Владимир Галкин Вот моя деревня

Жене моей, Вале

Что-то вдруг закипают веки.

То в ледок меня, то в жарок…

Просто улица родная светит

На скрещеньи сугробных дорог.

(Перед старой фотографией)

Не без дрожи в душе берусь я за этот рассказ.

Конец мая. Теплынь. Сумерки не сумерки, а так — пепел, около семи вечера. Я стою на скрещеньи двух московских улиц: Малой Андроньевской и Вековой. Первая — моя Андроньевка, она слева, сразу за этим домом, да и направо, вон туда, она тоже прослеживается, она длинная, по ней трамваи никогда не ходили, тишайшая моя, по Школьной ходили, а по ней нет. Вторая, которая прямо передо мной, уходит во тьму лип к Рогожскому валу — это Вековая, когда-то 3-я Рогожская. За плотные тенистные липки ее я зову моей «Унтер ден Лиден». Липки тянутся рядами по обеим ее сторонам в две шеренги. Будто смотр моих войск. Нынче липа зацвела рано, лето такое, и в сухом уличном воздухе висит сладкий запах шестьдесят седьмого года. Я вам еще объясню, что это такое.


Слева под липами, подле угловатой красно-кирпичной школы, где училась моя Валя, выглядывают крошечные домушки-избушки под островерхими крышами, словно бабушкины лики под шалями, вон навес подъезда с чугунными узорами, потом заборчик, потом желтенькие двухэтажники. Москва любит именно двухэтажные домики и именно желтого цвета. Цвета разлуки и тихого помешательства. А дальше там все теряется в зелени. Кто-то в белом мелькает под деревьями. Не моя ли это девушка в белом или та, что теперь в голубом? По правой, для меня гораздо более интересной стороне, тоже все двухэтажники, два забора, прозор, а вон — гляди-ка! Горит огонек! О, да то ведь был вино-автоматушка, родной наш поилец — дощатая дом-палатка с витринными окнами и четырьмя никелированными сосцами внутри, как войдешь — направо, и пристенные полочки еще там должны быть для постановки стаканов и блюдечка с лимоном и сахарным песочком. Неужели жив, родненький? Тут словно током ударило меня! Предчувствие фантастического чего-то, что сейчас произойдет, толкнуло сердце. Да как же, как же — дверь-то вон открывается, то и дело народы выходят. Жив ты, жив, ласточка моя! А ведь как хорошо пропустить бы сейчас стакашку-другую белого крепкого или тринадцатого нумера. Были, были такие портвешки, и по 20 копеек за 73 грамма, и по 20 копеек за 87 грамм. Только смотря какой портвешок. Три двадцарика — и вот твой стакан просится тебе в губы. Я даже облизнулся. Но ведь… это же нонсенс, ведь в 88-м году не может быть таких автоматушек и таких портвешков…

И собрался я было идти туда. Но это белое, что виднелось по левой руке, уже вышло на угол. Оказывается, это двое в белых рубашках, это не моя девушка, это двое молодых мужиков, они качаются, и они очень хорошо качаются, один больше, а другой меньше, и друг дружку поддерживают.

Мама! Не сплю ли я? Да ведь это же Толечка Поляков (который больше качается) и Володечка Фомин, мои суседи дорогие по двору дома 9/28, что на Малой Андроньевке, что вот сейчас будет слева, через три дома, а я в ту сторону еще и не глянул. Ишь ты: замерли на уголку. Милые. Родные. Толик в штанину лезет, сикать хочет, у него это всегда так и в самом неподходящем месте и безо всякого времени, я помню. Он, бывало, прямо посреди Андроньевской площади мочился — так подпирало. Почки, вишь ты, хорошо у него работают. Слишком хорошо. А Володечка ему поверх штанины помогает килу найти.

Ощущение счастья, неслыханной радости, дикой эйфории, праздника какого-то так и охватило меня. Такого, клянусь, еще никогда в жизни не бывало со мной!

— Ребяты! — кричу я и иду к ним, раскрывая руки, как распятый. — Толи! Володька! Вы ли это? Здорово! Узнали?

Ах, узнали, узнали.

— Вова! — заорали они и даже перестали искать килу. — Ты откуда? Как?

Толик с серым испитым лицом, весь дергающийся и какой-то перекошенный, а Володечка с маленькой детской головкой — мы все трое обнялись.

— Ты, Толик, все-таки давай помочись сначала, только иди под липы, — сказал я и отвел его в легкую темень. Он бурно облегчился, а Володечка держался за меня и бормотал:

— Ну и встреча… ну и дела…

И Толик тоже бубнил:

— Ну и дела… во встречка-то…

Затем они как бы слегка протрезвели.

— А что, — спрашиваю, — автомат-то все работает?

— А как же, — отвечал Володечка. — Есессвенно. Всегда. И до десяти.

— Ну и пошли, я попою вас.

И мы закачались втроем, ибо Толечка все-таки еще сильно колебался, как мыслящий тростник.

— Одеты вы, как женихи. Ишь, белые рубахи, бруки, сандалеты. Франты, мать вашу.

Я счастливо смеялся над ними.

А там, где блистал огонек, там был все тот же автомат, который я покинул когда-то. То есть как «когда-то»? А сейчас я в каком годе? Автомат-то вот он, функционирует. Да будто бы не вчера ли я туда заходил?

Мы вошли, тростники. Во: всё по-старому, четыре алюминиевых соска выдавали иорданские струи (термин Венедикта Ерофеева). Я изумился:

— Вкус-то нормальный. Портвейн как портвейн. Белое крепкое. Бутылка поллитровая — рупь тридцать семь. «Тетя Клава». Без вкуса жженой пробки. Ну прямо как в шестьдесят, слава ему, восьмом году, когда мы поставили чехов на колени.

Они переглянулись:

— А мы в каком? И никаких таких чехов никуда не ставили, я газеты читаю, — отвечал мокрыми, как бы крашеными губами веселый Володечка. И Толик вспомнил:

— Ну да, мы ж и есть в шестьдесят восьмом.

— То есть как… ребяты… как это в шестьдесят восьмом?

Я ни хрена не понимал.

— Да уж вот так. В шестьдесят восьмом. В мае. Вот число не помню сегодняшнее, но знаю, что пятница.

— Пардон, — говорю, — а где ж я все это время был?

— Не знаем, Вовчик, не знаем. Ты ж умер. Тебя ж мы всем двором хоронили.

Чудовищно, но они не удивлялись этой чуши: что я-де когда-то был, видите ли, умершим, схороненным, даже, может, посхимленным, а теперь вот, в 88-м, мать его, появился к ним в 68-й…

Господи, Царица Небесная, дай мне силы понять все это!

«В руки, в руки себя взять надо. Потихоньку сейчас все поймем».

— Та-а-к. Значит, хоронили. — Я прищурился. — Нуте-с, и как это было? Вы давайте, давайте, выкладывайте, только в глаза смотреть, в глаза! На лампу и в глаза! А я пока еще разменяю трешницу и вам надою по стакашку.

Теперь я им налил «тринадцатого». О, то был нектар, влага из влаг. Настоящий «тринадцатый», без дураков, цвета чайного заката над Андроньвым монастырем в апреле, нежного запаха, доброго вкуса. Как говаривал Ноздрев: настоящий бургоньон. И хозяйка за стойкой, что меняла двугривенные, приветливо и узнавающе улыбнулась мне. «Как же, — думаю, — как же, Зинаида Васильевна, тетя Зина, она, роза с кладбища. Помнит. Чудо, чудо».

И вот мы за «бургоньоном» и они мне выкладывают:

— А как было? — морщит лоб Володечка. — Да в том году и было. И тоже в мае.

— Так-так-так. Ну и…

— Ну да, — добавляет Толик, — в мае. На мотоцикле ты разбился, на своей «макаке», ты ее только купил…

— Ты это, как ее сворачивал у монастыря с Костомаровского моста на набережную, неаккуратно, видать, ехал, быстро, а наперерез тебе панелевоз шел, он же десятиметровый, он же неповоротливый, а у тебя тормоз задний плохо держал, так милиция после говорила, ты об него и тюкнулся, и понесло тебя прямо по откосу, по газону, к Яузской ограде, ты — об ее… Кровищи было, мозги, говорят, того…

— Не, — вставил Толик, — мозгов не было. Но кровищи! Песком присыпали после, а за тобой «скорая» приехала.

