден, молчалив. Иногда груб. Всякое случалось.

Смерть — как ветер, уносящий из сердец живых мелкие обиды на умерших. Она не касается лишь добрых чувств к умершему. И не только не касается, а дает им новую жизнь.

Жарко. Черная ткань одежды, кажется, собирает все солнечные лучи.

Осталось пройти еще немного.

Чем ближе к холму, тем ощутимей комок в горле. Будто похоронила не мужа, а родное дитя.

Цветы венков на могиле завяли, засохли. Ленты она сняла в прошлый раз, они теперь дома.

«Могила сядет, поставлю мраморную плиту, посажу вокруг кусты сирени. Забора не будет. Когда хотела окружить забором могилы отца и матери, он был против…»

От неожиданно раздавшегося хриплого голоса она вздрогнула.

— Не мучай себя так, душа моя!

Женщина повернулась и увидела старуху с согнутой спиной и лицом, покрытым густой сетью глубоких морщин. Опершись двумя руками на палку, она стояла, сверля маленькими, острыми глазами женщину.

— Жена ему?

Женщина кивнула головой. Старуха оживилась, глаза ее загорелись.

— Вчера вот тоже одна такая, как ты, приходила сюда, над этой же могилой слезы проливала.

— Вы ошиблись, — возразила женщина.

— Я? Мой глаз все примечает, все видит!.. — Засохшая губа старухи дрожала, кривые, как корневища, жилистые руки тряслись. — Да-а, горько плакала и цветы поправляла… Так что не мучайся понапрасну, душа моя, не надо! — сказала и, выбрасывая вперед палку, ушла.

«Ложь!» — хотелось крикнуть женщине, но старуха уже была далеко. Лишь чернела согнутая спина. Надо бы окликнуть ее, но не смогла: язык будто прилип к гортани, горло пересохло, стало холодным. Гнев поднимался в ней. Но к кому? К этой старой карге, к мертвому ли мужу?

Кривая мрачная туча, величиной со старуху, заволокла солнце. Потемнело вокруг. Что это было? Что сказала старуха? В молоко вылили черную краску.

Слово — правдивое ли, лживое ли… Чаще лживое. Живых отворачивающее друг от друга, пятнающее чистые чувства, приносящее любовь в жертву ненависти. Острое, с ядом в наконечнике слово… Ты и мертвого не оставило в покое!

Женщина спускалась к городу. Море было синее. Темнее неба. Она подошла к автобусной остановке, взглянула на детей, что играли на бывшем пустыре у новостройки. Будто увидела в них своих девочек, увидела еще не родившихся на свет внуков. Чуть успокоилась. Но слова вновь и вновь жгли сердце. Правдивые ли, ложные ли — узнать бы! Впрочем, какая теперь от этого польза?

Только вошла она в автобус, как увидела черную согнутую спину в чадре.

— Стой!.. — вырвалось у женщины.

Люди недоуменно переглянулись.

— Кому кричишь, сестра?

В автобус ввалились молодые ребята, загородили женщине дорогу.

«Ты лжешь!» — захотела она крикнуть, но что-то помешало ей. Сомнение закралось в душу.

Автобус остановился. Женщина протиснулась к выходу, туда, где она увидела ту согнутую спину. Но старухи на месте не оказалось. Сошла, оглянулась вокруг — старуха исчезла, как сон. Будто и не было ее вовсе. Женщина потрогала рукой молодое деревцо. Голые ветки. Снова вспомнились слова поэта: «Листопад…» Чьи же эти стихи? Но сейчас не поздняя осень, а ранняя весна. И голизна ветвей совсем не осенняя. Гладкие и блестящие, они скоро зазеленеют. Морщины на лице женщины разгладились. Взгляд прояснился. Как небо, как море.


1963


Перевод М. Гусейновой.

КРАСНЫЙ ТРЕУГОЛЬНИК

— Добрый день, мама, врач не приходил?

— Нет.

— Как сердце?

Исмет-ханум, вздохнув, промолчала. Что ответить Шаргии? Сердце уже старое, мышцы дряблые — нужно новое сердце, крепкие мышцы, одним словом, нужна молодая Исмет, а это — невозможно: молодая Исмет только в воспоминаниях старой Исмет-ханум. «Этот мир земной — окно, каждый взглянет и уйдет…»

Шаргия устала. До полудня она проверяла дворы самых дальних домов на своем участке, потом заглянула на службу, оттуда — на новый рынок и домой. И половина обеденного перерыва уже позади, а надо бы перекусить и немного отдохнуть.

Вчера врач быстро осмотрел больную Исмет-ханум, выписал лекарства. «Простуда, — сказал он, — пусть бережет себя от воспаления. Это опасно в ее возрасте». «Бережет себя…» Исмет-ханум не знает, что значит беречь себя. С детства к этому не приучена. В доме много работы: это почистить, то убрать… А обед? А заботы о внучке? Дел — по горло, времени мало, все оно куда-то торопится, спешит.

С утра сердце у Исмет-ханум покалывало, ей не хватало воздуха. Еще до прихода Шаргии она встала, подошла к окну, подставила грудь навстречу ласковому ветерку. Жадно глотала пахнущий степью воздух. Сердце стало колоть еще больнее. Она опять легла.

На прошлой неделе Шаргия провожала Ахсана. Был вечер, шел дождь. Ветер со злостью швырял в лица прохожих холодные капли. Из водосточных труб с шипением вырывалась белая пена. Она смывала с тротуаров грязь и пыль.

Возвращаясь, Шаргия не замечала дождя…

Вот уже сколько ночей Шаргия думает об Ахсане. Не может уснуть. Подушка становится жаркой, она переворачивает ее, прикладывает горящую щеку к прохладному полотну наволочки.

Шаргия задумалась: «Интересно, что теперь делает Ахсан? Вспоминает ли обо мне?»

Ахсан не любит писать письма. Иногда звонит по телефону: «Как живете?.. Как мать?.. Как Наргиз?..» О чем можно поговорить за три минуты? Не успеешь обмолвиться парой фраз, как разговор прерывается: «Ваше время истекло, разъединяю». Стандартные вопросы и ответы.

Шаргии ничего от Ахсана не надо. Пусть даже не присылает из района гранаты и рыбу. Лишь бы сам приезжал.

С того времени, как родилась Наргиз, за эти десять лет, Шаргия от Ахсана дважды получала деньги: пятьсот и триста, еще старыми деньгами. Но дело вовсе не в них. Лишь бы не бросил, был дочери отцом.

Исмет-ханум догадывалась, о чем думает дочь.

— Это он виноват, что я слегла.

— Не сваливай все на него.

Но мать отчасти права: Шаргия в тот ветреный, дождливый день не должна была посылать Наргиз и мать в кино. Но как она могла поступить иначе? Ахсан должен был уехать, неизвестно, когда он еще приедет, а она не успела досыта с ним повидаться.

Исмет-ханум в кино вспотела. Тело — слабое, ветер — сильный, дождь — холодный. Она пришла домой, ее знобило. Закуталась в шаль, напилась вдоволь чаю…

Шаргия, проводив Ахсана, выглядела подавленной. В волнении она ходила по комнате, часто выглядывала на балкон, словно надеялась, что Ахсан вернется. В открытую дверь врывался холодный воздух и студил вспотевшее тело старой Исмет. В тот день она почувствовала в груди боль, потом забыла ее. Ночью боль-предательница снова сказала: «Я здесь!»

Ахсан по три-четыре раза в год приезжал из района в командировки. И неизменно после его отъезда в доме начинались неприятные разговоры. Исмет упрекала, Шаргия не соглашалась, защищалась. Они ссорились. Но заботы о Наргиз примиряли их. Мирились и ссорились.

— Что это за жизнь ты ведешь? Кто он тебе? Если муж — пусть придет и живет здесь, вместе с вами. Если не муж — пусть проваливается в ад!

— Он отец твоей внучки.

— Внучка не называет его отцом.

— Этому ты ее научила.

— При чем тут я? Как ей говорить «отец» малознакомому человеку, которого она редко видит?

— В этот раз он обещал окончательно развестись и переехать к нам.

— Слышу уже десять лет об этом.

— Ты думаешь, легко развестись?

— А легко обманывать там одну, а здесь другую?

— Тебя не переспоришь! Ты же видела свидетельство моллы, ну, что на это скажешь?

— И об этом мы с тобой не раз говорили. Еще хорошо, что не знают у тебя на работе. Позора не оберешься! В наше время свидетельство моллы — пустое, никчемное дело.

— Для кого пустое, а для кого и нет… Вот женимся, повешу свидетельство в красивой рамке над твоей кроватью, чтобы не переживала ты.

— Что мне сказать тебе на это, и сама не знаю. Он чабан, а вы овечки. И та, что в районе, и ты. Ох… Исмет-ханум глубоко вздохнула, приложила руку к груди. Шаргия опомнилась, помолчав, заговорила:

— Устала я очень. В верхних домах столько грязи… Еще и акт составила…

Веселая и быстрая, в комнату ворвалась Наргиз и, будто сообщая радостную весть, бросила на ходу:

— Арифметика пять, родная речь пять, поведение — два. Велели вызвать родителей.

Девочку зовут Наргиз, что значит нарцисс, а сама черная, как негритенок. Зубы белые, глаза-черничины, вьющиеся волосы — точь-в-точь как рисуют азербайджанских красавиц.

Кинула портфель на диван и, не дав никому рта раскрыть, продолжала:

— Ничего страшного не случилось. Просто отколотила двуличного мальчишку, а его мама пришла и нажаловалась. Не волнуйтесь, я сказала, что родители прийти не могут: бабушка больна, мама на работе.

«А отец в своем кейфе! Провалиться б сквозь землю такому отцу!» Исмет-ханум взглянула на Шаргию. Та, обессиленная, опустилась на стул.

— Пожалей бабушку, дочка, не позорь маму! Разве девочке пристало драться?

— Девочка не человек? Если двуличного не побить, не исправится!

Исмет-ханум выпрямилась в постели, поправила подушку.

«Некому отца твоего проучить, Наргиз!»

— Учительница придет к нам сегодня вечером сама. Просила, чтобы ты была дома.

Шаргия поднялась. Перерыв кончился. Не поела, не отдохнула. С тяжестью на сердце она ушла на работу.

«Терпение! Только терпение! Другого пути для меня нет!»

Шаргия хотела верить Ахсану. Десять лет терпела, потерпит еще.

Темные тучи после отъезда Ахсана покинули город. Небо очистилось. Солнце стало полноправным и единственным властелином неба. Сколько захочет, может смотреть на землю.

В такой вот солнечный осенний день они познакомились. Шаргии тогда казалось, что небо над ее головой всегда будет чистым. Но в ее душе постоянно жила тучка беспокойства, которая таяла, когда приезжал Ахсан, и росла, когда он уезжал.

«Что же я скажу учительнице? И мама больна… Постарела, ссохлась вся… Если бы рядом был Ахсан!.. Напрасно я спорила с ней. Ей теперь очень нужен покой… Как там она сейчас?»

Шаргия расстегнула пальто.

Исмет-ханум лежала. «Все эти беспокойные дни в наш дом принес он, Ахсан. Что хорошего видела от него Шаргия? Родила дочь… Какая драчунья! «Если не побить двуличного…» В кого она? В мать? Нет, в меня». Исмет-ханум, закрыв глаза, прислушивалась к голосу внучки.

Наргиз учила наизусть стихотворение «Осень». Но как она произносила слова! Голос ее звенел, будто осень предвещала близкие весенние каникулы…

— Не спишь, бабушка?

Исмет-ханум открыла глаза. Сердце болело. «Бедная Шаргия! Не поела, не отдохнула… И что за жизнь у нее?» Исмет-ханум прогнала бы такого мужчину, близко бы к дому не подпустила! «Почему Шаргия так не поступает? И как она уверенно говорит: «Скоро разведется, переедет к нам». Жди! Разведется! Бросит жену, двух детей, дом, хозяйство! Когда вздумает, приезжает, знает, что не прогонишь, примешь, будешь, как служанка, потакать его капризам и прихотям… Какое унижение! А еще защищаешь его, споришь со мной…»

«Ветер подул, листья сорвал…»

«Какие пустые стихи! Слава аллаху, выучила!»

В комнате установилась тишина.

Исмет-ханум вспомнила мужа. Вот он, за стеклом, на комоде. Как горд и неподкупен его взгляд! Тяжелые, густые брови кустятся над глазами. Мужественное волевое лицо. И его можно упрекнуть: мало было одной жены, взял вторую, потом третью. Хотелось сына. «От меня не увидел, вторая и вовсе не рожала, третья подарила тоже дочь. Так и ушел из мира с мечтой о сыне. Есть его в чем упрекнуть, но можно найти и оправдание. А этот? Тоже мне мужчина!.. Я не простила мужу, с девочкой своей покинула его дом… А Шаргия? Почему терпит она? Ведь не зависит совсем от него! Сама себе хозяйка, работает, свой дом… Может, я неправа, ошибаюсь, чего-то недопонимаю? А если она любит его?»

Муж из рамки строго взглянул на Исмет:

«Женщина не имеет права вмешиваться в дела мужчины!»

«Имеет!»

«А я сказал, не имеет!»

«Какой ты злой!»

Когда муж сердился, он становился жестоким, лицо уродовала злость. А в первые годы он был ласков. Исмет и теперь помнит песню, которую он пел ей: «Ты моя самая красивая, такой, как ты, не сыскать и в раю…» Старинная народная песня… Может, никакой песни не было, это ей только приснилось? Но нет, песня до сих про звучит в ее ушах. «Ты моя самая красивая…» А вот взял вторую жену, привел третью…

«Женщина, не вмешивайся в дела мужчины!»

«Ты мне теперь не страшен!..»

«По поведению — два. Поколотила двуличного мальчишку».

Исмет-ханум взглянула на внучку. Правое плечо ее шевелилось — она писала. На шее горел красный треугольник галстука. Наргиз наклонила голову набок. Щека ее была пунцовой… А щеки Шаргии бледные.

Сердце сжалось.

Дочь вернулась с работы не одна. Пришла с вчерашним врачом. Врач выслушал Исмет-ханум, измерил давление. Старая женщина дышала тяжело, с трудом, будто в сердце вонзили гвоздь. Воспаление легких.

Шаргия знала — это опасно. Беда стоит у порога.

Врач прописал уколы: пенициллин со стрептомицином.

— Я пришлю медсестру.

— Не надо, я сама.

«Если бы Ахсан не приехал, не заболела бы мама».

Исмет-ханум часто дышала. Смерти она не боялась. Чего ее бояться? Из этого мира перейдет в иной мир. И конечно же попадет в рай. Мало ли ей пришлось пережить в доме мужа, чтобы и после смерти очутиться в аду! Нет, она не боится смерти, только… Если бы еще пожить немного!..

Что уйдет из этого дома, если Исмет не будет? Что останется?.. Кажется, пришла учительница. Но почему она молчит?.. Молчит и Шаргия. Замерла Наргиз… Исмет чувствует, что и дочь, и внучка смотрят на нее. Но нет сил открыть глаза. Как в те далекие военные годы, когда Исмет, чтобы прокормить дочь, стала донором.

И о том же подумала вдруг Шаргия: сдав кровь, мать приходила домой изможденная, стелила на палас ватный матрасик и тихонько ложилась, почти бездыханная. Нежные, тонкие веки ее вздрагивали, худая грудь еле заметно вздымалась, ноги, не умещавшиеся на матрасике, лежали прямо на полу… Как же теперь Шаргия без матери?..

Учительница ушла. Наргиз… Как она похожа на Ахсана: его толстые губы!..

* * *

Кажется, Исмет-ханум уснула.

Во сне она увидела небо. Но это было не обычное небо. На нем не было ни звезд, ни луны, ни туч. Черное небо. До ее слуха донесся голос. Далекий, родной, знакомый до боли голос. Кто-то пел: «Ты моя самая красивая, такой, как ты, не сыскать и в раю…»

«В раю? В раю ли я? Это же голос мужа! Неужели и он в раю? Как странны дела аллаха! Это ли твоя правда? Несправедлив ты, аллах!»

Перед глазами, вспыхнув, загорелся треугольник.

Затем — тьма. Непроходимая, бесконечная тьма.


1963


Перевод М. Гусейновой.

РЫЖИЙ КОНЬ

Солнце стояло уже высоко в небе. Всадники поднимались в горы, глядя на дорогу, веревкой вившуюся и петлявшую впереди. Тропинки исполосовали зеленую грудь горы. Густые заросли дикого кизила и кружевного папоротника вплотную подступали к тропинкам. Столетние тисы и кедры вынесли к свету свои верхние ветви-лапы и образовали гигантский шатер над тропой. Лошади мягко ступали по примятой траве.

— Поворачивай, поворачивай коня! — зычный голос ехавшего впереди всадника прервал раздумья Асада. По какой дороге ехать, он не знал. — Поводья, поводья подтяни! Сюда давай, да крепче в седле держись!

Асад старался движениями рук и ног убедить коня повернуть на нужную тропу, в конце которой его ждал Адалет. Асад похлопывал коня по спине и приговаривал: «Хо-хо!» Ему казалось, что этими восклицаниями он заставит коня слушать его. Наконец, после долгих усилий, он подъехал к всаднику, который ждал его на гребне холма.

— Бей, бей ты рыжего! Его повадки я хорошо изучил — если в душе не будет страха, и шагу не сделает. Бить его нужно.

Асад взмахнул кизиловой веткой над головой коня. Рыжий слегка ускорил шаг. Всадники продолжили путь. Впереди — Адалет, позади — Асад.

Лес остался за холмом. Путники выехали на ярко-зеленую луговину, покрытую высоким разнотравьем. Склон горы, по которому они поднимались, был расцвечен крупными голубыми колокольчиками, белыми ромашками, синими васильками, а еще дальше — желто-красными и желто-малиновыми пятнами звездообразной герани. Рослый ковыль с чуть слышным звоном шелестел под легким ветерком.

Выехав на ровное место, Адалет сильно ударил плетью своего коня — шшарапп! От свистящего звука рассекшей воздух плети рыжий конь Асада вздрогнул и помчался вскачь. Асад надавил ступнями на стремена, слегка приподнялся в седле и пришпорил коня. В ушах загудел ветер. Поводья жгли ладони.

— Что, жалеешь коня? Или бить не можешь? — донесся до Асада голос Адалета.

Рыжий устал. Его огромный живот распирало. Он часто дышал. Шкура блестела от пота. Губы пенились. Грива местами прилипла к шее.

Адалет оглянулся:

— Что так медленно едешь?

— Конь устал.

— Что еще за усталость у коня? Бей, пусть сдохнет, но вытянет. Ты ведь видел: не ударил бы — не поскакали б. Так и плелись бы мы там, внизу.

Отъехал и, уже не глядя на Асада, добавил:

— Ладно, нам надо спешить. Скоро вечер… В отряде, наверно, подыхают с голоду.


