Если б кто-нибудь предрек Сергею Матвеевичу Романову те мучительные сложности, какие встанут на его пути в ближайшие дни, он, Сергей Матвеевич, вполне серьезный и здравомыслящий человек, принял бы такого прорицателя за ненормального. И тем не менее это случилось, ничего изменить невозможно, ибо из дня идущего не воротишься в день вчерашний.
Началось все обыденно: его единственный сын Петя, в прошлом году отчисленный по болезни с первого курса военно-морского училища, заметно поправил свое здоровье и, как следовало ожидать, вознамерился вернуться на флот. Стать морским волком — была самая высокая мечта Пети, волновавшая его чуть ли не с младенчества. Сказалось в этом и влияние матери: ведь все ее родословное древо уходило корнями в глубину истории русского морского флота, сам легендарный адмирал Нахимов, по утверждению Аиды, был ветвью этого древа.
Решив помочь сыну вернуться на стезю морской жизни, Аида начала хлопотливо готовиться к поездке в Ленинград, взяв в военном госпитале, где она работала хирургом, отпуск. А накануне отъезда решительно объявила Сергею Матвеевичу: «Отец, ты едешь с нами! Тебе будет легче, чем кому-либо иному, уладить Петины дела».
Последние годы жили они в крупном городе на Волге, где Сергей Матвеевич Романов занимал видный пост главного инженера моторостроительного авиационного предприятия. Именно в эти дни шла там доводка нового двигателя бомбардировщика перед пуском в серийное производство, и главный инженер Романов, разумеется, не имел возможности отлучиться, тем более по личным обстоятельствам. Но Аида и слышать не хотела его отговорок: ничего, мол, невозможного не бывает, у тебя есть заместители, помощники, а судьба сына — дело немаловажное. Сергей Матвеевич догадывался: такая настойчивость жены объяснялась еще и нежеланием оставлять его без присмотра, ибо Аиде недавно донесли, что видели, как поздним вечером возле драмтеатра ее муж усаживал в свою служебную машину молоденькую актрису. Нечто подобное действительно было. В начале июня они мужской компанией собрались на директорской даче сыграть в преферанс. Пулька за пулькой — засиделись. Один из партнеров, муж той самой актрисы, опомнился первым: время, мол, позднее, и его в театре ждет жена. Вот Сергей Матвеевич и согласился выручить товарища: подвез к театру, а потом уж обоих — домой.
Назавтра Аида встретила вернувшегося со службы мужа хмурым молчанием. Не без труда выяснил он причину ее немилости и со смехом рассказал, как все было. Аида будто бы и поверила ему, но вместе с тем насмешливо пригрозила:
«Имей в виду, мой дорогой, я хирург. Уличу в неверности, тогда пеняй на себя…»
От такой «шуточки» Сергей Матвеевич передернул плечами, как от озноба.
И вот Сергею Матвеевичу надо было искать выход из положения: и в Ленинград нельзя не ехать, и завод нельзя оставить. Пошел к директору. Тот, конечно, не решался в столь горячую пору отпустить главного инженера и не знал, как помочь Сергею Матвеевичу. Во время их разговора позвонил из Москвы нарком авиационной промышленности Шахурин. После того как директор ответил на его вопросы, Сергей Матвеевич, отчаявшись, попросил трубку. Нарком, выслушав его просьбу, вначале удивился, а потом строго сказал:
«Сейчас нам дорог не только каждый день, а даже каждый час! Завод запускает в серийное производство новый мотор! А главный инженер будет отсутствовать? Это же преступление!..»
Сергей Матвеевич молча вышел из директорского кабинета и в приемной увидел Аиду. Она все поняла по его расстроенному виду и молча прошествовала к директору, а Сергей Матвеевич, ожесточившись, поспешил в цех — подальше от греха. Там его уже суматошно разыскивали, чтобы позвать к телефону. Звонил директор.
«Ладно, как-нибудь постараемся обойтись без тебя, — сумрачно сказал он. — Исчезай на неделю, но чтобы ни одна живая душа… Понял?..»
И на свою беду или счастье, пока неизвестно, отбыл Сергей Матвеевич в Ленинград, не чая, что ждет его там встреча со своей юностью, с Оленькой… с Ольгой Васильевной Чумаковой…
А ведь казалось, миновала вечность. Еще в двадцатом расстался с ней, своей невестой, уехав на фронт, а потом узнал, что Оля изменила данной ему клятве и вышла замуж за некоего Федьку Чумакова — молодого кавалерийского командира, «академика», способнейшего ученика Нила Игнатовича Романова. Вернувшись с фронта, Сергей зверем заметался по Москве, сжимая в кармане рукоятку нагана и сгорая от мстительного желания разыскать Олю и ее муженька, чтобы безжалостно порешить их на месте. Но Федор Чумаков уехал из академии на стажировку в какие-то далекие края и увез туда же свою молодую жену.
Долго и тяжко болел душой Сергей Романов. А когда обрел равновесие, то начал хлопотать о переводе из университета в инженерно-экономический институт, чтобы стать не преподавателем физики и математики, а инженером, как советовал ему премудрейший Нил Игнатович Романов.
Невыносимая обида на Ольгу, отравляющая сердце ревность и униженность как бы прибавили ему сил. Он учился с ожесточением, одновременно занимался в научном кружке изобретателей, поставив перед собой задачу сконструировать такой необыкновенный двигатель, чтобы этому двигателю удивился весь мир и чтобы слава о его создателе докатилась до Ольги…
Время и молодость — хорошие лекари от любовных потрясений. Да еще если появились студенческие заботы, новые друзья, если научный кружок в самом деле вывел на увлекательную дорогу технических поисков и если опять дрогнуло сердце от прикосновения новой любви: он встретил Аиду. И Сергею показалось, будто он в конце концов избавился от тяжкого недуга.
С тех пор отшумело много весен. Давно сложилась у него хорошая семья. И первая юношеская любовь, пылкая и трепетная, развеявшаяся во времени, вспоминалась Сергею Матвеевичу пусть с грустью и умилением, но все реже и реже. Об Ольге размышлял он со снисходительной иронией: почему-то думалось, что кочевая жизнь по далеким военным гарнизонам, постоянная бытовая неустроенность, заботы домохозяйки истомили ее, издергали, омещанили, отторгли от культуры, от прежних возвышенных интересов и Ольга стала теперь дебелой теткой — подурневшей, поглупевшей и еще черт знает какой. Во всяком случае, такое сложилось у него мнение, когда, приехав несколько лет назад в Москву в командировку и навестив Нила Игнатовича Романова, он почерпнул от Софьи Вениаминовны кое-какие скудные сведения о ее племяннице. Где-то в душе Сергея Матвеевича смутно таилось желание увидеть Ольгу, но рассудок подсказывал другое; лучше не встречаться, пусть в его памяти живет та далекая, словно из дивной сказки, милая, розовощекая девушка с темно-синими колдовскими глазами, ласковой радостной улыбкой, куда-то все время летящей косой и таким по-особому нежным голосом, что, когда этот голос воскресал в его памяти, сердце заходилось. Да, пусть живет в нем ее милый, уже несколько расплывчатый образ и пусть живут радостные воспоминания о первой любви и первых страданиях. Ему было страшно, что все это тайное богатство его души может рассыпаться в прах, если он увидит Олю постаревшей и совсем-совсем иной…
И вот неожиданная встреча на Невском… Боже мой, он, кажется, проснулся от долгого, бесцветного сна и наконец возвратился в сверкающую красотою и манящую надеждами жизнь. Разумом не в силах был постигнуть случившегося, да в волнении и не мог углубиться в свои мысли. Он видел перед собой Олю, ту далекую, полузабытую Оленьку, ради которой когда-то готов был отказаться от отца и матери, от самого себя, готов был стать ее тенью, ее рабом, это была именно та самая его Оля, его невеста, только еще более красивая, расцветшая во всю силу женской привлекательности. С немым восторгом глядел он в ее радостные глаза, в ее вспыхнувшее румянцем самое прекрасное на свете лицо и ощущал, как в нем вскипает все прежнее, оказывается, никуда не девшееся, не погасшее.
А рядом стояла его жена и настороженно посматривала на незнакомку. Он представил Аиде Ольгу, назвав ее родственницей. И это было правдой: Оля доводилась родной племянницей жене Нила Игнатовича Романова.
Расстались с Ольгой, приняв ее приглашение прийти в воскресенье к ним в гости. С той минуты Сергей Матвеевич ни о чем больше не мог думать. Рассудок подсказывал, что проснувшаяся любовь оглупляет его. Понимал, что Ольга — не какая-нибудь пустая бабенка, да и он тоже не юноша, ему перевалило за сорок, и все-таки он был бессилен противиться чувственному влечению, только сейчас поняв, что тоска по Ольге все время дремала в нем, томила его все эти годы, а память стойко хранила в своих тайниках те далекие весну и лето, когда они познакомились и она стала его невестой… И почему-то ему верилось, что теперь все будет только так, как он пожелает и решит. Ведь не зря же возродилось в нем все прошлое и так яростно слилось с тем новым, что вспыхнуло и заполыхало… А как она, Ольга? Ведь не беспричинно лучились ее глаза, цвела улыбка и переливался лаской голос…
Было жутко и радостно. Боялся отвечать на встававшие перед ним вопросы. Нет, не отмщения он жаждал, не попранное самолюбие владело им — эти чувства давно в нем умерли. Сейчас он болел той тяжкой возвратной болезнью, которая в его возрасте без следа уже не проходит. И ни на что спасительное невозможно было надеяться, хотя во всех трудных случаях жизни Сергей Матвеевич всегда на что-то уповал. Впрочем, еще светила одна маленькая надежда, связанная с визитом в семью Ольги. Он полагал, что после знакомства с ее мужем генералом Чумаковым чувство мужской солидарности и долг элементарной порядочности, возможно, возьмут верх и подавят другие чувства. Но Федор Ксенофонтович неожиданно отбыл куда-то в Западную Белоруссию. Визит к Чумаковым не состоялся еще и потому, что в конце субботнего дня в номер гостиницы «Европейская», где остановилась семья Романовых, позвонила Ольга и сообщила прискорбную весть о смерти Нила Игнатовича Романова. В тот же вечер она с дочерью Ириной уезжала в Москву.
Сергей Матвеевич запечалился и, не кладя телефонной трубки, начал умолять Аиду поехать с ним на похороны, прекрасно понимая, что она не сможет этого сделать из-за сына. В другое время он и сам не поехал бы хоронить столь далекого родственника, пусть и глубоко почитал генерала Романова, виднейшего представителя их фамилии. Но сейчас… И сам внутренне содрогнулся от того, что, услышав о смерти не чужого ведь человека, начал убиваться по нему все-таки с долей притворства, понимая, что представляется возможность какое-то время побыть рядом с Ольгой.
И Сергей Матвеевич, озадачив Аиду своей ранее не выказываемой привязанностью к покойному Нилу Игнатовичу, уехал на вокзал.
Когда сели в поезд, он, взглянув на опечаленную и подурневшую от слез Ольгу, почувствовал себя гадко. Было стыдно перед самим собой, перед оставленной в Ленинграде Аидой, которая искренне встревожилась переживаниями мужа и даже всплакнула, пряча в нагрудный кармашек его пиджака успокаивающие таблетки. Сидя в купе мягкого вагона напротив Ольги, он страшился мысли, что та вдруг догадается об истинной причине его поездки в Москву… И замкнулся, поугрюмел, терзаемый совестью и недобрыми предчувствиями. Не было разговора о прошлом, не донимали друг друга расспросами, хотя в купе они были только втроем. Дочь Ольги — Ирина, юная и красивая до неправдоподобия, — молча сидела у открытого окна и, размышляя о чем-то своем, немигающими глазами смотрела, как за вагоном наливалась синевой белая ночь.
Ольга горевала о покойном Ниле Игнатовиче и овдовевшей Софье Вениаминовне, вспоминая, как они когда-то заменили ей отца и мать. А Сергей Матвеевич все больше страдал от сгущавшегося в душе мрака. Утром, когда они вышли из вагона, Ольга заметила его потемневшее, осунувшееся за ночь лицо и, взяв под руку, с певучей лаской сказала, словно ребенку:
— Милый Сереженька, зачем ты так убиваешься?.. Ну что поделаешь? Нил Игнатович прожил дай бог нам столько!..
У Сергея Матвеевича от стыда навернулись слезы. И в то же время просквозившая в словах Ольги жалость к нему и сам ее голос, звучавший для него по-особому нежно, с новым непокорством взвихрили присмиревшую было страсть. Сергей Матвеевич обреченно подумал, что уже никакая сила не облагоразумит его. Он, казалось, был готов на любую глупость, на подлость, на подвиг, на самопожертвование. Даже во время похорон Нила Игнатовича он не мог отвести горевшие восторгом глаза от Ольги, от ее побледневшего, трогательно обрамленного черной газовой шалью лица. Веки ее были опущены, и лишь иногда она поднимала затуманенный печалью взгляд. А когда встречалась со взглядом Сергея Матвеевича, глаза ее чуть прояснялись, и он читал в них тихий укор. Она как бы старалась успокоить его, робко просила не смотреть на нее так, не страдать, не мучиться. Похоже, что Ольга стала догадываться…
На Ваганьковском кладбище она держала под руку старенькую и совсем дряхлую Софью Вениаминовну, которая, кажется, не понимала, где она и что происходит вокруг. Старушка потухшими глазами спокойно смотрела перед собой и словно пыталась что-то вспомнить.
Там, на кладбище, когда над свежим могильным холмом, обросшим венками из цветов, троекратно ударил ружейный салют красноармейского почетного караула, Сергей Матвеевич обратил внимание, что на похоронах не видно никого из большого военного начальства. Это удивило его и огорчило. Намерился было спросить об этом у румянолицего подполковника, который стоял подле Ирины, дочери Ольги, и часто приглаживал рукой смоляной чуб, прикрывавший розовую плешину, как вдруг услышал сзади разговор двух мужчин.
— Слухи, наверное, — неуверенно проговорил один.
— Нет, не слухи. — Другой голос звучал озабоченно. — Выступал по радио Молотов. Война!
— Война?! — Сергей Матвеевич всем телом резко повернулся к шептавшимся.
— Да, война, — спокойно отозвался румянолицый подполковник (это был Рукатов), деликатно отводя чуть в сторону Ирину, чтобы дать дорогу запоздалым венкам. Потом посмотрел на Сергея Матвеевича так, будто он один знал истину, и, надевая фуражку, пояснил: — Сегодня на рассвете напали немцы…
Страшная весть поначалу не ужаснула Сергея Матвеевича. Он устремился оживленной мыслью к западным границам и с усмешкой подумал о том, какую задали немцы работу Красной Армии на лето — придется колотить их и гнать до Берлина, а то и дальше… И шевельнулось тщеславное чувство: теперь новые авиамоторы на деле покажут свою живучесть; в них немалая доля и его труда!
Воспоминание о моторах холодной иглой пронзило грудь. Даже пот выступил на лбу: началась война, на заводе идет на поток новый двигатель бомбардировщика, а главный инженер где-то в бегах… Это же — трибунал!.. Надо срочно звонить директору.
На какое-то время Сергей Матвеевич потерял из виду Ольгу. А когда огляделся, увидел ее между Ириной и подполковником Рукатовым. Ольга беззвучно плакала, прикладывая к глазам платочек. Подошел к ней ближе и удрученно сказал:
— Оля, мне надо отлучиться. Война…
— Я знаю, — с трудом проговорила Ольга: всхлипы сдавливали ей горло. — Мой Федя, наверное, уже воюет…
Только тогда Сергей Матвеевич вспомнил, что генерал Чумаков уехал на границу… Посмотрел на заплаканную Ольгу долгим беспокойным взглядом.
— Я потом позвоню Софье Вениаминовне, — сказал он и затерялся в редеющей, вдруг заспешившей с кладбища толпе.