«Точно, подумал я, тогда без шлемов ездили, башка и впрямь могла расколоться. Да ведь вот же и шрам у меня на затылке».

— …народу собралось. Твоя Валюха туда без памяти бежала. С тобой и поехала в «скорой», но — в Лефортовский морг. В машине ты кончился.

— А почему это ты, Толик, всё это мне так спокойно рассказываешь, а? — строго спросил я у него. — И ты, Володечка? Это вы мне не фильм какой-нибудь, дураки, пересказываете? «Опасный поворот»?

— А мы не знаем.

— Та-ак. Ну, а где же схоронили, как, при каких обстоятельствах?

— Весь двор тебя провожал, весь в цветах ты лежал, очень Татьяна Иванна плакала, очень тебя она любила, ну, а Валюха — ужас, окаменела вся, только в лицо твое искрошенное-склеенное глядела…

— И Белиха плакала, твоя врагиня. А хоронили на Ваганькове, там же у вас, кажись, могила Валюхиных родичей. Вот так всё было.

И они оба вздохнули и выпили еще по стакану.

— Мда. Интересно бы съездить на свою могилку, глянуть, прибраться, цветочков положить, дернцу обложить. И мать моя была?

— И отец. И твой брательник. И тетки какие-то твои.

— И поминки были?

— Ессессно. Как у людей. Здесь вот и поминали.

— Ну уж вы, конечно, нажрались на радости, жеребцы?

— Ессессно, — со смехом отвечали они.

Мы двинули еще по стакану. На помин, так сказать.

— Ну дела, — ребяты, дела. Не ожидал…

— А вить ты, Вовчик, — сказал Володечка, — и правда — старый. Вон, весь седой аж. Скока ж тебе теперь?

— Полтинник, ребяты, во скока.

— У. А мне еще тридцать четыре, — сказал Володечка.

— А мне тридцать, — сказал Толик.

— Молодые вы, юные, — вздохнул я. — Впрочем, я тоже юный. А вот вас не удивляет, что я, после двадцатилетнего перерыва, снова с вами? Я же был-то моложе каждого из вас — а теперь старше. Не удивляет, не заставляет пусть не упасть в священном трепете, но хоть просто изумиться?

Странно, они были равнодушны.

И тут еще одна важная, страшная, но и прекрасная мысль пронзила меня:

— Что же, и домик наш жив, вы скажете?

— А чего? Стоит.

Я задрожал. И перед следующим вопросом выпил сразу два стакана «белого крепкого» вместо «тринадцатого».

— А Валя? Моя Валя?

— Ессессно. Дома она, мы сейчас видели.

— Дети… — пролепетал я. — Им должно быть… Господи!

— А твоя маменька из сегодня забрала к себе.

— Черт побери, так скорее домой!

Когда-то от наших ворот до двери вино-автомата было сто восемьдесят шагов. Теперь я их не шел, а плыл в обмороке. Да еще держал Володечку мотающегося да Толика с его вечным исканием члена в штанах.

А под темными липами сигали воробьи, они взрывались целыми серыми облачками прямо из-под ног, нежно шумело сплошное «море голосов воробьиных».

А вот и она — моя невеста, моя старая милая Малая Андроньевка. Я уж подзабыл ее. Ведь как-то лет десять назад тут было все перекурочено, ползали танки с «бабами» на стрелах, добивали все, что только можно добить, пощадили лишь Школьную улицу, на месте нашей избы вознесли двенадцатиэтажную громилу для старых элитчиков…

Да. А вот я вновь вижу забор (ах, в Москве заборы! Да без них москвичу жизнь не жизнь!), за ним двухэтажник, а за ним моя деревянная изба красно-бурого цвета, за ней кирпичные столбы ворот с фигурными головками и коновязной тумбой у тротуара, железные ворота, всегда закрытые, зато калиточка всегда открыта, потому что без ставенки, а за ней последний на углу библиотечный двухэтажник нашего же двора, с одним нумером 9/28. Сейчас, сейчас, пока мы еще не доплелись, я посмотрю на ту сторону улицы и скажу: она и тогда, двадцать лет назад… то есть сейчас… или тогда?.. почти не имела жизни, всего пять-шесть домов по ней было, выступающих на красную линию улицы (да мы сами растаскивали этих обреченных в огонь нашей печки в начале шестидесятых), да, а вот моя сторона — это уже маленький Бродвей. В избе три первых окна закрыты, это Володечкины, а наши — все нараспашку. И кого же я вижу в окне? Она, она, моя королева, царица моя, владычица души — женушка, Валентинушка!

— Дитя мое! — громким шепотом говорю я ей. — Жена моя! Это я. Я это. Встречай же, сердце.

Она побелела и бросилась в глубь квартиры.

Но первую в воротах я встретил не ее, а — Шурку Полякову, Шурика нашего, супружницу Толика, толстенькую и разбитную бабенку, с рыжими кудельками на голове и всю в крупных конопушках, в затрапезном платье и топталах на босу ногу. И уже она прицелилась схватить скрюченного, изможденного своего Толечку за горло… (У них ведь как? Если Толик в силах, даже и пьяный, то гоняется за ней по двору с топором, «зарублю стерву!», а если он ослабемши, как сейчас, то Шурик норовит его душить: впрочем, они любят друг друга, просто любовь их лежит в другом измерении, она трансцендентальна.) Но вместо Толика я принял ее в свои объятия. «Ты его не убивай, Шурик, — бормочу я ей, — он за меня пил, за мое воскресение, а вот дай лучче я тебе все твои конопушечки перецелую!» И так мы и двинулись во двор.

А у пристройки милиционера Волкова на мне повисла моя дорогая, моя любая… Она ничего не говорила, а только плакала. Тут и еще встрепенулись две Вальки — Белова (из углового корпуса) и милиционерская, Волкова.

— Батюшки! Володька! Какими судьбами?

— Счас, счас, граждане, все я вам объясню, а вы созывайте весь двор за общий стол.

А пока Симка и Шурка разбирали своих пьяных мужей, мы с женушкой двигались к нашему крыльцу.

Сейчас, сейчас я продолжу это странное повествование, но все же, все же: почему никто не удивляется??? Ведь они же, черти, хоронили меня…

Все это я вопросительно шептал и моей Валеньке, но она почему-то ничего не отвечала. Боже мой, какая же ты худенькая, в какой дешевой кофтенке и плиссированной юбчишке, какая у тебя еще попочка-то неразвитая, но зато какие роскошные волосы, и все копешкой на голове, эффект не умеешь выставить, все какое-то сиротское, и очечки — одно стеклышко так все и не целое… Господи, не дай разреветься в три ручья! В избе, в избе, ласточка моя, поговорим.

И вот наш палисадничек. И вот в три высокие ступешки крыльцо с одним перильцем для малышей, что варганил дедушка. Между второй и третьей ступешками здоровенная щель, вечно туда чего-нибудь западало, не вытащишь, но зато однажды я не поленился, разодрал доски и насобирал, между прочим, на «белое крепкое».

Странно… Да что странно-то? А вот странно: как глядит на меня жена, она что-то понимает, о чем-то догадывается, у нее и глаза такие, знаете… ну как живые смотрят на мертвых. Я целую их, она плачет, а чего плачет-то, Господи? Ну чего ей плакать, дуре, если я вот он, живой?

Мы садимся на тахту, с горем пополам купленную нам моими стариками тахту в первый год нашего супружества. И я начинаю говорить…

Нет, сперва я должен осмотреть свое былое жилье, колыбель мою, гроб мой.

— Я посмотрю покои наши, — говорю жене, — лари, сундуки, я сейчас… ты подождешь?

— Конечно, — тихо говорит она белыми губами.

Я выхожу на крыльцо. А по двору уже двигаются соседи, вон Татьяна Ивановна, старушка, в пояс мне по-старо-русски кланяется, по-московски. Шурик вопросительно смотрит на меня:

— Небось, выпьем со встречей?

— А как же, Шурок, — отвечаю я. — Только всех зови, всех, весь двор чтоб был. Сегодня ж воскресенье. Ставьте столы посередь двора, князь выкатывает бочку меда!

— А деньги?

