И вот по городу стали ходить патрули. Подбирали мертвецов, складывали их в кучи, как дрова, и, облив керосином, поджигали. По нескольку дней тлели эти страшные костры, распространяя ужасный запах. А что было делать? Не бросать же мертвецов на улицах: в это время начинался уже, как я говорил, тиф. Вши бежали с мертвых и ползли по улицам, как муравьи, заползая на живых и заражая их. Надо было все это сжигать.
Видел я в Харькове и дела большевиков. На следующий день нашего приезда туда мы пошли посмотреть на дом их чрезвычайки. Это был большой барский дом с конюшнями и прочими службами, занятый большевиками под их Чрезвычайную комиссию по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией. В его этажах помещались службы, где читали смертные приговоры людям за их преданность Родине, в подвале же было устроено все для казней и пыток. Я спускался в этот подвал с противогазовой маской, так как дышать там было нельзя. Спустившись по лестнице вниз, нужно было идти по довольно длинному коридору. Еще горела тусклая электрическая лампочка, вероятно, та самая, при свете которой казнили людей. Пол был вершка на два залит сгустившейся кровью, растасканной сапогами; было липко и тяжело по нему идти. В конце коридора было нечто вроде небольшого расширения — тут расстреливали. Здесь люди, глядя на тусклую лампочку в последний раз, испытывали смертельную тоску. Вся стена в конце этого расширения была залеплена мозгом и волосами казненных; на полу лежали кусочки гниющего человеческого мяса. Как оттуда расстрелянных выносили во двор, я не знаю, но на дворе лежало множество трупов — кто с разнесенной пулею головой, кто в совершенно неузнаваемом виде. Куда девали они отрезанные уши, носы, пальцы, что с ними делали, — мы не узнали. Выходя с этого двора смерти, мы столкнулись с конвоем солдат — по приказу коменданта города они вели на расстрел в тот же погреб пойманных комиссаров.
Но война шла все вперед. Оставив Харьков, мы пошли дальше. Мешали взорванные мосты, задерживая нас, но иногда нам удавалось сильно продвинуться вперед, и тогда начиналась снова дуэль с нашим противником. Как-то раз их снаряд разбил за нами путь. Очевидно, большевики видели это и, зная, что мы не можем отступать, открыли по нам ожесточенный огонь. Снаряды их посыпались на нас, как из ведра, и на беду один из них, пробив броню, разорвался под площадкой. Ее сорвало с рельсов, и мы потеряли возможность двигаться. Одна пушка вышла из строя, и дело было плохо. Казалось, что пришел конец нашему грозному поезду, а с ним и нам. Но в этот критический момент попал-таки и наш снаряд в их огнесклад. Далеко впереди можно было видеть, как сначала взорвался, а затем загорелся их поезд и стал, бросив стрелять, уходить из-под нашего огня. Но мы не могли его преследовать и так-таки никогда и не смогли его не только постараться взять на буксир, но даже выбить из строя. Провозились несколько дней, пока поправили платформу и пути, и, конечно, опять упустили пехоту. Наше солнце стало закатываться: подходившие к нам пехотинцы уже не с восхищением, а с неприязнью смотрели на нас.
Так, в боях и без них, дошли мы до Белгорода. Досадно и обидно было всегда приходить последними, почти никогда не поддерживая нашу пехоту.
Стоит ли дальше перечислять километр за километром наши трудности? В то время мы были полны надежд, ждали со дня на день, что Советская социалистическая республика сложит оружие, что мы сможем завладеть самой Москвой, восстановить Русское государство. Казалось, что уже не за горами это. С севера наступал генерал Чайковский; под Петроградом шли успешные бои с генералом Миллером во главе. Адмирал Колчак наступал в Сибири и был признан всеми верховным вождем. Советская Россия была окружена со всех сторон и казалась маленьким островком среди моря врагов.
Что касается меня, то я был в состоянии крайнего возбуждения. До «Петровского» оставалось не больше ста верст. Я мечтал уже о возможности свести счеты. По моему тогдашнему настроению и возрасту это было понятно. Были рядом со мною и друзья, в любую минуту готовые мне помочь. Тридцать четыре года прошло с тех пор; за это время я столько видел, столько пережил, что могу только благодарить Бога, что в ту пору не дошел до наших нив и полей. Как бы пришлось теперь вспоминать то, что собирался я тогда сделать? По совести могу сказать, что теперь не смог бы носить на себе такую тяжесть. Милостив был со мною Господь, не пустивший меня тогда в родное «Петровское». А горько и обидно было тогда. Казалось, что цель войны погасла, что несправедливости судьбы сыплются на меня как из мешка. Уже под самым Орлом стояли мы, уже попадались знакомые места во время поездок за провиантом. Но вот заняли наши пехотные части и самый Орел. Я ждал на следующий день увидеть не знакомые, а родные места. Как все случилось тогда?
