Александр Круглов ВОВа

Посвящается севастопольцам, крымчанам — патриотам воссоединенной России и воссозданного на ее базе Союза.

С верой, надеждой, любовью к читателям — патриотам России, Союза.

Александр Круглов

ВОВа

(ВОВа — ветеран Отечественной войны.)


Жену свою Иван Григорьевич Изюмов потерял лет восемь назад, в одночасье. Сердечница, хроник, не выдержав простого укола, она под иглой умерла. Не считая погибшего на фронте отца, до нее Изюмов никого из родных не терял, а тут вдруг ушел самый преданный и беззаветно любивший его человек. И хотя до этого он нередко обижал жену, частенько ей изменял, теперь почти каждый день являлся на кладбище и, исступленно уставясь в могилу, подолгу молча стоял перед ней на коленях. А вернувшись домой, с небывалой прежде тоской, с нетерпением встречи ночами с женой ожидал. И она в полубредовом тяжком сне являлась ему. И не было счастью границ от того, что вот она — ожила, опять рядом с ним. И впервые столь остро почувствовал он незримую тонкую грань между жизнью и смертью, чью-то над нами беспредельную власть, дыхание вечности. И только теперь вдруг серьезно, напряженно задумался (не умозрительно, не абстрактно, как раньше случалось не раз), а вполне допуская, веря, почти ощущая уже, что нечто такое, какая-то всевышняя сила, какая-то разумная власть надо всеми и всем все-таки есть. И это она продолжает, пусть и во сне, но так же, как и при жизни жены, созерцаемо и ощутимо связывать их. Но ночных этих встреч едва хватало на то, чтобы успеть удивиться, жадный восторг испытать. А после них еще нестерпимее мучила совесть — за несправедливости, которые походя, не замечая того, он допускал по отношению к Любе, за постоянное нищенство и неустроенность всей ее совместной с ним жизни — по его, мужа, вине: так и не сумевшего, не захотевшего принести в жертву жене, детям, семье свои идеалы, свободу и просто привычки. Но беспощадней всего терзался он тем, что, как ему казалось теперь, не случайно жена вдруг взяла да и покинула жизнь, нет, не случайно. Ведь все с того началось, что она нежданно-негаданно прознала о его давней, уже вошедшей в привычку, устоявшейся связи с Марыськой. С полным набором выпиравших из-под платья соблазнов, красивая и озорная брюнеточка эта была намного моложе жены и тем более его самого — девочка совсем. И жила Люба с тех пор, ожидая, что Ваня того и гляди возьмет да и бросит ее, а с ней и сына — Олежку.

Сразу после войны так же поступил и Любин отец. И это занозой, видно, засело в ней навсегда. И как ни пыталась Люба отвратить Ивана от юной любовницы, он продолжал жить с обеими. Гнев, ненависть, отчуждение к мужу, за ними безысходность, видать, охватили ее. И вот взяла и ушла. Словно уступила место другой.

«Господи, — думая так, убивался Иван, — из-за меня ведь, по моей вине она померла. По моей! Я, я виноват!» И ночами, в одинокой охотничьей горной избушке, уткнувшись в подушку лицом, или дома, упав головой на упругую Марыськину грудь, вдруг начинал покаянно и горько рыдать, да так, что принявшись его утешать, и Марыська пускала слезу. Значит, тоже терзалась и свою ощущала вину.

Все это было главной, хотя и скрытой, подспудной причиной того, что поженились они только теперь, в этом году, спустя после Любиной смерти почти восемь лет. И знал об этом старший инструктор высшего партийного контрольного органа <КПК — Комитет партийного контроля при ЦП КПСС. Проверял соблюдение коммунистами партийной и государственной дисциплины, рассматривал апелляции на решения об исключении из партии и партийных взысканиях.> Геннадий Евгеньевич Градченко, как и о прочих подробностях из личной, интимной жизни Изюмова, разумеется, не из казенных бумаг, и даже не из тех, что по спецзапросу прислали ему не очень теперь популярные службы.

Главным источником самой что ни на есть деликатнейшей информации об Изюмове был сам Изюмов — его романы и повести, рассказы и очерки. Они так и полнились фактами его собственной биографии, радостью плоти, душевной тоской и были написаны так откровенно и искренне, что читателям, хорошо знавшим его, порой становилось даже неловко. Образные описания эти в сопоставлении с документами и явились тем живым материалом, из которого старший инструктор и сложил достаточно точный и полный словесный портрет подопечного, а заодно и некоторых из тех, кто послужил для автора прообразом книжных героев. И выходило, что Марыська — «западенка, бендеровка», как с шутливой издевкой прозывал Иван Григорьевич молодую жену, была почти вдвое моложе его, ВОВы — ветерана Отечественной войны, даже моложе, чем изюмовский сын, которому тоже сгодилась бы в жены, а старшему внуку, может, и в сестры.

В наше-то время даже молодых, одногодков, и то — замани, попробуй-ка, в загс. Семья, ответственность, материальные трудности — пуще пожара, Чернобыль для них. Куда проще так, походя с кем-нибудь переспать, покейфовать вечерком у случайного мага или видика, а летом прошвырнуться халтуркой на юг, по знойным злачным местам. И коли уж юные так, полные сил и надежд, то деду и вовсе вроде бы ни к чему за бабскую юбку цепляться, на старости лет гнездо свое новое вить. АН нет… Изюмов выкинул фортель и тут: взял да женился, хотя мог бы и так, без брачного штампа в паспорте, душу и тело свои ублажать. Похоже, сам навек привязался к Марыське, как напрочь привязал к себе и ее.

«Ну и козел, — листая папку с бумагами, не без ехидства, даже, пожалуй, и не без зависти ухмылялся Градченко, — привык там прыгать у себя по горам, по разным там Чатыр-Дагам, Роман-Кошам, Ай-Петри». Припомнив эти названия гор у любимых курортов, откинулся в кресле на спинку, голову кверху задрал, пытаясь представить себе, как седой, в егерской форме, с двустволкой в руке скачет по лесным горным тропам его, хотя ни разу еще не виденный им, но очень уж озадачивший, чем-то даже симпатичный ему пожилой «апеллятор»; скачет да скачет — изо дня в день, из году в год, поразгонит, поразогреет стариковскую кровь, понадышится чистого горного воздуха — и чего бы потом не рваться домой, к молодой и милой жене. И с веселой игривостью подумалось вдруг инструктору: а интересно все-таки, как там с ней у него — у почтенного седовласого ВОВы, у москаля — с цветущей задорной кралечкой-западенкой, бендеровкой? Если верить его же собственным живоописаниям, то не так уж и безоблачно, не без подводных камней. Да и странно было бы: ровни и то всегда ли находят общий язык? А уж старик с молодой… И пуще еще начинало разбирать любопытство.

Не торопясь, в какой уже раз залистал опять пухлую папку инструктор. Но что глубинного, тайного могут поведать о живом человеке по-канцелярски сухие, косноязычные строчки чиновных бумаг? «Изюмов И. Г., - сообщала одна, — за время работы показал себя, как и положено егерю: коллективные охоты на копытных проводит организованно, с соблюдением всех правил техники безопасности, в пределах установленных сроков и норм». А выписка из трудовой книжки и вовсе — предел лапидарности: «Принят егерем 21 ноября 1968 года, работает по сегодняшний день». Значит, прикинул Геннадий Евгеньевич, после того, как выперли его из партии и из газеты, лет пять-шесть ему не давали дорогу по всей нашей бескрайней стране — от Урала до Сахалина, от Байкала до Таймыра… И кем только не пришлось ему побывать! И охотником, и геологом, и рубщиком леса. Намотавшись, намучавшись, каждый раз возвращался домой. Все с тем же волчьим билетом в кармане. А с такой специальностью, как у него, да разве возьмет у нас к себе кто-нибудь? Да ни в жизнь! И пошел с высшим своим, с университетским дипломом (кстати, пятерки одни) молодой журналист в горы да в лес, к птицам вольным да диким зверям, подальше от глупых и подлых людишек. И не сделай он тогда этого — не обошлось бы, пожалуй, только гонением: все могло бы обернуться куда посерьезней. Это счастье его, в какой уже раз подумалось Градченко, что подопечный его — прирожденный дальневосточник, с детства приобщенный к ружью, к охоте и буйной природе.

У Градченко тоже был свой личный опыт общения с ней. Много лет назад с небольшой группой студентов МИФИ забросил вертолет в таежную глухомань и его. Рассчитанная лишь на каникулы разведка одного из участков будущей трассы еще не нашумевшего БАМа неожиданно затянулась до осени. И тут вдруг отряд накрыла зима, да такая, какой не припомнить и старожилам. Без продуктов, без теплой одежды, без лыж пришлось московским девицам и паренькам, привыкшим к комфорту и сытости, продираться через сугробы, в лютую стужу, в метель почти за две сотни верст к ближайшему оленьему стойбищу. Пообморозились, вместо прежней упитанной, ухоженной плоти да юного столичного гонора — кожа да ребра, да животная бесконечная дрожь от макушки до пят, и блеск дикий, голодный в глазах. Под конец готовы были друг друга сожрать, содрать с чужого плеча едва сохранявшую остатки тепла задубевшую вконец одежонку, бессовестно бросить любого в тайге, лишь бы самому уцелеть. В общем, не люди, а звери уже. Не нашел бы их вертолет, погибли бы все.

До сих пор, как припомнит те дни Геннадий Евгеньевич, так и сжимается весь от стыда, от запавшего в душу, в каждую клеточку неистребимого ужаса. Только увидит на телеэкране, как качается, уходит из-под ног людей от трясенья земля, ревет и беснуется где-нибудь в тайфун океан или с пушечным грохотом крошатся и лезут одна на другую огромные льдины, словом, как свою беспредельную власть утверждает природа, тут же глаза расширяются, лицо застывает, напрягается весь и ждет, ждет, что вот-вот его снова захватит стихия. И возбужденный, напуганный, не в силах дальше смотреть, нередко выдергивает вилку из штепселя.

Из живой природы с тех пор со спокойной душой воспринимает он только ухоженные столичные парки, два-три газона с тюльпанами в сплошь залитом асфальтом, почти мертвом дворе нового здания КПК да огражденную металлической сеткой ольховую рощу на загородной даче ЦК. И уже верхом раздолья воспринимается им прогулка на яхте по Рижскому взморью, под крымской южнобережной канатной дорогой насаженные человеком боры или пляж у подножия многоэтажных коробок Пицунды, когда уже закончился день, поближе к ночи и на нем, на всем его песчаном приволье почти уже никого.

Чего же удивляться, что только прочел он рассказы Изюмова о том, как тот со своим волкодавом-ублюдком Русланом бродил по родной уссурийской тайге, как под Ванаварами, снедаемый комарами и гнусом, докалывался с «паучниками» до Тунгусского дива, как, нанявшись по необходимости егерем, увлекшись своей неожиданной новой судьбой, объявил браконьерам войну (а те, конечно, ему), как добывал и сдавал государству кабанов и оленей, барсуков и косуль, белок, лис и куниц, словом, только представил себе по изюмовским книгам все это — всю его завидную охотничью волюшку-волю, почти зверушью слитность с полями, с лесом, с горной грядой, все их раздолье и благость, гак и захотелось лично встретиться с ним. И не только встретиться, но и поддержку ему оказать, постоять за него. Вроде даже вину ощутил перед ним. Пусть не свою, не личную (недавно, уже в перестройку, из научного своего института в орган партийный попал), но вину — за тех, кто перевернул молодому начинающему газетчику всю его жизнь, кто в ту пору сидел в КПК и не защитил его от произвола, от несправедливости. И расхлебывать чужие грехи, возвращать партийный билет (а с ним и все остальное, что он, при сложившейся системе, человеку сулит) приходится нынче ему.

Сперва, как обычно, по службе, по долгу взялся Градченко за дело Изюмова. Заинтересовался, не стал никому отдавать, оставил его за собой. И не заметил, как втянулся в него, как стало оно для него самым любопытным, пожалуй, и важным, делом чести вроде бы стало. И вон какая солидная папка лежит уже перед ним на столе. И чем более она тяжелела и пухла, тем уверенней становилось у Градченко на душе, В сравнении с самым главным, существенным, что отличало «демагога, авантюриста и бунтаря» (как иные обзывали Изюмова прежде), все прочее, что в других бы, возможно, заставило Градченко насторожиться, задуматься, тут вызвало только ухмылку да искорку озорную в его черных, обычно серьезных и упорных глазах. Он испытывал злорадство, презрение от того, что иные характеристики, как и прежде, пытались представить Изюмова человеком заносчивым, невыдержанным да и просто не очень надежным.

Градченко взглянул на часы. Ожидаемый гость почему-то запаздывал. Не явится — ну что ж, пусть грешит на себя. Он, сотрудник высшего контрольного органа партии, сделал все, даже то, чего не делал еще никому никогда.

Старший инструктор сразу почувствовал, что Жмуркин, его подчиненный, коллега, председатель парткомиссии при Севастопольском горкоме КПУ не очень-то жаждет восстановления в партии своего земляка. А если точнее, то всеми печенками против. Хотя половина из тех, кто шельмовал в свое время Изюмова, поперемерла, а другая уже давно со сцены сошла, влияние ее в городе оставалось очень заметным. И возвращение Изюмова с лесных горных троп на центральные улицы города стало бы еще одним ощутимым укором их трусливому и подлому прошлому. И боясь, что все это вчерашнее кодло попытается спутать Изюмову карты, помешать ему явиться в Москву на комиссию в срок, Градченко лично дважды звонил ему из столицы домой, настроением интересовался, подсказал, какие бумаги еще с собой прихватить, пообещал позаботиться о броне на железнодорожный билет и на гостиничный номер в Москве, поближе к Кремлю.

То, как они говорили по проводу, напряженно вслушиваясь в голоса, настороженно, чуть возбужденно, показалось Изюмову совсем не казенным, а инструктору — свободным от подобострастия или, напротив, от обид и гордыни, а обоим — исполненным доверия и надежд.

Стрелка за десять проскочила уже, а севастопольский «апеллятор» все не являлся. И не звонил. И Геннадий Евгеньевич начинал уже беспокоиться. Поднялся с кресла. Остужая тревогу, зашагал туда-сюда вдоль стены. Снова присел. И от нечего делать опять подгреб папку к себе. Открыв, залистал.

«В партию, — худосочным и перекошенным шрифтом старой неисправной машинки взывал Изюмов в ЦК, — я вступил мальчишкой, в суровую для нашей Родины пору — на фронте, в войну.