Он приехал в гостиницу «Москва», поднялся на пятый этаж, где находился большой трехкомнатный номер, постоянно абонируемый их авиационным предприятием для своих многочисленных представителей. Получил у дежурной по этажу ключ и прошел в пустые комнаты.
В кабинете он подсел к телефону и рядом с телефонным аппаратом увидел знакомый откидной блокнот для заметок. На открытой странице чьим-то косым, нервным почерком было написано: «Кто встретит главного инженера Романова С. М., передать ему, что он должен срочно явиться к наркому авиапромышленности т. Шахурину». И дата: «21 июня».
Не сразу дошло до сознания Сергея Матвеевича, что эта запись касается именно его. Еще раз перечитал написанное. А когда наконец понял, тревожно ворохнулось сердце: ведь, кроме Аиды, никто не знает, что он из Ленинграда поехал в Москву… Что случилось? Зачем он мог понадобиться наркому? Сообщили, может быть, о том, что он, Романов, ослушался его приказа? И как все это связано с тем, что сегодня началась война?
В другое время при таком стечении обстоятельств он начал бы искать самое первое звено цепочки событий: позвонил бы Аиде, потом своему директору, а уж затем, с пониманием обстановки, явился бы пред грозные очи наркома. Но сейчас — война!.. Его недавние душевные муки, вновь вспыхнувшая любовь к Ольге — все это вдруг заметно померкло, отодвинулось в сторону, потому что грянула война, а он, главный инженер оборонного предприятия, оказался в такое время не на боевом посту.
Сергей Матвеевич придвинул к себе телефон и решительно набрал номер приемной наркома Шахурина, готовясь к трудным объяснениям и, быть может, к нелегким для себя последствиям. Но телефон приемной был занят — послышались частые гудки.
«А что, собственно, случилось?» — задал себе вопрос Сергей Матвеевич, положив трубку. Он словно увидел перед собой наркома — коренастого, плотного, с легкой улыбкой на чистом, округлом лице. Совсем недавно, когда Сергей Матвеевич докладывал на коллегии о готовности их предприятия к серийному производству нового двигателя для бомбардировщика, эта улыбка Алексея Ивановича Шахурина была особенно приветливой, какой-то вдохновенно-поощрительной, она, кажется, отсвечивалась и в его ясно-серых, почти голубых, глазах, всегда пытливых, требовательных и таящих в себе уверенное разумение дела, неуемность и твердость характера. А как сейчас встретит нарком? И он будто увидел, что улыбка Шахурина погасла, уступив место строгости, за которой просматривались все те же собранная энергичность и неприятие покоя.
Ну, пусть вопреки запрету он, Романов, отлучился. Так ведь дело-то оставил в надежных руках. Его заместитель хоть сейчас может стать главным, а именно такой наказ Шахурин и давал Сергею Матвеевичу, когда назначал его на этот пост: «Подготовишь себе там смену — вернем в Москву».
Быть может, в самом деле он вновь понадобился в Москве? Имя Сергея Романова широко известно в мире авиастроителей. Еще когда высота наркома и не грезилась Алексею Шахурину и когда он занимал пост начальника научно-исследовательского отдела Академии имени Жуковского, инженер Романов работал под его началом и среди заметных величин был не на последнем месте. Шахурин хорошо знает, как свободно и уверенно чувствует себя Романов в коварном и увлекающем безбрежье инженерии вообще и в моторостроении особенно, как умеет он зажигать соратников своей идеей и дерзко делать первые шаги в неизвестное.
Ведя мысленную полемику с наркомом и наливаясь раздражением, которое заметно гасило его тревоги, Сергей Матвеевич снова решительно потянулся к телефонному аппарату, но тут, словно обжегшись, испуганно отдернул руку, ибо в этот момент раздался пронзительный звонок.
Это звонила из Ленинграда Аида. Она, оказывается, уже была осведомлена о делах мужа: к ней, в номер гостиницы «Европейская», дозвонился директор завода и сказал, что Сергея Матвеевича срочно отзывают в распоряжение Наркомата авиапромышленности. Директор, узнав, что Сергей Матвеевич отбыл из Ленинграда в Москву на похороны профессора Романова, пообещал разыскать его по телефону и в столице. Теперь Аида уточняла, нашел ли директор Сергея Матвеевича, и настаивала на немедленном его приезде в Ленинград, чтобы скорее завершить устройство Пети в училище. Вот и все. И никаких иных сложностей.
Но куда же прочит его руководство наркомата?..
Через полчаса Романов уже был в управлении кадров. Там ему сказали, что коллегией наркомата он рекомендован на пост директора авиазавода, но какого — неизвестно: с началом войны обстановка резко усложнилась, и попасть в этот день на прием к наркому не представлялось возможным. Во всяком случае, по просьбе Сергея Матвеевича, ему позволили отлучиться на неделю из Москвы для устройства личных дел, при условии, что он каждый день будет звонить кадровику, который его курирует.
Сергей Матвеевич уезжал в Ленинград, даже не позвонив Ольге и не попрощавшись с ней. Чувствовал, что тиски, сжимавшие сердце, чуть-чуть ослабли: в Ленинграде он уладит дела Пети, потом с Аидой приедет в Москву и отсюда отправит ее домой, а Ольга тем временем уже уедет из Москвы. И на этом все оборвется. А там новые заботы и тяжкий каждодневный труд. В их кругах считается, что получить под свое начало авиационное предприятие — это равносильно быть причисленным к лику святых великомучеников, на которых благоговейно взирают все нижестоящие и с которых дерут семь шкур вышестоящие, контролирующие и получающие продукцию завода. Все зависит от того, хватит ли у директора сил и ума не только давать план, но и поставить дело таким образом, чтобы продукция завода, согласно конструкторской мысли, возносила авиаторов высоко, далеко и бережно сажала на землю, будучи могучей, выносливой и послушной. Если же из авиации начнут поступать жалобы, считай, что родился ты под самой несчастливой звездой: с тебя спросят на бюро обкома, на коллегии наркомата, в ЦК партии, в кабинете Сталина…
На второй день Сергей Матвеевич уже был в Ленинграде, начав обивать пороги военно-морского начальства, чтобы определить Петю. Все были заняты неотложными делами, связанными с войной, от Сергея Матвеевича отмахивались или раздраженно советовали обратиться в ближайший военкомат и записать сына добровольцем на фронт. Никакая предприимчивость Аиды не давала результатов. И вдруг, когда почти все надежды на успех растаяли, в их гостиничном номере раздался телефонный звонок. Трубку взяла Аида и услышала голос Ольги Васильевны Чумаковой…
— Приехали?! — обрадовалась Аида, вспомнив, что Ольга обещала через своего мужа помочь Пете определиться в училище.
— Приехала, справлюсь с делами — и опять в Москву. А где ваш бессовестный Сережа?
— Здесь.
— Как же ему не стыдно! Как вы, Аида, живете с таким неотесанным мужланом? После похорон Нила Игнатовича исчез — и как в воду канул!.. Ни звонка, ни привета. А мы ведь вслед за Нилом Игнатовичем похоронили и Софью Вениаминовну… Представляете, что я перенесла, как настрадалась, намучилась?.. Кого сейчас может тронуть смерть старушки, если там, у границы, идут такие бои!..
Положив трубку, Аида набросилась на Сергея Матвеевича:
— Как ты мог не пойти на поминки Нила Игнатовича?! Почему уехал из Москвы, не позвонив этой чудесной женщине? Почему не поинтересовался самочувствием Софьи Вениаминовны? Как тебе не стыдно! Как теперь посмотришь Ольге в глаза?!
Упреки жены Сергей Матвеевич выслушал довольно спокойно, соглашаясь с каждым ее словом.
Вскоре появилась и сама Ольга Васильевна, а с ней в гостиничные комнаты словно ворвались лучи утреннего солнца и бодрящая душу свежесть. Любовно взглянув на Аиду, чмокнула ее в губы, стремительно прикоснулась щекой к щеке Сергея Матвеевича, пахнув на него нежным ароматом духов, потрепала рукой жесткий чуб Пети, задумчиво рассматривавшего у стола альбом с репродукциями картин Эрмитажа, и с ходу за дело:
— С Петей не получается?.. Получится! — Тут же подошла к телефону, села на краешек стула, как школьница.
Воркующим голосом кому-то доказывала, что война никого не освобождает от долга дружбы, кого-то мило просила, с кем-то чуть-чуть кокетничала, заговорщически подмигивая при этом Аиде, которая не отрывала от Ольги восхищенного взгляда.
А Сергей Матвеевич, уйдя в соседнюю комнату, со счастливой грустью смотрел в окно на зелень сквера, в котором, как он слышал, будет воздвигнут памятник Пушкину, и размышлял над тем, что ни гениальные поэты, ни великие ученые, ни знаменитые полководцы — никто не волен избавить себя от самого святого, бессмертного чувства на земле — любви. Он подумал и о том, что появление сейчас Ольги — это чуть ли не рок, указующий перст судьбы, не принявшей его решения принести в жертву грозному времени и долгу гражданина свою прилетевшую из юности любовь — нерастраченную, испытанную сомнениями разума и муками сердца.
Через несколько дней Петя, светясь от счастья, перекочевал в какое-то подразделение военно-морского училища, а они — Сергей Матвеевич, Аида и Ольга — в до отказа набитом вагоне уезжали в Москву. На троих удалось захватить одно место для сидения в купейном вагоне.
Ночь была напряженно-тревожной. На остановках да и во время движения поезда слышались ужасающие гулкие разрывы бомб, из окна временами было видно, как нервно полосовали небо светлые мечи прожекторов, как пронзали высь бегущие золотые строчки трассирующих пуль и взбухали колючие букеты разрывов зенитных снарядов. Но война из окна вагона пока еще воспринималась как нечто не совсем реальное.
После очередной остановки поезда, каких было немало, Ольга Васильевна позвала в купе Аиду, чтобы та села на ее место и отдохнула, а сама протиснулась в коридор и стала к окну. Сергей Матвеевич, ощутив прикосновение ее плеча и уловив знакомый запах духов, непроизвольно глубоко вздохнул, будто простонал. Услышав его вздох, Ольга еще теснее прижалась к нему плечом и с лаской сказала:
— Не надо, Сереженька, с такой безнадежностью. — В ее словах вместе с тем просквозила чуть уловимая ирония.
— А разве у меня может быть какая-нибудь надежда? — Не уловив иронической нотки, Сергей Матвеевич покосился на Ольгу и даже в потемках рассмотрел ее красивый, необычайно нежный профиль и огромные блестящие глаза.
Он ждал, что она ответит, но она напряженно молчала, как бы непроизвольно подчеркивая этим молчанием все звуки битком набитого ночного вагона. Чей-то старческий голос монотонно рассказывал о прошлой войне с немцами, кто-то о чем-то спорил, кто-то кашлял. Где-то заходился в плаче ребенок, стонала бабка. Кто-то протискивался мимо них, обдавая запахом табака и перегара. Им становилось то теснее, то свободнее, то жарче, то прохладнее. Эти голоса, эта давка как бы отгородили их от всего мира. Сергею Матвеевичу временами чудилось, будто и нет никого вокруг, только он и она, ее горячее плечо, ее трогательно-нежный профиль, ее умолкший, но звучащий в его сердце голос…
Правда, было невозможно совсем отгородиться от близкого постанывания бабки, как от живой человеческой боли, но вскоре и она исчезла: коридорная толчея втиснула старушку в открытую дверь купе, и Аида, хоть и чувствовала разбитость и усталость в ногах, усадила ее на свое место, а сама протолкнулась к окну, где стояли муж и Ольга.
Ни Ольга, ни Сергей Матвеевич не заметили возвращения Аиды. Оба молчали. Аида уже начала было забываться в дреме, как вдруг ее слуха коснулся грустный, с какой-то слишком обнаженной болью голос мужа:
— Неужели в тебе все умерло ко мне?
«О чем он?» — сбросив дрему, подумала Аида.
И вдруг заговорила Ольга — чуть слышно, с необъяснимой горечью:
— Сережа, не надо об этом… Я тебя очень прошу…
Аида, кажется, перестала дышать, еще не мыслью, а чувством постигая далеко не простое значение услышанного.
Сергей тут же ответил Ольге:
— Я знаю, если скажу тебе все, что испытываю в эти дни, после встречи с тобой, ты начнешь твердить мне о долге, о порядочности, об обязанностях. Так ведь? — Он взглянул на Ольгу.
— Ты не ошибся, — суховато ответила Ольга. — Я даже больше скажу…
— А как же мне быть с тем немаловажным обстоятельством, что и я человек? Неужели у меня нет долга перед самим собой, перед своей судьбой, перед званием человека? Почему я не волен выполнить самую главную обязанность перед самим собой, а потом уже думать о долге и обязанностях перед другими?..
Аида почувствовала, как ее муж стал дышать глубже и чаще, в его голосе появилась знакомая ей хрипотца, и это значило, что близится высшая степень его волнения. А он тем временем продолжал:
— Почему я не должен поступать по велению моих чувств и обязан обрекать себя на жизнь без любви? — Сергей Матвеевич требовательно посмотрел на Ольгу.
Ольга молчала, устремив глаза в звездное небо над темным лесом, вплотную подступавшим к мчавшемуся поезду. Сергей Матвеевич, кажется, потерял уже надежду, что она откликнется, и Аиде показалось, что Ольга не хотела продолжать разговор, как вдруг она заговорила:
— При желании все можно оправдать… Особенно если умеешь логически мыслить… Убийца и тот находит оправдание своим ужасным поступкам. — Ольга повернулась к Сергею Матвеевичу лицом и продолжала со сдерживаемым волнением: — Сережа, ведь если б не встретился мне Федя, я бы, наверное, вышла замуж за тебя. Клянусь, была бы верной тебе женой, но… может, все-таки по обязанности… Я только потом поняла, что мы с тобой играли в любовь, не зная, что это такое. Во всяком случае — я… А Федя воспламенил во мне истинное чувство, настоящее, ну… такое, о существовании которого я и не подозревала… — Ольга, наверное, заметила, как при этих словах губы Сергея Матвеевича будто превратились в каменную складку, и примолкла. Тут же потускневшим голосом спросила: — Может, не стоит об этом?.. Впрочем, ты должен знать, иначе не успокоишься… Так вот, дорогой мой, каждый человек к чему-то предназначен. Ты — к созданию каких-то машин, а я — к любви… Да-да, и это не пошло, не банально, ибо я имею в виду любовь к единственному моему избраннику, к нему одному — со всеми его славными и дурными чертами, но присущими только ему одному, с его умом, с его добротой, бескорыстием, незлобивостью и еще с его трудной солдатской судьбой, которую он любит и ради которой живет, видя в этом свой главный долг человека, отдавая ей все самое сильное в себе, а мне оставляя свои слабости, как лекарке… И я счастлива, что нужна ему, что любовью своей врачую его боли и даю ему радость и силу…
Сергей Матвеевич не перебивал Ольгу да уже и не вникал в смысл напевного течения ее слов, улавливая в их сливающемся музыкальном звучании взволнованную и чистую искренность. Старался силой мысли сбросить навалившуюся на него огромной тяжестью тоску, подавить боль в груди и найти хоть какую-нибудь зацепку, чтобы пусть частично, но разрушить это великолепно построенное в ее воображении здание любви и верности.
Он не заметил, что Ольга умолкла, а когда опомнился, поймал себя на том, что не знает, как продолжать разговор. И произнес первое, пришедшее на ум:
— Ты сказала: все можно оправдать… вот и оправдала… Но почему же ты, Оля, при этих своих благороднейших принципах поглядываешь на мир далеко не ангельскими глазами? — Проговорил и ужаснулся своим словам, прозвучавшим гаденько и мелко.
