Николя Фарг Вот увидишь

Посвящается Луи и Филиппу

Кажется, песня называется «Nobody wanna see us together»[1]. Только, может, покороче, более двусмысленно. Во всяком случае, в припеве парень по прозвищу Эйкон говорит: «Nobody wanna see us together / But it don’t matter no / I got you babe»[2]. Других слов не знаю. Никогда не старался запомнить. В первый раз, когда Клеман слушал ее отрывок в машине, меня это не заинтересовало. Я не поклонник слащавого стиля рок-энд-блюз и парней в обтягивающих майках и белых льняных штанах, которые изображают страдания разбитого сердца. Но удивился, когда сын попросил у меня ноутбук, чтобы записать песню на iPod. Пока приятели не подсадили Клемана на ненавистный мне, пожалуй, еще больше, чем тягучая жвачка R’n’B, французский рэп… Так вот, пока его одноклассники, черные и арабы из пятого «Б», не научили его восторгаться только именами Booba, Rohff, Sefuy, Sinik, МС Jean Gabin или Kery James[3], я наивно полагал, что мой парень всегда будет любить то, что давал ему слушать я. Тем более что, по его собственным словам (во всяком случае, до поступления в коллеж), эта музыка ему нравилась. И он даже то и дело просил меня записать для него «Бич Бойз», Дэвида Боуи, «Роллингов» и Ника Кейва, — короче, все то заумное старье, которое, честно говоря, в двенадцать лет можно любить, только чтобы доставить удовольствие своему папочке. Каковой папочка, поскольку речь идет не о Бахе, не о Брассенсе и не о какой-то там еще заведомой древности, всерьез полагает, что, если он слушает свою фигню на полную громкость на авторадио в допотопном «Пежо-206», когда катит по объездной, его пацан будет считать его вечно молодым.

Не понимаю, как я мог быть столь наивным, прямо-таки до идиотизма, чтобы впасть в амбицию, заметив столь резкое изменение музыкальных пристрастий Клемана. Как я мог забыть, что он входит в подростковый возраст, и так раздражаться, что даже испытывал потребность передразнивать всю эту шваль, этих рэперов. Я паясничал перед ним, в надежде вызвать у него отвращение к их музыке. А сегодня при упоминании одних лишь имен этих исполнителей внутри у меня все переворачивается, хотя я не стал лучше относиться к их творчеству. Ведь теперь я способен разразиться слезами при виде бейсболки «New Era» с золотистой эмблемой «59Fifty», массивной серебряной цепи на мощной груди качка, мешковатых джинсов с низко висящей мотней и баскетбольной майки размера XXXL. За весь этот маскарад хип-хопа я отдал бы свое здоровье, обе руки и ноги, согласился бы подвергнуться самым страшным пыткам, лишь бы вернуть Клемана, лишь бы видеть своего сына, вырядившегося, как и его приятели, в это шмотье. Это я, который в последние месяцы его жизни каждое утро орал в гостиной, чтобы он подтянул джинсы. А ему нравилось носить их спущенными до середины ягодиц, как все в школе. Я, который требовал, чтобы он прекратил гундосить дебильные и пошлые мотивчики, а заодно перестал весь день трепаться по телефону со своими дружками на жаргоне предместий. Этот жаргон, эти джинсы, словно выданные в исправительной колонии, и эти идиотские жлобские мотивчики — как это не шло ему. Ему, который вне школьных стен так любил ввернуть какой-нибудь изысканный цветистый оборот и забавы ради сказануть что-нибудь вроде:

— Предвидя твой возможный интерес, папа, торжественно уведомляю тебя, что в туалете закончилась туалетная бумага.

Он знал назубок полный перечень столиц и флагов всех стран мира. Он самостоятельно выучил, что в Афганистане говорят на фарси и на пушту, на Филиппинах — на тагальском, а в Эфиопии — на амхарском языке. Ему нравились увлажняющие кремы с приятным запахом и уютное тепло глаженой футболки, когда — не слишком-то часто — я по утрам заставлял себя взяться за утюг.

Так вот, в тот день мы с ним ехали по окружной на стареньком «пежо», а песню «Nobody wanna see us together» передавали по радио, и он умолял меня не переключать:

— Оставь, папа! — Он был взволнован, дергался, внезапно пригибался на своем месте смертника, где я лишь совсем недавно разрешил ему сидеть. Он склонялся вперед, несмотря на ремень безопасности, словно своим телом хотел защитить приемник, чтобы быть уверенным, что я не перейду на другую волну. — Оставь, папа, — повторял он, усиливая громкость, — я обожаю эту песню.

Уже вечером, когда мы вернулись, он попросил у меня ноутбук, чтобы скачать песню не знаю с какого там нелегального сайта музыкального обмена и добавить ее в iPod! Это был уже второй. Я только что купил его взамен первого, подаренного Клеману на одиннадцатилетие и потерянного или отобранного в школе (правды я так и не узнал). Бог мой, как я ругал его последними словами, когда он потерял этот iPod!

— Тебе плевать на подарки, которые я тебе делаю! — кричал я ему в гостиной. — Это просто невыносимо — видеть, насколько тебе все безразлично. Тебе нельзя доверять. Ты ненадежный человек. Строишь из себя взрослого, со своими торчащими из джинсов трусами и жаргоном предместья. А на самом деле ты еще ребенок и не заслуживаешь, чтобы я делал тебе такие подарки, — выговаривал я ему, складывая губы в презрительную и злую гримасу и стараясь, чтобы он ощутил унижение и вину.

С того самого вечера, из-за этой песни, слыша из-за двери его комнаты, как Клеман, который успел превратился в настоящего подростка, надев наушники, грустно вполголоса бормочет припев, я решил, что он, должно быть, влюбился. Потому что, уж конечно, не его дружки, любители французского рэпа, посоветовали ему, после Rohff, Sinik и им подобных, слушать этого тошнотворно-слащавого и слезливого Эйкона. Я подумал, может, все из-за Оверни, куда учителя повезли их в ознаменование окончания учебного года: после четырех дней в Ла-Бурбуль Клеман вернулся таким странным. А может, из-за прощальной вечеринки, организованной по инициативе учеников перед самым возвращением в Париж. Или виной тому июньская ночь, музыка, сумерки и несколько цветных прожекторов, делающих лица одноклассниц, а особенно Марии или Рании (я так и не узнал наверняка, которую из двух он находил более хорошенькой), еще прекраснее и нежнее. Может, благодаря одной из них Клеман впервые в жизни испытал волнение, и тогда же проявилась его тонкая восприимчивость ко всему этому: ночь, начало лета, музыка и все такое.

Только вот по тому печально отсутствующему виду, с каким, стыдясь перед своими товарищами моего присутствия и поэтому не желая слишком задерживаться, он вышел из поезда; по той безрадостной тайне, которая читалась на его лице, когда спустя три дня он заперся в своей комнате, заткнув уши наушниками, я понял, что этот «raggaslow»[4] Эйкон приносит ему как добро, так и зло. Разумеется, больше зла. Если рассматривать это определение с иронической точки зрения, поскольку, так же как столицы и флаги, Клеман любил английский. На уроках он с удовольствием старался говорить по-английски с хорошим произношением, ему не было дела до тупых насмешек всяких там Саидов, Бакаров и Кевинов. Так что, по всей вероятности, когда полагалось пригласить мальчика на медленный танец, Рания или Мария должна была выбрать другого. И именно с этой тягучей, но неумолимой мелодии, с этой ни с чем не сравнимой смеси смутного влечения к девушке и горечи понимания, что она предпочла другого, началось его вступление в подростковую жизнь.

Об этом я догадался не только по горькому одиночеству и смирению, читающимся в глазах Клемана, когда он заперся у себя в комнате, во всей беззащитности его еще по-ребячески округлого лица и в улыбке. Грусть, одиночество и смирение наложили свой отпечаток на детство этого маленького мальчика с толстым ранцем, невинно нависающим над спущенными на ползадницы джинсами. Того мальчика, который периодически с простодушным бесстыдством, оставляя за собой мокрые следы, голым заходил ко мне в спальню в поисках чистого и сухого полотенца в шкафу, выскочив из-под душа с наивно выставленным напоказ неоперившимся петушком. Щеки и улыбка Клемана еще свидетельствовали о его детстве. Но глаза, если уметь видеть… вот глаза Клемана говорили как раз о том, чего он не хотел показать, — обо всех безжалостных унижениях, которым в этом возрасте подвергают друг друга мальчишки и девчонки. А я-то знал, что эти глаза, глаза моего сына, говорят еще о его обостренной чувствительности и глубоком понимании событий и людей. Всех людей. И этих девочек тоже: девочек, которые на самом деле были совсем не теми, кем хотели казаться. Хотя от этого никак не зависит желание, вызываемое ими в вас. Впрочем, какая-нибудь Мария или Рания, слишком избалованная вожделением одноклассников, и не могла бы заметить этих глаз, заглянуть в них и вникнуть в их тайну. Мария и Рания, над чьими манящими попками в едва прикрывающих их обтягивающих джинсах не нависали тяжелые ранцы маленьких мальчиков. Эти Марии и Рании уже вовсю красились и играли в настоящих маленьких женщин специально для типов вроде Саида, Кевина или Бакара: ранняя поросль на лобке, разумеется, отсутствие тяжелого детского ранца за спиной и наглость по отношению к девочкам. И конечно, никакой тайны в глазах и лице.

С одной стороны, когда я осознал, что Клемана чрезвычайно будоражит этот Эйкон, в обтягивающих майках и белых льняных штанах, меня так и подмывало преподать ему добрый урок хорошего вкуса и доказать, что он ошибается и что мои старички-певцы гораздо круче. Но с другой стороны, в день его возвращения из Ла-Бурбуль я отказался от намерения властно показать ему школу жизни. Из уважения к первым тайнам отрочества, из вынужденного уважения к этому первому проявлению неприятия, когда он ушел и заперся у себя в комнате. Я не стал вмешиваться в то, что меня не касается, и не высказал ему всего, что думал о Мариях и Раниях, втиснутых в не по возрасту обтягивающие джинсы и размалеванных, точно две шлюшки. Я сделал над собой усилие, сдержался и не стал объяснять ему, что через двадцать лет высокомерная притягательность их молодости и торчащих грудей исчезнет и они перестанут быть деликатесом на танцплощадках. Тогда, со своими низкими задницами и невыразительной внешностью, они, как и все остальные, будут терпеливо томиться в очередях супермаркетов; все будет как у всех: детишки, которых надо кормить; денежные, служебные и семейные проблемы, как у всех. И что тогда у них, толкающих перед собой тележки с жалкими покупками для своих Бакара, Кевина или Саида — кто там у них будет в мужьях, — даже не хватит воображения, чтобы помечтать, чтобы вспомнить силу взгляда моего Клемана. Куда им дотумкать, что через двадцать лет, обретя растительность в паху и избавившись от круглых и слишком покорных щек, освободившись от толстого ранца и тупого влияния Джейсонов и Бакаров, короче, воплотив однажды муки своей непомерной возбудимости в чувственность, остроумие и хороший вкус, Очарованным Принцем окажется именно он, мой Клеман.

Еще немного — и я снова, как обычно, стану пользоваться метро. У меня не было необходимости приближаться ко входу станции, чтобы вспомнить, что лучше бы этого не делать. Станция вновь открыта для пассажиров, люди поднимаются и спускаются по лестницам. Как ни в чем не бывало пройти через турникет, словно ход событий никогда не прерывался, увидеть спрашивающих дорогу туристов, встречающихся возле газетного киоска влюбленных и семейные пары с чемоданами и детьми, направляющиеся на Лионский вокзал, чтобы отбыть в летний отпуск. Всего этого я не вынес бы. Нет, я осознал это в лифте, машинально похлопывая себя по боковым карманам спортивного костюма, чтобы привычно убедиться, что ничего не забыл: мобильник, ключи, голубая карта[5], бумажник и проездной. И вот, когда мои пальцы коснулись закругленного уголка пластика, я вспомнил, что последнее, что мне предстоит сделать, — это, как обычно, войти в метро и вновь констатировать непоколебимое постоянство хода вещей и мира: люди, лестницы, турникеты, платформы и пассажиры, составы и движение вновь вступили в свои права. В глубине кармана я нащупал закругленный уголок моего проездного и тут же, с ощущением жуткого омерзения, глубинной враждебности по отношению ко мне времени и мира живых, отдернул руку. Я резко вытащил ее из кармана, желая лишь одного — вернуться в квартиру, выбросить карточку в мусорное ведро и взять ключи от машины. Но дверцы лифта уже захлопнулись, и мне пришлось ждать до первого этажа.

Внизу лифт открылся, кто-то вошел в кабину. Я потеснился и машинально пробормотал приветствие. Никогда прежде я не испытывал подобного безразличия, находясь с кем-то посторонним в тесноте кабины. И разумеется, мое безразличие и невнимание к присутствию рядом со мной человека были столь демонстративны, что этот последний — не знаю, мужчина или женщина — сам тоже не должен был ощутить ни малейшего стеснения, поскольку эти состояния передаются. И очевидно, из признательности за мою деликатность, из сочувствия к усталой растерянности, прочитанной им на моем лице, или из обыкновенной учтивости, но, выходя раньше меня, где-то ниже: на восьмом, десятом, одиннадцатом этаже — не знаю точно, — незнакомец бросил мне чудовищно невинное: «Хорошего дня» или, может быть, «Хорошего отпуска». Ответить мне не хватило духу.