И исключили меня из нее тоже в нелегкие, переломные дни, после двадцатого съезда, в незабываемом пятьдесят шестом. За то исключили, что я не мог, не желал ни часа больше терпеть у руководства народом, страной ханжей, трусов, отступников, все их вскрытое на двадцатом съезде раболепство перед вождем. И чтобы все это не повторилось в дальнейшем, потребовал утвердить в партии, во всем нашем обществе открытость и справедливость, строгое распределение по труду, рабочее самоуправление, контроль на производстве. Все это черным по белому зафиксировано в моем тогдашнем письме в редакцию "Правды" и в политбюро ЦК КПСС.

Теперь опять настала пора, когда всякий мужественный и ответственный гражданин должен включиться в борьбу со стяжательскими, бюрократическими, полицейскими порядками, с малейшими проявлениями культа по отношению к какой бы то ни было личности. Словом, — с достоинством завершал письмо автор, — самое время восстановить меня в обновляющейся, возрождающей свои идеалы, цели и методы их достижения Коммунистической партии. О чем напоминаю со всею душой».

Не впервой уже читает это письмо Геннадий Евгеньевич Градченко, не впервой. Получив, не раз его перечел. И вообще, когда «ведешь» кого-либо, собираешь на него необходимую информацию, документы, а потом сопоставляешь, сортируешь, сшиваешь их накрепко в единую папку, волей-неволей приходится по нескольку раз заглядывать в каждый, что-то запоминать, дополнять, вносить в докладную. А в этот машинописный листок так и тянуло, так и тянет заглядывать снова и снова. Такой апелляции в КПК, во всяком случае, ему, Градченко, старшему инспектору по южноевропейскому региону, за время его работы в партийном контроле еще не встречалось. Слова «прошу» и близко в ней нет, покаянием и не пахнет. И не случайно автор их избежал. Нет, не случайно. Принципиально не желает ни каяться, ни просить. Весь тон письма самоуверенный, заносчивый, жесткий, жаждой морального удовлетворения, сатисфакции так и дышит прямо в лицо. Ничего не забыл апеллятор. Ничего. Сознает, ох сознает правоту, неуязвимость свою! Есть, есть это в нем — не то прирожденное, не то обретенное чувство причастности своей ко всему, справедливости, правды. Бывают такие — не то юродивые, донкихоты, святые, словно пришедшие в наш бездушный, расчетливый век из каких-то прежних времен, не то на самом деле исполненные трепетной, жгучей ответственности за все, что творит на земле человек. Еще недавно их притесняли, пытались начисто искоренить. Пока не поняли, наконец, что общество без таких вот в конце концов загнивает, покрывается плесенью, и ему приходит конец. Эх, не задави мы после двадцатого съезда всех этих чудаков, мечтателей, бунтарей, подумалось с горечью Градченко, прислушайся к ним, от скольких бы бед уже были избавлены, где бы находились теперь! Да этот же Изюмов, к примеру, подопечный, возмутитель спокойствия мой… Он тогда уже предлагал… Вот, пожалуйста, залистал пухлую папку-подшивку инструктор. Нашел, что искал: пять заполненных убористым почерком рукописных листков, пожелтевших уже. Не шутка — треть века прошло, а начинаешь читать — нынешней перестроечной новью, духом ее так от них и сквозит. Одно к одному. И сколько же было таких! На ум невольно пришел с десяток-другой предававшихся в ту пору анафеме известных имен. Да тысячи, тысячи было таких! Они-то и дали первый импульс нынешней нови. Они! Да этот же Изюмов! Какие слова подобрал. Сколько в них отвращения, гордости, страсти. А вера какая! Не всякого и молодого станет на них. Да, лихо дед написал. И ведь без всякой корысти. Не то что у этих, кинул Градченко взгляд на кипу бумаг в нижнем секторе бесстворчатой новенькой стенки. Вон сколько их. И это только по моему региону. А если по всем? Молодые, нестарые есть. Но в основном, ветераны, вступившие в партию еще до войны. То цеплялись за красную книжицу, под сердцем носили ее, словно тузом козырным фигуряли, коли вдруг подопрет. А теперь? Только тряхнуло корабль, только начал трещать изнутри по гнилью, по заделанным, закрашенным швам — сразу, как крысы, с него. Пенсионных копеечных взносов стало им жаль. Крохоборы, трусы, отступники. Бросил взгляд на груду бумаг в самом нижнем секторе стенки, у пола. Смоляной жесткий чуб свалился на лоб. Откинул его, пригладил смуглой, узловатой рукой. Снова на папку взгляд перевел. Извлек из нее пылавшую свежими яркими красками книгу. Открыл. В него уставился автопортрет. Белый, как у артиста эстрады, костюм, белый же галстук на черной в полоску, рубашке и белая, совершенно седая шапка волос, и взгляд из-под них, устремленный чуть вверх, удивленный, задумчивый. Удачный, отличный портрет. Весь вопрос только в том, насколько похож на живого автора, апеллятора. Однако не на конкурс же красоты и не в дом моделей сватал Геннадий Евгеньевич своего подопечного, а восстанавливал в партии. И уже одно то, что Изюмов снова, как и на фронте, в войну, рвется в нее, когда другие бегут, говорило больше, чем целая папка собранных за полгода о нем характеристик и справок. И Градченко хорошо понимал (так ему, по крайней мере, казалось), зачем тот снова рвется в партию, откуда треть века назад его с позором и треском изгнали. Не взирая на то рвется, что уж под семьдесят ему скоро и вроде бы незачем норов показывать, хвост задирать, а лежать бы себе на печи да поплевывать в потолок. Впрочем, вспомнил Геннадий Евгеньевич, деду лишь по документам под семьдесят, а в действительности на два года моложе. В школе, в десятом классе прибавил — рвался на фронт. С детства, выходит, неугомонный, рисковый такой, тогда еще бес в нем сидел, да так, должно, и сидит, не испекся. Каким ты был, припомнилась Градченко песенка из старого послевоенного фильма, таким ты и остался. Даже пуще еще. С женами, с бабами — и с теми не угомонится никак. Седина в бороду, а бес, как говорится, в ребро.

И тут как раз затрезвонил телефон. Не городской, не междугородный, а тот, что связывал все внутренние кабинеты и службы — из огненно-красной пластмассы.

— К вам Изюмов, из Севастополя, — услышал Геннадий Евгеньевич, приложив к уху трубку. Докладывал, судя по голосу, прапорщик, молоденький, щупленький, красно-рыжий, как медь. По-военному четко и коротко доложил своим высоким и резким фальцетом. Этим, отличаясь от прочих охранников, и запечатлелся инструктору.

— Передай ему, — запросто, без чинов попросил Градченко прапорщика, — пусть берет пропуск… Я заказал… И ко мне… Третий этаж, первая дверь от лифта направо.

Отодвинул в сторону папку, поднялся. Подошел вплотную к окну. Отсюда виден весь двор — от бюро пропусков и до парадного входа в основной внутренний корпус.

Этот, показался Градченко первый же вышедший из бюро пропусков старикан. Но тут же усомнился: нет, не похож. Кто же из них, перебрал он еще с полдесятка мужчин. В конечном итоге, остановился на двух, прошедших в дом под окном.

А когда без стука дверь в кабинет отворилась и, не спрашивая, свободно и широко вошел человек, стало ясно: ошибся — никто из двоих. Совершенно другой.

* * *

С первых дней своих привык Ваня слышать мерный рокот залоторожской волны на краю Великого Тихого и таинственный шум дикой приморской тайги. И когда из-за болезни старшей сестры (да и рождения младшего брата) через всю страну перебрался на теплое Черное море, то капризное детское сердце и тут привычно запросило свое. И нашло. Золото солнца, синь бездонная над головой, под ногами кипенье теплой черноморской волны, раскаленный песок. Степь, сады, за ними кизиловые да фундуковые рощи и темной стеной по краю земли не дальневосточные пологие сопки, а высокие скалистые горы. И только зазвякает надтреснутой медью последний школьный звонок, только сбросит Ваня с плеч на пол истрепанный ранец, как тут же за город, на вольную волюшку — с краболовкой и удочкой, с клетками и сетью для ловли птиц, с дробовой пятизарядной «фроловкой». А застанет его где-нибудь без крыши, покроет все собой вокруг южная ночь: свист соловьиный, грохот цикад и в лунном призрачном свете неяркое свечение звезд — и, грея спину, пылает до рассвета умело разведенный Ваней костер.

Мать после первой такой ночной самоволки, изболевшись по сыну душой, встретила его мокрой метлой да запущенной вдогонку тарелкой с перловкой. Отец, правда, только слегка пожурил: предупреждать, мол, надо, сынок, коли уходишь с ночевкой — да призвал к осторожности.

И так Ваня погрузился во все это чудо свободы — целиком, с головой, что даже когда пришла очередь книг (весь дом был ими забит: мать — школьный русист, литератор; философ, историк — отец), Ваня впивался в книжные строки, предпочтительно устроившись не в комнате на диване или за столом, а где-нибудь под кустом, на чинаре, в ветвях или между скалок у гудевшего волнами моря. И в каких только эпохах и странах, кем только в воображении своем не побывал: и Спартаком, сокрушающим в ярости Рим, и открывающим Новый свет Колумбом, и Жюльеном, Инсаровым, Павкой Корчагиным… И уж совсем позабыл про весь остальной белый свет, когда в его жилах забурлило жгучим огнем. И в книгах его увлекали теперь не столько мужская отвага, сила и ум — не борьба, а смущавшие неискушенную душу тайны их героинь, их смятенная близость с героями. Он и в кино-то теперь не восстаний на боевых кораблях, не стремительных рейдов чапаевцев, не разгрома чекистами вражеских гнезд жадно искал, а Орлову и Доннер с ослепительной их красотой, замирал в картинной галерее перед прекрасной Дианой, а на пляжах жадно пялился на полуприкрытые женские бедра и груди. И не во сне, казалось, нет, а наяву стала вдруг однажды его целовать, обнимать пышненькая и славненькая Риточка Калнен, его однокашница из девятого параллельного, с которой на летней площадке не раз танцевал. И проснулся Ваня, дрожа весь, в поту, в простынной отвратительной липкости, пронзенный (словно раскаленной иглой) каким-то впервые испытанным счастьем.

И так был этим всем одурманен, что даже тогда не смог одолеть всех этих чар и открыть завороженных глаз на действительность, когда крушившая в ту пору направо-налево где-то рядом слепая дубина зацепила вдруг и отца. И он в одночасье осунулся, поседел и стал поминутно хвататься за сердце.

И годы потребовались, до двадцатого партийного съезда дожить, чтобы понять, что же тогда случилось с отцом. Что со всей страной, со всем советским народом случилось. И еще четверть года прошло, прежде чем разоблачительный секретный доклад — весь, целиком, кроме делегатов закрытого съезда, смогли услышать, прочесть и другие коммунисты страны, и то лишь в ответственных, руководящих инстанциях.

В редакции толстую красную книжицу читал сам Дмитрий Федорович Бугаенко — первый горкомовский секретарь. И чем глубже она потрясала молодого газетчика Ивана Григорьевича Изюмова, тем более он отказывался верить ей. И только когда с трибуны в зал полетели слова о самом кровавом этапе нашей истории, о том, почему гитлеровцы докатились до самой Москвы, до Волги, отхватили чуть ли не весь предгорный Кавказ, Изюмову уже не требовалось никаких подтверждений и доказательств. Разумеется, о перечислявшихся в секретном письме грубейших просчетах и изуверстве Верховного Главнокомандующего накануне и в начальный, разгромный для нас период войны Иван Григорьевич слышал впервые. Но последствия всего этого сам, на шкуре своей испытал.

Немец тогда стремительно наседал. Отец, вступив в ополчение, голову за свой город, за Севастополь, сложил. А Ваня с сестрой, братом и матерью успел за море удрать, на Кавказ. Здесь, прямо из-за парты, в армию его и забрили — вместе со всеми парнями десятого класса. Солдатскую форму на плечи, на пояс подсумок с патронами, в руки — винтовку — и топай, мальчишки, на передовую, на фронт. Замели, кто попался, и других по пути. К заданному рубежу подошли на пятые сутки. Сталин как раз отдал знаменитый 209-й приказ. Сам комполка зачитал его перед строем: все, хватит, — дальше некуда отступать! Почти половина республик, всего населения страны уже под пятою врага, множество заводов и фабрик, пастбищ и хлебных полей, нефть, уголь, руда… Приказываю: не взирая на лица, на ранги, любого, кто отступит хотя бы на шаг, тут же, на месте стрелять! Ни шагу назад!

И только зачитали приказ, сразу же вывели и поставили перед развернутым полком заросшего черной щетиной солдатика, едва стоявшего на ногах, босого, без пояса, мешком штаны на дрожавших ногах. Он и сам-то был, как порожний мешок: обвис весь, руки болтались плетьми, пустыми глазами уставился тупо в пространство. Местным, из ближайшего горного аула оказался приговоренный к расстрелу. Второй раз уже пытался бежать. По дороге в горы, домой и прихватили его. И каждому солдату наглядный урок — перед полком и прикончили.

На второй день вывели перед строем еще одного, мальчишку, такого же, как и сам Ваня, в ржавых веснушках, белобрысенького и, как палка, худого. И за то его только, что подобрал и спрятал в красноармейской книжке вражеский ядовитый листок.

С первого же дня (только погнали колонну на передовую) нет-нет, да и налетали то «мессеры», то «юнкерсы», а то и странная — две палки и крыло поперек — разведывательная фашистская «рама». Эта повыше обычно, под самыми тучами шла, а первые — пронесутся на бреющем вдоль всего растянувшегося по полю полка, а он врассыпную, проревут, страх нагоняя, моторами, прострочат пулеметами, да под завязку еще бомбы с листовками понакидают на головы — и айда поскорей наутек. Наши тоже ведь, пусть из винтовок только, а огрызались.

Как удержаться, не подобрать вражеский цветастый «папир»? Вот солдатик, видать, и сунул бумажку в карман. А кто-то, больно уж преданный, должно, и донес. И запустил бездушный свой механизм особист. И расстреляли мальчишку — полку остальному в пример.

Подбирал из любопытства листовки, случалось, и Ваня. И слушая, что читал Бугаенко о роковых просчетах Главнокомандующего, сразу вспоминал небольшую газетенку добровольческой освободительной армии генерала-предателя Власова — «Боевой путь», а под названием жирным шрифтом расшифровка СССР: «Смерть Сталина спасет Россию!» Или как наш ярко раскрашенный, с тараканьими усами вождь, оседлав табуретку, уныло тянет под балалайку: «Последний нонешний денечек», а бравый Гитлер, развалившись в кресле и растягивая, насколько возможно, гармонь, во всю глотку орет: «Широка страна моя родная».