Отряд геологов-разведчиков искал руду на горе Гудор. Руководитель экспедиции Юсиф Алиевич Гасанов был человеком дела. Вершок за вершком обходил и облазил он весь Азербайджан. Бывал и за Уралом, в Сибири, на Камчатке. На месте открытого им месторождения есть рудник, названный его инициалами «ЮАГ».

Асад познакомился с геологами в поезде. Высокий седоволосый человек с молодым загорелым лицом, почти не взглянув на документы студента, расспросив только о подъеме на снежную Ушбу, принял Асада в отряд лаборантом. Альпинистский значок первого класса на лацкане пиджака сделал свое дело.

Юсиф Алиевич назвал день выезда экспедиции.

Асаду в отряде нравилось. Днем — раскопки, сбор и классификация пород, вечером — разговор за ужином и чаем. Разговор недолгий — все устали, а утром рано вставать. Перестрелка фразами быстро прекращается, все расходятся по палаткам и замуровываются в спальные мешки. Разговоры шли о звездах и о хлебе. О Китае и о войне. О мегатонных бомбах и о Кубе. О вождях мнимых и настоящих, о народе. О тридцать седьмом и пятьдесят шестом годах. В общем, на темы горячие, спорные, с том, что волнует нас и в праздники, и просто за чашкой кофе, и на семинарах.

Адалет — старший геолог в отряде. Асад лет на десять — пятнадцать моложе его. Потому ли, говоря с парнем, Адалет всегда выбирает назидательно-иронический тон. Асада этот тон бесит. Он старается не грубить Адалету, но за словом в карман не лезет, спорит, не соглашается. Фразы Адалета: «Ну и что?», «А что народ?» или «Все эти разговоры для отвода внимания от трудностей!» — подобно сухим листьям, падая в костер спора, разжигали его, он вспыхивал с новой силой, рождая новые темы. Асад кипятился, приводил, как ему казалось, неоспоримые доказательства, обращался к недавнему прошлому, сыпал цитатами из классиков.

Начальник экспедиции почти не вмешивался в споры старшего геолога и лаборанта. «Какая польза? Нужно думать о разведке… Сколько пород приходится перебирать, пока найдешь руду!» Он верил, что поиск увенчается успехом. «Так было прежде, так будет и теперь! Искать и находить! Иного решения нет. Какая польза от выяснения того, кто прав, а кто ошибается? Будущее покажет. Сейчас не надо отвлекаться! Нужна руда, а для этого — трудиться, искать и находить!» И он прекращал спор полуприказом: «Пора спать!»

Вчера Гасанов послал Адалета и Асада в поселок за продуктами. Они пошли на базар и по магазинам, купили много хлеба, рыбных и мясных консервов, чаю, сахару, овечьего сыру, заполнили оба хурджина едой.


Асад оторвал взгляд от мокрой гривы коня, посмотрел на красную от горного солнца шею Адалета. «Не нашел даже времени пойти в парикмахерскую. Спешил скорее в отряд. И как он может говорить: «А что народ?» Но почему он с такими мыслями оставил теплую квартиру и пошел на трудную работу в горы? Разве только высокий заработок привлек его? Что он ищет? Только ли руду? Может быть, что-то еще?»

Асад перевел взгляд на выгоревшую сизо-голубую сатиновую куртку Адалета. «Ведь он воевал. Имеет ордена. Если остался жить — так это чистая случайность. Больше шансов было погибнуть. И разве не за народ он готов был погибнуть? Неужели мое мнение о нем — ошибка? Может быть, надо найти ключ к его душе?»

Перевалили через хребет и увидели еще более высокую горную цепь. Тесно, плечом к плечу стоявшие горы напоминали могучих гигантов-богатырей. Горы глубоко дышали — на всадников подул пахнущий снегом холодный ветер. Он лизнул их красные лица, погладил промокшие от пота и прилипшие к спинам рубахи и остудил тела. Снизу из бездонного ущелья шел закладывающий уши гул — это был голос горной реки, закрытой взгляду густым и темным лесом, росшим по обоим берегам и склонам ущелья.

Начался спуск. Петляющая по скалам тропа, по которой они ехали, вела в глубокий овраг, разделявший надвое верблюжегорбую вершину.

Конь Адалета легко спустился вниз и без особого напряжения одолел подъем. Ноги рыжего ударялись о валуны и камни, принесенные сюда селем, скользили и мяли с хрустом гальку, утопали по щиколотку в песке. С трудом он спустился в овраг. Понукаемый Асадом, он сделал несколько шагов вверх и остановился.

— Не давай останавливаться! Бей… — Полную гнева ругань Адалета заглушил шум реки.

Кизиловая веточка Асада не помогала — рыжий не двигался с места, с хрипом дышал. Стук его сердца, казалось, не мог заглушить и гул горной реки.

Асад перекинул левую ногу через голову коня, потому что сзади был привязан разбухший переметный хурджин, вынул правую ногу из стремени и, схватившись одной рукой за выступ скалы, с поводьями в другой, соскользнул с коня. При этом Асад чуть не столкнул рыжего в пропасть, но, схватившись обеими руками за седло, он удержал, как ему казалось, коня от падения и неминуемой гибели.

Отдышавшись, он пролез вперед и изо всех сил потянул поводья. Конь, вытянув шею, нехотя поплелся за Асадом.

— Ну как, не нравится тебе лошадиная философия? Если бы бил, вытащил бы тебя конь! А теперь тащи его на своих плечах!

Асаду действительно казалось, что он несет коня на плечах. Ноги Асада, непривычные к долгой верховой езде, не слушались его.

— Нет, это не дело. С темпами рыжего нам придется заночевать на какой-нибудь скале… Ну-ка, садись на моего коня!

Адалет помог Асаду сесть на коня, а сам, подойдя к рыжему, схватил его под уздцы и с размаху ударил плетью по шее. На потной шкуре остался след — темная широкая длинная полоса. Ударил еще. Потом еще и еще. Звуки свистящих ударов стукнулись о горы и вернулись назад.

Асад отвернулся и тронул поводья. Адалет время от времени хлестал рыжего, не давая ему остановиться. «Сколько в его душе злости! — думал Асад. — Как нещадно бьет он коня! Несчастное животное!.. Но что делать? Как ему быть? Ведь действительно дорога каждая минута, надо спешить…»


Когда месяц стал желтеть, всадники достигли горы, где были разбиты белые палатки отряда. Полные хурджины и кожаные седла сняли с коней. Разожгли костер. Закипел закопченный чайник. Заварили чай, бросив в кипяток щепотку. На скатерть, разостланную на траве, положили сахар, овечий сыр, хлеб.

Геологи молча ели. Хлеб пахнул степью, солнцем и хурджином. Асад даже не прикоснулся к еде, так устал. Он глядел на близкую вершину горы, где недвижно стоял рыжий, опустив голову к земле. На фоне лилово-синего чернеющего неба темнел силуэт коня. И небо, и холм, и конь казались гигантской вселенской картиной. Рыжий конь был погружен в глубокие думы.


1963


Перевод М. Гусейновой.

ПЯТНАШКА

Пятнистый мараленок только три дня как появился на свет. В первые минуты, как бы широко он ни раскрывал большие глаза, — ничего не видел, мир был мутным.

Мараленок поднялся. Ноги-спицы задрожали, вот-вот сломаются. Сердце гулко билось. Первым звуком, который услышал мараленок своими большими мягкими ушами, был удар сердца. Тук-тук-тук. Оно будто приготовилось разорвать нежную пятнистую шкурку и упасть на сыроватую землю. Мараленок поспешно вдохнул воздух. Ноздри расширились. Первое, что с воздухом втянули в себя ноздри, был родной, теплый запах — запах матери.

Наутро мараленок снова поднялся на ноги. Сердце уже не стучало так гулко. Исчезла и мутная пелена вокруг. Оглянувшись, он увидел круглые темно-зеленые листья, другие — тонкие, продолговатые — были чуть светлее, бледно-желтые с зернистыми метелками травы едва шевелили своими макушками. Густые кусты орешника обступали его. На толстых стеблях качались круглые головки белых, красных, голубых цветов.

Мараленок вслед за матерью бесшумно вышел из густого сплетения ветвей. Солнце, готовое закатиться, широкими полосами лучей проникало сквозь кружевные кроны деревьев, превратив землю с прошлогодними листьями на ней в гигантскую пятнистую шкуру.

Олениха некоторое время настороженно прислушивалась к легким шумам леса. Нос и губы у нее нежно подрагивали. Не почувствовав ничего подозрительного, она пошла по тропинке. Так они дошли до граба.

Мараленок внезапно вздрогнул и тут же ощутил, что остался один, — мать с каким-то непонятным, щемящим сердце свистом стрелой промелькнула и вмиг исчезла из глаз. Мараленок напрягся, неумело скакнул, но тут же споткнулся о широкое корневище граба, узлами выступавшее из земли, и распластался на скользких листьях. В то же мгновение чьи-то руки подняли его. Пятнистая шкурка мараленка дрожала, похожие на спелые сливы глаза наполнились ужасом.

Объездчик Пири вышел проверить волчьи капканы: на днях в лесу видели трех матерых хищников. Тут он и нашел мараленка. Пири думал, что делать: отпустить малыша… но вернется ли олениха? А вдруг волк?

Переметная сумка была тесной и темной. Мараленок собрался в клубок. Захотел шевельнуться — не смог. Не удалось и вытянуть ноги — острые коленки прилипли к мордочке.

Долго ехал мараленок на удивительном животном, похожем на мать, но с длинным хвостом и большими зубами. Тельце мараленка затекло, ребра лошади давили. Он слышал, как мерно бьется сердце животного, иногда глухой стук пугал мараленка — это лошадь била хвостом по ковротканому верху сумки-хурджина.

Наконец остановились. Мараленок узнал руки, поднявшие его с земли в лесу, по едкому, покалывающему ноздри запаху. Мараленка вытащили из хурджина и осторожна поставили на нежно-зеленую душистую траву. Но он не мог стоять, коленки подогнулись, и мараленок упал в траву.

Он услышал сразу два возгласа — страшный, леденящий сердце бас и ласковый, мягкий голосок: «Пятнашка». Мараленок получил прозвище. Пахнущие молоком пальцы погладили пятнистую шелковую шкурку. Будто олениха шершавым языком лизала его. Он успокоился, поднялся и потерся носом о белый фартук. И фартук пахнул молоком. Захотелось спать.

Уже знакомый ласковый голос разбудил мараленка. Он почувствовал приятный запах и понял, что проголодался. На язык капнуло молоко. Лизнул. Молоко было не оленихи, а слегка горьковатое. И сосок был не похож на материнский — холодный, большой, но тоже полный молока. Мараленок схватил губами сосок и жадно потянул. Он с наслаждением причмокивал, ощущая запах пальцев, пахнущих молоком.

Пятнашка привык к этим рукам. Завидев Лейлу, он бежал к ней. Пил из бутылки с соской разбавленное водой коровье молоко, не думая уже о том, что оно горьковатое, пил и крепнул, пил и рос.

Днем Пятнашка спал на недавно скошенной траве в тени раскидистой чинары. Ранним утром или под вечер выходил прогуляться на широкий, просторный, утоптанный двор. Мараленок любил слушать и знакомиться со звуками. Лишь два голоса он узнавал сразу же: бас, от которого тогда в лесу холодело в ужасе сердце, и нежный голосок Лейлы. Этих двух он не боялся. Да и вообще Пятнашка привык к человеку. Он уже не убегал и не прятался при малейшем звуке. Иногда он подходил совсем близко. Руки, гладившие его шелковистую шкурку, будили в нем далекие воспоминания.

Двор был огорожен высоким частоколом. Сквозь деревянные стрелы, за которые нельзя было пройти, была видна улица. Поднимая голову, мараленок не доставал до острых концов прутьев.

Пятнашку перестали поить молоком. Ведь он уже вырос, не пристало ему тянуть из соски. Молоко заменили нежная трава и ячмень. Очень нравился мараленку мох, густо покрывавший кору старого дуба. Часто Пятнашка хватал губами, срывал и грыз еще зеленые вкусные желуди. Пальцы, пахнущие молоком, иногда протягивали ему гриб. Мараленок сначала срезал зубами широкую шляпку, потом подбирал губами с ладони толстую крепкую ножку и с хрустом съедал ее. По углам двора не осталось лишайников, травы и цветов — все срезалось его острыми зубами.

Когда мараленок встречал серого коня, привезшего его сюда в переметном хурджине, он чувствовал, как вырос, и сердце его наполнялось гордостью. Он уже был почти вровень с конем. Мараленок подошел к забору. Поднял голову, выглянул за забор, потом не спеша совсем близко подошел к отдыхавшему после долгой дороги коню. Уши коня висели, глаза были полузакрыты.

Пятнашка почувствовал неодолимое желание взобраться на гору, обойти лес. Он нетерпеливо переступил сильными ногами. Услышав издалека голос Лейлы, мараленок встрепенулся, в два прыжка достиг забора и, с неожиданной ловкостью перепрыгнув через него, легко побежал к девушке.

У марала вошло в привычку перепрыгивать через забор. Пройдя улицу, он шел к опушке леса, отдыхал в густом орешнике, вдоволь наедался диких ягод — лесной малины и ежевики.

Иногда можно было видеть его шагающим к городу. Марал останавливался у фруктовых деревьев, росших по обеим сторонам улицы, тянулся к близким веткам и срывал сочные груши. Челюсти не знали усталости.

Когда маралу хотелось пить, он подходил к фонтанчикам, установленным на улицах для людей, и, как человек, подставлял губы навстречу прохладной струйке.

Пятнашку никто не гнал, не обижал, не ругал. Жители городка привыкли к его неожиданным появлениям. И марал ничего странного не видел в человеческой доброте. Это было естественно, как солнце и ежевика. Марал захаживал и на колхозный рынок. Руки, пахнущие землей и травой, протягивали ему яблоки, мозолистые ладони раскрывались перед его носом, полные крупных красных ягод кизила.

Однажды даже позвонили из дирекции консервного завода, расположенного далеко на окраине городка. Привлеченный густым фруктовым духом, он забрел на завод. Лейла приехала за Пятнашкой и увезла его.

Лобные шишки марала росли. Чесалась голова. Пятнашка терся головой о забор, о ствол старого дуба, но зуд не проходил. Когда Лейла мяла и ласкала мягкие рожки, Пятнашка чувствовал, казалось, облегчение. Марал гордо поднимал красивую голову с парой неокрепших рогов, переступал тонкими мускулистыми ногами, проходил по улицам как принц. Он подолгу глядел в сторону темного леса. Зеленая гора манила, звала его.

Однажды…

У ворот стояло огромное черное животное, от которого шел едкий неприятный запах. Глазищи животного были величиной с голову Пятнашки. Вместо ног — толстые круги. Марал встречал таких животных на улицах городка. Они убегали, рыча и поднимая пыль. Ничего плохого он не видел от них, поэтому и теперь Пятнашка смело подошел к животному, не подававшему никаких признаков жизни.

Здесь были и Пири, нашедший мараленка, и Лейла, вырастившая и выходившая его, и много-много других людей. Все пришли проводить марала. Путь предстоял долгий — через горы, леса, реки, села и ущелья — в край голубых озер, где теперь предстояло жить Пятнашке, чтобы дать жизнь таким же, как он, пятнистым маралам. К открытому кузову машины приставили широкие доски. Лейла поднялась наверх и поманила Пятнашку кусочком сахара. Поцеловала бархатную холку. В пути машина подбрасывала лежавшего на соломенной подстилке марала. Он вспоминал ребра коня и хурджин. В лесу, украшенном голубыми озерами, похожими на кусочки неба, окрепли мягкие рога марала. Он терся головой о стволы деревьев, о валуны, обросшие мхом, тонкая кожица слезала, обнажая белые костяные зубья. Марал готовился к священному отцовству.


Запах человека блуждал по лесу, дошел до марала. Сердце его забилось. Будто ласковые руки погладили пятнистую шкурку. Родные голоса зазвенели в мягких ушах. Будто Лейла позвала: «Пятнашка».

Остроконечные белые ветвистые рога поплыли над кустами. Марал пошел навстречу знакомому запаху. Он думал — это человек. В душе — гордость, в глазах — радость. Марал подошел очень близко. Он думал — это человек.

Раздался выстрел.

Шею марала пронзила огненная, жгучая боль. Небо раскололось на куски. Верхушки деревьев, вершины гор, лохматые кусты закружились, все стремительнее и стремительнее, потемнели, растаяли. Земля убежала из-под ног. Пятнистую шкурку залила кровь.


1963


Перевод М. Гусейновой.

ЖЕНА ДЯДИ МОЕЙ БАБУШКИ

Захре-ханум — жене дяди моей бабушки — за восемьдесят. Скольких людей проводила она в последний путь — и сосчитать трудно.

Кроме меня, никого у нее нет. Я самый близкий ее родственник.

Мы живем на одной улице. Ее окно в железной решетке смотрит прямо на тротуар. Подобно многим прохожим, я каждый раз, проходя мимо, невольно заглядываю в комнату Захры-ханум. И когда меня вели в детский сад, и когда я бежал в школу, и когда спешил в институт, и теперь, когда иду на работу, поворачиваю голову к окну.

Мы меняемся, а окно все такое же: в железной решетке с узорчатым верхом. Прежде я не мог дотянуться до окна, теперь приходится нагибаться, а жена дяди моей бабушки такая же, какой я видел ее в детстве: высокая, полная, с медленной величественной походкой, с гордо посаженной, совершенно белой головой. Пышные волосы — как облако. Покрытое морщинами, но все еще красивое лицо.

В комнате Захры-ханум на той стене, что против окна, приколот кнопками белый лист толстой бумаги, на нем — ряды фотокарточек: это снимки ее дочери Медины, внучек, правнуков.

«Ведь говорила я ей не выходить за нездешнего. Разве прислушалась к моему совету? Что стоит совет матери в таком деле? — У Захры-ханум скорбно сжались губы. — Нет чтобы выбрать одного из наших парней, мало ли их? Да, видно, правду говорят, суженого и на коне не объедешь. Нашла себе человека, чье имя было записано в книге консульства».

Единственная дочь Захры-ханум Медина вышла замуж за гражданина другой страны. За шесть лет до начала Отечественной войны вместе с мужем и двухлетней дочкой ей пришлось покинуть родину.

Вот, вчетвером, накануне отъезда они сфотографировались: Захра-ханум, ее дочь Медина, внучка Марджан и зять Мамедали.

С пожелтевшей карточки глядят застывшие глаза. Во взгляде Захры-ханум — беспокойство: «Что вас ждет?» Медина чуть-чуть улыбается, она любит, она счастлива. На коленях у нее дочь, плечом касается груди мужа. У Мамедали худое мужественное лицо с острым подбородком.

Фотографии… Семейные, одиночные, муж с женой, мать с дочкой, одна дочь… От карточки к карточке Медина полнеет. На шее нити крупного жемчуга, на длинных белых пальцах — кольца.

Война прекратила переписку.


Захра-ханум осталась вдовой рано. В двадцать третьем ли, в двадцать четвертом ли?

