Из ванной комнаты тоже исчезли уточки и другие резиновые игрушки, которые обычно валяются на бортике ванной, покрытые пятнами засохшей пены. Осталось лишь несколько фигурок животных, приклеенных на дно, чтобы ребенок не поскользнулся. Это на мгновение заставило меня задуматься: свидетельствует ли о том, что я плохой отец, тот факт, что я не озаботился оснастить нашу ванну подобными зверушками, когда Клеман еще не принимал душ самостоятельно? Еще я подумал, могла ли при таких заботливых родителях двухлетняя девочка утонуть в ванной. Или погибнуть под колесами состава в метро.

Из-за маиса техасско-мексиканских чипсов, плохо сочетающегося с танином гамэ, от избытка алкоголя или попросту от отчаяния, но у меня в желудке забурлило. Через несколько секунд на лбу от тошноты выступили бисеринки пота. Я запер дверь ванной на ключ и, успев отметить в зеркале над раковиной заливавшую мое лицо бледность, рухнул на колени, чтобы выблевать в пахнущий чистотой и жавелевой водой унитаз первый залп. Ощущая горечь во рту, бормоча ругательства, вцепившись пальцами в стульчак из прессованного дерева, меньше всего на свете интересуясь количеством задниц, которые на него усаживались, и тысячами тонн дерьма, которые через него прошли, я выпученными глазами уставился на свои ботинки, увязнувшие в банном коврике с длинным ворсом. И выблевал все выпитое, до желчи. Прежде чем спустить воду, я отмотал не меньше метра туалетной бумаги, чтобы протереть запачканную крышку. Несмотря на свое состояние, я вспомнил, как Питер Селлерс тщетно пытался совладать с переливающейся ванной в фильме «Вечеринка», от которого Клеман хохотал буквально до слез. А я каждый раз радовался, когда ставил ему этот диск. Он смеялся в комических ситуациях, придуманных почти сорок лет назад, в год моего рождения или около того, и это убеждало меня в правильности хода событий. Каждый раз я говорил себе, что технический прогресс зря старается со своими видеоиграми и мобильными телефонами. Он никогда не отнимет у нас не выходящее из моды счастье вместе посмеяться над снятым на пленке «Техниколор» фильмом или над старым добрым Луи де Фюнесом.

После блевотины — гусиная кожа. Стуча зубами, оглушенный и обессиленный, я вытянул ноги и улегся на бок, размазав щеку о кафельный пол, истекая слюной из открытого рта; я отлично сознавал, какой погром устроил в этой светлой, чистой и надушенной комнате. Я воспользовался своим лежачим положением, чтобы вытащить из заднего кармана джинсов текст Клемана, и перечитал его среди нависавших надо мной предметов.

Теперь мне показалось очевидным, что он не так уж старался подражать всем этим рэперам, столь же самонадеянным, сколь и скудоумным. Гораздо важнее было как можно точнее подобрать собственные слова и собственные примеры, выразить между строк собственные комплексы и страхи, свойственные чересчур чувствительному и чересчур утонченному подростку, раздираемому на части властной мужественностью, исходящей от всех этих типов, у которых пушок в паху появляется раньше, чем у вас: какой позор перед друганами и девчонками! Она меня потрясла, эта кличка, которую Клеман откопал себе: Toxic Kougar[26]. Мой мальчик, у которого случались обмороки; который отворачивался при виде крови; который как чумы боялся укусов пчел и помогал пожилым дамам переходить улицу.

«Девчонка отшила тебя отвали ты ботан».

Отметив безукоризненную орфографию, я не смог помешать огромному кому мгновенно вырасти у меня в груди и снова вырваться из глаз и рта. Мой мальчик, который — я мог бы отдать на отсечение обе руки и обе ноги — никогда в жизни не получил ни от одной девочки простого поцелуя. Мой мальчик, который по утрам проводил в ванной добрых пятнадцать минут, наводя красоту и поливаясь одеколоном, потому что все эти Марии смотрят только на тех, у кого пушок в паху, но нет времени переводить старушек через дорогу.

Одна такая Мария — как-то он не сдержался и поделился со мной — имела нахальство попросить мальчиков из класса пойти с ней в ближайшую субботу в местный торговый центр, чтобы помочь донести покупки.

— Надеюсь, ты не опустишься до подобных поступков? — возмущался я в гостиной. — Надеюсь, не поступишь, как все эти придурки, а? — (Это я, который в его возрасте наверняка попался бы в ловушку, полный кретин, каким я так никогда и не перестал быть с женщинами.) — «Ты за мной, я от тебя; ты от меня, я за тобой»[27]. Клеман, ты понимаешь, о чем эта песня? Нужно заставить желать себя, даже если ты подыхаешь от желания, понимаешь? Ты не дурак, сынок. Если быть с женщиной слишком покорным, потеряешь ее расположение. Женщины все делают наперекор. И только если мужик не валяется у их ног, они его уважают. И хотя то, что я говорю, может показаться тебе немного абстрактным, запомни хорошенько мои слова — это пригодится на всю жизнь. Вот увидишь.

Я сказал ему это совершенно серьезно, точно так же серьезно, как говорил, что не выношу отвратительных отметок по математике и его портков, которые он носит без ремня.

Несмотря на горючие слезы, я чувствовал себя точно зимой в сыром, плохо отапливаемом доме. Ноги в носках казались мне отмороженными, а пальцы на руках не сгибались. Я выпустил из них листок, затем снова сунул руку в задний карман джинсов и вытащил оттуда другую бумажку, поменьше. Я развернул ее и набрал номер, записанный шариковой ручкой.

— Я хотел бы поговорить с Маликом, — шмыгнув носом, сказал я голосу, который вместо ответа, не рассыпаясь в восточных любезностях, произнес только «да».


Малик назначил мне встречу в Макдоналдсе, расположенном в восемнадцатом округе, у выхода со станции метро «Маркс-Дормуа». Я помнил наизусть постоянный заказ Клемана в Макдо. В то время он еще терпел, что я хожу туда вместе с ним в среду в полдень, перед его тренировкой по футболу: один бигмак, девять чиккен мак-наггетс, два соуса барбекю, один соус карри, одна большая кока-кола лайт. И никакой картошки или десерта. Он был единственным из всех известных мне детей, который этого не любил.

— Почему ты не берешь меню? Это дешевле. — Я не упускал возможности всякий раз лицемерно упрекнуть его. — К тому же это жуткая гадость. — Теперь надо было вызвать у него чувство вины. — Не понимаю, как тебе удается проглотить эти отбросы, там полно сахара и все так омерзительно.

Так каждую среду в полдень я, как настоящий садист, старался отравить ему удовольствие. Я безумно ревновал, глядя, как он жадно пожирает свой гамбургер с ароматизированными соусами. Совсем не так, как мои переваренные макароны, не особенно мягкие бифштексы или плохо размороженные и ничем не приправленные зеленые овощи. Зная, как мне приятно видеть, что он ест то, что я приготовил, дома он торопился поскорее покончить с едой. Я отравлял ему удовольствие из садизма и ревности, воздерживаясь от признания, что в десять-одиннадцать лет не меньше, чем он, обожал Макдоналдс. А еще «Бургер Кинг», «Фритайм» и «О’Китч», все эти эфемерные сети фастфуда восьмидесятых, о которых многое мог бы ему рассказать, не будь я таким надутым индюком.

Меня поразило количество инородцев на прилегающих улицах. Я прекрасно знал, что на севере Парижа существуют целые кварталы с большой концентрацией иммигрантов. Но я там не бывал. Чтобы считать, что они мне знакомы, мне хватало того, что я слышал о них по телевидению. Тем более что они расположены всего в десятке остановок метро от моего дома. Я даже не представлял, до какой степени непривычным для меня окажется выход со станции метро «Маркс-Дормуа». Тунисцы, марокканцы, африканцы, индусы, в основном мужчины, переговаривающиеся на своем родном языке. На первый взгляд основное отличие от кварталов с преобладающим коренным французским населением заключалось в большом количестве ярко разрисованных дешевых лавочек и бакалейных магазинчиков, да еще в манере людей занимать пространство. Они не просто проходили по тротуару, они на нем размещались. Тут и там небольшие группки: кто-то играл в карты на общественных скамейках, кто-то стоял, прислонившись к припаркованным вдоль тротуаров старым «рено».

Малик и еще один черный парень сидели за столиком на террасе. Я подошел, испытывая некоторую неловкость и робость от осознания того, что я единственный белый в зале. Склонившись над стоящим на середине стола блюдом, они вместе ели куриные крылышки, обмакивая их в кетчуп и майонез. Соусы пятнами лежали на отдельной бумажной тарелке, напоминая масляные краски на палитре художника.

Не отрываясь от еды, Малик плечом придерживал возле своего уха мобильный телефон. Вместо приветствия, его сотрапезник поднял на меня недоверчивые глаза и тут же опустил их: ничто во мне не побудило его задержать на мне взгляд.

— Алло, — произнес Малик, проявивший не больше приветливости и ограничившийся лишь едва заметным движением бровей.

Можно было подумать, он забыл, что назначил мне встречу или что мы вообще знакомы. Несмотря на свои сомнения, я присел на банкетку возле стола.

— У меня для тебя кое-что есть, — невозмутимо произнес Малик, не поворачиваясь в мою сторону и по-прежнему прижимая плечом к уху телефон.

— Что — что-то? — глупо спросил я, одновременно озадаченный этим внезапным тыканьем и не слишком уверенный в том, что он обращается именно ко мне.

— Это лучше, чем любая мука, которую я мог бы тебе дать. — Он протянул свободную руку к блюду и небрежно вытер кончики пальцев бумажной салфеткой, продолжая повторять «алло», по всей очевидности остающееся на том конце провода без ответа.

Я никогда в жизни не слышал про наркотик под названием «мука», и мне понадобилось несколько мгновений, чтобы пораскинуть мозгами и сообразить, что, судя по контексту, это, возможно, означает кокаин.

— Ты готов попутешествовать? — продолжал он, в первый раз повернув голову ко мне.

— Попутешествовать? То есть? Как? — спросил я, не слишком понимая, как разобраться со словами, имеющими двойной смысл.

Он удивленно взглянул на меня, но так и не уловил, чего я хочу добиться.

— Алло, — в третий раз сказал он в пустоту, но в голосе его не прозвучало заметного нетерпения. — Как все. Сесть в самолет, к примеру. Ты готов?

С сухим хрустом пережевывая куриные крылышки, второй тип снова метнул в мою сторону быстрый взгляд, в котором я уже не прочел первоначального враждебного равнодушия. Теперь это, скорее, был стремительный и точный способ проанализировать мои реакции. Меня смущала невозмутимость и естественная самоуверенность этих парней. Оба они: один со своим приклеенным к уху телефоном, а другой, обсасывающий куриные косточки, безмолвно положив локти на стол, не запаривались изображать что-либо.

— Да, конечно, — решительно ответил я, но все же подумал, что Малик, в первый раз внешне не проявивший никакой заинтересованности, теперь морочит мне голову.

— Ты уже бывал в Африке? — поинтересовался он.

В ожидании ответа, который — он знал — неизбежно их разочарует, второй снова поднял голову. Но теперь подольше задержал на мне свой взгляд, в котором на сей раз читался вызов и ирония.

— Ну, однажды, два года назад, ездил в Марокко как турист. Но я прекрасно понимаю, что это не Африка.

Парень отвел глаза и взял с блюда новое крылышко: как и предполагалось, я их разочаровал.

— Алло, — продолжал спокойно настаивать Малик в телефон, поднося ко рту стакан содовой. Он сделал долгий глоток через соломинку. В своем блейзере, с непреклонным взглядом миндалевидных глаз за стеклами очков, какие носят радикальные активисты, он напоминал Малколма Икса[28]. Его длинные пальцы держали картонный стаканчик, словно он Сэмюэль Ли Джексон в фильме «Криминальное чтиво», после того как тот проглотил кусок бигбургера. — Я знаю кое-кого, кто может кое-что для тебя сделать, — сказал он, поставив стаканчик на стол и постаравшись незаметно подавить отрыжку. — Полетишь на самолете до Уаги[29], там встретишься с моим дядей, а он представит тебя кое-кому, кто все уладит. — И подхватил крылышко с блюда. — Алло, — он резко отвернулся, держа мясо большим и указательным пальцами.

Я изо всех сил сдерживался, чтобы не задать все те вопросы, которые пришли мне на ум: «Кто этот приятель твоего дяди?», «Сколько мне это будет стоить?», «И прежде всего, что сам-то твой дядя делает по жизни?», «И что я буду делать, когда окажусь там?», «Где я буду ночевать?», «В твоей стране есть малярия?» Неизбежные, «нормальные» вопросы.

Не знаю почему, но, глядя на этих двоих, таких спокойных, немногословных, естественных, так мирно лакомящихся куриными крылышками, я не осмелился ни о чем спросить. Сравнивая себя с ними, я ощущал свою бесполезность, нелепость, трусость, беспокойство, буржуазность, белокожесть, неприспособленность. Я чувствовал, что в тот момент, когда я соглашусь уехать и рискну довериться Малику, все мои корыстные соображения разрешатся сами собой. А тогда я только уточнил:

— Полагаю, Уага — это Уагадугу? А в какой это стране? В Нигере? В Мали?

— В Буркина-Фасо, — ответил Малик, не переставая жевать.

— Ах да, простите, в Буркина-Фасо, — спохватился я, хотя, похоже, никого не обидел.

Мне сразу подумалось, что вот Клеман даже не подумал бы задать этот вопрос. Он, который однажды спросил у меня, какое официальное наречие Республики Кирибати[30], в восторге, что назвал страну, о которой я точно слыхом не слыхивал.

— Гилбертский, — сам ответил он тоном, которым я разговаривал с кошкой, слегка назидательным, напомнившим мне тон комментаторов новостей «Пате-фильм» времен Второй мировой войны. Как и фильмы Питера Селлерса и Луи де Фюнеса, они убеждали меня в постоянстве и незыблемости добра.