Зато, не смогу объяснить почему, я ответил на приветствие охранника, махнувшего мне рукой, когда я, выбросив в помойку проездной и взяв ключи от машины, вышел из дому. Тоже привычка, как и метро. А может, опасаясь показаться чересчур надменным или расистом, поскольку парень черный, я инстинктивно не осмелился не поприветствовать его. К тому же он был обладателем гораздо более мощной, нежели мой попутчик из лифта, фигуры и значительным лицом миролюбивого колосса, что произвело на меня некое устрашающее и даже порабощающее воздействие, заставившее меня на мгновение позабыть о Клемане. Но тут я заметил темно-синий шерстяной свитер с характерной горизонтальной красной полосой и немедленно вспомнил о том, что в детстве Клеман спрашивал меня, почему у охранников в нашем доме форма как у пожарных. А заодно мне вспомнилась моя неспособность придумать что-либо иное, кроме поспешного «потому что они должны быть и пожарными тоже», не сделав даже попытки узнать об этом побольше. Ответив слабой улыбкой на приветствие добродушного и значительного черного гиганта, я почувствовал, как сжалось мое сердце. Ощущение повторилось в другом лифте, на котором я спустился в расположенный в подвале здания паркинг. Когда я вытаскивал из кармана специальный крестообразный ключ от подземного гаража, мне привиделся Клеман, который до поступления в коллеж всякий раз, когда мы брали машину, просил меня разрешить ему самому вставить ключ в замок и повернуть.

«Этак тебе придется избавиться от всего, все бросить в помойку, поменять квартиру, поменять город, поменять жизнь», — попытался я урезонить себя, вставляя ключ и поворачивая его в крестообразной замочной скважине. При этом я изо всех сил старался изгнать из моего воображения руки Клемана: он хватался за металлический ключик и, вооружившись соответствующими приспособлениями, в некоторых местах еще можно было разглядеть следы его пальцев.

Я заставил себя воспринимать ключ бесстрастно; лифт опустился на четвертый уровень, и я вышел в паркинг, который намеревался рассматривать так же холодно, как металл крестообразного ключа, убеждая себя, что это всего лишь бетонная подземная галерея, выкрашенная промышленной половой краской и освещенная неоновыми лампами. Она служит для защиты примерно трех тысяч двухсот автомобилей жильцов нашего дома от краж и непогоды. И это вовсе не пустырь без полицейских, специально выбранный мною две недели назад для первого урока вождения. Ноги Клемана уже достигли достаточной длины, чтобы он мог дотянуться до педалей сцепления и тормоза, не теряя при этом из виду дороги в лобовом стекле. В то самое утро, когда какая-то заштатная радиостанция в автомобильном приемнике передавала песню Эйкона, я подумал, что этот первый урок вождения, приведший его в такой восторг, — последнее, что я могу разделить с ним без усилий с его стороны. Ведь я не слушал Rohff, не носил мешковатых джинсов, над которыми торчали бы мои трусы. Он даже не хотел больше вместе ходить на футбольное поле, потому что стеснялся, когда я при его дворовых приятелях говорил «мой Клем». Они-то одни ходили на стадион, без отцов. Такой чокнутый старикан, как я, в футболках семидесятых годов, с замашками заботливого папаши, правильным произношением и выражениями, свойственными моему возрасту и социальному положению — чуть выше среднего, — должен был мешать ему. Клеман испытывал стыд, а я-то ощущал себя четырнадцатилетним и все так же боялся головокружительных проводок, походки и манеры двигаться этих мальчишек, которые обращались ко мне «Эй, мсье!». Ко мне, чувствовавшему себя их ровесником, на своем стадионе, в своем квартале, несмотря на то что с тех пор, как мне было четырнадцать, прошло уже двадцать пять лет. Он стеснялся меня, моих замашек молодящегося сорокалетнего дядьки. Точно так же, едва поступив в коллеж, он стеснялся, если я иногда, закончив раньше обычного работу, неожиданно являлся встречать его после уроков. Он делал вид, что не замечает меня, и продолжал идти по противоположной стороне, а вечером в гостиной умолял, чтобы я не вздумал повторить это еще хоть однажды.

Итак, я шел по паркингу, размышляя, не зря ли я предпочел машину, не окажется ли это еще хуже, чем метро. Я понимал, что моя боль не уйдет, когда, открыв дверцу, среди разномастного хлама, которым постоянно были усеяны потертые коврики и заднее сиденье, я обнаружу какую-нибудь бутылочку из-под вишневой кока-колы. Клеман ее обожал. Я вечно талдычил, что он слишком много ее пьет, что это вредно для здоровья, но не мог не покупать ее в супермаркете целыми упаковками по двенадцать штук. Потому что возможность доставить ему удовольствие казалась мне гораздо более важной, нежели его здоровье. Я даже предполагаю, что таким образом доставлял удовольствие себе, пусть даже в ущерб своим собственным рекомендациям и, возможно, его здоровью. «Странная штука родительская любовь, — порой думал я, глядя на Клемана. — Любить своего ребенка: означает ли это любить в нем другого или продолжать любить себя самого, не испытывая мук совести из-за собственного эгоизма? Можно ли всерьез говорить о духе жертвенности и великодушия, если делаешь добро своим близким?»

Да, значит, я открыл дверцу, сознательно стараясь сузить поле зрения, чтобы не наткнуться взглядом на пустую бутылочку вишневой кока-колы. Я сел в машину с твердым намерением при подходящем случае немедленно выкинуть из багажника весь скопившийся в нем хлам: пустые бутылки, непарную обувь, ломаные зонтики, забрызганные пластиковые накидки, колышек от палатки, а главное, кучу старого барахла, когда-то принадлежавшего Клеману. Все то, что долгие годы я ленился выбрасывать, полагая, что с этим отлично можно подождать, какие проблемы — никто же не умер.

Никогда не думал, что вновь зачем-нибудь вернусь на кладбище Пер-Лашез. Лет в четырнадцать-пятнадцать я пару раз совершил ритуальное посещение могилы Джима Моррисона[6]: разрисованная граффити и заставленная пивными бутылками вместо свечей, она показалась мне скучной и грязной. Скучной, тоскливой и не вызывающей интереса. Однако я не рискнул признаться в этом своим тогдашним приятелям, которые приволокли меня туда, подросткам столь же скучным и грязным, как могила Моррисона. Но они имели на меня влияние, достаточное для того, чтобы я потащился за ними в их дурацкое паломничество, не способный в то время осознать, что, со своими жалкими попытками вырядиться и традиционными ритуалами, они в каком-то смысле были точно такими же козлами, как Саиды, Кевины, Джейсоны и Бакары Клемана. С той только разницей, что мои подростки заставляли меня слушать «Дорз» и английский Cold Wave[7]. Тогда я думал, что мне это нравится, совсем как потом больше года Клеману будет казаться, что ему нравится французский рэп, слушать который его принуждали Бакар, Саид, Кевин и Омар.

Пер-Лашез, когда тебе четырнадцать, вдохновляет мало. Впрочем, это кладбище не вызвало у меня интереса и в последующие двадцать пять лет. Я вообще не испытывал тяги к посещению кладбищ, за исключением разве что Лурмарена в департаменте Воклюз. Видимо, потому, что там, где среди зарослей розмарина стрекочут цикады, под очень простым надгробным камнем похоронен Альбер Камю. И еще потому, что в тот единственный раз, когда я его посетил, солнце жарило вовсю, а я был очень далек от мысли ассоциировать лето со смертью.

Следующие двадцать пять лет после моих двух или трех удручающих паломничеств на Пер-Лашез к могиле певца-поэта, почитание которого я старательно изображал, чтобы не прослыть среди своих самых унылых одноклассников кайфоломом, я полагал, что там уже никого не хоронят, кроме старых звезд варьете или бывших видных политиков. Никогда бы туда не поехал. Это название, Пер-Лашез, ассоциировалось для меня с отдаленной от центра станцией метро, случайным ориентиром, тем «Парижем», который необходимо увидеть туристам в Париже. Вроде Эйфелевой башни или Сакре-Кер. И уж конечно, не тем местом, где за двести четырнадцать евро вместо четырехсот девятнадцати по «взрослому» тарифу чиновники муниципалитета города Парижа произведут кремацию моего двенадцатилетнего мальчика.

Я прибыл в траурный зал самым последним. По лицам присутствующих, взирающих на меня, было понятно, что подобное опоздание неприлично для удрученного отца, каким мне, по их предположениям, следовало быть. Они скорее с осуждением, нежели с сочувствием, оглядывали мой спортивный костюм и мятую футболку. Особенно мой отец, который явился в сопровождении Кати, своей новой невесты, не то русской, не то украинки. Он вырядился обратно пропорционально тому малому интересу, каковой у него всегда вызывал Клеман: новая белая сорочка, которую он не заправил под ремень, чтобы полы скрывали раздражающие его (но не настолько, чтобы раз и навсегда отказаться от сливочного масла и пива) валики жира; легкие хлопчатобумажные брюки — светлые, но не слишком, хорошо подходившие как к обстоятельствам, так и ко времени года; изящные кожаные туфли, такие мягкие, что буквально обволакивали ступню от большого пальца. Этакий наигранно бесшабашный шик старого фотографа-соблазнителя, так и не решившегося стать дедушкой. Клеман никогда не знал, как его называть: дедуля, деда, дедушка, дедуся — или никак, разве что просто Клодом, как все.

Даже быть отцом оказалось для него столь обременительно, что он никогда не мог уделить Анне и мне каплю внимания или выслушать нас, не думая о чем-то своем: о женщине, фотографии, которую надо сделать или отправить в журнал. Он не был способен даже поиграть со мной: утомившись через полминуты, он прекращал игру. А когда я был в возрасте Клемана, оказался не способен уберечь меня от зрелища своего нагого тела с тощими ягодицами, совокупляющегося на песке крошечной пустынной бухты на Корсике.

— Побудь с сестрой в лодке, — сказал он мне с похотливой развязностью. — Побудьте вдвоем в лодке, а мы с Натали немного прогуляемся.

Или с Мирей, Региной, Катрин — уже не помню. Ему не могло прийти в голову, что после сорока пяти минут его отсутствия, забеспокоившись, я, по всей вероятности, оставлю Анну в лодке, тоже нырну и проплыву те тридцать метров, которые отделяли нашу посудину от побережья. И что, оказавшись на берегу и не найдя его, осмелюсь пойти на поиски отца чуть дальше, за скалы. И что через несколько минут, взобравшись на первые каменные уступы, окружающие бухту, ведомый опасным инстинктом, намереваясь двинуться в узенький проход — нечто вроде карманного пляжа, пляжа-уродца, кое-как угнездившегося среди крутых уступов берега, перед следующими скалами, в изумлении разинув рот, обнаружу тощую бледную задницу собственного папаши с парой мощных красноватых яиц, тяжело двигающуюся между раздвинутыми ногами какой-то Николь, Роланды или Шанталь. После стремительного знакомства этим же утром под предлогом пару часов неподвижно позагорать с обнаженной грудью на носу лодки, не одарив нас с Анной ни единым словом, улыбкой или хотя бы взглядом, барышня оказывается раскинувшейся на песке, задыхающейся и дрожащей столь же ощутимо, как почва при землетрясении.

Прошло больше четверти века после Мирей, Николь, Шанталь, Соланж или Мари-Жозе. А теперь Катя, по меньшей мере на тридцать пять лет моложе моего отца, так вот, эта самая Катя, поскольку я уже вышел из возраста, когда меня можно было не замечать, и у меня появилась растительность в паху и пара мощных яиц, вопреки тому что жизнь только что без предупреждения повернулась ко мне спиной, бросала в мою сторону взгляды, взывавшие к моему желанию. Эта русская, украинская, эстонская или литовская — уж не знаю — Катя, недовольная тем, что стоит в комнате ожидания крематория Пер-Лашез, накрашенная и одетая, будто собралась на танцы, прощупывала почву, несмотря на мое горе. «Отец, а почему бы еще и не сын, ну-ка, пока я здесь, — вероятно, вертелось в ее мозгах. — Сынок понеряшливей папаши, не такой богатый, но и не такой пузатый, и, уж во всяком случае, помоложе, чем не стоит пренебрегать».

Не менее осуждающий взгляд у Элен, матери Клемана, пришедшей в сопровождении родителей и своего огромного и прямого как палка Жан-Пьера, в темном костюме и черном свитере «Лакоста», заправленном под ремень серых брюк. Жан-Пьер создал линию туалетных принадлежностей для собак. Деньги и преуспеяние, коттедж в Этрета, «Сааб-900» с обитым кожей салоном и почетный гандикап в гольфе позволяли ему великодушное сочувствие. Однако он не слишком доверял мне, полагая, что я был не тем мужем, который нужен Элен, и почти не пытался скрыть недовольство, которое вызывала у него богатая гибкость моей речи, мое чувство юмора и искреннее безразличие ко всему, чем он обладал: «саабу», гольфу и каникулам в Сен-Барте или Хаммамете.

Так вот, осуждение в запавших глазах Элен, в ее взгляде, таком же угасшем, как мой, при виде меня сразу пропало, но не настолько, чтобы положить конец, хотя бы временный, нашей длящейся семь лет холодной войне. Недостаточно для того, чтобы броситься в объятия друг к другу и всеми слезами нашего сердца оплакать ребенка, которого мы вместе создали и начали воспитывать. Недостаточно для того, чтобы перестать злиться на меня за то, что в один прекрасный день в суде по семейным делам я получил право на опеку Клемана. Чего она, похоже, так и не простила Клеману, который сам попросил этой опеки в столь раннем возрасте. В глубине души она не смирилась с тем, что Клеман предпочел комнатку на пятнадцатом этаже безликого здания украшенным лепниной и резьбой ста двадцати квадратным метрам в османианском особняке в Венсенне, а заваленный пустыми бутылочками из-под кока-колы старенький «Пежо-206» — вишневой обивке пахнущего «Диором» «сааба» с кондиционером; отца-служащего, которого женщины водят за нос, — так удачно снова вышедшей замуж матери, новоиспеченной мамочке двоих столь хорошо воспитанных и образованных детей, слушающих Шопена и посещающих частное учебное заведение, слишком дорогое для всех этих Кевинов, Саидов и Омаров из южного предместья Парижа.