Стояли мы в поле, в базе. Ждали очереди сменить товарищей, ждали с нетерпением, так как последние дни бои были упорные; не хватало угля, и мы ломали на станциях заборы, чтобы топить паровоз. С фронта приходили тревожные слухи об усталости пехоты, о новом и страшном оружии красных тачанках. Много вреда наделали они нам. По ночам было тревожно, ждали атак этих тачанок в любую минуту. Все были невыспавшиеся, многие уже лежали в тифу, было голодно, холодно — но настроение было очень бодрое.
И вот к вечеру пришел наш поезд за нами. Мы уже собирались сменить команду, но переменилось сразу все. Не только нельзя было идти на позиции, но приходилось срочно отступать. Оказалось, что густые цепи свежей красной пехоты прорвали наш фронт, что наша пехота бежит назад, неся огромные потери; что красные кавалеристы глубоко в нашем тылу и что вряд ли даже мы сможем уйти на юг, так как пути за нами взорваны. Однако командир приказал идти на север, чтобы поддержать пехоту. Катастрофа произошла сразу. Ее никто не ждал, к ней никто не был подготовлен, наша связь была недостаточна, и мы оказались застигнутыми врасплох. И вот, пройдя верст пятнадцать на север, мы узнали, что такое паническое бегство. Бросив оружие, пешком ли или на случайных повозках пехота бежала в прямом смысле слова, прямо по полю, кучками и врассыпную. Бежали без оглядки, лишь бы унести ноги. Стрельбы почти не было, и видны были на горизонте отряды кавалерии, вероятно, красной. Мы открыли по ним огонь. Всадники разметались по полю — это были передовые отряды красных. Прошли еще версты две, в недоумении и нерешительности: красных не было видно, пехота наша была сзади, что делать?
Вдруг за нами прямо, на путях в версте от нас, мы заметили две тачанки. Солдаты, выскочившие из нее, старались разобрать путь. Откуда они взялись? Взяв их под пулеметный огонь, мы быстро пошли назад. Догнали пехоту — полная паника и растерянность. Просились к нам на поезд, грозились стрелять в нас в случае отказа. Погрузив некоторых раненых, пошли на юг. Ни распоряжений, ни указаний от кого бы то ни было получить нельзя. Далеко в тылу была слышна орудийная стрельба. Что, где и почему — никто ничего не знал. Боясь быть окруженными, пошли уже ночью дальше и к утру узнали, что красная кавалерия прорвалась далеко в наш тыл и что из запасной батареи по ней открыли огонь. Кавалерия эта, спалив что могла, попортив мосты, перерубив кого могла, ушла в направлении фронта, и никто не знал, что делать. Было впечатление полного нашего разгрома. Неизвестно было, где фронт и есть ли он вообще.
Починив пути, мы пошли обратно к Белгороду, оставив Курск и не задерживаясь иначе как для пополнения топлива. В Белгороде только мы узнали более или менее, что произошло. Оказалось, что наш фронт прорван, что пехота, кроме специальных ударных частей, совершенно деморализована, что фронта нет и что надо идти на Харьков, где может быть организована оборона. Пошли в Харьков, отступив сразу почти на триста верст. В Харькове новости оказались еще хуже. Было приказано город оставить и идти в Севастополь. С соседних фронтов приходили самые грустные сведения: мы отступаем повсюду; повсюду преимущество красных огромно, а наши войска частью деморализованы, частью не в силах сдерживать натиск красных. Наша задача была — по возможности сдерживать красных, отступая на юг, взрывать за собою мосты, станции и водокачки.
И вот пошли мы назад. Иногда обгоняли бесконечные обозы — это были обозы нашей пехоты, везущей на реквизированных у крестьян повозках то, что можно было увезти, и раненых. На всех станциях нас осаждали перепуганные люди, прося взять их с собою. Но на наш перегруженный ранеными поезд мы брать никого не могли. Приходилось почти с драками ссаживать людей с буферов; нас проклинали, нас просили со слезами.