«Уезжаю в Буркина-Фасо». Такое сообщение я, недолго думая, отправил Гислен, когда расстался с Маликом и его подручным в Макдоналдсе. Без «здрасте» и подписи, не отреагировав на ее вчерашнюю эсэмэску, так и оставшуюся без ответа.

Не подписавшись, я, вероятно, главным образом хотел убедиться, что мое имя по-прежнему ассоциируется у нее с этим номером и что, следовательно, она еще не забыла о моем существовании. Еще, мне кажется, у меня было желание понравиться, рассказав ей, черной, о том, что я, белый, собираюсь отправиться в Африку.

Убрав телефон в карман, я прошел несколько метров до пересечения авеню Маркс-Дормуа и улицы Дудовиль, где, судя по характерной вывеске, находилось интернет-кафе. Подобные заведения уже давно исчезли из кварталов с преобладающим коренным французским населением. И все же мне, которому к моменту повсеместного распространения Интернета минуло двадцать пять, в 2009 году это по-прежнему казалось современным.

Кафе предлагало также таксофон и рекламировало выгодные тарифы в Северную и Западную Африку. Я уселся перед старым компом с пожелтевшим корпусом и напрямую вышел на сайт своего банка. Прежде я никогда не рискнул бы ввести коды доступа к банковскому счету через компьютер интернет-кафе. Кроме этого, вечно опасаясь обнаружить, что у меня осталось меньше денег, чем я предполагал, я по мере возможности избегал справляться о списаниях и начислениях. Но отныне мне было совершенно безразлично, в минусе я или нет.

На моем счете оказалось чуть меньше семи тысяч евро и в резерве сто сорок три евро с чем-то, которые болтались там, возможно, с того времени, когда консультант Национального парижского банка поставил меня в известность о том, что при открытии счета обязательно иметь некоторую неснимаемую сумму, пусть даже чисто символическую.

Теперь, когда я остался в полном одиночестве и мне надо было кормить только один рот, мой собственный, мне казалось, что я обладаю крупными сбережениями, семь тысяч евро — это даже слишком. Ведь прежде чем сделать ребенка, мы никогда не задумываемся, насколько проще заботиться только о себе. Насколько мы ничем не рискуем, ничего заранее не подсчитывая.

В рубрике «Последние операции» по-прежнему набегал ежемесячный вычет: 17,90 евро за мобильник Клемана.

— Не может быть и речи о том, чтобы брать тебе безлимитный тариф, — безапелляционно предупредил я его в магазине за несколько дней до начала учебного года в пятом классе. — Часа разговоров в месяц в твоем возрасте более чем достаточно. Этот телефон для того, чтобы ты звонил мне, выйдя из школы; чтобы я всегда знал, где ты, а не для того, чтобы болтать с приятелями, ты понял? — сурово вещал я. Это я-то, всегда проявлявший полную неспособность, когда надо было заставить Клемана осознать ответственность, представить вещи с минимумом беспечности и фантазии.

Точно так же, если уж обобщать, я всегда проявлял неспособность похвалить его, сразу не ослабив комплимента замечанием или насмешкой. Точно так же, если еще продолжить обобщения, я каждое утро не давал ему спокойно уйти в школу: до самых дверей лифта я не мог остановить поток своих замечаний, сухо приказывал ему в последнюю секунду подтянуть штаны и справиться с контрольной по математике, а не то… Что, разумеется, способствовало пробуждению в нем страшного Эдипа. А он даже не успеет упрекнуть меня в этом.

Так вот, вместо того, чтобы радоваться ликованию Клемана от первого мобильного телефона, в тот день я предпочел отравить его радость, с ходу вывалив на него все ограничения, которые он обязан соблюдать. Точно так же я поступил, когда ему исполнилось десять лет. Тогда я подарил ему новый дисплей для компьютера и не преминул сообщить:

— Береги его, потому что предупреждаю: другой я тебе не куплю.

Этот телефон я приобрел, когда мы договорились, что он будет ездить в школу на метро один. В один прекрасный день я столкнулся с тем, что Клеман по утрам начал сам выбирать в шкафу, что надеть, и согласился с заявлением о том, что с пятого класса отец больше не должен провожать сына в школу на глазах у одноклассников.

В первый раз, чтобы проверить, как он ориентируется, я попросил его провести меня от дома до коллежа так, будто это он должен показывать мне дорогу от двери до двери. Второй раз мы договорились, что поедем в метро в разных вагонах, как будто меня нет. В третий раз, убедив Клемана, что он может ехать один, я сделал вид, что отпустил его, но сам незаметно следовал сзади на некотором расстоянии.

Совершив столь серьезный шаг к его независимости, я остро, точно так же как все родители всех подростков на свете, осознал хрупкость существования своего сына. Как и они, я испытывал головокружение при мысли, что в мое отсутствие с ним где и когда угодно может произойти несчастье. И, как все родители на свете, в конце концов убедил себя, что невозможно сопровождать ребенка всю его жизнь. Что жизнь — это по определению потенциальный риск покалечиться или умереть в любое мгновение любого дня.

В конце концов, подумал я, чего расстраиваться, если каждое утро можно наслаждаться тем, что будильник звенит чуть позже, и, лежа в постели, слушать, как за Клеманом захлопывается дверь. К тому же несчастные случаи — это, конечно, не слишком приятно, но они происходят с чужими детьми.

В тот день, когда, несмотря на мою бдительность, пятилетний Клеман едва не угодил под колеса автобуса на улице Пиренеев, даже в тот самый день я сказал себе: «Настоящие трагедии происходят только с другими. Провидение предостерегло меня и тут же одарило улыбкой».

В тот день, когда гигантский двойной автобус резко затормозил меньше чем в двадцати сантиметрах от Клемана, когда раздался тот незабываемый визг тормозов, за которым последовало тяжелое неуклюжее раскачивание металлического корпуса на амортизаторах, отчего попадало с полдюжины пассажиров внутри, — так вот, даже в тот день я, обычно такой рассудительный, не смог удержаться и подумал, что судьба предостерегла меня. И следовательно, отныне с Клеманом уже никогда ничего не случится. Ведь я предупрежден.

И действительно, с выскакивающим из груди сердцем при мысли о том, что могло бы произойти, я выхватил Клемана буквально из-под колес. Водитель автобуса поднял на лоб солнечные очки, чтобы ему ловчее было наорать на меня через окно. Стоя на тротуаре, зеваки осуждающе смотрели на меня. На самом деле этот эпизод заставил меня осознать, сколь хрупко существование тех, кого мы любим больше всего на свете. Понять, что жизнь в любой момент способна обернуться против вас столь же непредвиденно, как домашнее животное, пораженное бешенством, — против своих хозяев.

Я сжал Клемана в объятиях, как если бы вытащил его из ледяной полыньи. Поблагодарил разъяренного водителя. Извинился перед пассажирами автобуса и даже перед зеваками, злорадно обсуждающими меня на тротуаре. А потом поклялся себе, что до самой своей смерти никогда на улице не выпущу руку Клемана из своей, потому что хорошо усвоил урок. Я поднял глаза к синеющему сквозь облака небу и произнес «спасибо», крепко сжал ладошку Клемана в своей сотрясаемой нервной дрожью руке, и мы вернулись домой.

В тот вечер, помнится, я был особенно нежен с Клеманом. Проходя с ним мимо расположенного по соседству с нашим домом большого игрушечного магазина «La Grande Recre», я предложил ему выбрать, и я куплю все, что он захочет, даже самое дорогое. Это я, который, отвечая постоянным отказом на его просьбы купить игрушку в «La Grande Recre», в конце концов привил ему стойкое отвращение ко всякому поползновению затрагивать эту тему.

В тот вечер я даже попытался сам приготовить ему гамбургеры с купленным у мясника рубленым мясом и свежими помидорами. А еще я купил куриные эскалопы, постарался разделать их на ровные квадратики, обмакнул в яйцо, посыпал панировочными сухариками и опустил в кипящее масло, полагая, что Клеман оценит их больше, чем заморозки из Макдоналдса. Вот что значит забыть, что домашние гамбургеры, как правило, успокаивают родителей, но разочаровывают их чад.

Весь тот вечер я демонстрировал редкостное терпение, предупредительность и нежность по отношению к Клеману, потому что непрестанно представлял себе, как несколько часов назад был в двадцати сантиметрах от того, чтобы навсегда потерять его под колесами автобуса.

И после того как он уснул, я продолжал наслаждаться этим обыкновенным чудом: твой ребенок жив и совершенно здоров. Потом тоже отправился спать. Прошла ночь, и наступил новый день. Я привел Клемана в детский сад, как делал каждое утро, и дымка благодати начала постепенно рассеиваться. В тот же вечер, можно не сомневаться, я снова кричал на Клемана, требуя, чтобы он ел над тарелкой, не ронял куски на пол и пользовался столовыми приборами.

Я поднял голову. Экран компьютера показывал, что сеанс завершен. Несколько долгих секунд я размышлял, что удерживает меня от того, чтобы встать и тоже броситься под колеса автобуса или поезда метро. Потом вновь задал компьютеру поиск в Интернете и ввел на сайте пассажирских перевозок «Париж» и «Уагадугу». Через три дня был прямой рейс из Руасси за девятьсот сорок один евро. Даже не попытавшись отрыть у другого оператора более дешевый билет, в ответ на вопрос об аннуляции я отметил галочкой «нет», ввел в клетки номер карты «Visa», завершил сеанс, заплатил менеджеру-индусу и вышел.


«Но что же вы там собираетесь делать?»

Вместе с летом, вступившим в свои права на этом жарком тротуаре, сообщение Гислен, вопреки всяким ожиданиям, приоткрыло в моей груди что-то светлое. Мне понравилось это «но», с которого начиналось послание. Оно придавало сообщению живости, человечности, заинтересованности. Не придумав ничего умного, я, испытывая некое юношеское нетерпение, в ожидании вдохновения убрал телефон в карман.

Когда Клеман был жив, я иногда спрашивал себя, на что была бы похожа моя жизнь, не будь у меня ребенка. Я задавал себе вопросы, которые никогда бы себе не задал: сколько бы денег я мог сэкономить; сколько путешествий мог бы совершить; а главное — со сколькими женщинами мог бы свободно встречаться, не сверяясь с расписанием, не будучи обязан разбираться с его делами, не будучи обязан каждое утро отправляться в свою контору, чтобы заниматься работой, которую не люблю, с единственной целью — заработать на регулярную оплату квартиры и дать сыну по возможности обеспеченное существование. Это я, который в двадцать пять лет, в один прекрасный, но не слишком удачный для нас с Элен день, обрюхатил ее, а потом тайно, поскольку очень боялся ее потерять, если предложу ей сделать аборт, молился, чтобы она не вздумала сохранить ребенка. Я, слишком трусливый, чтобы согласиться прожить с ней без детей целую жизнь, завидовал тысячам немцев моего возраста, которые ежегодно решались на вазэктомию, ни на секунду не задумываясь о том, что способствуют истреблению своей нации. И тот же я, когда родился Клеман, погрузился в бессонные ночи, молочные смеси, необходимость клянчить у начальства прибавку, чтобы обеспечить будущее, начал восторгаться только одним — семьей.

— Представляешь, если бы мы остались, как они… — игриво шептал я на ухо Элен, когда мы, схватившись вдвоем за ручку коляски Клемана, смотрели на наших холостых сверстников, восстанавливавших силы, сидя в кружок на газонах парка Монсури.

Я сделался настолько нетерпимым к беззаботности и молодости, что в конце концов и себя убедил в том, что быть мужчиной — значит быть отцом, и точка. Что быть мужчиной — значит иметь смелость поставить крест на своей свободе и впредь рассматривать будущее лишь как будущее своих детей. Что напрасно иные бороздят океаны в ореховой скорлупке и выигрывают войны на другом краю планеты. Все это лишь игрушки, если хотя бы один раз в жизни они не решатся на истинное самоотречение, каковым является нерасторжимая связь со своими детьми.

Что-то вроде зыбучих песков снова зашевелилось у меня в животе. Я вытащил мобильник. «У вас есть время пропустить стаканчик?» — написал я, недолго думая, однако все же стараясь придерживаться эпистолярного стиля Гислен.

При жизни Клемана я иногда думал: «Окончив учебу, он свалит. Тут-то у меня начнется жизнь». Хотя я подозревал, что перестать жить ради детей невозможно. И что после того, как он станет бакалавром, мне придется помочь ему снять комнатушку под крышей на время учебы. А для этого подписать солидарное поручительство с хозяином и, чтобы он был спокоен, представить ему мои квитанции о зарплате государственного служащего. Оплатить кое-какие ремонтные работы, купить сыну кровать, постельное белье, стол, холодильник, микроволновку, посуду и новый ноутбук. Мне предстоит каждый месяц переводить на счет Клемана деньги до тех пор, пока, годы спустя в лучшем случае, мой сын выберет бессрочный трудовой договор какого-нибудь служащего. Тогда наконец я успокоюсь и смогу свободно распоряжаться своим временем и всей своей более чем скромной зарплатой.

Новое сообщение у меня в кармане: «Сейчас?» Тон, не оставляющий места для двусмысленности. Мое сердце учащенно забилось. Я написал: «Если можете, то да. Где хотите». Скорбь, лишив значимости все остальное, по крайней мере, придавала мне смелость сделать первый шаг, чего я в себе никогда не подозревал.

Идя по улице Фобур-Сен-Дени, я вновь вспомнил о полученном мною когда-то, во времена Миталя, предложении поехать в Румынию начальником технического обеспечения при посольстве Франции. Еще даже не ознакомившись с составленной для меня Миталем должностной инструкцией, я сразу подумал: «А как же тогда с Клеманом?» Именно это я и сказал Миталю, когда он протянул мне документ:

— А как же тогда с моим сыном?

— Своего сына, — с умиротворенной и довольной улыбкой отвечал он мне, — вы сможете записать во Французский лицей в Бухаресте. Я полагаю, уровень там превосходный.