— Ты хочешь сказать — поглядываю на мужчин? — Ольга, к его удивлению, не обиделась, а, наоборот, оживилась. — И Федя на меня всегда злится за это… — Она нежно засмеялась, будто увидела перед собой своего ненаглядного Федю. — Ему я не сознавалась, а тебе могу… Конечно, в том, что ты вдруг растревожил в себе старое, и я немало виновата. Прости меня, Сережа, за это. Перед многими мужчинами, даже весьма солидными, так сказать, личностями, я была виновата… Но так ли уж сильно?! — Она прикоснулась рукой к его груди и снисходительно засмеялась. — Меня просто бесит и обижает самоуверенность и непостоянство иных мужиков! И каюсь, я не одного из таких самонадеянных индюков сводила с ума — будто нечаянным взглядом или безвинной улыбкой… Не ради забавы, поверь, а во имя веселой для меня мести за обманутых ими женщин, за их жен.
Если бы Сергей Матвеевич или Ольга в эту минуту оглянулись, то увидели бы, как, зажав платком рот, от окна, где они стояли, пробиралась Аида. Плечи ее сотрясались от рыданий.
Поезд замедлил ход и вскоре замер. Наступила та напряженная и сторожкая тишина, которая бывает только ночью в стоящем вагоне, когда слышен любой шорох и даже легкий вздох. Вот и сейчас послышались чьи-то сдавленные всхлипы, но в эти дни людской плач никого не удивлял, напоминая лишь о войне. Впрочем, война и сама напоминала о себе всполохами пожаров, кровянивших за окном край темного неба, грохотом далеких и близких бомбежек.
Вскоре поезд снова деловито татакал колесами, с шумом пронзая упругую и свежую сырость ночи. Сергей Матвеевич ощущал своим плечом теплое плечо Ольги и после услышанного от нее чувствовал себя так, словно не мог продышаться и наладить размеренный ритм толчков своего сердца. Хотел заговорить, но мешала горькая сухость во рту и в горле. Наконец решился и, наклонившись к Ольге, хрипло и горестно прошептал:
— Самое прекрасное в тебе — глаза и улыбку — ты превратила в орудие мести…
— Нет, — почти зло ответила Ольга. — Самое прекрасное в человеке — его ум и сердце.
— Ну хорошо, — примирительно сказал Сергей Матвеевич, — а за какие провинности ты мстишь мне?..
Ольга промолчала, потом тихо засмеялась и ответила не то в свое оправдание, не то в его осуждение:
— О тебе, признаться, я думала лучше… И не забыла о своей давней вине перед тобой. Поэтому не знала, как держаться, чтоб понять, простил ты меня или нет… Ну вот, а получилось плохо… Но разве сейчас до этого?
В Москву приехали в первой половине дня, когда над городом уже стоял давящий, душный зной. На Ленинградском вокзале, среди сутолоки и галдежа, прощались с Ольгой, заспешившей в свое новое пристанище — квартиру покойных стариков Романовых, где ее дожидалась дочь Ирина. Сергей Матвеевич был озадачен тем, как Аида, обливаясь слезами, ошалело целовала Ольгу, словно навечно расставалась с самым дорогим для нее человеком. А когда Ольга растворилась в толпе, Аида, к удивлению мужа, будто лишилась слуха и речи…
Сергей Матвеевич должен был отправить ее домой на Волгу. Переезжали на Павелецкий вокзал, добывали там через военного коменданта билет, а затем он усаживал ее в поезд, уходящий в сторону Саратова. Аида все молчала и хмурилась, а он, теряясь в тревожных догадках, делал вид, что не замечает ее дурного настроения. Попрощались будто и не холодно, но без слов. Он задержался у открытого окна вагона, напротив ее места в купе. Аида выглянула только тогда, когда поезд тронулся. Скорбно, одними губами улыбнулась, тая в невидящих глазах недвижную, какую-то гневную печаль, и сказала:
— Позвони мне, когда решатся твои дела. — Потом словно проснулась, кинулась к окну, и по ее щекам крупными горошинами потекли слезы.
Поезд набирал ход. Сергей Матвеевич, натыкаясь на провожающих, продолжал идти рядом с вагоном, вглядываясь с необъяснимым волнением в лицо жены.
Он мысленно видел ее потом все время, пока ехал с вокзала до гостиницы «Москва», чтобы в «заводском» номере побриться, сменить сорочку и отправиться в наркомат. И чем больше думал о странном и непривычном настроении Аиды, тем сильнее охватывало беспокойство.
В знакомом номере гостиницы никого не застал, но по чемоданам в передней и гостиной, по туалетным принадлежностям в ванной комнате понял, что людей тут битком. Сразу же позвонил в наркомат. Его звонку в управлении кадров обрадовались и попросили срочно перезвонить наркому Шахурину.
И вот долгожданный разговор.
— Дорогой Сергей Матвеевич, время, сам знаешь, какое, — энергично чеканя фразы, говорил в трубку нарком. — Мы представили тебя на директора сибирского филиала авиамоторного завода. Но сначала придется строить его и вести монтаж эвакуированного с запада оборудования. Согласия твоего не спрашиваю: это приказ. Война!..
— Понятно, Алексей Иванович.
— Не сегодня завтра состоится решение Политбюро по этому поводу. Так что никуда не исчезай. — И нарком положил трубку.
Ну что ж, рано или поздно Сергей Матвеевич ждал подобного назначения. Но в каком месте Сибири будет этот завод? По телефону на такой вопрос не ответят.
Он будто увидел, как на необъятном пространстве начинают вырастать корпуса цехов завода… И вдруг это мимолетное видение вытеснила вновь встревожившая мысль: «Ольга! Это Ольга что-то успела сказать Аиде по бабьей слабости! Но что и зачем?!» Почувствовав, как размеренными толчками застучала в висках кровь, начал резкими поворотами диска на телефонном аппарате набирать знакомый номер.
Откликнулась Ирина. Голос ее прозвучал не то с унынием, не то с какой-то отрешенностью:
— Вас слушают…
— Ирочка, здравствуйте! Это Сергей Матвеевич. Почему вы такая грустная?..
— Да так… Есть причина…
— Понимаю и не спрашиваю. Можно Ольгу Васильевну?
Ирина почему-то тяжело задышала в трубку, затем после томительной паузы приглушенно сказала:
— Сергей Матвеевич, а нельзя попозже? Маме сейчас очень плохо.
— Что случилось?! Заболела?!
— Нет… Наш отец, говорят, попал… в плен… к немцам. — Затем послышался плач Ирины, который тут же утонул в частых гудках.
Чудовищно!.. Сергей Матвеевич, столько размышляя об Ольге, ни разу в эти дни не подумал о том, что с генералом Чумаковым может случиться там, на фронте, непоправимое…
Да, всякое происходит на белом свете. Иногда в житейском море человека застигает столь неожиданный ураган страстей и обстоятельств, что порой надо быть немного сумасшедшим, чтобы выбраться из него. Сергей Матвеевич Романов помнил эту несуразность еще со студенческих времен, но полагал, что она может касаться кого угодно, только не его. В эти дни Сергей Матвеевич чувствовал себя особенно скверно. Будто проснулся в дурманящих сумерках и не знал, что грядет после них — утро и радостное сияние дня или холодящий душу мрак ночи. Корил себя, что в такое время, когда идет война, в его сердце находится место для столь личного и далекого от того, чем живут сейчас все.
Из номера он отлучался только для того, чтобы спуститься на первый этаж и купить в вестибюле свежие газеты с сообщениями о событиях на фронтах. Ждал с напряженным нетерпением звонка из наркомата и подсознательно — от Ольги.
Война пожирала человеческие жизни, рушила судьбы, рождала небывалую сумятицу в душах, сеяла страх, меняла лик всего сущего. Боль и ненависть слились воедино… Но глубина страданий не поддается измерениям… Муки матери, потерявшей детей, тоска умирающего юноши, подкошенного пулей, трагедия командира, на глазах которого погибла его семья и гибнут его солдаты… Не объять все это мыслью и чувством… А как поведать о смятении полка, дивизии, корпуса — тысяч и тысяч людей, ошеломленных внезапным нападением, бомбежками, ураганами артиллерийского огня, растерянных, но не сломленных, зарывшихся в землю и с зубовным скрежетом встречающих накат очередной лавины немецких танков? И у всех одна мысль: остановить врага, выстоять, а если и расстаться с жизнью, то прежде успеть узнать, как держатся товарищи слева и справа, развернулись ли войска в тылу? И как там, в Москве, в Кремле?.. Известно ли Сталину, что случилось и как все происходит?..
Да, о Москве и Кремле думали в те дни с тревогой, болью, надеждой и верой.
А как он?.. О чем думал в эти трагические дни Сталин?
Многие, кто встречался тогда со Сталиным, видели, что он, ни на минуту не отстраняясь от внезапно навалившейся уймы вопящих о своей суровой неотложности дел, с упорством размышлял над причинами всего случившегося. Об этом свидетельствовали и его упреки в адрес военных руководителей. Никак не мог понять он, как случилось, что несколько драгоценных часов, отделявших субботний вечер 21 июня — момент подписания директивы Главного командования о приведении в боевое состояние войск прикрытия — от момента начала войны 22 июня, не были использованы для немедленного поднятия всех сухопутных, авиационных и противовоздушных частей по боевой тревоге. Москва знала о грозящей опасности, командование приграничных соединений тоже ведь не было слепым… А вот же случилось… Пока шифровали директиву в Генштабе, передавали ее по телеграфу в округа, пока там ее расшифровывали, все, кто имел власть скомандовать армиям «В ружье!», теряли драгоценное время.
Но что могли изменить эти несколько часов? Не очень многое, тем более что и сама директива Главного командования предписывала войскам всего лишь скрытно занять вдоль государственной границы огневые точки укрепленных районов, а авиации рассредоточиться и замаскироваться на полевых аэродромах. Штабы согласно этой директиве еще не получили права в полном объеме ввести в действие план прикрытия.
А если б и получили? Ведь сколько надо было времени, чтобы разбросанные по всей территории приграничных округов войска вывести на исходные позиции, развернуть и построить для боя?!
Застать войска врасплох — наполовину выиграть сражение… Немцам представилась возможность всеми силами напасть на первый эшелон наших армий прикрытия, не приведенных в боевое состояние, потом во встречных боях обрушиться на начавшие марш вторые эшелоны этих армий, а затем вступить в сражение с войсками вторых эшелонов округов.
Всю сложность оперативной обстановки, решавшей судьбу первого стратегического эшелона советских войск, Главное командование понимало еще смутно, постигая ее в большей мере интуитивно. Но, несмотря на то, что клубок грозных событий стремительно наматывался и нельзя было взять в руки его изначальные нити, Сталин уже понял, что напрасна была его надежда хоть на время сдержать фашистского диктатора, пока Красная Армия коренным образом перевооружается, приходила ему мысль и о том, что советская военная теория серьезно не занималась проблемами крупных оборонительных сражений.
Во многих исследованиях и документах утверждалось, что первые операции начального периода войны хотя и могут проводиться крупными группировками войск, однако они еще не явятся решающими операциями со вступлением в действие основной массы вооруженных сил…
Полагая согласно теоретическим постулатам, что главные силы агрессора могут развернуться и вступить в бой не раньше чем через две недели после начала приграничных сражений, советское Главное командование соответственно и строило планы обороны страны. На еще более неверном базисе строило свои планы немецкое командование: развернув крупнейшие военные группировки в один стратегический эшелон, оно надеялось в несколько дней перемолоть силы советских войск первого стратегического эшелона и открыть пути для беспрепятственного продвижения к Ленинграду, Москве и в Донбасс.
Двадцать шестого июня утром Молотов пришел в кабинет Сталина и принес выработанные Наркоматом иностранных дел СССР проекты документов, связанных с первыми шагами Советского правительства по укреплению контактов со странами, против которых воюет Германия. Среди них — предложение правительству Великобритании заключить союз в борьбе против фашистской Германии и проект Соглашения о совместных действиях.
Сталин сидел за столом утомленный, с потемневшим от бессонных ночей лицом. Перед ним стоял недопитый стакан чаю, в котором плавала долька лимона.
— Чрезвычайного ничего?.. — спросил он, вскинув на Молотова ожидающе воспаленные глаза.
— От нас мир непрерывно ждет чрезвычайного, — невесело ответил Молотов, положив перед Сталиным папку с документами и раскрыв ее. — Завтра возвращается в Москву английский посол Стаффорд Криппс и с ним приезжает военно-экономическая миссия. Вполне возможно, что у англичан пока нет конкретных предложений о создании военного союза. Придется начинать нам хотя бы вот с таких предварительных шагов.
Сталин, не поднимая глаз, придвинул к себе документы и начал читать. Они были изложены кратко и четко.
— И когда мы сможем сесть с англичанами за один стол? — Сталин исправил синим карандашом какое-то слово и закрыл папку. Взяв стакан, отхлебнул из него.
— Многое зависит от того, какие полномочия дал Черчилль своему послу, — ответил Молотов. — Ведь англичане могли бы уже предложить нам союз… Выжидают. Наблюдают за развитием событий на фронтах… Во всяком случае, пока ты как глава Советского правительства во всеуслышание не скажешь своего слова, не дашь оценку нашему положению, каналы дипломатических общений будут действовать не так, как нам надо в этих условиях.
Сталин задумался, вздохнул, затем с досадой сказал:
— Все как сговорились: торопят меня с выступлением… Но надо сначала если не овладеть ситуацией, то, во всяком случае, досконально разобраться в ней!.. События на фронтах нарастают столь стремительно, что изменить положение мы можем только своими собственными силами. Никакой самый реальный союзник, окажись сейчас такой, не успеет прийти нам на помощь. А вот если Черчилль подпишет обязательство, — Сталин постучал указательным пальцем по папке с документами, — не вести за нашей спиной переговоров с Гитлером и не заключать с ним ни перемирия, ни мирного договора — это будет весьма значимо.
— Тут наша дипломатия должна опереться и на твой авторитет, — с чувством неловкости сказал Молотов, опасаясь, что его фраза прозвучит как комплимент, склонности к которым у него никогда не было.
— Какой авторитет?! — воскликнул Сталин. — Откуда ты взял, что Сталин пользуется у капиталистов авторитетом?!
— Ну, может, «авторитет» не то слово, — с улыбкой ответил Молотов, догадавшись, что раздражение Сталина напускное. — Однако известно, что Черчилль и Рузвельт к твоему голосу прислушиваются довольно внимательно. Когда Гитлер осенью прошлого года навязывал нашей делегации переговоры о разделе сфер влияния, нетрудно было уловить, что он учитывал и это. Тебе не хуже меня известно: главы правительств многое знают о достоинствах и недостатках друг друга. На особом счету у них популярность лидера у своего народа и, между прочим, у лидеров других стран.
— Ты полагаешь, что Черчилль ждет моего слова?
— Это само собой разумеется. — Молотов развел руками. — Но еще надо учесть, что буржуазная пресса, пользуясь молчанием нашего правительства, активно вводит свои народы в заблуждение. Клевета льется потоками. Многие уже хоронят нас, правда, без траурной музыки. — Молотов открыл еще одну папку, которую держал в руке, взял из нее газету на английском языке с подколотым текстом перевода и протянул Сталину: — Вот полюбуйся на образчик их работы, один из множества.
В газете под крикливым заголовком была напечатана статья об окончательном разгроме Красной Армии и помещена карикатура, под которой стояла подпись: «Кремлевские заправилы удирают в Сибирь». На рисунке — Сталин, Молотов и Тимошенко, изображенные в прыжке через Уральский хребет; все со шпорами на голых пятках, с болтающимися на боку кривыми саблями, в заплатанных галифе и буденовках.
Увидев карикатуру, Сталин коротко хмыкнул и тут же погасил под усами улыбку. Но его серое от бессонных ночей лицо будто чуть посветлело. Внимательно рассматривал рисунок, на котором он выглядел даже при скорчившейся в броске фигуре долговязым, а Молотов и Тимошенко — низкорослыми, с кривыми ногами.