Муж вступил в большевистскую партию во время знаменитой бакинской стачки в девятьсот четвертом году, был сослан, бежал, скрывался в подполье; объездил многие края, побывал и за границей.

Вернулся в Баку в рядах частей Одиннадцатой Красной Армии, которая помогла народу утвердить советскую власть.

Вскоре они поженились… Гейдар своими руками сбросил с головы Захры-ханум чадру. После революции Захра-ханум и Гейдар вместе начали работать на стекольном заводе; он мастером, а она сортировщицей. На заводе делали всевозможные химические сосуды — мензурки, колбы.

Какие счастливые это были дни! Вместе шли на завод, вместе возвращались, вместе играли с маленькой дочкой. Но счастье было недолгим. Ссылки и лишения не прошли даром. В год смерти мужа молодую вдову поставили на контроль. Захра-ханум хотела быть достойной памяти Гейдара.

Двадцатые, тридцатые годы. Потом — война… Шутка ли сказать! Ударница, стахановка Захра-ханум. Много начальников сменилось, а она тут.

Захра-ханум в половине седьмого утра выходила из дому, по узкой покатой булыжной мостовой спускалась к трамвайной остановке, входила в вагон с передней площадки. Раскачивающийся из стороны в сторону трескучий трамвай подвозил ее прямо к заводской проходной. Все вагоновожатые знали Захру-ханум. Кто говорил ей «тетя», кто «мать», а те, что постарше, — «сестра».

В год окончания войны имя Захры-ханум было вписано в книгу почетных пенсионеров завода. Но дел у нее не убавилось.

Ни одно веселье, ни один траур в нашем квартале не обходились без того, чтобы не звали на помощь Захру-ханум. Когда шли сватать, просили пойти и Захру-ханум, когда приходили на нашу улицу свататься, прежде всего советовались с Захрой-ханум.

Четырежды в году почетную пенсионерку приходили поздравить с завода: Восьмого марта, Первого мая, Седьмого ноября и тридцать первого декабря.


Одна неотвязная и беспокойная мечта была у Захры-ханум — увидеть дочь и внуков. Это желание особенно одолевало ее после войны: раньше мечта у всех была одна — победить.

Написала письмо, получила ответ, послала карточку, прислали карточки.

— Азер, а тебе нравится Марджан? — часто спрашивала меня Захра-ханум.

— Нравится, — отвечал я ей.

— Внучку свою я выдам за тебя!.. Хочешь жениться на моей внучке, Азер?

— Хочу.

Мне тогда было шестнадцать лет. А Марджан была очень красивая девушка… Как ее описать? О больших ли лукавых глазах написать? О густых ли ресницах? У Медины родилась еще одна дочь — Гюльджан. В начале каждого года старая женщина просила меня написать заявление — разрешить ей поездку к дочери, а в середине года приходил отказ чужой страны.

С нового года все повторялось. Мечта жгла сердце жене бабушкиного дяди.

Я окончил среднюю школу, поступил в институт, похоронил отца, три года спустя — мать, а пять лет назад — бабушку, но Захре-ханум все еще не суждено было увидеть дочь и внуков.

Получил я диплом инженера, а Марджан, не дождавшись меня, как говорила Захра-ханум, вышла замуж. Я снова писал заявление и удивлялся, почему не разрешали жене бабушкиного дяди приехать повидаться с детьми. Неужто боялись ее?

Выросла и Гюльджан. Ее красота затмила красоту старшей сестры. Карточки Гюльджан стали украшением комнаты Захры-ханум. Гюльджан смотрела на нас открыто и доверчиво.

— Азер, тебе нравится Гюльджан?

— Нравится.

— Марджан оказалась изменницей. Но смотри не женись ты на другой! Я выдам Гюльджан за тебя. Женишься на ней?

— Женюсь.

А в душе я смеялся, но не хотел обижать Захру-ханум: уж очень она верила в свою мечту. Хотя нам казалось — мечту свою о встрече старуха унесет в иные миры.

Щербатый булыжник на нашей улице заменили асфальтом. Вместо трамвая плывет по улице троллейбус, да и улица стала совсем другой — она раздалась в стороны, вместо грязных, старых одноэтажных домиков — красавцы великаны с зеркальными витринами, с резным народным орнаментом на карнизах.

Однажды, придя с работы, я по привычке принялся за вечернюю газету, как вдруг услышал знакомый голос:

— Азер, Азер! Иди скорей!

Я выбежал на улицу. Соседи выглядывали из окон, с балконов.

Захра-ханум с какой-то бумажкой в руке, без платка, с растрепанными снежными волосами, стояла на тротуаре.

— Счастье в твоем пере, сынок! Еду, еду я, Азер! Дай поцелую тебя!

Поздравления, удивления, восторги посыпались на нас. Захра-ханум позвала меня к себе. Из глаз ее все время текли слезы. Слезы радости. А может быть, это были слезы сожаления? Поздно все-таки разрешили. Со стены на нас смотрели Медины, Марджаны, Гюльджаны. Карточек Гюльджан было больше всего. Бабушка ведь ее совсем не видела. Не видела она и двух правнуков — сыновей Марджан. И в Медине ничего от той прежней хрупкой девушки, что на первой карточке, не осталось: постарела и стала очень похожей на Захру-ханум.

Утром следующего дня пошли мы с Захрой-ханум оформлять документы. Сердце ее спешило, а ноги не шли — часто останавливалась, отдыхала. За последние годы она сильно сдала. Если бы не мечта в сердце — давно, наверно, умерла бы. Губы тряслись, глаза поминутно наполнялись слезами.

Визу получила она сравнительно быстро. Выдававший ей документы мужчина сказал: «Поезжайте. Когда захотите — вернетесь». Но в его словах я, казалось, услышал: «Доехать бы тебе туда, старая. Суждено тебе остаток дней своих провести среди детей. Там и похоронят тебя».

* * *

Улица наша словно опустела. Нам всем не хватало родного человека, ее голоса, величественной походки, добрых глаз. Вечерами казалось, что и на улице стало темнее. В решетчатом окне не загорался свет. Стекла покрылись пылью.

Месяц прошел с того дня, как уехала Захра-ханум.

Прощаясь, она каждого поцеловала. Каждому что-то подарила на память о себе: дворничихе — большой медный казан для плова, медный дуршлаг и тяжелый поднос старинной узорчатой росписи; врачу, лечившему ее, — ковер с вытканными миниатюрами на темы восточных легенд; беременной жене молодого железнодорожника — цветастую шаль; не забыла и трех его сыновей: старшему, школьнику, подарила сукно на костюм, среднему и младшему, который только начинал ходить, — полотно на рубашки.

Захра-ханум сняла со стены и белую бумагу с фотокарточками, аккуратно собрала их, а две из них отдала мне: свою и Гюльджан. Скатерть, бархатную, нарядную, сняла со стола и отнесла ко мне. Комната сразу стала нежилой.

Подарки мы взяли, хотя сначала отказывались. Все чувствовали, что разлука наша не временная. Захра-ханум дала мне и ключ от своей комнаты.

Груза у нее было немало: два огромных чемодана, пять-шесть узлов. Подарки дочке, зятю, внучкам, правнукам. Один из узлов — большой самовар; другой — патефон; вещи, модные в пору юности жены дяди моей бабушки… С трудом я удержался от смеха: ну кому нужен патефон или этот пузатый, полутораведерный самовар?

Вот уже больше месяца прошло со дня отъезда Захры-ханум, а от нее ни слуху ни духу. Ни письма, ни привета. А вдруг заболела, а вдруг… Нет, наверно, не может досыта наглядеться на своих. До меня ли ей теперь? Я смотрел на подаренные ею две фотокарточки: странная женщина — неужели и впрямь верила, что выдаст за меня внучку? Взгляд у нее серьезный. Она верила. А Гюльджан смеется: над бабушкой, видно. И как не смеяться? И дороги наши разные, и судьбы.

* * *

В дверь постучали. Почтальон принес телеграмму. Развернул — и сразу подпись: «Захра-ханум». Пробежал текст: «Выезжаю пароходом… день… час… встречай… целую».

«Приезжает?» — удивился я. Застыл от изумления и старый почтальон, хорошо знавший Захру-ханум. Я еще раз прочел, пытаясь догадаться, что это могло значить. Никакого подтекста, ничего загадочного, телеграмма простая, ясная. Если плохо встретили… Но почему? У них отдельный, многокомнатный дом, своя машина, магазин, зарабатывают неплохо.

Я, конечно, обрадовался ее приезду. Уж очень я привык к жене бабушкиного дяди.

Да и все были довольны возвращением Захры-ханум. Без нее и дом наш, и двор, и улица казались лишенными какого-то стержня.

Я позвонил в справочную порта, уточнил дату приезда, отдал ключ от комнаты и скатерть дворничихе.

…На машине знакомого шофера я поехал на морской вокзал. Точно в назначенное время пароход «Советский Азербайджан» пришвартовался к берегу. Захра-ханум, как только заприметила меня, заплакала.

Матрос помог ей сойти по трапу на берег, протянул мне легкий чемодан. Поцеловались. Крепко обняв, жена дяди моей бабушки долго не отпускала меня и все повторяла мое имя.

— Как съездила? Как дорога?

— Привет тебе от всех. И дочь увидела, и внучек, и правнуков… Хорошо, очень хорошо они живут… Все здоровы… Гюльджан сосватали… — Захра-ханум говорила безостановочно, а когда сказала о сватовстве Гюльджан, взглянула на меня и, будто боясь, что я расстроен, стала утешать: — Ничего, не горюй!.. Да, красива она, очень красива! Вот и сосватали… Что поделаешь?.. Но тебе я найду невесту еще лучше! И сама свадьбу сыграю, не горюй!

— А почему ты так быстро вернулась?

— По тебе, по тебе я соскучилась, Азер… Да буду я жертвой твоей! Да перейдут на меня недуги твои!.. По тебе соскучилась, не выдержала и вернулась!

«Что значит соскучилась по мне? Ведь там дочь, Марджан, Гюльджан?! Чудно́!»

За месяц она еще больше состарилась. И так походка ее была медленной, тяжелой, а тут она с трудом передвигала ноги. На огромной пристани уже никого не было, а мы все еще шли, шли.

— А как соседи поживают?

— Все здоровы, ждут тебя.

— Правда? Да буду я жертвой уст твоих, Азер!.. А кто у железнодорожника родился?

— Сын.

Она остановилась.

— Не сглазить бы, снова сын? А ведь хотели дочку!

Вот и площадь. Народ, что сошел с корабля, уже давно разошелся, разъехался. Голубая машина моего приятеля ждала нас.

Захра-ханум будто впервые видела наш город, разглядывала мчавшиеся навстречу дома, улицы, прохожих. Широко раскрытые глаза были чем-то удивлены.

Перед тем как пойти встречать Захру-ханум, я заглянул в ее комнату: окно блестело своими стеклами, ветер развевал белые занавески. В большом медном казане варился рис. Сварится, откинут на дуршлаг, положат в казан масло, насыплют промытый рис — пусть дойдет. На расписном тяжелом подносе будет горкой выситься шафранный плов. Герои древних легенд глядели на меня с настенного ковра. Скатерть была постлана на столе. Принарядившись, комната ждала хозяйку.

Машина выехала на нашу улицу, остановилась у нашего дома.

Жена дяди моей бабушки с трудом вышла из машины, ступила на тротуар. Опершись рукой на каменную, оспенную от дождя и ветра стену нашего дома, она медленно опустила седую голову, что-то шепча трясущимися губами…


1963


Перевод М. Гусейновой.

ТЕЛЕФОННЫЙ ЗВОНОК

Лифт остановился на этом этаже. Тишину прервал звонок. Севда с ребенком на руках открыла дверь.

— Вас к телефону, — говорит женщина в серой телогрейке.

Дверь лифта открыта — на темную площадку падает желтый свет.

— Я сейчас! — Севда набрасывает на плечи сыну шаль и выходит. Сначала защелкивается дверь в квартиру, затем лифта. Этаж погружается в темноту…

Дом построен недавно, в квартирах еще телефонов нет. Для всего подъезда на первом этаже — один аппарат. Лифтерша сидит рядом с телефоном.

— Кто говорит? Зарифа? Какая Зарифа?.. — Удивленно помолчав, Севда вспоминает: — Ах, Зарифа!.. Какими судьбами?.. Хорошо, буду ждать, приходи.

Не закрывая двери лифта, Севда открывает английский намок. Возвращается, захлопывает светящуюся кабину, притворяет за собой дверь квартиры. Лестничная площадка снова в темноте — испорчена лампочка, надо сменить.

«Зачем я ей нужна?» Севда кидает на вешалку шаль, опускает сына на пол и, держа его за руки, медленно идет по коридору. «В последний раз… Кажется, после нашей свадьбы я не видела ее. Что за дело у нее ко мне?»

Оставила сына, отступила назад и протянула к нему руки:

— Иди, не бойся! Ну, смелей!

Ребенок неуклюже засеменил, дотянулся, обхватил ноги матери, уткнулся носом ей в колени.

— Мой Гюндуз! — Севда подняла, прижала к себе сына.

Стала ходить по комнате.

…Зарифа старше Севды лет на шесть. Они жили в одном дворе. Зарифа на втором этаже, Севда — в полуподвале. Их окно выходило на каменную лестницу. Севда с матерью видела не лица поднимавшихся на второй этаж, а ноги и ботинки.

Когда началась война, и отца Севды и отца Зарифы мобилизовали, отправили на фронт. Они сражались в одной части. И письма от них, можно сказать, приходили в один день.

Были трудные годы. Девочки затемно вставали, шли в длинные очереди за хлебом. Не хватало сахара. Не было масла. Часто пили чай с куском черствого хлеба.

В семь лет Севда делала все по дому. Мать работала на ткацкой фабрике — рано утром уходила, поздно вечером возвращалась. Иногда приносила с работы в пол-литровой банке розовый кисель. Это было лакомство. Сейчас в доме Севды никто не любит кисель. Особенно семилетняя дочь Севды — Айгюн. «Неужели мне тогда было столько же? Странно, даже не верится. Как же я управлялась с домом?.. Какое ко мне дело у Зарифы?» Черные вести об отцах получили одновременно. Севда только что поступила тогда в школу, извещение смогла прочесть лишь много времени спустя: «Геройски… За Родину…» Зарифа училась в седьмом классе. Девушка, казалось, мылась молоком, будто углем рисовала брови. Быстрая, горячая, вспыльчивая, она часто смеялась, да так заразительно, от души, что, глядя на нее, нельзя было удержаться самому. Изо дня в день она хорошела. Тело не вмещалось в узкое платье. Маленькая Севда в душе сердилась на Зарифу: как можно смеяться, когда погиб отец? «Напрасно я упрекала ее, ведь ей тогда было четырнадцать лет…»

В те дни часто поднимались на второй этаж две пары ног: одни в сапогах, другие в новых, на толстой подошве мужских туфлях.

«Тот, кому принадлежали сапоги, жил на нашей улице. В начальной школе он учился в одном с Зарифой классе. Потом ввели раздельное обучение, они стали учиться в разных школах. Был он худым высоким парнем, с черными, вьющимися волосами. Будто стыдясь высокого роста, Сулейман чуть сутулился. При виде его почему-то хотелось улыбнуться — уж очень смешным он был в коротком кителе, подаренном ему отцом, на несколько дней приезжавшим в Баку с фронта».

Севда и сейчас помнит печальный рассказ отца Сулеймана: «Наша часть попала в окружение, с трудом разорвали кольцо, соединились с другими частями. Были нас тысячи, остались сотни». Отец Севды был из тех тысяч.

«Владельцем туфель на толстой подошве был коротконогий пожилой человек. Он работал в ювелирной мастерской. Ювелир часто приходил на второй этаж, потом и на ночь стал оставаться. Мать Зарифы ушла с работы, они теперь жили хорошо. Ювелир стал новым отцом Зарифы. И отец бывает новый или старый…»

— Гюндуз, иди, иди, вот так! Не бойся!

Гюндуз, опасливо оглядываясь, с трудом держится на ногах, крепится, чтобы не сесть, потом, выбрасывая ноги вперед, часто дыша, идет, переваливаясь по-медвежьи, к матери.

— Сейчас придет папа, придет сестра! Садись вот сюда, а я пойду готовить обед… Только не плакать!

Севда сажает сына в деревянный манеж, где лежат игрушки, и уходит на кухню. Зажигает газ и начинает опаливать над огнем курицу.

«…Помню, однажды Зарифа позвала меня к себе наверх. Отчима и матери не было дома. Позвала, достала из кастрюли куриную ножку и протянула мне. И сейчас я помню вкус той курицы… Нет, Зарифа не была похожа на свою мать. Мать ее всегда жаловалась: того нет, этого не хватает, дороговизна, от голода все умрем. Просили в долг — отказывала, говорила, что нет дома и копейки. Жадина!

У ювелира была комната в городе, они сдавали ее. Не бывало и дня, чтобы по лестнице наверх не таскали какие-то ящики и узлы с вещами. Иногда вносили старинные зеркала, ковры, резные шкафы, стулья. Во дворе у нас многие продавали дорогие вещи, купленные еще до войны, — жизнь была тяжелая. Кто продавал пианино, кто ковер, а кто и одежду. Покупателей было мало. А ювелир покупал. Выручал тех, кто нуждался. И никто не догадывался спросить, никто не спрашивал, откуда у него и таких, как он, столько денег. Мать моя говорила: «Вот кончится война, вернутся наши воины, и такие вот люди будут держать ответ перед народом! Спросят: «А что ты сделал для нашей победы?» Тогда посмотрим, что ответит ювелир и такие, как он!..» Но война кончилась — никто не спросил, никто не ответил.

Зарифа и Сулейман часто встречались. Вечером, покупая керосин в лавке и идя домой, я видела их вместе в тупике, примыкавшем к нашему дому. Они рядом стояли в узком темном тупике, будто хотели спрятаться от всего мира. Нельзя было разобрать их шепот, узнать и различить голоса. Казалось, шептали одни губы, слова шли из одной груди. Я всегда радовалась, видя их вместе. Забывала голод, нужду. В моем детском воображении мир будто принадлежал им, сказочному принцу Сулейману и принцессе Зарифе, земля вращалась только для них, приносила им, только им, темный вечер в наш город. И тупик будто существовал для того, чтобы они встретились. Часто я засыпала и не слышала, когда возвращалась Зарифа. Может, поднималась по лесенке так, чтобы не разбудить ни маму, ни меня? Но днем, встречая Сулеймана, Зарифа преображалась. Будто это не она вчера весь вечер стояла с ним в тупике, прижавшись к парню, будто не она шепталась с ним. Возвращаясь с подругами из школы и встречая у нашего дома Сулеймана, она отворачивалась. Девушки останавливались, заговаривали с Сулейманом, а она принимала гордый, независимый вид и, брезгливо морщась, проходила мимо. Сулейман терялся, молчал. В глазах загорался и тут же гас гнев. Может быть, девушка не хотела давать пищу сплетням? А может, хотела сказать, что, мол, Сулейман ей не пара? Но какая Зарифа была настоящая — та, что вечером, или та, что днем? Какой верить? Девушка быстро взбегала по лестнице, ступени дрожали, наше окно стонало. Зарифу можно было узнать по ее бегу. По воскресеньям моя мама нервничала, сердилась, заслышав ее шаги, кричала из комнаты ей вслед: «Так и дом рухнуть может!»