— У меня вот тридцатка, от получки осталось, хватит? Бутылки три, наверно. Остальное добавите.

— Да что ты! — изумляется она. — Да на тридцатку обопьесси.

— ???

— По два восемьдесят семь — это же…

Она аж задохнулась.

— То есть как это… по два восемьдесят… Что говоришь-то!

— А по скольки ж?

Тут меня осенило. Да ведь это же шестьдесят восьмой годик-то!

— Ну-ну, действуй, родная, пошли кого потрезвей.

А Валя моя на крыльце смеялась нашему разговору.

Да, так вот — дом наш, изба, ковчег мой… Стара ты, стара. Ишь, какая седая древесина. Мышками в сенях пахнет. Покосившийся, с наклоненным к одному углу полом, сухой до терпкости тамбур, сени наши. Здравствуйте, дорогие. Навес еще цел. Слава Богу. На двери — она такая, она толстущая, помню, снимали ее зачем-то, так втроем еле удерживали, толщиной в ширину ладони — на двери, говорю, цепка чугунная, коня можно приковывать. Здравствуй и ты, береглица наша от рогожских татей. На почтовом фанерном ящике буквы мной когда-то намалеваны:

ДЛЯ ПИСЕМ И ГАЗЕТ

ГАЛКИНЫМ

В.М., В.И., К.В. и П.В.

«К.В.» и «П.В.» — это мои пацанята, Котя и Петя. Одному почти четыре должно быть, а другому два. Валя усмехается, следа за мной.

— Валь, а что ж, они действительно такие?

— Какие?

— Ну это — маленькие?

— А какие ж еще должны быть?

Я аж крякнул.

— А я-то — старый? Во, голова седая?

— Вроде да… Но какой-то ты… тот же… вроде…

«Вроде».

— И где ж малыши?

— А дед их повел в Сад Прямикова на каруселях кататься.

Вот два хода: на чердак и в чуланчик. Ну, ладно, мы туда после заглянем. Окно в кухню из сеней забрано опять мощными, в тон той цепочке, прутьями. Это тоже хорошо, предки правильно думали…

Это я все вслух бормочу и кланяюсь, кланяюсь, а жена смеется.

Вы меня не торопите, я еще долго буду свое старье перебирать, это мои пеленки, колыбель моя, как уже говорено.

Ух, кухонную дверь еще тяжельче отпертывать, чем сенную.

Ах ты, моя кухонька! Ты все та же? Вот-те на!

Ну, а что же — зреют времена, и хоть поменялись фикции времен, дайте все же мне отведать макарон…

Печища-то, печища, печечка — аж во всю кухню. С трещиною в копоти. Это я когда-то сдуру попробовал протопить ее углем. Кирпич не тот. А в заду кухоньки аппарат АГВ-1 стоит, такой пузатый самовар на ножках. И ты все тот же, и ты. И сортирчик приставной. Через него я за соседкой Люськой подсматривал, как она штаны сымает.

Газовая плита. Здравствуйте! Над тем окном, что в сени, полка с моей бритвой и помазком, мыльце сиротское. Справа от плиты стол, стольчик, столище — милый урод с кастрюлями. Эва, моя кухонная утварь сгодилась бы в музей жилища советских людей времен культа личности, а также и эпох волюнтаризма и стагнации. Будто о стаде каком речь идет.

А вот дверь в нашу первую, маленькую комнатушку, где мы с женушкой начинали лепить деток. Кровать самодельная с деревянной рамой и железной сеткой. Сейчас всё это невинно застелено матрасиком, на котором еще Валина бабушка спала, и одеялкой, в которую Котю завертывали в раннем младенчестве. А сетку ту отец мой, дедушка наш, вырубил на стройке из арматуры. Рукодельник был папаня мой, золотые ручонки. Значит, вот это дедушкино прокрустово ложе к окну переставили. Дело, дело. А мой письменный стол и где же? Валя говорит, что в большой комнате. «В БОЛЬШОЙ КОМНАТЕ». Как это звучит! Счас, счас сходим в гостиную, я пока только еще тут пооглянусь…

Книжная полка на стене: будто кто всходную лестницу на эшафот рубил — топорная (в высшем смысле слова) работа! Ее после Эдмунд Иодковский к себе на Хиву уволок, извозчика хотел нанять. А что — у нас здесь извозчики все шестидесятые годы ездили, ломовые, разумеется, так мы и первый свой холодильник перевезли с Тулинской улицы. Книги, книги… Первое издание Платонова. Зощенко 1959 года издания. Двухтомних Хемингуэя. Не, не любил я его, хотя и держал. Блок «Лирика». Это — серьезный автор. Сергей Алексаныч — голубые томики, солнце мое…

— А что, Валюнь, Иодковский-то заходил?

— Нет, после твоей смерти что-то подзабыл…

Сказала она это «смерти» и рот разинула. Я тоже смотрю. Волосики на голове легонько так подымаются не подымаются, но как бы… струятся, ровно рожь под ветерком.

— Тэ-э-эк, — опять крякнул я. — А Иван? Демон?

— Был два раза, но он же теперь в Венеции, поступил, говорит, в Академию Черной и Белой Магий, на магистра целит. Марк Ляндо тоже был. Веремьев на севере где-то. А еще кто? Вроде никто.

— Вот как сироту забыли, — тихо поскорбел я. — А Мишака, князь Дельский?

— Ну, про него я не говорю, часто забегает, говорит, что на Ваганьково к тебе раз в месяц обязательно.

— Ну, соврать-то он недорого возьмет, а что все-таки не забывает — Богородица его наградит. Он ведь тоже сирота. И хоть иной раз я бы, кажется, ему яйца отрезал, но — люблю, люблю…

Ну, как говорится в старых романах, перейдем в гостиную.

Да, вот из кухни вторая, но уже двухстворчатая дверь в анфиладу из двух комнат. Тут опять тамбурок и две двери налево и направо. Ну, правая даже не комнатка, а шкатулка, светелка для наших малышей. А что? Богато мы жили, три комнаты с кухней и приставным сортирчиком, когда пол-Москвы в полуподвалах ютилось да с клозетами уличными. Нет, мы хорошо жили… То есть живем. У малышей стоит гардероб под потолок и две кроватки. А светло, а чисто! Вот бы в этой келье безгрешным и закончить земной путь.

У, какая большая гостиная! А пол тоже наклонен, как в сенях. Поклон тебе, моя дорогая. Посреди комнаты два горшка детских. И это хорошо, и так тоже должно быть. Хорошо бы только не с мочой.

Вот она — наша тахта, из муромских лесов, привольно раскинулась у правой стенки, много греха она выдержала, спасибо ей и поклон поясной. А у предыдущих жильцов, Талановых, на чье место мы в 1966 году перебрались, тут стоял комод. Комодище. А теперь вот — тахтушка алого бархата обивки. Рытого. Бархата. Так лучче звучит. Как, Валюнь?

Слева в гостиную та самая печища из кухни выперла. Бок ее белый, теплый, как у коровы. Особенно, как, бывало, в зимние стужи натопишь ее останками какого-нибудь деда-сарая с той стороны улицы да потом пол сосновый вымоешь с дресвой, да просушишь, да на угли под конец еловую веточку для аромату сунешь — ах, бабушкины сказки, да и только! Тут только и садиться на пол у самого чрева печного и описывать полеты с Иваном-Демоном…

Не поясной поклон тебе, печь моя, а — до земли, темячком об доски, во как! Затылочком об штукатурочку.

Стулья гнутые. Венские. Нет, не венские они теперь, как я вижу, а энские, стульчики-самопады. У одного можно сидение вынуть и горшок поставить.

Стол круглый. От одной маманиной подруги через всю Москву везли с Валюшей, в метро не пускали, смеялись. А он — вот он, и широкий, и прочный, и раздвижной. Чайная посуда вон расставлена, женушка чай только что пила. Наверно, когда я с нашими мужичками из автоматушки возвращался. Чайник — ровно из приюта какого, синий, чижелый, к нему слово «тяжелый» не подходит. Ручка деревянная обуглена.

— Он не с гражданской войны, а, Валь?

У стола справа еще шкапчик, черный, мореный дуб — его тоже только всемером двигать. На столешнице его бутылка «Шартреза» початая.