Я так увлекся, ловя разнообразные взгляды, которые взрослые бросали в мою сторону, что на несколько секунд почти забыл, что пять дней назад цвет и вкус мира изменились для меня до конца моей жизни. Потому что я не мог не знать, что, помимо меня, в этом зале крематория Пер-Лашез были еще люди. Здесь в течение всего дня, как накануне и все предшествующие дни, как назавтра и в последующие дни, семьи, к которым жизнь тоже по неведомой причине повернулась спиной, одна за другой заполняли зал прощания приливами и отливами горя; едва стихало одно горе, как ему на смену приходило следующее. Поскольку в этом месте, из которого я мог видеть в соседнем помещении деревянный угол гроба Клемана, я встречал лишь враждебные или равнодушные взгляды. Среди них я тщетно искал глаза сестры.

— Не надо, не приезжай, не стоит. Ведь не оставишь же ты работу, не станешь искать кого-то, кто посидел бы с детьми до прихода Лорана, и трястись двадцать четыре часа в самолете ради кремации Клемана, — сказал я ей по телефону, пытаясь казаться убедительным. Хотя я панически желал, чтобы Анна была рядом со мной как единственная поддержка перед этими взглядами, возле деревянного гроба, где, с безучастным и неузнаваемым лицом, лежал Клеман. Анна, которая относилась к Клеману с такой же теплотой, глубокой и безоговорочной, какую мы с ней с детства испытывали друг к другу. — Не приезжай, это слишком печально, — проговорил я в мобильный телефон, сдерживая рыдания.

«Если бы она была здесь, я бы заплакал у нее на груди, я позволил бы излиться своим слезам, и это немного смягчило бы мою боль. Без нее, — думал я, чувствуя, как к горлу подступает удушливый страх; я изо всех сил старался сдержаться, чтобы не завыть в трубку, — без нее я тут же покончу с собой, открою в кухне окно и — хоп! Пятнадцатью этажами ниже не о чем уже будет говорить». Хотя по причине моей болезненной, клинической боязни высоты никакой способ сведения счетов с жизнью до сих пор не представлялся мне столь нежелательным, как дефенестрация.

— Не хочу, чтобы ты видела его таким, его едва можно узнать, — добавил я, чувствуя, как липкий ужас ворочается у меня в животе. — Не стоит тебе совершать такой длительный перелет и тратить столько денег ради коротенькой церемонии, которая продлится двадцать минут, — добавил я почти игривым тоном, чтобы предотвратить взрыв, последнее пение птиц перед бомбардировкой. — Двадцать минут, чтобы все уничтожить, — настаивал я и внезапно сломался на «все уничтожить», буквально на последнем слоге, который я прорыдал, потом стонал, наверное, целую минуту. Держа в ладони невинный и безучастный мобильник, я слушал, как в нем, просачиваясь с другого конца планеты, эхом отдаются слезы Анны. Слушал и удивлялся, как быстро это рычание в моем голосе — как когда перед зимой прочищают долго бездействующий радиатор, — эти неприличные хрипы и слезы напомнили мне, что вот уже двадцать лет, как я не плакал.

Мои глаза, не задержавшиеся на глазах отца и Кати, Элен, ее родителей и Жан-Пьера, мои глаза, не желавшие натыкаться на краешек гроба за приоткрытым занавесом, мои глаза, не знавшие, куда деться, чтобы забыть, — мои глаза торопливо обшарили оставшуюся часть зала, по пути повстречавшись с силуэтами служащих погребальной конторы. Тоже в темных костюмах и галстуках, они стояли, слегка расставив ноги носками наружу и сложив руки одна на другую на уровне паха. Под наглухо застегнутыми манжетами дешевых белых сорочек среди их праздных пальцев встречались фаланги с нанесенной в тюрьме татуировкой, а на запястьях — толстые серебряные цепи, спадающие тяжело и небрежно. Деталь, которая навела меня на мысли о том, что после работы этот человек натянет футболку и будет непристойно смеяться.

В толпе обнаружился также некто в сопровождении двух подростков.

— Я мсье Атье, учитель математики Клемана. — Он сделал шаг ко мне, а я силился поднять глаза и встретиться с ним взглядом.

Учитель подошел с выражением сдержанного сочувствия, которое позволяло предположить некоторую искренность. И это чувство или отношение к отцу, только что положенному жизнью на обе лопатки до конца дней, заставило его представиться еще раз. Ненужная предупредительность, поскольку я превосходно, даже в горе, особенно в горе, помнил, что дважды уже встречался с ним. В первый раз по случаю родительского собрания, организованного в коллеже в конце сентября, а второй — после того, как в начале апреля нашел в своем почтовом ящике посредственный табель Клемана за третью четверть.

«Немедленно дай мне дневник, чтобы я мог попросить встречи с твоим преподавателем математики, — холодно потребовал я от него в гостиной, указывая пальцем на табель, который в ярости смял и бросил Клеману в лицо с максимально презрительным и уничтожающим выражением. — С твоей учебой происходит полная катастрофа, — добавил я, придав голосу тревожности, — мне-то плевать. Речь ведь идет о твоем будущем, а не о моем», — заключил я точно в том тоне, как все обеспокоенные родители мира, озабоченные будущим своего чада гораздо больше, нежели своим собственным. И состроил мину, свидетельствующую о том, что я утвердился в своем презрении. Мне ни на секунду не могла прийти в голову мысль о том, что у Клемана не будет будущего. И уж тем более о том, что когда-нибудь этот преподаватель математики, превосходно иллюстрируя старую присказку «суров, но справедлив», так точно характеризующую большинство школьных преподавателей математики, совершит путь к крематорию. Никто другой, а именно он, представлявшийся мне столь же несгибаемым и безапелляционным, как выведенная его четким почерком в графе «третья четверть» в табеле Клемана оценка 5/20. Вероятно, его проинформировали в секретариате коллежа, куда я сам позвонил сразу после случившегося и кратко предупредил, что Клеман не сможет в сентябре прийти в школу, потому что он умер, и что, следовательно, его надо исключить, вычеркнуть из списков («Вот так, я позвонил, просто чтобы предупредить, до свидания, мадам, хорошего дня и хороших каникул»).

— Жером и Джессика настояли, чтобы пойти со мной, — продолжал Атье, указывая на стоявших возле него двоих ребятишек, в спешке, видимо, не успевших сменить своих подростковых шмоток: футболок с надписями «Nike Air» и «Tokio Hotel»[8], джинсов в обтяжку, стянутых на двадцать сантиметров ниже пояса, и со свисающими вдоль шеи проводами наушников. Мельком разглядев угол гроба Клемана в соседнем помещении, почти оглушенные и ослепленные, они жались друг к другу в прихожей крематория, притихнув, словно в кабинете директора коллежа. Они, в свои двенадцать лет, разумеется, не способны были осознать, что однажды тоже умрут, в их мозгу не укладывалось, что жизнь перед ними не бесконечна. Да и на самом деле оно у них было, их будущее. Его предвещали длинные каникулы, которые начинались как раз там, где они их оставили, перед тем как войти в эту комнату; провода наушников, свисающих им на плечи. Они сунут их в уши, едва выйдя на свежий воздух, и нажмут на кнопку «воспроизведение». Они найдут именно тот кусок Рианны или «Tokio Hotel», на котором пришлось остановить запись, когда учитель заставил их ехать с ним на кладбище Пер-Лашез, где их одноклассник Клеман готовился к кремации, заставил их представлять класс за всех отсутствующих учеников: Бакаров, Кевинов, Саидов, Марий и Раний.

Именно поэтому я не мог их видеть. Не важно, настоящие это товарищи Клемана или те, кого он, возможно, оставил равнодушными. Он, с такими круглыми щеками и слишком жалкой улыбкой. Он, с такой незрелой харизмой. С глазами, говорящими только с тем, кто умел в них всматриваться. Я не мог видеть Джессику и Жерома, таких живых, таких обещанных будущему.

Так что, сделав над собой усилие и изобразив распоследнюю улыбку, я нетерпеливо поблагодарил Атье за его любезность, добавив, что было бы лучше не присутствовать на церемонии до самого конца. Ведь это может испортить Джессике и Жерому каникулы. И «спасибо всем троим, что пришли, очень тронут, всего доброго и хорошего лета». Я поспешил отделаться от них и постарался сразу изгнать из памяти этих невыносимых Жерома и Джессику, которые тут же вернутся к своим каникулам, к маме-папе, родителям, даже не представлявшим, что однажды могут потерять своего ребенка.

Наверное, сидя за семейным столом во время ужина, между закуской и вторым блюдом, уменьшив громкость звука в телевизоре, Джессика и Жером, слегка оглушенные и явно потерявшие аппетит, расскажут, как они вошли в зал крематория. Оттуда им был виден стоявший в соседнем помещении гроб, где лежал их одноклассник Клеман. Мальчик, скончавшийся при столь же ужасных, сколь и глупых обстоятельствах. Родители в какие-то секунды попытаются постигнуть глубину драмы, не забыв возблагодарить Господа или Провидение за избавление их от подобного кошмара. Убирая со стола, они сочувственно будут качать головой, смутно осознавая хрупкость всего сущего и тех, кого мы любим больше всего на свете. А потом отвлекутся, задумаются о другом, усилят громкость телевизора, сменят тему разговора, встанут из-за стола, чтобы сходить за следующим блюдом, или заговорят о помидорах, которые летом лучше, чем зимой. «Ну же, скушай что-нибудь, не думай больше об этом, такова жизнь, не ляжешь же ты спать на пустой желудок».

Когда я искал, где скрыться от всех этих людей, присутствие которых лишь усиливало мое смятение, не зная, куда спрятать свои глаза и воображение, зажатый с одной стороны углом гроба в соседней комнате и враждебными рыданиями Элен — с другой; когда я думал: «Мама умерла, Клеман умер, Анна жива, но так далеко от Франции, есть ли теперь на земле хоть один человек, ради кого мне жить?» — в этот самый миг кто-то произнес мое имя и, протянув мне руку, представился:

— Жан-Мишель Гарсия. Из Автономного управления парижского транспорта. Позавчера мы с вами говорили по телефону.

Название этого учреждения, «Автономное управление парижского транспорта», никогда больше не будет звучать для меня как раньше. Отныне для меня оно будет связано не с обычным гигантским административным спрутом с километрами рельсов-щупальцев, а с предательством столь же чудовищным, сколь и бездушным и окончательным. И одновременно с предательством тысяч потребителей, которые продолжают ежедневно отдаваться этому убаюкивающему укачиванию старого железа и неоновых огней, не представляя себе мгновения, которое для меня, загнанного жизнью в угол, всегда будет ассоциироваться с несчастьем.

— Я записал, что вы отказываетесь воспользоваться предложенной нами психологической помощью. Это ваше законное право, не буду настаивать, — деликатно продолжал подошедший, а мои глаза вновь шарили в поисках лакированного угла гроба, где уже три дня покоился Клеман. Безликого изделия из светлого дерева с такими нелепыми, тщательно отделанными оловянными ручками. Однако этот не имеющий истории продукт деревообрабатывающей промышленности, смешавшись с пеплом, будет сопровождать Клемана гораздо дольше, чем те двенадцать лет жизни моего ребенка, когда я, его собственный отец, был с ним.

— Но мы подумали, — не отставал человек, который, по мере того как мои глаза замирали на краешке гроба, терял самообладание, — но мы подумали, — продолжал он с неловкой кротостью, протягивая мне что-то в руке, — что, возможно, вам будет легче, если вы встретитесь с этими людьми. Это двое свидетелей несчастного случая, которые, не задумываясь, предложили быть в вашем распоряжении, если вы захотите с ними встретиться. Возьмите, здесь записаны их телефоны и имена, — закончил он, вырывая меня из тупого созерцания угла гроба.

А я, бормоча бездушное «спасибо», уже хватал конверт с логотипом, который он протягивал мне, на мгновение оторвав взгляд от этого гроба, подходить к которому ближе, чтобы рассмотреть и узнать, что там покоится худо-бедно подреставрированное бальзамировщиками из похоронного бюро лицо Клемана, отныне не имеющего возраста, у меня не было необходимости. Гримерам удалось стереть остатки запекшейся крови, вправить вылезшие из орбит глаза и каким-то чудом убрать общее выражение застывшего ужаса, которое я увидел при опознании тела, когда Клеман еще не был подлатан полицейской медицинской службой. Через несколько минут все пройдут в соседнее помещение, где гроб со всем своим содержимым готовится к отправке в печь. В это лицо я вглядываюсь в последний раз, пока его еще не стали лизать языки пламени, и не могу прочесть на нем ничего, кроме двенадцати лет, таких обещающих и таких бесполезных. Двенадцати лет жизни человеческого существа, которой было предначертано столь грубо прерваться, чтобы я понял, что она придавала смысл моей собственной жизни. Никаких иных следов прожитых живой плотью двенадцати лет, кроме свинцовых век и мраморной белизны.

— Алло, это я. — Каролина позвонила мне после шести, в голосе смущенная торопливость. — Уже началось? Нет, черт возьми! Неужели это правда?! — прервала она меня, когда я сообщил, что церемония только что завершилась, все кончено, что Клемана сожгли. — Разве ты не говорил мне, что в семнадцать? — продолжала она с сомнением и укоризной.

Я представил, как она произносит это: слегка подавшись вперед, вытянув шею, медленно приглаживая рукой прядь волос за ухом. Как во время наших редких споров, скорее, наших объяснений, когда я упрекал ее в эгоизме, чего она в любом случае никак не могла изменить. Редкие и очень сдержанные семейные сцены. Мы никогда не разговаривали на повышенных тонах; не потому, что хорошо понимали друг друга и нам ни к чему было кричать или оскорблять, ни-ни. Напротив, мы были такими разными, в глубине души такими чужими, что было бы совершенно бесполезно раздражаться.