А мать Зарифы ругала дочь из-за Сулеймана. «И что ты в нем увидела, в этом верзиле? — упрекала она Зарифу. — Разве он тебе пара?» Зарифа молча слушала, не спорила.

Зарифа все хорошела. Старые узкие платья были выброшены. Дорогие, модные, яркие еще больше оттеняли ее красоту. И мать ее, казалось, помолодела. Она ровесница моей мамы, но выглядела намного моложе. Что поделаешь? Правда, война уже близилась к концу, но жилось нам по-прежнему трудно.

Пришло время, и вечерами я уже никого не видела в тупике. Из города ушла темнота войны. В тупике горел свет, и Зарифа не хотела, чтобы ее видели с Сулейманом. Я не понимала — почему?..

Сулейман ходил в своем неизменном кителе. Он возмужал. Глаза его строго и внимательно смотрели на Зарифу…»

«В тот год, когда отменили хлебные карточки… — Севда задумалась, вспомнила тот день, день отмены: мать купила много, много хлеба. — В тот год Зарифа окончила школу. Сулеймана послали учиться в Москву. Много тогда ребят поехало в столицу. Москва готовила кадры для республики. Зарифа осталась в Баку, поступила в Институт иностранных языков. От меня она была далека, даже не замечала: что ей за дело до тринадцатилетней девочки? Она была окружена ровесниками. Часто со второго этажа доносились голоса, смех, играли на пианино, крутили пластинки, устраивали танцы. Вальс, фокстрот, танго… Серенады солнечных долин. На втором этаже горел яркий свет. И на двор падала доля этого света, и на лестницу, и даже к нам в комнату. Зарифа так изменилась, что ее трудно было узнать: меховая шуба, разноцветных оттенков шерстяные кофты, дорогие платья, туфли. Поклонники роем кружились вокруг нее, льнули к ней. Ступала она не спеша, бесшумно. Но лестница под ее шагами, как и прежде, вздрагивала. Наверно, по привычке.

В год послевоенной денежной реформы ювелир умер: наверно, не выдержало сердце треволнений последних месяцев. Еще при его жизни один из дальних родственников ювелира просил руки Зарифы. Девушка не соглашалась, но после смерти отчима Зарифа так быстро и без слов согласилась, что даже мать удивилась столь резкой перемене. Это был широкоплечий, крепкого сложения мужчина лет сорока. Его огромные ботинки были в три раза больше моих. Когда он спускался по лестнице, я боялась, что выбьет он как-нибудь наше окно. Соседи говорили, что это «денежный мужчина». Никто не знал, где он работает.

Зарифа вышла замуж и переехала к мужу. Хождения на второй этаж резко сократились. Лестница получила покой. Серенады заглохли.

Но тишина продолжалась недолго. Через три года Зарифа вернулась. Она разошлась с мужем. Весь день на второй этаж носили вещи. Уйдя в дом мужа с пустыми руками, Зарифа вернулась не налегке. Снова по вечерам яркий свет заливал двор, музыка врывалась в нашу комнату. Вспомнившая шаги Зарифы лестница снова подрагивала…»

Истошный крик прервал мысли Севды. Это Гюндуз перелез через загородку манежа и шлепнулся на паркет. Севда вбежала в комнату и взяла сына на руки.

— А где Айгюн? Где папа? Айгюн, приходи скорее, тебя ждет Гюндуз!..

Мальчик тут же перестал плакать. Крупные капли застыли на щеках.

Севда прошла с ребенком на кухню, убавила газ, собрала накипь с воды, взглянула на белые круглые часы на стене — пятнадцать минут четвертого. В четыре муж кончит работу, в половине пятого будет в детском саду, в пять придет домой. А обед еще не готов! Лифт открылся и захлопнулся. Севда замерла. Вздрогнула от звонка в дверь. «Зарифа!» — пронеслось в голове.

…Зарифа вошла, поцеловала Севду, положила на стул у входа букетик роз, взяла на руки Гюндуза.

— Как ты очутилась здесь, Зарифа? Ведь ты, кажется, уезжала далеко? Когда вернулась?

— Уже месяц, как я здесь. Мать прислала телеграмму. Больна она, Севда. Болезнь неизлечимая… А я и не знала, что у тебя двое детей. Какое красивое имя — Гюндуз… А где дочка?

— В детском саду, скоро придет.

— Какая ты счастливая! Дом, муж, дети…

— А ты?

— Видно, счастье рождено для других. Оно избегает меня упорно… Я развелась с мужем, Севда.

«Опять?»

— Если бы я даже не получила телеграмму от мамы, все равно бы вернулась. Там же ад, конец света. Что с того, что двойные или тройные оклады? Муж зарабатывал немало. Это не главное.

«С пустыми руками ты не вернешься, Зарифа!»

— Я, Севда, знаешь, в деньгах не нуждалась.

«Знаю! От отчима, от первого мужа немало добра вам осталось!»

— А что говорит твоя мама, Зарифа?

— Что она может сказать? Ей и жить-то, бедной, осталось недолго… И это она виновата, что у меня так вышло! Сказала, выходи за него, поезжай с ним, приедете, привезете чемоданы денег… Ну и что? Мне моих денег хватит на сто лет. И специальность имею, но… счастья у меня нет, Севда, счастья.

«С тех пор как я ее видела у нас на свадьбе, она не изменилась. Только чуть поправилась. Красивая! Толстые косы собрала короной — это очень ей идет… Как можно не влюбиться в такую? И я бы влюбилась! Но что поделаешь: никого осчастливить не может и сама счастья не найдет. Интересно, где сейчас Сулейман? Может быть, с ним она была бы счастливой?..»

— Севда, ты совсем меня не слушаешь!

— Прости, что-то сегодня я рассеянна… Прошу тебя, пойдем на кухню, скоро мои придут, а у меня еще не все готово. Ты рассказывай, а я буду тебя слушать и заниматься своими делами.

— Институт окончила?

— Не спрашивай, Зарифа!

— Да, затянулось у тебя с учебой.

— В этом году во что бы то ни стало закончу. Зато муж меня обогнал — в прошлом году защитил диссертацию.

— Я знаю. Вчера по телевизору увидела твоего мужа.

«Ах, вон оно что! Увидела и примчалась!..»

— Что ты так на меня смотришь? Или ревнуешь?.. — Смех как горох рассыпался по квартире. «Когда Зарифа так смеется, мне хочется закричать на нее. Вспоминается мне Сулейман…» — Не бойся, мужа не украду! Севда перестала чистить картошку, зло взглянула на Зарифу.

— Я шучу, Севда, — Зарифа тотчас стала серьезной, грустной. — Как ты проводишь время, с кем вы встречаетесь, дружите?

— Я очень занята, Зарифа. Пишу диплом. Каждый день хожу в лабораторию. Мама смотрит за детьми, ведет хозяйство… А вообще, мы часто видимся с товарищами мужа по работе…

— Ах, Севда, как я одинока! Хочется мне встретить хорошего, чистого человека. Я бы полюбила его всей душой, ничего бы ради него не пожалела. Я мечтаю о большой, глубокой, настоящей любви. Я молода, красива, но одинока, нет у меня никого близкого, с кем бы мне было хорошо и покойно… Но ты меня не поймешь, Севда!

— Что я могу сделать, Зарифа, для тебя? — «Неужели мне стало жаль Зарифу? Захотелось помочь ей, утешить».

— Протяни мне руку помощи!

— Но как?!

Зарифа, будто ей не хватало воздуха, глубоко вздохнула, в поисках нужных слов задумалась, прошлась по кухне.

— Я скажу, только не отвергай мою просьбу… Рядом с твоим мужем в телевизионной студии сидел молодой ученый, кажется, или ослышалась, его имя Сулейман… «Вот оно что! Подумать только, о чем она размечталась! Одного отвергла, был бедняком, другого, обманув, обчистила, а теперь мечтает о «большой любви»? Смотри какая ловкая!»

— А как твой Сулейман? Вспоминаешь ли ты его?

— Сулейман? — Зарифа опешила. — А что?

— Да так, просто спросила.

Зарифа молчала.

«Я еще ни разу ее такой не видела. И как она узнала, как почувствовала, что тот молодой ученый чист и умен? Но почему не почувствовала этого в том, другом Сулеймане? Да, этот Сулейман тоже чистый, хороший, умный. И к тому же холост! Но я никогда, слышишь, никогда не познакомлю вас!»

— О чем это ты опять задумалась, Севда?

— Молодой ученый, о котором ты говоришь, женат. У него чудесная семья.

— Жаль!.. Я бы его полюбила!.. — задумчиво произнесла Зарифа. В ее глазах были и надежда и разочарование. — Но я не говорю, чтобы обязательно с ним. Пусть будет другой. Только обязательно из ваших знакомых!

— Любовь по знакомству?

— Не смейся надо мной, Севда. Я знаю, что ваши знакомые люди особенные.

— Спасибо!

— Нет, правда, я серьезно… Познакомь меня с хорошим человеком из вашего круга.

— И это все?

— Я буду всю жизнь тебе обязана!

Севда сняла крышку со сковородки, помешала ножом жарящуюся с шипением картошку. Подрумяненные дольки поднялись наверх. «Что сказать Зарифе? Отвергнуть ее просьбу?» Накрыла сковороду. Положила нож на стол. Помолчала. Гюндуз, притихнув, сидел на руках Зарифы.

— Только мужу о моей просьбе не говори ни слова!

Звонок прозвенел: раз, два, три.

— Это мои!

Севда побежала к двери. На стуле лежали забытые розы Зарифы. Закрытые целлофаном цветы завяли. Севда взяла розы, открыла дверь.

— О, ты меня встречаешь цветами! Это очень неплохо. Только розочки, кажется, того… — Фархад, заметив в конце коридора Зарифу с Гюндузом на руках, осекся. Севда помогла дочке раздеться. Муж повесил кепку.

— Здравствуйте!

Гюндуз, увидев сестру, стал вырываться из рук Зарифы. Она осторожно опустила его на землю, протянула руку Фархаду.

Севда насупилась. «И улыбаться как надо умеешь, Зарифа. В любом положении не теряешься!» Севда услышала голос мужа:

— А вы, Зарифа-ханум, совсем не изменились…

То ли сказал так из вежливости, то ли высказал то, что думал, — но Севде стало неприятно, будто положили ей на сердце холодный брусок железа.

Фархад с сыном на руках прошел в комнату.

Зарифа дотронулась рукой до плеча Севды:

— Я пойду… Муж твой устал. — Она сказала это шепотом.

Севда вспомнила шепот в тупике. «Нужно предложить ей остаться, но нет, не могу». Севда открыла дверь.

— А почему у вас на этаже такая тьма? Ох уж эти новые дома! — уже громко и весело говорила Зарифа.

Севда вспомнила яркий свет, горевший на их балконе.

— Лампочка испортилась. Надо вкрутить новую.

…Вечером следующего дня на этаже остановился лифт, в квартире раздался звонок.

Лифтерша позвала Севду:

— Вас к телефону!..


1963


Перевод М. Гусейновой.

ПЕСНЯ

Мы встретились с женой в университетском сквере на бывшей Моховой улице. Не часто выпадают вечера, когда некуда спешить: сын в гостях на даче у школьного товарища, и дома нас никто не ждет.

Обогнули «Националь» и вышли к устью улицы Горького. Теплый вечер подхватил нас и бросил в людскую реку. Мы нырнули в подземный переход и вынырнули, а река течет и течет. Отголоски чьих-то веселых разговоров, обрывки фраз, постукивание каблучков по тротуару, шуршание шин по асфальту. И тополиный пух, чуть дуновение, летит, щекочет ноздри, скользит на щеке. Клубится, собираясь в колобки, белый и невесомый. В театрах спектакли уже начались, и на улицах: города остались такие же блаженно гуляющие, как мы. Людской поток кружил вокруг Пушкина и Маяковского и растекался по бульварам и Садовому кольцу. У входа в «Софию», терпеливо ожидая своей очереди, перешептывалась стайка длинноногих девчонок в мини-юбках, не обращая внимания на глазеющих прохожих вроде меня.

После площади Маяковского идти стало просторнее, но у Белорусского вокзала толпа снова взяла нас в плен.

Ярко горели юпитеры над «Динамо». Из чаши стадиона, как из огромного улья, поднималось жужжание, иногда взрываемое ревом.

Засветились огни Аэровокзала. Мимо нас проносились жаркие троллейбусы, и мы не выдержали — шутка ли, сколько прошли! — и последние три остановки проехали на троллейбусе, встав на круге между двумя отсеками, где дуло в щели.

На скамье у входа в подъезд рядом с лифтершей, накинувшей на плечи тулуп, сидели двое наших друзей.

— И оба тебя спрашивают, а не мужа, — с довольным видом сказала лифтерша жене, скользнув при этом взглядом по моему лицу; однако в этот вечер я был далек от тех чувств, которые пыталась разбудить во мне лифтерша.

Белобровое, нежнокожее лицо младшего гостя залилось ярким румянцем. Он поднялся со скамьи и сразу же стал выше всех.

— Я за вами.

— Что-нибудь случилось?

— Нет, — Ваня поправил золотистые волосы. — Хотя, да, случилось…

— Поднимайся, дома все расскажешь.

— Не могу, спешу очень. — И тут же спросил: — Придете сегодня провожать меня?

— Далеко собрался?

— А армию. Будут гулять всю ночь. Завтра в семь я ухожу.

Выглядел Ваня встревоженным. По природе общительный, приходя к нам, он рассказывал о работе, о доме, о своей чехословацкой «Яве», которую недавно купил… Но сегодня он не был настроен на долгий разговор, явно нервничал. Поправив «молнию» потертой кожаной куртки, он кивнул в сторону мотоцикла, прислоненного к ограде палисадника.

— Я поехал. Будем ждать. И вы, если можете, приезжайте, — сказал он второму гостю, давнему школьному товарищу жены. Наши гости, по чистой случайности, были тезками. Но так уж повелось, что старшего мы издавна называли Иваном…

Ваня весь был в своих заботах и моих слов о том, что мы приедем, кажется, и не слышал. Ловко оседлал машину. Светлые волосы его блестели в сумерках, будто подсвеченные изнутри. Рев, дымок — и умчался.

Поднялись на лифте втроем.

— Зачем только таких детей в армию берут?!

Это сказала Майя: она смотрела на армию глазами матери, у которой подрастает единственный сын. Пройдет пять-шесть лет, и сегодняшние тринадцатилетние…

— Какой же он ребенок? Крепкий, ловкий, в строю будет стоять первым.

— Очень это важно, где стоять в строю, — усмехнулась Майя.

— Ты не права, — вмешался Иван. — Армия приучит парня к дисциплине, к труду.

— Он и без армии дисциплинированный, только потеряет годы, а так бы поступил в институт.

— После вечерней школы попробуй пройди по конкурсу, — заметил я Майе. — Кроме всего прочего, для тебя не секрет, что учился Ваня далеко не блестяще.

— Для тех, кто работает на авиационном заводе, — не унималась Майя, — это не помеха, у них свой конкурс.

— Ты что же, считаешь, что и я теряю годы в армии?

— Что ты сравниваешь, Иван? Ты закончил академию, прежде всего ты инженер, а потом военный.

— Для меня это единое целое, — сказал Иван, погладив кармашек кителя, набитый какими-то документами. — А для парня, чем быть плохим инженером, лучше послужить в армии. Служба еще никому не повредила, скорее наоборот.

— Не уверена, что армейская дисциплина очень помогает тебе в твоей личной жизни.

— Уж тут возразить нечем! — Иван расхохотался и развел руками. — Что правда, то правда.

Ивану действительно не повезло с женами — и с первой, и со второй; единственно, кто связывал вторую семью, — был сын; да еще нежелание Ивана, чтобы, упаси бог, его семейными делами занимались на службе, у них там строго, народ собрался придирчивый, требовательный, взгреют так, что не возрадуешься. Он как-то сказал мне: «Ведь не остановишь ее, обязательно пойдет плакаться в партбюро, до высокого начальства доберется!..» Хорошо еще, с первой уладилось миром.

— Ребята, а я тоже к вам с приглашением.

— С каких пор вы приглашаете гостей? — удивилась Майя.

— Не мы, а я приглашаю. Ее величество с наследником на курорт отправились.

— Решил и себе курорт устроить?

— А как же? У нас все по графику: начинаю с вас, так что цените и соглашайтесь, пока я не раздумал. Приходите завтра к семи.

Мы наспех выпили по стакану чаю. Майя накинула легкое пальто, я — пиджак. И снова мы вышли из дому. Втроем спустились в метро. И здесь наши пути с Иваном разошлись.

* * *

На последней станции линии метро, обозначенной на плане зеленым, сезамовы двери вагонов раскрылись настежь. По лестнице поднялись наверх. Рабочий день закончился давно, загородники, закупив все, что смогли унести руки, в московских магазинах, вернулись домой, так что в автобусе было малолюдно, без обычной суеты и толкотни.

Впереди на разветвлении магистралей возвышался скелет двадцативосьмиэтажного дома, который возводили каким-то новым методом. Комнаты-клетки просматривались насквозь. Автобус повернул налево, дом-скелет остался справа.

Автобус шел по новым районам города. Мы нырнули в освещенный желтыми светильниками туннель, проложенный под каналом, наперегонки мчались сначала с троллейбусом, потом с трамваем, обошли и тот и другой и, наконец, выехали за границы города, хотя многоэтажные здания городского типа стояли и далеко за чертей Москвы.

Постепенно каменные строения сменились деревянными домами, асфальтово-гладкие дворы города — зелеными садами, огороженными невысокими заборами. В автобус волнами вливался прохладный, немного сыроватый воздух, студя оголенные плечи и руки по-летнему одетых девушек. Мимо мелькали черные сосны на густо-сиреневом небе.

Гул мотора шумел в ушах и после того, как мы вышли из автобуса.

Было темно. Прохлада и свежесть охватили нас. С асфальта мы свернули на тропинку, которая вилась вначале рядом с дорогой, а потом повела в боковую улочку. В тишине таял гул удаляющегося автобуса, вскоре он вовсе исчез. Где-то далеко хрипло залаяла собака. Ей отозвалась другая, вблизи. Под ногами поскрипывал песок, а тропка, белея, тянулась и тянулась. Высоко над желтеющими стволами сосен мерцали звезды, и они, казалось, двигались вместе с нами.

Вдруг мы услышали песню.

Простая короткая музыкальная фраза, неоднообразная благодаря мелодичности и естественности, повторялась в ночи, — то волна за волной разливалась по селу, то, набрав высоту, поднималась выше самых высоких сосен. Это была любимая песня отца Вани. Среди других голосов пробивался его ведущий голос.