— С кем пила? — строго спрашиваю, как на картине «Строгий муж» какого-то нашего русского художника. И с этими словами уронил я ее на тахту и долго-долго, тихо-тихо мы так пролежали. Всё она мне выплакала. А я… Я пока ничего еще не мог объяснить, если и понять-то ничего не мог.

Глядели мы глаза в глаза.

— Кто ты? — шептала она. — Откуда ты?

— Да Господь с тобой, как это «кто»? Муж твой, Володя. Не похож разве?

— Похож. — Она качала головой. — Но ведь ты умер…

— Ну, предположим.

— Но я тебя помнила, я тебя всегда любила.

— Да едрежки-ножки, вот же он — я. Мало, что ли?

Она вздохнула.

— Нет, так не бывает.

— У, не то еще бывает. Но вот слушай, я примерно расскажу тебе, как и что со мной было после похорон. Примерно, понимаешь? Я не уверен, что так было…

Жил я где-то. Где-то. Понимаешь? И вроде ты была рядом. Но я не видел тебя, а чувствовал. И что-то вроде бы еще…

Так. Танки вошли в Чехословакию… Цены расти начали, вино в ужасную гадость превратили, водка дороже и раз, и два, и три… Брежнев правил-правил, воры при нем пухли-пухли, кровью наливались-наливались… Всё, всё поганилось, серело, глухо стало, душно, вместо людей призраки двигались… Из могил по ночам мертвяки вылезали… На зов партии… Ну много-много чего было.

Все семидесятые интеллигенцию как пыльный мешок выбивали об угол, труха доисторическая летела из нее… Генеральный еще конституцию написал, брови у него козырьком сделались, с мошонки, видать, пересаживали, орденами до яиц обвешивали, президентом на довесок посадили…

Тут время такое пришло, партийные куклоиды и вояки давай вымирать: и маршалы Гречки-Вахмистренки (заговор у их был, перестреляли их на лестнице лубяночники, после на холоде трупы держали, чтоб хоронить в разбивочку, а то очень подозрительно: чего-то сразу у всех танатос?), и Пельше-Кощей Бессмертный подломился, и Суслов чахоточный, и Сам, наконец, туда же сошел, а уж гнил давно…

За ним еще царьки по малу сидели, но тоже гнилые какие-то: и Андроп-Циклоп (помнишь, венгерский усмиритель?), и Черненко-Снежный Человек — все под кремлевскую стену посыпались, сплошное кладбище там устроили…

Уж потом Царь-Горбач с руною на лбу утвердился, да крепко ли? Рты разинули, крамолу пустили, прелестные речи говорить зачали, а еды не стало, а бандитизьм попер черной тучей… Во как было. Не веришь? И я не верю. Кажется так, что ничего после 67-го не было, отпраздновали пятидесятилетие Софьи Васильевны — и встала История.

Нет, без нас с тобой, люба моя, не должна была быть история…

А сегодня, понимаешь, иду почему-то по Большой Рогожской и вдруг возле детской поликлиники-теремка голова закружилась, ветер посыпался, аура какая-то, как у эпилептика, прислонился я к кудрявым кирпичам и… Постоял. Прошло. Но! Понимаешь, были у меня последнее время сны, Москва старая снилась, да всё в цвете. То, что видел лишь на фотографиях, вдруг являлось живым. Новые дома неизвестно куда исчезали, асфальт проклятый тоже, старые домишки, даже полные ансамбли, и также церкви исчезнувшие являлись на своих старых местах, и булыжник мостовых, и тумбы коновязные, и сам я шел вроде бы слегка пьяненьким мастеровым в разбитых сапогах по булыге.

И вот так и тут, только наяву. А наяву ли? Все вижу целое, старое, все дома Хивы передо мной. Вся Вековая, как была… Что за чертовщина? И пошел я, изумленный, и пошел… И автоматушка живой, и огонек над дверью, и Толечку с Володечкой встречаю, и пьем мы, и — вот моя деревня.

— Да-а, — шептала она. — Ну и дела…

— Так спрашивается: куда же вы… Нет, я ничего не могу толком выразить. Вы так и жили после моей смерти, и год прошел и ничего, никаких катаклизьмов не произошло? А я, я-то где эти двадцать лет прожил, мне ж пятьдесят, по мне видно? Нет, ты мне честно только одно скажи: в августе шестьдесят восьмого (Господи, да ведь это же сейчас! Да и августа еще нету!) наши танки в Чехословакию входили?

Чудно, нехорошо смотрела она на меня.

— Ну ладно. А где Домовой-то наш. Раушка, Дедок домашний? Жив? Надо бы и с ним поздоровкаться.

Я пошел в нашу первую, маленькую комнатуху, где мы с Валюней начинали счастливую, нищую, молодую жизнь. Я встал на колени перед печкой-голландкой (и она жива!), открыл заслонку и позвал: «Раушка, Дедушка, где ты? Это я, Вова».

Но молчание было мне ответом. Еще и еще звал я его. Нету, не выходит. Э, какие дела. А ведь он мне, бывало, помогал потерянные вещи находить. А так вот: завяжу веревочку вокруг ножки стола, приговорю: «Домовой, Домовой, поищи-ка со мной, мне не сыскать, иди помогать». И — иду наобум, просто руки протягиваю, шарю по вещам. Бац — оно и нашлось! Где и рядом, да не видел. Так нашел четвертной, от Валюни затыренный, и где? На печке в кухне. Спьяну затырил и как не сжег. С паспортом тоже так было. С бутылками.

— Слушай, Володенька, — говорит мне жена, — тут что-то не то, раз Он не показывается.

— То есть как не то?

И опять смотрит как на мертвого. Аж грохнул я ладонью по гофрированной жести печи, заругался:

— Ах, едришь вашу тетю! Так докажу, что жив! Что это за шутки такие!

— Слушай, а чего у нас на закуску есть?

— Капуста есть квашеная, в погребе стоит целая кастрюля. В холодильнике колбасы немного. Ты весь двор созвал. Как быть?

— Ладно, ладно, я Шурику ведь велел и закусону припасти, да и каждый, думаю, свое вынесет. Что ж мы за голь такая, чтоб чего-нибудь не вынести? Ну, пошли на улицу.

Отперли мы щеколду, вышли на крыльцо.

Мама! А там уж вот такой стол снарядили! Составили четыре столика кухонные (я их знаю: Шуркин, Симкин, Белихин и еще чей-то), прямо на траве стоят, у самой беседки, прямо получается славный достархан. И приоделись, я говорю, бабешки-то наши: Шурик в белом сарафане с вишнями, в босоножках. Симка в расцветастом таком колхозном крепдешине (это теперь крепдешину нет, а раньше главная мечта и колхозницы, и горожанки — крепдешин). И уже ставят разное там питие и едово, и режут, то, се. При важном деле. И скамейки у дворничихи Райки взяли, Генка их расставляет. Я еще сходил, наши гнутые стульчаки принес.

— Кто ж за водкой-то ходил? — спрашиваю Шурку.

— Генка. А мы, Володь, между прочим, тоже добавили. Вона скока и водки, и вина.

Точно, в беседке, обвитой вьюнком, стояли ящики: бутылок двенадцать «особой» (у нас тут «столичную» не уважают, горечи той нет), тринадцатого нумера портвейну бутылок шесть, да водичка фруктовая «крем-сода». Валя моя подключилась, режет сало, колбасятину, сырок. У Шурки уже почти картошка сварилась. Это ее любимая еда: отварной картофель с малосольным огурцом. Если я ее когда-нибудь забуду, то уж дымящуюся вареную картофелину с Рогожского рынка с огромным малосольным огурцом никогда не забуду, и они тут же мне напомнят Шурку.

Народы по двору шляются, оживленный галдеж стоит, все возбуждены: как же, сейчас пьянка будет всем двором. Такое у нас не очень часто бывает, но все-таки бывает. Бывало. Бывает…

Здоровкаются со мной, в лобик, в плечико, как царя, целуют.

— Здравствуйте, Татьяна Иванна! Как здравие ваше, как ноженьки?

— Все плохо, Володя, все болят.

— Здравствуйте, Сергей Спиридоныч! Как она, милицейская служба?