— Ужас! — Сталин усмехнулся одними глазами. — Если б этот живописец знал, что я ростом гораздо ниже Тимошенко, он бы изобразил меня бог знает как!..
— Тут мы все великаны. — Молотов засмеялся. — В соотношении с Уральским хребтом.
— Ну что ж. — Сталин отодвинул от себя газету и хлопнул по ней рукой. — Они отрабатывают свой хлеб. Но даже не подозревают, что, напомнив своим читателям о наличии у нас за Уральским хребтом пространств более обширных, чем вся Европа, заставят многих из них задуматься: что это за держава — Советский Союз и на кого Гитлер поднял руку? География ведь имеет прямое отношение к большой политике, военной стратегии и судьбам мира. — Сталин снова придвинул к себе газету, посмотрел на карикатуру и засмеялся, казалось, с удовольствием. Потом серьезно промолвил: — Этим борзописцам стоило бы лучше подумать, куда будет удирать Гитлер, когда Красная Армия пожалует в Берлин.
— К сожалению, мы пока не даем буржуазной прессе повода для таких размышлений, — с тенью горечи заметил Молотов. — Пока они тешатся нашими трудностями.
— Пусть потешатся. Тем горше будет похмелье…
— Но при нынешней ситуации в наших международных делах наметилось много мертвых точек.
— У тебя целый наркомат, штаты дипломатов… Обязаны справиться.
Воцарилось молчание. В тишине звякнула ложечка о стакан, который Сталин, вставая из-за стола, переставил на другое место. Он прошелся по кабинету, раскурил на ходу трубку, затем приблизился к Молотову и, словно жалуясь на кого-то, глухо, с усилившимся грузинским акцентом заговорил:
— Значит, Черчилль ждет моего слова… Но что сейчас может сказать Сталин? Никакие мои слова, пока мы не остановили германские войска, не произведут серьезного впечатления на мировое общественное мнение.
— Нужна программа и хотя бы доказательное размышление вслух о нашем военно-экономическом потенциале. — Молотов снял пенсне и, достав из кармана сверкнувший белизной платок, начал протирать им стекла. — Капиталисты тоже считаются с реальными фактами. А наши ресурсы, боевое настроение нашего народа — вещь более чем реальная.
— Необходимо еще взвесить, стоит ли раскрывать наши возможности… А если стоит, то в какой мере… — Сталин устремил на Молотова вопрошающий взгляд. — Мне другое не дает покоя: что думают о нас сейчас там, на фронте?.. И что народ думает?.. — Глаза его вспыхнули. — Ругают Сталина?..
— Боюсь, что ругают. Но все-таки верят и ждут, что же ты скажешь…
— Надо разобраться… Разобраться не только с точки зрения наших задач. Фашизм — это угроза всему человечеству. — Сталин, прохаживаясь по кабинету, говорил тихо и медленно, будто убеждал сам себя. — Надо измерить всю глубину опасности, реальнее ощутить силу Германии, взвесить наши силы и сказать на весь мир правду. — Он остановился перед Молотовым и продолжил: — Но ты прав, что немедленно нужна четкая программа, нужно весомое слово правительства. Поэтому надо принять на Политбюро директиву Совета Народных Комиссаров и Центрального Комитета партии. Она и должна явиться ближайшей программой действия для партийных и советских органов, но пока только прифронтовых областей. Ее лейтмотив — все для фронта, все для победы над агрессором! Надо прямо сказать в директиве, что речь идет о судьбе нашего народа, о судьбе Советского государства…
Из Москвы в первые дни войны трудно было увидеть положение на фронтах таким, каким оно являлось на самом деле. Война пахала яростно, глубоко и на огромнейшем пространстве; ее явные и тайные лемеха крушили все живое и служившее для живого, крушили везде, куда простиралось их страшное и беспощадное усердие. С ходу были перепаханы и перестали пульсировать в прежнем ритме важные каналы — большие и малые, несшие в вышестоящие штабы необходимую информацию, а обратно — приказы и распоряжения. Посланные на командные пункты фронтов высокопоставленные и авторитетные в стране и вооруженных силах представители Ставки пусть и оказали там определенную помощь, но существенно повлиять на развитие событий не имели возможности, особенно там, где командование фронтов потеряло управление армиями, как это случилось, например, на Западном направлении.
Естественно, что и в Кремле атмосфера делалась все тревожнее. Какие бы вопросы ни решались на Политбюро, в Совнаркоме, Президиуме Верховного Совета, неизменно перед всеми стоял главный вопрос: что делается в приграничных областях, удастся ли нашим войскам сдержать натиск германских армий, соответствуют ли принимаемые меры складывающейся обстановке? Руководители партии и государства знали: эти тревоги холодными волнами раскатывались и по всем широтам страны.
Мыслями о невиданном вторжении и его неведомых последствиях томились также аккредитованные в Москве дипломатические представительства, испытывая в связи с военным положением изрядные затруднения в сборе информации для своих правительств. Планета с трепетным вниманием прислушивалась ко всему, что имело хоть малейшее отношение к развернувшейся смертельной схватке.
И советская дипломатическая служба в это трудное время обязана была наиболее полно информировать Политбюро ЦК о реакции правительств и общественности других государств на вспыхнувшую войну, иначе невозможно было определять первоочередные задачи СССР на международной арене. А донесения советских послов стали приходить с запозданиями. Поэтому Наркоматом иностранных дел принимались самые, казалось, неожиданные меры, чтобы Советское правительство не чувствовало себя на международной арене с завязанными глазами…
В эти дни в кабинете наркома иностранных дел или его заместителей побывали главы дипломатических представительств многих стран.
Двадцать четвертого июня, спустя день после речи Черчилля, поступило Заявление президента США Франклина Рузвельта о поддержке Советского Союза в войне с фашистской Германией. На следующий день провозгласило свой нейтралитет правительство Турции, а затем — правительство Ирана.
Буржуазная пресса и радио всего мира кипели страстями. Трубно возвещались ошеломляющие сведения о положении на советско-германском фронте, предсказывались варианты исхода войны и будущего советских республик, строились нелепые догадки о деятельности в эти суровые дни Советского правительства. Многим политикам мира капитализма мнилось, что близкий крах СССР неминуем. Раздавались и трезвые голоса, но их заглушали злобствования, клевета, кликушество. Со злорадством осмеивался договор СССР с Германией, заключенный в 1939 году, несмотря на то что это был документ об отказе от агрессии, о мире между двумя государствами; к тому же Советский Союз последним обменялся с Германией обязательствами о ненападении, ибо англо-германская декларация от 30 сентября и франко-германская от 6 декабря 1938 года тоже были не чем иным, как пактами о ненападении.
И сквозило между строк буржуазных газет жаркое нетерпение услышать, что скажет о сложившейся ситуации Сталин, чем оправдает он и как объяснит горькие неудачи Красной Армии, которые к тому же непомерно преувеличивались буржуазными «пророками».
Сталин подошел к открытому окну, выдохнул облако табачного дыма. Было заметно, что его мучили и другие неясности: обычно он не затягивался глубоко, а, подержав дым во рту и ощутив его приятную горечь, тут же выдыхал. Но если волновался или сердился, в нем просыпалась когда-то укрощенная привычка молодости, и он вдыхал дым глубоко, в легкие.
Молотов, видя, что Сталин забылся в размышлениях, поднялся, чтобы уйти.
— Подожди, — сказал Сталин, не поворачиваясь. — Сейчас придут военные с докладом. Послушаем вместе.
Молотов прошелся по кабинету и задержался у соседнего окна. Молчали. За долгие годы совместной работы они узнали друг друга настолько хорошо, что молчание одного из них не смущало другого. Они могли молчать долго, каждый отдаваясь своим мыслям.
Сейчас, когда ожидался приход руководителей Наркомата обороны, Сталин, конечно, размышлял о положении на фронтах, стараясь по давно выработанной привычке точно определить, что до сих пор делалось правильно, а что нет. Ведь шел только пятый день войны, а враг сумел достичь многого. Очень горько было сознавать, что в первые дни после вторжения фашистов Генеральному штабу Красной Армии никак не удавалось составить близкую к истине картину событий в приграничных зонах. Поступали отрывочные, подчас случайные, противоречивые и даже провокационные сведения. Но к концу первого дня войны определилась безусловная, хотя и потерявшая значение истина: излишне было осторожничать и делать в той утренней директиве наркома обороны уточнение, запрещавшее нашим войскам при контратаке переходить государственную границу, а артиллерии — вести огонь по чужой территории. Сталин вспомнил об этом сделанном им уточнении, когда вечером первого дня войны читал проект очередной директивы наркома. В ней уже требовалось от советских войск перейти на главных направлениях в контрнаступление, разгромить ударные группировки врага и перенести боевые действия на его территорию.
…В современных войнах самые первые решения о действиях армий чаще всего определяются заранее разработанными вариантами планов генеральных штабов. Из подобного плана исходил в первый день Отечественной войны и нарком обороны СССР маршал Тимошенко, изучив разведдонесения фронтов и придя к выводу, что гитлеровская армия более всего угрожает двумя, главными группировками: на Западном фронте группировкой, наносящей удар в районе Сувалок севернее Гродно, и на Юго-Западном — атакующей со стороны Люблина. На основании такого заключения и при наличии сведений о варшавско-брестской группировке врага была составлена директива войскам — по схеме плана обороны границы. Северо-Западному фронту приказывалось контрударом из района Каунаса вонзиться во фланг сувалкинской группировке немцев и к исходу 24 июня уничтожить ее во взаимодействии с Западным фронтом, которому, в свою очередь, предписывалось, сдерживая противника на варшавском направлении, с юга нанести механизированными корпусами и бомбардировочной авиацией удар в тыл и фланг вражеским силам, скопившимся на сувалкинском выступе, и к исходу 24 июня овладеть районом Сувалок на оккупированной немцами польской территории.
В основу же замысла действий Юго-Западного фронта была положена система концентрических ударов двумя армиями, несколькими механизированными корпусами и всей фронтовой авиацией по группировке противника, наступавшей на фронте Владимир-Волынский — Крыстынополь, с задачей разгромить ее, перенести боевые действия через границу и к исходу 24 июня овладеть районом Люблина.
Все выглядело в этом боевом приказе разумно и внушительно. Но что-то настораживало Сталина, когда он вчитывался в него. Это был первый день войны. Подняв глаза на маршала Тимошенко, принесшего директиву на согласование, Сталин тогда сказал:
— Вы говорили утром, что командующие фронтами товарищи Кузнецов и Павлов, не доложив вам, уехали в войска. И до сих пор вы не знаете, где они?
— Сегодня связь будет установлена, товарищ Сталин.
— Допустим. — Сталин кивнул. — А вы уверены, что штабы фронтов уже наладили прочную связь с армиями и корпусами? Что, например, происходит в районе Белостока?
Тимошенко после мучительного молчания ответил, что никакими сведениями, дающими повод для серьезного беспокойства, Генштаб пока не располагает.
Между девятью и десятью часами вечера Главный Военный совет директиву одобрил, и она за подписями наркома обороны Тимошенко, члена Главного Военного совета и секретаря ЦК ВКП(б) Маленкова и начальника Генерального штаба Жукова, хотя последний в это время находился на Юго-Западном фронте, была отправлена в войска. А вскоре поступила вечерняя оперативная сводка Генерального штаба. Сталин тут же вслух прочитал ее присутствующим членам Политбюро:
— «Германские регулярные войска в течение 22 июня вели бои с погранчастями СССР, имея незначительный успех на отдельных направлениях. Во второй половине дня, с подходом передовых частей полевых войск Красной Армии, атаки немецких войск на преобладающем протяжении нашей границы отбиты с потерями для противника…»
Размышляя над непостижимостью событий, Сталин подумал о том, что если немцам действительно не удалось в первый день вторжения добиться серьезных успехов, то тем более надо упредить перегруппировку их сил и ввод резервов, надо, не теряя времени, ответить на удар пусть не тройным, но мощным ударом! Значит, последняя директива нашим войскам несомненно правильна, тем более что она исходила из тщательно разработанного Генштабом плана прикрытия, который так и предусматривал: прорвавшегося противника уничтожить силами механизированных корпусов и ударами бомбардировщиков…
А позже, в тот вечер, Политбюро ЦК ВКП(б) формировало Ставку Главного командования, упраздняя Главный Военный совет. Тимошенко и Жуков в представленном утром проекте постановления о создании Ставки предложили, чтобы Главнокомандующим Советскими Вооруженными Силами был назначен Сталин. Члены Политбюро поддержали это предложение, учитывая, что без ведома Сталина нарком Тимошенко все равно не отдавал войскам приказов оперативно-стратегического порядка. Но Сталин имел свою точку зрения на этот счет.
— Я против того, чтобы сейчас Сталина назначать Главкомом, — сказал он о себе в третьем лице. Свое заявление не мотивировал.
Ставка Главного командования под председательством народного комиссара обороны С. К. Тимошенко начала функционировать 23 июня 1941 года. Пройдет несколько дней, и она с горечью начнет убеждаться, что приказ о контрнаступлении наших войск как попытка ввести в действие план прикрытия не был результатом подлинного знания обстановки. А со временем станет ясным, что, например, Юго-Западный фронт мог достигнуть большего, если бы упорными боями сдерживал продвижение ударных группировок противника, а силами стрелковых и механизированных корпусов, составлявших второй эшелон, занял прочную оборону в глубине полосы действий фронта по линии укрепленных районов, прикрывавших старую границу.
Случилось же все по-иному, однако в рамках законов войны: если одна воюющая сторона, пусть без учета реальной обстановки, напрягает усилия, которые хоть в какой-то мере содержат в себе зерно разумного, для другой воюющей стороны эти усилия оборачиваются неуспехом. Немцы еще не знали таких потерь во Второй мировой войне, какие они понесли от наших контрударов. Приказ о контрнаступлении явился организующим началом крупнейшего приграничного сражения в районах Дубно, Клевань, Берестечко, Луцк, Ровно. Совершив маневр механизированными корпусами, командование Юго-Западного фронта обрушило на прорвавшиеся войска противника мощные удары. Тяжелые потери понесли немцы при столкновении с советскими частями, занимавшими Рава-Русский и Перемышльский укрепленные районы. Враг так и не сумел в первые дни войны развить достигнутый им здесь тактический успех в оперативный прорыв. И только последовавший затем ввод резервов позволил немцам изменить обстановку в свою пользу.
Особенно угрожающе складывались события на Западном фронте. Механизированные корпуса генералов Мостовенко, Хацкилевича и Чумакова несколько дней вели тяжкие, кровопролитные бои, пытаясь сдержать противника, прорвавшегося с сувалкинского выступа, но затем вынуждены были начать отход. В полосах действий других армий противник тоже глубоко вклинился в нашу территорию. Над войсками фронта нависла угроза со стороны Вильнюса, но командование пока о ней не подозревало.
Да, было над чем поразмыслить Сталину.
Молчание затянулось, и Молотов, зная, что в рабочем кабинете его ждут безотлагательные дела, с нетерпением посмотрел на часы. В это время в дверях появился Поскребышев. Сталин повелительно кивнул ему. Поскребышев исчез, и тут же в кабинет вошли маршал Тимошенко и генерал-лейтенант Ватутин — первый заместитель начальника Генерального штаба. Они поздоровались, слегка прищелкнув каблуками сапог, и стали развертывать на зеленом сукне длинного стола большую топографическую карту с нанесенной сводной оперативной обстановкой. Лица Тимошенко и Ватутина казались сухими и резкими от усталости и бессонных ночей, а сквозь замкнутость и притушенность их воспаленных глаз проглядывала внутренняя напряженность.
— Разрешите докладывать, товарищ Сталин? — спросил Тимошенко, выпрямившись у стола во весь свой большой рост.