Во время этого страшного отступления мы почти не видели врага. Иногда вдалеке появлялись конные части, мы их разгоняли, но ни разу и нигде не вошли в контакт с красными. Создавалось впечатление, что они не успевают идти за нами. Катастрофа была полная. Фронт, весь фронт развалился за несколько дней. Все бежало обратно в Крым, и если что задерживало бегущих, так это тиф. Как-то вдруг началась эта неслыханная эпидемия. Люди умирали тысячами. На одной из станций, где-то в Донецком бассейне, кажется, послали нас, нескольких человек, взорвать ее. Было уже совсем темно. Мы вошли на вокзал. За столом и на полу сидело и лежало множество людей. Все мертвые. По полу ползали тысячами голодные вши, в поисках живого теплого мяса. Слышно было, как они хрустят под ногами. Сломав телефон, мы пошли на электрическую станцию. Никого, ни души. Брошенный мотор работал. Подложили под него пироксилиновую шашку и вышли на улицу, ожидая взрыва. Со взрывом погас сразу свет по всей станции. В темноте пошли к водокачке, подорвали ее. Была жуткая и зловещая темнота. Ни души, никакого звука. Прошли в поселок; выбив дверь в одном доме, нашли лежащих мертвецов. В следующем доме — то же самое. Трупы прямо на улице, трупы у колодцев — везде, где смерть застала больных истощенных людей.
Где-то мы простояли несколько дней, чиня наши поломки. Мимо нас, мимо станции целый день седенький батюшка проезжал на телеге к кладбищу, сидя на краю телеги, верхом нагруженной мертвецами. Правил он сам и обратно ехал на пустой телеге. Кого это он хоронит? Остановили и узнали. В деревушке был наш лазарет. Умерли все, и он с отцом диаконом грузил мертвых на телегу и отвозил на кладбище. Там, с могильщиком, они хоронили, отслужив краткую панихиду. Хоронили без гробов, прямо в землю, да и то не хватало на всех места. Мы предложили ему ехать с нами.
— Куда я, голубчик, поеду? Стар уже. Вот придут не сегодня-завтра большевики и расстреляют меня, грешного. И делу конец.
Среди нас тоже появились больные; им отделили вагон и сносили их туда на попечение сестры и доктора. И сестра, и доктор вскоре, заразившись сами, умерли. Схоронив их прямо в поле, мы продолжали наш путь, сами ухаживая за нашими больными. Ясно было, что никто не избежит этой болезни, и мы ждали, что каждого из нас рано или поздно отнесут в эту живую мертвецкую. Болезнь начиналась сильным жаром, болела голова, начинало трясти и сознание меркло. Те, кто жара не выдерживал, умирал в бреду; у кого сердце могло выдержать, медленно выздоравливал. Это было так просто и так неизбежно. Но выздоровевшие все были как бы помечены — у всех делались удивительные глаза, глаза святых. Какая-то была в них чистота, что-то как бы светилось изнутри их воспаленного и испуганного взора, по глазам мы узнавали их. Последствия были разные: кто выздоравливал совсем, кто на долгое время оставался каким-то чудаком, как бы не от мира сего. Постепенно мы все попадали, как я уже сказал, в эту мертвецкую. И вот настала и моя очередь. Мы уже были в Крыму, осажденном красными. Но на Перекопе генерал Слащев организовал укрепление, и большевики остановились перед ним.
Наш поезд стоял на станции Владиславовка, тотчас за Джанкоем. Тут и суждено мне было, перешагнув через смерть, снова вернуться в мир. Об этой болезни я вспоминаю даже с удовольствием — так необычен был виденный мною мир. В декабре месяце 19-го года, ровно двадцать третьего, я почувствовал, что поднимается температура. Зная, что это такое, я собрал мои вещи и передал их на хранение магазинеру. На чемодане наклеил бумажку, на которой написал адрес моих родных, и просил передать, если можно, эти вещи им и, во всяком случае, если я умру, сообщить, где и как это произошло. Сделав это, я ушел в вагон и лег на назначенное мне место; это был вагон третьего класса. Очнулся я шестнадцатого января 20-го года. Как я пришел в себя, расскажу после. Сначала надо сказать, что со мною было. Повторяю, что я до сих пор все вижу, как будто это было наяву. Было у меня два бреда, о которых я помню. Может, были и другие, но о них я напишу немного позже. Только потом я узнал, что вечером меня хватились: Горбов сбежал. Стали искать и не нашли. Утром на следующий день патруль, подбиравший мертвых, сказал, что действительно около нашего вагона он подобрал голого мертвеца и по принятому порядку отнес его в вагон, где их складывали, прежде чем вагон увозили за город, где тела сжигали. Побежали туда и разыскали меня под другими мертвецами. Оказывается, я так замерз, что меня можно было, взяв за ноги, поставить прямо, как замороженную рыбу. Принесли обратно, и я понемногу оттаял. Изо рта у меня выковыряли часы, которые я, разжевав, уже частью съел. Никаких лекарств, кроме водки, не было. Это ли не дает мне оснований думать, что, перешагнув через смерть, я снова вернулся в мир?