— О боже! Не может быть! Только что поняла! — Она разволновалась у телефона. А я подумал, что как это ни парадоксально, но теперь, когда Клеман умер, я нахожу абсолютно естественным свое желание положить конец этому убогому союзу, в котором даже сексом занимаются на основе недопонимания: я, сдерживая свои порывы, чтобы своим желанием, уже не льстившим ей, не доставить ей неудобства, а она — заставляя себя иногда отдаться мне, чтобы тоже не слишком обижать. И это двадцативосьмилетняя особа, которая всего три года назад выглядела желанной и чувственной самкой, что не преминула продемонстрировать, чтобы заставить меня бросить Летицию. — Поняла, — расточала она вздохи на том конце провода, — это из-за разницы во времени! Я совершенно забыла, что в Лондоне на час меньше!

Парадоксально, но теперь, когда Клеману уже не придется терпеть присутствие Каролины в доме, я нахожу смелость расстаться с ней.

Я всегда осознавал сдержанность Клемана по отношению к Каролине, которая платила ему едва скрываемой ревностью и раздражением честолюбивой и капризной красивой молодой женщины. Нечто подобное мы с Анной испытывали в детстве по отношению ко всем этим Шанталь, Сильви, Лоранс и прочим Мари-Доминикам моего отца, которые терпеть не могли сам факт его отцовства. Как и я в его возрасте своему собственному отцу, Клеман, такой застенчивый, чувствительный и тактичный, несмотря на рэп и спущенные ниже трусов мешковатые джинсы, никогда не смел ничего высказать мне. Клеман не смел ни жаловаться, ни просто дуться. А ведь мне совсем нетрудно было угадать его желание не то чтобы видеть своих родителей снова вместе, но чтобы я немного больше принадлежал ему одному; чтобы ему позволялось не так часто участвовать в обеде или беседе с Каролиной и не проводить с ней выходные и каникулы. Я же трусливо, точно так же как мой отец тридцать лет тому назад, делал вид, что не понимаю этого желания. Настолько не способен я был, в точности как мой отец, взять на себя смелость сказать женщине «нет», чтобы соответствовать глубинным и невысказанным желаниям собственного ребенка.

— Ай-ай-ай, как мне жаль, мне стыдно. Ты не очень на меня сердишься? — Она продолжала ныть в мобильник. А я не мог простить себе, что предал Клемана ради капризной инфантильной тетки, которую надо было постоянно утешать, поднимать ей настроение после истерических телефонных разговоров с матерью и которая после трех лет общей постели никогда не соглашалась на ласки языком. — Представляешь, я хотела позвонить тебе сегодня утром во время семинара, но это оказалось нереально. Никакой возможности найти хоть пять минут, чтобы уединиться, ты ведь знаешь этих англичан, они с работой не шутят, — настойчиво продолжала она, несмотря на мое молчание. — Кстати, за эти пять дней мы с Алэном совершенно выдохлись, — рискнула она добавить после продуманной паузы, разумеется рассудив, что достаточно посочувствовала. Правда, забыла, что пятью днями раньше, как раз когда она радостно мчалась в Лондон, утянутая в костюм подмастерья хозяина мира, моя жизнь рушилась, а она, прибыв в Лондон, узнав новость и представив себе, что надо возвращаться, протянула: «Понимаешь, мы с Алэном готовили этот семинар полгода».

— Мы с Алэном совершенно вымотались, — ввернула она с притворным равнодушием, даже не догадываясь, что, несмотря на мое постоянство по отношению к ней, несмотря на мою доступность, всегдашнюю готовность исполнить любой ее каприз, я прекрасно понял, что оный Алэн некоторое время назад из товарища по службе превратился в нечто большее. Еще бы! На десять лет моложе меня, на десять сантиметров выше и на двадцать килограмм больше мышц. Плюс его вылазки в Чили, спортивная туалетная вода и юмор пока еще молодого будущего хозяина мира. Правда, видимо, он проявил недостаточную чуткость к серьезным приступам хандры и небольшим перепадам настроения, чтобы Каролина окончательно бросила меня.

— Мой «евростар» прибывает в двадцать два шестнадцать, — добавила она с напускной легкостью, — довольно поздно, а Алэн возвращается в Париж только в понедельник. Может, ты меня встретишь? Но я, конечно, могу взять такси, — она сама прервала свой словесный поток, — я прекрасно понимаю, что ты не в том состоянии…

Я остановил машину во втором ряду, захлопнул дверцу, лавируя среди автомобилей, пересек проезжую часть вне зоны перехода и вошел во «Fnac»[9] Не обращая внимания ни на раздел книжных бестселлеров, ни на электронные новинки, я направился прямиком к полке с музыкой соул рок-энд-блюз в отделе дисков. Прежде чем попросить продавца дать мне альбом певца Эйкона, где есть такой припев: «Nobody wanna see us together», мне пришлось постоять в очереди. Я не дал себе труда как можно лучше произнести по-английски, хотя, когда Клеман еще не умер, всегда старался и приучил Клемана говорить правильно, не задумываясь о том, что могут подумать другие: продавец из «Fnac» или Джейсоны, Бакары и Саиды всего мира. Продавец, сразу догадавшийся, что я имею в виду, скептически прошептал, что, вообще-то, правильное название «Don’t Matter», и тут же направился к полке за диском.

Он встал со своего места очень любезно, без вздоха, не заставляя меня ждать. Разумеется, было в моем поведении что-то властное, как то мощное смятение, которое ощутил мой сосед в лифте сегодня днем, указывающее, что в моем состоянии дурное отношение ко мне со стороны кого бы то ни было невозможно. Продавец вернулся, протягивая мне диск. На обложку был наклеен стикер «Советуем родителям», что на неуловимую долю секунды заставило меня подумать, что Клеману не стоило его слушать, поскольку это не для его возраста.

Под дворники на лобовом стекле был подсунут какой-то штраф, а к боковому прилеплена бумажка с требованием убрать машину. Я тут же без колебаний вытащил квитанцию из-под дворников, осознав, что отныне деньги, как и мой автомобиль, и закон, уже не имеют никакого значения. Затем я сел за руль, не потрудившись отодрать от бокового стекла требование убрать машину. Попав в автомобильный поток на шоссе, я воспользовался первым красным светофором и распаковал диск. Подцепить целлофан не удалось, пришлось, чтобы подковырнуть, вытащить из кармана ключ от квартиры. Но тут красный сменился зеленым, и теперь передо мной в нетерпении простирался свободный от автомобилей бульвар. Позади истошно гудели машины, а ведь до смерти Клемана я всегда представлял собой образец корректности и вежливости на дороге. Мир вокруг меня мог провалиться в тартарары, а я, сняв прозрачную пленку, вытащил диск из коробки, вставил его в дисковод проигрывателя и сразу нашел двенадцатую дорожку альбома.

При первых же тактах песни глаза мои увлажнились. Слезы накапливались под тяжелеющими верхними веками, точно в банке с водой. Какой-то властный ком поднимался у меня в животе, лишая чувствительности внутренние органы и мышцы. Я спрашивал себя, не ветер ли это несчастья или какой-то бальзам, который успокоит наконец мою боль. И еще я думал, что всего неделю назад эти гармонии так же волновали сердце Клемана и лили бальзам на его печали. Пока мои веки готовы были прорваться под тяжестью слез, я убеждал себя, что природа позаботилась о человеке: чтобы противостоять, защитить его в самые невыносимые моменты, тело задумано так, что само находит решения, чтобы не дать нам умереть от горя. Так обычно теряют сознание под пыткой.

Моя грудь как будто увеличивалась в объеме вместе с заполнявшим кабину голосом певца Эйкона. Что было делать в тесном пространстве: я положил руки на руль и разрыдался, низвергнув из моих глаз и рта этот неумолимый ком, эту гору отчаяния, не понимая, следует ли на нее карабкаться и приближусь ли я наконец к вершине. Я замер, уткнувшись головой в бездонный колодец своих рук, щеки и волосы прилипли к залитому соплями, водой и солью моих слез резиновому чехлу руля. Певец Эйкон своим пронзительным и хнычущим голосом уже подходил к припеву, в смысл которого я мог бы даже не вникать, его мелодия такт за тактом наполняла меня невыносимым страданием. Наверное, светофор уже дважды сменил цвет. Водители яростно сигналили, иногда за боковым стеклом взрывались оскорбления. Я прекрасно понимал, что представляю собой помеху в организованном мире людей, но отныне это, как и все остальное, было мне совершенно безразлично. Именно поэтому я ничего не предпринял до конца песни: ни на йоту не передвинул машину, не оторвал головы от руля, не попытался вытереть разъедающие мне глаза слезы и сопли.


В первый раз я проснулся около одиннадцати вечера, вырванный из сна долгими звонками Каролины. Поскольку я по оплошности не вынул ключ из замка, она не могла открыть дверь с лестницы. В дежурной аптеке я купил донормил и, оказавшись дома, разом принял четыре таблетки, намеренно превысив предписанные дозы. Затем, не раздеваясь, бросился на кровать, стараясь сосредоточиться на действии лекарства, чтобы не думать ни о чем другом.

— Я звоню уже как минимум минут двадцать, — сообщила Каролина, как только я наконец открыл ей дверь, по-прежнему находясь в тяжелом медикаментозном полусне.

Я незамедлительно, уж не помню как, дал ей понять, что лучше бы она ушла, что я хочу остаться один. После чего снова запер дверь и рухнул обратно в постель — и это я, который никогда в жизни не осмеливался проявить невежливость или просто твердость в отношении женщины.

Назавтра, когда я проснулся, мне понадобилось меньше секунды, чтобы осознать, что я не брежу, что все абсолютно реально, точно так же как было наутро после смерти мамы, а потом, позже, когда я расстался с Элен. В течение нескольких недель при пробуждении мне требовался краткий миг, чтобы вспомнить, что я не сплю и что этой безжалостной жизни мне придется противостоять до следующей ночи. Поскольку в мозгу все еще бродил донормил, я уткнулся носом в подушку, но запах немытой уже пять дней головы не позволил мне снова уснуть. Через пятнадцать минут я встал и направился к окну своей спальни, ощущая себя выздоравливающим, несмотря ни на что, — первая после несчастного случая ночь полноценного сна. Светило беспощадное солнце. Внизу, на тротуаре, упорно шли прохожие, не зная о том, что на высоте сорока метров над ними жизнь только что без предупреждения повернулась спиной к человеку, который теперь никогда не пройдет по тротуару с подобной беспечностью.

Молодая мать катила коляску. До смерти Клемана, встречая мать с младенцем, я всякий раз думал: «Сколько бессонных ночей ей предстоит, сколько она поменяет пеленок, сколько килограммов разных приспособлений ей придется таскать с собой при любом перемещении, сколько тысяч часов несвободы ждут ее, когда надо будет держать малыша на руках или следить, как бы он не сунул себе в рот чего-то опасного…» Я гордился тем, что у меня такой большой сын, способный сам одеться и дать мне выспаться воскресным утром. На этот раз, провожая взглядом женщину с ее колясочкой, я подумал, что не смогу больше никогда не только беззаботно идти по тротуару, но и гордиться тем, что перегнал всех этих мамочек малолетних детей. И что отцом меня делает не то, что я воспитывал сына до двенадцати лет, ведь теперь для доказательства этого остались лишь мои воспоминания, официальные документы и несколько фотографий. Я подумал, что подобный вывих в порядке вещей, — это судьба, как то, что я утратил мать в очень раннем возрасте или расстался с женой, хотя мы навеки были обещаны друг другу.

В дверь позвонили. Это была Каролина, с чемоданом на колесиках, с какими путешествуют активные честолюбивые молодые женщины. Она изо всех сил старалась сдерживаться.

— Послушай, я прекрасно понимаю, что тебе очень плохо, — это совершенно естественно. Но тем не менее это не повод, чтобы относиться ко мне как к дерьму, ты по меньшей мере мог бы впустить меня в квартиру. Мне пришлось ночевать в отеле без смены белья. Не очень приятно, — сказала она, одной рукой держа свой чемодан за телескопическую ручку. Другой рукой она ласково провела по моим волосам.

Я позволил ей прикоснуться ко мне и даже изобразил некое подобие улыбки. И тут же накрыл ее руку своей: как всегда, я оказался не способен не ответить лаской на ласку, без всякого желания, любой ценой. Потому что всегда расценивал ее тактильные знаки внимания скорее как напоминание о долгах, которые у меня имелись по отношению к ней и которые возвращались мне в нужный момент. Так вот, я бесстрастно погладил внешнюю сторону ладони, лежащей на моих волосах с нарочитым значением и без искреннего желания утешить. В течение трех лет Каролина наделяла меня своими сухими и эгоистичными, как она сама, ласками, и сейчас я поступил так же. Ее ласки всегда едва касались меня, но никогда ее пальцы не притрагивались к моей плоти, как бывает, когда любишь, не считая и не взвешивая.

Механически поглаживая абстрактную руку Каролины, чтобы не ощущать себя слишком обязанным, я размышлял о том, что не любил ее, как и всех других женщин, которые были у меня после разрыва с Элен. Что среди всех женщин, которых я знал в жизни, только Элен я, можно сказать, любил. Не потому, что мы с ней лучше, чем с другими, понимали друг друга, не потому, что по отношению ко мне она проявила больше любви, была менее эгоистична и капризна, чем остальные, нет. Элен по-своему тоже проявила себя эгоистичной и капризной. Я любил ее единственно потому, что она была матерью Клемана и все вместе мы составляли семью. И потому что никогда отказ от какой бы то ни было женщины, любящей или нет, эгоистичной или нет, не принес мне столько боли, как потеря семьи, которую мы составляли, когда она меня бросила, — Элен, Клеман и я. Каждый раз, когда в течение последовавших за нашим разводом лет я уезжал в отпуск или на выходные с какой-то женщиной, особенно без Клемана, каждый раз я думал, что никогда не буду спокоен, никогда не расслаблюсь настолько, как если бы я отправился в то же самое место с Элен и Клеманом.