Затем я прочел проект трудового договора. Мне предназначалась роль руководителя группы из десяти человек, соответствующий рабочий бюджет, кабинет, расположенный в сердце румынского эквивалента Министерства народного образования, ежемесячный оклад не менее двух с половиной тысяч евро. А вдобавок освобождение от налогов, коэффициент экспатриации в размере около двух тысяч евро, а также семейная прибавка в одну тысячу евро как официальному опекуну собственного сына. Кроме того, служебный автомобиль, свободные выходные, надбавка к отпуску и два перелета Бухарест — Париж и обратно для нас с Клеманом за счет Министерства иностранных дел Франции.

Все эти сведения могли бы произвести смятение, сравнимое, я полагаю, с тем, которое можно испытать, выиграв в лотерею сумму, достаточную для того, чтобы изменить вашу жизнь. Я же как можно шире улыбнулся Миталю и пообещал поскорее дать ответ. Но внутренний голос подсказывал мне, что я не поеду.

— А как же я? — имела наглость спросить меня по телефону Элен несколько минут спустя. — Ты обо мне подумал?

— Ты могла бы видеться с Клеманом во время школьных каникул, — попытался я парировать, прекрасно понимая, что партия проиграна еще до начала. — Шесть недель — это ведь не так долго?

В тот же день, по дороге из школы, я рассказал о своих планах Клеману. Как и его мать, он ответил «нет».

— Почему? — спросил я, равно удивленный и раздосадованный. — Чего тебе будет не хватать, если мы оба уедем?

— Мамы, — не задумавшись ни на секунду, ответил он, впервые вызвав во мне ощущение сыновнего предательства, сходное с любовными терзаниями.

— Свяжись с адвокатом, — тем же вечером поддержала меня Анна, — от таких предложений не отказываются.

Спустя три дня адвокат из бесплатной юридической консультации мэрии нашего округа разъяснил мне, что подобные перемены в жизни восьмилетнего ребенка допускаются только с согласия матери. Но судья по семейным делам не позволит мне увезти Клемана, если переезд не будет оправдан более неопровержимыми аргументами, нежели просто профессиональная удача, которую нельзя упустить. Я ведь не потерял работу в Париже, не так ли? К тому же, но это между нами, Бухарест совсем не то, что надо. Нет, если говорить серьезно, единственно правильное решение — ехать одному, оставив Клемана на попечение Элен, и требовать права проводить с сыном все школьные каникулы. Учитывая, что я всегда проявлял себя как примерный отец, добиться этого вполне реально.

Вот так, дабы избежать риска всю жизнь сожалеть о том, что, эгоистически не прислушавшись к требованиям бывшей супруги и сына, уехал за границу, чтобы удвоить зарплату, я упустил единственную выпавшую мне возможность сделать свое существование более привлекательным.


— Видать, тебе не так уж хотелось, — упрекнула меня на следующий день Анна, и в ее голосе звучало легкое раздражение.

Разумеется, она не ошиблась. Отцы, даже самые любящие, всегда не колеблясь на время оставляли своих детей, чтобы удовлетворить собственные нужды: рыбаки, капитаны дальнего плавания, военные, коммивояжеры. Что никогда не мешало их детям расти, развиваться и потом в свою очередь становиться хорошими отцами и матерями семейств.

Я же, с того самого дня, когда родился Клеман, постоянно без всякой причины считал себя потенциально виноватым в том, что покидаю его. Первое, что я говорил женщинам, с которыми встречался, когда Элен меня бросила:

— Предупреждаю: у меня есть сын.

Нет чтобы, как все разведенные отцы, прежде всего жить своей мужской жизнью; нет чтобы ради развития своей профессиональной карьеры дать больше самостоятельности сыну; нет чтобы стать более свободным для женщин, разделяющих мою жизнь; нет чтобы вести себя как нормальная человеческая особь, рожденная состояться и благоденствовать. Так нет же: груз моей вины мешал мне спокойно пользоваться счастливыми моментами, которые жизнь могла бы мне подарить. Я терзался мыслями об ощущении покинутости, которое мог бы испытывать Клеман, когда я находился наедине с женщиной. Терзался мыслями об ощущении обездоленности, которое могла бы испытывать только что встреченная женщина, когда я навязывал ей Клемана за ужином или в выходные. Вместо всего этого, значит, стараясь всегда всем доставлять удовольствие, я в результате уже никому не приносил радости. Поскольку хорошо известно, что все, что ребенок просит у своего отца, чтобы в свою очередь подготовиться смотреть жизни прямо в лицо, — это принять его выбор, в точности как женщина у своего мужчины.


В витрине офиса Народного банка на улице Нотр-Дам-де-Шан были тонированные стекла.

Заметив в ней свое отражение, я осознал, что после смерти Клемана ни разу не смотрелся в зеркало. Я подошел ближе. Странное ощущение — встретиться с самим собой после того, как на всю оставшуюся жизнь тебя придавила судьба. Часть вас, отражающаяся в стекле, свидетельствует о нанесенном ударе, другая, более удаленная, хотела бы не поддаваться эмоциональному травматизму. Хотела бы даже чуть-чуть улыбнуться, чтобы напомнить вам, что, по сути, ничего страшного и ваше суперэго всегда победит. Я попробовал улыбнуться, и очень зря: что-то непоправимо сломалось в моем взгляде, от чего я постарел сразу на десять лет. И все же я привел в некоторый порядок прилипшие ко лбу пряди волос, застегнул еще одну петельку на рубашке и вошел в кафе, предложенное Гислен. Оттуда через квадратики стекол я мог наблюдать за входом в лицей Станислава[31].

В конце восьмидесятых, во время одного из внезапных приступов авторитарности, отцу удалось убедить мою мать, что для серьезной подготовки к бакалавриату мне необходимо завершить среднее образование именно в этой частной школе для мальчиков. К тому же я только по чистой случайности не остался на второй год. А я, который до тех пор ни разу не отважился подступиться к девочке в смешанной школе, как раз во время последнего учебного года испытал-таки приливы захватывающего любовного восторга, но за последующие двадцать пять лет так по-настоящему и не сумел извлечь урок из этого опыта.

Ее звали Аполлина, и я познакомился с ней на ужине у родителей моего тогдашнего товарища-ливанца Саши. Мне до сих пор помнится дрожь возбуждения и тревоги, охватившая меня, когда под конец ужина я понял, что именно с ней я наконец перестану быть девственником.

Стоял февраль с сильными морозами и безоблачным небом. Влюбиться до потери аппетита в первый раз, заниматься любовью в первый раз, страдать от любви в первый раз: из-за такого количества новых ощущений тот год, когда мне исполнилось шестнадцать, запомнился по-особому, более четко, чем остальные. Прошло несколько месяцев после ареста серийного убийцы пожилых женщин Тьерри Полена[32], в это время установили Пирамиды Лувра и освободили французских заложников в Ливане. Это был год создания группой «Джипси Кингз» песни «Бамболео»[33] и появления самых первых игровых приставок в коллежах.

Аполлина была не так сильно влюблена в меня, как я в нее, я очень скоро это почувствовал и понял, что продолжаешь быть влюбленным, даже когда в ответ тебя не очень любят, как раз наоборот. А она очень скоро начала дуться на каждое «да» или «нет», разговаривать со мной сухо, как с надоевшим мужем, и постоянно устраиваться таким образом, чтобы мы встречались именно в те моменты, когда невозможно было заняться любовью, а меня прямо-таки распирало от желания. И чем холоднее она была со мной, тем больше я страдал, тем крепче цеплялся за нее. Я делал ей подарки, которые среди ночи отвозил на велосипеде на другой конец Парижа, опуская в почтовый ящик, я посылал ей бесконечные письма, которые она даже не утруждала себя прочесть. Это продолжалось до того дня, когда, в завершение этого столь классического сценария, наскучив моей угодливостью и доступностью, она переспала с одним из моих лучших друзей, с Матье.

А теперь я пытался поточнее припомнить место, где Аполлина однажды на Масленицу ждала меня после уроков. Когда я пришел, она была в бешенстве, потому что какие-то проходившие мимо шутники обсыпали мукой и испачкали крутыми яйцами ее совершенно новую австрийскую куртку. Я думал о том, будут ли все моменты, прожитые с Клеманом, спустя двадцать лет казаться мне такими же незыблемыми, как эти.

Тут в кафе вошла Гислен. Она оказалась выше, чем мне помнилось, а главное, более живой, телесной, в облегающем летнем платье и изящных кожаных босоножках. Я сразу перевел взгляд на ее лицо, чтобы она не подумала, что я разглядываю ее задницу и грудь под легкой тканью. Она подвела веки черным карандашом, и что-то в смущенном вызове, который я заметил, встретившись с ней глазами, подсказало мне, что это сделано ради меня.

— Я предложил вам увидеться, — сразу начал я, чтобы предупредить риск возможного взаимного замешательства, — потому что, как это ни странно, после смерти моего сына, когда я думаю о вас, мне становится немного легче. Только, пожалуйста, не усмотрите в этом завуалированное признание в любви, — добавил я, испытывая даже какую-то радость, что могу высказываться без стеснения, почти с вызовом.

Польщенная, она улыбнулась, спокойно и вместе с тем застенчиво, показав ровный ряд белоснежных зубов. Без всякого повода я подумал: «Так улыбаются только черные женщины».

Она работала в регистратуре медицинской лаборатории на улице Монпарнас, поскольку не могла прожить на продажу украшений, которые сама придумывала и делала из каких-то волокон и натурального жемчуга.

— Это ваше? — перебил я ее, указывая на крупное коралловое ожерелье у нее на шее, нанизанное на пеньковую веревку, — на ум мне пришло пошлое слово «этническое».

Она кивнула и застенчиво прикоснулась к вырезу платья тонкими уверенными пальцами. Внезапно мне показалось немного нелепым, что я нахожусь здесь без явного повода, наедине с человеком, который ни по каким меркам не вписывается в привычные мне рамки и столь же мало подходит к этому кварталу Парижа, скорее богатому и сдержанному.

Ни одна женщина из тех, кого мне довелось знать, не могла бы с такой непринужденностью и естественностью, чтобы это не казалось минутным оригинальничаньем, надеть подобное ожерелье или повязать волосы ярко-оранжевой лентой. Я отхлебнул «перрье» и, поставив стакан на стол, сделал глубокий вдох:

— А как зовут вашего сына? — спросил я, чувствуя, как слово «сын» режет мне гортань точно бритвой.

Она перестала улыбаться и осторожно взглянула на меня:

— Уолтер Ли.

— Как?

— Уолтер, а потом Ли, как Брюс Ли. Но мы зовем его Уолтер. — Она произнесла это имя с акцентом.

— Вы американка? — спросил я.

Она покачала головой:

— Нет-нет, вовсе нет. Это имя героя одного фильма.

Идиотизм, но опять моей первой реакцией была мысль, что из опасения выглядеть смешным никто из моего окружения не рискнул бы назвать своего ребенка Уолтер Ли, если бы это не объяснялось англосаксонскими корнями. Ни тем более произносить английские слова с соответствующим прононсом, не будучи англичанином или американцем. В силу какого предрассудка это шокировало меня меньше из уст черной девушки, нежели белой? Не знаю. Что же до имени Уолтер Ли, следует признать, что сам я так никогда и не смог привыкнуть к имени собственного сына, со дня его рождения и до его смерти.

Недовольный собой за то, что, когда Элен забеременела, не нашел смелости сказать ей, что ни за что на свете не хочу иметь ребенка, я к тому же не отважился признаться, что нахожу тоскливо устаревшим имя ее любимого дедушки со стороны матери, когда на пятом месяце, после УЗИ, зашел разговор о выборе имени. Тем более что я никогда не испытывал достаточной привязанности ни к одному из моих дедов, ни к собственной генеалогии в целом, чтобы понять подобное желание. Впрочем, и сам Клеман без конца укорял меня.

— Почему ты позволил маме так меня назвать? — иногда спрашивал он. И в его тоне сквозил не упрек, а скорее озадаченность: почему воля женщин всегда управляет моей жизнью. Имея уже определенное мнение обо мне, он интересовался главным образом, неужели позже ему придется так же строить свою. — Клеман — это ужас, ненавижу свое имя! — говорил он мне. — Сразу представляешь сопливый нос, насморк, грязный платок, зиму[34].

Сказать, с чем для нас созвучно то или иное слово, с давних пор было нашей с Клеманом любимой игрой, такой же вечной, как фильмы Питера Селлерса и Луи де Фюнеса. Прилагательное «брюзгливый»? Соломенная жвачка и нытье. «Ужасный»? Таблетка аспирина. «Благородный»? Рука, приглаживающая назад редкие волоски на бледном и плешивом черепе. И ничто не придавало моему существованию столько смысла, как мощное ощущение полного отождествления с сыном, переполнявшее меня всякий раз, когда какое-нибудь слово вызывало у нас обоих один и тот же образ.

Я сделал глубокий вдох и резко откинул голову, плотно сжав губы, чтобы вновь не хлынули слезы. Просидев какое-то время с запрокинутой головой, я немного успокоился и посмотрел мокрыми глазами прямо в глаза Гислен.

— Ну и что Уолтер? Похож на героя того фильма? — проявил я неискреннюю заинтересованность.

На ее лице появилось выражение беспомощного сочувствия, она помолчала, а затем осторожно улыбнулась:

— Увидим.

Уолтер Ли был персонажем Сидни Пуатье в фильме «Изюминка на солнце»[35], о котором я никогда не слышал, так что вынужден был попросить ее по буквам повторить название, настолько безупречным было ее произношение. Ей к тому же пришлось объяснить мне, что по-английски «raisin» означает не «виноград», как по-французски, а «сухой виноград», то есть «изюм».

В этом фильме Сидни Пуатье, шофер лимузина, алкаш и неудачник, становится настоящим человеком после трагедии, происшедшей в его семье, когда по его вине они потеряли десять тысяч долларов страховки, полученной после смерти отца. Так вот, в конце фильма, после многочисленных перипетий, герой Сидни Пуатье решает, что отныне не склонится больше ни перед чем: ни перед деньгами, ни перед системой… — Гислен на мгновение прервала сама себя, заморгала: —…ни перед белыми. — Она сверкнула зубами в извиняющейся улыбке, словно хотела смягчить вызов, который я мог усмотреть в ее словах. — Это имеет значение, если ты хочешь участвовать в борьбе.