Сталин ничего не ответил, впившись глазами в полосу Западного фронта оперативной карты, где жирные синие стрелы пронзали пространство от Вильнюса почти до Минска и от Бреста, через Барановичи, тоже к Минску. Лицо его сделалось землисто-серым, четче обозначились побледневшие оспинки. Молча постояв над картой, Сталин вернулся к своему рабочему столу, взял незажженную трубку, сунул ее в рот и замер.
Только вчера Ставка Главного командования приказала отвести войска 3-й и 10-й армий Западного фронта на рубеж, простершийся от Лиды, через Слоним на Пинск. И вдруг немцы уже оставили этот рубеж далеко позади себя. А когда вчера же принимали решение о создании стратегического фронта обороны по рубежу Западной Двины и Днепра, Сталин, не возражая против директивы, все-таки надеялся, что немцы захлебнутся там, западнее Минска.
— Разрешите докладывать, товарищ Сталин? — каким-то потухшим голосом снова спросил Тимошенко, мучительно глядя в его сгорбившуюся спину.
— Что же докладывать, — очень тихо и сдержанно сказал Сталин, невидящими глазами посмотрев в лицо Молотову. — Что они будут докладывать?.. — Сталин подошел к Тимошенко и Ватутину, поочередно пытливо посмотрел им в лица и глухо спросил: — Значит, Минск под непосредственной угрозой?
— Да, товарищ Сталин, — вдруг охрипшим голосом ответил Тимошенко. — Танковые группы противника, пользуясь своим численным превосходством и хорошим обеспечением с воздуха, глубоко охватили фланги войск Западного фронта, несмотря на тяжелые потери, которые мы нанесли немцам под Гродно, Лидой и во многих местах на барановичском направлении.
— Что же происходит? — Сталин, будто не вникнув в слова наркома обороны, снова повернулся к карте. — Только вчера вы усилили четвертую армию Коробкова двумя корпусами… Какие результаты?!
— Товарищ Сталин, командование Западного фронта весьма активно маневрирует резервами. — Это заговорил, сдерживая волнение, генерал Ватутин. — Противнику нанесен колоссальный урон! Но Павлов и его штаб допустили ряд просчетов. В первый день войны связь со штабами армий была нарушена. Павлов, естественно, и мы не знали, что делается на левом крыле фронта. А там немцам удалось прорваться и в течение дня продвинуть свои танки на шестьдесят километров… Павлов же принимал меры только по ликвидации прорыва на правом крыле… И допущена еще одна — главная — ошибка при вскрытии оперативного замысла немецкого командования. — Ватутин повернулся к карте. — Свои контрмеры Павлов строил исходя из того, что противник концентрическими ударами со стороны Бреста и Сувалок постарается в районе Лиды замкнуть кольцо вокруг войск фронта. И просмотрел крупную танковую группу, которая вклинилась между Западным и Северо-Западным фронтами.
— Эта группа и прорвалась со стороны Вильнюса к Минску, — пояснил Тимошенко. — Вчера мы пытались остановить продвижение ее колонн ударами с воздуха силами двенадцатой бомбардировочной дивизии. Нанесли урон, но не остановили. Теперь я надеюсь, что немцы разобьют лоб о Минский и Слуцкий укрепленные районы. — Тимошенко притронулся к начертанным в центре карты красным карандашом двум продолговатым овалам. — Мы приняли меры по их усилению. Вступает в дело тринадцатая армия.
— А что происходит в районах Белостока, Волковыска, Кобрина? — Сталин отвернулся от стола, словно выразил недовольство, что карта ничего ему больше не говорила. — Вы полагали, что немцы замкнут кольцо у Лиды, а они могут замкнуть его восточнее Минска! Это же сколько дивизий в западне!.. Что сообщают штабы армий?
— У Павлова нет с ними постоянной связи, — ответил Тимошенко, тая в сдвинутых бровях и пасмурном взгляде боль и горечь. — Он потерял управление войсками и не успел принять мер к спасению белостокской группировки.
— С вашего Павлова надо строго спросить! — Сталин впервые повысил голос. — За неделю до войны он заверял меня по телефону, что лично выезжал на границу, никакого скопления немецких войск там не обнаружил, а слухи о войне назвал провокационными! И ссылался на свою разведку, которая, по его утверждению, работает хорошо!.. — Умолкнув, Сталин, может, подумал о том, что в ряду других поступивших сведений о грозящей опасности заверения Павлова не имели большого веса, поэтому свои разгневанные мысли устремил на другое: — Почему молчат Шапошников и Кулик?! Мы их послали на Западный фронт не как сторонних наблюдателей.
— Маршал Шапошников заболел, а Кулик уехал в десятую армию, и сведений о нем нет… — Затем Тимошенко, видя, что Сталин больше не задает вопросов, начал докладывать о положении на других фронтах и о подготовленных им директивах…
Нет, наверное, мучительнее чувства для человека, сосредоточившего в своих руках огромную власть, чем ощущение невозможности разумно и безотлагательно употребить эту власть, предпринять что-то чрезвычайно важное, от чего зависит все самое главное в твоей жизни, в судьбе твоего народа. В последний год Сталин при решении важных военных вопросов более всего опирался на властную твердость Тимошенко, решительность и дерзкое мышление Жукова, на устоявшийся опыт и рассудительность Шапошникова. Но сейчас маршал Тимошенко выглядел несколько растерянным, а генерал армии Жуков находился на Юго-Западном фронте.
Отпустив Тимошенко и Ватутина, Сталин вызвал Поскребышева и приказал ему связаться с командным пунктом Юго-Западного фронта в Тернополе и пригласить к телефону генерала армии Жукова.
— Нужно немедленно вскрывать всю глубину опасности, — с заметным волнением сказал он Молотову, усаживаясь за стол. — Придется Жукова отозвать в Москву.
В это время Поскребышев доложил, что Жуков на проводе, и Сталин, подняв трубку полевого аппарата, стал расспрашивать его об обстановке на фронте, делая при этом на чистом листке бумаги пометки. Видимо, сообщения Жукова не очень расходились с данными утренней сводки Генштаба, которую только что докладывал Тимошенко, и Сталин разговаривал спокойно, даже как-то буднично. Затем, кратко рассказав Жукову о положении на Западном фронте, приказал ему немедленно возвращаться в Москву и положил трубку.
Во время разговора с Жуковым в кабинет вошли другие члены Политбюро. Взглянув на них коротким изучающим взглядом, Сталин вяло усмехнулся и глухо, с какой-то холодной значительностью произнес:
— Вот Жуков заодно и поможет нам разобраться, содержал ли наш оперативный план обороны стратегические ошибки или не содержал. — Видя, что не все поняли его мысль, Сталин с оттенком досады пояснил: — В нашем плане на случай войны наиболее опасным стратегическим направлением считалось юго-западное, то есть Украина. А сейчас события развиваются так, что главным направлением оказывается белорусское.
— А кто автор этого пункта оперативного плана? — насторожился Берия.
Сталин неторопливо поднялся из-за стола и при тревожном молчании всех присутствующих прошелся по кабинету, как бы собираясь с мыслями. Потом он остановился и, растягивая слова, произнес:
— Если действительно подтвердится, что немцы избрали главным стратегическим направлением западное, а не юго-западное, то в этой нашей ошибке надо будет винить товарища Сталина… Да, да, это именно я высказал предположение, что немцы в случае войны будут стремиться в первую очередь овладеть Украиной, чтобы иметь хлеб и нечто к хлебу, а отторгнув Донецкий бассейн, лишить нас угля и заодно отрезать от кавказской нефти… — Сталин на минуту умолк, скользнув вопрошающим взглядом по лицам членов Политбюро. — Но я не помню, чтобы кто-нибудь возражал против этой точки зрения Сталина. Или были иные мнения?..
В эти же сутки, 26 июня, поздним вечером, Сталин отхлебнул из горькой чаши такую дозу истины, что не всякое сердце способно было вынести ее убивающий яд. Трудно передать глубину потрясения Сталина, когда маршал Тимошенко и генерал Ватутин, пришедшие с вечерней сводкой Генштаба, начали свой нелегкий, второй за этот день, доклад. Более всего Сталина поразили стремительное ухудшение ситуации на Западном фронте, неотвратимо-смертельная угроза Минску, над которым с двух сторон уже вплотную нависли мощные бронированные клешни, и угроза нашим армиям оказаться в полном окружении.
Москва тогда могла только догадываться, какой подвиг сотворили армии Западного фронта, мужественно приняв удар, пусть в очень невыгодных для себя условиях, пусть без должного прикрытия с воздуха, при нарушенных боепитании и взаимодействии. Немецким военным теоретикам и историкам со временем придется долго ломать головы над тем, почему не удался блицкриг, почему рухнули расчеты вышколенных гитлеровских стратегов и как случилось, что германский милитаризм, опираясь на военный потенциал не только Германии, но и оккупированных стран Европы, в первые же недели войны сбился с победного шага, захромал и начал скулить о «загадочности характера русского солдата».
Сталин, разумеется, мог предполагать, что в первые дни войны возможны тяжелые потери наших войск, возможен и территориальный урон, даже значительный. Но чтобы нависла реальная угроза над Минском! Чтоб наши армии оказались в мешке!.. Он спокойно, но с гневными упреками обратился к Тимошенко и Ватутину. Их возражения и аргументы еще больше распаляли его негодование, может, потому, что те меры, которые предлагали до этого нарком и Генеральный штаб, а он, Сталин, одобрял, пока не приносили желаемых результатов. Подготовленные же наркомом новые директивы командующим фронтами теперь вызывали у Сталина недоверие, ему казалось, что и сам Тимошенко не очень убежден в осуществимости своих директив, и эта зыбкость в настроении наркома, кажется, отсвечивала в мудрых и скорбных глазах генерала Ватутина.
В ответ на упреки Сталина побледневшие Тимошенко и Ватутин, пряча обиду, высказали просьбу послать их в войска, на фронт.
— Фронт от вас никуда не уйдет! — резко ответил Сталин и тоже побледнел. — А кто будет в Генштабе расхлебывать сложившуюся на фронтах ситуацию? Кто будет исправлять положение?!
В это время в кабинет вошел генерал армии Жуков, только что прилетевший в Москву с Юго-Западного фронта.
Жуков усталым, слегка охрипшим голосом докладывал о своем прибытии, а все находившиеся в кабинете Сталина с тревожным вниманием всматривались в его лицо. За эти несколько дней оно заметно изменилось: легли темными лепестками тени под жестко глядевшими глазами, утончились губы, будто расширив разрез рта, потерял округлость чуть выступающий вперед подбородок. Во всем облике Жукова проглядывали не только бессонные ночи, физическая усталость, а и нечто иное, заставлявшее глубже всматриваться в его успевшие много повидать глаза, вслушиваться в осевший голос.
При появлении начальника Генерального штаба Сталин поздоровался с ним кивком и сказал, словно тот был в курсе ранее происходившего здесь разговора:
— Товарищ Жуков, подумайте вместе и скажите, что можно сделать в сложившейся ситуации. — И указал рукой на карту Западного фронта.
Жуков попросил у Сталина минут сорок на изучение обстановки и принятие решения и вместе с Тимошенко и Ватутиным, захватив карты, вышел в соседнюю комнату.
В общих чертах Жуков был осведомлен о положении на Западном фронте из утреннего телефонного разговора вначале с Ватутиным, а потом со Сталиным. Но в течение дня оно еще больше усложнилось. Было ясно одно: оказать реальную помощь нашим одиннадцати дивизиям, которым грозило окружение, невозможно. Другие войска фронта, неся тяжелые потери, продолжали вести трудные оборонительные бои или отступали под ударами превосходящих сил врага. Тимошенко, Жуков и Ватутин понимали, что Минск обречен. Не решаясь прямо сказать об этом Сталину, советовались между собой, как преградить немцам пути к Москве, какими силами создать глубоко эшелонированную оборону, чтобы, измотав противника, затем на одном из рубежей организовать контрнаступление. Таков был их общий замысел, и они предложили Сталину использовать второй эшелон армий из резерва Главного командования для немедленного занятия ими обороны на рубеже река Западная Двина, Полоцк, Витебск, Орша, река Днепр до Лоева, а также одновременно создать двумя резервными армиями заслон на тыловом рубеже по линии Нелидово, Белый, Ельня, Брянск и одну армию выдвинуть в район Смоленска. Карта Западного фронта, на которой Ватутин тут же, в кабинете Сталина, карандашом набрасывал красные линии будущих рубежей, широко распласталась на зеленом сукне стола, и от нее будто разило холодом.
Долго молчал Сталин, с прищуром всматриваясь в карту. Потом прошелся по кабинету и повернулся к Тимошенко, Жукову и Ватутину, которые стояли навытяжку, выжидательно глядя на него.
— Насколько я понимаю, — вдруг тихо, но резко заговорил Сталин, — речь уже идет о создании нового стратегического фронта обороны?
— Совершенно правильно, товарищ Сталин, — будто обрадованно ответил Тимошенко.
Наступила тревожная пауза. Нарушил ее Жуков.
— Товарищ Сталин. — В приглушенном голосе генерала армии чувствовалось скрытое волнение. — Надо исходить из того, что война будет затяжной. Гитлер и его генералитет пошли ва-банк. Нам трудно придется.
— Это очень серьезное заключение, товарищ Жуков, — после тягостного размышления ответил Сталин. — Нам важен не туман гитлеровских меморандумов… Нам очень важно еще и еще уяснить для себя: немцы идут на нас истребительной войной или с какими-то ограниченными целями, например, с территориальными притязаниями?.. Окончательно уяснив этот вопрос, мы более точно определим силы врага, брошенные против нас, определим характер всей войны и задачи нашего народа.
Затем Сталин, поразмыслив, согласился с предложенным ему планом, и, когда военные, попрощавшись, уходили из его кабинета, он сказал им вслед:
— Если мы потеряем Минск, значит, мы уже проиграли очень важный этап войны…
Не претендуя на всеобъемлющие и исчерпывающие обобщения, все-таки позволительно заметить, что среди существующих искусств военное стоит на особом месте в философско-духовных градациях, ибо оно, вероятно, требует от полководцев, оказавшихся перед необходимостью его применения, необычных нравственных качеств и ни с чем не сравнимого напряжения, сплавленных воедино мысли и чувства, когда помимо реальных представлений рождаются внутреннее видение и подсознательное ощущение огромного комплекса вещей и явлений, из которых и складывается война. Многое включает в себя этот комплекс: неприятель с оперативно-стратегическими замыслами его командования, наши войска — их положение в данной конкретной ситуации, морально-боевое состояние, техническое оснащение, уровень оперативной подготовки штабов, возможности для маневра резервами, конфигурация передней линии, характер местности, погодные условия и многое, многое другое, подчас относящееся уже к моральным величинам, но обязательно присутствующее в потаенных уголках памяти и сердца полководца, когда тот разрабатывает замысел боевой операции. Истинность таланта полководца определяется гармоническим сочетанием всех его качеств, опирается на мужество его ума и в конечном счете помогает мыслить пространственно, с огромной силой воображения.
Но, видимо, не так просто привести в действие полководческий талант, когда мышление, натолкнувшись на сопротивление реальности, не приобрело активной творческой инерции, уверенности и ощущения истинного соотношения противоборствующих сил… Кто знает, может, переступив порог мира, полководец, взвешивая возможности своих войск, сталкивается с бездной и других трудностей. Ведь не так легко брать на себя ответственность не только за исход боевых операций, за множество человеческих жизней, но и в конечном счете за судьбы народов и дальнейшие пути истории.
Вчера вечером, 28 июня, Минск оказался в руках немцев. Не хотелось в это верить. Просто не укладывалось в сознании: за неделю войны враг проглотил в полосе Западного фронта обширную нашу территорию. Танковые группы немцев, пусть ценой огромных потерь, все-таки проломили себе дорогу к Минску со стороны Вильнюса и из района Бреста и окружили отчаянно сопротивлявшиеся войска 3, 10 и частично 13-й армий. Что теперь происходит западнее Минска? Сумеют ли вырваться из окружения одиннадцать наших дивизий, обескровленных и измотанных в жесточайших боях?..