Особенно мое сердце разрывалось, когда я видел семьи. Когда, под руку с очередной спутницей, я видел садящихся в самолет или вместе перекусывающих на террасе кафе отца, мать и их детей. Мне хотелось сказать им, что у меня когда-то тоже была дружная семья, что мне тоже знакомо то прекрасное равновесие, которого обычно не замечаешь, когда все вместе, когда вы не разлучены, не разведены. В этом простом порядке природы не придаешь ему значения, хотя он и есть наше самое ценное достояние. Оно гораздо дороже всех женщин мира, пусть даже моложе вас на десять лет, чьи бедра вы будете ласкать, воображая, что вновь стали молодым человеком, и чье присутствие никогда не даст вам восхитительного ощущения полноты.

Каролина ерошила мои волосы, а я рефлекторно прикрыл ее руку своей, вместо того чтобы стиснуть ее в объятиях и прижать к себе, точно влюбленный, каковым я перестал быть в тот день, когда Элен бросила меня. Вместо того чтобы категорически объявить ей, что она перестала вызывать во мне желание, я подумал, что если мы пойдем в спальню и займемся любовью, то это поможет мне ненадолго забыть о том, что я никогда больше не буду по-настоящему желать что бы то ни было. Но чтобы в очередной раз не втянуться во все эти дурацкие привычки, я предпочел отнять свою руку, уклониться от ее ласк, высвободить голову и таким же спокойным и повелительным тоном, каким накануне говорил с продавцом в книжном магазине, заявил ей, что будет лучше, если мы расстанемся. Что состояние, в котором я буду находиться отныне до самой смерти, несовместимо с жизнью вдвоем.

— Э-э-э, ты уверен? — Каролина была застигнута врасплох, но я почувствовал, что она задета, ощутил, как у нее на полную мощность заработали мозги, пытаясь оценить все за и против маленькой бомбы, брошенной мною в ее привычную жизнь. — А как с моими вещами, что мне теперь с ними делать? — добавила она через несколько секунд растерянности, когда я, развернувшись, уже направлялся к ванной комнате. Вместо любви хороший душ — вот что мне надо.


Все привычные ориентиры впечатались в одну заледеневшую непрерывность асфальта и бетона: объявление «Открыто с 9.30. Спасибо», каждое утро вывешиваемое торговцами на металлическом занавесе лавки органических продуктов, мигающий крест аптеки на углу, большой логотип семейных яслей «Садок для детворы» в виде бонбоньерки, волны аромата свежего хлеба и чистоты, поднимающиеся из вентиляционных решеток булочной. Даже застекленный холл, мебель светлого дерева и фикусы в горшках больше не оказывали своего успокаивающего воздействия. Заметив меня возле своей стойки, Нора приняла глубоко удрученный вид и, прикрыв ладонью микрофон переговорного устройства, прошептала:

— Мне сообщили, искренне сочувствую, — и смущенно знаком дала понять, что, к сожалению, выбора нет: ей надо ответить на звонок клиента, работа есть работа.

Я с пониманием кивнул: «Спасибо, Нора» — и продолжил свой путь к лифту. На четвертом этаже возле кофейного автомата ржали Рикер и Тузэ. Увидев меня, они замерли на полуслове, с повисшими в невесомости в их пальцах пластиковыми стаканчиками, и молча уставились на меня, точно застуканные на хулиганстве мальчишки. Чтобы привести их в чувство, я знаком дал им понять что-то вроде: «Не беспокойтесь, парни, продолжайте веселиться, все нормально» — и вошел в свой кабинет.

На мой стол возле компьютера кто-то поставил вазу с огромным букетом белых цветов: я сумел определить только лилии и розы. Впервые в жизни, за исключением ужинов, которые мы устраивали дома, когда жили с Элен, мне дарили цветы. Второе, что пришло мне в голову при виде букета, — это что я уж точно не буду менять им воду, ведь делать это никогда не забывала Элен, так же как и поздравить с днем рождения друзей или взять на всякий случай в путешествие чистое постельное белье и полотенца. Через два дня наверняка цветы будут плавать в тухлой воде, потом увянут, совсем как Клеман. Он совершенно впустую, ни для чего, родился, научился говорить, читать, самостоятельно одеваться и есть, размышлять, отстаивать собственные интересы, чтобы до срока закончить свои дни в печи крематория. Тогда уборщицы выбросят эти никчемные цветы в помойку, не подозревая, что они были поставлены здесь в память о ребенке, умершем, не дожив до тринадцати лет.

Между стеблями букета была аккуратно вставлена карточка кремового цвета, на которой рельефными буквами было напечатано: «Глубоко скорбим. Наши искренние соболезнования». Далее шли собственноручные подписи всех служащих нашего этажа чернилами разных цветов. Я бросил плотную картонку в мусорную корзину, отодвинул вазу и наткнулся на фотографию Клемана, приклеенную двусторонней липучкой к краю экрана моего компьютера. Я сам сфотографировал его по случаю окончания учебного года, когда ему было шесть лет, еще до мешковатых оборванных джинсов, рэпа и первых любовных страданий. Это был крупный план: он пел, повернувшись в профиль в три четверти, с открытым ртом, среди ребятишек из школьного хора. Теперь, когда он мертв, фотография казалась мне предвещающей его преждевременный уход: поющий рот, но незаинтересованный взгляд, глаза, в которых застыла какая-то иная мысль, то меланхолическое выражение, от которого годы спустя, во времена спадающих джинсов, рэпа и тяжелого портфеля толстощекого мальчика, Клеман уже так и не отделался. Фотография была сделана аппаратом, которым я потом больше уже не пользовался, стареньким зеркальным «Олимпусом», принадлежавшим еще моему отцу. Незадолго до этого он дал мне его со словами: «Возьми, займись хоть немного и хотя бы сфотографируй своего сына. Потом эти фотографии приобретут большое значение». Тронутый редким проявлением великодушия с его стороны, я, чтобы не спорить с отцом, принял аппарат. Но не сказал, что, по моему мнению, он имеет дурацкую наглость давать мне советы, он, который в качестве единственного способа общения все мое детство и отрочество бомбардировал меня фотографиями.

Этим «Олимпусом» я воспользовался только один раз — на празднике по поводу окончания учебного года. Накануне я сходил и купил пленки, а утром добрых два часа штудировал инструкцию, вместе с фотоаппаратом полученную от отца, который никогда ничего не выбрасывал. Целый день я наводил объектив на все и вся, убеждая себя, что, как и отец, тоже смогу делать фотографии. И в тот же вечер, укладывая аппарат в великолепный кожаный футляр, неловко выронил его на пол в гостиной. Вероятно, внутри что-то сломалось, потому что с тех пор каждый раз, когда я включал его, в окошке появлялась какая-то полоска. Не осмелившись сознаться отцу, я так никогда и не попытался починить зеркалку. По этой причине я, который ребенком был многократно заснят, лишь изредка фотографировал Клемана одноразовыми фотоаппаратами или чужими грубыми цифровыми камерами. Я полагал, что мне совершенно ни к чему фотографировать сына, потому что ежедневно видел, как он растет на моих глазах. Что, если он действительно захочет, у него вся жизнь впереди, чтобы нафотографироваться.

Еще я вспомнил, что до беременности Элен считал смешным, что служащие вешают на стены кабинетов или на компьютеры, рядом с открытками из Египта или с Балеарских островов и кружками с надписью «I love NY», рисунки или фотографии своих детей. И что в тот день, когда Клеман родился, мне перестали казаться смешными множество вещей: родительские разговоры, семейные дома, отпуск у родителей жены, песочницы в скверах, слепленные в школе бусы из теста, ассоциации родителей учеников, День отцов.

Кто-то постучал. Не дожидаясь ответа, вошел Сигалевич и с подобающим ситуации выражением скорби закрыл за собой дверь. Впрочем, было что-то в его поведении, что в этой комнате, так же как в лифте, в магазине самообслуживания или во всех общественных местах на этаже, не позволяло забыть, что он начальник.

— Я понимаю, что это ничто по сравнению с тем, что вы испытываете. — Он указал на букет, чтобы напомнить мне, что он самолично взял на себя труд заказать цветы и карточку.

— Да, спасибо, — ответил я, чтобы не оскорбить его, хотя отныне уже не испытывал ничего подобного тому легкому напряжению, которое до предыдущей недели всегда возникало, когда он с наигранной непринужденностью появлялся в моем кабинете.

— Примите мои соболезнования, совершенно не знаю, что еще вам сказать, — добавил он тоном, который должен был мягко положить конец этой теме, чтобы перейти к другому сюжету. Я ничего не ответил, повисло молчание, но он неожиданно прервал его: — Это ведь давнишняя фотография или нет? — Указывая на портрет Клемана, он сделал попытку завершить фразу: — Сколько ему здесь?

— Шесть лет, — ответил я, сообразив, что в тот день, когда был сделан снимок, Клеман уже прожил половину своей жизни. И ничто в его взгляде, который, в отличие ото рта, не пел, не говорило, был ли он счастлив в ту пору своего существования или нет.

Меньше чем за год до этого Элен, окрыленная новообретенной свободой, с переменным успехом пыталась объяснить сыну, что отныне ему предстоит привыкнуть видеть родителей по отдельности. А Клеман, со своим рано развившимся чувством правильности и образности речи, вместо того чтобы драматизировать ситуацию и показать обоим родителям, которых он любил больше всего на свете, что для него это трагедия, в свои пять лет Клеман просто ответил:

— Это не смешно, мне совсем не смешно, что вы развелись, — и посмотрел тем отсутствующим и непреклонным взглядом, который — я в этом абсолютно уверен — появился у него именно в тот день.

— Понимаю, что сейчас не лучший момент, — отважился Сигалевич, которому нелегко было сдерживать свое нетерпение, — но мне хотелось бы знать, как вы предполагаете поступить с досье «Валансьен»[10]. Я вовсе не собираюсь торопить вас, можно легко сбагрить его Жендею, пока вы снова не сочтете себя готовым приступить к работе. Главное, чтобы вы не чувствовали себя обязанным. Но мне надо знать, вы меня понимаете?

Кивая в ответ, я углубился в размышления о собственной судьбе сына разведенных родителей. О том, насколько сам я никогда всерьез не задумывался над последствиями расставания моих родителей для моей личности подростка: это мое несносное стремление сберечь козу и капусту, никогда не принимая четкой позиции; эта неспособность сказать то, что я думаю, воплотиться, «выразить свое отношение» без сарказма. А главное, о том, как после собственного развода я старался свести на нет воспоминания о своих детских переживаниях, чтобы избежать необходимости признать, что теперь пришел черед Клемана испить эти страдания полной чашей. Как я решил, что нет ничего страшного в том, чтобы вечерком, выключив свет, всплакнуть в тишине и одиночестве в своей постели, уговаривая себя, что нечего и мечтать: мама с папой никогда не будут снова вместе. В том, что ваша мать старается любезно разговаривать с отцом по телефону, улыбается ему и предлагает выпить чего-нибудь, когда он приезжает за мной и младшей сестренкой, чтобы забрать на свою половину летних каникул. Это лишь для того, чтобы доставить вам удовольствие.

— Да не ной ты так уж, мачеха — это же не смертельно, в конце концов, у трех четвертей твоих одноклассников есть мачеха. Думай лучше, какой ты счастливый: твои родители живы и любят тебя.

Я лицемерно раздражался на Клемана всякий раз, когда он, со своей застенчивостью и болезненной нерешительностью, свойственными детям разведенных родителей, пытался обратить мое внимание на то, что ему было бы гораздо приятнее провести время вдвоем со мной, нежели с Каролиной. А та, словно избалованная, испуганная и капризная маленькая девочка, вечно мешала мне раз и навсегда сказать ей, что мне надоело целыми днями развеивать ее страхи, вместо того чтобы уделить больше времени Клеману, побыть с ним вдвоем. Вот как малодушен я был всю жизнь по отношению к женским капризам. Слишком малодушен и слишком забывчив тоже. Ведь все это уже было, когда в детстве мы с Анной ждали отца, чтобы отправиться с ним на каникулы, и молили Бога, чтобы он приехал за нами один, без женщины. А он, после первых мгновений встречи у подъезда нашего дома, всегда говорил:

— Машина припаркована чуть подальше. Но сначала зайдем в кафе за углом, заберем Жанну. — Или Мари-Пьер, или Франсуазу, или Мишель. — Вот увидите, она страшно милая.

Этот самый небрежный тон я, в свой черед, использовал, чтобы попытаться заставить Клемана поверить в то, что его маленькая трагедия на самом деле не столь серьезна.

По моему длительному молчанию Сигалевич решил, что я достаточно подумал, и наконец поднялся:

— Просто если к тридцатому не завершить с «Валансьен» и министерской дотацией, то я ни за что не отвечаю.

В Управлении парижского транспорта кто-то взял на себя труд создать на компьютере новый текстовый файл и в центре страницы наверху заглавными буквами написать две фамилии и два номера телефона. И все: ни даты, ни подписи, ничего. Этот кто-то распечатал текст, затем поместил сложенный вчетверо листок в конверт, также помеченный логотипом учреждения. Мне это показалось абсурдным: столько предупредительности и педантичности ради двух телефонных номеров, которые линейный диспетчер мог с таким же успехом нацарапать на клочке бумага. Ситуация напомнила мне сцену из фильма «Спасти рядового Райана»[11], когда десятки машинисток в ангаре одновременно печатают на пишущих машинках десятки писем соболезнования, адресованных командованием американской армии семьям солдат, погибших в Европе на фронтах Второй мировой войны. Там по сюжету матери рядового Райана сообщают о смерти сразу троих ее сыновей. На протяжении нескольких секунд я цеплялся за этот эпизод, чтобы постараться убедить себя, что бывает и хуже, чем то, с чем я живу. Хотя бы в кино.

— Алло, мсье Ранзетти? Я папа мальчика, который в прошлую среду попал под поезд метро. Вы предложили, чтобы я позвонил вам. — Я как можно спокойнее, почти с вызовом, выдохнул это.

— О-ла-ла, боже мой! — раскудахтался тот тип, едва справившись с изумлением, а затем добавил: — Не могу прийти в себя, представляете?