Солдаты остерегались эту пакость даже для подтирания задницы, под табачок нарезать. Обходились для этого своей армейской газетой. В одном из ее номеров, в набранном крупным заголовочным шрифтом слове «Главнокомандующий» вторая буква — «л» — была пропущена, и получилось — «Гавнокомандующий». Номер этот тут же всполошенно у солдат отобрали, сожгли у всех на глазах и объявили, что за враждебную вылазку редактор и редакционный секретарь расстреляны, а остальные газетчики отправлены в штрафной батальон.

И Ваня так был всем этим диким, жестоким подавлен, что, оказавшись наутро носом к носу с лютым врагом, не ненавистью к нему пламенел, а униженно маялся страхом, совершенно неподготовленным себя перед ним ощущал. Из карабина даже ни разу не выстрелил (не дали, не хватало патронов), а уж из пушки (при одном-то единственном ящике снарядов) и вовсе. И потому, весь трясясь лихорадочно и ошалев от отчаяния, только выкатил с расчетом своим «хлопушку» на огневую позицию, только выпустил Ваня два драгоценных снаряда, норовя в фашистский пулемет угодить (а они за молоком куда-то ушли), как тут же немецкой миной их и накрыло. Половины расчета как не было. Ваню контузило. И пришел он в себя, перестал, как паралитик, головой и руками трясти только через несколько дней. И опять за прицел, но уже не нашей, отечественной, а немецкой, трофейной пушки, потому как своей родненькой, русской поблизости нигде не нашлось.

«Так вот почему нам досталось тогда. Всем досталось… Народу всему, всей стране. А могло и не быть, — открывал для себя Ваня, слушая, как первый горкомовский секретарь читал секретный документ о двадцатом съезде партии. И внимая ему, пытался постигнуть логику Сталина. — Ну ладно, в войну… Можно понять — по дурости миллионы людей загубил. А в мирные дни? Что же, выходит, ни за что ни про что, злонамеренно со свету сживал? И кого? Прошедших гражданскую войну, проверенных, опытных военачальников. И неужто не мучила совесть, страх за обезглавленную армию не испытывал?»

Бугаенко уже читал о всесильном в ту пору министре внутренних дел. Его портрет с ядовитой ухмылкой на тонких, как пиявки, губах, с пенсне на стылых змеиных глазах никому из редакционных работников еще не забылся: совсем недавно в этом же зале вместе с другими висел на стене. И Ваня почувствовал, что правый глаз и щека у него легонько, чуть ощутимо задергались. Настолько легонько, что не поверил сперва. Но нет, не ошибся: щека и правое веко все-таки дергались. Впервые это в детстве поразило его, когда едва в бухте не утонул: захотел, дурачок, ее переплыть. Постепенно прошло. При опасностях и потрясениях возобновлялось. Затер, затер ладонью глаз и щеку. А с трибуны неслось… Министр, оказывается, ко всему прочему, был еще и очень охочим до баб и буквально организовал за ними охоту. Выбирал самых юных, прекрасных и все менял и менял приглянувшихся ему девочек, девушек, женщин. И вел им, всем этим наложницам, жертвам, строгий учет: регистрировал в своем маленьком тайном блокнотике. Из него и стало достоверно известно, что до кругленькой цифры — трехсот! — ему не хватило сущего пустяка. И добрать помешала внезапная кончина диктатора, а за ней и его, сатрапа, запоздавшая справедливая казнь.

Прервав в этом месте сразу ставшее еще глуше, сдавленней чтение, Бугаенко обтер тяжелой ладонью окропленный испариной лоб, платок из кармана достал — большой, свежий, надушенный, обтер им шею, лицо. Замер на миг. Брезгливо скривился. Тут же как бы смахнул эту болевую гримасу с лица. Тяжелым пристальным взглядом прощупал весь зал. И вдруг поймал какой-то смятенный, беспомощный, с частым подмигиванием взгляд сидевшего напротив него молодого сотрудника.

Его он, только взошел на трибуну, сразу узнал. Задержался взглядом на нем и сейчас. Вспомнил, как в прошлом году лохматого, рыжеватого этого парня в клетчатом новом костюме привели к нему в кабинет — прямо из горкомовского «белого», «верхнего» зала. Залез он туда через кинобудку и лоджию, чтобы попасть на секретный просмотр документального фильма (только для узкого круга ответственных номенклатурных работников) об испытании нашей первой ядерной бомбы. Там и прихватил его сравнительно еще молодой, с резким глубоким пробором на прилизанных волосах, с упорливым взором немигающих глаз, подтянутый высокий сотрудник спецслужб. И сопроводил Изюмова в кабинет Бугаенко.

— Кто такой? — удивленно воззрился на самовольщика секретарь. Учинил ему настоящий допрос.

Ваня горячо настаивал на своем:

— Не по партийному, не по-советски это — отгораживаться от масс, от людей, правду от них укрывать. Народ тоже имеет право, должен все знать — вот и прошел!

Бугаенко продолжал держать неслуха перед собой, на ковре. И тогда тот сам демонстративно шагнул к ближайшему стулу и сел. Секретарь даже опешил, оторопело отвалился в кресле назад. Но наглость эту почему-то тогда проглотил и только еще раздраженнее потребовал от нахала ответа:

— Да как ты… Как вы посмели? — не решился он все-таки «тыкать» ему — глядишь, еще тем же ответит. — Это же надо — самовольно пролезть на секретный просмотр!

Уже отпустив молодого газетчика, Дмитрий Федотович позвонил Елизару. Редактор и принял оргмеры: закатал подчиненному строгача и из замзава самого ответственного в газете партийного отдела (анархисту, мальчишке не место в нем) перевел рядовым сотрудником в отдел культуры и быта.

Прежде чем читать дальше, Дмитрий Федотович снова метнул взгляд на знакомого парня. Тот, похоже, немного смутился, задвигался в кресле, отвалился крепкими молодыми плечами назад, к сидевшей за ним миловидной блондиночке. Взгляд Бугаенко невзначай зацепил и ее. Она коротким, резким движением головы откинула прядку льняных сыпучих волос с невысокого чистого лба, слабой тонкой рукой и дрогнувшими беспокойно ресницами прикрыла глаза, тоже оторопело откинулась на спинку сидения. Бугаенко прокашлялся в полусжатый кулак, вновь собрал в один тугой узел свой баритон, почти бас, и, уже не глядя ни на кого, погружаясь снова в ответственное напряженное чтение, перевернул очередную страницу.

Вместе со всеми внимательно слушал его и редактор. В свои еще неполные сорок лет желтый, иссохший, издерганный и смурной — от жизни, должно быть, газетной, нередко загруженный всяческой шелухой, от постоянного бдения и страха за возможный прогляд в печатной строке, от частых, ненужных разъездов, от всего в его жизни суматошного, пустого, неверного (даже и тут сидевшего не вместе со всеми, не в зале, напротив чтеца, как было бы удобнее слушать, а особо, чуть сбоку трибуны, за тяжелым дубовым столом). Не в пример именитому гостю, редактор не стал отводить своих прищуренных глаз от своей новой юной сотрудницы, напротив, не упуская того, что читал секретарь, еще даже пуще слух навострил, между пальцев пялил блестящие жадно глаза на ее расслабевшее хрупкое тело, оголенные ноги, разъятый в изумлении рот.

«А я бы, — почему-то вдруг поставил он на место министра себя. — Я бы?.. Отказался бы разве от всех этих баб, будь у меня такая же власть, такие возможности? — забеспокоился, тревожно заерзал редактор на стуле. — Ну, не так бы, конечно… К чему зарываться, наглеть? А тоже… Теряться бы, конечно, не стал. — Заскреб сухой пятерней бесцветный жиденький чуб над уже облысевшим, гармошкой сморщенным лбом. — Так что… Все мы одним миром мазаны. Все! — замотал, чуть склонившись над столом, головой. — Подумаешь, ну, приводили ему, на какую глаз положил… Ну и что? Не терзал же он их, не садист. Иные, наверное, даже были и рады… Одаривал, наверное, их. В казне ведь руки держал. Чего, как не одаривать таких вот — лебедь белая, сахар, былиночка! — еще больше расширил он между пальцев просветы для глаз, даже припал грудью к столу, как гончая к стылой земле перед загоном. — Какой наш девиз — мужиков-то? Всех баб не…, а стремиться к этому надо! Вот и он, и министр… И к партии, к государству, к политике это никак не относится. И я не лучше других, — должно, перевернутый этим во многом прямым и честным письмом, впервые за многие последние годы беспощадно и без прикрас заглянул в себя Елизар. — И если уж честно, впрямую… То нас всех отмывать, отскабливать надо, с каждого шкуру сдирать — с грязью, с мясом и кровью. И мало, мало он еще нас со всеми своими подручными. Мало! Перетряхнуть надо бы каждого, всех! Только так и можно сделать из нас настоящих людей, вогнать всех в лучшее, приличное общество. — И захваченный этими внезапными покаянием и тоской, продолжая ловить слетавшие с трибуны слова, редактор уже не смотрел на застывшую перед ним в полутемном диванном углу молоденькую и хорошенькую литсотрудницу, а смотрел куда-то в себя, во все то, что успело в нем накопиться и перебродить за его достаточно пеструю, хотя и не очень-то "кчемную" жизнь. И дальше, дальше смотрел, через себя, куда-то далеко-далеко, в бесконечность и темень дней и пространства. — Ишь, возгордились, — шевелилось в нем тяжело и темно, — чего захотели… Из грязи да в князи… Из татар, самодержавия, рабства… Из нынешнего нашего рабства… И не куда-нибудь, а прямехонько в золотой, доселе невиданный век — во всеобщее равенство, справедливость и счастье. И не когда-нибудь, нет, а теперь же, как можно скорее, немедленно! Сами и вгоняли себя в прокрустово ложе. Сами! А кто не хотел, не влезал, в два счета — и окорот. — На секунду застыл, вслушиваясь в слова документа. — Неужто все отныне иначе пойдет? — не верилось покуда редактору. — Неужто получится?» — и, навалившись тощим высохшим телом на стол, повернувшись к чтецу, смотрел на него выжидательно, преданно.

* * *

Под Ростовом у пехотного старшины Елизара Порфирьевича Шолохова осколком вырвало пол-ягодицы. Когда заросло, штаны проваливались, словно в дыру, а садился — малость прикапливало. Но ходить, бегать хуже не стал. И все-таки из госпиталя направили его не обратно в пехотную часть, а, как бывшего учителя по русскому и литературе, в редакцию армейской газеты. И пришлось Елизару прямо с ходу, без практики, вместо винтовки и малой саперной лопатки в руки перо газетное брать. Поднаторел постепенно, руку набил, появилось и необходимое в этом непростом деле чутье. И настал день, когда ему приказали написать о том, как вместе воюют сухопутчики и моряки.

Впервые в жизни оказавшись на боевом корабле, старшина был поражен: уют, порядок, теплынь. На палубных снастях сосульки висят, а моряки в кубриках в тельняшках, капли жаркого пота стекают по лбам. Это не в окопах тебе — в хлипких шине лишках, под снегом, в лютый мороз. А когда командир малого морского охотника старший лейтенант Бугаенко, густобровый, могутно подпиравший кудрявой, черной (словно мазут у заливной горловины в корме) головой стальной потолок, приказал вестовому накрыть в своем кубрике стол, армейский газетчик и вовсе был потрясен. Чего только не отыскалось у моряков: от кавказских острых приправ к макаронам по-флотски и меда натурального, в сотах, до трофейных, перехваченных у фрицев голландского сыра и масла, английских шоколадных конфет, французского шампанского и коньяка. Конечно, всего по чуть-чуть, самая малость, лишь бы по-моряцки шик в глаза бывшей пехоте, а теперь газетному червю пустить, как-нибудь потрафить подосланному к ним борзописцу (Бугаенко и тогда уже был находчив, напорист, широк). И привыкший за последнее время только недоваренный лобио да черствяк кукурузный жевать газетный писака вконец разомлел: будто из голодной, холодной и насквозь неустроенной каторги в одну из чудеснейших сказок Шахерезады попал.

Как раз только-только завершился малоземельский десант, и на щедрость «старлея» старшина ответил своей: в самых ярких красках, на какие только оказался способен, геройский подвиг корабля расписал. Вдохновили, конечно, и сам удалой боевой командир, и вся отважная морская команда, и брошенный с палубы в бой сухопутный отряд. Но разве впустую прошли и закусь заморская, и коньячок, и «шампань»? Очерк вышел на славу! Дали его с фото (на крутых, пенных волнах «скорлупа» лежит почти на борту, на мостике, едва держась на ногах, командир рукой указывает вперед, на врага). Разумеется, и тушью, и белилами, и ножницами с клеем пришлось поработать. Ударно — рядом с передовицей-очерк пошел. Через день его слово в слово и тоже с фото перепечатала фронтовая газета. А когда поместила и «Красная звезда», о герое и авторе узнал сразу весь — от Черного до Полярного моря — сражавшийся фронт, вся страна. Многие путали: сам, мол, Шолохов написал!

Вскоре фронтовая газета забрала однофамильца знаменитого автора «Тихого Дона» к себе. А там уж и по одной крохотной офицерской звездочке на погоны Елизара легло. И Бугаенко в гору пошел: «бошку» сперва — большой охотник — доверили, миноносец потом, позже эсминец, когда специальные курсы прошел. «Каплей», «кап-три», «кавторанг»… С недолеченной раной (уже после победы «рогатую» зацепили кормой) перевели в штабники. И тут из Москвы, из Кремля указание: уволив в запас, посадить (теперь уже «каперанга») Дмитрия Федоровича Бугаенко первым секретарем большого южного портового города.

Отдыхать впервые за все военные и послевоенные годы Дмитрий Федотович поехал в Форос — санаторий «цека», закрытый, для избранных. Жена, актриса, с театром укатила на гастроли во Львов. И хотя в санатории хватало всего, что нужно еще крепкому, в расцвете сил и талантов мужику, Бугаенко иногда осточертевало здесь все, начинало на сторону куда-то тянуть — в иной, пестрый некастовый мир, иногда просто на лоно природы — на ай-петринские, словно корона, скалы-зубцы, что проглядывали порой в облаках, в прибрежные боры реликтовых сосен Станкевича, а то и в беспредельные дали горевшей закатом соленой черноморской волны. Однажды не выдержал, напросился к морским пограничникам в очередной переход. Тоскуя по прошлому, по боевым товарищам, по своим кораблям, бывший моряк все время стоял у штурвала. На траверзе Феодосии заглушили движок. Здесь под новый год сорок второго пучина поглотила половину бугаенковского экипажа, да и сам-то едва уцелел. Под винтовочный залп морских пограничников секретарь опустил на волны венок.