«Ты болтаешь о всякой ерунде с этой девушкой, — вдруг подумал я, — ты делаешь именно то, что, как говорят, полагается делать в подобных ситуациях, когда уже не услышишь ничего нового. Ты делаешь успехи», — сказал я себе, осознав, что впервые после смерти Клемана пытаюсь говорить о чем-то не касающемся смерти Клемана.

— Ага, понял, — промямлил я, чтобы что-то ответить, так как не отваживался ступить на зыбкую почву разговоров о расизме и идентичности. Тем более что на этот счет у меня не было никакого мнения.

Она родилась на Мартинике, а выросла во Франции. И хотя она имела некоторые претензии к своему острову, все же, живя в метрополии, старалась оставаться бдительной перед лицом всех оскорбительных бестактностей, которые, пусть даже невольно, пусть даже из самых лучших побуждений, непрестанно допускались относительно вопросов цвета кожи в странах с преобладающим белым населением. Она говорила, а я не мог оторвать взгляд от ее полных коричневатых губ. Приоткрываясь, подобно клапану, они позволяли разглядеть ряд белоснежных зубов.

— Мартиника, — повторил я название ее страны, — это слово всегда звучало для меня как звон бокалов. Или наводило на мысль о таком, знаете, мерном раскачивании, когда ты навеселе. Наверное, это от конечного «ика».

Она со спокойным удивлением взглянула на меня, как человек, которого никогда ничто не возмущает, то есть который благосклонно воспринимает любое проявление своеобразия у других.

Я принялся объяснять ей, стараясь говорить по возможности непринужденно, как мы играли с Клеманом, описывая форму или образ, на которые наводило нас звучание слов. Внезапно, точно огонь, всегда тлеющий в пепле, у меня в животе и груди вновь тяжело заворочался обжигающий ком.

— Извините, — удалось мне выдавить из себя между двумя всхлипываниями, — не могу. Я думал, что смогу, поэтому и позвонил вам, но я не могу. Слишком тяжело, простите.

— Только не извиняйтесь, я прекрасно понимаю, это естественно. — Она, словно протягивая мне руку помощи, с горестным сочувствием накрыла мою ладонь своей.

Мне показалось, что она сделала это чересчур осторожно, чтобы я не подумал лишнего. Я снова сделал глубокий вдох, стараясь не дать прорваться потоку слез; она хотела убрать свою руку, но тут я неожиданно коснулся ее кончиками пальцев. И сразу нас обоих пронзила одна и та же дрожь. Две секунды смутного и обжигающего смятения, всегда одинакового, полного напрасных, но невинных, точно в первый раз, надежд.

Несколько мгновений она молча следила за моим указательным пальцем, которым я нежно водил по внешней стороне ее ладони. Ровно столько времени, чтобы я предположил, что мой шаг не напрасен. Затем она тихонько высвободила руку, взяла чашку с чаем и поднесла ее к губам, опустив задумчивые глаза, в которых без труда можно было прочесть, что она размышляет, какой смысл следует придать всему этому. То есть запоздалое недоверие мне. Я улыбнулся, дав ей понять, что мой порыв был совершенно осознанным, но что, если она хочет, этим можно ограничиться, и спросил, есть ли у нее кто-нибудь.

Нет. То есть, в общем, ничего серьезного. А отец Уолтера Ли? Он бросил ее, когда Уолтер был еще совсем маленьким. Уехал в Голландию, чтобы попытаться зарабатывать там своей музыкой. Впрочем, он не часто дает о себе знать. Не то чтобы он начисто лишен сердца. Он оказался не способен заниматься ребенком, пожалуй, вот что главное. И непохоже, что Уолтера, которому скоро тринадцать, печалит его отсутствие. Мальчик сам очень скоро все понял и не думает на него сердиться.

«В разведенных семьях дети страдают пропорционально тому, как сильно любили друг друга родители», — подумал я.

Гислен без смущения продолжала рассказывать, что ей не всегда легко справиться одной, самой принимать решения. Что она не может одновременно играть роли и мамы и папы.

«Или скорей, — мысленно переформулировал я, — чем меньше разведенный родитель пытается скрыть от ребенка собственное страдание, тем проще этому ребенку, поскольку все ясно».

Отказавшись в свое время от должности в Бухаресте из опасения дестабилизировать Клемана, я заронил семя фрустрации, которая тем или иным вредоносным образом обязательно проявилась бы в наших отношениях. К тому же я ввел Клемана в заблуждение, скрыв, как чудовищно страдал, когда его мать меня бросила. Перед нашим расставанием я фанатично следил, чтобы Клемана не было поблизости, когда мы с Элен ссорились.

«Не можем же мы заранее осматривать место всякий раз, когда нам необходимо что-то обсудить, — злилась она. Недовольная тем, что ей регулярно приходилось не ночевать дома и требовать, чтобы отныне мы спали в разных комнатах, она даже не пыталась пощадить меня. — В данную секунду миллионы детей в мире слышат, как орут их родители, — упорствовала Элен. — Пока мы остаемся в разумных пределах взаимоуважения и не деремся, не вижу, в чем проблема. Странно было бы, если бы мы не выясняли отношений».

Я слишком страдал, чтобы отдать себе отчет в том, что именно это после стольких лет совместной жизни привело ее к решению уйти: мой неотступный ужас перед выяснением отношений. Да-да, именно этот панический страх излияния чувств, этот культ суровости и кривой улыбки, свойственный мне. Он-то в конце концов и сделал из меня меланхолика.

«Пойти потанцевать? Зачем? Разве не лучше посидеть дома с хорошей книгой?» «Дарить тебе цветы? Но почему тебе хочется, чтобы после шести лет брака я продолжал дарить тебе цветы?» «Заметь, я иронизирую, конечно, я мог бы это делать. Разумеется, я отлично могу ломать комедию, изображая романтического влюбленного парня, как в начале нашего знакомства. Это несложно. Но не кажется ли тебе, что более здорово было бы, чтобы я оставался самим собой, вместо того чтобы заставлять меня казаться тем, кем я не являюсь? Тебе действительно нужно все это, чтобы поверить, что я тебя люблю?»

Гислен, вероятно, почувствовала, что меня понесло, и умолкла. Она сидела, глядя в стол и машинально водя пальцами по краю чашки.

— О, простите, — прервал я сам себя, сожалея о своей бестактности.

Она подняла голову и махнула рукой в знак того, что ничего страшного.

— Нет-нет, — взяв стакан, не отставал я, — простите меня. Пожалуйста.

Хлебнув теплой и едкой минералки, я задумался, почему в кафе я непременно заказываю «перрье», хотя терпеть его не могу.

— Не подумайте, что причина моего невнимания — смерть сына. Я вообще плохо умею слушать других. — Не глядя на Гислен, я почувствовал, как по ее лицу промелькнула тень изумления. — Я стараюсь, — продолжал я, — я делаю усилие, чтобы создать впечатление, будто я действительно слушаю. Но это сильнее меня: уже через мгновение я думаю о другом.

Глядя прямо мне в глаза, словно подбадривая меня, чтобы я продолжал, она медленно кивала.

— Вот сейчас, например, из того, что вы мне говорили, я услышал только самое начало. А потом сразу задумался о том, что касается меня одного. Я стал размышлять, как ваш сын может нормально жить без отца. Я сравнил вашу историю с моими отношениями с собственным сыном и понял, что никогда не мог бы жить вдали от Клемана. Тут меня захлестнула волна разных воспоминаний, и я перестал вас слушать.

— Но ведь это нормально, — улыбнулась она, с присущей ей снисходительностью. А потом добавила: — Боюсь, таково большинство людей. Просто вы достаточно честны, чтобы признаться в этом.

Нахмурившись, я отверг ее комплимент.

— Я прилагаю неимоверные усилия не только для того, чтобы у собеседников создалось впечатление, что я их слушаю, — сказал я, — но также и для того, чтобы вообще участвовать в каждодневной жизни.

Она вопрошающе прищурилась.

— Я хочу сказать, что это не потому, что я чудак. Но я не люблю развлекаться, не люблю ходить в гости, отмечать дни рождения, встречать Новый год, ходить танцевать — я вообще не люблю праздников. Всякий раз я себя заставляю. Впрочем, я все делаю через силу. Только когда я занимался сыном, у меня не было ощущения, что я себя заставляю. Притом что я всегда считал себя неспособным по-настоящему прийти в движение.

Она продолжала улыбаться, словно столь откровенное перечисление таких неисправимых пороков на самом деле скрывало внутреннюю честность и внутреннее благородство.

— Я даже подозреваю, что на самом деле, несмотря на видимость, я совершенно не способен по-настоящему любить женщину. Сперва мне кажется, что я люблю, потом мне надоедает, но недостает смелости уйти. Ничто подолгу не интересует меня. Для этого у меня чего-то не хватает. Я холоден.

Гислен по-прежнему медленно кивала. Но казалось, все в ней спорило со мной: ярко-оранжевая лента, которой были схвачены ее волосы, подведенные черным карандашом глаза, ее ожерелье из льна и волокон листьев рафии, ее сияющие белизной зубы. Я умолк, поскольку мне нечего было добавить в свою защиту, она совсем перестала улыбаться и поднесла чашку к губам.

— Вы так думаете, — сухо и непринужденно произнесла она, отвела от меня взгляд и залпом допила чай.


Каждый раз, когда на экране моего мобильника высвечивалось имя Элен, у меня внутри что-то сжималось, напоминая, что я до самой смерти не смогу окончательно освободиться от нашей истории.

— Ты знал, что Клеман зарегистрирован в Facebook? — спросила она бесцветным голосом, хотя решила никогда не показывать при мне слабости.

Facebook? Конечно нет, я не знал. Во-первых, про Facebook мне было известно разве что само название. В противоположность большинству людей моего поколения, у меня не хватило любопытства подключиться к нему только ради того, чтобы избегнуть участи слишком рано прослыть старым мудаком. Испытывая к ним те же предубеждения, что по отношению к рэпу, телевизионным реалити-шоу и штанам с висящей ниже колен мотней, я предпочитал держаться подальше от таких новомодных штучек, как Facebook, чат, My Space и Twitter.

Элен уточнила, что тревогу забил ее племянник Александр, обнаружив на «стене» Клемана видеоролики, которые могли бы объяснить несчастный случай.

— Клеман никогда не говорил тебе о видео, которым он обменивался по мобильнику со своими друзьями?

Чтобы посмотреть, достаточно было зайти на Facebook, ввести электронный адрес Клемана, а потом его пароль. Александр сообщил его Элен: «Ариана».

— Кстати, он тебе когда-нибудь рассказывал об этой Ариане?

После очень короткого разговора с Элен, в котором ничто не давало оснований предположить, что одно и то же небо опрокинулось на головы нам обоим: ни слова, ни тон, — я, с сильно бьющимся от волнения сердцем, включил компьютер и вошел в Facebook. Увидев в рубрике «Профиль» неизвестную мне фотографию Клемана, я испытал шок. Крупное зерно снимка, его взгляд, немного в сторону относительно объектива, книжный шкаф в гостиной, который можно было различить на заднем плане, — все указывало на то, что автопортрет сделан веб-камерой моего компьютера, стоящего на письменном столе.

На большинстве известных мне его фотографий Клеман улыбался. В основном потому, что человек, который держал фотоаппарат (я, его мать, мой отец, школьные фотографы), об этом просил. Улыбка, хотя и вынужденная, выражала его готовность повиноваться и всю его внутреннюю доброжелательность.

Когда он вступил в подростковый возраст, у него все чаще стало резко меняться настроение, он кривился в ответ на мои требования повторить плохо выученный урок или подтянуть джинсы. На его гримасы я реагировал криками и угрозами, свирепость которых увеличивалась обратно пропорционально их эффективности. Так вирус постепенно мутирует под действием вакцин, пока не сделает их абсолютно бессильными.

Так вот, несмотря на его все более наглые гримасы, Клеман был мальчиком очень доброжелательным и безобидным. Он крайне редко решал, что не стоит улыбаться на фотографии (главным образом, когда вместе с ним фотографировался я). Тогда в худшем случае его лицо выражало общее неудовольствие, это был один из таких не имеющих последствий приступов неповиновения, которые может себе позволить только в семье человек очень вежливый, очень доброжелательный и очень безобидный; посторонним незачем это демонстрировать.

На этой самостоятельно снятой и помещенной им на страницу Facebook фотографии Клеман не улыбался. Но не как очень воспитанный двенадцатилетний ребенок, для которого это, возможно, единственный способ сказать «дерьмо» своему отцу. Он не улыбался просто как мальчик, который хочет, чтобы товарищи принимали его всерьез.

Поскольку он никогда меня не «приглашал», я и не знал о существовании этой страницы. Судя по всему, он решил, что, опустив голову, сжав челюсти и глядя прямо перед собой, со своей серебряной цепью, подчеркнуто хвастливо выпущенной на футболку, он в глазах всех своих Бакаров, Саидов, Кевинов, Марий, Раний и Ариан будет выглядеть мужественнее и привлекательнее.

Эту серебряную цепь он настойчиво просил у меня на свой последний день рождения, а я первое время клялся, что никогда ее не куплю.

— Во-во, — злобно насмехался я над ним в гостиной, — теперь со своими висящими ниже задницы джинсами и своим рэпом ты будешь выглядеть как настоящий подонок!

Что я за жалкая тряпка! Приняв решение купить ему ее, эту цепочку, но не такую толстую, не такую «подонскую», как он хотел, договорившись с ним, я таким образом не только выдал собственную мягкотелость, но и разочаровал Клемана, еще раз доказав, что не способен научить его принимать твердые решения: толстая цепь или вообще ничего.

Так вот, с этой слишком тонкой цепочкой полуподонка, висящей поверх футболки, стараясь взглядом начинающей рэп-звезды смотреть прямо в объектив моей веб-камеры, он, разумеется, думал, что будет столь же мужественным и красивым, как все его друзья.