В такую же темную ночь похитил девушку, похожую на ломтик месяца, тоненькую и хрупкую, офицер — помещика сын, увез через леса, горы и долины, клялся в вечной любви, а потом, когда наскучила, бросил… Эту песню я слышал здесь много раз и все хотел записать на магнитофон именно в исполнении отца Вани, да все некогда и некогда.

Когда мы вошли в дом, первые тосты уже были сказаны, за столом царил хаос. Из темноты попали в ярко освещенную комнату — для торжественного случая в люстру были ввинчены двухсотсвечовые лампы, слепившие глаза и источавшие жар.

С нашим приходом наступило нечто вроде обновления, руки потянулись к бутылкам и рюмкам, кто-то передвинулся, кто-то потеснился, и мы сели. Раздались возгласы: «Штрафную им!», «Пусть догоняют!», «Наливай полный стакан беленькой!»

Ванина старшая сестра старательно наполнила наши тарелки. Заливной судак окрасился соком трески в томате, салат украшала селедка в соседстве с голландским сыром и копченой домашней колбасой.

Сам Зять протянул мне граненый стакан водки. Это он кричал: «Пусть догоняют!» Отказаться было нельзя, и я, с надеждой взглянув на соленый огурец, пожелал счастливой дороги Ване и залпом выпил.

Майе Зять никакой штрафной не предложил. Он попросту побаивался моей жены. Еще в прошлое лето, когда мы жили здесь на даче, Майя говорила ему напрямик все, что о нем думает. И Зятем она его первая прозвала. Этот худощавый мужчина часто приезжал к Ваниной сестре, у которой от первого неудачного брака было двое детей. Майя как-то сказала ему: «На двух стульях сидишь, Зять! И Валю женой называешь, и от своей уходить не хочешь!» С тех пор и пристало к нему «зять». Водка, выпитая на голодный желудок, дала о себе знать. Звуки отдалились, будто уши заложило ватой. К действительности меня вернули громко произнесенные слова:

— Кавказский танец давай!

Это Зять, вездесущий и неугомонный, приказал гармонисту и, схватив со стола кухонный нож, воткнул его за пояс, раскинул руки и, не дожидаясь первых аккордов, вошел в мгновенно образовавшийся круг.

— Асса! Асса! — кричал он в темп музыки, а потом, опережая его, пристукивал каблуками об пол, резко сгибая и отбрасывая руки. И снова кричал: — Асса, асса!

Кулак его с силой бил в грудь, да так, что казалось, он прошибет ее. Потом остановился за моим стулом:

— Встань, покажи свое кавказское искусство!

Он заставил меня встать, и я что было мочи бил в ладоши, а он неистово плясал. Видя, что я не танцую, он вытащил свой нож и засунул его мне за ремень, взял со стола другой, зажав его зубами и, не сводя с меня безумных глаз, тянул в круг, хватая за руки.

А я упрямо не хотел плясать. Не было настроения.

Кто-то потащил его в соседнюю комнату.

Оттуда сквозь шум пробился голос хозяина:

— Зять! Вспомни, что только недавно помирились. Если обидишь гостя, ссоры нам с тобой не избежать. Сядь на свое место и послушай, что другие говорят.

Зять, притихший, вернулся к столу. Наступила тишина, напомнившая ту, что была, когда мы шли по тропе.

И снова, как тогда, тишину пробила песня.

Осторожно растягивая мехи, прижавшись щекой к лакированному корпусу инструмента, гармонист тихонько заиграл «Катюшу». Не успела Катюша выйти на берег крутой, как Зять поднял руку.

— Постой! — сказал он гармонисту и повернулся к молодым парням и девушкам: — А где же песня вашего поколения? Где, Ваня, песня девушки, провожающей тебя? Где?

Ваня только довольно улыбался, ничего, как видно, не слыша. Но зато по рукам девушек пошла книжечка. Высокие модные прически смешались, закрыв лица. Девушка с подведенными глазами, отчего они казались раскосыми, сидевшая рядом с Ваней, подняла голову, повернула лицо, залитое краской, к гармонисту и что-то ему сказала. Гармонист, видимо, песни не знал. После минутного колебания, пересилив робость, девушка неуверенно, но с вызовом напела мелодию, известную лишь ей одной. Глядя в книжку, нестройно запели и другие. Но вскоре песня заглохла. И лишь когда снова вышла на берег Катюша, все за столом оживились и дружно подхватили.

Годы, многие годы прошли, скольких молодых солдат проводила Катюша, через сколько сражений прошла, а осталась такой же молодой, как те парни, что нынче уходят из дома. И сейчас впервые расцветали яблони и груши, а Катюша посылала свою песню вслед солнцу, передать привет любимому на дальнем пограничье.

Когда на высоком гребне прозвучали слова: «Пусть он землю бережет родную…», заплакала Ванина мать, и у отца будто ком в горле встал, не дал словам выйти.

Мне показалось, что слова Катюши не дошли до границы, не нашли солдата, он погиб, защищая родную землю. Я уверен, что и у других, сидящих рядом со мной, возникли те же чувства…

Каждый пир имеет свое украшение. Есть пиры, которые красят застольные речи, слова поэта, добрые пожелания. Есть пиры, украшенные разнообразными искусно приготовленными яствами, как говорится, от щедрости аллаха и мастерства рук человека. Есть пиры, где короной стола является водка. Чистая, как слеза, желто-лимонная, как цедра плода, на корочках которой настояли ее, темная, как чай, само название которой говорит о старости ее.

Стол наш красили не питье, не еда, хотя и того и другого было вдоволь. Украшением здешнего стола, его короной, была песня. Песня, которую чем больше поешь, тем больше хочется петь, чем больше слушаешь, тем больше хочется слушать. Широкая, как просторы полей, на которых она родилась, возвышенная, как вершины высоких гор, до которых она долетела, глубокая, как глубины веков, откуда идут ее истоки. Многих песен я не знал, слов их не запомнил, но с каждой фразой беспокойные думы, каждодневные заботы — все это таяло, исчезало.

Потом отец Вани пел один, остальные слушали. И даже гармонь молчала.

«Это было давно, лет семнадцать назад, вез я девушку трактом почтовым. Белолица она и как тополь стройна и покрыта платочком шелковым…»

Мне казалось, что Ванин отец поет о себе: «Не думайте, мол, глядя на мои седины, усталое лицо, на жилы, уродливо выступившие на моих руках, что я всегда был таким…» Песня кончилась. Потом отец Вани поднялся:

— Сын мой!..

Я еще ни разу не слышал, чтобы он так обращался к сыну. Сказал он это на такой высокой ноте, с таким жаром, словно вынул слова из самого сердца. И оттого они обожгли всех.

Рука отца, державшая рюмку, дрогнула, капли пролились на скатерть.

Есть люди, которые не любят вспоминать прошлое: было, мол, прошло, быльем поросло. А если и вспоминают, то так, на миг, без охоты, чтобы только оправдать, объяснить сегодняшний день или, на крайний случай, завтрашний.

Но есть такие, которые часто оглядываются в прошлое, — исполнится ли годовщина рождения, достигнута ли какая-нибудь жизненная мечта, наступил ли предел, после которого жизнь набирает новый разбег, и нужно посмотреть назад, чтобы не допустить прежних промахов, исправить кривые шаги, очиститься от наносного и дурного. Слушая Ваниного отца, я еще раз убедился, что он из породы именно таких людей.

Он вернулся с войны осенью сорок пятого. Летом следующего года на свет появился Ваня.

Крыша их старого дома сгнила и покосилась. Работал в колхозе с женой, а малыша нянчила дочь. Чуть полегчала жизнь, они вырыли землянку и перебрались туда. А дом разобрали доска за доской, бревно за бревном, годные отобрали, по ордеру получили в леспромхозе недостающий лес и с подмогой соседей построили дом, в котором теперь живут. Отсюда уходила к мужу дочь, сюда и вернулась с двумя детьми, брошенная им.

И вот Ваня вырос. Отец хотел поделиться с сыном тем, что видел и испытал сам. Хотел научить, предостеречь. Ване передалось волнение отца, но полностью ли? Мысли Вани находились в иных измерениях. Он ждал этой новой, самостоятельной жизни. То, как жил в последние месяцы, казалось слишком обыденным. Рано утром — бегом на автобусную остановку, поездка в толкотне и давке на работу, потом вечер у телевизора, пока не начинают слипаться глаза. И вчера так, и сегодня, и завтра. Нет, с завтрашнего дня все будет по-иному. Он видел в своем завтра нечто романтичное — военная форма, погоны, пилотка, новые друзья, новые края. Видел то, что показывали в кино о солдатской жизни: красный уголок, чистые ровные ряды кроватей, светлые классные комнаты, дежурство при знамени с винтовкой, вернее, с автоматом. Обязательно будет летать. Об этом он мечтает с детства. Однажды пролетит прямо над селом, конечно сообщив об этом заранее. Покажет искусство высшего пилотажа… И это — из кино.

А мать не слушала мужа. Ее слезам не было конца. Ведь сын еще ни разу не отлучался из дому хотя бы на неделю. А тут целые годы! Кто знает, что их ждет в эти годы, кого не станет… Может, и не увидит она больше сына своего — сердце у нее изработалось. Вздохнуть иногда полной грудью не может, в боку колет.

— Многие из сидящих здесь мужчин испытали трудности армейской службы, — продолжал отец. — Моему поколению выпала тяжелая судьба, нашу молодость взяла и унесла война…

— Сколько можно говорить о войне? Хватит! Двадцать лет с гаком прошло, а все война да война, не дадут спокойно пожить! Война была, кончилась, вошла в книги, в историю, и хватит!

Это выпалил Зять.

— Не мешай старику, пусть скажет свое слово, — остановил я его.

— …ты идешь в армию в доброе, мирное время.

— Ничего себе доброе время, ха! — съязвил Зять. Он, наверное, еще не всю энергию израсходовал. — Мирное время! Там война, рядом стычки, тут козни! Фантомы и напалмы!..

— Зять!

— …я хочу, чтобы ты высоко держал честь семьи, мою честь, не запятнал ее, достойно служил Родине.

— Слава такому отцу! Красивые речи ведет! Но кто им теперь верит?

— Опять ты за свое! — Отец в сердцах поставил рюмку на стол.

— Что ж ты не выпил за свой тост? — Зять поднялся. — Выпьем, товарищи, за отцов-патриотов! Только сдается мне, ни один отец по-доброму не пошлет сына в армию.

— Не на войну я сына посылаю, а на военную службу.

— Тогда выпьем за тех, кто думает одно, а вынужден говорить другое!

Вдруг Зятя на том месте, где он только что был, не стало. Ваня неожиданно обхватил его со спины и перекинул через низкий подоконник в темноту открытого окна.

* * *

Село давно спало. Бесшумно ступали наши ноги по прибитой росой пыли деревенской улицы. Ни ветерка, ни шелеста листьев. И дома, закрыв свои глаза, уснули во тьме садов. Лишь небо чуть светлело.

По шоссе вышли к большому мосту через Москву-реку. Над рекой плыл молочный туман. С высокого моста вода была не видна, но чувствовалось ее движение. Туман вползал под фермы, и казалось, мы парим в воздухе.

Далеко на другой стороне чернел лес. Тишину нарушил скрежет шин по гравию. Желтые лучи фар рассекли тьму. Гулко ступив на мост, промчалась «Чайка» и вмиг исчезла на той стороне, где в лесах прятались дачи. И все погрузилось в тишину.

Ее снова пробила песня. Одна сменяла другую, смешавшись, они звенели в моих ушах. И столько грусти было в этом прощании с рекой, что от нее, казалось, растаял туман и слезной росой лег на траву.

Уже розовели облака, когда к мосту подъехал колхозный газик.

* * *

Я вышел из метро. Слегка припекало. До начала работы оставалось еще много времени.

Я медленно брел по широкому Садовому кольцу. Бесконечным потоком шли машины — гигантские самосвалы, груженные кирпичом, платформы с готовыми блоками домов. Фургоны с хлебом, молочные цистерны.

Вдалеке золотились на солнце шпили высотных домов. Что ни говорите, мне кажется, без них Москве бы чего-то недоставало.

* * *

Меня вызвали в вестибюль. Я удивился, увидев Ивана.

— Ты?!

— Хорошо, что застал тебя. К сожалению, вечером нам не придется увидеться.

— Жена вернулась? — пошутил я.

Он не среагировал:

— Через час я улетаю. Зашел предупредить.

— А что случилось? — невольно вырвалось у меня, но я понял, что спросил зря: такая уж у него служба, у нашего Ивана, ничего не поделаешь.

Я пошел проводить его. Не доходя до стоянки такси, он остановился:

— Я тоже не спал всю ночь. Когда вернулся от вас, узнал, что потерял своих близких друзей. Во время очередного испытания самолет, на котором я в прошлые разы летал вместе с ними, потерпел аварию. Они погибли. Вылетаю на место катастрофы.

Я молчал.

— Страшно встретиться с их семьями. Вот так у нас…

Такси увезло Ивана.

Все путалось в моей усталой голове, она будто жила независимо, отдельно от меня. Я внимательно смотрел на поток проходящих мимо людей, будто кого-то искал, и думал, и думал о Ване. Сам не знаю, почему, но я не мог отделить Ваню от этих погибших ребят. Четыре и один. Один и четыре.

В моих ушах сквозь гудящую улицу звучали вчерашние песни.

Молодой парень, повесив на шею транзистор, медленно шел по улице. Я уловил мелодию, пойманную транзистором, в которой были смешаны печаль и торжественность. Мелодия, поглощая грохот и шум, поплыла над гигантским городом.


1966


Перевод М. Гусейновой.

СЫН

Беккеры поженились за десять лет до войны. Жили они неплохо: Белла Иосифовна была хорошей портнихой, а Давид Абрамович работал в типографии, и дома у него был оставшийся от отца небольшой переплетный станок, на котором он выполнял индивидуальные заказы. Лишь одна беда омрачала их жизнь: в бороде уже проседь, а детей нет; жди, когда прибудет дервиш из дальних краев, подарит яблоко, разрежет пополам, одну половину съешь сам, другую — жена, и через девять месяцев, девять часов и девять минут родится краснощекий красавец. Но то — в азербайджанской сказке.

От этой древней, как мир, беды люди по-разному ищут спасения: одни расстаются и строят новые семьи, другие находят утешение в детях своих братьев или сестер, некоторые окружают заботой сибирских или сиамских кошек, породистых собак — английских боксеров, такс, фокстерьеров, королевских пуделей… А кто, как Беккеры, живет надеждой из года в год.

В тридцать шестом они хотели взять на воспитание маленького испанца, но испанец оставался бы чужим сыном, а им хотелось своего. Потом эта мысль не возникала — жизнь усложнилась, страну волновали Халхин-Гол, озеро Хасан, линия Маннергейма.

Все четыре года войны солдат Беккер был на передовой, отступал, утопая в грязи и болотах, участвовал в атаках, сидел в обороне и шел в наступление. Счастливая судьба берегла его: он вернулся домой живой и невредимый, один на тысячу, вернулся с медалями на груди. Белла Иосифовна оставалась в Москве. Всю войну она проработала на швейной фабрике, где шили обмундирование для бойцов. Беккеры остро чувствовали радость оттого, что они вместе. Война разбросала родных и близких, почти в каждой семье — зияющие пустоты, и они ценили, что остались жить. Давид из типографии заходил за женой на фабрику, и они вместе возвращались домой.

Как-то в один из таких дней в метро они оказались рядом с мужчиной, на руках у которого сидел годовалый малыш. Он вертел головой, потом уставился своими круглыми черными глазами на Давида и затих. Странная мысль пришла в голову Давида: через сорок лет мальчику будет столько, сколько Давиду сейчас. А их уже не будет, и некому будет вспомнить, что жили на земле Давид и Белла. Они чуть не проехали свою остановку. Настроение было испорчено, и они знали почему. Жизнь казалась бессмысленной. Надо что-то предпринять.

И они начали действовать.

Оказалось, что в Москве очень много детских домов. Но Беккеров интересовал детдом для самых маленьких. Давид записался на прием к инспектору дошкольного сектора.

Худая, моложавая на вид седовласая женщина внимательно выслушала Беккеров, расспросила, где работают, как живут, понимают ли всю серьезность своего шага; посоветовала, где получить нужные документы, а потом добавила, что, если ребенка они все-таки выберут, им, наверное, придется поменять квартиру: возьмут они, видимо, сироту, и хорошо бы, чтоб их будущий ребенок никогда об этом не узнал. И только в конце разговора написала адрес детского дома, где можно будет посмотреть ребенка. Давид прочел: «Московская область, станция Турист».

Ранним воскресным утром Беккеры приехали на Савеловский вокзал. Электрички тогда еще не ходили по этой дороге. Долгих два часа паровик вез их до Туриста. На станции они спросили, как пройти к детскому дому.

— А вам какой нужен? Здесь их два — школьный и дошкольный.

— Нам туда, где малыши, — сказала Белла.

Дорога шла лесом. Прямо к тропинке подступали молодые березки и елочки в рост человека, а дальше, в глубине, над зарослями орешника, как огромные багряные цветы, поднимались клены. Хотя лес был по-прежнему зеленым, но уже слегка поблекла листва осин и чуть пожелтели березы. Давид и Белла сошли с тропинки на траву. Давид пригнул ветку орешника. Из леса пахнуло грибами. Под деревьями было сумрачно и сыро.

На пригорке сразу за лесом стоял детский дом. Их провели к заведующей. Давиду показалось, что высокая, полная женщина, поднявшаяся им навстречу, раздосадована их приходом. Но когда они сказали о цели своего визита, заведующая несколько смягчилась, — не так часто в тот голодный, трудный послевоенный год к ней обращались с такой просьбой, — но это вовсе не означало, что она удовлетворит их желание.

— Воспитать чужого ребенка чрезвычайно трудно, — говорила она, — и следует хорошо обдумать, стоит ли отрывать его от коллектива. Ваше намерение может оказаться минутной прихотью, а у ребенка будет покалечена душа.

— Это у нас выношено годами, — тихо проговорила Белла.

— А сможете ли вы хорошо его воспитать?

— Этого мы вам сказать не можем, — ответил Давид.

— Вот видите!

— Видеть еще рано.

— Да, конечно, тем более что вам необходимо еще получить официальное разрешение.

Давид расстегнул китель и достал из бокового кармана паспорт и вчетверо сложенный листок:

— Пожалуйста.

Заведующая прочитала бумагу, заглянула в паспорт и вслух произнесла:

— Беккер.

Давид, когда кто-нибудь вслух произносит его фамилию, настораживается. Беспокойство это, возможно, порождено его чрезвычайной чуткостью, а может быть, передано ему по наследству далекими предками. Во всяком случае, Давиду не очень приятно, когда, не обращаясь к нему, называют его фамилию.

— Я бы вам не советовала.