В Форос вернулся под вечер. Не мог себе долго места найти — ни на пляже, ни в биллиардной, ни в парке. И за ужином не притронулся ни к чему. Давненько такого не было с ним. И когда (как всегда — лишь начинало темнеть) в его роскошную палату с просторной, увитой ветвями глицинии лоджией нетерпеливо и все еще робко впорхнула медсестра Галочка, девочка, казалось, совсем, в легоньком светленьком платьице, простодушная, славненькая, с длинной русой косой, он не радость почувствовал, как обычно, а скорее растерянность и досаду.

— Мне в Ялту надо (и на самом деле, в спецгараже машину уже заказал). — Надо к себе, по делам, да и в Москву по «вэчэ» позвонить…

Она, видать, не поверила, насупилась сразу, губы поджались, блеск глаз померк.

— Попозже, — заметив эту перемену, повелительно позволил он ей. — Как вернусь… Свет увидишь в окне… И не надо стучаться, я не закрою. Входи прямо так. — И, как бы смягчаясь, улыбнувшись приветливо, великодушно добавил: — Я тебе чего-нибудь привезу, — и ласково погладил ее по щеке.

— Не надо мне ничего привозить, — неожиданно резко, с обидой отказалась она. Подняла глаза на него — серые, пытливые, непреклонные, с мгновение смотрела в упор, прямо в лицо. Вскинула руки к груди. И прошептала: — Ничего мне не надо — сам приезжай. — Голос дрогнул, сжала губы и кулачки. И, повернувшись вдруг круто, рванулась к двери.

— Галя! — успел крикнуть он. Выскочил вслед. Девушка уже сбегала по лестнице. И тут Бугаенко словно пронзило. «Неужто, — замер даже на миг. — Так вот оно что…» Хотел уже ее разыскать, да явился шофер.

«Отказаться… Потом позвонить», — мелькнула первая мысль. И если бы не инерция, не сила привычки все доводить до конца, так бы, наверное, и поступил.

Садился в новенький «зим», оглядываясь, надеясь, что Галка вот-вот подойдет, и он заберет ее в Ялту с собой, хотя это и было бы не нужно, рискованно. «Ишь, привязалась-то как… Отказаться, может, не ехать?» Но она не появилась.

«Не надо мне ничего… Сам приезжай», — не раз возникало в мозгу за время пути. И решил: не будет задерживаться, только купит что-нибудь… шампанского, торт, шоколад… промтовары закрыты уже… купит цветы… И назад. Что будет дальше — не хотелось и думать. Пока хорошо и ей, и ему, пускай так и будет. Да и что может быть? Третьекурсница уже, медик, на практике… Только похожа на девчонку, а на самом деле… Давно уже знает, как, что, к чему… Не хуже него.

Вышел Бугаенко в Ялте из «зима» под огромным платаном у набережной, поближе к кондитерской. Сюда же велел водителю подкатить через час. Перешел по мосту над обмелевшим за лето горным ручьем Учан-Су. Кинул взгляд на ярко горевший фонарь. Под ним на скамье (полулежа, скорее, чем сидя) небрежно развалился немолодой уже человек: руки безвольно разметались по скамеечной спинке, так же по дорожному гравию и обе ноги, возле них — истасканный фибровый чемодан и залатанный пухлый баул, перетянутый офицерским ремнем. Голова запрокинута — словно впервые звезды в небе выглядывает. Вечерний бриз — свежий, крепкий, треплет жидкие бесцветные волосы, хлещет ими сухое лицо. И замер вдруг секретарь. Постой, постой… Где-то видел уже. Да где же, где? И вспомнил. Вот черт… Да не может быть… Да это же он… Он, он — старшина! И, уже не сомневаясь, подумать ни о чем не успев, по первому сердечному побуждению рванулся к нему.

— Ты? — навалился на него Бугаенко, тяжело хватил его рукой по плечу. — Ты или не ты? Вот это встреча! Ну, брат, привет! Как сюда-то, в наши края тебя занесло, письменника моего?

И Шолохов рассказал.

Демобилизовался он с тремя звездочками на погонах и с Красной Звездой и Красным Знаменем на груди. На родине, на Вологодчине, сразу назначили директором школы. Все б хорошо, да влюбилась в него девятиклассница. На фронте-то как? Большим начальникам, в основном, перепадали редкие бабы, тем более крали. А остальные и не нюхали их. Были бы рады любой. А тут — невинность сама, картинка-картинкой, кровь с молоком. И сама бросается на тебя. И нестерпел Елизар, сорвался однажды. И когда ее, несовершеннолетнюю, разнесло, едва на Соловки не угодил. Одно спасенье было — жениться. Родители сразу условие: в примаки к ним идти. Что делать, пошел. За первым ребенком появился второй. Хозяйство повисло на нем: куры да утки, свиньи с поросятами, корова, телок. Все достань для них, привези. Но хуже всего Дунька сама — молодая жена. Норовистая оказалась, вздорная, хитрая. Да и тесть с тещей: в них, выходит, и дочка пошла. И не счастье семейное вышло, не благодатный домашний очаг, а будто бы передовая опять, бесконечная схватка с коварным и упрямым врагом.

Из народного образования, с директорства Елизара Порфирьевича, конечно же, вышибли, и из партии еще бы чуток — и тоже бы загремел. Спасло только фронтовое прошлое, офицерское звание, награды, ну и то еще, главное, что не бросил, взял «соблазненную» в жены. Строгачом обошлось. И вынужден был он поступить снабженцем в отдаленный совхоз. Даже рад был, когда неделями не возвращался домой. Пусть в дороге, пусть в холодной совхозной кладовке, по ночам, в основном, а удавалось порой и книгу прочесть, и накропать какой-нибудь материальчик в районную или областную газету, псевдонимом ее подписав. Так бы, возможно, и жил, да, вернувшись однажды домой, узнал, что спуталась Дунька с бывшим своим одноклассником, с его, Елизара, учеником — Славкой Шустиковым, вечным двоечником, а теперь водителем «райзаготживсырья». Взбесился, было, от ревности на стену едва не полез, в мозгу занозой: головы им обоим пооторву. Да, хорошо, утерпел, удержался. А отошел, поугас ослепляющий мстительный гнев, задумался. И даже обрадовался: да ведь это шанс, избавление это. Год добивался развода. Пускай теперь и отметина в паспорте, и алименты на шее петлей, и в душе еще травма, зато никого над тобой — свободен опять!

— А сюда по путевке попал, — закончил в тот вечер у ручья Учан-Су свой рассказ Елизар. — Дружок один — бог профсоюзный районного масштаба — за четверть цены раздобыл. Вот и явился я, значит, сегодня в Ливадию. Полез в потаенный карман, а там ни путевки, ни документов, ни денег. Как, где сперли ворюги, ума не приложу, — почухал с тяжким вздохом неухоженный облезлый загривок. — Как только не убеждал, не уговаривал эту санаторскую сволочь… Ордена даже им показал, ранения — не желают гады и слушать. Сбачут кому-нибудь мое место, а деньги — себе. Вот и загораю под фонарем, — горько кривясь, достал из брючного кармана небольшой потрепанный кошелек. — На последнюю мелочь телеграмму отбил старикам. Наскребут, глядишь, вышлют на обратный билет, — и размахнувшись, в сердцах швырнул пустой кошелек в ближайший раскидистый куст лавровишни.

Весь вечер, всю ночь просидели бывшие фронтовики — сперва в ресторане, а потом в люксе шикарной гостиницы Ялты, на набережной. Вспоминали: один окопы, другой идущие ко дну корабли, товарищей, оставшихся там. Бугаенко не чинился, не важничал, будто и забыл, что начальник большой. А утром позвонил в свой город, в горком. На следующий день «летописец», «письменник» был уже там. Тут же без проволочек назначили его редактором портовой малотиражной газеты, а через год — и городской.

У Елизара, конечно, от всего этого глубочайшая признательность и почтение к благодетелю, а у последнего — уверенность: зависим, предан, не подведет его никогда Елизар. Хотя как только не клял его в те, после встречи, первые дни! Да и как было не клясть? Вернулся из-за него Федотыч в Форос только на другой день. И сразу Галю искать. А она ни в какую, не желает и слушать. Сколько потом не пытался — результат был все тот же. А к концу недели, сославшись на пришедшую вдруг телеграмму о тяжелом состоянии матери (не заверенную почему-то печатью, врачом), рассчиталась и, не закончив практики, не простившись с ним, укатила в Харьков, домой. А все почему? Обещал, что вернется, а сам прогулял с кем-то в Ялте всю ночь. Вот, значит, как. По-настоящему, всерьез, значит, восприняла она их внезапную, короткую близость. Доверилась, потянулась к нему, вся ему отдалась. А он?.. Так обидеть ее, так оскорбить — ни за что, ни про что. Эх, дурак! Такую девушку… Душу такую, такую любовь потерять…

И теперь порой подымается в нем это горькое казнящее чувство: и утраты невозвратимой, и острой вины. И снова тогда клянет Елизара, хотя и знает: не виноват перед ним тот ни в чем. Даже, возможно, напротив, спасибо ему нужно сказать: не встреться ему случайно тогда, куда бы теперь завела бы его эта искренняя, решительная и цельная девушка? Возможно, тоже бы обернулась неприятностями или даже бедой, как вздорная Дунька для Елизара.

* * *

О министре внутренних дел Дмитрий Федотович закончил читать. Сочный, зычный поначалу его баритон, почти бас, поугас, да и сам весь заметно поприник, поувял, по-видимому, просто устал. И хотя не первый раз читал документ, вдоль и поперек, от корки до корки уже его знал, все равно всякий раз он давался ему с великим трудом. И как ни старался и себя, и голос оживить, говорить, как в начале, уверенно и торжественно, держаться верховно и победительно, тысячи оговоренных и уничтоженных, что уже никогда не прочтут изобличительные строки письма и не узнают, что отныне снята с них «вина», да и живые — и те, что здесь, в зале сидят, и миллионы других, что по всей огромной стране начнут теперь прозревать, — все это, конечно, сжимало горло, сердце и Бугаенко.

«Ладно, случилось, — унимая себя, пытался трезво оценить все то новое, что вскрывалось с каждой строкой, и Ваня Изюмов. — Стряслось! Что уж поделать, коли так вышло? Теперь о будущем надо думать. О будущем! — И сразу ударила мысль. — Главное, никому, ничему больше не верить… Вслепую… Никому, никогда! — Ивану показалось даже, что свой собственный голос услышал, что клятва эта с губ его сорвалась. Огляделся украдкой. Но нет, никто, похоже, ничего не слыхал. Значит, и впрямь, показалось. — Господи, скольких же пробудит к сознанию, к истине этот неожиданный и мужественный документ? Скольких же, господи!»

И вместе с ликующим яростным гневом, впервые с тех пор, когда всем полком, дивизией, корпусом, а когда было надо, и фронтом, фронтами одолевали врага, отбрасывали его с предгорий Кавказа, встречали лоб в лоб на «дуге», сметали в воды Дона, Днепра и Дуная, врывались в Будапешт, Вену, Берлин, и его — молодого, бездумного, нередко шального тогда, но все же после одного из боев у озера Балатон самим взводным Матушкиным рекомендованного и тут же, в окопах, принятого в партию — впервые с тех пор Иван снова почувствовал вдруг — и остро, и больно, и сладостно, всем существом ощутил, что он опять неожиданно становится частицей какой-то новой, доселе неведомой, несметной и благотворной, и разрушительной силы.

* * *

Бугаенко на трибуне закончил читать. Еще раз пристально, долго обвел изучающим взглядом весь зал, чуть ли не каждого. Спустился неспешно с трибуны и так же неспешно уселся за стол — рядом с редактором.

И Иван, напрягшийся весь, с бешено бьющимся сердцем, с громом в ушах и висках, еще возбужденней, растерянней заерзал на скрипучем стареньком кресле, в нетерпении даже подпрыгнул на нем, потянулся кверху оголенной по локоть рукой. Как и в школе бывало, еще до войны, так и теперь — выше, выше ее… Очень важное, главное хотелось сказать. Всем сказать, — что прежде и в голову бы не пришло, а после съезда, после месяцев сомнений, раздумий, надежд, после нового откровения стало вдруг важнее всего. Важнее счастья, свободы, даже самой его жизни. Правый глаз и щека у Ивана снова, еще уродливей и неудержимей задергались. Но он этого уже не стеснялся, да и не чувствовал, не замечал.

— Дайте! — вскочил с сиденья, вырвал он из себя. — Я! Мне! Я хочу!.. Я должен сказать!

Все повернулись к нему. Все до единого. Еще напряженнее, глуше примолкли, уставились пораженно на него. Никто ему не мешал. И никого, ничего не видя и не слыша, не чуя уже и себя самого, только гул в ушах да пылающее жаром лицо и ноги, как неживые и ватные, словно на лобное место восходя, Ваня выступил перед замершим залом к трибуне.

Бугаенко в эту минуту, должно, на миг отдалившийся, отстранившийся от всех, от всего, как и каждый, погрузившийся, видно, в раздумья, да и считающий, наверное, что свое дело он сделал, завершил свою ответственную нелегкую миссию — прочел документ, а дальше, в редакторской вотчине — дело уже редактора, Елизара командовать. И не следует его подменять. А он, секретарь, если потребуется, скажет свое последнее слово. И оттого, наверное, когда знакомый молодой газетчик вскочил, только взглянул с недоумением на него, мол, чего он еще, когда и так уже все, даже больше, чем нужно, рассказано? Скосил глаза на редактора. Но и у того растерянность на лице, тоже, видать, только-только начал в себя приходить, как, впрочем, и все остальные.

А Изюмов, повернувшийся уже к залу лицом, невольно коснувшись трибуны спиной, прижался к ней поплотней. Опору, даже вроде прикрытия сзади почувствовал. И вдруг промелькнуло в мозгу (только сейчас об этом узнал, из письма), что Сталин тоже вот так: опасаясь всех и всего, постоянно трусливо жался к стенам спиной, старательно ее прикрывал. И Иван тотчас отступил от трибуны. Подниматься на нее он не стал. Услышат и так.

«Что я делаю? — успело еще стегануть его изнутри. Но тут же: — Или теперь, сейчас, или уже никогда! Так всегда и буду потом в платочек молчать». И, втянув, сколько смог, в себя воздуха, выдохнул:

— То, что нам прочитали… — растерялся, запнулся на миг. — Это… — скорчив гримасу, забегал, заметался по лицам замерших и притихших коллег каким-то ищущим, прямо-таки страждущим взглядом. — Это… Мне, коммунисту… — он чувствовал, знал, что сейчас жаждал сказать, этим сейчас было переполнено все его существо. Думал, что знает… Но нет, он не мог еще это ясно и четко сказать. И пытаясь выплеснуть сейчас из своего кровоточащего сердца внезапные утрату и боль, страстно поделиться ими с другими и хотя бы немного поскорее очиститься от скверны и лжи, призвать очиститься от них и других, Ваня и рванулся безрассудно к трибуне.