Он не спит уже неделю, жена не даст соврать. Он даже консультировался с врачом, и тот дал ему освобождение от работы на несколько дней. Поэтому ему пойдет на пользу разговор со мной: я ведь могу понять. Клеман упал у него на глазах.

— Он говорил по телефону, он не смотрел под ноги. Наверное, когда появился поезд, он думал, что там еще платформа. Я видел, как он все приближался, приближался — а потом исчез, будто упал в бассейн, вот так: плюх!

Пытаясь представить себе, как это было, я всякий раз не мог поверить, что падение Клемана на рельсы в метро не менее глупо, чем смерть от заворота кишок или упавшего на голову с балкона цветочного горшка.

Точно, что он не покончил с собой.

— Он говорил по телефону, он не видел платформы. — Мой собеседник впервые столкнулся со смертью. Его преследует воспоминание: сильный удар, глухой звук, едва различимый в грохоте вагонов; поднимающийся от рельсов запах теплой крови, мелкие брызги на балласте. — Извините, наверное, я причиняю вам боль, но мне необходимо говорить об этом, мне кажется, я никогда не приду в себя. Не согласитесь ли на днях выпить со мной кофе?

Я ответил:

— Может быть.

Я поблагодарил, повесил трубку и, стараясь поскорее выкинуть из памяти этот разговор, пошел к тумбочке у двери за ключами от машины — отныне там отсутствовала связка Клемана.

Я свернул на внешнюю окружную дорогу, как раз на ту, где Клеман просил меня не переключать канал, чтобы дослушать до конца песню Эйкона. Я выехал на окружную мимо двух гигантских труб мусороперерабатывающего предприятия в Иври-сюр-Сен: когда Клеман был маленьким, он интересовался, не из этого ли густого белого дыма, который они изрыгают в течение целого дня, делают облака в небе. А чуть дальше, у подножия башен-близнецов «Меркюриаль», в первые недели после 11 сентября 2001-го (ему тогда было четыре года) он непременно спрашивал меня, не прилетит ли самолет, чтобы тоже врезаться в них и взорвать, как в Нью-Йорке.

Я выехал через ворота Ла-Виллет. Ни за что бы не вспомнил, когда, за почти сорок лет, что я живу в Париже, мне в последний раз приходилось ездить по этой трассе. Затем некоторое время двигался по Национальному шоссе № 2. Мимо проплывали названия отдаленных станций метро, таких, где никогда не бываешь, если живешь в Париже внутри города: «Обервилье-Катршмен», «Фор д’Обервилье». Я откуда-то знал, что некогда эта дорога вела к бельгийской границе, поэтому называлась «фламандской дорогой», как роман Клода Симона[12], которого я не читал.

В Ла-Курнёв я наудачу свернул налево с площади 8 Мая 1945 года. Как везде в провинции, во всех этих предместьях вдоль тротуара полно свободных мест. Сначала мне захотелось где-нибудь припарковаться, раз места для парковок свободны, просто ради удовольствия воспользоваться невообразимой в Париже роскошью.

В кармане джинсов вибрировал телефон. Вот уже три дня я не отвечал ни на чьи звонки, но всегда машинально проверял, кто звонит. На сей раз это была Анна. Я прижался к обочине, заглушил двигатель и вынул телефон из кармана.

— Не особенно, — ответил я, сдерживая слезы, которые всю последнюю неделю, когда я слышал голос сестры, сразу начинали течь.

В Нумеа[13] два часа ночи, она непрестанно думает о том, что я переживаю, и чувствует себя совершенно бессильной как-то помочь, поскольку не может приехать. При этом последнем замечании я понял, что, во всяком случае, ей должно быть легче оттого, что я не настаивал, чтобы она была рядом со мной во время кремации Клемана. Ее голос причинял мне боль, ведь на расстоянии восемнадцать тысяч километров слова утешения не действуют: слишком далеко.

— Приезжай к нам пожить на какое-то время, — продолжала Анна.

По спутниковой связи я слышал то лучше, то хуже. Впрочем, ей было известно, насколько сдержанно я отношусь к ее мужу Лорану.

— Я подумаю, может быть, — сказал я, чтобы смягчить свой отказ, и, стиснув зубы и набрав воздуху в легкие, спросил: — А как Люка? Зоэ? Все в порядке?

Анне тоже нелегко было отвечать на мой вопрос о детях. Слушая ее, я заметил, что возле меня, прямо посреди пустынной улицы, остановился какой-то автомобиль. Это был небесно-голубой новый «пежо-кабриолет», в котором сидели три молодых парня, все арабы. Один из них взгромоздился на спинку заднего сиденья. Другой, на пассажирском месте, с обезображенным шрамами лицом, спокойно смотрел на улицу прямо перед собой, подняв на лоб изящные солнцезащитные очки и положив локоть на ребро дверцы. Парень за рулем, толстяк с жирной кожей, сощурив маленькие глазки, откровенно разглядывал меня. В тот момент, когда наши взгляды встретились, он сделал мне знак открыть окно. Я сказал Анне, что у меня что-то спрашивают, и, пожелав ей спокойной ночи, пообещал перезвонить завтра. Закончив разговор, я потянулся, чтобы опустить стекло, и выглянул. Освещенные летним солнцем, эти трое, со своими короткими этническими прическами и спортивными костюмами ярких расцветок, напоминали французскую версию видеоклипа калифорнийского гангстерского рэпа.

— Что это у тебя за комиссариат? — властно спросил толстяк, не переставая бесцеремонно разглядывать меня.

Сзади ухмылялся парень на спинке сиденья. Третий, со шрамами, невозмутимо не отводил взгляда от конца улицы.

— Простите, что? — вытаращив глаза, вежливо спросил я своим буржуазным голосом.

Толстяк указал подбородком на решетку радиатора моего автомобиля: «Париж негодяев»; он странно улыбнулся, взглядом указав на код департамента моего номерного знака. Я не понял, на что он намекает, но, несмотря на очевидную агрессивность, скрывающуюся за его улыбкой, тоже улыбнулся, по всей вероятности впервые за последнюю неделю. До смерти Клемана подобная ситуация парализовала бы меня. Бешено заколотилось бы мое сердце, а ладони стали бы влажными. Я согласился бы на что угодно, лишь бы невредимым выпутаться из этой истории. На сей раз исход встречи был мне абсолютно безразличен. Чужая рука на моем горле, оскорбления, удар кулаком в лицо или ногой по яйцам, нож в живот — все отныне было мне безразлично.

— Что это у тебя за комиссариат? — нахмурившись, повторил толстяк, а меченый с пассажирского сиденья в первый раз повернулся, будто только что заметил мое присутствие.

Я увидел усталое застывшее лицо. Он, вероятно, уже кого-то убил или по меньшей мере познал длительное заключение.

Смысл вопроса толстяка только что дошел до меня. В своем стареньком «пежо» без опознавательных знаков, со светлой кожей чистокровного француза, в белой футболке и потертых джинсах, да еще этот разговор по мобильному, который я резко прервал при появлении «пежо»… Я, похоже, показался им настоящим шпиком в засаде.

— Нечего здесь болтаться, понял? Для тебя это опасно, — включился в разговор тот, что сзади, не переставая раздражающе скалиться.

— Вы ошибаетесь, я не шпик, — возразил я с естественностью, которой даже не подозревал в себе. — Я просто кое-что ищу.

Я никогда не вел подобных бесед и сказал, как в кино.

— Что, например? — посуровел толстяк, который все же казался мне наименее агрессивным.

— Ну, кое-что… даже не знаю, как сказать…

Все трое посмотрели на меня снисходительно-сочувственно, как женщина на чересчур предприимчивого мужчину, оказавшегося совершенно несостоятельным в постели.

— Ты что там себе думаешь? — сделав большие глаза, улыбнулся мне тот, что сзади. — Что мы торговцы наркотиками?

Он расхохотался, а толстяк сказал мне:

— Стой тут.

Он взялся обеими руками за руль и включил первую скорость. Автомобиль плавно тронулся с места, а его пассажиры возвратились к своей привычной жизни, о которой я не имел никакого понятия.

Мне казалось, что этот город, эта встреча с тремя арабскими дилерами в машине приблизили меня к Клеману, навсегда стерли наши возрастные разногласия. Клеман, умерший на пороге возраста соблазнов, лжи и разных глупостей, которые не стоит совершать. Того возраста, когда жуют жевательную резинку, чтобы заглушить запах сигарет, или прячут косяк под обложкой дневника; возраста, когда мечтают спать с девушкой, когда тайком заходят на порносайты. У родителей еще не укладывается в голове, что ты не ребенок, что ты никогда больше не будешь принадлежать им, как прежде. Они с трудом смиряются с тем, что так всегда бывает: люди неизбежно становятся взрослыми и самостоятельно готовят свое завтрашнее счастье: освобождение, хотят они этого или нет. А я, который как раз запомнил, что сын может освободиться, разве что прикончив собственного отца, отринув установленные им законы и принципы, решил в один прекрасный день, вопреки его запрету носить джинсы штопором, перепрыгивать через турникеты метро и после школы какое-то время болтаться с приятелями… Мне в возрасте Клемана взбрело в голову медленно убивать своего отца: всякий раз, когда он сердился, я передразнивал его нервные подергивания и словесные оговорки. Так вот, когда моему сыну исполнилось двенадцать, я сделал все, чтобы помешать ему в свою очередь убить меня. Я сделал все, чтобы не утратить тиранического контроля над сыном, я сделал все, чтобы он вечно оставался маленьким мальчиком. Когда он вечером садился за стол, я всегда сам повязывал ему вокруг шеи салфетку, чтобы он не посадил на футболку пятен соуса; я каждое утро кричал, чтобы он подтянул джинсы и прикрыл свою задницу; я категорически требовал, чтобы он возвращался домой не позже половины шестого; я угрожал своему сыну самыми страшными репрессиями в случае, если ему хоть на миг придет в голову мысль забыть оплатить проезд в метро. И я свирепел тем больше, что, несмотря на его видимое смирение, несмотря на неотрывный негодующий взгляд, которым он молча окатывал меня, ощущал, что долго это не продлится.

Так вот, Клеман умер как раз перед самым наступлением неизбежных конфликтов. Да, когда он, в своих босяцких джинсах, возвращался из школы, отгородившись Наушниками, я их видел, эти конфликты, они подступали громадой. Но я молился, чтобы мы смогли избежать их. Я был твердо убежден, что моя любовь к сыну убережет нас от того, что случается с другими.

У меня сложилось странное убеждение, что теперь понимание между Клеманом и мною навеки обеспечено. Я оказался в этом городке, на этой улице. Повстречал этих типов, лет на двадцать моложе меня, владельцев кабриолета последней модели, купленного на грязные деньги, подонков, которые легко могли бы завлечь увлекающегося рэпом двенадцатилетнего мальчишку в довольно низко спущенных штанах.

Незадолго до Гибели Клеман пытался стать мусульманином. Под влиянием своих Саидов, Омаров и Бакаров он очень коротко постригся, и ему нравилось с серьезным видом, так не подходящим его высокому голосу, бормотать какие-то наиболее радикальные, жесткие постулаты Корана: «И сражайтесь на пути Аллаха с теми, кто сражается с вами, но не преступайте, — поистине, Аллах не любит преступающих!»[14]

— Папа, а что все-таки значит «преступающие»? — даже спросил он меня однажды.

«И убивайте их, где встретитесь…», «Если же они будут сражаться с вами, то убивайте их — таково воздаяние неверных».

— Папа, а что это значит «воздаяние» и «неверные»?

В стремлении угодить своим Омарам и Бакарам, он почти целый год категорически отказывался есть свинину, продемонстрировав, таким образом, волю и стойкость, каковые я никогда в нем не подозревал. Он, который раньше в супермаркете, кроме колбасы твердого копчения, умолял меня купить ему ветчины «Label Rouge»[15]. Однажды он так насмешил меня: надорвав упаковку «4 ломтика + 1 бесплатный» и обнаружив внутри один недостаточно свежий кусочек, он схватил его двумя пальцами и с непередаваемым выражением произнес: «Смотри, вот он, их бесплатный!»

А я, настоящий продукт своей лицемерной демагогической эпохи, делал вид, что воспринимаю его увлечение как хорошую новость, с простотой и восторгом, и даже побуждал его выучить наизусть другие суры, менее агрессивные.

— Потому что… — говорил я ему, будучи абсолютно неверующим демагогом и мещанином, не чуждым общих мест, — потому что Коран, знаешь ли, прежде всего не свод правил, а философское и поэтическое произведение.

Но в глубине души, хотя я и считал, что причуда моего сына — вопрос пары месяцев, меня, как всякого истинного француза, пугала эта история обращения в ислам.

Как заведомо неверующий добрый французский республиканец, я обнаружил, что для пробуждения моей христианской сущности довольно того, что ислам стучится в мои двери. И я стал молиться, чтобы мимолетное увлечение прошло и в отделе копченостей супермаркета Клеман вновь потребовал бы у меня ветчины «Label Rouge».

Обо всем этом я думал, сидя в машине, когда ко мне подошел чернокожий парень. На вид лет двадцати пяти. В хорошо скроенном темно-синем блейзере, в очках в тонкой оправе и с рюкзаком на плече, он скорее был похож на студента-первокурсника экономического факультета, чем на торговца крэком.

— Здравствуйте, мне сказали, что вы что-то ищете, вам подсказать дорогу? — обратился он ко мне с поразительной вежливостью.

Я без обиняков ответил, что мне необходимо раскумариться, чтобы приглушить боль, которую мне причиняла смерть моего двенадцатилетнего сына.

— А чем вы раскумариваетесь? — Он усмехнулся без вызова, нарочито акцентируя слово «раскумариваетесь».

Я признался, что не знаю, поскольку совершенно в этом не разбираюсь. Что, кроме пары случайных попперсов[16] во время учебной поездки в Англию в пятнадцатилетием возрасте, нескольких косяков в шестнадцать-семнадцать и случайной дозы кокаина как-то вечером, лет пять назад, я никогда ничего не пробовал. Не говоря ни слова, с безразличным видом, он опустил голову, вытащил из кармана носовой платок, снял очки, коротко выдохнул на стекла и принялся методично протирать их своими длинными темными осторожными пальцами, ногти на которых по контрасту казались фосфоресцирующими. Завершив процедуру, он убрал платок в карман, надел очки и снова встретился со мной взглядом.