В эти дни Сталин, кажется, ни на минуту не оставался в кабинете один. Люди приходили, уходили, члены Политбюро, обсудив тот или иной вопрос, отлучались по неотложным делам, а Сталин все время был здесь — то сидел за своим рабочим столом, то расхаживал по ковру, выслушивая кого-то, размышляя и неторопливо, глуховатым голосом высказывая свои мысли и решения.
На других фронтах обстановка еще не прояснилась. В районе Шяуляя два наших механизированных корпуса встречным ударом нанесли немцам серьезные потери, на какое-то время парализовали их действия. А что происходит там сейчас — надо ждать донесений. В Западной Украине, в районе Луцка, Ровно, Дубно, Броды, пять наших механизированных корпусов в небывалом встречном танковом сражении тоже изрядно растрепали врага, приостановили его продвижение на восток, однако последние сводки штаба Юго-Западного фронта не содержат ничего утешительного.
Авиация приграничных округов понесла тяжкие потери от бомбовых ударов немцев по аэродромам. Но в первый же день войны силами нашего 1-го авиационного корпуса нанесен ответный удар по Кенигсбергу. В последующие дни советские дальние бомбардировщики побывали над Данцигом, Констанцей, нефтеносными районами Плоешти.
Сейчас в кабинете Сталина кроме нескольких членов Политбюро были наркомы Малышев и Паршин. Они поочередно докладывали, как выполняются постановления Политбюро о минометном вооружении и танковой промышленности, согласовывали некоторые перестановки руководящих кадров в своих наркоматах.
Сегодня лицо Малышева выглядело, как никогда, изможденным, отчего особенно выделялись большие, светящиеся острым умом глаза и в них заметнее вспыхивали искры негодования или сквозила мучительная тревога, когда он, энергично жестикулируя, сетовал на неоперативность поставщиков и прорехи в работе железнодорожного транспорта.
Нарком Паршин — высокий, крупнолицый, — вытирая платком капли пота на открытом лбу, неторопливо сообщал цифры из подекадного графика производства запускаемых в поток реактивных установок БМ-13, коим в скором времени предстояло обрести среди фронтовиков песенное имя — «катюша».
Сталин спокойно и очень внимательно слушал наркомов, часто останавливался возле говорившего, пытливо посматривал на него и задавал короткие вопросы. И все-таки в этом спокойствии угадывалась напряженность и та сдержанность, которая достигается постоянным самоконтролем. Временами его взгляд загорался, отразив вспышку каких-то чувств, и тут же гас под опущенными веками. Присутствующие в кабинете, знавшие Сталина многие годы, понимали: Генерального секретаря гнетут недобрые вести с фронтов — оставлен Минск, а одиннадцать дивизий продолжают западнее Минска борьбу в окружении. Возможно, он мысленно ведет трудную и нелицеприятную полемику с кем-то из видных военных руководителей или сам себе задает вопросы, подчас не находя на них ответов: почему случилось, что Красная Армия, в силу и непобедимость которой он так искренне верил, отступает? Как могло это произойти? Как исправить положение?.. Как развернутся события дальше?
Сталин продолжал расхаживать по кабинету… Его, разумеется, раздражала вопрошающая затаенность в глазах членов Политбюро. Он не знал, что сказать им, как объяснить происходящее на фронтах; сводки о тяжелых событиях в приграничных областях, особенно в Белоруссии, теснили грудь тем холодом, который не унять силой рассудка, не развеять сочувствием близких тебе людей.
Время от времени Сталин устремлял прищуренный взгляд в сторону телефонных аппаратов, стоявших в углу на приставном столике. Да, он все время ждал новых известий с фронтов, ждал с тревогой и надеждой. Но телефоны безмолвствовали.
Когда наркомы Паршин и Малышев покинули кабинет, Сталин позвонил в Наркомат обороны. Был поздний вечер.
— Что происходит на Западном направлении? — устало спросил он у Тимошенко.
— Я вам доложу, товарищ Сталин, как только направленцы оперативного управления соберут полную информацию и закончат ее обработку.
— Павлова отстранили от командования фронтом?
— Пока нет. Но предписание генерал-лейтенанту Еременко о назначении его командующим Западным фронтом вручено. Он отбыл на фронт.
— Хорошо… Но что там, под Минском? Положение не стабилизировалось?
— Я не готов докладывать, товарищ Сталин…
— Вы обязаны постоянно видеть все как на ладони, товарищ Тимошенко… И держать нас в курсе событий. — Сталин с досадой положил трубку и поднял налитые тоской глаза на оставшихся в кабинете членов Политбюро.
Воцарилось то молчание, которое гнетет не менее дурных вестей.
— Не нравится мне это их неведение, — после раздумья сказал Сталин и снова умолк, погрузившись в какие-то нелегкие мысли. Затем поднялся из-за стола и утвердительно спросил: — А что, если мы поедем сейчас в Генштаб и сами посмотрим сведения с фронтов?..
Из Боровицких ворот вырвались несколько черных легковых автомобилей и напрямик устремились по затемненным улицам.
Массивное здание Наркомата обороны, исполосованное серой и коричневой краской для маскировки, незыблемым утесом возвышалось над площадью. От Кремля сюда совсем близко.
Кабинет наркома обороны Тимошенко находился на втором этаже. Никто не успел предупредить маршала, что в здании наркомата появились Сталин и члены Политбюро. Там, где они проходили — по вестибюлю, лестнице, коридору, — все замирало. Часовые, дежурные, сновавшие между кабинетами с деловой озабоченностью генштабисты, увидев Сталина, останавливались в восторженном оцепенении.
В кабинете наркома кроме самого Тимошенко были Жуков, Ватутин и несколько генералов и полковников из оперативного управления Генштаба. На столах — развернутые огромные карты с нанесенными на них фронтами, разграничительными линиями, обозначившимися направлениями главных и вспомогательных ударов врага… Полковники цветными карандашами переносили со своих карт на карты наркома самые последние данные об изменениях в положении противоборствующих сторон, коротко что-то сообщали генералу, уточнявшему сводную оперативную карту.
В это время в высоких дверях кабинета появился Сталин — в защитного цвета костюме полувоенного покроя, в мягких кавказских сапогах и форменной без цветного околыша фуражке. За ним вошли члены Политбюро.
Лицо Тимошенко, который стоял у стола над картой и разговаривал с Жуковым, медленно налилось бледностью. Жуков умолк на полуслове и, нахмурившись, принял стойку «смирно». Ватутин, вытиравший потную шею, на мгновение замер с платком в поднятой руке.
После короткого замешательства маршал Тимошенко, как и полагалось в подобном случае, вышел на середину кабинета и четко доложил:
— Товарищ Сталин, руководство Наркомата обороны и Генерального штаба изучает обстановку на фронтах и вырабатывает очередные решения.
Сталин, молча выслушав доклад наркома, повернулся к карте Западного фронта, которая распласталась на длинном столе, приставленном к рабочему столу Тимошенко. Через минуту в кабинете никого из военных, кроме Тимошенко, Жукова и Ватутина, не осталось.
А Сталин молчаливо постоял над картой, затем перешел к другой, но тут же опять вернулся к карте Западного фронта… Будто сюда, в центр старой Москвы, из гремящих войной далей стеклись все сложности кровавой борьбы, с ее невероятным напряжением, человеческими трагедиями, страданиями, неразрешимыми вопросами, и заполонили собой эту страшную немоту кабинета.
Кажется, остановилось время… Нет, было похоже, что остановилась в своей поступи сама История.
Изменчивые тени на покрывшемся испариной лице Сталина, подернутые мучительной тоской глаза с набухшими и помокревшими веками никому ничего доброго не предвещали. Все присутствующие в кабинете словно растворились в нахлынувших мыслях и чувствах, понимая, а иные, может, даже постигая интуитивно по-особому опасно-взрывчатую ситуацию. За синими стрелами, которые словно впеклись в карты и обозначили прорывы механизированных войск немцев, Сталин силой цепкого воображения будто бы воочию увидел лязгающие броней танковые клинья и ощутил их грозную прочность.
Он повернулся к Тимошенко и Жукову и, глядя на них недобрыми глазами, с неожиданным спокойствием сказал:
— Ну, мы ждем, докладывайте, пожалуйста, и объясняйте. — Он сделал нажим на слове «объясняйте».
Молотов, стоявший рядом и тоже успевший охватить взглядом на картах глубину вражеских прорывов, видя крайне расстроенное и как-то порыхлевшее лицо Сталина, понимал, что внешнее его спокойствие отнюдь не выражает внутреннего состояния. И самое плохое и непоправимое, что может сейчас произойти, — это смещение руководства Наркомата обороны и Генерального штаба. Ведь гнев — плохой советчик…
Тимошенко, Жуков и Ватутин, кажется, подумали о том же и, как истинные военные, ощутив опасность, внутренне подобрались. Жуков даже шире расправил грудь, а глаза его засверкали обидой и негодованием.
— Товарищ Сталин, — с вымученной извинительностью заговорил маршал Тимошенко, потупив взгляд, как бы смущаясь своего огромного роста перед невысокой, коренастой фигурой Сталина, — мы еще не успели обобщить собранный материал. Многое неясно… Есть противоречивые сведения… Я не готов докладывать.
И тут последовал взрыв.
— Вы просто боитесь сообщить нам правду! — почти закричал Сталин. — Потеряли Белоруссию, а теперь хотите поставить нас перед фактом новых провалов?! Что делается на Украине? В Прибалтике? Вы управляете фронтами, или Генштаб только регистрирует информацию?!
Вспышка гнева Сталина — это была все-таки разрядка. Да и такую резкость он позволял себе не в тех случаях, за которыми могло последовать крайнее решение. Теперь надо ждать скорого затишья и — пусть с чувством неловкости — делового разговора.
Однако Жуков… Ох уж этот начальник Генерального штаба Жуков — само воплощение беспощадной и резкой прямоты и откровенности… Впрочем, он единственный из всех, кто находился сейчас в кабинете наркома, собственными глазами видел фашистскую силищу, был под бомбами, пулями и осколками, видел кровь, смерть, пожарища и муки отчаяния; он, может быть, и имел право на столь бескомпромиссный ответ.
— Разрешите нам продолжить работу! — глядя прямо в лицо Сталину, сказал Жуков.
— Может, мы мешаем вам?! — вклинился Берия.
— Обстановка на фронтах критическая! От нас ждут указаний!.. — Жуков кинул на Берия горящий взгляд. — Или вы сумеете дать их?!
— Если партия поручит, дадим, — обидчиво ответил Берия.
— Это если поручит! — сурово бросал слова Жуков. — А пока дело поручено нам! — Затем начальник Генерального штаба повернулся к Сталину и неожиданно спокойно сказал: — Простите меня за резкость, товарищ Сталин. Мы разберемся и сами приедем в Кремль…
Воцарилось неловкое молчание. Казалось, не миновать нового взрыва гнева Сталина. Но заговорил Тимошенко, стараясь сгладить неловкость:
— Товарищ Сталин, мы обязаны в первую очередь думать, как помочь фронтам, а потом уже информировать вас…
Сталин тут же перебил его:
— Во-первых, вы делаете грубую ошибку, что отделяете себя от нас! А во-вторых, о помощи фронтам, об овладении обстановкой нам теперь надо думать всем вместе. — Затем Сталин обвел печальным взглядом членов Политбюро и, кивнув им, сказал: — Пойдемте, товарищи… Мы, кажется, действительно появились здесь не вовремя…
Никому не сказав ни слова, ни с кем не попрощавшись, Сталин сел в свою машину, и она, выехав со двора Наркомата обороны, направилась в сторону Арбатской площади. За ней устремились две машины с охраной, а следом — машины членов Политбюро. Молотов полагал, что Сталин сейчас поедет в Кремль, что его машина повернет с Арбатской площади к Библиотеке имени Ленина, но она пересекла площадь, нырнула в Арбатскую улицу и, пропустив вперед один из сопровождавших автомобилей, понеслась в сторону Киевского вокзала. Другие автомобили, в которых ехали руководители страны, резко набрали скорость и, оставив позади Арбат, устремились в сторону Кремля.
Только машина Берия у Кутафьей башни круто повернула влево и помчалась на Лубянку…
Молотов, уже проезжая по булыжнику Кремля, подумал, что хорошо бы завернуть домой, отдохнуть. Вспомнил, что дома — никого: жена и дочь за городом. А в Кремле, в рабочем кабинете, — неотложных дел целое море, в котором не бывало отливов.
И действительно, в кремлевском кабинете его ждала работа. У неутомимого помощника за вечер в настольном календаре выстроился целый столбик фамилий ответственных работников ЦК, Совнаркома и наркоматов, которых надо было принять по неотложным делам. Лежала на столе депеша от советского посла в США, который сообщал, что в Америке раскрыт крупный германский шпионский центр и уже арестовано около тридцати человек. Другая телеграмма из-за границы информировала советское руководство о том, что петеновское «правительство Виши», распространявшее свою власть на неоккупированную часть Франции и некоторые ее колонии, приготовило к опубликованию заявление о разрыве дипломатических отношений с СССР и одобрило начавшееся формирование отрядов добровольцев для участия в войне против Советского Союза. Все это заслуживало внимания, но было не столь важным в сравнении с грозностью событий на советско-германском фронте.
В кабинет Молотова один за другим вошли Калинин, Микоян, Маленков — молчаливые, озабоченные. Надеялись, что Сталин, уехавший на свою кунцевскую дачу, вот-вот позвонит, скажет о своих намерениях. Но ожидали напрасно. Звонить же самим в этой ситуации желания не было. Хотя повод был: позавчера, когда готовилась директива Совнаркома и ЦК ВКП(б) партийным и советским организациям прифронтовых областей, большинство членов Политбюро, обмениваясь мнениями о событиях на фронтах, пришли к единой мысли, что нельзя откладывать дальше обращение Сталина от имени партии и Советского правительства к народу и Вооруженным Силам. Некоторые члены Политбюро даже сделали свои наброски для этого обращения. Сегодня утром, когда Молотов передавал эти бумаги Сталину, тот взял их без особого энтузиазма и со вздохом сказал:
— Мудрость есть искусство смотреть на вещи со всех сторон… Мы уже успели осмотреться? Чем будем объяснять народу отступление Красной Армии?
Молотов ничего не ответил. Понимал, что в этих вопросах Сталина — отражение тревоживших его мыслей.
Разумеется, несмотря на позднее время, можно было сейчас позвонить Сталину, сказать, что собрались члены Политбюро и интересуются, как отнесся он к их проекту обращения. Но формальные поводы не всегда являются стимулом к действию… Кроме того, Молотов своим проницательным чутьем угадывал, что Сталин сейчас находится в том непривычном для него состоянии, когда между чувствами и мыслями еще нет единства, когда воля, как сгусток рождающихся желаний, не обрела при размышлениях той известной соратникам Сталина твердости, которую потом ничем не порушить. Не зря Сталин иногда повторял запомнившуюся ему со времен учебы в Тифлисской православной духовной семинарии фразу из Библии: «Без рассуждения не делай ничего, а когда сделаешь, не раскаивайся».