Зал поначалу замер, затих. Одна половина ошеломленно пригнулась, вжалась в сидения, головы — в плечи, другая, напротив, воспрянула, насторожилась, потянулась шеями вверх. И вдруг спохватился зал: загудел, заахал, задвигался.

Розенталь, ответственный секретарь, тучный, закормленный, малоподвижный, вскочил с дивана, будто пронзенный иглой.

— Нон комент, нон комент! — еще недавно, в пору охоты за космополитами, избегавший из осторожности всяких иностранных терминов, слов, теперь, словно бы в компенсацию, сыпал ими на каждом шагу. Еще пуще обычного выпучил, как шары (по причине больной щитовидки), глаза, всем жирным, заплывшим лицом почтительно кивнул на красную книжицу в секретарской руке. — Это не комментируется — это принимается так!

— Что значит не комментируется? Принимается так… Это почему же? — сразу вскочил в центре зала редакционный поэт и художник Женя Пушкарь. Малявка, росточком с мальчишку, и теперь не виден из крайних рядов, но не спутать ни с кем: резкий, высокий фальцет, почти всегдашняя полуразвязная пьянь, задиристость петушка. — Снова, значит, запретные темы! Зачем тогда все это было читать? — угарно мотнул он на документ длинноволосой взлохмаченной головой. — Выходит:

Скажите нам спасибо, братцы, Что мы не скрыли ни абзаца, Но впредь, чтобы спокойно жить, О правде хватит говорить…

— Так, что ли, выходит? — с хвастливым, заносчивым гонорком выдал экспромтом он свой поэтический перл. — А ну, пропусти-ка меня! — толкнул в плечо сидевшего рядом завотделом культуры и быта Анатолия Платоновича Титаренко.

Набычась обгоревшими в танке головой и лицом, почти без волос и сморщенными багровыми лбом и щекой тот уставил в поэта набухший кровью, перекошенный глаз, угрожающе зашипел:

— Садись! Хватит нам на трибуне и одного простака, — и так дернул поэта-художника за пиджачную пару, что стул под ним, когда упал на него, пошатнулся и треснул.

— Надо принять резолюцию, — не обращая внимания на весь этот гвалт и возню, поглощенный лишь тем, что творилось в душе, выкрикивал Иван от трибуны, — и направить в цека…

— Конча-а-ай! — взвизгнул вдруг истошно и перепуганно Шолохов, с искривленным лицом выскочил из-за стола, вскинул безмясую тощую руку. Еще хотел что-то взреветь. Но не успел, рот лишь раскрыл.

— Садись! — оборвал редактора секретарь. — Молчать! — рубанул по столу кулаком. — Я кому говорю? Сядь! Молчать! Всем молчать!

Еще минуту назад, казалось, уставшее после долгого чтения, обрыхлившееся и побледневшее заметное лицо, осунувшиеся книзу плотные плечи первого секретаря опять в один миг собрались, подтянулись, и сам он весь упрямо и резко поднялся, подался вперед, взгляд обострился и вспыхнул.

Под этим долгим немигающим взглядом Изюмов только теперь вдруг со всей остротой осознал, что он сказал и как он сказал. Потоптался еще с мгновение — другое на месте. И не так уж возбужденно и пылко, как минуту назад, рванулся к трибуне, а поникло, потерянно отступил от нее и, едва не пошатываясь, шагнул к своему протертому скрипучему креслу, бессильно опустился в него.

«Я что, не так что-нибудь разве сказал? Погрешил против истины, совести? — так и забилось страданием в нем. Но ничего такого за собой он не чувствовал. — Нет, я все честно, как думал, сказал. Все, как есть, сказал. И мне не в чем раскаиваться».

Бугаенко, не отрывавший глаз от него, все это — живое, чистое, гордое в перевороченном сердце молодого газетчика почувствовал сразу.

У него и свой такой же. Помоложе, правда. Тоже нетерпячий, торопыга, гордец. Все сразу ему подавай, чтобы повсюду все было разумно, справедливо и честно; и то, и это не так, все не по нем; дураки да прохвосты кругом (потому, как признался, юридический из всех факультетов и выбрал, чтобы от нечисти мир очищать, подонков карать). И когда из столичного университета прилетает домой, то и дело лезет в пузырь:

— Это вы… Вы все — ум, честь и совесть нашей эпохи!.. Рыба гниет с головы! — глаза, как у матери, голубые, сразу начинают омутово густеть, в ниточку губы, тоже по-ксюшиному — резко очерченные, тонкие; пальцы — в тиски. — С вас надо, с вас начинать!

Отец, разумеется, возражать. Но сын разве слушает? Разве вообще умеют, хотят они слушать, умники эти, юнцы? Они же лучше взрослых все знают. Даже Ксюша, при всей своей женственной мягкости, гибкости, насколько волевая, с характером (чего бы, вообще, достигла на сцене без этого, даже с талантом своим, даже с мужниным покровительством и поддержкой?), и то не в силах в такие минуты их примирить. И тоже начинает орать:

— Дураки! Идиоты! Из-за чего? И это называется интеллигентные люди, родня называется — сын и отец? Чего же еще от чужих, от безмозглых мещан тогда ожидать?

А сын свое:

— До полицейского государства, почти до фашистского произвола страну довели!

— Что-о-о! — вскидывает кулаки на сына отец. — Да за такие слова… Сосунок!

— Только посмей! — холодно подступает к высокой малахитовой вазе Андрей, кладет ладонь на нее. — Только попробуй!

— Дмитрий! — бросается Ксюша к мужу с мольбой. — Отец называется! Да сын же, мальчишка совсем! Сам говоришь — сосунок. Как же ты городом, почти миллионом людей можешь управлять, если сына спокойно выслушать не в состоянии, правдой своей убедить? Кулаки сразу в ход. Как же с чужими тогда?

В последний раз схватились они по вопросу о пресловутых «конвертах», о лечебницах и магазинах закрытых и вообще о привилегиях, которыми пользуется он — первый городской секретарь, да и вся их семья. Тыкая пальцами в облицованный изразцами камин, в биллиард огромный, тяжелый в углу, в набитые нарядами, книгами и хрусталем гардероб и сервант вдоль расписанных стен, в заставленный горничной к позднему ужину всякими яствами стол, сын обвинял:

— Кто ни притащит чего, все прибираешь к рукам. Все! Будто бы так и положено. Подумать только, на двоих такой огромнейший дом. А другие целыми семьями в каморках, в подвалах ютятся. Сколько семей можно было бы здесь разместить. А завхоз, мерзавец, прохвост. Да какой он завхоз? Просто денщик! А шофера? Да мальчишки на побегушках они у тебя, вот кто, просто прислужники. Снуют туда-сюда со всякими записками, чемоданами, свертками, похоже, только тебя с мамой они и обслуживают. Только вас повсюду и возят.

— Да не наше все почти здесь, не наше! — отбивается возмущенный отец. — Наш город какой? Он, кроме всего, еще и порт всесоюзный на юге. Сколько всяких, как говорится, флагов к нам, разных гостей. А теперь, с переменами, с этой «оттепелью», тьфу, еще больше пожалует. Так где, чем прикажешь их принимать?

— Это ты другим заправляй. Другим, а не мне! — парирует сын. — Что, и эта воровская красная рожа из овощного совхоза, что с ящиками, с кошелками, с банками приезжает к нам по утрам… Тоже, что ли, все для встречи официальных гостей? А с винзавода лиса эта хитрая, завитая, накрашенная. С бутылками, с бутыльками… А из кондитерской, с обувной, со швейной фабрик, из художественной мастерской… Все только для встреч, для гостей?… Так почему же тогда мы сами всем этим пользуемся, все это носим, пьем и едим? Почему? И на горкомовских машинах раскатываем? Мама хоть раз в театр или домой ходила пешком? Ну хоть раз, хоть для приличия? А на курорты каждый год?.. И не в Сочи, не в Ялту, не в Трускавец… Баден-Баден, Карловы Вары, другое что-нибудь, заграничное вам подавай!

— А ты? Ты! Не ешь, не пьешь, — возмутился отец, — отказываешься от всего?

— Ел, пил!.. Больше не стану! — отрезал неожиданно сын. Становилось опасным — и Бугаенко-старший сразу сбавил пары: сказал поспокойней, посдержанней:

— Ты же сам видишь, когда я каждый день возвращаюсь домой. Ночами, бывает, не сплю, случается, не знаю и выходных. А командировки, разъезды…

— Г-мм, — хмыкнул Андрей, — все теперь так. Да и ездил бы ты, стал бы по воскресеньям пропадать, возвращаться домой по ночам, если бы это не было тебе интересно. Не киркой же, не лопатой вы долбаете там? Да и неизвестно еще, чем между делом вы там занимаетесь. Маму спроси, что она по этому поводу думает. Спроси, спроси!

— А ты слушай, слушай ее! — насторожился сразу отец. — Есть там время у нас… Не до жиру — быть бы живу. Х-мм, — теперь хмыкнул с презрением он, — и тебе уже нашептала. Вот дура баба. Вздохнуть некогда — весь город, весь флот, все, все здесь держится только на мне!..

— Вот, вот! — взвился Андрей. — В этом ты весь. Вы все в этом, как в капле воды! Отсюда все и идет! Да, да! Я-то вас знаю, нагляделся на вас, изнутри наблюдаю. Как же, только на вас все и держится! Без вас все бы прахом пошло. Не народ, а вы начало всему. И не вы для народа, не вы его слуги, а он для вас, он ваш слуга! И должен низко вам кланяться, шапку перед вами ломать. Вот до чего вы его довели, дошло до чего! А кто? Вас… Ну, кто, кто выбирал? Ты откуда вот взялся? Ну, откуда? — решительно уставился сын на отца. — Молчишь? Не знаешь, что и ответить? Так я скажу! Другой никто не посмеет. — Вздохнул глубоко. И спросил: — Ну, признайся, разве сидел бы ты здесь, не будь у нас дяди Петра? Не будь он в Кремле? Разве сидел бы? Черта с два!

— Что-о-о? — взбешенно рявкнул отец. — Что ты плетешь?

— А то и плету…

— Заткнись! Замолча-а-ать!

Даже Ксюша, с началом спора не сумев остановить его, да хотя бы смягчить, укрывшаяся в своей мансарде над вторым этажом, услышала, как рявкнул муж. Слетела по лестнице, ворвалась снова в зал, застыла в дверях.

Сын смотрел на отца долго, уничтожающе, молча.

— Скотина! — взревел остервеневший отец. — Свинья неблагодарная! Сам всем пользуется, жрет, пьет, а туда же — хаять всех нас, все поносить! И меня — родного отца!

— Все! — отрезал Андрей. — Я сказал уже. Больше не буду ничем пользоваться! Я ухожу!

— Куда? — взмолилась мать.

— Навсегда ухожу!

— Опомнись!

— Ухожу! И вернусь я к вам только тогда, когда и вы станете жить так же, как все — не лучше других. По совести станете жить. Только тогда! И ни копейки, ни крошки от вас я больше не возьму. Никогда! — и, как был, не взяв ничего, только накинув на плечи пиджак, Андрей толкнул с силой дверь, рванулся во двор, из него на улицу, в ночь.

Почти месяц прошел с того дня. Матери сын написал, а ему, отцу — ни строчки. И знает от Ксюши он, что Андрей перешел на заочный, что где-то работает, что, слава Богу, жив и здоров.

Вглядываясь сейчас в такого же, как и Андрюха его, бунтаря, чуть только постарше и внешне, правда, совсем непохожего (сын высокий, под потолок — в мать и в него, и не светлый, как этот, а тоже в них, в родителей — темный шатен, почти что брюнет), Дмитрий Федотович невольно опять, в какой уже раз, особенно после размолвки с сыном, встревожился за него: с такими-то мыслями, настроениями того и гляди наворотит черт знает чего… И ведь заступиться не даст. Власть, влияние, все связи впустую — вот в чем беда. Если вышибут из университета, из комсомола, и попробуешь выручить — ни в жизнь не простит, запрезирает совсем.

«А чего, собственно, было ждать от него? — мелькнуло в мозгу не то с досадой, не то даже вроде бы чуточку с гордостью. — Чего ждать от таких вот, как этот, как эта девица? Мы же сами все это в них и вложили, вдолбили, можно сказать. И на тебе — вдруг такое вылить на них, — сжал он в руке документ. — Это даже уже не ушат… Это… это…».

Это не с чем было сравнить. И Бугаенко смотрел и смотрел Изюмову прямо в глаза — упорно, но и как-будто помягче уже, виноватясь. Словно сын, Андрей, сидел сейчас перед ним. Не признал отец за ним правды, лицемерил, ханжил… Вот сын и ушел. Вспомнив все это, Бугаенко нахмурился, обвел всех понуренным взглядом, остановил его на лохматом взбунтовавшемся парне. Строгости, жестокости в глазах Бугаенко убавилось.

Впервые за многие, пожалуй, за все послевоенные трудные годы, как «хозяином» города стал, охватило Дмитрия Федотовича Бугаенко столь глубинно-тревожное, сложное чувство. Чуял: слова надо было найти такие, чтобы не сделать всем еще больнее и горше. Так надо было попасть, что называется, в самую точку, в самое яблочко, как ждут, как жаждут в эту минуту все, сидящие в зале, разверстые для рождающейся исподволь нови сердца. В том числе и этот, оскорбленный и возмущенный молодой сотрудник.

И еще одно закопошилось в сердце секретаря и все больше и больше бередило его, так и подмывало прямо в лоб спросить эту совсем еще молодую, гордо вскинутую перед ним разгоряченную голову: «А ну, а ну, дай-ка мне лучше тебя разглядеть! Что ты за птица такая? Откуда ты взялся такой? Все вы откуда взялись — с прозрачностью юной своей, с праведным пламенным гневом, с максимализмом своим? Вот и эта девица, — покосился мельком он на блондиночку. — Ишь, глаза-то, глаза… Разгорелись… Огонь, любопытство, вроде бы даже прозрение… Думаете, вы одни такие честные, умные, а мы прохвосты все, дураки? Сын вот тоже еще… Как его теперь вот вернуть?.. Ладно, — подумал, — пройдет год, другой — вернется на очный… Диплом… Прокурора побоку — Андрюху вместо него. Ответственность, дело, карьера… Посмотрим тогда…».