— Здравствуйте, Валентина Егоровна! (Это — Белихе, тоже сравнительно молодой бабе, лет сорока. Боже мой, да ведь я сейчас старше ее на десять лет, а был, елки-моталки, моложе на десять!) Не сердитесь на меня за сыночка вашего?

— Да ну, Володь, что ты. Сам-то как?

И добавила смущенно:

— А вить я в милицию на тебя тогда не писала заявление.

Когда? Для «тогда» это значит вчера, прошлый год. Господи, почему же они не удивляются, говоря с мертвецом. А все-таки, честно скажу, лица у них какие-то были не того… пепельные, что ли… Не знаю, не знаю, но временами мне казалось, что я движусь вместе со всеми во сне.

И с Симкой (Володечкиной женой), и с Люськой (матерью-одиночкой, что живет с Володечкиной семьей в одной половине нашей избы) я перецеловался. А с Генкой — он у нас во дворе самый сурьезный мужик (на почтовом ящике главный инженер) — ладошками пожались. Степенный и самый тверезый, бывало, у него и занимал я деньжат, вот он и бегал только что за горючим.

Тут гляжу: батюшки светы! Колдун Гриша пришел и Таня-богородица. О, это местные антики. Гриша на Распутина похож. Тоже сухой, сильный, сильное лицо, только согнутый от радикулита как палец, бороденка из ушей спускается седым веретьем, глаза серо-стальные, страшные, пальцы длинные, все движутся, все он чего-то бормочет. Нет, он действительно колдун, из 12-го дома он, поколдовывает по дворам, заговаривает, напускает, отпускает, привораживает, дует — всё там. И выпить между тем большой недурак.

— Как, Гриша, — спрашиваю, — поколдуешь мне, как выпьешь-то?

— Чет-нечет… чет-нечет… — шуршит он легкими и крестит меня по-диавольски: от пупочка к лобику и по плечикам слева направо.

— Ну спасибо, старый, заколдовал. А ты что, Таня?

Ей лет тридцать, дурочка она, зимой и летом в платьишке, чуть не босиком, мордочка с кулачок, но глаза синие, ласковые, на ручках у нее, очень маленьких, прямо аристократических, куколка запеленутая, качает ее. Таню любят, кормят ее, ночует у всех понемногу, богородица она местная, так сама себя называет, только язык у ней плохо ворочается: «бе-е-е-ди-тся». Она на наших жителей накатывает, спасает кой от чего: от зуба, от вереда, от беззачатия и проч.

— Му-му, — говорит.

— Ну, «му-му», так «му-му», а вот садись-ка вот сюда, Танюша, к беседочке, счас тебе нальют стаканушечку.

Давай, давай, двор, рассаживайся!

Все. Сели. И колдун с богородицей сели. Еще бы сюда Раушку нашего подсадить — эк была бы канпания! А набралось-таки восемнадцать человек, включая Симкиных, Люськиных и Генкиных пацанят. Ну, эти-то кваску попьют. Из двух ведерных кастрюль Шурка нам картофель отварной раздает, малосольные огурцы. Генка на том конце стола, а я на этом разливаем вино кому во что собрали: стаканы граненые, лафитники, чашки чайные, Татьяна Ивановна четыре фужера принесла со старушками мальвазию, то бишь тринадцатый нумер, попивать. Четыре старушки-бабушки с нами. Я с Валей сижу на торце стола, мы как венчанные. Жених я. Она Невеста.

Встаю. Со стаканом.

— Ну, здравствуйте еще раз, дорогие! Здравствуй, Андроньевка! За вас за всех! Будьте здоровы!

— А тост, тост! — закричали Володечка с Толиком. Толик-то еле держится, Шурка его поддерживает, чтоб со скамейки не свалился.

— После тост.

Вот и выпили. Вот и скушали. Первое жжение нутряное уняли.

Татьяна Ивановна — интеллигентная, верующая старушка — просит:

— Нет, Володя, давай все-таки настоящий тост, ты же умеешь, начитанный.

«Начитанный».

— А тост за мою родину, за мою деревню, значит, ненастоящий? Это глубокое заблуждение, друзья мои. Ин ладно, тост, как я вас понимаю, должен быть за меня, за мое возвращение в отчий дом, так?

— Да, да! Именно так! За возвращение блудного сына! — вскричал стол.

— О, это славно сказано: за возвращение блудного сына.

Как же это случилось…

— Мы знаем… — заныл Толик, зачем-то помешивая ложечкой водку в стакане.

— Нет, Толик, я всё вспомнил. Вот как было. Когда я сворачивал с Костомаровского моста на набережную мимо монастыря, меня вдруг ослепило сверкнувшее на солнце золото креста Спасской церкви. Оно и было причиной, что я не заметил тоже поворачивающего, но раньше меня, здоровенного панелевоза, и совсем не в тормозе было дело, хотя и плохие они у меня, но ехал-то я медленно. Я попал ему в колесо, он де занял собой всю мостовую. Зачем я глянул на крест? Не знаю. Видно, КТО_ТО звал меня. В тот же миг вылетел я из седла и полетел под откос, тут до края было недалеко, и я сразу влупился в электрический столб прямо над головой. И так показалось мне, что взвился я метров на десять к небу. Я видел кувыркающийся свой мотоцикл, смачно раздавил его грузовик, и свое несчастное, распластанное тело с расколотым черепом, из волос выдавился белый мозг с кровью…


Когда я воспарил, то снова увидел пылающий крест, он костром разросся в полнеба, жаром дохнуло на меня, а огнь вдруг превратился в голубое лицо Богородицы, Царицы Небесной, и Она протянула ко мне длинные голубые ладони, и я утонул в них.

Не смейтесь, не смейтесь, братья и сестры мои, но я услыхал ЕЕ голос, словно бы вздох моря: «Ничего, миленький, ты спасен, ты еще вернешься сюда».

И вот — я вернулся.

Выпьем же за Спасительницу нашу, за Нечаянную Радость, за Матерь Божью! Конечно, за Нее пить не надо, а молиться Ей, но ведь мы молиться не умеем, не молиться нас учили, а пить. Но Она простит нас.

Все снова выпили, но чувствовалось, что тост мой им был непонятен и не понравился. Кроме, естественно, старушек. Им понравилась Мать Христова с голубыми руками.

Однако старичок, бывший наш домоуправ Сергей Сергеич (он мне унитаз новый поставил в шестьдесят четвертом году), с железными очками без стекол на носу, в наступившем молчании вопросил тихим, жестяным голосом:

— Но все-таки, Володь, где ты жил? Двадцать лет, говоришь.

А уже сильно завечерело. В дымно-розовом небе повизгивали носящиеся над дворами стрижи. Старые тополя склоняли к нам шелестящею листву, их первый пух плавал в воздухе.

— Да, Володя, так зачем же тебя, Богородица забрала к себе, если вернула? И брать бы не надо было, — так поддержала Сергей Сергеича Татьяна Ивановна. Она верующая, я уже говорил, она про религию все знает. — Ведь оттуда не возвращаются. Мы ж тебя хоронили. А душа…

— Сам не знаю, драгоценные вы мои Татьяна Иванна и Сергей Сергеич. Но ведь это было. Я был убит. Вознесен. И вот — вернулся. Так вкратце.

— Не хочу Богородицу… — ныл Толик, лежа головой в тарелке с капустой. — Это не то… я не так хотел…

Пан, муж Белихи, видный атеист нашего двора, мужчина с обиженным лицом петуха, которому оторвали гребень, тоже потребовал рассказать про «загробную жизнь».

— Ну, — «загробная», скажете тоже. Но вопрос резонный, — отвечал я, — с ума сойти, а не вопрос. Но перед тем, как ответить, надо выпить.

И опять мы выпили.

— Да, где-то я жил. Но если сейчас я все вижу ясно и остро, вот вас всех, хороших и пьяненьких, то то я вижу, как царство теней. Вроде да, была жизнь, я все Валюне уже рассказывал, в августе этого года танки входили в Прагу, режимы всякие (вы-то еще живете в славное времечко) были ужасные, ужасная водка и цены на нее… Вот, Шурик, ты сама удивилась… то есть я удивился вашим ценам… нашим ценам на продукты. Ведь так? Значит, я знал другие цены, не с потолка же я их взял. Да я еще сегодня в магазин схожу, я сравню, я сравню!

И седой я. Разве я был таким?

— Нет! — закричал двор.