Ночь с 29 на 30 июня 1941 года, как услышат об этом спустя два года из уст Сталина за обеденным столом несколько человек — военных и невоенных, — оказалась для него немыслимо тяжкой и памятной: «Надо было решаться с пониманием всего, что предстояло…»
…Прежде чем возвысить свою мысль до той степени, когда она окажется способной проложить надежные мостки между несоединимым, она, эта до крайности напряженная мысль Сталина, немало исколесила запутанных и затененных лабиринтов, пробилась сквозь дебри несоответствий, через баррикады противоборствующих суждений и умозаключений, постигнуть которые, казалось, не под силу всем объясняющим законы и формы человеческого мышления наукам, включая и диалектику. Многое она превозмогла, перешагнув через густой частокол понятий и построений, через, казалось, неопровержимые постулаты и аксиомы, сокрушив незыблемости, покоившиеся на будто бы вечных устоях закономерностей. И эти напряженные поиски Сталина были во имя того, чтобы постигнуть случившееся, приподнять завесу над будущим и, прежде чем на что-то решиться, понять всю сущность трагического, поражающего своей неожиданностью. Ведь вся осторожность, вся осмотрительность Советского правительства, все его усилия оттянуть войну не принесли ожидаемых плодов, и война огненными валами покатилась в глубь советской территории. Разве можно было поверить, что прославленная Красная Армия вынуждена сдавать немецко-фашистским войскам город за городом, район за районом?.. Над первым в мире социалистическим государством нависла не мнимая угроза! Кто мог предположить, что созданному Лениным государству предложат «помощь» в пору смертельной опасности Англия и Америка…
А разве можно постигнуть случившееся в Наркомате обороны?.. И дело тут вовсе не в уязвленном самолюбии. Сталин был уже в таком ореоле величия и был держателем такой власти, что прекрасно понимал: Тимошенко и Жуков могли позволить себе резкие слова только в состоянии крайней напряженности. Ведь всему должны быть причины, и эти причины Сталину очень важно было понять… Ну пусть Жуков — резкий, прямой и крутой характер, — возможно, увидел там, на фронте, такое, что подвели нервы при более широком анализе обстановки… Но Тимошенко!.. Или, может, действительно он, Сталин, своим авторитетом, своим положением в партии и государстве, своим требованием непрерывно информировать его о событиях на фронтах и согласовывать с ним важнейшие директивы войскам сковывает военных руководителей, связывает им руки и не дает возможности разумно употребить полководческие таланты? Так ли это?..
Много, очень много вопросов и неясностей. Все надо осмыслить, постигнуть, взвесить и наметить единственно верный план. Нужны новые начала, новые, самые необходимые решения. При этом Сталину было предельно ясно, что именно от него ждут этих новых начал и решений, именно на него возложено сейчас «нахождение… того самого особого звена в цепи процессов, ухватившись за которое можно будет удержать всю цепь и подготовить условия для достижения стратегического успеха».
Многие часы размышлений Сталин то мерил шагами тонкий ковер столовой, служившей ему здесь, на даче, и кабинетом, то останавливался перед книжной полкой, то присаживался к столу. Сейчас он сидел в конце стола, положив перед собой чистые листы бумаги. На верхнем листке четким, знакомым множеству людей почерком было написано:
«Товарищи! Граждане!
Братья и сестры!
Бойцы нашей армии и флота!
К вам обращаюсь я, друзья мои!
Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое двадцать второго июня, продолжается…»
Как бы в поисках дальнейшей мысли Сталин скользнул взглядом по книжным полкам и задержал его на знакомом номере иллюстрированного журнала, стоявшего за стеклом. Всю обложку журнала занимал портрет Сталина.
Протянул руку, взял журнал и с грустной задумчивостью стал рассматривать фотографию. Такие знакомые и в то же время в чем-то незнакомые черты. Фигура с развернутыми плечами казалась рослой, могучей. Лицо чистое, ясное, без единой морщинки, лоб высокий, взгляд из-под чуть прищуренных век добрый, спокойный и уверенный, улыбка, заплутавшаяся в усах…
Усмехнувшись с протяжным вздохом, словно простонав, и подивившись искусству фотомастера, Сталин посмотрел на мраморный столик, где на потемневшем от времени серебряном подносе стояли стакан и бутылка с минеральной водой; над столиком возвышалась резная стенка с зеркалом в серебряной оправе. В зеркале увидел свое склоненное над столом лицо — темное, с воспаленными, отуманенными глазами, таившими в себе нерастраченную мыслительную силу и созревание чего-то очень важного и непростого.
Он снова покосился на тщательно отретушированную фотографию, и его лицо на обложке журнала показалось ему еще более далеким, словно из воспоминаний. И все же какая-то таинственная притягательная сила была явственно заметна в этом портрете. В спокойных чертах, в пытливом взгляде, который, казалось, видел что-то недоступное сейчас даже для самого Сталина, во всем освещенном глубокой мыслью его лице угадывалась не простая значительность, а может, даже величие. Однако когда Сталин пристальнее всматривался в фотографию, в его сердце оседало тревожное чувство.
Снова строго вопрошающе и с оттенком недоумения посмотрел в зеркало, впервые отвлекшись от терзавших его тяжелых раздумий, и ему отчетливо почудилось, что все-таки настоящий, нужный народу и государству Иосиф Сталин — именно здесь, на обложке журнала, а там, в зеркале, какой-то близкий ему человек, который помогает мыслить и которого часто видит то ли во сне, то ли вот так, как сейчас, в глубинах зеркальных отражений.
И еще отметил Сталин, что на портрете нет в его облике того налета бытовизма, который в общем-то принижает каждого человека, назойливо напоминает о временном пребывании на белом свете. Да, на фотографии он дышит нетленностью; Сталину подумалось, что именно так он выглядит, когда сидит с пером в руках за столом и пишет, всматриваясь в закрома своих знаний, свободно и щедро распоряжаясь послушными мыслями, придавая им энергию, с интересом определяя в них новые начала и связи между многогранностью научных понятий и проявлениями жизни, доводя каждую написанную фразу до кристальной ясности. Только в стихии мышления, когда в воображении зазвучат вещественные свойства его раздумий, чувствует он себя счастливым и уверенным в грядущих делах… Конечно, на тысячелетия вперед прав Пушкин, утвердительно и гордо вопрошающий с высокого пьедестала своей гениальной поэзии: «Что же составляет величие человека, как не мысль?»
Да, мысль… Именно сейчас, как никогда, он, Сталин, должен вознестись мыслью над всей грозной реальностью сегодняшнего дня, над всеми несоответствиями момента, чтобы с уверенностью сказать всему миру, из чего должна будет сложиться повседневность партии, народа, Советских Вооруженных Сил — повседневность грозная, многотрудная, может, полуголодная и простершаяся в границах времени, пока еще неосязаемых.
Сталин посмотрел на лист бумаги, где чеканными ступеньками легли первые слова его будущей речи. От этих начальных ступенек надо было прокладывать дальние дороги кровавой борьбы, устилая их выкованными партией большевиков духовными монолитами веры, надежды и высокоорганизованной силы. Напряжением всех своих чувств пытался как можно конкретнее вообразить каждый этап пути, который проляжет сквозь пожарища войны. Мысль его при этом непроизвольно обращалась в прошлое, словно старалась из глубины десятилетий масштабно охватить чудовищное нагромождение предстоящих сложностей и препятствий, которых никак не избежать. Все дальше следовал мыслью в улегшуюся, а когда-то взрывчатую стихию прошлого, пока не оказался во временах двадцатидвухлетней давности…
То был наиболее критический момент социалистической революции. Шел июль 1919 года; империалисты двинулись в решающий поход против молодой Советской державы, вложив все свои силы в армию Деникина. Ленин написал в те дни мудрый документ — «Все на борьбу с Деникиным!», который был опубликован как письмо ЦК РКП(б) к организациям партии. Сделав краткий анализ предыдущих попыток империализма свести на нет победу Октябрьской социалистической революции, великий вождь призывал Советскую республику напрячь все силы, чтобы отразить нашествие Деникина и сокрушить его, в то же время не останавливая победного наступления Красной Армии на Урал и Сибирь. Определяя основные задачи момента, Ленин призвал всех коммунистов, всех рабочих и крестьян, всех советских работников подтянуться по-военному и подчинить свои усилия непосредственным задачам войны. Работа всех учреждений перестраивалась на военный лад. Советская республика должна была стать единым военным лагерем.
Сталин ощутил, что в нем пробуждается то долгожданное волнение, за которым появятся самые главные мысли, засквозит в них вещественность, а затем последуют решения. В такие счастливые минуты он чувствовал, как в него вливалась сила, а перед умственным взором словно расступался туман. Он поднялся из-за стола, раскурил давно потухшую трубку и, пройдясь по комнате, задержался перед книжными полками напротив Собрания сочинений Ленина.
Его внезапно пронзила мысль, кажется, совсем не неожиданная, но ударившая тревожным набатом: «Сейчас ведь речь идет о том, быть или не быть созданному Лениным государству!.. В этом суть, и только из этого надо исходить во всех ближайших решениях и делах…»
Повернувшись к окну, Сталин увидел, что сквозь темноту деревьев дачного сада и леса пробивался рассвет. Но уже через мгновение он не замечал ни окна, ни рассвета, напряженно и властно всматриваясь в свои мысли. Перед ним будто на неохватном, как само воображение, экране начали проходить исторгавшие многозвучье завтрашнего дня картины. Он видел, как из глубин Советской державы движутся резервные армии — шагает пехота, гарцует конница, мчатся танки и самоходные пушки, проходят колонны артиллерии, летят самолеты. И ни конца, ни края этим живым, грозным потокам, льющимся сквозь безбрежье государства, под небом с померкшим солнцем от дымов тысяч и тысяч заводских и фабричных труб… А с запада на восток несутся по рельсам эшелоны с техникой, с заводским оборудованием, сельскохозяйственными машинами, вздымают пыль на дорогах России нескончаемые гурты скота — все на службу обороны страны и ничего врагу, который, как узнали порабощенные им страны Европы, принуждает любые рабочие колеса вращаться в свою сторону… Ничем захватчик не должен попользоваться, везде будет подстерегать его смерть.
Но сколько мук придется перенести советским людям, какое испытать напряжение сил!.. Там, где наиболее трудно, встанут коммунисты…
Сталину почудилось, что в своих мыслях и ярких всплесках воображения он явственно увидел живой и многоликий образ самой войны — Отечественной войны советского народа против фашистских поработителей, увидел, как Советское государство превращается в истинно военный лагерь.
Таяла бессонная ночь. Улеглись в ровные рядки на листы бумаги тезисы будущей речи, которые предстоит обсудить на Политбюро. Но не таяла тревога, связанная с чисто военными делами. Независимо от того, какие известия о событиях на фронтах принесет утро, Сталину, как главе правительства и Генеральному секретарю ЦК, сегодня надо принять важные военные решения и выйти с ними на Политбюро.
«Да, именно военные решения!» — словно убеждая самого себя, размышлял он.
В его памяти опять всплыли годы гражданской войны: тогда он считал себя профессиональным военным, постигая в ходе борьбы все то, без чего нельзя было руководить армией. Но когда стал Генеральным секретарем ЦК, он всего себя отдал политике и строительству социализма.
«Но что значит политик? — с каким-то неосознанным раздражением подумал Сталин, будто укоряя себя. — Для политика главнейшими проблемами классовой борьбы являются именно вопросы войны и мира!»
И точно в подтверждение этого он стал воскрешать в памяти те положения из своих лекций «Об основах ленинизма», которые базировались на военных категориях. Ведь столь важный его политический трактат, как «Стратегия и тактика», не отторгнешь от практики вооруженной борьбы, ибо стратегия и тактика в политике, в классовых битвах во многом принципиально схожи с сугубо военной стратегией и тактикой, хотя последние зависят от первых.
В поисках надежных мостков в сегодняшний день Сталин размышлял над тем, как Ленин и Центральный Комитет РКП(б) определяли тогда на каждом этапе самый решающий фронт и как, преодолевая невероятные сложности, вместе с органами стратегического руководства создавали на этом главном военном театре превосходство сил и средств. В те времена основным видом боевых действий Красной Армии являлось решительное стратегическое наступление. А ведь сколько ему, Сталину, пришлось потратить усилий, чтобы каждый раз стратегическое наступление приобретало форму ряда последовательных массированных ударов одним или двумя фронтами, причем в стремительном темпе, чтобы не дать врагу передышки и завершить полный его разгром в преследовании.
А если, исходя из этого опыта, посмотреть на сегодняшний день? Пока не будут накоплены и подтянуты крупные резервы, речь может идти только о стратегической обороне, опирающейся на нанесение врагу ощутимых контрударов. Итак, сейчас слово за стратегией…
Найти можно только там, где есть что искать. Сталин искал в своей памяти, своем опыте, во многом почерпнутом из опыта Ленина, в опыте всей партии, искал упорно, прислушиваясь к обостренной интуиции. С годами его знания, естественно, приумножались, усложняя и без того не простой духовный мир, утончая чувства и придавая большую глубину суждениям. В последние годы все, связанное с новейшими военными теориями и доктринами, связанное с эволюцией идей и настроений в военном деле, занимало мысли Сталина. С его участием не раз обсуждались новые способы и формы обороны и наступления, оперативного применения различных родов и видов войск в самых сложных боевых условиях; его кабинет в Кремле, да и этот, на кунцевской даче, в последние годы как бы стал главной высотой, откуда бдительнейшим образом изучалось все, связанное с перевооружением армии, авиации и флота, военно-техническим прогрессом, с задачами обучения войск и штабов и подготовки страны к обороне в целом. Ведь и советско-финская война кое-чему научила. Анализу ее уроков и осмыслению опыта начавшейся Второй мировой войны был посвящен в марте 1940 года специальный Пленум ЦК ВКП(б). Его решения легли а основу программы дальнейшей перестройки и перевооружения армии.
В середине января этого года на заседании Главного Военного совета при участии Сталина были вскрыты, казалось, последние ненормальности и просчеты, в том числе и в расстановке руководящих военных кадров. А в апреле 1940 года по инициативе Политбюро ЦК было созвано совещание Главного Военного совета с участием руководящих деятелей партии и государства, на котором вновь обсуждались важнейшие вопросы укрепления армии.
…Главный Военный совет 13 января 1941 года. Этому заседанию предшествовало многодневное расширенное совещание высшего командного состава армии, на котором были заслушаны и обсуждены доклады виднейших военачальников, а затем проведена большая оперативно-стратегическая игра под руководством наркома обороны Тимошенко и тогдашнего начальника Генерального штаба Мерецкова.
Там, в кремлевском кабинете Сталина, Наркомат обороны, по существу, отчитывался перед Политбюро ЦК и перед правительством о состоянии Вооруженных Сил. Сталин в ходе заседания подверг резкой критике некоторых крупных военных деятелей, указал на недооценку ими особенностей будущей войны, на недостатки Полевого устава, на необходимость в век механизированных и моторизованных армий создавать в обороне превосходство сил не только за счет местных резервов, указал на ошибки в формировании соединений и оснащении их танками. Были намечены задачи по дальнейшей механизации и моторизации Красной Армии, а затем принято решение о назначении начальником Генерального штаба наиболее ярко мыслящего военачальника — генерала армии Жукова — и решение о перемещении ряда командующих военными округами.
К сожалению, не все перемещения командующих военными округами оказались удачными. Мысль об этом тоскливой болью гнездилась в сердце. Сколько раз в эти дни Сталин вспоминал о Павлове, силясь глубже понять степень своей ошибки, когда полгода назад согласился на его назначение в Минск, и пытаясь уяснить объективную меру вины самого Павлова в том, что произошло на Западном фронте. Если даже учесть, что к предвоенным прорехам комплектования и снабжения военного округа Павлов не был причастен, то и тогда мера его вины представлялась Сталину большой: новый командующий и его штаб, горя желанием добиться высоких показателей в повышении выучки войск, спланировали летнюю боевую учебу, лагерные сборы и иные мероприятия без учета угрозы военного нападения, а с началом войны потеряли управление армиями фронта…
И теперь немцы, нащупав здесь слабое место, изо всех сил стараются смять обороняющиеся войска и устремить свои танковые колонны к Москве… Надо укреплять Западный фронт армиями из группы резерва Ставки! Надо немедленно укреплять командование фронтом!.. Чтоб овладеть там ситуацией, нужна фигура, самая заметная в армии: со светлой головой, решительным характером и железной рукой. Может, Тимошенко?.. Именно нарком Тимошенко должен возглавить фронт, прикрывающий Москву! Но слишком много упреков обрушил он, Сталин, на маршала в эти дни. Не чрезмерно ли удручен нарком? Похоже, что и обижен, и даже обозлен… Да и уверенность вроде подточена неудачами на фронтах… Или Жукову вручить судьбу Западного фронта? Жуков ни в чем не уступит Тимошенко!.. Два могучих военных зубра… Но Жуков возглавляет Генштаб. Нет, в столь трудное время нежелательно менять начальника Генштаба. Генеральный штаб — мозг армии. Сталин вспомнил, что так озаглавил свой известный трехтомный труд Шапошников. В 1929 году, когда Борис Михайлович был начальником Штаба РККА, он преподнес Сталину с дарственной надписью свои книги, полукустарно объединив их под одним переплетом.