— Значится так, — продолжая упорно смотреть на Изюмова, выдохнул Бугаенко, — вы здесь все коммунисты…

«Пока комсомолка еще», — чуть дрогнула при этом блондиночка. На читку секретного документа она попала исключительно с молчаливого согласия секретаря парторганизации и редактора. Разве могли они отказать себе в удовольствии украсить почти сплошь мужскую компанию таким благоухающим свежим цветком? Но этого Бугаенко не знал…

— Все здесь коммунисты, партийные, — повторил уверенно он, — и понимаете, какого огромного, глубочайшего значения документ я вам сейчас прочитал. Все прошлое это, всю подноготную раскрыла партия нам, народу всему. Такое не каждая партия может позволить себе. Не каждая! — тряхнув седеющей шевелюрой, бросил с вызовом в зал секретарь. — Но это не значит, что все теперь можно чернить, а тем более вождя нашего — Сталина. Одно дело ошибки, культ личности… Это правильно… Осудили… Что было — то было… А вот заслуги его… Чем ему мы все обязаны… Что он сделал… Это мы никому не позволим чернить. Никому! — и угрожающе вскинул короткий пухлый указательный палец. — Словом, товарищи, партия доверилась нам, нашей с вами партийной, государственной зрелости, мудрости. А кто носит в кармане партийный билет, а до партии еще не дорос, не дозрел, не понимает всего — пусть дозревает. Да побыстрее! — потребовал секретарь. — Пока не вышибли вон из рядов. Маловеров, нытиков мы у себя не потерпим!

И только долетели, только коснулись Иванова слуха эти слова, — такие прежние, такие знакомые и ледяные, как он сразу понял, что предназначены они для него. Его, его, конечно, прежде всего имел в виду секретарь. Кого же еще? Но это же несправедливо, неправильно! Какой же я нытик? Да разве я маловер? Разве я партии враг? Я только против того, против тех, кто все эти ошибки, безобразия, да прямо надо сказать, все эти преступления допустил, совершил… Вот против кого! И разве это не верно? Да тысячу раз верно, что всех их, не взирая на лица, — до самого, самого, надо из партии гнать, в три шеи, паршивой метлой.

Похоже было, что главное, самое важное, что хотел сказать секретарь, он сказал. И хотя как будто свободно, вдохновенно и вроде бы нужные слова говорил, сам-то он чувствовал, что это не так: слова находились с трудом и не самые проникновенные, точные. Как и прежде, снова тянуло к привычным и общим призывам, к гимну партийным делам, к хуле и угрозам всем тем, кто возроптал.

— Вот что, товарищи, — помолчав, заключил Бугаенко. — Кто-то, может быть, также хочет сказать вот так же, как…, - сдержанным жестом ткнул он пальцем в Ивана Изюмова.

— Изюмов… Иван Григорьевич, — поспешил на помощь, подсказал ему Шолохов, — сотрудник отдела культуры и быта.

— А-а! — вспомнил, наконец, фамилию секретарь. Вертелась все это время на языке, какая-то необычная, фруктовая, сладкая, а вот припомнить не мог. И повторил за редактором:

— Изюмов… Вот как товарищ Изюмов… Иван Григорьевич, — и добавил с незлобливой, добродушной усмешкой: — Может быть на самом деле кому-то тоже неймется, на трибуну охота взойти, а-а, вот как ему? — снова ткнул он пальцем в застывшего в кресле молодого газетчика. Дальше за ним, в центральном ряду бывший танкист с обожженным лицом, видать, не поделив чего-то с длинноволосым небритым художником, что-то ему возбужденно доказывал. Бугаенко остро, по-орлиному, взглянул на обоих. Те сразу примолкли. — Никого? Нет желающих выступить! Ну и прекрасно! — похвалил секретарь. — То есть, пожалуйста, можете. У нас теперь демократия… Впрочем, — поправился он, почему только теперь? Всегда была… Наша особая, социалистическая демократия… — Но только произнес это последнее, широко разведя руками, как сразу смутился, будто скрутилось что-то в груди, язык прикусил: «Да какая там в… демократия», — неожиданно выругался, признался сейчас себе секретарь. Никогда в этом прежде не признавался, а тут вдруг… Вспомнил, как и что Андрюха его заявил, о порядках наших недавних. Испугался: ляпнет еще где-нибудь. И снова, как и прежде, невольно сбиваясь на лицемерие, ложь, заключил: — Можете, конечно… Пожалуйста… Выходите к трибуне. Вот как и он, — кивнул опять головой на Изюмова. — Пожалуйста, валяйте. Даже с трибуны. Но смотрите… Не пожалеть бы потом… От вас, журналистов, винтиков, шестеренок, приводных ремней партии…

«Опять, Господи! Винтики, шестеренки, приводные ремни… — зло полоснуло Ваню по горлу — даже кулаки вскинул к нему. — Да хватит, хватит! Баста! Не винтики мы теперь, не шестеренки! Не желаем больше железками быть! Не хотим и не будем!»

И все-таки, хотя прежними в основном оставались и отдельные слова, и целые выражения, и жесты секретаря, а думал, а чувствовал он теперь все-таки по-иному, как не мог думать и чувствовать еще совсем недавно, всего какие-то месяцы, недели назад. Все еще и всесильный в своем большом южном городе, словно бы в собственной вотчине, еще жадно цепляясь за все удобное, привычное в ней, еще веря во многое из того, во что верил всегда (и не только веря, но и делая покуда все как всегда), он, тем не менее, уже был подхвачен могучей волной перемен. И она уже обкатывала и обламывала его, норовя в конце концов содрать с него все, чем он, как и все, за минувшие годы безобразно оброс. И продолжая самонадеянно считать, что отлично разбирается в происходящем вокруг, что по-прежнему вполне управляет людьми, контролирует целиком и себя, так и не смог до конца осознать даже самое главное, страшное, происшедшее с ним: что ведь это она, да, да, она, набиравшая силу волна перемен (а не случайность, не юношеская капризность и вспыльчивость сына), и вырвала его из прежних отцовских силков. Почему-то с самого дорогого, бесценного начала ломать его эта волна. И не важно, сознавал ли это Дмитрий Федотович, готов ли был отдать ей и все остальное, чем привык безраздельно владеть, и, вообще согласен ли с надвигающейся со всех сторон сокрушительной новью или же нет, она уже в него ворвалась. И как всякий живой человек, он и боялся ее, боялся вслед за сыном и остальное все потерять, вплоть до поста своего, дарованного ему (хотя и накричал тогда на Андрея) своей, как тот заявил, «волосатой рукой».

— Устали? Ну что ж, будем, наверное, кончать, — постарался улыбнуться на прощанье собравшимся секретарь. В последний раз прошелся внимательным взглядом по все еще неподвижно сидевшим, молчаливым рядам, чуть-чуть как будто нахмурился, покосился на молодого газетчика в стареньком кожаном кресле. Метнул немного левей озабоченный взгляд. На миг приковал его к оцепеневшей в углу на диване миловидной девице. Тут же резко его оторвал. Рывком головы вскинул темную, с блеском седин, шевелюру. Отодвинул решительно стул и, высокий, внушительный, зашагал величаво к двери.

Вскочил из-за стола, поспешил вслед за Бугаенко и Шолохов. Задвигали стульями и все остальные.

«Что же дальше? — билось и билось в мозгу у Изюмова. — Да не граждане мы вовсе для них, не граждане, не хозяева жизни… Проговорился… Они снова, значит, только указывать нам, куда захотят, направлять, а мы только им выполняй. Да в крови, в крови уже это у них. В крови! И когда же закончится это, когда? Лично я больше так не хочу. Не могу и не буду!»

* * *

— Снова жалоба пришла на тебя, — ткнул мясистым пальцем в грудь редактора Дмитрий Федотович. — И снова под ней подпись Изюмова.

У Елизара не то возмущенно, не то удивленно раззявился рот.

— Не надо мне корчить недоуменные рожи, не надо! — одернул его Бугаенко. — Это же надо! Ближе любовниц не мог отыскать — за тысячу верст хлебать киселя. И все на редакционной машине. — Покрутил в тесном вороте налитой лоснящейся шеей. — А передовицы? Печешь, как блины! Их только и стряпаешь. Загребаешь весь гонорар. И хочешь, чтобы жалоб на тебя не писали. Ха-ха! — хохотнул густо, презрительно Дмитрий Федотович.

«А ты?.. В Запорожье, в Киев, во Львов… И что, не на казенной?.. Может, на собственной?» — внешне покорный, тише воды, ниже травы, строптиво восстал в душе Елизар. «Так что не надо… Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала. Вот так!»

— А завтра, глядишь, начнут на тебя и за квартиру строчить, — продолжал напористо секретарь. — В какой уже раз свои апартаменты сменил?

Шолохов еще недоуменней скривился, губы поджал.

— В третий раз уже, в третий! Не мотай головой. Мне доносят, брат, все. Ишь, раскочегарило, раздухарило! С выходом на бульвар, с балконом и лоджией, рядом пляж, театр, ресторан… Две комнаты мало, три отхватил? Хорошо бы семья. А ведь перст-перстом, бобыль-бобылем — и туда же! — даже закатил удивленно глаза, вскинул возмущенно рукой. — И чтобы жалоб никто не строчил! Да где, в какой стране ты живешь? Время какое? Тут вождей, как липки, трясут, богов не ставят ни в грош. А ты?.. Да с говном смешают тебя, с говном! Дай только срок!

На этот раз Елизар не стал возражать, уткнул униженный, таящийся взгляд себе под нервно переступавшие ноги.

— Чего молчишь?

— Гаденыш! — только и прошипел в ответ Елизар. — Молокосос! — и, расходясь oт гнева все больше и больше, добавил: — Заметки паршивой не в состоянии как следует написать, какую-то муру выдает, а туда же — передовые ему поручай, прибавь ему гонорар. Да вот ему, болт! — яростно отрубил редактор правой ладонью по локоть левой руки.

— Допустим, — казалось принял его аргумент первый горкомовский секретарь. — Не может… Молодой, начинающий еще журналист. Допускаю. Ну а все остальные? Подписей под телегой целый столбец. И что, тоже не могут писать? — вопросил риторически Дмитрий Федотович. — Да тот же, например, Титаренко. Лицо, как у черта. Надо же так обгореть. А перо… Зачитаешься. Я ему просто завидую. Дай Бог, чтобы ты научился когда-нибудь так. А то пишешь, как курица лапой. Передовицы тебе только и стряпать, — кинул он редактору прямо в лицо. — Выше, видно, тебе уже не подняться. Эх, Елизар, Елизар! А как же ты тогда написал! Как написал! О корабле, обо мне, о братишках моих. Все фронты, всю страну очерк тот обошел. За рубежом даже где-то, слыхал, напечатали. Я, весь мой экипаж… Мы все после очерка твоего как-то лучше воевать даже стали. Понимаешь, словно негоже было нам после такого аванса, после славы такой в грязь лицом ударить. Вот и дрались… А теперь? Неприятности только одни от тебя. У меня своих забот вон, полон рот, — чиркнул он себя по горлу рукой, — а я еще тебя выгораживай. Да на кой черт мне это, сам посуди, ну на кой?

И не стерпел Елизар.

— Да врут, врут они! — крикнул он. — Да просто завидуют! Сами хотели бы все загребать!

Бугаенко застыл. Оторвал свой крутой, тугой бок от стола, в который им упирался, шагнул. И зашагал по тесному редакторскому кабинету — возбужденно, для стати своей даже довольно легко.

«В последнее время (из-за всех этих разоблачений, новшеств и перемен) и на него стали бочки катить. Покуда с шепоточком, с оглядочкой, из-за угла. Понапридумывают черт знает что. А все почему? Да потому же все, потому… Прав Елизар: завидуют, зависть проклятая. Самим не хватает ума… Не подняться им наверх никогда, не заслужить всех этих персональных машин и квартир, конвертов, магазинов, лечебниц закрытых. Каждому не дашь ведь, не хватит. Вот и завидуют, катят на нас свои телеги да бочки. Порасхрабрились, пораспоясались… Того гляди, и кулаками станут размахивать. Да еще три реформы. Готовят, готовят — уже… Сам Петр говорил. В управлении, в производстве, в сельском хозяйстве… Даже устав, программу партийную, и то взялись перекраивать. И что из этого выйдет? К чему так дойдем?»

— Завидуют, говоришь? — остановившись, прижавшись бедром снова к столу, раздумчиво спросил Бугаенко. — Может, и так. И это, конечно, есть, — но вспомнил: подчиненный стоит перед ним. Снова строгость на себя напустил. — Но это тебя не оправдывает. Плевать я хотел на твои оправдания. Понятно? Плевать! — отрубил резко, решительно он. — Как хочешь, хоть ужом изворачивайся, но мне надо одно: чтобы жалоб на тебя больше не было. Ни одной, никогда! Значит, так, — задумался он на минуту. — Эту последнюю жалобу на тебя я пока придержу. Понял? Месяц даю. Хватит с лихвой. И как хочешь улаживай. Хоть выписывай из Вологодчины своих стариков, хоть блядь какую-нибудь под видом жены в квартиру свою приводи, хоть безотцовщину из приюта, из детского дома, если не можешь своих настрогать, привези. Повторяю, мне наплевать. Но чтобы все было видно: ты не один, а с семьей в огромной квартире живешь. Семьей! Это раз! С машиной теперь. Купишь… Да, да, на свои, на кровные! — не оставляя ни малейших сомнений, надежд, сразу разъяснил секретарь. — Вот тогда и мотайся сколько угодно. Куда хочешь, хоть в Кушку, хоть на Луну. А на казенной по заданиям редакции должен ездить любой, вплоть до самого последнего рядового сотрудника, тот же Изюмов. Да, да, и он, так горячо любимый тобой, — съехидничал Дмитрий Федотович. — Ну и последнее. Передовицы, отчеты… Кому их писать… Словом, кому какой гонорар… Так вот: как ты все это утрясешь, мне наплевать. Но повторяю: жалоб о гонораре я больше чтобы не слышал. И вообще… Что-либо услышу — пеняй на себя. Выгоняю вон. Паршивой метлой. И из редакции выгоню, и из квартиры, а то и из города… Ясно? Я хозяин пока еще здесь. Я тебя породил — я тебя и убью!

Елизар Порфирьевич как стоял напротив, у другого края стола, так и застыл, не оскорбляясь, не возражая, и поражение смотрел в черные упорные глаза Бугаенко.

— Я все сказал, Елизар. Все понял?

— Все-е-е, — едва пролепетал в страхе редактор.

— Вот и прекрасно. И еще… Изюмова мне чтобы не трогать!

Елизар покорно кивнул головой.