Я же видел (повторяю, что этот бред был как бы наяву), что меня забыли взять. Лежал я на носилках около окна на втором этаже на станции. Слышу, как по улице идет великолепный оркестр матросов; все трубы перевиты красными лентами, и играют «Интернационал». Идут стройно, отбивая ногу, здоровенные, крепкие. Кто-то, приоткрыв дверь, говорит мне: «Сейчас будут расстреливать белых. Начнут с тебя», — и закрывает дверь. Помню, как я на цыпочках и пригнувшись, чтобы меня не было видно в окно, потихоньку вышел на улицу и побежал по путям за нашим уходящим поездом. Бегу и вижу прямо перед собою буфер его последнего вагона, над буфером красный фонарь. Бегу и вижу, что не могу догнать его, и меня берет ужас и отчаяние. Наконец, споткнувшись, я упал. Это было простым кошмаром, часто бывающим у людей в бреду, и не стоило бы и говорить о нем, если бы не было этой совершенной реальности. Я утверждаю, что все это я пережил наяву. Вероятно, в этот момент я и сбежал из поезда, и меня подобрали в луже, то есть уже на льду, так как был сильный мороз.
Второй бред, не менее ясный, был короче. Под стеклянным колпаком лежала моя голова; руки проходили сквозь этот колпак, и ими я старался, вытащив собственный язык изо рта, снять с него огромную муху. Помню, как я мучился с нею: никак не мог поймать ее за крылья, а своим жалом она меня все время больно жалила. Наконец, потеряв терпение, я просто язык оторвал. Помню страшную боль, сознание того, что поправить уже ничего нельзя. И это было не как в бреду, а как наяву. Вероятно, это совпало с моментом разжевывания часов.
Очнувшись же и придя в себя, я хотел встать. Оказалось, что ноги не действуют. И не действовали они больше двух месяцев, совершенно никак нельзя было ими двинуть. Потом это прошло понемногу, но два месяца я проходил на костылях. Что было хуже — так это с головою. Помню, что по шрифту я узнавал, какую газету держу в руках, но прочесть не мог. Мог написать любую букву, если мне ее называли, а прочесть ее, произнести — никак. Мне купили грифельную доску, и я со страхом и в полном понимании, что у меня что-то стронулось в голове, начал учить азбуку. Мне все казалось, что со мною говорят не как раньше, а как с больным, и я всех уверял, что не сошел с ума. Меня успокаивали, а я принимал это за желание друзей скрыть от меня мою болезнь Тогда я пустился в обратную сторону: стал всех уверять, что я знаю, что сошел с ума из-за тифа. Люди стали со мною говорить, как с тронувшимся человеком, и я решил, что я-таки сошел с ума. Никак я не мог вырваться из этого круга и мучился этим ужасно.
Пролежав почти два месяца в этом вагоне, я получил отпуск по болезни и отправился домой. За время болезни мои вещи оказались поделенными между моими друзьями, и до сих пор я не понимаю, как эти хорошие и дружеские люди могли так поступить.
В Севастополе на медицинской комиссии я был признан годным к строю и по распоряжению генерала Слащева должен быть отправлен в пехотный полк на Перекоп. Я же еле стоял на ногах. Пришлось, однако, явиться в штаб этого полка. Там меня вновь осмотрели и, признав совершенно больным, отправили с санитарным автомобилем в Ялту.
Попав снова домой, я был принят со всевозможным вниманием. В то время в Крыму начинался голод: не было ни хлеба, ни вообще ничего, ели хамсу маленькую рыбку, которую приготавливали во всех видах, что не меняло ее вкуса. Шутили еще тогда: «Как вы находите камсу? — Комси, комса».
Я же привез с собою немного консервов и сахарную голову, подобранную где-то на фронте. Такого лакомства никто и не ждал тогда. Как-то раз, открыв коробку с рыбными консервами, я хотел съесть немного. В это время вошел папа и попросил у меня кусочек. Я пошел за другой вилкой; папа съел два кусочка, но вдруг, положив вилку, горько заплакал.
— Что ты, папочка? Ешь, пожалуйста.
— Нет, нет, голубчик. Это для тебя. Прости мою слабость.
Так и не стал есть, и никогда ни кусочка не взял в рот.
А на Сивашах шли страшные бои. Большевики решили взять Крым во что бы то ни стало. Я, конечно, не был свидетелем, но люди, бывшие там, говорили, что красные гибли десятками тысяч.