У Клемана, по кличке Toxic Kougar, было сто тридцать семь друзей.

В рубрике «Пол» он пометил «мужской», в рубрике «День рождения» — «6 мая 1997», «Родной город» — «Париж, 13-й округ и Венсенн», «Семейное положение» — «одинокий», «Интересы» — «женщины», «Политические взгляды» — «смерть Сарко», «Религиозные взгляды» — «мусульманин», «Группы» — «Bonbons langues de chat»[36], «Mafia K’1 Fry», «Симпсоны», «Лионель Месси»[37], «Растянуться в постели после трудного дня». Он был «Член группы»: «Если ты тоже каждые пять минут смотришь на часы во время уроков», «Один евро на исследования против СПИДа», «Мы друзья в Facebook, но при встрече не здороваемся», «У всех нас есть один препод, который всегда носит одну и ту же одежду», «Если ты тоже в школьные годы слышал „Ты хуже всех в классе!“», «Могу собрать 500 000 человек, которые ненавидят „Tokio Hotel“», «Если ты тоже в классе делаешь черт знает что, а дома благоразумен».

Мне понадобилось несколько минут, чтобы понять, что ровесникам Клемана Facebook предоставляет возможность держать своих корреспондентов в курсе всей своей деятельности, которая главным образом связана с использованием опций, предлагаемых самим сайтом.

Двадцать третьего июня, всего за два дня до смерти Клемана, когда я даже не представлял, что он умрет столь непредвиденным и чудовищным образом, когда этот такой обыкновенный день был еще обречен навеки остаться обыкновенным в его жизни и в моей, так вот, двадцать третьего он написал сообщение. Последнее, которое, если бы не его смерть, осталось бы таким же обыкновенным, как этот день: «Toxic Kougar смастрячил се ирок».

«Toxic Kougar сделал себе ирокез», — перевел я после очередного замешательства.

— К чему, — заорал я однажды в гостиной, неожиданно склонившись к экрану его мобильного телефона, в котором он как раз писал сообщение, которое меня никак не касалось, — к чему стараться писать таким идиотским способом, когда ты безупречно грамотен? Чтобы делать как все, так, что ли? — добавил я со зловещей улыбкой. — Чтобы превратиться в такую же посредственность, как твои одноклассники?

И пока я изощрялся, доказывая ему, что именно так — пренебрегая своим языком — народы теряют свою культуру и идентичность, я сообразил, что реагирую как старый мудак и что в двенадцать лет было бы странно тревожиться из-за утраты французского самосознания.

— Что у тебя за прическа? — с напускным безразличием улыбнулся я в то утро за завтраком, прямо перед школой. В то самое утро, когда, проснувшись, я не подумал: «Сегодня двадцать третье июня две тысячи девятого года, через два дня Клеман погибнет в метро. Отныне каждая секунда, которую ты проведешь с ним, столь же священна, сколь трагична». — Что у тебя за прическа? — Раздраженный кокетничаньем Клемана, я ограничился многозначительной улыбкой — улыбкой, на самом деле говорящей: «Терпеть не могу, что каждое утро ты двадцать минут торчишь в ванной, обливаясь одеколоном и склеивая волосы гелем, а потом выходишь с такой прической, которая человеку моего возраста не может не показаться дебильной». Как и в вопросе с чересчур низко висящими джинсами и рэпом, по части причесок я тоже уже не был для Клемана авторитетом. — Тебе известно, что эту моду еще десять лет назад ввел Дэвид Бэкхем? — добавил я, пытаясь не показаться ни слишком отсталым, ни слишком старым мудаком. Мне даже хотелось немного унизить Клемана, показать ему, что и на его собственной территории я кое в чем разбираюсь. — К тому же вот уже два или три года назад этот кретин Криштиану Роналду[38] ему подражает.

Я не мог отказать себе в удовольствии произнести это особенно вызывающим тоном, чтобы задеть его, прекрасно зная влюбленность Клемана, как и всех его сверстников, гоняющих в футбол, в португальского центрального защитника, миллионера Криштиану Роналду.

И разумеется, от абсолютно равнодушного молчания Клемана тем утром я гораздо острее почувствовал себя старым мудаком, чем от его ирокеза и сваливающихся джинсов. Тем утром, глядя, как мой сын, вместо ответа на все мои ядовитые провокации, спокойно складывает вдвое намазанный медом ломтик хлеба для гренков и обмакивает его в холодное молоко, я показался себе жалкой шавкой, из-под забора облаивающей безразличных прохожих.

Ниже какая-то Ванесса в рубрике, названной «Вопросики друзьям» предложила дискуссию на тему «Считаешь ли ты, что Клеман всегда шутит по-идиотски?». Дальше следовали два квадратика, где полагалось поставить галочку: «да» или «нет», и приглашение взглянуть на результаты голосования других участников.

Немного ниже автоматическое сообщение от Facebook: «Клеман изменил фотографию профиля», с комментарием Юго: «Хорош фоткаться, на фотках ты еще больший задрот, чем внатуре».

Еще ниже другая тема для обсуждения: «Воняет ли у Клемана из пасти, когда он утром приходит в школу?» «Да» или «нет». Отбросим в сторону словечки, принятые среди подростков. Все эти школьнички сразу показались мне неслыханно жестокими и злыми по отношению к Клеману.

— «Клэшать, бэшать, тэйклать»[39]: значит, для тебя и твоих друзей нынче важно только это? И, кроме того, ты что, не можешь найти французские слова, чтобы выразить то же самое? — как-то вечером я, как старый пердун, заорал на него, когда, закончив уроки, накрыв на стол, приняв душ, надев пижаму и присев перед телевизором в гостиной, чтобы до ужина спокойно посмотреть передачу, которую вел Лоран Рюкье[40], он вдруг, не знаю в связи с чем, закричал срывающимся голосом:

— О-ля-ля! Как этот Земмур[41] ему клэшнул!

Тут я схватил пульт, вырубил телевизор и за каких-то пятнадцать минут испортил сыну удовольствие от передачи и настроение. Точно старый мудак, я талдычил: наша цивилизация столь же безмозглых, сколь и кровожадных комментаторов, наша цивилизация публичного унижения, казней в прямом эфире, наша цивилизация исчезающей человечности, исчезающего уважения, цивилизация хронических капризов и неудовлетворенности, эта цивилизация, в которой молодое поколение может требовать у старшего все, ничего не давая взамен, цивилизация ставших нормой посредственности и бесстыдства, цивилизация эмоционального ширпотреба… Надоело до смерти!

Еще ниже Клеман поместил для просмотра клип рэпера La Fouine[42] под названием «Krav Maga»[43]. Комментарий Сергея: «Блин, клип — отстой, только музон клевый».

Когда я прочел следующее сообщение, сердце мое учащенно забилось. Некая Ариана, вне всякого сомнения та самая, о которой говорила Элен и с именем которой, я предчувствовал, так или иначе связана трагедия Клемана, эта Ариана, отвечая на вопросы двух «Дружеских опросов»: «Считаешь ли ты Клемана симпатным?» и «Что ты ответишь, если Клеман пригласит тебя в кино?» — пишет: «Неееееее» и «Лучше сдохнуть».

Приняв удар так, словно он был адресован непосредственно мне, я был убит этим жестоким неприятием.

Двадцатого июня та же Ариана оставила на «стене» Клемана сообщение для какого-то абонента «bacar94enfonce». Тот в качестве аватарки выбрал не свою фотографию, а львиный профиль на фоне трехцветного зелено-желто-красного флага с зеленой звездой посредине и написанном сверху, точно краской на стене, словом «Сенегал».

Сообщение Арианы: «Эй, алё. Автобус это уж о4ень не круто. Как насчет метро».

Мое сердце внезапно остановилось. Наконец среди всей этой бессмысленной информации я наткнулся на ту, которую искал, сомневаясь, что смогу найти.

«Сучка», — подумал я, разглядывая ее изображение в сопровождающей сообщение виньетке. Фотографию она, без сомнения, старательно выбирала сама: надменная злючка с темными волосами, приплюснутыми диджейскими наушниками, с указательным пальцем, равнодушно прижатым к похотливым губам, вытянутым вперед куриной гузкой, как на портретах Рианны, Ванессы Хадженс, Кэсси или какие там еще есть звезды для подростков.

Я кликнул, чтобы посмотреть объект этого комментария, прямо под ним, и открылось окно видео. Слабое разрешение картинки, дрожащее изображение, слишком громкий звук — все свидетельствовало о том, что запись произведена мобильным телефоном.

Середина дня в городе, несколько пассажиров, ожидающих на крытой автобусной остановке. Потом вылезающее на передний план лицо черного мальчишки, демонстративно держащего в вытянутой руке мобильный телефон, вероятно, для того, чтобы воссоздать для зрителя по возможности самое широкое поле созерцания сцены.

— Я на остановке «Парижское кладбище», вот автобус подходит, — говорит подросток. Потом, повернув голову, нацеливает свой аппарат вдаль на шоссе и неловко включает зум, чтобы можно было разглядеть приближающийся автобус № 183, пока находящийся метрах в ста от него.

Хаотическое мелькание тротуара: парень направился к остановке. Он худо-бедно наводит камеру на себя, обгоняет пассажиров и внезапно, когда автобус уже начинает замедлять ход, делает вид, что кидается на проезжую часть, как будто хочет броситься под колеса машины. Автобус резко тормозит, точно так же как тот, перед пятилетним Клеманом, на улице Пиренеев. А парень отскакивает в самый последний момент. Возгласы пассажиров на остановке, один необычный: «Во дурак!» Под неодобрительный гул мальчишка убегает. Снова мелькание тротуара. Через несколько секунд, отбежав на безопасное расстояние, он снова появляется на экране крупным планом. Несмотря на прерывистое дыхание, он улыбается и обращается в камеру как бы с анонсом дорогущего фильма:

— Бакар в прямом эфире на девять-четыре. Вызов брошен. Кто осмелится принять его?


Каждое утро при пробуждении, для того чтобы вспомнить, что мой сын мертв, мне хватало тех нескольких десятых долей секунды, которые требуются мозгу, чтобы ощутить реальную боль, скажем, когда неожиданно порезался ножом. Благодаря трем проглоченным накануне таблеткам донормила я мог продлить этот период на целые секунды. И, даже осознав, что никогда больше не увижу Клемана, я чувствовал, как медикаментозный туман, висящий в мозгу, смягчает мое отчаяние.

«Мы никогда не забываем, но продолжаем жить с этим». Эта фраза, оставшаяся от дурного сна, содержание которого я напрочь забыл, еще звучала у меня в голове, куда более банальная и менее загадочная, чем казалась во сне.

Я уснул в постели Клемана, на дешевом матрасе, приобретенном в один прекрасный день в спешке моего переезда после расставания с Элен. Этот матрас 90 x 190, для одинокого молодого человека, купленный «на время», в ожидании его замены настоящей кроватью, когда я переселюсь в квартиру побольше, меблированную как положено, с дополнительной комнатой, где мы поместим достойный своего имени письменный стол и наконец расставим сотни моих книг, томящихся в картонных коробках в подвале, — этот односпальный матрас я, вечно неспособный проявить волю, так и не заменил. Как и не переехал в квартиру побольше. А сундучок волшебника, подаренный Анной Клеману, когда ему исполнилось девять лет, так и продолжал пылиться среди полок в ожидании возможного представления для публики. А стены комнаты Клемана я так и не позаботился перекрасить в более подходящие для ребенка теплые тона и не нашел времени заменить лампочку в его волшебном фонаре. Да что говорить: а сам Клеман — я так и не успел его сфотографировать. Я покупал ему только дешевые вещи, как этот матрас, назидательно приговаривая: «Фирменные ты будешь покупать, когда начнешь сам зарабатывать деньги». Так вот, этот постоянно временный матрас, который, как и все остальное, как сам факт, что ты просыпаешься каждое утро, стараясь не слишком задумываться, ради чего, послужит лишь для того, чтобы предугадать ближайшее будущее столь же безжизненным, как время обещаний.

Накануне, с тремя таблетками донормила в крови, я, не раздеваясь, не почистив зубы, с засохшими следами слез на щеках, рухнул на постель Клемана. На тот самый матрас, простыни на котором я не менял со дня его смерти. Так что во вмятинах подушки остался запах его волос, и я знал, что после нескольких дней без шампуня мои станут пахнуть так же. Когда он был жив, снимая его простыни, чтобы сунуть в стиральную машину, я не мог отказать себе поразмышлять, мастурбирует ли Клеман по вечерам перед сном. Или делает это по утрам в ванной. Тогда, раздраженный его затянувшимся уединением, я, крича, что ему стоит поторопиться, чтобы не опоздать в школу, из садистических побуждений не лишал себя удовольствия побарабанить в запертую на ключ дверь.

Это я-то, который в его возрасте, не забыв запереться на ключ, по утрам так же долго возился в ванной, чтобы горестно констатировать, что мой лобок, как и накануне, начисто лишен растительности. А потом, стоя перед зеркалом, теребил свой слегка твердеющий отросток в смущенном ожидании наслаждения, которого пока не умел достигнуть. Это я, чей отец, обязанный два раза в месяц на выходные и на половину школьных каникул брать меня к себе, так же барабанил в дверь ванной, когда я там запирался. И тридцатью годами раньше, чем я, испытывал то же замешательство, что и я, перед неловким сексуальным возмужанием сына.

Я с трудом выбрался из-под теплого одеяла Клемана, покинув слишком тесное ложе, еще пропитанное запахами тела несозревшего мальчика, выпростал и поставил на пол ногу. В вязких облаках донормила мне вспомнилась другая фраза: «Встал с левой ноги». Не обращая внимания на несвежее дыхание и совершенно мятую рубашку, я поставил на пол другую ногу, умудрившись не наступить на тетрадь Клемана по латинской культуре. Я листал ее, перед тем как уснуть, а потом оставил открытой на полу.