— Он ни при чем. Запомни. «Как и Андрюха мой», — невольно мелькнуло в отцовском мозгу. — Мы, мы, Елизар, виноваты, мы, партия вся, верней — руководство. Да, что-то действительно надо менять. — Еще хотел сказать. Но не сказал. — Ладно, — бросил, — до встречи. — И, вскинув прощально рукой, шагнул в направлении выхода.

— Вы в горком, Дмитрий Федотович? — просительно пискнул редактор.

— Ну, — оглянулся тот, уже ухватившись за ручку двери.

— Не подвезете?

— Это куда?

— До дому, до хаты. Вы ж по пути.

— А твоя? Твой кадиллак?

— Кардан полетел, Дмитрий Федотович.

— Чем жадней — тем бедней… Не раскатывай один на казенной машине, давай и другим.

— Тем более… завтра вся развалится:

— Пусть лучше развалится, чем совсем отберут. Неужто не понял еще: время другое, по иному велит! — и Дмитрий Федотович хохотнул — негромко, с издевочкой, своим густым, приятным баритоном-баском.

В машине Бугаенко потребовал от редактора побольше рабкоровского материала в газете давать. И прежде всего с заводов и фабрик, с пригородных совхозных полей. И рядовых, рядовых авторов, в основном, поменьше начальников. И почаще бы критики, новых предложений, идей. Словом, в духе времени чтобы, всех последних партийных и правительственных постановлений, прочитанного нынче письма.

Шолохов выхватил из пиджачного кармана небольшой дешевый блокнот, карандаш и, хотя машину трясло и бросало на рытвинах (даже здесь — на центральных улицах города), начал торопливо записывать, что требовал от него секретарь.

— Стой! — вдруг приказал Бугаенко водителю.

Да, это были они — Изюмов и сидевшая с ним рядом при чтении документа блондиночка. Стояли они боком к машине, шагах в двадцати от нее и о чем-то взволнованно спорили. Потом он замолк, и говорила только она, продолжая все так же возбужденно и по-женски мелко размахивать перед ним крохотным своим кулачком.

В любую минуту они могли заметить черную горкомовскую «победу», и Бугаенко уже было потребовал от водителя трогаться, когда, подхватив Изюмова под руку, девушка повлекла его за собой как раз по ходу машины — вперед. Выглядело все это у них так обычно, так просто, что у Бугаенко, почему-то обидно затронутого этим, невольно промелькнуло в мозгу: «Наш пострел и тут, выходит, поспел. Ну, молодец!»

— Поехали, — буркнул недовольно, чуть уже с раздражением он. — Оглох что ли, Петрович? Пошли!

Водитель был такой же солидный, как и «хозяин», только постарше, пополнее, попузатей его и совершенно седой. Он все время отрешенно молчал, будто давно уже привык не замечать сидящих с ним рядом и лишь немо и точно выполнять все, что они ему ни прикажут. Но и такой — прирученный и словно глухой, Петрович все равно всегда был лишним в машине. И хотя шум колес и мотора скрадывал голос, Бугаенко, оборотясь назад к Елизару, приглушенно, но озорно, явно дразня, вдруг открыл:

— А ведь они давно е. ся уже, — и подмигнул, как бы смягчая этим похабное, резанувшее ухо редактора слово.

Придавленный и припуганный недавним угрозами, Елизар Порфирьевич откинулся от Бугаенко назад, смятенно заерзал на просторном сидении.

— Что молчишь? Отвечай! — потребовал Бугаенко. — Точен мой глаз али нет?

— Молод еще, — выдавил из себя Елизар, — далеко ему до нее. Да и женат. Своя дома есть.

— Чего, чего? — удивился Дмитрий Федотович. — Ну и ну! Тоже мне, помеху нашел. Ха-ха-ха!

— Она что — слепая? — не поддался «хозяину» Елизар. — Вон какая — любую за пояс заткнет. И чтобы ему… Да получше его, поинтереснее есть!

— А он-то чем плох, не пойму? — удивленно спросил секретарь. — Молод, отважен, горяч… А если еще и в штанах чего есть… Ну, брат, тогда цены ему нет!

Неожиданные эти ругательства, глумление, вконец смутили редактора. Он еще пуще заерзал на заднем сидении, раздраженно, зло процедил:

— Горяч… В штанах… Тоже мне, великий е…ь нашелся. Поопытней, позабористей есть.

«Да не ты ли? — осенило вдруг Бугаенко. — Так вон оно что… Этого еще не хватало».

Подкатили к горкому.

— Подкинешь, Петрович, его до дому, до хаты. Да с ветерком! — усмехнулся, выходя, секретарь. — И сразу назад.

* * *

На продавленной, протертой тахте, прижатая утюгом (чтобы не сдуло и бросалась сразу в глаза), лежала записка: «Не дождалась, поехали к твоей маме одни. Останемся у нее ночевать. Приезжай.

Целуем — Олежка и Люба. 19 ч 40 мин».

Иван схватил взглядом ходики на давно не беленной облезлой стене. Только-только, выходит, ушли. Если броситься вслед, можно нагнать.

Но Изюмов стоял и не двигался.

Долгое, тяжелое чтение, угрозы секретаря, его, Иваново, бестолковое сумбурное выступление и то, как по дороге домой отозвалась обо всем этом Нина Лисевич: «Думаешь, что всю правду отныне позволят тебе говорить? Держи карман шире!»… А раньше и мать, и жена предупреждали не раз: мол, съезд, разоблачения… Да ничего не изменится!.. И весь в смятении, в гневе, Иван все острей и острей ощущал жгучую потребность к какому-то немедленному, безоглядному решению, действию.

«Надо им написать, — все отчетливей созревала в нем долго ускользавшая, но упорно пробивавшаяся к осознанию мысль. — Пусть знают: мы не станем больше молчать! Нет, не станем». Бросился уже было к портфелю, да увидел на старенькой тумбочке Олежкин рисовальный альбом, рядом с ним карандаш. И подчиняясь самой сильной в нем сейчас потребности, страсти, шагнул решительно к ним…

«Дорогие товарищи, — вывел он первые слова на листке — те самые, какие пишут обычно и в их городскую газету. Но тут же спотыкнулся: — Гм-мм, дорогие… Товарищи… Еще чего»… И нашел нейтральное, приемлемое и для себя, и для них: «В Президиум ЦК КПСС». А дальше уже как можно более кратко и ясно, в каком-то яростном лихорадочном возбуждении бросал карандашом на бумагу хоть и скороспелые, но рождавшиеся великой заботой и глубинной болью слова. Писал обо всем, что перечувствовал, что передумал, пока слушал сегодня письмо, и вообще, что успел, что сумел понять с того незабываемого дня, когда вдруг грянул над всей нашей громадной страной этот оглушительный — и омрачительный, и очистительный гром. Наконец, вывел на бумаге и это, самое важное, главное, терзавшее его сильнее всего: «Все, все — те, кто был в ближайшем окружении Сталина, кто соучаствовал в его преступлениях, кто не восстал против них, против него — все без всяких скидок и исключений должны отвечать вместе с ним». Сознавал, конечно, во всяком случае предчувствовал, что он тем самым поднимает убийственный меч и на себя самого: читать эти слова будут как раз те, кого он и имеет в виду, и им они не понравятся: не захотят они из партии себя изгонять, высокие посты свои оставлять, под суд себя отдавать — не захотят! И не будут! Скорее всего, что все это они сделают с ним. И все-таки, должно быть, не только выполняя свой долг, свою обязанность гражданина, партийца, но и утоляя таким образом нанесенное ему оскорбление, свои обиду и боль, хоть так мстя за них, пусть и рискуя собой, Иван бросал им прямо в лицо этот свой открытый отчаянный вызов.

Только за полночь закончил писать. И хотя дома не было никого, никто ему не мешал, все равно, как ни старался выводить каждую букву, каждую строчку, переписанный чистовик, как говаривал, читая иные его материалы в газету, редактор, был «не тае». Испорченный в университете конспектами и репортерским борзописанием почерк прыгал и корячился в разные стороны, два-три слова не улеглись в перенос, вкралась и пара ошибок, которые пришлось исправлять; под конец вдруг плюхнулась на бумагу огромная чернильная клякса, и ее пришлось подтирать. И даже искренность и чистосердечие не могли скрасить эту неряшливость и, тем более, заносчивость и нетерпеливость Ваниной исповеди.

Конечно, письмо можно было отдать перепечатать редакционной машинистке или Нине (не в пример Ивану, ее на факультете журналистики уже учили работать с машинкой, и она была у нее). Но Боже упаси, никто, даже Нина, даже жена, а тем более мама, и вовсе не должны ничего знать об этом письме. Это мужское, только его, Ванино — журналиста, гражданина и коммуниста — дело. И им, женщинам, нечего заранее переживать.

И не дожидаясь утра, Иван выскочил с конвертом на улицу.

«Может, не надо? — вкралось напоследок в его сердце сомнение. — Ведь правильно они говорят — и мама, и Люба… Вот и Нина теперь… Что изменится от моих личных усилий? Ну что? Да ничего! А себе наврежу. Вчера в редакции выступил, сейчас отправлю письмо… Как бабочка, лечу на огонь, на погибель свою. Как и Коля, — снова вспомнил он еще томившегося где-то в застенках фронтового товарища, однокашника по университету: сталинскую работу о языке осмелился на факультетском семинаре покритиковать. Вот и застукали друга, и заслали куда-то "на Соловки". — Может не надо? В мусорницу лучше бросить письмо… Не поздно еще».

Так думал, а сердце, душа, все существо толкали Ивана вперед. Шел и шел… Продолжал топать по ночному, притихшему, полутемному городу, покорствуя какой-то властной силе в себе — упрямой, слепой, возможно, самому мужественному, самому важному в человеке инстинкту: насмерть порой за справедливость, за истину, за правду стоять.

«Все, — уперся Ваня в новый огромный корпус почтамта, — пришел. — Левее главного входа, на стене красный металлический ящик: это для местной корреспонденции, правее — синий: во все концы беспредельной страны, в том числе и в Москву. — Может, все же не надо? — Но, как давеча, когда рванулся к трибуне, чтобы возмездия, справедливости, правды потребовать, так и теперь вдруг снова мелькнуло в мозгу: — Или сейчас, или уже никогда. Так всю жизнь потом и буду молчать». Вскинул с лязгом щеколду на железном ящике и вогнал конверт в щель. И вместе с ним словно пошатнулась и поползла с плеч его вся давившая последние месяцы, недели и, в особенности, последние часы (после прочтенного Бугаенко письма) мучительная, непривычная тяжесть, а с нею, казалось, уходила куда-то и вся его прежняя жизнь.

* * *

Он сделал все, чтобы спасти, чтобы не дать уничтожить Изюмова, все, что пришло ему на ум, что успел и сумел. И время нашел, и терпение, и даже почувствовал вдруг сквозь сковавшие уже давно его душу и мозг начальническое небрежение и заскорузлость, оказывается, еще таившиеся где-то в глубине его сердца сострадание и совестливость. Хотя и сам уже, как и в войну, постоянно жил теперь в напряжении, с кулаками, сжатыми словно в тиски и, словно курки, взведенными нервами. Изо всех сил старался не соскользнуть с гребня все круче накатывавшей на всех неудержимой волны. И, не задумываясь, решительно расталкивал, даже топил вокруг себя каждого, кто пытался его утопить, кто становился у него на пути. И странно было, что он не поступил так же и с Иваном Изюмовым — ведь совершенно чужой, хотя, по сути, ведь тоже, как и Андрюха, единственный сын (и куда?., да никуда от этого не уйти). И все-таки Бугаенко не стал его добивать. Напротив, насколько тот сам позволял, выкидывая новые свои фортели (посылая, например, свое обращение в Политбюро), пытался его уберечь. Просто, видно, продолжая терзаться подспудно за сына (да и за Ксюшу, постоянно озабоченную теперь мыслью о нем), да и впервые из-за всей этой нови раскрепощенно, серьезно задумавшись вдруг о судьбах партии, государства, страны, он все чаще испытывал беспокойство не только за себя, за карьеру свою, но и за них. Да и как мог не встревожиться он, если даже мальчишки незрелые, даже эта юная редакционная кралечка, и те вон как ощетинились, как вскинулись вдруг на дыбы, да просто восстали против всего того, против тех, чему и кому он все минувшие годы так преданно и верно служил, против него самого. И, остерегаясь, боясь этого в них (и прежде всего, конечно, в Андрее), начинал как будто уже сочувствовать им и даже, казалось, за них беспокоиться.

И ни Федькину, ни Колоскову Изюмова он не отдал.

Колосков, третий (по идеологии) секретарь, чуть ли не единственный во всей руководящей верхушке горкома, кого не он сам к себе в аппарат подбирал. Варяг, кем-то присланный недавно к нему из республики. Номенклатура, профессиональный политпартработник — и до войны, и на фронте, и уволенный из армии после победы в запас, он (доверь ему Бугаенко Изюмова) просто забросал бы еще неиспорченного, чистосердечного и чуткого ко всему молодого газетчика громкими пустыми словами, заговорил бы его, заболтал, а то, глядишь бы, и запугал. А до сердца, до ума бы его не добрался. И на йоту не поколебал бы вдруг вскипевшего в нем протеста.

Тем более нельзя было отдавать Изюмова завотделом агитации и пропаганды. Федькин, правда, в последнее время и университет марксизма-ленинизма закончил, и уже на третьем курсе истфака, заочник, и, как и все почти, им самим подобран в горкомовский аппарат — по тому же, что и Елизар, не вызывавшему прежде у него ни малейших сомнений, казалось, единственно верному надежному принципу: и школу фронтовую прошел, и что ни прикажешь — все выполнит, и энергичный, нахрапистый, боевой, лично ему верен и предан. Да и как не быть преданным, если Федькин на его корабле начинал, в сражениях дослужился до главстаршины, после войны остался на флоте сверхсрочником. Закончив специальные курсы, из комсомольского секретаря корабля стал комсоргом бригады, а затем и в политотделе инструктором. Прыгая не так давно с подорванного диверсантами военного корабля, ребра себе поломал. Вот с флота его и списали. Тут-то Бугаенко к себе его и забрал. Поставил главным пропагандистом и агитатором города — со всеми его вузами и НИИ, театрами и эстрадами, библиотеками и дворцами культуры, редакциями городской и многотиражных газет и со всеми этими артистами и художниками, писателями и прочим, так и расползавшимся во все стороны, как в кубрике тараканы, беспокойным и неустойчивым людом.