— Тогда не стоит, — бросил он, последний раз поправляя оправу кончиком указательного пальца.

Я сощурился:

— То есть как это «не стоит»?

— Не для вас это, мсье. Я достал бы, если бы вам было нужно. Не станете же вы, в самом деле, начинать в вашем возрасте?

Я улыбнулся, еще раз отметив — как на стадионе с Клеманом, — что, с тех пор как мне минуло двадцать, что, как мне казалось, было только вчера, время все ускоряется.

— По правде говоря, ехали бы вы домой и постарались бы подумать о другом, — продолжал парень с обезоруживающей искренностью. — Займитесь спортом, потрахайтесь, повидайтесь с кем-нибудь. Делайте что угодно, только не это. Мой вам совет.

Его развязность меня не задевала. Он не то чтобы не воспринимал всерьез смерть Клемана, он на ней не зацикливался — просто потому, что уже видел другие.

— Но если и правда все так плохо, — добавил он, улыбаясь и вытаскивая из кармана джинсов клочок бумаги, на котором шариковой ручкой уже был записан телефон, — если и правда ничего у вас не получится, позвоните по этому номеру и спросите Малика.


— Как вы себя чувствуете? — Это было первое, что спросила по телефону женщина, координаты которой, вместе с Ранзетти, мне дали в Управлении транспорта.

Слова прозвучали естественно, с естественной мягкостью и без наглости.

— Не слишком… — ответил я так же просто, отдавая себе, однако, отчет в том, что со вчерашнего дня снова начал сравнительно нормально спать и есть. Потом, сам не знаю почему, я принялся рассказывать ей о поездке в Обервилье, о дилере и своем невнятном возвращении домой.

— Мальчик был прав, — прокомментировала она. Голос был серьезный, и это прозвучало замечательно, особенно слово «мальчик». Потом, после нескольких секунд молчания, она проговорила: — Я оставила свой номер телефона, потому что подобрала клочок бумаги, выпавший из кармана вашего сына, когда это случилось.

— И что он там написал?

— Похоже на стихотворение. Или на слова песни.

Вот так открытие! Я не знал, что Клеман писал стихи. То, что какая-то незнакомая женщина сообщает мне такую важную деталь, касающуюся моего собственного сына, лишний раз доказывало необратимость случившегося.

— И что он там написал? — повторил я, чувствуя, как в моей груди разверзается пропасть. — Вы читали?

— Нет, не совсем, — ответила она все с той же мягкостью в голосе. — Только глянула, но не вчитываясь. Да у него еще не слишком разборчивый почерк.

«…У него еще не слишком разборчивый почерк», — сказала она, и это прозвучало так, будто у Клемана впереди целая жизнь, чтобы научиться писать более разборчиво. Я подумал об этой дурной привычке, обнаружившейся с появлением компьютера, когда он стал очень небрежно выписывать буквы и выступать за поля разлинованных листов.

Несчетное число раз, внезапно решив проверить тетради в его ранце, я кричал, что с таким небрежным почерком и превращенными в лохмотья тетрадями он не слишком преуспеет в жизни. Что это свидетельствует о беспорядке в сознании, оскорбительном по отношению к другим, что очень опасно. Потом я неизменно заводился: невнимание к школьным занятиям вообще, выполненные левой ногой домашние задания, чудовищные отметки по математике и замечания учителей в дневнике, чрезмерное увлечение игровой приставкой, торчание в чате с приятелями в мое отсутствие через мой компьютер и чтение футбольных новостей.

Я никогда не упускал случая распространить свои претензии на все остальное: его нелепый вид, его речь и дурные манеры за столом, невыносимую привычку есть не над тарелкой и жевать с открытым ртом. Обязательно припоминал не поддающиеся стирке жирные пятна на всех его футболках и кучу крошек, которые приходится подбирать под стулом каждый раз, как он поест.

— Мне надоело! — кричал я с несоразмерной провинности ненавистью. — Надоело! Надоело! Надоело!

Мне случалось отвесить ему пару затрещин, как делал мой отец, когда я был в возрасте Клемана и приносил ему табель накануне Рождества или Пасхи. Точно так же.

Потому что, когда мне было столько же лет, сколько Клеману, я тоже ненавидел ее, эту школу, и так же, как он, таскал домой чудовищные отметки по математике и замечания учителей в дневнике. Не прошло и тридцати лет, почти в сорок, я сделал заключение, что быть отцом — это не только не прощать сыну собственных недостатков, но также совершать по отношению к нему в точности те же ошибки, которые уже допустил с вами ваш собственный отец. И это вопреки искреннему стремлению вершить добро и избавиться от ненужных атавизмов.

Я подумал, что убил массу времени, проверяя тетрадки Клемана и требуя, чтобы тот сидел прямо, но оказался не способен догадаться, что он пишет стихи. Это внезапно напомнило мне песню уж не помню какого поп-певца, которую я в свое время напевал, как все, с легкостью, не подозревая, что однажды, когда будет уже слишком поздно, слова этой песенки обретут для меня особый смысл: «Мы каждый день живем как последний, / И вы поступили бы так же, если бы только знали, / Сколько раз конец света коснулся нас»[17].


Около одиннадцати утра Каролина неожиданно нагрянула в квартиру вместе с матерью, чтобы забрать свои вещи. Я, в одних трусах и футболке, немытый и нечесаный, отлеплял от стены в комнате Клемана прикрепленный скотчем постер Гийома Хоаро[18]. Они, со сложенными в пачки новенькими картонными коробками, купленными упаковками по пять штук в дешевом хозяйственном супермаркете «Килуту», с парой девственно-чистых белых корзин, обе в джинсах и с чистыми волосами, в которые были воткнуты почти одинаковые солнечные очки, напоминали живую рекламу бренда «Comptoir des Cotonniers»[19]. У Каролины слегка покраснели глаза, и она подчеркнуто не хотела встречаться со мной взглядом. Зато Клэр-Ивонна своей враждебности по отношению ко мне не скрывала.

— Вам помочь? — спросил я, глядя, как она, пытаясь подцепить начало ленты, наманикюренными ногтями скребет рулон скотча.

— Нет, сама справлюсь, — ответила она, не поднимая глаз, а немного погодя добавила: — Спасибо.

Видимо, последнее означало уважение к моему горю. Я ощущал, что у нее не хватает решимости спросить меня, какая муха меня укусила. Почему такой милый молодой человек, как я, гораздо более симпатичный и предупредительный, чем все бывшие друзья Каролины, гораздо более симпатичный, чем, по ее собственному мнению, даже отец Каролины; милый и предупредительный молодой человек, о каком она сама, быть может, мечтала бы двадцать пять лет назад; как такой хороший парень, как я, мог ни с того ни с сего столь по-хамски бросить ее дочь. Ведь утрата сына — это вовсе не повод, даже напротив. И мне стоило бы подумать, потому что пройдет несколько недель и я буду горько сожалеть о своем решении. Ребенка, даже когда скорбь утихнет, все равно не вернешь, это не обсуждается, но ведь можно наделать других. А ее Каролина как раз решительно для этого подходит.

Если она сдерживает себя и не вмешивается, подумал я, это потому, что в глубине души она лучше, чем кто-либо, знает, что ее дочь категорически не подходит. Что я исключительно ради того, чтобы простить себе, что я на двенадцать лет старше, в течение почти трех лет терпеливо сносил ее капризы маленькой, слишком хорошенькой, слишком ранимой и слишком избалованной девочки. И однажды даже решил заделать ей ребенка, «но не раньше, чем добьюсь бессрочного трудового договора на работе», предупредила меня она. Ребенка, которого, по правде говоря, я не хотел ни за что на свете. Потому что меня вовсе не привлекала мысль о том, что почти в сорок лет, с седыми висками и учащенным дыханием, придется вставать среди ночи, успокаивать орущего младенца, стерилизовать рожки и соски, гулять с детской переноской подальше от гудков и выхлопных труб, слушать болтовню мамаш на скамейках в сквериках. Как подумаешь обо всех этих тридцатилетних девушках, которые, как Каролина, непрестанно будут убеждать себя и других, что появление ребенка ничего не меняет и они остаются прежде всего женщинами, что они по-прежнему способны соблазнять, заниматься любовью и носить обтягивающие джинсы, шпильки и эротическое белье… О девушках, которые уже через несколько месяцев, в наступившей после родов сумятице, поспешат повернуться к вам спиной, потому что слишком поздно или потому что это может разбудить малыша. О девушках, готовых ради ребенка убить отца, мать или мужа, этих безудержно толстеющих девушках, которые в конце концов начинают говорить, думать и видеть лишь свое чадо и в автобусе или в очереди супермаркетов щеголяют колясками, точно орденами. Обо всем этом Клэр-Ивонна была слишком осведомлена.

А главное, я ни в коем случае не хотел делать ребенка Каролине, потому что весьма гордился тем, что на пороге сорокалетия, в возрасте мужей, брошенных всеми этими молодыми и жестокими женами-самками, мог уже продемонстрировать двенадцатилетнего сына. Сына, который сам ходил, сам ел, свободно изъяснялся и давал мне возможность спокойно спать по ночам. Сына, с которым десять лет назад я уже имел возможность попроказничать и набегаться во всю мощь моих тридцати, без седых волос, без гусиных лапок в уголках глаз и учащенного дыхания. Обо всем этом Клэр-Ивонна тоже была наслышана.

К тому же обеды у Клэр-Ивонны никогда не были предметом моих мечтаний: белая скатерть и красивая посуда, аперитив, закуска, отменное горячее блюдо под сыром и сухарями, сыр, вино, которое позаботились откупорить заранее, чтобы лучше выразить букет, десерты и корзина фруктов. Да и Каролина, со всеми ее «симпатными» дружками в костюмчиках начинающих хозяев мира, ее полезными и состоятельными дружками, с деловыми обедами, талонами на обеды в ресторанах, ее дружками из ирландских пабов, Старбаксов, со «счастливыми часами», с меню сашими, ее дружками с их забавными шутками и айфонами, дружками-спортсменами с парусными яхтами в Бретани, походами в Веркор в куртках из «Декатлона», тоже никогда не была предметом моих мечтаний.

А поскольку и я не был предметом ее мечтаний, с моим разводом, сыном, обязанностями папаши, слишком маленькой квартирой, седеющими висками и склонностью к неврастеническому польскому кинематографу, то я все время оправдывался. Чтобы Каролина простила меня за то, что я старше ее на двенадцать лет, за мою врожденную инертность старого пессимиста, я почти три года заставлял себя улыбаться, когда она по субботам таскала меня по магазинам женской одежды, и высказывать свое мнение во время ее бесконечных примерок. Со скрежетом зубовным я ходил с ней на дружеские ужины, совершал походы в горы и подолгу ждал в бассейне. Я повсюду невозмутимо сопровождал ее, чтобы оправдаться за Клемана, так как она упрекала меня, что я нянчусь с ним по вечерам всю неделю. Так что при первой возможности я частенько оставлял Клемана с бебиситтерами, чтобы сопровождать Каролину на ее ужины с друзьями и одуряющие выставки современного искусства. Раз в две недели по выходным и на половину школьных каникул я буквально лишал себя Клемана, чтобы Каролина простила меня за то, что я навязываю ей его каждый вечер. Это я, для кого единственным истинным удовольствием было провести время вдвоем с сыном, спуститься за двумя кебабами к турку на бульваре, засунуть диск в видеоплеер и наблюдать, как он вместе со мной смотрит фильм, впиваясь зубами в истекающий жиром сандвич.


Я не подозревал, что она окажется черной. Ну, в общем, черной. Не как негритянка, не такой черной, как Рама Йад[20] или актриса Асса Маига[21]. Скорее, цвета карамели, со светло-карими, почти желтыми глазами и курчавыми волосами, нимбом обрамлявшими ее лицо.

Заметив ее у выхода из метро «Вавэн», где она назначила мне встречу, я тут же отвел взгляд, ища поблизости кого-то другого, кого-то более правдоподобного. То есть кого-то белого, как я. Но, не встретив ничьих иных глаз, нацеленных на меня, и в ответ взглянув на нее, я вопросительно указал в ее сторону недоверчивым пальцем, чтобы убедиться, что я не ошибся, что это действительно она, и одновременно подумал: «Вот это да, да она черная! Как вчерашний дилер в Ла-Курнёв».

Меня даже слегка обеспокоило, что я это отметил, ведь теоретически подобные вещи ни имеют для меня никакого значения. Я говорю «теоретически», поскольку, поразмыслив, я сообразил, что в моей жизни никогда не было черных. Не считая тех, кого я ежедневно встречал на улице, в метро, в банке и на почте, охранников нашего дома, охранников в супермаркетах и мальчишек, которых я видел на стадионе с Клеманом. Еще был Жозим в офисе. Но помимо того, что я каждое утро пожимал ему руку и автоматически спрашивал, как дела, я почти ничего о нем не знал.

Не было черных и в моей молодости — ни в коллеже, ни в лицее. В моем классе их было мало, я никогда не ходил к ним в гости и не звал их к себе. Никакого расизма, никаких особенных предубеждений. Ни мы, ни они об этом не задумывались, просто близость не устанавливалась.

С Клеманом все было иначе. Он вырос в другое время, изменился социальный и культурный пейзаж. На улицах и в школе полным-полно детей эмигрантов. В детстве для меня понятие «черные» связывалось с «La Compagnie Creole»[22], футболистом Мариусом Трезором[23] и Хагги Хорошие Трубы из сериала «Старски и Хатч»[24]. Для родившегося в 1997 году Клемана «черные» — это уже были два из трех клипов по телику, одна реклама из трех на улице, три четверти игроков команды Франции по футболу и телевизионный комментатор по мотоспорту.