— Мы уже прошли этап советов, — твердо сказал Давид, но, считая пререкания излишними, миролюбиво добавил: — Мы понимаем, что предупредить нас ваш долг.

— Ну что ж, — согласилась заведующая, — давайте подумаем.

— Мы бы хотели взять мальчика.

— А мне кажется, что на воспитание лучше брать девочку, они мягче, послушнее, легче привыкают.

Боясь, что настойчивость мужа рассердит заведующую, Белла поспешила вмешаться:

— И девочка хорошо.

Но Давид упрямо повторил:

— Все-таки мы бы хотели взять мальчика.

— Спешить с окончательным решением еще рано, — усмехнулась заведующая и вышла из комнаты.

— Мы же с тобой договорились, — упрекнул жену Давид.

— Может, заведующая права? Какая разница, к кому нам привыкать? Вот если бы свой… — Посмотрев на Давида, осеклась: — Ладно, не буду!

Заведующая вернулась с белыми халатами.

В полутемном коридоре пахло едой; видимо, приближался час обеда. Заведующая открыла дверь большой застекленной веранды. За низкими столиками и на ковре играли дети. Их было много, но взгляд Беллы и Давида разом выхватил малыша, сидевшего на руках воспитательницы, как нахохлившийся воробей на ветке. Увидев незнакомых людей, все примолкли, но лишь на мгновение. Малыш задвигался на руках воспитательницы, пытаясь вырваться. Она опустила его на пол, и он засеменил прямо к Белле. Белла взяла мальчика на руки и осторожно прижала к себе.

— Вот и судьба…

Давид погладил шелковые светлые волосы на круглой головке.

Заведующая громко произнесла:

— Это Юра Иванов.

— Ну что ж, пусть будет Юра.

Заведующая хотела что-то добавить, но промолчала.

* * *

Через неделю Беккеры снова приехали в Турист. Весь день они провели с Юрой: гуляли с ним в лесу до обеда и после «мертвого» часа. Знал он всего несколько слов. Беллу называл то «няня», то «мама», то «тетя». Малыш сторонился Давида, прятался за Беллу, когда тот хотел взять его на руки. Этот день вымотал их. Мальчик был все время в движении, бегал, прыгал, падал, требовал ежесекундного внимания.

На следующее воскресенье они опять приехали. Мальчик заново привыкал к ним, и они, как и в прошлый раз, гуляли с ним в лесу.

Приехали еще раз. Им сказали, что в конце недели они смогут его взять. Старшие дети, завидя их, кричали: «К Юре приехали папа и мама!» Но сам Юра за неделю забывал их.

Заведующая знала, что Беккеры меняют квартиру. Она присмотрелась к этим людям и внутренне успокоилась. Давид и Белла хотели начать новую жизнь в новом доме и, чтобы никто никогда ничего не узнал, переехать вместе с мальчиком.

Обмен удался сравнительно легко. Правда, старый их дом стоял в центре, на Пушкинской улице, напротив филиала Большого, в пяти шагах от метро; три окна их огромной комнаты с лепным потолком смотрели прямо в фойе второго этажа театра. Теперь они должны будут жить на Усачевке, в красном кирпичном доме неподалеку от завода «Каучук». К тому же у них требовали приплаты за то, что квартира, куда они переезжали, была отдельная. Белле пришлось продать единственную свою ценность — выдровую шубу, которую она сберегла даже в годы войны.

Пока перевозили мебель, Белла поехала за Юрой. Заведующая посадила ее с мальчиком в поезд.

Оформили усыновление и получили для Юры новые метрики. В графе «отец» записали — «Давид Абрамович», в графе «мать» — «Белла Иосифовна». И сам он стал Беккером.

Их жизнь круто изменилась. Белла теперь работала надомницей. Они жили по Юриному расписанию, каждая их фраза начиналась с его имени, все рассматривалось под углом зрения полезности или вреда для Юры.

Только недавно отменили карточки. Белый хлеб, сливочное масло и сахар Белла покупала для Юры в коммерческом магазине по дорогой цене. Они тратили все, что имели, ничего не жалея для мальчика. И радовались, что его худые ножки наливались упругостью.

Юрик редко капризничал, совсем не плакал. Лишь когда он стукался головой об угол стола, подоконника или о косяк двери, пронзительный вопль заполнял дом. Синяки величиной с копейку не стирались с его лба. Гуляя по улице, он тоже находил углы, и соседи, глядя на синяки и шишки, шутили: «Башковитый будет!»

Белла соглашалась, а Давид иронизировал:

— Одно из двух — или умным будет, или балбесом.

— Чем болтать пустое, — возмущалась Белла, — лучше бы закруглил углы стола.

— Все углы не отпилишь, — смеялся Давид.

Каждый день Юрик удивлял их новыми словами неведомого им «своего» языка. Напротив их шестиэтажного дома стояли бараки, в которых не было газа, и раза два в неделю на улице раздавался звон колокольчика и протяжный крик: «Ке-ро-син!..» Увидя гривастую лошадь, тащившую керосиновую бочку, Юрик указывал пальцем: «Бых-бых!» И дома, пытаясь рассказать Давиду о том, что видел на улице, мальчик удивленно раскрывал глаза: «Бых-бых!..»

Летом Беккеры снимали дачу по Казанской дороге в Удельной: там песок, сосны, ребенку полезно, хотя сами они предпочитали лиственный лес. И на даче все их разговоры были о том, насколько поправился и как загорел Юрик.

Мальчик оставил в тени их прошлую жизнь. Со старыми знакомыми Беккеры не встречались, боясь, что те ненароком проговорятся, а их любимица, племянница Давида — Геня, обижалась на них за то, что о ней теперь и не вспоминают, хотя прежде Давид почти ежедневно звонил ей. Они оправдывали себя тем, что Геня недавно вышла замуж и теперь у нее своя семья.

Беккеров из дому теперь не вытянешь, и гостей они не жаждали видеть. Все их время было распределено по минутам: режим Юрика — превыше всего.

Когда Белла гуляла с Юриком в сквере, женщины говорили ей, что сын очень похож на нее. И Белла в это искренне верила: она уже и представить не могла, что Юрик — не ее ребенок. Иногда, укладывая мальчика спать, она ложилась рядом с ним, и ей казалось, что когда-то давно она и вправду кормила его грудью.

Беллу преследовала иглобоязнь. Раньше она всегда держала под рукой запас иголок, простых и для машинки. А теперь в работе были только три иглы. И каждый раз, кончая шить, она пересчитывала иголки и булавки. Самые страшные сны у нее были связаны с иголками. Ей снилось, что Юрик наткнулся на иглу или она вонзилась ему в ручку. Белла с оханьем просыпалась, будила своими стонами Давида, босиком подбегала к дивану Юрика, смотрела, хорошо ли придвинуты стулья, оберегающие Юрика от падения; едва касаясь, вытирала лоб его, вспотевший у корней волос.

С деньгами стало туговато, и Давиду приходилось по вечерам допоздна сидеть на высокой табуретке у переплетного станка на кухне, где едко пахло клеем.

К ночи они совершенно выбивались из сил. Как ни противилась Белла, но Давид настоял, чтобы ребенка отдали в детский сад.

Утром Давид отвозил на трамвае Юрика в детский сад, потом шел в типографию. Юрик с радостью оставался с детьми, но, если случалось проводить его Белле, Юрика с трудом отрывали от матери, он капризничал и плакал.

Домой он возвращался с удовольствием. Белла брала его сразу же после полдника. Сколько новостей у него было! Как-то на улице, увидев, как женщина бьет мальчика, Юрик остановился и строго сказал:

— Нельзя мальчика бить!

Женщина изумленно оглянулась:

— Ишь ты!

Но слова Юрика возымели действие — женщина схватила мальчика за руку и с силой потянула за собой, тот плелся за матерью и все оглядывался на Юрика.

Рассказы Юрика были с примесью восторженного удивления:

— Саша Орлов глупости говорит!

— Что же?

— «Дайте мне добавку молока!»

— Ну и что? И ты проси.

— Всем поровну дают!

А однажды пришлось удивиться Давиду. Юрик вечером сказал:

— А знаешь, Алик Хабибуллин татарин, а Элла Фейгель эврейка!

— Ну и что? Один русский, другой татарин, третий армянин… И потом, не «эврейка», а «еврейка»… А вот Сандро из нашего подъезда грузин.

— А кто я?

— Ты? — опешил от такого вопроса Давид и задумался. А потом ответил: — Ты такой, как твои папа и мама. — А какой?

— Очень хороший, — ответила, смеясь, Белла. — А теперь пора спать всем хорошим детям.

Юрик рос заводилой. Всегда во всех дворовых проказах он был вожаком. И часто, чтобы доказать свою правоту, давал ход кулакам. Соседи нередко жаловались. Очередной скандал разразился при Гене: Юрик занял качели и никому их не хотел уступать, его пытались стащить, а он брыкался ногами и кого-то больно ударил.

— Балуете вы мальчика, — укоряла Геня родственников. — Мало уговаривать, надо и наказывать.

— Не могу, Геня, — сказала Белла. — У меня скорее рука отсохнет, нежели я ударю его.

— Своего бы за такие проделки побила!

— А он мне ближе своего.

— Чужой никогда не станет родным.

Эти слова больно ударили Беллу.

На сей раз Белла смолчала.

* * *

— Юрку у бани бьют! — запыхавшись, крикнул Сандро.

Давид выбежал на улицу.

У будки чистильщика, рядом с Усачевской баней, шла драка — трое мальчишек били Юрика. Молодая чистильщица с черными косами безуспешно пыталась их разнять. Драка кончилась только тогда, когда Давид вмешался. Оказывается, Юрик первым полез в драку, услышав, как один из мальчишек дразнит чистильщицу.

Увидев Юрика, Белла испугалась: на рубашке были пятна крови, нижняя губа опухла, щека расцарапана. Давид сразу сказал:

— Не волнуйся, у него из носу шла кровь.

— Я не волнуюсь, я жду только, когда наш сын поумнеет и перестанет драться!

— Это был спор, мама!

Никто не представлял, что испытывала Белла, когда Юрик называл ее «мамой». Радость ее была каждый раз новая.

— Споры решают другим путем.

Давид молча пошел на кухню зашивать разорванный в драке портфель — орудие Юриного нападения. Давида, как ни странно, эта драка успокоила — сын дрался за дело.

Новые школьные предметы — новые заботы для Давида и Беллы. Был солнечный морозный день. Белла убирала со стола на кухне остатки воскресного обеда, когда раздался взрыв. Первой мыслью Давида было то, что рухнула в коридоре нижняя полка, а Белла подумала, что Юрик уронил на пол недавно купленную радиолу. Они бросились в комнату: на письменном столе Юрика что-то горело, комната была полна дыма и гари. Давид бросился к столу и начал дуть на огонь, чтобы потушить его. Но пламя перекинулось на другой край стола. Белла, оттолкнув мужа, книгой пыталась сбить пламя, и наконец это ей удалось. И тут только увидела, что Юра стоит у шкафа, неестественно держа перед собой руки. Скрюченные пальцы были коричневыми. Белла начала кричать:

— Я так и знала, что твои химические опыты этим кончатся!

Давид молча схватил Юру за плечи и повел его в ванную, плотно закрыв за собой дверь. На ходу он бросил жене:

— Сделай раствор марганца!

Первый страх прошел, и Юра почувствовал сильные боли. Жжение немного улеглось, когда он опустил кисти рук в сиреневую воду. Юра держал пальцы в миске, а Белла и Давид торопливо одевали его. Юра не плакал, но не мог заставить себя вынуть руки из марганцовки. Белла с трудом его убедила, что надо руки просунуть в рукава пальто, ведь на улице мороз…

Они вернулись домой в сумерках. Юрины руки были забинтованы до запястий, точно в варежках, и две недели Белла кормила его с ложечки, одевала и умывала, переворачивала страницы учебников. Хорошо, что она была уже на пенсии.

Белла выглядела старше Давида. Когда она шла с Юриком, можно было подумать, что он не сын ей, а внук. Но Юре и в голову не могло прийти, что у него пожилые родители: каждому ребенку его отец и мать кажутся молодыми.

Жизнь текла спокойно, изредка приходили письма и посылки с гранатами от Гени, которая уже несколько лет жила в Душанбе.

Беда, как это часто бывает, пришла неожиданно.

* * *

Юра, придя из школы, пообедал и пошел погулять. Давид был на работе, Белла стирала.

У дома ребята гоняли мяч. Юра наблюдал за игрой. Мяч, описав дугу, укатился в дальний угол двора. Парни, стоявшие рядом с Юрой, засвистели, а один, дымя сигаретой, приказал Юре:

— Эй, принеси мяч!

В другой раз Юра сам бы бросился за мячом, но той парня с соседнего двора обозлил его:

— Сам неси!

— Посмотрите, как разговаривает этот… — И парень сказал такое обидное слово, от которого все нутро загорелось.

Юра уже кинулся к парню и занес кулак, как голос, раздавшийся, казалось, над самым его ухом, остановил его:

— Как вам не стыдно! Он же сирота! Его усыновили!..

Дворничиха произнесла эти слова, желая спасти Юру от хулигана, но, еще не успев договорить, поняла, какой грех взяла на душу, и с оханьем закрыла рот рукой.

Юра медленно опустил поднятый кулак, глядя, как молча расходятся со двора ребята. На него никто не смотрел, только дворничиха виновато качала головой. В ушах стоял звон, и он понял, что это — правда. Юра бросился по лестнице вверх: запыхавшись, открыл дверь и вбежал в комнату, выдвинул ящик письменного стола и, взяв деньги, которые копили ему на велосипед, вышел из дома. Сквозь шум льющейся воды Белла услышала, как хлопнула дверь. Она прислушалась: «Нет, показалось».

Юра добежал до трамвайной остановки. В горле стоял горький ком. Казалось, даже трудно глотать. «Все знали! Скрывали от меня!» Ко всем росла в его душе злоба. С трамвая пересел на метро и вышел у Курского вокзала. Нашел кассу:

— Есть билет до Севастополя?

— Только в мягкий.

Пришлось отдать почти все деньги. Поезд уходил через полчаса.

В купе уже был один пассажир — высокий, полный мужчина. Расстегнув ворот рубашки, он вытирал платком шею. Синий китель висел на вешалке. На широких погонах блестели три звезды. Юра тотчас определил: капитан первого ранга. Вскоре в купе вошли еще двое, видимо муж и жена.

Капитан заметил, что парень пришел без вещей, и это его насторожило. Но по тому, как тот был одет и вел себя, капитан понял, что за воспитанием парня следили. Когда поезд тронулся, Юра еле сдержался, чтоб не расплакаться. Но вернуться в свой двор, где его оскорбили, он не мог, как не мог и представить чужими родителей, хотя вдруг сразу поверил, что они — не родные ему.

Проводник стелил белье. Когда он подошел к Юриной полке, Юра тихо сказал:

— Мне не надо.

— Без постели нельзя! — громко заметил проводник.

Когда расплачивались, капитан понял, что Юра отдает последние деньги, и снова сомнения зашевелились в нем: «Почему тот, кто ему купил билет, не дал ему денег на дорогу? И вообще, куда он едет?»

Проводники разносили чай. Капитан выложил из портфеля свертки с колбасой, вареной курицей. Соседка по купе тоже готовилась к ужину.

— Садись к столу, — предложил Юре капитан.

— Спасибо, я сыт, — сказал Юра и вышел из купе.

Он вернулся, когда соседка убрала уже со стола.

— Сбежал, значит, — шутливо сказал капитан, а Юру от этих слов бросило в жар. Но капитан тут же добавил: — Сбежал от нашего угощения!.. И имя свое от нас скрываешь. Меня вот зовут Андреем Андреевичем, а тебя как?

— Юра.

— В Севастополе живешь?

— Нет, в Москве.

— Что же ты такое время выбрал для путешествия? Разве ты не учишься?

— Хочу стать юнгой.

«Сбежал!» — твердо решил на сей раз капитан, но не подал вида: резкое слово, неуместный вопрос могли бы заставить мальчика соврать и замкнуться в себе.

— Что ж, — сказал Андрей Андреевич, — дело хорошее.

— Ничего хорошего в этом нет, — возразила соседка. — Лучше поступить в институт. Самое благородное — в медицинский. Врачи всегда нужны.

Странное совпадение: когда дома говорили о будущей профессии Юрика, мать и отец мечтали, что он будет врачом, а ему всегда хотелось быть капитаном, водить корабли.

— Ты думаешь, легко стать юнгой? — спросил Андрей Андреевич.

— Я хорошо плаваю, умею завязывать морские узлы.

— Это пригодится, — задумчиво сказал Андрей Андреевич и предложил Юре выйти, чтобы соседи легли: надо спать, уже поздно.

— А как к твоим планам относятся родители? — спросил он, как только они вышли. — У меня родителей нет.

— А с кем ты живешь?

— Жил у знакомых.

Больше Андрей Андреевич ни о чем не спрашивал.

Как всегда, Юра по привычке проснулся рано. В купе еще спали. Положив подбородок на руки, он долго смотрел в окно. Телеграфные провода то взбирались вверх на столбы, то провисали между ними, столбы убегали назад, а деревья вдалеке забегали вперед, и вся земля перед глазами кружилась, как карусель.

Юра тихо вышел в коридор, умылся и не заходил в купе, пока все не встали.

Андрей Андреевич настоял, чтобы Юра завтракал с ним.

— А теперь иди к проводнику за шахматами, — сказал капитан.

— В шахматы я не играю. Только в шашки.

— Значит, юнгой хочешь быть? — возобновил Андрей Андреевич за шашками разговор. — А дальше что? Ведь не вечно тебе юнгой быть? Потянет в дальние страны, в Африку, в Америку. А туда юнгой не пойдешь, что-нибудь посущественнее надо, скажем, штурманом или инженером… В каком классе учишься?

— В седьмом.

— Значит, в Нахимовское можешь поступить. А потом — в Высшее мореходное. Не так ли?

— Так, — подтвердил Юра.

— Говоришь «так», а сам поспешил, все до конца не обдумал. Есть у тебя документы из школы?

Юра опустил голову.

— Нет! — продолжал капитан. — А метрики? И их дома оставил. А есть где в Севастополе жить? Тоже нет! Ведь правда!.. Но на сей раз тебе крупно повезло. Потому что я тебе повстречался!

С этой надеждой Юра и успокоился.

На вокзале Андрея Андреевича встречала жена. Он представил своего спутника: «А это Юра!» Юра внутренне съежился, ожидая вопросов, кто он и кем доводится Андрею Андреевичу. Но женщина ничего не спросила. Откуда было Юре знать, что за двадцать лет совместной жизни она привыкла к любым неожиданностям: то он приводил каких-то племянников, то приезжал с сыном друга, то возвращался домой с каким-то незнакомым пареньком, которого надо было накормить, уложить спать, дать в дорогу денег. Будто завершая круг мыслей жены, Андрей Андреевич сказал:

— Яна, это сын моего старого знакомого, он приехал поступать в наше училище, ты, конечно, рада, что он поживет у нас три-четыре дня.