— Я был с волосами спелой пшеницы, я был юн и нежен…

— А зачем все-таки тебя вернула Богородица? — взвился вдруг благодушный Володечка. — Нет, ты на это ответь. Иначе я больше ни глотка не выпь.

— Ты ли это, Володечка? — рассмеялся я. — Я вот своим куриным умом так думаю. Во-первых, самоубийца. Я в юности видел картинку моего знакомого Кавинацкого, уже умершего. Так там самоубийцу, падающего с крыши, ловят вот эти самые голубые руки Милосердия — Ее руки. Хотя он и еврей был, они в нашу Богородицу не верят, но дело он понимал. Душу Она подхватила, а может, и тело тоже? Это, с одной стороны. А с другой стороны, согласно официальной церковности, самоубийство — грех. Да, но ведь и подвиг также. Многие из вас способны на это? Лесков заступался за самоубийц.

(Я чувствовал, что говорю страшно нелогично, даже алогично, даже антилогично, но меня несло.)

— Вот, в третьих-то, я, может, и шел на самоубийство, ведь я же в рискованный, смертный момент отвлекся на сверкающий крест. А для чего? Может, душа возжаждала Бога: Отец позвал и подтолкнул меня на подвиг? И, может, в один только миг я сразу узнал: гибну, но буду спасен и вернусь к вам в новой ипостаси. И явился, как видите.

Боже, как красиво, как высоко я говорил!

— Видите меня?

— Видим!

— Я ведь тот. Но я и не тот. Мне пятьдесят лет. И мне тридцать лет. Какая завязывается интересная интрига, не правда ли?

Да-а, я окончательно запутался. И все подозрительно смотрели на меня. А колдун Гриша вдруг протянул ко мне длинный до неприличия указательный палец и завопил:

— Бес он! Оборотень! Вервольф! Вяжите его! На галеры его! На восточный фронт!

Ну, мы и хохотали. А Генка встал и тихо вывел пьяного колдуна со двора. Он много выпил для его возраста. А может, сверкнула в его волосатом черепе чудовищная догадка?

Валя моя все грустно слушала, как- то недоверчиво поглядывала на меня, подпершись рукой. «Хороший мой, — шептала она, — пей пореже».

— Да-да, конечно, я вам потом еще как-нибудь попытаюсь всё объяснить, когда мы еще по разочку тяпнем «особой», чтоб вы не смотрели на меня, как на анчутку.

— Да ты брось, Володь! — кричали мужики. — Да мы ж тебя, Вовка…

— А вот у нас с Валюней не было свадьбы. Вы об этом знаете? А! Вот и давайте — пусть у нас сегодня будет венчание, и свадьба. Таня вон богородица нас благословит. Как, Таня, благословишь?

Таня бросила куклу на колени бабушкам, подскочила к нам и давай крестить, осыпать нас крестами, а кто-то над моей головой попытался держать в виде короны детский горшок. Да ничего, это народ шутит! Народ шутит — значит нет войны.

Но все-таки поводили нас с Валей вокруг стола три раза. И «горько» кричали, и страстно целовались мы на радость голодному, безлюбому народу. И Толик полез целовать свою Шурку. Он тоже захотел водить их вокруг стола.

— Толик, — смеялся я, — уймись, у тебя же всё это плотское, ты просто хочешь трахнуть своего Шурика, а я…

— …Ах ты, гордый какой! А у тебя — «не трахнуть»?

И все-таки губы у жены были холодны, в глазах висела печаль и темная недоверчивость. Она что-то знала. И это было великое горе. Но я его не знал.

И вот уже стемнело.

— А давайте потанцуем, — предложил я. — Как бывало-ча. Шурик, вруби-ка свой громоподобный «Урал», поставь душевное.

Она готовно нырнула в ихнюю норку, два оконца прямо из земли на двор глядят. У них пол заглубленный, вроде получается полуподвал.

И загремело:

Опустела без тебя земля.

Как мне несколько часов прожить?

Также падает листва в садах,

И куда-то все спешат такси…

Кристалинская поет. Моя любовь. Душевно поет. Она грудью поет, сдерживаемым рыданием. Ни у кого такого голоса нет. А вот и это она тоже поет, и я совсем балдею:

Как тебя люблю, сама не знаю,

Но боюсь — любовь моя навек.

Ты любовь мне самая родная,

Самый дорогой мне человек.

И мы с женушкой кружимся в этом невозможно теплом танго. Оно и ее любимое. С него мы начинали наше счастье. Господи! Господи! Как хорошо! Как хорошо!

И все застольники вскочили, пошли пылить, у кого ж как получается. А у кого пары не было — в одиночку, с тенью танцевал. Например, Таня-богородица одна двигалась, с ребенком, правда. Володечка колебался с Шуриком, она размашисто двигала своими широкими на низком каблуке босоножищами, а Толик ее лишь пытался утвердиться в вертикальном положении посередь двора. Гомо эректус. Кстати, насчет этого он Геракл. Спьяну у него этот фактор в постоянном лихорадочной готовности и мифических размеров. Был с ним в бане, видел. Бывало, играют во дворе в картишки и домино, так он, ежели упитый, время от времени открывает форточку и гнусным голосом зовет Шурку домой. Под каким-нибудь соусом. Ну, она смущенно уходит. Все понимающе ржут. Через пять минут красная и мятая и еще более смущенная Шурик возвращается. Опять ржачка. Трахальщик он лютый.

А над беседкой тем временем зажгли лампочку. Длинные тени поплыли по песку. Я теперь с Симкой танцую, чарльстоню, она не умеет, платье к тому ж длинное, мешает. А Тамара Миансарова грохочет:

Над полями, над лесами,

Та-ра-ра-ра, та-ра-ра,

Та-ра-ри-ра, та-ра-ра!

Та-ра-ри-ра, та-ра-ри-ра,

Будет солнце или буря —

Мы с тобою навсегда,

Да-а!..

Участковый зашел, Борис Иваныч, коротенький, толстый, просто кукла-неваляшка в милицейских формах, в орденских планках, морда аж красно-лиловая, ни глаз, ни носу, одна редиска, опитый он, говорит:

— Здравствуйте, товарищи жильцы. По какому случаю пьянка-гулянка-музычка?

— А сегодня ж воскресенье, Борис Иваныч, — изгибается перед ним параграфом Володечка.

— Вижу. Но очень громко. Гришу также вижу, богородицу эту вашу. Немедленно убрать. Что это такое?!

Но его подводят к столу и наливают полный стакан водки:

— Не обидьте, Борис Иваныч, примите. Вот — Володя Галкин объявился. Радость у нас. Свадьба у нас. Свадьба у них с Валюхой, в юности не успели сыграть.

Я с ним здоровкаюсь за тугую ладонь.

— Рад, рад. Как она ничего?

— Нормально, Борис Иваныч. Давайте выпьем на брудершафт?

И мы пьем с ним так, что мою водку я всасываю у его орденов, а он издает чревом звук, будто его пощелкали по трахее. Он крякает, естественно, не закусывает, нас на прощанье благословляет и величественно, подрагивая попкой, удаляется.

Странно, он не удивился, откуда это я возник и не спросил про прописку. Ведь меня же выписали, наверняка выписали. Покойников всегда выписывают. Эх, едрежки-ножки, снова прописка: запись — день, пропись — день…

А у нас Гелена Великанова душу тревожит:

Кле-е-ен ты мой опавший,

Кле-е-ен заледенелый,

Что стоишь согнувшись,

Под метелью белой?

А — вот Шурик моего любимого Петю Лещенко поставила, на заезженной послевоенной пластиночке «Беллаккорд» взвивается его чудный быритон:

За Байкалом по широким тайгам

Возвращался с плену я домой,

Утомленный, но шагал я бодро,

Оставляя след в степи чужой…

Аникуша, Аникуша, очи черные горят, как угольки!

Аникуша, Аникуша, если б знала ты страдания мои!

И эта вот — прямо разрывает меня на части, до слез:

Студенточка,

Вечерняя заря,

Под липою

Мою одну жду тебя.

Счастливы будем мы, задыхаясь в поцелуях…

И вдыхаю аромат твой, и упиваюсь я мечтой.