Я вспомнил, как после начала учебного года в подготовительном классе он сказал мне, что у него появился друг, Жан-Люк. Через две недели он меня с ним познакомил возле школы. Жан-Люк был черным. Меня поразило, что двумя неделями раньше мой сын и не подумал сообщить мне об этом. Я мысленно отметил, что времена изменились.

Эта мысль вновь посетила меня, когда в возрасте десяти или одиннадцати лет Клеман стал слушать рэп, говорить с акцентом черных предместий и уговорил меня купить ему широкие джинсы, на несколько размеров больше, и кроссовки, шнурки которых он систематически развязывал. И в это же время он прекратил знакомить меня со своими друзьями. А заодно попросил перестать приходить за ним в школу или разрешил, в редких случаях, ждать его поодаль, в двухстах-трехстах метрах от дверей коллежа. Так что черные и арабы были избавлены от моего общества.

«Она черная» — вот что я сказал себе, а женщина улыбкой ответила на мой вытянутый в ее сторону указательный палец. Правду сказать, мне никогда не приходилось на улице или в метро рассматривать чернокожую женщину с точки зрения того, хорошенькая она или нет. Даже когда я видел на экране американских актрис, например Холли Берри, мне в голову не приходило задуматься, представляются ли они мне желанными или нет. Так же как прежде мне никогда не приходило в голову пригласить домой кого-нибудь из черных одноклассников.

Но на эту женщину определенно было приятно смотреть. Чистая кожа, полные губы и правильные черты, лишь слегка нарушенные двумя довольно заметными морщинками вокруг рта. Мы обменялись рукопожатием. После нескольких секунд замешательства она протянула мне сложенный вчетверо тетрадный листок.

Чистый белый квадратик потряс меня. Я никак не мог установить связь между этим белоснежным листком и разодранной и обгоревшей одеждой Клемана, грудой сваленной судмедэкспертами в пластиковую корзину в зале полицейской префектуры, куда я пришел на опознание тела. Мне тут же вспомнились сотни тысяч документов и рекламных плакатов, летавших в синем небе в тот день, когда были взорваны башни-близнецы в Нью-Йорке. В грохоте и пепле они, словно осенние листья, плавно ложились на асфальт вокруг искореженных зданий. Я также вспомнил, как однажды, глядя из окна на движущуюся по стене здания колонию муравьев, Клеман спросил меня, умрет ли муравей, если упадет с пятнадцатого этажа.

Я развернул листок. Наверное, я впервые читал нечто написанное Клеманом не для школы. Насколько я знаю, он за всю жизнь не написал ни одной открытки, поскольку мне самому никогда не пришло бы в голову отправить кому-нибудь хоть одну, когда мы уезжали в отпуск.

Думаю, в 2009 году, на заре технологических перемен, о которых я даже не имел понятия, при свободе обмена эсэмэсками и чата со своими приятелями, Клеман, возможно, уже не видел достойных причин продолжать писать рукой.

Я тотчас узнал эти высокие буквы, такие узкие и корявые, ставшие его фирменным знаком еще в младших классах. Я видел их на самодельных открытках: «С праздником, папа» или «Папа, я люблю тебя», которые, как и все остальное: улиток из соленого теста и пробковые брелоки на магните для ключей, я, чтобы доставить ему удовольствие, прежде чем выбросить в мусорную корзину, два-три дня держал на своем письменном столе. Как всегда, вместо точек над «i» были эти кружочки, приводившие меня в отчаяние.

— Так делают только девчонки, — говорил я ему тоном скорее сердитым, нежели насмешливым, словно опасаясь, как бы подобный тип аффектации не предвещал гомосексуальных наклонностей. Я, который теоретически ничего не имел против однополой любви, как против черных или мусульман.

Вверху страницы он написал название: «Все жесть». Потом зачеркнул «Все» и оставил только одно слово, почему-то со строчной буквы.

жесть

Toxic Kougar 23.06.09 для альбома «365 дней»


1 куплет:

Мать задолбала при всех друганах

Девчонка отшила тебя отвали ты ботан!

Жесть!!

В футбик ты мажешь по воротам

У тебя крадут гигантские шары

Жесть!!

Ты хочешь сжать кулаки, воздух рвет грудь

Ты разгорячен и весь матч торчишь на скамейке

Жесть!!

Ты заставляешь себя отдубасить десятилетнего сопляка

Хочешь перескочить через загородку, падаешь, ломаешь себе зуб

Жесть!!

Я был озадачен. Разумеется, взволнован, но в некотором замешательстве. Это оказалось совсем не шифрованным посланием, пришедшим из загробного мира, в котором вам раскрылась бы потаенная сущность вашего ребенка. Ни особой нежности, ни серьезности в этих словах, ни внезапной задушевности. И ни намека на обращение ко мне, хотя я на это надеялся. Хуже того, он упоминал свою мать в качестве единственной родственной связи, словно я вообще не существую.

— Вам известно такое выражение — «жесть»? — спросил я у новой знакомой, протягивая листок.

Слегка склонив голову набок, она подошла ближе, и от ее движения вокруг разлился крепкий аромат крема для тела или лосьона для волос. Она взяла бумажку и, насупив внимательные брови, принялась читать.

— Что-то вроде, может, «гадость» или «позор», нет? — через некоторое время предположила она, подняв на меня глаза. Затем, снова склонившись к тексту, дочитала до конца и, вежливо улыбнувшись, протянула мне тетрадную страничку: — Во всяком случае, занятные вирши.

— Вы думаете?

Я перечитал еще раз. Действительно, не лишены лихости и юмора. Такое мальчишеское и неоскорбительное выражение гнева успокаивало меня, доказывало, что, вопреки видимости и моим опасениям, он не был несчастным ребенком.

— А гигантские шары — что это? — Я попытался улыбнуться.

— Вы не знаете? — Она оживилась, в свою очередь, с веселой снисходительностью. — Это большая круглая конфета вроде чупа-чупса, которая меняет вкус и запах, пока ее сосешь, с жевательной резинкой внутри.

Ее голос, растворяющийся в плотности воздуха и созвучный окружающему пейзажу, показался мне не таким низким, как по телефону. На миг мне даже захотелось закрыть глаза, чтобы вспомнить, как он звучал в первый раз. День снова обрушился мне на голову, но впервые после несчастного случая мне было легче. Не знаю почему, но в присутствии этой женщины я мог думать о Клемане без пронзительной боли. На этот раз мне не пришлось делать над собой усилие, чтобы улыбнуться ей:

— А вы-то откуда знаете?

По ее лицу пробежала внезапная тень сомнения. Сдержав короткий вздох, она помедлила, а потом решилась:

— Знаю, потому что у меня сын такого же возраста.


По телефону Франк еще раз повторил, чтобы я ничего не приносил, пришел бы запросто, с пустыми руками. Им с Лизой приятно повидаться со мной. Его голос звучал так мило, что я не нашел в себе смелости отказаться. Вот, наверное, что означает «близкие люди»: пара, от которой месяцами не дождешься вестей, да и вообще без особого выражения симпатии с вашей стороны, звонит после смерти вашего сына, чтобы заверить в своей дружбе. И без колебаний приносит себя в жертву, приглашая на ужин, чтобы обдать вас шквалом общительности и повернуть ваши мысли в другое русло.

Но уже в винном магазине я задумался, что я здесь делаю. Пытаюсь восстановить былой парижский автоматизм: принести хорошую бутылку, цветы или десерт, лишь бы принести что-нибудь и услышать от хозяйки дома: не стоило, все есть. Сделать вид, будто это может доставить вам удовольствие, будто почти в сорок лет может быть еще хоть что-нибудь новое: разговоры и натянутые улыбки после нескольких аперитивов, специально подобранная музыка в качестве звукового фона, пока не позовут к столу. А вскоре после полуночи, взглянув на часы, сказать: «Ну что ж, я думаю, мне пора. Завтра рано вставать. Все было супер, большое спасибо. В следующий раз у меня».

Как и положено, уже на лестнице пахло выпечкой. Я постучал, и Франк, с заранее запрограммированной улыбкой, обратно пропорциональной его смущению, открыл мне дверь. Любой его благожелательный порыв подспудно свидетельствовал о том, что до самой смерти нам уже не понять друг друга, как прежде, во времена моей невинности.

«В жизни драмы одних не обязательно становятся роковыми для других. Беречься от них — это нормально», — твердил я себе. Как удар под дых, действовала на меня царящая в этой квартире атмосфера беспечности. Все то, что мы начинаем накапливать к тридцати годам, чтобы создать себе продолжительное счастье: красивая мебель, продуманное освещение, ароматические свечи, хорошенькие фотографии в рамках на стенах, фирменные аксессуары, удачно расположенные комнаты и цветочные горшки на балконе.

Когда родился Клеман, мы с Элен жили на двадцати пяти квадратных метрах. Тогда нам казалось, что мы, конечно, не слишком богаты: она со своей докторской диссертацией, до завершения которой было еще далеко, и я со своей зарплатой, едва превосходящей минимальную. Зато, не вдаваясь в излишние расчеты, мы, такие романтичные, отважились родить ребенка.

Франк в то время с нуля начинал собственный бизнес; спустя пять лет он продаст его в восемьдесят раз дороже начальной стоимости. Получив свой капитал, еще через пять лет они с Лизой смогли родить ребенка.

Результат: я сегодня живу все в той же крохотной трехкомнатной квартире, снятой почти десять лет назад, а Франк, мой ровесник, имеющий такой же диплом, как у меня, папа — да, конечно, седеющий — маленькой двухлетней девочки. Но главное, он счастливый обладатель ста пятидесяти квадратных метров на Монмартре.

Когда мы уселись возле низкого столика в гостиной, я предпочел взять инициативу в свои руки.

— А где же Лилу? — поинтересовался я, подхватив бокал, чтобы сконцентрировать свою растущую нервозность на конкретном предмете.

— На выходные мы отправили ее к моим родителям, — выпалила Лиза, слишком быстро хлопая ресницами, будто старалась скоростью ответа обмануть детектор лжи.

Я очень хорошо представил, как несколько дней назад она убеждала Франка, что, наверное, приглашать в квартиру, где живет полная жизни двухлетняя девочка, отца недавно умершего страшной смертью подростка не слишком хорошая идея. Не по фэн-шую.

Жаркое призывало ее в кухню, все складывалось хорошо. Она встала, и я воспользовался этим, чтобы без лишних церемоний налить себе еще бокал красного вина.

Трогательно было наблюдать, как Франк расточает улыбки и изо всех сил старается поддерживать беседу, избегая главного.

— Песню узнаешь? А как твоя работа? Что делаешь? Вы ведь теперь трудитесь в новом здании, да? А Каролина? Что, правда с ней покончено? Собираешься куда-нибудь съездить в августе?

Я вынужден был в одиночку выхлебать две трети бутылки гамэ[25]. Но тут у меня в кармане завибрировал телефон. Франк рекомендовал мне уж не знаю какое там кино, а я, не слушая его, без малейшего стеснения вытащил аппарат и прочел полученную эсэмэску: «Подтверждаю, „жесть“ означает „гадость, позор“ (смайлик). Держитесь. Гислен».


Несмотря на наступающее опьянение, пока недостаточное для того, чтобы я утратил способность управлять своей речью и движениями, я почувствовал, как подпрыгнуло мое сердце. Не зная, является ли этот текст проявлением простого внимания или повышенного интереса, я испытал тот трепет сомнения, который пробегает по телу, когда в коллеже вы просите друга пойти узнать у девочки из параллельного четвертого класса, хочет ли она с вами дружить, и ждете ответа. Ибо повод, особенно в столь поздний час, казался более чем незначительным. Совершенно незаинтересованная женщина не посылает по вечерам эсэмэсок незнакомцу. Смайлик должен был смягчить дерзость, но в этом ее «держитесь» присутствовал аромат желания, слишком прямого, чтобы быть чистым, что подтверждалось подписью «Гислен», которая недвусмысленно приглашала к непринужденности.

Гислен. Я бы и не подумал размечтаться, если бы подобное имя носила белая женщина. Меня возбуждала именно мысль о том, что мною может заинтересоваться женщина, столь отличная от тех, которых я знал в своей жизни. Черная женщина. До сих пор я полагал, что ее могут привлекать только черные мужчины. А белую — лишь белые.

Летиция рассказывала мне, что однажды у нее был черный любовник, но я воспринял эту деталь ее сексуальной жизни просто как эротическую блажь и даже не подумал приревновать к мужчине, с которым я ни в коем случае не стал бы себя сравнивать. По всей вероятности, из-за того старого этноцентрического начала, хотя в этом не решаются признаться, белые всерьез относятся лишь к белой расе.

Получив сообщение, я внезапно осознал, что на протяжении десятилетий я, вследствие культурной ограниченности, отсутствия воображения или по незнанию, упражнялся лишь в обольщении представительниц расового меньшинства на земле — женщин кавказской расы.

Не выпуская телефона из рук, я допил вино и поднялся.

— Все в порядке? — забеспокоился Франк, который, разумеется, из жалости не осмелился отобрать захваченную мною бутылку.

— Пойду пописаю. — Я скривился и оперся на спинку дивана, пытаясь обеспечить себе устойчивое вертикальное положение. Франк немедленно кинулся на помощь. — Не волнуйся, — сказал я, выставив руку ладонью вперед, чтобы остановить его, — это всего лишь безобидное пароксистическое позиционное головокружение. — Еще раз улыбнувшись ему, я двинулся в путь. — Клянусь, этот термин существует, проверь в «Википедии». Неужели я был бы способен выдать такое, если бы действительно напился?

Я покинул гостиную и оказался в коридоре, откуда Лиза, вероятно заблаговременно, позаботилась перед моим приходом снять со стен несколько семейных фотографий: Лилу с папой, Лилу с мамой, Лилу с папой и мамой, Лилу летом на пляже, Лилу зимой в снегу, день рождения Лилу, Рождество Лилу.

Загрузка...