По горло был занят сейчас Бугаенко, минуты не находил, чтобы свободно вздохнуть, а не отдал Изюмова Федькину. Ведь вместе с газетчиком должен был передать и то, что журналист написал, что направил в цека. Сразу нахмурился, подумав об этом, затем ухмыльнулся вдруг озорно, а там и расхохотался вовсю, даже затрясся весь, откинувшись развалисто в кресле. Так живо представил себе, как при чтении изюмовского письма в цека поначалу вытягивается, а потом деревенеет, словно чурбан, рубленое топором лицо главного пропагандиста и агитатора города. Хотя, какой тут может быть смех? Не до смеха. Плакать надо, да просто слезы горячие лить, волосы на себе рвать, посыпая их пеплом.

Письмо Изюмова из цека вернулось в обком без каких бы то ни было прямых указаний. А уже из обкома — в горком. И тоже ничего конкретного, хотя бы намека на то, как поступить с бунтарем. Принимайте, мол, решение сами, вам, мол, на месте видней. Но ясно и так, чего они ждут, чего добиваются. Все пять страничек неровного изюмовского почерка разукрашены жирными вопросительными и восклицательными знаками, отдельные строчки размашисто и лихо подчеркнуты, а последний абзац, в котором автор призывает всех соучастников вскрытых теперь преступлений гнать, судить и сажать (как в свое время — еще даже жестче — поступали они сами), был полностью и напрочь закован в карандашную мясисто-жирную кровавую рамку.

И как вот такое Федькину на суд отдавать? Как? Да он только увидит… Да куда там… Тут же, как бык на красное, ринется своим лысеющим непробиваемым лбом на того, кто посмел такую дерзость в высший орган партии, в цека направить. В землю безжалостно втопчет крамольника. У-у, чистоплюй, интеллигентик, писака проклятый, камни в руководство бросать, палки вставлять нам в колеса!

Призвав к себе в кабинет, Бугаенко сам, лично занялся Изюмовым. С сыном ни разу за всю жизнь так долго, так терпеливо, так проникновенно и обстоятельно не говорил, как с этим, совершенно ему посторонним, чужим. И убеждал, и уговаривал, и обещал… Под конец даже, как бы влезая в самую Иванову душу, с вызовом, с напором спросил:

— А вы-то сами… Ты сам… Обвиняя других, взывая к возмездию…Ты-то сам во всем абсолютно безгрешен и чист? Есть оно у тебя — это безупречное право требовать ответ от других? Есть или нет? Что молчишь? Отвечай!

И так он это спросил, так вонзился взыскующим взглядом в Изюмова, будто о нем все давно знал — все, все: и про не сбитый им сразу в свой первый фронтовой день вражеский пулемет, и про погибших из-за этого взводного и почти всех номерных, и про немецкую «тэшку», что со страху пропустил на соседский пехотный окоп, и она давай там наших Иванов в землю запахивать; и про Пащукова и Сальчука, убитых немецким снайпером из-за Ваниной нерадивости и бесшабашности. Да мало ли еще в его жизни было всяких просчетов и слабостей, из-за которых другим пришлось пострадать? И теперь Бугаенко этим вроде в глаза ему тыкал, корил. Ваня от такой постановки вопроса сперва даже смешался, опешил. Но тут же и взвился: да потому-то он и не может, не станет никому ни единой безвинно загубленной жизни прощать, что сам несет на себе этот грех, сам! Недаром, когда попривык, пообтерся малость на фронте, чуть-чуть поопытней стал, возмужал, сам же и вынес себе приговор: начал упрямо искать встречи с фашистами, чтоб за себя, за первые свои неудачи, за оставшихся по его вине на полях сражений товарищей отплатить, совесть свою заглушить. Был бы не только по совести, а и по закону виноват, сам бы себя, наверное, суду и предал. Потому и тирану, и этим всем, кто его окружал, кто ему потакал, кто вместе с ним совершал злодеяния, не может простить. Сознательно ведь посылали невинных на муки, на смерть, только бы выполнить волю злодея, только бы самим уцелеть. Нет, ни единой жертвы он, Ваня, им не простит — ни за что, никогда!

Так и не смог смягчить бунтаря секретарь. Так в этом своем убеждении тот от него и ушел. И теперь вся надежда у Бугаенко на бюро горкома, на расширенное его заседание. Может быть, под перекрестным огнем обвинений, вопросов, каких-то особенных слов самых авторитетных, самых уважаемых в городе лиц Изюмов поймет, наконец: требует он слишком многого, не на пользу — во вред. Успех начатых преобразований в консолидации, в концентрации расколотых сил, а не в наказании бывших, не в возмездии, не в отмщении им.

Персональное дело коммуниста Изюмова Бугаенко поставил в повестку дня первым — расчетливо, с умыслом: как бы мимоходом, побыстрей его рассмотреть — и заглавное. Еще семь вопросов за ним — один важнее другого. Но ощущение было такое, что он-то, этот первый, побочный вопрос, самый главный сегодня и есть, и как он решится, так и покатится, так дальше и пойдет и все остальное. Задуматься, откуда взялось такое ощущение, времени не было, да и не так уж отчетливо, ясно Бугаенко эту странную связь ощущал. Но что-то все-таки как бы ныло легонечко в сердце и еще пуще обостряло и без того не покидавшую его в последнее время тревогу.

Не желая пока уступать ничего, к чему за минувшие годы привык, что стало обычным, Дмитрий Федотович и теперь, как и прежде, один уселся за огромный, от стены до стены, закрытый спереди и с боков, словно церковный алтарь или амвон, ореховый стол. А члены бюро, все приглашенные сидели перед ним, на глазах — в небольшом, с высокими окнами, залитом солнечным светом и сверкавшем белилами зале.

Выждав, когда все расселись, перестали шептаться и кашлять, Дмитрий Федотович оторвал от черной полировки стола белый листок и коротко, четко прочел, что было в нем.

Повестку дня утвердили дружным одобрительным разноголосьем и кивками голов — рук не пришлось поднимать. Бугаенко повел глазами на дверь. Стенографистка послушно метнулась, открыла ее, позвала. И бочком, робко, понурясь в зал вошел светловолосый, крепкий, молодой еще человек. Потоптался растерянно возле порога. Только присел на пустовавший поблизости стул, как его тут же и подняли.

И началось…

Что говорили, что читал секретарь, вводя в курс дела присутствующих (сам вводил, сам читал), Ваня почти не слыхал. Унимая выпрыгивавшее из груди и стучавшее молотом сердце, испуганно тараща по сторонам, казалось, невидящие, в тумане глаза, он не узнавал даже тех, с кем не раз, как газетчик, прежде встречался, не узнавал даже зала, всей его строгой торжественной красоты. А между тем, именно в нем, в этом зале, в минувшем году и проходил секретный просмотр кинофильма о взрыве нашей первой ядерной бомбы, на который прошел он тайком. За что и был серьезно наказан. Всыпят, конечно, ему (пуще еще) и сейчас. Это как пить дать. Только бы не исключили из партии. Остальное уж как-нибудь переживем.

В таком состоянии Изюмов не смог отчетливо уловить, что говорил Бугаенко и уж тем более того, что тот почему-то вроде бы всячески пытался притупить остроту его дела, сгладить ее. Потому и письмо, которое Ваня направил в цека, не прочел, а пересказал своими словами, а последний, самый дерзкий абзац упустил.

— Делать больше нам, что ли, нечего? Вон повестка какая! — вдруг недовольно бросил кто-то из заднего ряда. Бугаенко метнул взгляд туда. Ну, конечно, кто же еще — Емельян Замковой, бригадир горнопроходчиков, Герой Соцтруда, крепкий, с пышной золотой шевелюрой. — Как там первичная организация с ним порешила? Райком как? Вот так давайте и мы. Затвердим — и с концами. И нечего рассусоливать тут!

Бугаенко надеялся, что речь об этом вообще не зайдет. Во всяком случае, не в самом начале. А из-за этого своевольщика могло получиться иначе. Подосадовал, чертыхнулся в сердцах. И, уходя от прямого ответа (не желая сразу же раскрывать, что ни на собрании первичного партколлектива, ни в райкоме Изюмова не разбирали), сам, уже слегка задираясь, спросил:

— А при чем тут низовое собрание? Райком тут при чем? Я вам предлагаю решить, вам — членам бюро! Понял? Вот так! И с концами! — передразнил лохматого, рыжего он. — И нечего тут рассусоливать!

На эту издевку зал шумно и весело прыснул. Рыжий вскочил:

— А устав? — не унимаясь, выкрикнул он. — Сперва ведь на первичном собрании надо…

«Ты смотри, устав даже знает», — зыркнул, прищурясь, на горнопроходчика секретарь, недовольно спросил:

— Ну, а если не было собрания? И райкома не было… Ну так что, мы и сами уже не вправе, не можем решить? Или у нас не хватает? — покрутил он с усмешкой пальцем у лба.

— Этого-то, может, и хватает, — не то надорванно, не то простуженно прохрипел из дальнего угла, от окна прокурор города. — Не хватает другого: соответствующей статьи уставной. А партийный устав есть устав — тот же закон.

«Устав, устав… Как наблюдатель устроился там, — чуть уже раздражаясь, отваливаясь в кресле назад, прицелился глазами в синий прокурорский мундир секретарь. — Ладно, этот работяга, столп общества, гегемон… Он и раньше не лез за словом в карман, а нынче и вовсе — все ему нипочем. Так он же не ты, — не сводил с законника глаз Бугаенко. — На нем, на бригаде его весь трест, считай, держится. Один с бригадой в пять раз больше всех остальных флюсов на гора выдает — из квартала в квартал, из году в год. Да такого и захочешь, потребуется — не тронешь. Да и смешно… Куда, куда его дальше шахты, глубже забоя заткнешь? Как в войну: дальше фронта не пошлешь, больше раза не убьешь. Так что… Терпи… Чтобы он там ни выкидывал. Это шефа его, директора треста… Вот его запросто можно за жабры… Ни городу, ни горкому ни малейшей потери. Напротив. Хотя и послушный, преданный, свой человек… Еще бы — за шкуру, за место дрожит… Забился вон в угол, черные очки на глаза и только что не храпит. Весь жиром зарос, покой бы только ему. Надо менять, — в какой уже раз подумал Бугаенко о директоре треста. — Надо. И этого… — снова зыркнул он на законника. — И как можно скорее. Ишь, разошелся в последнее время. Документы на дачи от всей городской руководящей верхушки потребовал, не сделал исключения и для меня, первого секретаря, вызывает на допросы горкомовских и исполкомовских шоферов. Не спрашивая, не согласовывая, стал теперь сам всех судить да рядить — строго, видишь ли, по закону. Что-то много стал себе позволять, — на миг неприязненно, чуть ли даже не с отвращением покосился опять на сидевшего одиноко у окна прокурора. Но понимал: здесь, сейчас, нет, ни к чему, ни в коем случае нельзя ситуацию обострять. Коли уж взвалил на себя, взялся этого бунтаря прикрывать — держись до конца. Что с него, с такого-то взять — горячего, прозрачного, чистого? Такой же покуда дурак, как и сыночек родной. Проще простого, как со слепыми кутятами, с такими расправиться: о землю башкой — и конец, перестали скулить. А вы вот попробуйте, заставьте-ка их, чтобы радостно лаяли вместе со всеми, хвостами дружелюбно помахивали, доверчиво ластились к вам… Это попробуйте. Нашли панацею… Устав, устав… Плевать я хотел на устав, на законы, на все эти ваши параграфы. От них не помощь — порой только помехи одни. Ну, как вот хотя бы с таким? Как на первичный коллектив его выносить? Во-первых, это все равно, что воду в ступе толочь. Он со мной, в кабинете, во время беседы, и то… Вон как уперся, баран бараном. Что ни скажи — как о стену горох. А со своими, с ровнями, в привычном своем коллективе… И вовсе… Черта с два удастся его укротить. Не получится ни хрена. А во-вторых… И это, может быть, самое главное, пострашнее всего… Не могу же я допустить, чтобы он, начиная с редакции, через все следующие инстанции открыто нес свой дерзкий опасный призыв: мол, гнать надо из партии, из руководства всех подручных вождя, всех до единого, у кого на совести грех расправы над невиновными и кровь на руках — чуть ли не все нынешнее руководство страны. Только пусти такое гулять, только позволь. Да пожаром лесным побежит по устам, по умам. Враждебным призывом сразу запахнет. Запахнет статьей…»

И, поднявшись, опершись о парадный резной стол-амвон богатырскими своими руками, Бугаенко напористо и убежденно спросил:

— Вы себе отдаете отчет, в какое мы время живем? Все отдаете? — оглядел внимательно зал. — Все, все меняется на наших глазах. Все! Пересматривается, как вы знаете, и программа партии, пересматривается и устав. Устарели, — развел он широко и картинно руками. — Так почему же мы должны и сегодня рабски следовать им? Почему не можем рассмотреть персональное дело коммуниста Изюмова так, как требуют обстоятельства? Да есть у нас право такое, есть — отдельные персональные дела прямо на бюро выносить. Мы что, не доверяем самим себе? Хуже, что ли, райкома, хуже первичного коллектива дело рассмотрим? Не так, что ли, как надо, решим?

Придя постепенно в себя, и Ваня, наконец, уловил то, что говорил секретарь. Во всяком случае, как показалось ему, самое важное, самое нужное сейчас для себя уловил.

И не только в словах Бугаенко, нет, но и в том, что после них все в зале сразу вдруг стало иным. И это почувствовали, кроме него, и другие. Ни бригадир, ни прокурор больше не пытались возражать Бугаенко. Молчали. Похоже, согласились окончательно с ним. И это еще больше встревожило Ваню. Но и подстегнуло его. Заставило сразу вспомнить о том, что за себя, за свое достоинство, правду надо бороться. Что просто так, слепо, никому свою участь нельзя доверять. На фронте было нельзя (хотя там и было куда посложней, поопасней), а здесь, теперь — и тем более.

Обсуждайся поначалу его дело в редакции, товарищи по работе, большинство бы, думалось Ване, поддержало его. В первую очередь, конечно, Нина Лисевич, вообще, все молодые. Пожалуй, и большинство, если не все, еще нестарых, свободных от солдафонства фронтовиков. Да те же Титаренко, Пушкарь, например. Да мало ли кто еще. Возможно, даже и Розенталь, ответственный секретарь. Так почему же меня сразу сюда, на бюро сразу, в горком? Правильно подняли вопрос Герой Соцтруда, прокурор… Но почему теперь замолчали? Почему? Неужто испугались, поверили Бугаенко? Господи, до коих же пор? Неужели так и будем, как прежде, покорно верить каждому слову любого, даже неправого, даже творящего несправедливость начальника? Да если я знаю, уверен, что прав… Да почему же я должен молчать, послушно смотреть ему в рот? Почему? Да отпор им нужно давать, отпор!

Загрузка...