Господи, ну как хорошо-то! Какая благодать! Какой теплый май! Да уж не в раю ли я? Вот — и водка есть, и заря невечерняя, и танцует со мной моя родина. За что, Господи, так удостоился?

Танцую и плачу. Да после этого не жалко умереть совсем.

Тут Толечка подрулил, шепчет:

— Вовик, а Вовик, винцо-то того…

— Кончается?

— Уже всё.

— Так пойдем, сходим еще, я заодно и улицы погляжу, магазинчики наши, «гастрономушку», площадь, собор Сергиевский. Погоди, а они еще работают? Ого, полдесятого.

— Та ты что! Двадцать восьмой до десяти. Подзажрать чего-нибудь бабы еще просят.

— Валюнь, — говорю, — мы с Володечкой в магазин сходим. Толик не пашет, дай еще денежку, если есть.

— Вот, последняя десятка.

— Ладно, вывернемся. И сумку принеси, душа моя.

— А у Генки возьми.

— Эй, Володечка, пошли за керосином.

Прошли кусок Андроньевки, вышли на Школьную. Ну — все, все как было. Правда, темновато сейчас, домики мрачные, только кой-где глазыньки ихние горят. Дворами, дворами, постоялыми дворами идем наискось к Большой Андроньевке, солидной улице, не то что наша дервенщина. Тут в глубине кое-что подломали, отдельные корпуса хмурятся, но дворы ямские с галдареями по второму этажу объявивших их домов живы, на них стоят, покуривают жильцы, обнаженно мерцает свисающая на проводе лампочка; в ее нищем свете четверо пьют за перилами чай. Так и пили здесь когда-то, когда во дворе стояли лошади под попонами.

На Большой Андроньевке еще один автоматушка светит во тьму зазывными витринами, аквариум с пьяными рыбками, там за полтинник сосок наливает с краями стакан «Кызыл-Щербету». Неважная влага, сердца у ней нету, дерет.

А с углу площади вспыхнул наш двадцать восьмой. «Елисеевым» мы его называем. Открыт, сердешный. Втекают и вытекают последние покупатели. Рядом с ним сиренево горят буквы «МОЛОКО». Всё, всё живо!

Нуте-с. О, как пахнет колбасой! А слева — сверкающие витрины винного сектора. Он в самом деле в форме сектора, а колбасный — тот сегментный. Вся витрины уставлена разноцветными, подсвеченными сзади бутылками. Да-а-а… У такой витрины уместно размышление. Водки: «Анисовая», «Петровская», «Беловежская» и, конечно, «Особая» с бычком; настойки горькие: «Зубровка», «Осенняя», «Можжевеловая», «Калгановая», «Кориандровая», «Облепиховая»; пунши, ликеры; коньячки и напитки «типа» — «Фукушор», еще что-то; портвешки: «Белое крепкое», «13-й нумер», «Агдам»… Господи, сколь обильны дары Твои!

— Володечка, — говорю, — так чего возьмем? У меня червончик.

— Мне Симка, — говорит, — пятерку тоже дала. Давай «Зуберу» наберем… скока получается?.. так пять штук — тринадцать рублев с копейками.

— Ладно, а на остальное берем «любительской». И хлеба. Так?

А торгует все та же Марь Васильевна, все так же много у нее груди. Улыбается, узнает. Как Зинка в автомате на Вековой. Впрочем, кто ж забудет постоянного покупателя?

— Вот, Марь Васильна, нам бы пять «зубровочек».

Сдачу сдает до тонкости. Милая! Какая невинность — все отдавать до копеечки. Вот года два назад брал я у нее водку, с червонца сдачу забыл, хватился назавтра, а ее нет — сменилась, а живет в Нагатине. Что делать? А выйдет только послезавтра. И что же? Пришел, рассказал, как и что брал, какой купюрой, какие дензнаки были в сдаче, и что? Отдала без звука. Купил я ей на радости шоколадку. Баловал я ее, это было. Дак ведь она какое-то время наладилась у двери буфетец держать с мороженым, заодно и «Агдамчик» разливала, и по-божески, просто и удобно.

Нуте-с, идем в колбасный. Я думаю, в Америке попадали бы от удивления: в Москве! В десять вечера! В витрине возлежат: кольца желтого яичного ливера по два тридцать кило, он весь светится жиром и похож на желтого пустынного полоза, спящего; бревно «любительской» по два девяносто с розовым срезом и конопушками сальца; бу-же-ни-на! В десять вечера, в Рогожье — БУЖЕНИНА! Со слезой на обнаженной, ледяной мякоти и стылым припеченным салом-шубой!

Нет, перед таким видением надо встать на колени, размышления здесь мало… Продавщицы со смехом смотрят на чудака, ставящего сумку на пол и спускающегося на колени. «Во нажрался! — закатывается молодайка в кудряшках. — Или с голодухи?» Нет, милая моя, не нажрался я и не с голодухи, а просто в умилении человек находится из своего прекрасного далека.

Но взяли-то мы только кило любительской. Ладно, завтра я доем все ваши карбонаты и ливера.

Весело горят надписи «КУЛЬТТОВАРЫ», «ГАЛАНТЕРЕЯ», «МОЛОКО», «ОВОЩИ-ФРУКТЫ», «БУЛОЧНАЯ». Во, туда-то мы и чалим взять за какие-то гроши массу хлеба. Что ж, хлебушек у нас дешев, спасибо партии.

Собор Сергия Радонежского мягко сереет через площадь, расписанную переливающимся огнем рельсами трамваев, дремлют его толстые башни и крашенные в грязную зелень купола.

А мы возвращаемся теперь по Тулинской. Какой роскошный кафель на стенах модернового стиля молочной незабвенного москвича Чичкина! Всю Москву, до самых Рогожских окраин, поил он когда-то молоком и кормил сырами. Дома в ночи имеют причудливый вид: вот дом-слон, вот дом-верблюд, две башенки у него на горбе, вот дом-комод, а под крышей даже и сейчас, при слабом свете фонарей, видно панно «Три богатыря»…

Уже от Школьной слышен наш двор. И не танго оттуда плывет, а жуткими, истошными голосами Шурка и Симка выкрикивают частушки:

Помидоры, помидоры,

Помидоры-овощи.

Милый едет на такси,

А я на скорой помощи.

Подружка моя, передаю по рации:

У меня три месяца нету менструации.

Ты не трогай мою грудь,

Твоя рука холодная.

Ах ты, ёш твою мать,

Какая благородная!

Колдун Гриша вернулся и теперь подыгрывает им на расческе, крутя задом и пятясь с растопыренными ручищами, аки мышь летучая, перед топотом ошалелых бабешек. Пыль стоит столбом, «Елецкого» выдают:

Эх, елецкого, елецкого, елецкого ельца!

Никогда не позабуду, как фуякнулся с крыльца!

Теперь Симка зачинает новую:

Из-за леса показалась тройка истребителей.

Давай, милка, по… смеемся,

Помянем родителей.

За ними Володечка неожиданно тонким голосом выдает:

На горе стоит избушка,

А за речкой огород.

Там за речкой проживает

Манька…

Фу, какие грубости. Но всем смешно. Это всегда так, я замечал: чем глупей и грубей, тем народу смешней: особенно эти шутки интеллигенция обожает. А Шурик вступает в свою очередь за Володечкой:

Ой, тапы, тапы, тапы,

Да что наделали попы:

Завели девчонку в лес.

Первым батюшка полез…

— Какое фулюганство! — гневно крестились наши бабушки. — Вы бы лучче «Вез я девушку трактом почтовым» спели ба.

Но нашему вину все обрадовались. И уж и так пьянющие были, но вновь полезли к столу, а бабушки только взяли одну «Зубровочку» так, «для десерту», и в своей беседке в лото играть начали. Пущай.

Кое-кто ушел. Генка ушел, за ним и Волков. Да хрен с ними. Генке-то в почтовый ящик с утра надо, у них там строго. Володька — на ткацкой фабрике, но во вторую смену. Толик — вообще, по-моему, лет десять нигде не работает, Шурик его кормит и поит.

Эх, лампочка вот слаба — вот проблема. Как уж наши бабоньки резали колбасу да разливали «Зубровку»? А ничего, красиво так стаканы мерцают на полутемном столе со следующей партией капусты и горбушками черного хлеба с колбасой. Я заметил, что это похоже на солдатскую трапезу между боями: иных уж нет, а водка ихняя стоит, не тронь: святое.