Янина Людвиговна улыбнулась мальчику.

Юре действительно повезло: Андрей Андреевич отвел его в Нахимовское училище, где сам работал, и Юру приняли. Он успешно прошел и медицинскую комиссию, и учебную. Когда заполняли анкету, он задумался. Хотел придумать новую фамилию, но не смог. Рука помимо воли вывела «Бек» и на этом остановилась: так называли его в школе, сокращенно от «Беккер». Когда писал имя, подумал: «А как, интересно, меня называли раньше?» Против графы «отчество» написал: «Андреевич».

Ему выдали форму, началась курсантская жизнь.

* * *

А в Москве…

Оставим Юру жить и учиться в Севастополе, а сами отправимся в Москву и посмотрим, что делается у Беккеров.

Наступил вечер, Давид пришел с работы, а Юра с гуляния не вернулся. За двенадцать лет у Беллы не было ни одного спокойного дня. Лишь когда Юра ложился спать, она переставала волноваться. Юра плохо ел — беспокойство, Юра поздно пришел с гулянья — волнение, Юра получил «двойку» — обида… Ребята на улице, трамвай, машина… Каждый шаг Юры проходил через сердце Беллы. Она жила жизнью Юры.

Но сегодня она просто не находила себе места. Давид обошел весь двор, все прилегающие улицы, звонил в школу, спрашивал о Юре у ребят, соседей. Когда кто-то из соседей сказал о том, что днем видели, как Юра с кем-то повздорил, Давид срочно позвонил в милицию. Потом звонили в больницы, в «скорую помощь»… Никто ничего не знал.

Поздно вечером, когда двор опустел, к ним подошла дворничиха:

— Убейте меня, во всем виновата я!

И рассказала все, как было. А под конец сказала:

— Он у вас хороший, обязательно вернется!

Они молча отошли от нее. Тайна, которую они берегли столько лет, оказывается, вовсе не была тайной.

Беккеры подняли на ноги всю Москву. Но Юра был как камень, который уронили в глубокий колодец, как игла, которую потеряли в стоге сена… Ничего не изменили ни завтрашний день, ни послезавтрашний.

За что бы ни бралась Белла, все у нее валилось из рук. Мысли ее где-то блуждали, и было непонятно, слушает она вас или нет. Целыми днями, опершись локтями на подоконник, она смотрела на улицу. Смотрела, смотрела, и никакими силами ее нельзя было оторвать от окна. Давид положил на подоконник подушку, чтобы Белле было удобнее. Подушку она приняла, но сесть у окна на стул наотрез отказалась — какая-то часть улицы выпадала из поля ее зрения. Белла ни на шаг не отходила от дома. Говорила:

— Уйду, а он придет, не застанет нас дома и обидится.

Давид подолгу сидел за Юриным столом. Перебирая тетради, вдруг вспомнил о деньгах, которые хранились в его фронтовом портсигаре, — тех, что были предназначены на покупку велосипеда. И Давид утвердился в мысли, что Юры в Москве нет.

Давид написал Гене, а потом сам был не рад этому. Племянница прислала пространное письмо, в котором назвала их «старыми идеалистами», напомнила, что «заранее предвидела такой исход», ибо «чужой никогда родным не станет».

К весне Белла потеряла всякую надежду и слегла. Давид передвинул кровать к самому окну, чтобы она могла наблюдать за улицей. Но и это уже не радовало ее. Она стала поговаривать о смерти. Однажды попросила Давида вызвать на дом нотариуса. Просила она так настойчиво, что Давиду ничего другого не оставалось делать. Нотариус составил им завещание, по которому все оставлялось Юре.

И все просила Давида:

— Не вздумай выписывать Юрика, если я умру! Геню к нам не прописывай, а то ничего Юрику не останется.

Горе убило Беллу. И Давид остался один. Тридцать лет жили вместе, Давид не представлял себя без Беллы — две реки слились воедино, как разделить их воды? С Беллой похоронили будто и его душу. Когда приколачивали гвоздями крышку к гробу, Давиду казалось, что гвоздями прибивают Беллу. Он отвернулся — не мог этого видеть. Долго стояло перед его глазами угрюмое лицо того, кто забивал гвозди. Гвоздь сюда, гвоздь туда… Спеша, торопясь кончить неприятное дело. Что ж, и эту работу должен кто-то делать. Давид бросил на гроб горсть земли. Потом заработали лопаты.

Давид остался один. Сын оказался неверным, а Белла… К сна ушла. И никогда они не встретятся.

Дни потеряли привлекательность, приходили и уходили серые и бессмысленные. Давид утром вставал, пил кофе, к которому пристрастился в последнее время по рекомендации врачей из-за низкого давления, и шел в типографию. При жизни Беллы он собирался на пенсию, ко теперь обеими руками ухватился за работу. И в типографии его старались нагрузить делом, чтобы отвлечь. Сам Давид тоже искал повод, чтобы задержаться в типографии, где никто и словом не напоминал ему о его горе. Лишь вахтерша одно время приставала к нему:

— Ты женился бы, что ли, Давид Абрамович? Кто-нибудь и присмотрел за тобой.

Давид и взглядом ее не удостаивал.

Иногда он наведывался в домоуправление, чтобы лишний раз убедиться, что Юра не выписан. В домоуправлении слегка подтрунивали над старым чудаком, но Юру не выписывали из домовой книги.

От Гени регулярно приходили письма. Теперь она жила на Камчатке, куда перевели служить ее мужа. Давид иногда посылал им чеснок и воблу. «Если будет трудно, напиши, вышлем денег, — писала Геня и жаловалась: — Живем на краю света, климат злой, бураны, заносы, но ждать осталось недолго, скоро поедем на материк…»

Когда еще жива была Белла, Геня с мужем и трехлетним сыном неделю гостили у них на обратном пути из Крыма. Генин мальчик был капризным и непослушным, раздражал Беллу. Беккеры очень хотели привязаться к мальчику, но ничего с собой поделать не могли. Его присутствие еще больше подчеркивало их одиночество, постоянно и остро напоминало о Юре.

Летом Давиду из профкома дали путевку в санаторий. Уезжая, он приклеил на дверь записку: «Юра, ключи в домоуправлении». Сорвать эту записку суждено было самому Давиду.

В сентябре пришла телеграмма от Гени, а вскоре они и сами приехали. Где им было остановиться, как не у Давида? Их поставили на очередь и скоро должны были дать квартиру, а пока они поживут у него. Еще в письмах Геня предлагала, чтобы они жили вместе. «Одиночество хуже могилы, — писала она, — мы ведь родные». Хотя это было и разумное предложение, но Давид на него не отвечал. И сейчас, стоило Гене заговорить на эту тему, Давид притворялся глухим. На самом деле он был рад им, но они были для него лишь желанными гостями, хотя гостем в своем доме казался он, а Геня была полновластной хозяйкой.

В мае племянница переехала в свою квартиру — в новый дом на Юго-Западе. Жили они теперь далеко друг от друга, но на одной линии метро.

И снова Давид остался один.

* * *

Июньским воскресным утром Юра постучался в дверь знакомого белого дома. Ему открыла Янина Людвиговна. — Пришел проститься с вами.

— Проходи, Юра! Андрей Андреевич ждет тебя.

— Я рад, что этот день наступил, — начал Андрей Андреевич. — И уверен, что ты сдашь экзамены в Высшее инженерное училище. — Он встал, задернул штору — комната скрылась от нещадных солнечных лучей. — В тебе я не ошибся. За четыре года хорошо узнал тебя, и, хоть кое-что ты и недосказал мне, я понял, что воспитывали тебя порядочные люди. О них я у тебя не спрашивал, ты и сейчас можешь ничего не рассказывать, но вспомнить и проанализировать события той осени ты должен. В день поступления в нашу школу у нас с тобой был разговор, помнишь?

— Помню, Андрей Андреевич.

— Я спросил у тебя: «Все ли правда, что ты нам рассказал о себе?» Ты ответил, что правда. Так ли это?

— Я не соврал, Андрей Андреевич, но и всей правды вам не сказал. — Он помолчал и добавил: — В Ленинград я поеду не сразу. Я взял билет в Москву.

— Вот и хорошо. Янина Людвиговна соберет посылку дочкам. Занесешь им в общежитие.

* * *

Юра приехал в Москву рано утром. Спустился в метро. Он спешил. Думал сойти у Парка культуры, но увидел, что линию продлили. Он решил, что следующая станция рядом с Академией Фрунзе, но, когда поднялся на эскалаторе, оказалось, дом недалеко. Он пересек сад, чтобы сократить путь. Со щита улыбался Гагарин. Вот и родной дом. Огромный двор, казалось, стал меньше. Первым человеком, кто повстречался ему, была дворничиха. Она поливала цветы и с любопытством уставилась на моряка, который шел по тротуару. Ей казалось, что она знает его, но не могла вспомнить, где он живет. Когда он открыл дверь подъезда, ее вдруг осенило, шланг выпал из ее рук и, как живой, пополз по асфальту. Она хотела что-то крикнуть вслед, но осеклась. Однажды она уже принесла беду в его дом, и если бы сейчас открыла рот, то опять должна была бы сообщить черную весть.

Юра даже не заметил, как взбежал по лестнице. Он стоял у двери, сердце его гулко колотилось, и он не смел поднести палец к кнопке звонка.

Дверь отворилась сама. На пороге стоял Давид Абрамович.

— Здравствуй, отец!

Только Юра произнес эти слова, как Давид Абрамович навалился на косяк двери и начал сползать вниз. Юра подхватил отца и не дал ему упасть. Он нес его в комнату и думал о том, какой отец легкий. Юра оглянулся, чтобы позвать мать, но почувствовал, что дома никого нет.

Отец достал из кармана стеклянную пробирку и взял в рот таблетку.

— Затянулось твое путешествие, сынок. По дороге мы потеряли мать…

* * *

Отец и сын стояли у окна. По улице шли люди. С каждой минутой их становилось все больше.

Люди спешили в метро.


1968


Перевод М. Гусейновой.

ЛАСТОЧКА

Каким удивительным был наш двор!..

Сколько соседских дверей выходило на нашу застекленную галерею, опоясывающую квадратный двор!..

Сосед откликался на голос соседа, делил с ним и праздничную пахлаву, и поминальный плов.

Мы были детьми одной большой семьи. Двор для нас был огромным миром, а широкая галерея — бесконечной улицей, по которой не уставали бегать наши ноги. Под плоской крышей дома ласточки вили гнезда.

Гнезда прилепились и снаружи, у самых стропил, и под потолком галереи.

Через открытые настежь окна со скоростью мечты ласточки пикировали со двора в галерею, с галереи взмывали в небо, стремительно пролетая над нашими головами, едва не касаясь густых волос, о которые ломались зубья гребешков.

* * *

— Сулейма-а-ан!..

Это зовет только что вернувшегося с фронта сына мать. Зовет из дальнего конца коридора. Она почти ослепла, ожидая сына, а он, живой и невредимый, вернулся… Но снова поедет… Звук бежит по длинному коридору, заворачивает, ударяет о стену и откатывается. А Сулейман стоит, смеется, трогает мое худое костлявое плечо.

«Здравствуйте, тетя Сулейман!» — смеется он.

А я стою красный. То ли от бега, то ли оттого, что мне стыдно за свое торопливое письмо соседу на фронт: «Здравствуйте, тетя Сулейман!» Сколько смеху было!.. Он приехал ненадолго, скоро уедет и уже не вернется.

— Даву-у-уд!..

Это снова зовет мать, но старшего сына. И зовет, когда сама еще молода. Я слышу голос, он звенит в моих ушах. И вижу Давуда: он разбегается по длинному, ничем не загороженному коридору, бежит к открытому окну. Но в ту же минуту, когда — еще мгновение, и он грохнет со второго этажа — Давуд выбрасывает в стороны свои крепкие руки, рама удерживает его. А потом я вижу зарево над городом. Горит завод, где работает Давуд. Мы стоим на крыше галереи и смотрим ка зарево пожара. Небо над Черным городом розовое. А потом весть о гибели Давуда.

— Даву-у-уд!..

* * *

Что же стало с тобою, двор?

Где твои ласточки?

Или я адрес перепутал?

Нет, и улица та же, и дом на старом месте, и так же застекленная галерея опоясывает квадратный двор.

И снова весна. Как это было в прошлом году, как это было в прошлом веке, как это было давным-давно…

Но ласточки давно покинули двор, покинули галерею. Даже гнезд их не осталось.

* * *

Просторная галерея изрезана, изрублена на куски. Разделенная разноцветными заплатами дверей, галерея грубо выдается вперед. И кажется, что, отяжеленная ими, она вот-вот рухнет и завалит двор.

А сам двор от нависшей над ним тяжести сжался из страха.

Где уж тут полетать?..

Кто-то однажды первым отделил свою полосу в галерее. Не хотел, чтобы сосед увидел, какой славы он добился, как разбогател. Как жирны и весомы куски шашлыка, жарящиеся на его мангале, как золотится корочка его только что испеченного пахучего пшеничного чурека. Он боялся сглаза. Он не хотел пробудить в соседях зависть. Черное семя пало на землю и дало росток, ветвь протянулась в сторону соседа.

И второй однажды отрезал от галереи и свою долю, установил в ней отдельный водопроводный кран. Из крана журча лилась вода. Много-много вкусной воды. И втайне радовался прохладе, что шла от нее. Он не хотел делить радость с соседом, опасаясь, что, разделенная, она станет меньше. И о горе своем, когда приключилось, скрыл, думая, что злорадный сосед в довольстве бросит в воздух свою каракулевую папаху, пригласит зурначей, и музыканты будут петь под звуки зурны, бить в барабан, веселясь над несчастьем соседа.

А третий, чьи окна смотрели прямо в галерею, однажды подумал: «А почему моя часть галереи топчется чужими сапогами?! Почему каждый, кому не лень, заглядывает своими серыми или черными, каштановыми или голубыми глазами в мои окна, дышит моим воздухом?!» Подумал — и отрезал свою долю.

Черное семя, пустив корень, крепко держало упругий молодой росток с пышно распустившимся одиноким черным цветком.

Ах, как красив черный бархатный цветок!.. Кто взглянет на него, черноту зрачка теряет; кто вдохнет его запах, рассудка лишается, кто притронется рукой — рука отсыхает.

Черны крылья и у белогрудой ласточки, но она сторонится красивого цветка, улетает далеко, ввысь, завидя его.

А за полетом ласточек поди уследи!..

* * *

Каким удивительным был наш двор!..


1969


Перевод М. Гусейновой.

СЛЕПЫЕ ДВЕРИ

Я долго стучался в двери прошлого.

Бил и бил кулаком.

Никто не отворил.

Я долго стучался в двери будущего.

Постучу и прислушаюсь, снова бью и бью кулаком.

Никто не откликнулся.

Стою между двумя закрытыми дверьми.

* * *

Вот уже сколько лет я мечтал увидеться с тобой. Желание это то усиливалось, то затихало, да все было некогда. То ли двадцать лет прошло со дня нашей последней встречи, то ли двадцать пять. Я не смел, юнец, говорить с тобой, расспрашивать тебя, а тебе было скучно слушать меня.

Я мечтал встретиться с тобой, а ты — неуловим: ненадолго бросишь якорь, и снова — в путь. И жди, когда вернешься. Ничего не поделаешь — такая у тебя была работа.

Порой к виделся с тобой во сне. И разговаривал с тобой. Ты меня не узнавал. Потому что за эти годы я сильно изменился. Но я тебя узнавал тотчас. Потому что ты был в моем сне. Потому что ты оставался в моей памяти таким, каким был в те далекие годы.

— Неужели это ты?! — спрашивал ты удивленно.

— Да, я.

— Никак не могу поверить, что это ты!

Глаза твои в улыбке щурились и наполнялись слезами. И я радовался, что стою рядом и говорю с тобой на равных.

— Сколько лет я ищу тебя! — говорю я тебе. — Хочу так много узнать!..

— Подожди, расскажи сначала о себе!..

Твоим вопросам везло, потому что рассказывал я, а мои оставались без ответа.

За секунду можно увидеть сон на целое сказание. Но снами, где мы встречались, я не мог развеять сомнения, узнать о том, что беспокоило меня.

— Успеется, рассказывай! — говорил ты, и я рассказывал и рассказывал.

Когда встречал твоих знакомых, я неизменно спрашивал о тебе. Одни говорили, что ты далеко, другие — что близко, и я думал, что еще есть время, что обязательно встречу тебя, мы поговорим.

Но я забыл о том, что слышал, как поют ашуги длинными вечерами в кругу сельчан: «Мир этот — поле, а смерть — косарь. И люди колосья…»

Ты стоял в том краю поля, что ближе к косарю.

Я больше никогда не увижу тебя.

Кому задать вопросы? Ключи от дверей ты унес.

Говорили, что весельчак, ты. Все, что ни заработаешь, — делишь с друзьями, со знакомыми, а то и просто с первыми встречными. Веселился, чтоб доставить радость другим.

Но почему в моей памяти ты остался грустным? Что-то не устраивало тебя. Но что?..

Почему я не могу представить тебя весельчаком?

Помню лишь редкие мгновения, когда лицо твое прояснялось.

Говорили, что гуляка ты. В каждом порту — возлюбленная, в каждом краю — наследники. Мол, из тех ты, что сами гасят свой очаг. «Видит: угли горят, а он топчет их…» Ни дома, ни постоянства, ни привязанности. Где заночевал — там и дом твой, где согрелся — там и очаг твой.

Имя одного из сыновей — Гамлет, имя другого — Отелло.

И дочери: Эсмеральда, Джульетта, Кармен… Знаменитые герои знаменитых мастеров. Не ведающие друг о друге, ни разу не встречавшиеся братья и сестры разных матерей.

Что же гнало тебя из города в город, из края в край?

Отчего же, сломав хребты стольким дорогам, как у нас говорят, ты не достиг своего дома?

Ты всю жизнь чего-то искал.

Но чего?

Что тебе было не по душе? Сердило и ожесточало?

Ты был вспыльчивым. Застряли в ушах моих слова, сказанные тебе моим отцом: «Молчи! Накличешь беду! И следов не останется!»

Почему я не запомнил твоих слов? Только взгляд — хмурый и холодный.

* * *

— Где его могила? — спросил я.

Один ответил: «В таком-то городе».

Другой сказал: «В такой-то деревне».

Слепые двери.


1969


Перевод М. Гусейновой.

ОСТРОВА

Памяти моей матери

Махфират Мелик-Мамед-кызы

Первый крик… Это известно всем: крик новорожденного. И мой, и твой.

Первые слезы… Кто их помнит, эти слезы? Они беспричинны.

Первый смех… И это мы не помним.

В них моя доисторическая эпоха.

С какого момента помню себя?.. Думай не думай — не вспомнишь.

Острова памяти… Я отгоняю от себя то первое, с чего себя помню, потому что т а к не бывает, потому что никто не поверит, да и сам я не верю: это противоестественно, антинаучно.