Уголки, конечно, загнулись, как у большей части его тетрадей, потому что Клеман пихал их в придающий ему более горделивую осанку тесный рюкзак, который стал носить с пятого класса вместо громоздкого ранца, отягощавшего спины покорных учеников младших классов. Когда я неожиданно совал нос в его портфель и натыкался на тетради в таком чудовищном состоянии, я набрасывался на него с криками, что выброшу все в помойку, если он раз и навсегда не научится заботиться о своих школьных принадлежностях, обертывать новые тетради пластиковыми обложками и записывать, как положено, лекции преподавателей. Эти тетради могли вызвать у меня приступы гнева, и причиной его мог быть только Клеман. Эти тетради, точно так же как крошки, которые Клеман ронял на пол во время еды, или настоящий потоп, который он оставлял после себя в ванной комнате на полу, пробуждали в недрах моей души взрыв ненависти и бешенства. Так вот теперь я бы охотно дал себя заковать, колесовать, четвертовать, посадить на кол или на электрический стул, лишь бы видеть, как Клеман небрежно засовывает тетради в рюкзак и уходит в школу в футболке с капюшоном, завязки которого висят у него на груди вместе с проводами наушников.

Пусть бы он сотни раз оставался на второй год, а я бы расписывался под тысячью замечаний в его дневнике. Я бы отдал его во власть всех педсоветов мира, лишь бы снова, как обычно, только для того, чтобы проявить себя в его глазах внимательным и ответственным отцом, чтобы не упрекать себя, что не занимался им как следует, заставлять себя выслушивать, как он повторяет домашнее задание.

Я нагнулся за тетрадкой. Накануне мои слезы, точно в кино, капнули на чернила и размыли какие-то слова. Я наугад прочел: «Феникс — мифологическая птица невероятной живучести. Первоначально она появляется в Древнем Египте, в Гелиополисе, чтобы затем окончательно завоевать весь Запад».

Тяжелый ком снова без предупреждения заворочался в моей груди и тут же вырвался из горла, глаз и ноздрей. Ничто не казалось мне более трагичным и безысходным, чем контраст между этими продиктованными преподавателем убедительными прилагательными и безрадостной и равнодушной безропотностью, с которой Клеман коряво и покорно записал их в своей тетради по латыни. Сколько раз я орал, чтобы он бережнее относился к ней.

— Латынь — это крайне важно, — вдалбливал я ему назидательным тоном. — Вот увидишь, позже она тебе пригодится, поможет тебе лучше понять конструкции французского языка. — Воздев указующий перст, я декламировал ему наизусть латинские вирши точно тем же тоном, каким, когда я был маленький, взрослые члены моей мелкобуржуазной семьи традиционно читали мне. И точно так же я иногда кричал Клеману: — Взял бы нормальную книгу, вместо того чтобы листать эти комиксы! Сходил бы в музей, вместо того чтобы пялиться в телевизор! Подышал бы свежим воздухом, вместо того чтобы до отупения гонять компьютерные игры! — Это вопил я, которого в его возрасте так же надо было заставлять читать, на веревке тащить в музей или изредка по воскресеньям на прогулку в лес.

Я закрыл тетрадь и оставил ее на кровати Клемана в полной уверенности, что никогда не свыкнусь. Что моя смерть, к которой я при жизни Клемана, как мне казалось, был уже готов, не считая себя обманутым в каких-то обещаниях или притязаниях, теперь стала ближайшей перспективой, столь же конкретной и неотвратимой, как сдача экзамена или свидание, назначенное для переговоров по поводу устройства на работу. Что это вопрос всего лишь дней или недель.

«Для чего рожают детей?» Однажды мы с Анной в шутку обсуждали этот вопрос. Дело было в Рождество, в парке Монсури, где мы вдвоем, без ее мужа, встречались на поздний завтрак каждый раз, когда она привозила детей во Францию, когда в Южном полушарии начинались летние каникулы. Она приезжала загорелая, одетая в ту же случайную теплую одежду, которую надевала из года в год. Одновременно парижанка и иностранка, в полном отрыве от нашей реальности, что так свойственно живущим вне родины французам, которых мелкие социальные и политические перемены в метрополии уже давно не касаются.

Ее старший сын, девятилетний Люка, перед самым концом учебного года на перемене сломал однокласснику руку. Анну вызвали в школу и сообщили, что Люка порой ведет себя чересчур агрессивно.

— Ты подыхаешь со скуки, вынашивая его девять месяцев. — Она сделала вид, что жалуется. Ее сын в это время в двадцати метрах от нашей скамьи под строгим присмотром Клемана играл в мяч. — Ты благоразумно воздерживаешься от спиртного и занятий спортом, кожа у тебя на животе растягивается, ты ходишь вперевалку, как морж, ты до двадцати тысяч вольт напрягаешь матку при родах, — она отчетливо произносила каждое слово, — чтобы спустя девять лет услышать, что произвела на свет какого-то Жан-Клода Ван Дамма.

А ее Зоэ, которой скоро исполнится четыре года, занятая на соседней скамейке вафлей с кремом, по-прежнему просыпается дважды за ночь. И теперь Анна страдает бессонницей.

— Посмотри, какие у меня круги под глазами, посмотри на мою кожу: видишь, как резко я постарела?

Я не без хвастливой гордости поддержал разговор, упомянув свои тревоги отца подростка: дурной первый семестр в школе, сомнительные знакомства, отсутствие интереса к книгам, материалистические пристрастия Клемана, игровую приставку и кретинскую музыку в iPod.

Так в течение десяти минут мы с сестрой наслаждались роскошью чего-то вроде своеобразного приступа озарения и дофилософствовались до того, что поставили под сомнение саму необходимость существования наших детей.

— Зачем вообще производить их на свет, если при этом приходится жить в вечной тревоге, как бы с ними чего не случилось или как бы они не стали несчастны? Тем более известно, что будет дальше: с пятнадцати лет они начнут бессовестно дурачить тебя, как и всех остальных. А ты будешь прощать, потому что это твои дети. Потому что ни одному родителю на свете не придет в голову допустить, что его собственные дети такие же чужие ему, как и все остальные. Почему у нас не хватило ума заниматься только собой?

Мы еще добрых десять минут изощрялись в подобного рода пошлостях на своей скамейке. Шик, который позволяют себе взбунтовавшиеся родители, чтобы слегка разрядиться. Чтобы якобы убедить другого, что мы всегда сохраняем холодный ум. Что никогда не превратимся в таких хвастливых и упертых родителей, столь же тупо соблюдающих свои родительские права, как и другие. Мы тем охотнее убеждали в этом друг друга, что наши собственные дети были здесь, перед нами, перед нашими глазами, неоспоримо живые. Мальчишки, положив свои скомканные ветровки на лужайке вместо столбов ворот, перебрасывались мячом, а маленькая Зоэ пыталась съесть слишком горячую вафлю, но при этом не откусить кусок бумажной салфетки.

И мы были уверены, что по-другому никогда не будет.


Подержанный «ягуар» отца, припаркованный во втором ряду возле моего дома, произвел на меня странное впечатление. Я забыл, что с мая у него новая машина, и несколько секунд стоял на тротуаре, вперив взгляд в пустоту. И лишь когда он дважды нажал на клаксон, я вспомнил. При моем приближении он открыл дверцу и вышел. Очки в тонкой оправе подняты на лоб совсем как у доброжелательного главного редактора, нервный шаг, свойственный ему во время больших выездов. Он обошел машину и открыл багажник.

— Это все, что ты берешь с собой? — удивился он, указав на мой рюкзак. И, не дав мне времени ответить, властно забрал его из моих рук и положил в багажник, как в те времена, когда приезжал, чтобы взять нас с Анной пожить в палатке в горах. — Видал, сколько места? — Он оживился. — Здесь запросто можно спрятать труп, как в американских фильмах.

Я кивнул, удивляясь, что слово «труп» в моем сознании не обязательно вызывает образ накрытого синей простыней тела Клемана в префектуре полиции. Отец захлопнул багажник и выпрямился.

— Хорошо, — продолжал он и характерным тревожным взглядом посмотрел на наручные часы, приподняв локоть и прихватив циферблат большим и указательным пальцами другой руки. — Похоже, что приедем заранее.

Мы уселись в машину.

— Оцени, какая кожа на сиденьях, — добавил он, застегивая ремень безопасности.

Тик, искажающий его лицо при малейшем усилии, наружная сторона ладоней, усеянная старческой гречкой, безотчетное посасывание обвисших губ — все это сильно контрастировало с нарочито небрежно зачесанными назад волосами средней длины, с белой льняной рубашкой, расстегнутой так, чтобы была видна висящая на кулоне бирка с буквами «GI», и застиранными джинсами молодящегося старика.

Он тронулся с места, осторожно встроился в поток автомобилей. И поскольку до следующего светофора было достаточно далеко и свободно, расслабился:

— Ну что? Не очень тяжело? — Он повернулся ко мне, но краем глаза продолжал следить за направлением, которое указывал навигатор.

— Нет. Очень.

Следующий светофор был на перекрестке с указателем «Монпарнас». Мое сердце бешено заколотилось в грудной клетке.

— Ты не мог бы сделать крюк и проехать через Вавэн? — спросил я.

— А? — Отец напрягся, словно ему сообщили о протечке в гостиной. Я повторил. — Что ты собираешься там сейчас делать, на этом Вавэн? — Бросив на меня через плечо черный взгляд, он весь как-то сжался.

— Хотелось бы кое-кого повидать, — продолжал я спокойным тоном, появившимся у меня сразу, как только я почувствовал растущие в нем нетерпение и гнев.

Он открыл рот, но удержался и ничего не сказал. Его глаза беспокойно метались между дорогой и зеркалом заднего вида. Он сбавил скорость, зажег аварийные огни, сменил ряд, притормозил, пожал плечами, в отчаянии качая головой:

— Нет! А вообще-то, мне плевать. Это твой самолет, а не мой.

Его очки по-прежнему были вздернуты на лоб. Отец умолк и, решительно повернувшись ко мне сгорбленной спиной, с деланым равнодушием следил за проносящимися мимо автомобилями. Когда поток на мгновение прервался, он вывернул руль влево и резко набрал скорость. В зеркале заднего вида я разглядел лицо отца с застывшим оскалом, так плохо сочетающимся с его смелостью. Взвизгнули покрышки, «ягуар» развернулся на бульваре и двинулся в противоположном направлении, чем вверг навигатор в полную растерянность.

Через пару минут, на светофоре у авеню Гоблен, отец вновь обрел спокойствие:

— Просто вместо того, чтобы заставлять меня разворачиваться в последний момент, мог бы попросить, чтобы тебя отвез в аэропорт кто-нибудь другой.


Прежде я никогда его не видел. Я не предполагал встретить его здесь. Я даже думал, что никогда с ним не пересекусь, потому что, когда Гислен впервые сообщила мне о его существовании, я сказал себе: «Если тебе случайно доведется повстречать его, уклонись».

Заметив его в вестибюле медицинского центра, я сразу понял, кто это. Он сидел на банкетке в наушниках, подсоединенных к портативной игровой приставке, которую держал в руках, спокойно-сосредоточенный, будто никого не ждал. Когда я вошел в пустое помещение, он поднял на меня свои продолговатые светло-карие глаза — глаза своей матери — и, чтобы ответить на мое приветствие, вежливо вытащил один наушник. В первое мгновение я был готов выйти и присоединиться к отцу, плохо припарковавшемуся на бульваре Эдгар-Кине.

— Ты Уолтер Ли? — Я все же передумал и теперь пытался улыбнуться и перейти на взрослый тон общения, бесстрастный и в то же время доброжелательный. У меня было такое же ощущение, как в детстве, когда кладешь руку на горячую конфорку, чтобы убедиться, что она обжигает.

Мне понравилось, что его изумление пересилило интерес к электронной игре. Не осмеливаясь спросить меня, откуда я знаю его имя, он вытащил второй наушник, положил дисплей на колени и теперь смотрел на меня. Лицо сохранило детское выражение, хотя черты его уже сложились как у подростка: бритый череп маленького упрямца и сильные челюсти. Полное изумление, начисто лишенное иронии или недоверия, почти виноватое.

— Мама здесь? — непринужденно спросил я, сделав вид, будто взглядом ищу ее по всей комнате.

— Да, — ответил он, не зная, можно ли опустить глаза на экран, точно ждал моего разрешения, чтобы продолжить игру.

— А как каникулы, хорошо? Не скучаешь? — все не отставал я, пытаясь изгнать из своих мыслей образ Клемана, в футболке и пляжных трусах на побережье Сен-Валери-ан-Ко. Мы ездили туда, потому что мне вечно не хватало денег, чтобы отправить его на две недели к теплому морю: на Корсику, на Сардинию или на Мальту, как ежегодно предлагал муж его мамаши, и таким образом избавиться от страданий по поводу того, что он не купается.

Поскольку мой вопрос был исключительно риторическим, мальчишка так же автоматически мотнул головой. Я сделал глубокий вдох и ткнул пальцем в его игрушку:

— Во что играешь? «Smackdown», «GTA», «Гарри Поттер»?

Он слегка приподнял панель:

— «FIFA 09».

— Тебе не нравится «PES»? Мне кажется, «FIFA» малость расплывчато. Трудно узнать игроков. — Совершенно не разбираясь в этих игрушках, я услышал себя, слово в слово повторяющего замечания Клемана. И, как ни странно, в моей груди не поднимался давящий ком. Как если бы я шел под шквалом пуль и снарядов и, к своему удивлению, оставался в живых.

— Да, но «FIFA» поиграбельнее.

Я скривился:

— Играбельнее? Разве так говорят?

Тут появилась его мать. Закрывая за собой дверь смежной комнаты, откуда она вышла в медицинском халате и с голубой лентой в волосах, Гислен сначала на мгновение остановилась в удивлении.

— Вы познакомились? — Она одобрительно улыбнулась, даже не стараясь изобразить жалость. И оглядела меня, а затем Уолтера Ли с естественным всеобъемлющим вниманием. С таким же я всегда относился к Клеману, глубоко убежденный, что, пока мы оба живы, мы с Клеманом никогда не будем одиноки.