Снова взревела радиола. «Та-па-ля-а-а, та-па-ля-а…» стонала какая-то баба. Пьеха с завыванием, манерно ломая слова, пела про то, как «Пароходы стоят желейзные», какой-то «Белый город». Разрывалась на части несравненная Русланова в «Бродяге». Кое-кто из наших тоже порывался всем столом заголосить, но куда там… Никто уже ничего не понимал, только пили, орали, обнимались, валились вприсядку…

И скоро принесенная «Зубровка» тоже куда-то сгинула. Кажется, из других дворов на шум наш подползли любители. Да Бог с ними, гуляй, Рогожка! Мой праздник! Родину встренул! Сретение у меня! Венчание! Свадьба! Таня-богородица, спившись, пошла с иконой Николая Чудотворца под Армстронга танцевать. Бабки ей кричат:

— Тантя! Гляди, ноги-то отымутся, что с иконой танцуешь!

Ночь, полная ночь висит над двором. И сквозь электрический полусвет из-за кирпичной стены гаражей вылезла полупьяная голубая луна с тарелку.

Так. Толика все-таки Шурка утащила домой. Вон Володечку упирающегося Симка заводит на крыльцо. Мы с Валей еще просим чуть стоящую на ногах Шурку завести нам танго «Все проходит». И еще она ставит Лолиту Торрес «Каимбро, мой город чудесный», и трио Лос-Панчес «Бесаме муче», и «Чико-чико но фубо», и «Рио-де-Жанейро». Ах, фестиваль пятьдесят седьмого! Сладкий дым юности!

— Давай, Шурик, «Лолобай», и «Чучу» нам давай, и Луя этого Армстронга! Нука-ся, «Мэкки-Нож»!

Да, да, это так. Но что так печально смотрит на меня жена? Какая тень застит ей очи, раскрыты они широко, и рот полураскрыт, словно задыхается она…

— Я еще схожу! — кричу ей в ухо. — А то неудобно… вот эти у стола давно стоят…

— Ты же падаешь, — догадываюсь я по ее губам. — На всех же не напасешься. И ты не вернешься…

— Что за шутки! Чур тебя! Вот у кого бы еще стрельнуть, а?

— Ведь полдвенадцатого.

— А у Курского вокзала, я помню, «гастроном до полпервого работает».

Она улыбается, улыбается, но лучше б она так не улыбалась. И сует в руку бумажку:

— Это, правда, самое последнее. У деда если только занять…

— О, чудо — десятка! Дай же я тебя за это поцелую, люба моя.

Но она вдруг начинает перед глазами помахивать ладонью и уходит, уходит, отступает в тень крыльца. Вот сверкнул треугольник света и дверь хлопнула. Хочу сказать «куда ты», но язык говорит другое:

— Шурик, где ты? Сумку Генкину давай, я на «Курский» съезжу, я сейчас.

Она мне в окошко подает сумку, еще добавляет трешку (вообще-то она денежная, у ней всегда есть хоть что-нибудь), и я ухожу под «Утомленное солнце» с гавайской гитарой.

Так. Теперь срочно до Тулинской, на 40 автобус, как раз после «Людмилы» у него остановка, у того «Гастронома», там что-нибудь да будет же, ведь неудобно как-то, там люди ждут. Зачем она ушла и закрыла дверь? Это странно.

Я иду-иду, иду-иду. Вдруг какая-то бешено звенящая струна резанула мозг и смолкла. Все оборвалось и стало так тихо, так тихо… Как в гробу. Я спиной чувствовал, что сзади все исчезло. И обернулся, с угла Школьной обернулся: точно, там ничего не было. «Ну-ну, — подбадривал я себя, — ты еще раз оглянись, все появится, ты просто очертенел с водки».

Нет, там ничего не было. То есть нет: левый ряд домов от Школьной до Библиотечной был, да: но ведь правых домов уже не было, и дальше был черный провал, там только что гремела радиола и пробивался над двором слабый свет лампочки и обрисовывал нашу крышу.

Впрочем, не только это. И до Тулинской, где я стою, уже ничего нет. И самой Тулинской-Вороньей по моей стороне нет. Да, прямо до площади пусто. Нет, какие-то останки торчат вроде пустой коробки без крыши, как вон та, но это же… не дома, не плотно застроенные ямские кварталы, это… пустырь. Черный страшный пустырь.

— Ладно, ладно, молчи, дурак, — учил снова я сам себя, — ты вот лучче иди, иди ты к площади-то, балда, выйди, пройди ее, сядь у моста, где тебя вышибли из мотоцикла, на 40-й, и даже на 55-й, они еще ходят, и дуй до Курского.

Вдали за пустырями возник низкий рокот и смолк. А может, это впрямь танки идут на Прагу через Москву?

Правая сторона Тулинской до Волочаевки-Золоторожской жива. Под луной дома светятся серым светом, отблескивают окна. А фонари не горят.

Господи… Дощатый забор огораживал от Большой Андроньевки весь квартал с магазинами, за ним чернели ямы, ямы. И стены, одни стены изрубленной декорацией со светящимися верхушками напоминают о том, что здесь два часа назад торговали магазины. Даже следы разбитых неоновых букв остались на стенах, но за ними — лунный пустырь с истерзанной землей. Туда ведут дырки-подворотни. Зачем же оставили одни стены? И почему нет людей? Ей-богу, пока шел сюда и пока стою здесь, не видал еще ни одного человека. Впрочем, подождем, еще не вечер, как говорится, еще не ночь…

Ну да — не ночь. Еще какая ночь.

Молчит белесое тулово собора. Собор жив. Но его еще взорвут, еще найдутся звонкие головы и трясущиеся от нетерпения руки.

Мда. Угол булочной видится. Ульяновка спускается к Землянке черным провалом, колышется бездна Костомаровского моста с Яузой внизу, видится и угол Тулинской. А здесь?

Смертная тоска сжимает сердце. Какой там к чертям гастроном у Курского, до Курского ли!

Ну ладно, тут какая-то ошибка, я чего-то не понял. «Ты пойди снова туда, к родному дому, — опять говорю я себе, — вот только сходи, не ленись, а там все и осталось». — «Чего осталось? Я же видел, что…» — «Нет, ты сходи, ты кончай тут свой сраный пессимизм разводить, ишь ты». — «Там, между прочим, еще танцуют».

Но — нехорошо мне. Я еле иду, я тащусь, как последняя сволочь, как слепой пес, боком, только по нюху. Я иду кружным путем, по Хиве, тут три дома живы, потом иду только по нюху, только по нюху, привычка, лесная звериная ориентация, чувство правой ноги.

Так. Вот это, похоже, Вековая. Вот я перехожу Большую Андроньевку, трамвайные пути, пошел последний кусок, и я выгляну из-за угла. Да, вот этот дом, он остался. Ну…

Тарелка фонаря, подвешенного к проводам, еще осталась, даже слабо горит и чуть раскачивается, и с ней страшно раскачиваются тени ям, каких-то глыб, еще чего-то непонятного. А избы нету. И углового дома, что образовывал с ней двор, тоже нету. Темь. Бездна. И луна, дьявол, пропала. Ах, это фундаменты. Да, да, они оставили то, что не сразу раскурочишь.

И вот — вдруг почудилось мне, что все рядом и вдали виднеющиеся дома, останки домов, что все — гробы. Царица Небесная, Троеручица наша, Спасительница душевная, что же это я, на кладбище, что ли? На мусульманском кладбище? У них тоже плит много…

А еще над всем этим плавает дым. Нет, пар. Как в первый день творения: Дух, то есть пар, носился над Бездной. Жгли, видно, недавно тут дерево, тряпки горели, костями вон жжеными воняет…

Нету Родины. Сожгли.

Матерь Божья, так спасай же меня, уноси отсюда к Себе, протяни голубые руки, боюся я, не хочу кладбища, я уже лежал там. Верни, ну что Тебе стоит, в шестьдесят восьмой!

А может… Меня и вообще нет, и не был я здесь, и ниоткуда не возвращался из шестого сектора? И вообще — ничего не было? После сладкого, липового лета шестьдесят седьмого года — ничего?

Я стоял и хохотал идиотским смехом.

Загрузка...