Но я расскажу, потому что отчетливо помню.

Младенец спал в подвесной люльке, а мать с отцом прилегли тут же, в тени старого инжирового дерева, подремать на паласе. Когда мать очнулась, она увидела меня на земле. Я ел песок. Ем, ем, а он, этот песок, пресный, хрустит, хотя и зубов нет, потому что до зубов надо пройти еще целый исторический этап.

А что было первое все-таки?

Первое — другое. Может быть, это?

Мне пять лет или около того. Из деревни отец привез ягненка. С двоюродным братом Энвером, нашим вожаком и неугомонным заводилой, да жаль, прежде времени покинувшим мир живых, мы протискиваемся меж прутьев чугунной ограды, опоясывающей огромный, чуть покатый луг, в центре которого высится златоголовый собор Александра Невского.

Энвер помогает мне протащить меж прутьев мягкого белого ягненка с доверчивыми круглыми глазами. Соборный луг — остров зелени в пыльном Баку. Я привязываю ягненка длинной бечевкой к ограде, и мы с Энвером окунаемся в прохладную высокую зеленую траву.

А может, это…

Крутится черный диск. Мне кажется, что музыканты внутри ящика, из которого вылетают звуки. Я сижу на табуретке, ноги чуть касаются перекладины между двух ножек. Я в комнате третьего отделения рабоче-крестьянской милиции, что в одноэтажном глинобитном доме с зарешеченными окнами. Здесь одни мужчины. Патефон крутит пластинку — лезгинка! А мужчины, рослые, большие, на пятачке против стола танцуют.

Хрустят коричневые упругие ремни и портупеи, оттопырены галифе, как лакированные, блестят начищенные сапоги. Отец любит танцевать, и другие милиционеры не отстают от него, встают на носки, как настоящие танцоры. Все танцуют, только я смотрю.

Отец часто говорил, но я не понимал тогда его слов: «Я — рабоче-крестьянская милиция!»

Иногда я слышу эту лезгинку. Очень много лет прошло с тех пор, даже не верится, что это было: милиция, лезгинка, танец мужчин. Они почти все, как и мой отец, — из деревни, пришли добровольно в эту самую «рабоче-крестьянскую», верят в то, что делают, и делают то, во что верят.

Лица расплылись в улыбках. Я рад, я захвачен их танцем, танцем больших мужчин. Мне с ними ничего на свете не страшно.

Что же произошло в тот далекий день? В милиции играет патефон. Кто принес его? Эти вопросы встают передо мной теперь, но тогда… Танцуют взрослые! Какие же они взрослые? Им по двадцать, двадцать пять. Они намного моложе меня нынешнего, просто юнцы. А в глазах моих они и теперь великаны.

* * *

Первая радость, которую помню…

Я на даче в Пиршагах. За домом — песчаный холм, прибитый к задней слепой стене часто дующим на Апшероне северным ветром. Мы прыгаем с плоской, залитой киром крыши на холм, утопая в мягком песке, струйками убегающем от наших босых ног. Вдруг слышу, хотя никто, кажется, не сказал, что приехала мама.

Я выбежал на пыльную деревенскую улицу.

Я бежал быстро-быстро, изо всех своих сил, чтобы первым встретить ее. Она только что вернулась из санатория. Это был ее самый первый и самый последний курорт.

Я несся по улице и видел уже ее лицо, счастливое, довольное, смеющееся оттого, что я увидел ее.

Вот она!

Я прыгнул ей на руки, обхватив белесыми от пыли ногами и руками, и, сцепив голые пятки у нее за спиной, прижался к ней. Она подхватила меня и понесла, такая родная, такая моя!

А может, первая радость вот эта!..

Я остался на даче один. Но вот тетя наконец решила отправить меня в город. Тетя, толстая, но подвижная и быстрая, поручает меня вознице, едущему в город на базар.

Наша арба долго, очень долго трясется по пыльной дороге, наступает вечер, а мы все никак не приедем. Перегоняя нас, стремительно проносились электрички с теплым протяжным гудком, вблизи и вдали — бесчисленные вышки, пахнет нефтью, запахом, ставшим неотъемлемой плотью моего детства и всей моей нынешней жизни, ибо в нем — мои дороги, родной город, море, все-все, что связано с моей родиной. Вот и последний пригорок, началась дорога, мощенная булыжником. В щель в арбе я вижу непомерно большие, синие, выпуклые, гладкие булыжники. Я приподнимаюсь над корзиной с блестящими лиловыми баклажанами и вижу город.

Арба тарахтит по нешироким улицам мимо плоскокрыших домов. И вдруг арба останавливается уже на нашей улице. «Найдешь свой дом?» — спрашивает возница с темным небритым лицом. Как не найти свой дом? Вот он, рукой подать!

Я спрыгиваю и, не прощаясь, не понимая, что надо благодарить, бегу к воротам, уже забыв и о даче, и о вознице, бегу домой, где, кажется, целую вечность я не был… О вечности я, конечно, тогда не знал, как, впрочем, не знаю и теперь…

Вот и ворота!

Остановился на миг — две наши комнаты на втором этаже и вся галерея залиты ярким, слепящим глаза электрическим огнем больших ламп.

Живы все — и отец, и мать. Они молодые. Они не ведают, счастливые, о скорой войне, когда погаснет этот яркий свет, даже и не предполагают, что не так уж много отпущено им: год с небольшим — отцу, шесть — матери.

* * *

Первое горе, которое помню…

Вспоминать и не надо: крик!

Крик, пронзивший жаркий августовский бакинский день, когда все двери и окна в галерею распахнуты настежь в надежде, что вечно безоблачное небо смилуется и одарит нас хоть малым дуновением, устроит подобие сквозняка.

Это был крик соседки, живущей в самом дальнем конце галереи, владелицы единственного в нашем доме телефона.

Крик ее больше всего на этой земле предназначался мне. Меня била дрожь. Соседка, с рождения хромая, нынешняя мать восьмерых рослых сыновей, ковыляла ко мне. На ее белых губах я прочел: «Умерла!»

Умерла моя мама. Ей было меньше, чем мне сейчас, когда кажется, что жизнь только-только началась, что все еще впереди.

* * *

Первая трусость.

О, я ее помню!..

Тетя, сестра моей матери, глаза ее были воспаленные от слез, а голос какой-то чужой, басовитый, сказала:

— Поезжай немедленно в больницу! Мать хочет видеть тебя!

Я знал — ее вынесли из палаты в отгороженный конец коридора, чтоб больные не видели умирающего человека.

В теткиных словах услышал: «Она умирает, хочет проститься!»

Но я не пошел. Мне было страшно.

Страшно увидеть умирающего человека.

Я не пойду!

Я был упрям и молчалив, как камень.

Она виделась цепкой, эта смерть, которая ходит там рядом с матерью.

А вдруг она (Кто? Смерть? Мать? Они уже как одно в моем страхе) схватит меня. «Идем и ты!» — прикажет мне.

А я не хочу!

Я боюсь.

Тупой, животный страх.

Окаменелость.

* * *

Первая моя забота…

Она длилась год, эта моя забота.

Матери стало трудно преодолевать крутой подъем нашей улицы, возвращаясь домой после работы. Темно, нигде нет света, он замаскирован, потому что идет война. Могут на улице задеть, обидеть, напасть. Но главное — сердце и его порок. Сердце, которое я слышал, когда шел рядом с матерью, даже представлял его — большое, во всю грудь, ему не хватает воздуха, ему тесно, оно устает.

Мать выходила из родильного дома, где работала акушеркой, а я уже встречал ее у входа. Она сразу же брала меня под руку, опираясь на нее, и мы медленно шли вдоль палисадника, за которым тянулись двухэтажные корпуса родильного дома, и до самой трамвайной остановки на узкой улице Васина нас сопровождал запах йода.

Трамвай вез нас только две остановки. Мы выходили на шумной, тесной тогда и пыльной Базарной улице, и долго, мучительно долго для матери, поднимались по круто уходящей вверх бывшей Старой Почтовой, мимо одноэтажных домов с темными окнами, почти касаясь стен, потому что тротуар узок, с радостью пересекали улицу Касум-Измайлова и останавливались у большого старинного особняка. Мать что-то хочет сказать посиневшими губами, но не может, не хватает воздуха; она стоит, опустив голову и держась рукой за шершавый, щербатый камень стены, а я рядом, я только чуть-чуть отошел, чтоб не мешать движению воздуха, чтоб ей не было душно, чтоб моя близость не давила ей на грудь, где в лихорадочном темпе бьется и стучит сердце.

Нам осталось уже немного — всего один пролет, один лишь квартал. Она поднимает голову, и я чувствую, что она внушает себе, что духу у нее хватит, копит силы, успокаивает сердце, напоминает ему о том времени, когда оно было послушней, вмиг одолевало этот нетрудный, пустяковый подъем, где сердцу почти никакой работы; я знал и о том, что она гонит от себя мысль о лестнице, о подъеме на второй этаж, но там уже не страшно, там — дом…

И мы снова медленно шли, и я нарочно задерживал шаг, и с каждым разом в течение этого года совершенствовал свое умение замедлять и замедлять шаги: пусть мать думает, что именно она спешит.

Пересекаем еще одну улицу — Полухина. Вот и наш дом с балконом-фонарем, нависшим над улицей, наши высокие железные — как много железа в Баку! — ворота. Я знаю на этом коротком пути от ворот до лестницы все выступы и выбоины; знаю, где может собраться вода, капающая из крана, если его некрепко закрутить; знаю, где надо сделать шаг длинней и где — короче, чтоб не споткнуться о круглую канализационную крышку, чуть приподнимающуюся в одном месте, близко к подвальному окну… Я могу с закрытыми глазами пройти этот путь.

А вот и перила, чуть шатающиеся от прикосновения. Мать хватается за них и снова замирает, пытаясь отдышаться перед решающим штурмом тридцати каменных, стершихся и чуть вогнутых ступеней.

Дома мать приходила в себя быстро. Все-таки дом. Она садилась на любимую кушетку, чтобы дать успокоиться сердцу, чтоб оно вошло в свои границы, перестало распирать грудь.

* * *

Первая моя злоба… Она и сейчас не прошла. Жив и он, к кому моя злость, уже притупившаяся, конечно. Это уже даже не злоба, а думы об одной из слабостей человеческой натуры.

Я вижу его иногда, дядю моей матери, Абдула. Он высох от старости, сухой кашель сотрясает все его нутро. Жаль его, старика, такого немощного и хилого; ему уже за восемьдесят. В город двоюродный мой дед приезжает редко, живет на даче под Баку в одном из домов бывшего родового имения, некогда занимавшего полдеревни. В саду — громадное полуторавековое тутовое дерево, самое, наверное, большое на всю округу. Ягоды черного тутовника — крупные, сочные, мохнатые, как шмель.

Мы вежливо здороваемся, говорим о том о сем и — до следующей встречи: чем меньше, тем лучше, чем реже, Тем спокойней. И уже не злость шевелится в глубинах души, а лишь сожаление.

С приходом лета дышать в Баку становилось нечем. В тот год кончилась-таки война, и мать получила первый отпуск. Силы на исходе, и думать нечего жариться еще одно лето в Баку. Но куда ехать с больным сердцем? А ему нужен свежий воздух, нужен виноград, хорошо бы тутовый сок белой ли, черной ли ягоды.

Пошли на поклон к Абдулу.

Нет, нет, мы не претендуем на комнаты второго этажа. И виноград даром есть не будем. Нам бы маленькую комнату, в том крыле, что ближе к колодцу, она на отшибе, ведь там никто не живет, только инвентарь хозяйственный хранится, и вещей-то не ахти как много: лопата, лом, пила, бочка, их можно в сарай.

Дядя насупился, глянул на жену, вечно с кислым выражением лица смотрящую на собеседника, будто едят при ней лимон или маринованный баклажан.

Боясь услышать отказ — а он готов сорваться с уст его жены, — мать заговаривает о деньгах, хотя денег… И дядя говорит, что они обещали сдать эту комнату одному «святому» человеку, который ездил некогда в Кербелу на поклон к имаму Гусейну; идет длинный рассказ об этой поездке, об отце имама Гусейна — имаме Али, называется трехзначная цифра аванса, полученного за комнату.

«Деньги, конечно, небольшие, — говорит дядя, — но они истрачены…»

И мама обещает эти деньги.

Слезливым, жалующимся голосом жена дяди говорит, что дело не в одном авансе, они рассчитывали на всю сумму, чтоб нанять садовника, ведь виноград, который вы захотите купить, прежде вырастить надо, а за тут, конечно, платить не надо, мы ведь родственники…

Мама обещает и эти деньги.

«Откуда она возьмет их, — думаю я, — ведь у нас нет ни гроша». Я с лютой ненавистью смотрю на Абдула, хочу, чтоб он почувствовал мой взгляд, но молчу: неприлично встревать в разговор старших. Но он даже не обернулся в мою сторону.

Чтобы заплатить за дачу, матери пришлось продать шелковую шаль с бахромой — первый подарок отца, и нитку жемчуга — свадебное приданое.

В то лето, ее последнее лето, она почувствовала себя лучше, а однажды, цепляясь за каменные выступы стены, осторожно примериваясь и ставя ногу на них, поднялась к балконным перилам второго этажа и перелезла через них. На балконе она выпрямилась, откинула со лба волосы и долго не сводила глаз с моря. Потом глянула на меня вниз, и лицо у нее было затихшее, чуть-чуть удивленное.

А через несколько дней — снова приступ, возвращение в город, больница…

Деньги Абдулу я отнес еще до нашего переезда на дачу. Дом их находится в Крепости, на одной из узких улиц старого Баку, куда и поныне они возвращаются на зиму с дачи, — он сам, восьмидесятилетний, и его жена, все такая же, с кислым выражением лица, даже когда рассказывает об инжировом варенье, самом сладком из всех варений.

* * *

Первая моя обида… Была на отца она, моя первая обида.

В горле саднило, было больно глотать. Не было и слез. Обида такая, что никуда от нее не уйти.

Мы шли по улице: мать, соседка по дому и я.

Вдруг мать побледнела и остановилась. Наша соседка, районная активистка, всегда отличалась громким разговором… Но сейчас, мне казалось, ее слышит вся улица:

— Дура! Стоит ли из-за этой шлюхи так переживать! На тебе лица нет!

Мать, будто не слыша ее, смотрела вперед.

— Хочешь, — не унималась соседка, — я сейчас подойду и дам ей коленом в зад! Хочешь? Говори.

Мать молча прижала руку к груди: сердце напоминает о себе с того злополучного дня…

Отец не пришел ночевать. В последнее время он приходил домой поздно, раздражался из-за пустяков, все ему не так!

Кто-то нашушукал: его видели с блондинкой. А потом сказали: по такому-то адресу ее дом. Утром, чуть свет, мать вышла из дому. И открыла без стука дверь.

Отец, свесив с кровати ноги, натягивал сапог. А блондинка стояла у накрытого к завтраку стола.

И здесь впервые покачнулось сердце моей матери.

Это она шла впереди, блондинка. Она шла, и я рисовал себе картину, как наша соседка подкрадывается к ней и с силой бьет ее ногой.

Я как будто сам вижу отца, натягивающего на ногу поверх галифе сапог. И в горле горит. Надо бы растворить ком, чтобы глотнуть свободно. А как его растворить, если нет слез?

Первая моя обида, которой уже нет. От нее лишь грусть — очаг погас, угли давно истлели…

* * *

…— Нет, нет! Это жестокость. И от нее никуда не уйдешь. Как же ты мог? И обойти молчанием!

— О ней, о первой моей жестокости, разве я могу умолчать?

— Так рассказывай!

Я и сам не знаю, как вырвались у меня эти слова в тот далекий день!.. Сколько времени прошло, а слова и сейчас обжигают.

Мать и вправду по дороге домой съела кусочек черного тяжелого хлеба тех военных лет. Увидев початую буханку, я громко крикнул: «Ты съела хлеб по дороге! Надо делить хлеб!» Мать полными ужаса глазами смотрела на меня. От волнения у нее беззвучно шевелились побелевшие губы. Наша комната наполнилась такой тишиной, что мне стало страшно. Мать сгорбилась под тяжестью моих слов. В ее глазах я увидел глубокую-глубокую тоску. Она тихо сказала: «Если начнем делить хлеб, мое сердце остановится». — «Я тоже не хочу этого», — пробормотал я. Но в тот день мать все же разделила хлеб и от своей доли половину отдала мне. Я не притронулся к ее куску…

— Браво!

— Я вернул ей хлеб…

— Бурные аплодисменты!

— Именем погибшего отца я заставил ее съесть тот кусок!

— Но те слова были произнесены.

— Она простила их мне.

— Но я не прощаю!

* * *

Я иду по тихой узкой улице между высокими каменными оградами.

У калиток ограды обрываются, и видно, что за ними тенистые сады бакинских дач.

Жарко.

Я иду к морю.

— Махфират!.. — неожиданно слышу я и невольно останавливаюсь. Я давно не слышал этого имени, очень редкого и старинного.

За такой же калиткой мы жили на даче много лет назад… А может, этого и не было никогда?..

* * *

Жарко…

Взобравшись на высокое тутовое дерево, я вижу оттуда море. Оно синее-синее, без волн. Когда срываю ягоду, кровавый сок тута наполняет ладонь, красные точечки, брызнув, остаются родинками на моей открытой груди. Ягоды сочные, вкусные, сладкие.

Под деревом стоит мать. Осторожно, чтобы не просыпать, я самые крупные ягоды собираю для нее в белую эмалированную кружку.

Жарко…

На дворе дачи в глиняной печке — тандыре — разведен огонь. Мать печет ржаные лепешки.

Я сижу на ступеньках террасы. В моих руках горячая лепешка. Я перекладываю ее с руки на руку. Не дождавшись, пока она остынет, обжигаясь, откусываю. Мать смеется и дует в мой открытый рот.

Жарко…

Видно волнистое песчаное дно моря. Мать, постелив на берегу большой ковер, намыливает его. Набегающие волны слизывают мыльные хлопья. Под лучами слепящего солнца все ярче блестят и играют узоры шелковистого ковра.

Вода теплая, ласковая, под ногами мягкий песок.

Мать кричит: «Хватит, выходи!»

«Еще, еще!» — говорю я и снова и снова ныряю в воду. Рукой достаю до дна, взяв горсть песка, выныриваю из воды. Песок — темно-серый, похожий на грязь. Он красив только в воде; разлученный с ней, песок теряет свой блеск.

* * *

Я давно не видел моря.

Очень давно. Именно этого моря. Моего.

Скорее б.

Иду и иду, скорее б!..

А дороге нет конца… Когда же берег?

Так жарко, что ни о чем уже не помнится.

Неужто оно так иссохлось, что ушло далеко?

И я никогда не достигну его берега?

Ни тени, чтоб спрятаться: пески и пески.

Кричать?

Но кто услышит твой крик?

«Эээййй!..»


1970


Перевод М. Гусейновой.

Загрузка...