Пусть и у него, и у меня бывали дурные дни. Не важно, с каким недовольным видом он смотрел на меня, когда я вырывал у него пульт игровой приставки или телевизора. Какое значение имели мои ежедневные упреки и крики в гостиной, мои бесконечные: «Мне надоели твои чудовищные отметки по математике», «А ну-ка сними эти джинсы, пока я не выбросил их в помойку», «Ешь нормально, а то будешь ужинать один», «Уйди, дай отдохнуть», «Разбирайся сам, я не хочу об этом слышать».

Все равно, каковы бы ни были мои личные горести и лишения, каковы бы ни были мои несбывшиеся мечты, именно он, и никто другой, придавал смысл и ценность дням моей жизни. У меня не было необходимости искать кого-то, кроме него, чтобы обрести себя. Мое счастье, как принято говорить, состояло в том, чтобы он был счастлив.

— Мне захотелось повидаться с вами перед отъездом, — объяснил я, нарочно выбрав вполне нейтральное слово «повидаться», полагая, что в присутствии двенадцатилетнего мальчика мне непременно следует по возможности избегать любого излияния чувств по отношению к его матери.

Точно так же, одержимый навязчивой идеей, что Клеман может обидеться, в его присутствии я старательно избегал с женщинами, которых знал после Элен, поцелуев и признаний в любви.

— Мне очень приятно, — смутилась Гислен, которая, как большинство женщин, которых я знал, включая Элен, и как, без сомнения, большинство нормальных людей: и мужчин и женщин, не обременяла себя бесполезной деликатностью и без колебаний говорила то, что она думает, при любых условиях.

— И еще я хотел бы извиниться, — вполголоса добавил я, воспользовавшись тем, что Уолтер Ли вновь заткнул уши наушниками и погрузился в игру.

Гислен с искренним удивлением подняла брови:

— Извиниться? За что? — Мне показалось, что она пропела эти слова.

— В прошлый раз я вел себя непристойно. Сожалею, что наговорил вам о себе. Разумеется, все правда. Но не вся.

В противоположном конце зала появился какой-то мужчина. Заметив Гислен, он вопрошающе взглянул на нее.

— Мы получили факс, мсье Мезуан, — весело откликнулась она на его немой вопрос. — Сейчас принесу.

Успокоенный, мужчина сел, подхватил с низкого столика журнал и принялся листать его. Гислен опять повернулась ко мне, по-прежнему при каждом движении распространяя тот же аромат свежести и здоровья:

— Я знаю, что не вся.

Какое-то мгновение мы смотрели друг на друга с чем-то вроде взаимной признательности в глазах. Словно нас обоих утешала мысль о возможной близости. Я первым отвел взгляд.

— Ну вот, мне пора. На улице ждет отец. — Неопределенным движением я указал на входную дверь.

В каких-то двух метрах от меня неутомимые пальцы Уолтера Ли щелкали по пластиковым клавишам приставки. Чуть поодаль мужчина перелистывал страницы «Фигаро магазин». С дивной простотой Гислен подняла руку, приложила к моему виску ладонь с узкими ровными пальцами и провела ими вдоль моей щеки до подбородка:

— Возвращайтесь поскорей.


Я не мог смотреть на табло отправления аэропорта, не думая о Клемане. Карачи, Манила, Оттава, Йоханнесбург, Лима… Сколько городов, язык, валюту, спорт и любимые блюда жителей которых он мог без запинки назвать мне! И никогда мне не пришло бы в голову, что перспектива путешествия в солнечную страну покажется мне дурной насмешкой, праздником, который меня больше не касается.

Я зарегистрировался, прошел через ворота металлоискателя и, не собираясь убивать время, бродя по магазинам беспошлинной торговли, расшифровывая заголовки иностранной прессы в киоске, разглядывая лица пассажиров или энный раз изучая страницы моего заграничного паспорта, направился к своему выходу.

— Странные эти англичане, вроде как мы, но как будто не как мы, — однажды заметил Клеман во время нашего последнего перелета из Руасси в Стэнстед[44].

Тогда я приобрел билеты по тридцать пять евро, но поездка оказалась вдвое дороже, потому что пришлось бесконечно пользоваться каким-нибудь транспортом. Так что те выходные в отеле, который я снял в квартале Льюишем, приблизительно в сорока минутах езды от галереи Тейт, превратились в непрерывные изнурительные поездки в метро и автобусах, пересадки и топтание в очередях музеев.

— Взгляни-ка на этот закат. Знаешь, эти тёрнеровские[45] заходы солнца очень знамениты, — сказал я Клеману тем мелкобуржуазным тоном знатока культуры, каким говорили мои тетушки по субботам и воскресеньям, когда моему отцу было чем заняться помимо детей, и они, чтобы развлечь, возили нас с Анной в Лувр или Версальский дворец.

Клеман кивнул, стараясь не смотреть на меня, в ужасе от того, что его заметят в обществе отца. В зале находилась шумная группа школьников. Его гораздо больше занимало, чтобы его джинсы были спущены достаточно низко, а кроссовки достаточно расшнурованы, и он даже не пытался угодить мне, сделав вид, что любуется заходами солнца Тёрнера.

— Я не для того привез тебя в Лондон, чтобы наблюдать припадки подросткового упрямства! — холодно отчитал я его, схватив за руку и получая садистское удовольствие. Его лицо исказилось при мысли о том, что подумают школьники. И добавил с заговорщицким видом: — Сейчас весь этот Тёрнер проходит совершенно мимо тебя, сейчас тебе на Тёрнера плевать. Но позже, когда ты повзрослеешь, услышав имя Тёрнера, ты вспомнишь об этой картине; вот тогда ты поблагодаришь меня за то, что я привел тебя сюда. Вот увидишь.

Примерно так я говорил Клеману. Я, самонадеянный уверенный эгоист, каким всегда был, зная, что мой сын в двенадцать лет реагирует точно так же, как сам я реагировал в его возрасте. И что, повзрослев, он однажды отреагирует так, как теперь реагирую я.

— Вроде они как мы, но как будто не как мы, эти англичане. Что-то в их голосах, их манере смотреть… не знаю… Трудно сказать.

В Руасси, перед посадкой в самолет, Клеман, не думая ни о джинсах, ни о бейсболке, сказал мне это так естественно своим спокойным, даже почти торжественным голосом, каким говорил, когда не заботился о том, как выглядит.

«Это же безумие, до чего Клеман на меня похож», — подумал я тогда, отчетливо понимая, что он имеет в виду, что хочет сказать про англичан. Я был убежден, что, когда он станет взрослым, ему тоже никогда не наскучит смотреть на других, одновременно со стороны и зачарованно, как старый ребенок. Как его отец.

Позже, когда запустили двигатели и самолет на взлетной полосе стал набирать скорость, я, который всегда боялся летать из страха сделать своего сына сиротой, я, который всегда внутренне сжимался при взлете, так вот, я с восхитительной небрежностью провел рукой по волосам Клемана, удобно устроившегося в соседнем кресле. По всей вероятности, он решил, что этим жестом я выражаю радость от того, что мы вдвоем едем в Лондон. На самом деле я погладил его потому, что думал, что самолет может разбиться в конце взлетной полосы или оба реактивных двигателя выйдут из строя. Но мне было не страшно умереть, потому что это случилось бы с нами обоими.

Я закрыл глаза, сглотнул, чтобы сдержать подступающие слезы, потом вытащил из кармана телефон. В Нумеа должно быть около полуночи: тем хуже. Я набрал номер мобильника Анны и попал прямо на ее автоответчик. Рискуя разбудить всю семью, я позвонил на домашний.

— Алло, — после пяти или шести гудков произнес мужской голос.

Сперва я решил прервать вызов, но все же по возможности спокойно и быстро сказал:

— Лоран? Привет, это Колен. Позови, пожалуйста, Анну.

Лоран, которого раздражало собственное бессилие против связывающей нас с Анной тесной дружбы, никогда не задерживался у телефона.

— Ее нет. Она ночует у подруги. — Что в переводе означало: «Я не скажу тебе ни слова о наших семейных проблемах». После минутного колебания он пробормотал: — Э-э-э, извини, мне стыдно. Я не смог тебе позвонить, когда Клеман… Я был в Тасмании, там связь плохая. Я хотел сказать, что считаю все это ужасным…

— Не беспокойся, — прервал я его вполне непринужденным тоном, показывающим, что я не купился на его неловкость, но не желаю окончательно скомпрометировать его.

— Я хотел отправить электронное письмо, — не унимался он, — но не сумел найти нужные слова.

— Говорю же тебе, никаких проблем. Ладно, бай. — Я тут же разъединился. Меня слишком обеспокоило то, что перед вылетом я не смог связаться с Анной, так что мне было не до ненавистного Лорана.

В зале оставалось не больше двадцати пассажиров. Черные предъявляли служащим у стойки свои проездные документы, и создавалось впечатление, что они уже прибыли по месту назначения. В отличие от них, белые щеголяли той неуловимой уверенностью, которую придает лучшая покупательная способность. Так же, как достаточно отдаленное, чтобы ни в чем себя не упрекать, колониальное прошлое.

Мне захотелось сунуть билет в карман и вернуться домой. Но поскольку в подобном решении не было никакого смысла, я встал, поднял рюкзак и тоже направился к выходу на посадку.

Сообщение на мой телефон. От Гислен: «Уолтер спросил меня, увидит ли он вас еще. Спасибо, что заглянули. У вас нежная кожа. Счастливого пути».

Подыскивая ответ, я протянул посадочный талон и паспорт, поднялся по трапу, поздоровался со стюардессами, занял свое место в самолете. Позже, когда записанный на пленку голос предлагал отключить мобильные телефоны, я торопливо напечатал:

«С радостью возвращаю вам комплимент: Уолтер тронул меня, а у вас нежные руки. Надеюсь, до скорого».

Потом самолет с работающими на полную мощность двигателями круто взял вверх, в безупречную лазурь. Поскольку отныне мне нечего было бояться, я смежил веки и от всей души стал молить об аварии.


В Уагадугу была ночь. В зале паспортного контроля стояла теплая плотная влажность, и я подумал: «Воздух можно резать ножом». Непрерывный гул человеческих голосов, выкрики, повсюду черные лица, выцветшие одежды, тлеющие сигареты, на живую нитку закрепленные на потолке неоновые лампы, отражающие и усиливающие звуки голые, облупившиеся и покрытые плесенью стены. Пахло потом, пылью, нищетой, мокрым картоном и болезнью. Мои штаны и рубаха смялись в паху и под мышками. Никогда я не забирался так глубоко на юг, но в этом оглушающем шоке новизны все казалось мне странным образом знакомым, все приходило мне на память, точно эхо прошлой жизни.

Едва я прошел паспортный контроль, среди движущейся толпы таксистов, подозрительных продавцов местных сим-карт и разного рода зазывал, которую едва освещал одинокий фонарь, ко мне навстречу, протягивая руку, шагнул какой-то мужчина. Лет сорока, глаженая сорочка с короткими рукавами, шлепанцы. Невысокий, бородатый, улыбающийся, с живым взглядом, неприметный и предупредительный. Ничто в его стиле или поведении не могло роднить его с дилером из Ла-Курнёв. На беглом и правильном, хотя и с акцентом, французском, он сказал, что его зовут Хамиду, подтвердил, что он дядя Малика, и спросил, хочу ли я взять такси или, поскольку у меня всего один рюкзак, готов воспользоваться его мопедом.

Я без церемоний выбрал мопед. Я, который в Марокко тратил столько времени, рассыпаясь в учтивостях, лишь бы не показаться окружающим высокомерным.

От ветра и скорости ночь, липнущая к моему лицу, казалась еще более теплой.

— Летней ночью я делаюсь очень странным, — поведал мне как-то вечером Клеман, когда мы вдвоем возвращались по шоссе из леса. — Мне хочется чего-то, сам не знаю чего.

— Мне тоже, — только и сказал ему я.

Сердце мое переполняла любовь, я всей душой желал, чтобы он знал, что никто на свете никогда не поймет его так же хорошо, как я.

Воздух врывался в мои глаза, рождая в них слезы, и они тут же начинали течь, хлеща меня по щекам. Я спрятал лицо за пахнущим мылом затылком Хамиду.

После десятка минут езды вдоль широких и длинных бульваров, утопающих в темноте и окаймленных лавками и барами со светящимися вывесками, в основном зелеными, Хамиду притормозил возле нового офисного здания и выключил мотор.

— Вот отель, — радостно сообщил он, забегая впереди меня в холл, — вам подходит?

С белым плиточным полом, белой фанерной «дизайнерской» мебелью и выставленным напоказ на стойке администратора компьютером, холл больше напоминал вычислительный центр девяностых годов.

Хамиду привел меня сюда, чтобы оказать кому-то услугу или просто потому, что решил, что, приехав из Европы, я буду чувствовать себя в подобном отеле удобнее, чем в другом месте? Не знаю. Нет, мне не подходит. Но мне все равно. Однако, чтобы отблагодарить Хамиду, я сделал попытку пригласить его выпить со мной чего-нибудь в баре отеля, перед тем как он вернется домой. К счастью, он с невозмутимой простотой отклонил мое предложение.

— Такси заказано на завтра на час дня. Я приеду сюда за вами в полдень, — добавил он, прежде чем попрощаться, помахав администратору и мне рукой.

Такси? Чтобы ехать куда? Не ощущая ни капли тревоги от того, что никак не подготовился к путешествию, я предпочел вновь положиться на этого человека. Я не стал расспрашивать его и поднялся в номер.

Когда я вошел, шумный кондиционер китайского производства уже почти заморозил комнату. Чистое нежилое помещение, запах нафталина. Окна закрывали плотные шторы со странным узором из переплетающихся маков и подсолнухов. Из-под абажуров лился бледный свет энергосберегающих лампочек. На стенах в рамках — фотографии лошадей и яблонь. Похоже, владельцы отеля сделали все возможное, чтобы клиент забыл, что он в Африке. Я вручил монетку в один евро груму, победившему меня в битве за рюкзак. Закрыл дверь. Выключил кондиционер. Раздвинул шторы на окнах и посмотрел в щель алюминиевых жалюзи.

Внизу, на бульваре, чередовались банки, страховые компании и ночные бары. У каждого здания на садовых табуретах сидели вооруженные деревянными дубинками охранники в форме. Несколько редких такси, по большей части пустых, проехали под фонарями. Приглушенная музыка какой-то дискотеки, взрывы женского смеха через равные промежутки времени. Напротив, на террасе кафе, окруженной изгородью из растений в белых кадках, курили двое молодых людей арабского типа. К их столу подошел третий, который тут же сделал заказ дежурному черному официанту. Разглядев люминесцентные, на американский манер, буквы названия кафе: «Кедр», я предположил, что управляющий и оба клиента — ливанцы. Вскоре гарсон вернулся с подносом, уставленным пивными бутылками по 0,75 и цилиндрическими сандвичами, завернутыми в белые салфетки. Не поблагодарив и даже не удостоив его взглядом, управляющий подхватил три бутылки и, пока двое других опрыскивали себе руки и шеи средством от насекомых, стал пить прямо из горлышка.

— Я знаю одну ливанскую закусочную, где делают лучшие кебабы в Париже, — как-то вечером сказал я Клеману, когда, разложив на низком столике в гостиной греческие сандвичи и острые соусы, мы вдвоем смотрели по телевидению трансляцию дружеского матча двух французских футбольных команд. — Кстати, — добавил я, чтобы произвести на него впечатление, — там они называются не «кебаб», а «шаверма». Я тебя свожу, вот увидишь.

Когда я подумал, что Клеман умер, а я так и не успел его туда сводить, ком из моей груди поднялся до самых висков. Я закрыл окно, задернул шторы и после короткого душа, смешанного с моими слезами, улегся в постель, изо всех сил постаравшись поглубже зарыться в прохладу подушки. Я всегда делал так, когда был маленьким, чтобы забыть о своих печалях. Во сне, увиденном мною в ту ночь, Клеман по телефону испуганно спрашивал меня, когда я вернусь домой.


Когда я проснулся, из-за плотных штор в щели со всех сторон прорывались раскаленные лучи света. Из-за бьющего с такой очевидностью снаружи солнца всякая нарочитость пропадала и комната с кондиционером естественно вписывалась в тропический контекст.

Я поднялся, чтобы раздвинуть тяжелую ткань. Сияние было таким ослепляющим, что буквально выжигало мозг. При ярком свете бульвар имел другое лицо: более грубое, более откровенное. Ревели моторы и гудки. Проезжая часть была запружена бесконечными мотоциклами, в основном произведенными в Китае, той же модели, что у Хамиду.

Жизнь тротуаров переливалась через край. Торговцы телефонными картами, фруктами и сигаретами спокойно лавировали между машинами с грузом на плече. Тягучее облако красной пыли скрадывало контрасты, придавая одежде людей, металлу автомобилей, листве деревьев и бетону одинаково ржавый оттенок.

В ресторане официант принес мне слишком жидкий кофе, размякший кусок багета и две порционные упаковки масла и смородинового желе. Позавтракав, я покинул отель и пошел по бульвару, будто я в Париже. То есть без особой осторожности. Однако очень скоро я понял, что упражнение требует настоящей концентрации внимания. Во-первых, оказалось, что припаркованные на тротуаре машины надо обходить по проезжей части, как и другие препятствия: дыры в асфальте, стихийные свалки, лужи, овощные прилавки и импровизированные мастерские.

Было жарко. Без шляпы, темных очков и защитного крема от солнца, среди непрекращающегося гула зазывал и безликих голосов, я шел куда глаза глядят. За добрых три четверти часа я столкнулся с сотнями пешеходов, миновал десяток ремесленных лавок, откуда с грохотом вырывалась громкая музыка. Я проходил мимо дверей банков, станций техобслуживания, рынков. Раз двадцать отклонил предложения купить предоплаченные телефонные карты — и ни разу мой взгляд не отдохнул. В отчаянии, в поту, оглушенный солнцем, я наконец вернулся в свой номер с кондиционером, где до назначенного Хамиду времени попытался среди помех на экране поискать канал ТВ-5.

Когда я спустился в холл, Хамиду уже ждал меня:

— Хорошо спали? — Он улыбнулся мне, точно я был обыкновенный турист, жаждущий поскорее начать день, полный экскурсий и неожиданностей.

Он кратко переговорил с кем-то на непонятном мне языке по мобильному телефону, и мы снова поехали по городу на его мопеде.

Он сменил рубашку, но его затылок все так же источал запах освежающего мыла. Я подумал: «Он так и умрет, никогда в жизни не надев пуховика и шапки».

Наконец выбрались на обширный пустырь, где в огромном количестве стояли большие и маленькие автобусы. Как всегда без обиняков, Хамиду попросил у меня двадцать тысяч африканских франков[46], чтобы в кассе вокзала купить нам билеты.

Нам? В очередной раз я воздержался от комментариев, в глубине души, пожалуй, успокоенный тем, что в этой таинственной экспедиции он будет меня сопровождать. «Куда мы все-таки едем?» «Хорошая ли цена двадцать тысяч франков?» «Ему больше нечего делать, кроме как сопровождать меня?» В конце концов я счел все эти вопросы бесполезными, так что и их тоже не задал.

Через несколько минут неизвестно откуда появился молодой человек, чтобы забрать мопед. Вероятно, это ему Хамиду звонил по телефону перед отъездом из отеля. Как в Макдоналдсе на авеню Маркс-Дормуа, где Малик и его приятель в молчании ели свои куриные крылышки, я завидовал полному отсутствию искусственности в отношениях, этой естественной свободе, этой обезоруживающей способности оказать услугу, ничего не прося взамен. Или, наоборот, принять помощь, не путаясь в благодарностях.

Парень укатил на мопеде, старательно объезжая выбоины на пустыре, а мы с Хамиду заняли свои места в микроавтобусе «тойота». Надо сказать, я нигде не обнаружил названия пункта назначения, однако в салоне уже терпеливо ждали отправления с полдюжины пассажиров.

В невнятном шуме голосов, в запахе холодного бензина и пачулей, в машине с открытыми до предела окнами, чтобы впустить снаружи горячий и неподвижный воздух, я все же решился задать Хамиду несколько вопросов.

Оказалось, что он служит в буркинийском Министерстве сельского хозяйства, какое-то время стажировался в Бобо-Диулассо[47], раз в год ездит в Нигер навестить семью своей матери, несколько лет назад короткое время попытал счастья в торговле лесом на Кот-д’Ивуар. Был женат, развелся и теперь один воспитывает девятилетнюю дочь. Он выложил мне все это ровным голосом, с улыбкой, без малейшего следа горечи или воодушевления.

Как получилось, что, будучи служащим, он добился от своего начальства разрешения вот так, посреди рабочей недели, уехать куда-то в микроавтобусе? Честно ли он зарабатывает себе на жизнь? Делал ли он хоть раз попытку эмигрировать в Европу? Есть ли у него сбережения хотя бы на то, чтобы купить билет на самолет? Есть ли у него дома компьютер? Посылает ли его племянник Малик с оказией какие-нибудь деньги, чтобы помочь ему? Почему присмотр за дочерью поручен ему, а не ее матери? Кстати, кто сейчас ею занимается? Не испытывает ли он угрызений совести, сопровождая незнакомца, вместо того чтобы остаться с ребенком? Всех этих вопросов я, дабы избежать возможной неловкости, разумеется, не задал.

Очень скоро микроавтобус выехал из города и оказался в сельской местности, на дороге с односторонним движением. Автомобилей становилось все меньше и меньше. За окном — красная земля и до самого горизонта колючий кустарник, плоская монотонность, изредка перемежающаяся несколькими легко узнаваемыми растениями: цезальпиниями, гибискусами, баобабами и еще какими-то очень крупными, названия которых я не знал.

Передо мной сидела молодая мать с завернутым в кусок набивной хлопчатобумажной ткани новорожденным. И снова никаких церемоний. Ни излишней предусмотрительности, ни ласк, ни влюбленных взглядов, ни тисканья или сюсюканья со стороны других пассажиров. Только время от времени уверенное и точное движение плечом, чтобы подправить головку младенца; быстрый взгляд; грудь, без ложной стыдливости вынутая для кормления. Интересно, в этих краях смерть ребенка тоже безвозвратно разбивает сердце матери?

Когда Клеман родился, я подумал: «Нет, это далеко не самый прекрасный день в моей жизни». Скажу больше, в первые часы после его появления на свет я был гораздо сильнее озабочен растущим невниманием Элен ко мне, чем малышом. И именно ради того, чтобы не потерять ее любви, я решил проявлять максимальную заботу о Клемане. Я сразу взял на себя обязанность купать его, каждый день смачивать спиртовым раствором и перехватывать пластиковой прищепкой отмирающую пуповину, пока засохшая кожица сама не отпала. Я укачивал его, регулярно менял пеленки и одежду, каждую ночь без возражений просыпался одновременно с Элен, если ребенок начинал плакать.

Так, стараясь сохранить внимание Элен, я день ото дня становился все более ответственным и заинтересованным отцом. Никогда никому я не признавался, что, доведенный до предела завываниями Клемана, ночью иногда резко встряхивал его или даже щипал, чтобы заставить замолчать. И что, заметив, что мои пытки лишь усиливают его вопли, я в наказание удваивал жестокость. Может, мне всегда казалось, что Клеман на меня сердится именно потому, что, ничего о них не зная, он сохранил в своей плоти воспоминание об этих ночах? Каждый раз, когда я об этом вспоминал, меня охватывало обжигающее чувство вины и я думал, что никогда ничто не сможет оправдать меня в его глазах.

Молодая мать задремала. Ребенок, не выпуская изо рта соска, тоже уснул. Я отвернулся к окну. Мне казалось, что какая-то часть моих невзгод растворяется в этом новом беспристрастном пейзаже: не сочувствующем и не равнодушном. Так заземление предотвращает роковое короткое замыкание в неисправном электрическом приборе.

После четырех часов пути с одной остановкой, чтобы выпить кофе и сходить в туалет на заправке в городке, названия которого я не запомнил, Хамиду знаком дал мне понять, что мы приехали. Шофер, точно угадав, притормозил у обочины, чтобы высадить нас. Поблизости несколько крепких домов и широкая земляная дорога, отходящая перпендикулярно к шоссе. Хамиду достал из кармана мобильный телефон и, пройдя метров пятьдесят в вечернем, но еще горячем, точно в духовке, воздухе, взобрался на капот бесхозного «Рено-16». Там он снова кратко переговорил с кем-то по телефону, слез с автомобильного скелета и вернулся ко мне:

— Через пятнадцать минут за нами приедут. Подождем там. — Он указал на стоящую несколько в стороне легкую постройку.

Мы уселись на высокие деревянные табуреты, и две молодые женщины подали нам очень сладкий кофе с молоком. Хамиду, очевидно хорошо знакомый со здешними местами, вступил в оживленный разговор с одной из девушек. Я молча пил кофе и разглядывал мелкие капельки пота, образовавшиеся на крыльях носа второй, старательно скребущей пальцем внутри металлических стаканчиков, которые она полоскала в тазу. Невозможно было не смотреть на ее маленькие твердые груди, без всякого вызова торчком стоящие под хлопковым сарафаном. Кожа на плечах девушки казалась нежной, точно ее только что покрыли кремом с золотистыми песчинками.

Я подумал о Гислен, и на какой-то миг волна желания заставила меня забыть о том, как я несчастен. И о том, что это небо, как бы далеко оно ни было от неба Парижа, это небо, такое чистое и огромное, тоже навсегда обрушилось на мою голову.

Минут через десять появился еще один молодой человек. В грохочущем облаке пыли он одной рукой управлял мопедом, а другой тащил велосипед.

— Вот и он, — сказал Хамиду, спускаясь со своего табурета.

Я оплатил кофе, попрощался с девушками и последовал за Хамиду.

Парень не говорил по-французски и знаком пригласил меня сесть на заднее сиденье мопеда. Хамиду взялся за велосипед.

— Зачем? — на сей раз я не колеблясь запротестовал. — Я тоже прекрасно могу поехать на велосипеде.

Хамиду остановил меня движением руки и со смехом признался, что не умеет водить эту модель мопеда и не желает выставлять себя посмешищем, усевшись позади мальчишки, который ему в сыновья годится. Мы тронулись в путь.

Солнце уже село. Проехав четыре-пять километров, на протяжении которых мы не встретили никого, кроме нескольких крестьян с мотыгами на плечах, мопед свернул с дороги и еще метров через пятьсот оказался в селении, состоящем из хижин с соломенными крышами.

Я обернулся: мы уже давно обогнали Хамиду. Парень оставил мопед за калиткой, возле окружающей участок с четырьмя хижинами и общим двором плетеной изгороди.

Две женщины поочередно толкли что-то в одной ступе, третья, с ребенком на спине, толкла одна. Разинув рты, на меня смотрели голые маленькие, но уже самостоятельные дети. По двору с кудахтаньем бродили длинноногие куры.

Парень сделал мне знак подождать и направился к одной из хижин; на пороге, прежде чем войти, он разулся. Спустя несколько секунд он появился в сопровождении немолодого мужчины, одетого в похожую на тунику длинную широкую рубаху. Тот сразу подал мне руку.

— Биала. — Открыв рот, он продемонстрировал единственный зуб.

— Здравствуйте, — тупо ответил я, ухватившись за протянутую руку.

Тут старик пустился в монолог, из которого я не уловил ни единого слова. Поэтому с застывшей улыбкой лишь кивал.

Тем временем, чтобы посмотреть на меня, чужака в их деревне, да еще такого странно белокожего, во дворе собралось с десяток местных жителей, взрослых и детей.

Старик подвел меня к хижине, перед которой женщины только что раскатали большую нейлоновую циновку ярких цветов, и под любопытными взглядами односельчан, старательно не наступавших ногами на циновку, пригласил сесть рядом с ним.

Загрузка...