Сталин приблизился к книжным полкам, уверенно потянулся рукой к широкому зеленому корешку с золотым тиснением. Вот она — «Мозг армии»… Открыл книгу на первых страницах и тут же прочитал когда-то подчеркнутые им красным карандашом слова:
«…Раз эта драма (в о й н а) неотвратима — к ней нужно быть готовым выступить с полным знанием своей роли, вложить в нее все свое существо, и только тогда можно рассчитывать на успех, на решительную победу…»
«Верные слова, — подумал Сталин, — и труд достойный, даже при том, что „дед“ Шапошников излишне в нем кокетничает и извиняется перед просвещенным военным читателем…»
Положив книгу на место, Сталин задумался, а затем размеренно, будто с облегчением, произнес:
— …С полным знанием своей роли… вложить всего себя… только тогда можно рассчитывать на решительную победу.
На одном из домов по Можайскому шоссе, недалеко от его слияния с Дорогомиловской улицей, еще с майских праздников висел огромный портрет Сталина. Проезжая здесь на машине, Сталин иногда бездумно скользил взглядом по портрету. И только сегодня обратил внимание, что портрет этот скопирован со знакомой ему обложки журнала.
Вспомнился 1937 год, морозный январский или февральский день. Сразу после приезда в Кремль он принял немецкого писателя-антифашиста Лиона Фейхтвангера. Беседа велась через переводчика. С нелицеприятной прямотой Фейхтвангер, после того как Сталин ответил на его вопросы, заговорил о не знающем меры культе личности Сталина в Советском Союзе. Сталин согласился с этим и в шутку сказал:
«Что поделаешь?.. У рабочих и крестьян такая натура; если любят, так до безграничности, если ненавидят, так идут на баррикады».
«Но зачем на демонстрациях и на фасадах домов сотни тысяч увеличенных до чудовищных размеров портретов человека с усами?» — спросил Фейхтвангер, видимо больше интересуясь не существом вопроса, а тем, как Сталин выкрутится из неловкого положения.
Сталин в чуть насмешливой улыбке прищурил глаза, пыхнул в сторону Фейхтвангера облаком табачного дыма и ответил:
«А чтобы этот усатый человек, в случае необходимости идти на баррикады, указывал правильный путь. — Сталин вновь задымил трубкой и продолжил: — То, что слишком большие портреты, — от недостатка вкуса. Трудовой человек строит социализм с таким энтузиазмом, что в область культуры вторгается пока лишь в той мере, в какой требует его дело. Придет время, и простой народ наверстает упущенное. Но должен также сказать, что, когда я вижу множество портретов Сталина, я при этом еще и вижу, что в мускулистых руках подняты те идеи, за которые борется по заветам Ленина Сталин, борется партия большевиков».
«Я и сам тоже пришел к такому выводу, — серьезно произнес Фейхтвангер. — Но случается, когда ваши люди, несомненно обладающие вкусом, выставляют бюсты и портреты Сталина в местах не совсем подходящих. Например, огромный бюст при входе на выставку Рембрандта. По-моему, Сталину под одной крышей с Рембрандтом неуютно».
«В самом деле там выставлен бюст?» — удивился Сталин и помрачнел.
«Да, я видел…»
Наступило молчание. Сталин стал расхаживать по кабинету.
«Дураки, — наконец заговорил он без всякой запальчивости. — Среди интеллигенции есть люди, не сразу пришедшие в наши ряды. Некоторые из них с удвоенным рвением стараются доказать преданность Советской власти. А подхалимствующий дурак приносит вреда больше, чем сотня врагов… Не исключен и злой умысел, чтобы дискредитировать Сталина».
«Только я не хочу быть причиной разбирательства, — просительно заметил Фейхтвангер. — У вас при таких обвинениях грозит тяжкая кара».
«Да, с врагами мы не очень церемонимся, — жестковато заметил Сталин. — Но все-таки я не думаю, что бюст Сталина водрузили специально к выставке Рембрандта. Видимо, он стоял там и до выставки». — И Сталин, подойдя к своему столу, сделал карандашом пометку на календаре.
И сейчас, когда машина мчалась по Арбату, ему вспомнилась первомайская демонстрация, колонны ликующих людей с портретами Ленина, Сталина, членов Политбюро, с транспарантами, лозунгами, цветами. Половодье улыбок, шквал возгласов — искренняя любовь, глубокая вера и преданность народа зримым сверкающим потоком захлестывали трибуну Мавзолея и его, Сталина…
Да, так было… Иначе и быть не могло, ибо тогда пронесшиеся через жизнь народа бедствия, связанные с попранием законности, еще не отождествлялись с именем Сталина. В сознании огромного большинства людей кто угодно мог быть виноватым в жестоких перегибах классовой борьбы, только не Сталин. И когда наступила пора военных испытаний, народ, естественно, обращал свои вопрошающие взоры к нему, а он — к народу и его истории…
Кортеж черных лимузинов, в одном из которых ехал Сталин, промчался через Боровицкие ворота на территорию Кремля.
В своем кабинете Сталин посмотрел на висевшие на стене портреты Маркса, Энгельса и Ленина. В это время зашел Молотов. Он поздоровался и с недоумением проследил за устремленным на стену взглядом Сталина.
Кивнув в ответ на приветствие, Сталин, заметив удивление Молотова, усмехнулся и пояснил:
— Прикидываю, где лучше портреты повесить.
— Чьи портреты? — Молотов удивился еще больше.
— Твой да мой.
— Шутишь, Коба! — Молотов коротко засмеялся.
— А чьи тогда? — Сталин с веселым любопытством поглядел на Молотова, а тот, вспомнив вчерашний острый разговор в Наркомате обороны, засмеялся громче и ответил:
— Может быть, Тимошенко и Жукова?
— Это ближе к истине, — ответил Сталин, посерьезнев. — Портреты Тимошенко и Жукова, может, повесим после нашей победы. А сейчас надо, чтобы мы видели здесь портреты Суворова и Кутузова.
— Да, в этом есть резон, — согласился Молотов.
Оба сели: Сталин — в свое рабочее кресло, Молотов — на стул у стола. Понимающе, с тенью горечи и тревоги посмотрели друг на друга.
— Чаю хочешь? — спросил Сталин.
— Благодарю, — отрицательно качнул головой Молотов. — Чаепитие располагает меня к неторопливым разговорам. А дел пропасть. Во-первых, настоятельно атакует английский посол. Сильно обижается господин Криппс, что ты не торопишься принять его.
— Наша неторопливость, учитывая, что перья летят с нас, а не с Черчилля, не уронит нас в глазах англичан и еще кое-кого…
— Посол дает понять, что Черчилль поручил ему встретиться в первую очередь лично с тобой.
— Пусть еще потомится… Разберемся со своими сложностями, наметим программу действий, потом начнем встречаться с дипломатами.
— И во-вторых, — продолжил Молотов ранее начатую мысль, — сегодня на Политбюро и Совнаркоме надо рассмотреть проект общего мобилизационного народнохозяйственного плана на третий квартал этого года. Иначе заморозим деятельность Госплана.
— Хорошо, — согласился Сталин и начал набивать табаком трубку. — Но давай, товарищ Молотов, все по порядку. Скажи, пожалуйста, тебе не кажется, что нам надо решительно и немедленно сосредоточивать гражданскую и военную власть в одних руках?
Молотов посмотрел на Сталина с пониманием истоков его тревог и, побарабанив пальцами по столу, раздумчиво ответил:
— Да, эта мысль неоднократно приходила и мне. Надо, чтобы все в государстве глубоко поняли и ощутили, что партия берет на себя полную ответственность за руководство народом и армией в столь тяжелейшие дни. Это пойдет на пользу и высшему военному командованию. У него появится больше уверенности и раскованности в мышлении, в принятии важнейших решений, которые будут обретать силу закона при одобрении… высшей военно-партийной, что ли, инстанцией… Не знаю, как точнее ее наименовать.
— Я помню, как было в ноябре восемнадцатого, — сказал Сталин. — Усложнились дела на фронте, и ВЦИК без промедления учредил Совет Рабочей и Крестьянской Обороны под председательством Ленина. Нам нужен орган в этом роде, с широкими функциями.
— Совершенно с тобой согласен, — убежденно заметил Молотов. — Так будет легче мобилизовать наши военные и материальные возможности, легче подчинить работу государственного аппарата нуждам фронта… Впрочем, я вижу, ты уже выносил какую-то определенную структуру. — Молотов потянулся рукой к стопке бумаги на столе Сталина. Положил перед собой чистый лист и взял карандаш. — Начнем формулировать проект документа?
За многие годы совместной работы они научились понимать друг друга с полуслова.
— Да, есть у меня наброски в уме, — сказал Сталин и задумчиво посмотрел в раскрытое окно. — Этот орган предлагаю назвать Государственным Комитетом Обороны, или сокращенно ГКО.
Обменивались мнениями, уточняли формулировки, и карандаш в руке Молотова оставлял на листе бумаги строчку за строчкой:
«Президиум Верховного Совета СССР, Центральный Комитет ВКП(б) и Совет Народных Комиссаров СССР ввиду создавшегося чрезвычайного положения и в целях быстрой мобилизации всех сил народов СССР для проведения отпора врагу, вероломно напавшему на нашу Родину, признали необходимым создать Государственный Комитет Обороны под председательством тов. Сталина И. В.
В руках Государственного Комитета Обороны сосредоточивается вся полнота власти в государстве. Все граждане и все партийные, советские, комсомольские и военные органы обязаны беспрекословно выполнять решения и распоряжения Государственного Комитета Обороны».
Когда проект постановления еще раз прочли вслух, Сталин сказал:
— Тебе, товарищ Молотов, быть заместителем Председателя ГКО.
— А кого предлагаешь в члены?
— Это вопрос не такой простой. — Сталин сдержанно засмеялся и пояснил причину своего мимолетного веселья: — Тут, как в одной карточной игре: недобор — плохо, и перебор — не лучше.
— Сравнение сомнительное, — иронически заметил Молотов, — но мысль ясна.
— Думаешь, Сталин боится обидеть кого-нибудь из членов Политбюро? Сейчас не до личных обид.
— Что из этого следует? — Молотов был несколько озадачен.
— Следует поучиться у Ленина, — задумчиво ответил Сталин. — Ночью я перечитывал кое-что… Например, в письме «Все на борьбу с Деникиным!» Владимир Ильич будто для сегодняшнего дня дает нам советы. Разве не современно звучат такие слова Ленина?.. — Отведя в сторону глаза, Сталин начал вспоминать: — «…Всякое раздувание коллегиальности, всякое извращение ее, ведущее к волоките, к безответственности, всякое превращение коллегиальных учреждений в говорильни является величайшим злом…» Верные слова?
— Очень верные, — согласился Молотов. — Если мне память не изменяет, ниже в этом письме Владимир Ильич развивает эту мысль. Он говорит, что дальше абсолютно необходимого минимума коллегиальность не должна идти ни в отношении числа членов коллегии…
— Ни в отношении делового ведения работы, — дополнил Сталин.
— А потом речь идет о стиле работы.
— Да, о стиле. Ленин категорически напоминает, что коллегиальность должна быть сведена к самому краткому обсуждению самых важных вопросов в наименее широкой коллегии, а п р а к т и ч е с к о е р а с п о р я ж е н и е учреждением, предприятием, делом, задачей должно быть поручаемо о д н о м у т о в а р и щ у, известному своей твердостью, решительностью, смелостью, умением вести практическое дело, пользующемуся наибольшим доверием… Вот, товарищ Молотов, как учит нас Ленин!
— Наука сия очень ко времени.
— И от нее мы ни на шаг! — Сталин ребром руки слегка ударил по столу. — Сейчас особенно надо сверять наши дела по Ленину. А если кто будет обижаться на жестокость…
— Не привыкать к этому, — перебил его Молотов.
— Верно… Поэтому я предложу на Политбюро ввести в Государственный Комитет Обороны пока только тебя, Ворошилова и Маленкова. — Тут же на чистом листе бумаги под рукой Сталина лег столбик фамилий.
— Понимаю. — Молотов утвердительно кивнул. — Каждый курирует одну из главных сфер.
— Сейчас надо поставить дело так, чтобы все эти сферы слились в цельный организм. И мы должны непрерывно держать руку на его пульсе. А потом дело покажет, кому еще надо быть членом ГКО.
После краткой паузы Молотов со скрытой тревогой спросил:
— Что на фронтах?
— Еще не докладывали. — Сталин взглянул на электрические часы, вмонтированные в стену над входом в кабинет. — Сегодня же, как только утвердим Госкомитет Обороны, примемся за перемещения в военном руководстве.
— Какие перемещения? — удивился Молотов.
Сталин помедлил, раздумывая, переложил с места на место бумаги, лежавшие перед ним на столе. Казалось, что он сейчас скажет что-то особенно важное, выношенное в муках сомнений. И Сталин действительно сказал:
— Думаю, будет правильным, если в этой критической ситуации Западный фронт возглавит лично, нарком обороны Тимошенко…
— Сам Тимошенко? — Молотов устремил на Сталина взгляд, в котором сквозило беспокойство.
— Именно Тимошенко. — Сталин загадочно улыбнулся и сунул под усы трубку.
— Иосиф, а не кажется ли тебе, — Молотов не спускал с него напряженного взгляда, — не кажется ли тебе, что военные могут подумать, будто вчерашний конфликт явился причиной такого назначения?
— Да, к сожалению, могут подумать, — согласился Сталин и досадливо поморщился. — Тем более что действительно вчерашний вечер дал толчок для размышлений на этот счет.
— Вот видишь…
— Но… — Сталин приподнял над столом ладонь правой руки, как бы попросив слушать его дальше, — конфликта ведь, как такового, не было. У нас не возникло разных точек зрения на положение дел… Был нервный разговор, который нас не украшает… Причина его — минская трагедия… Я уверен, что военные воспримут такое решение правильно: на самый опасный фронт едет первый человек в Вооруженных Силах… Чтобы Тимошенко чувствовал там себя увереннее и мы чувствовали себя спокойнее, членом Военного совета будет у него товарищ Мехлис, а первым заместителем — товарищ Буденный, учитывая, что резервные армии Буденного обстановка вынуждает включить в состав Западного фронта.
— В этом плане надо бы побеседовать с Тимошенко и Жуковым, — поразмыслив над услышанным, предложил Молотов.
— А вот это лишнее! — возразил Сталин. — Будем возвращаться ко вчерашнему инциденту, им покажется, что мы действительно придаем ему значение.
— Да, но с Еременко не очень ладно получилось, — вспомнил Молотов. — Он же сегодня вступает в командование Западным фронтом.
— Ничего. Генерал-лейтенанту Еременко не будет зазорно стать одним из заместителей маршала Тимошенко.
— А Ставка?! Ты не забыл, что Тимошенко — еще и председатель Ставки Главного командования?
— Нет, не забыл. — Посмотрев на озадаченного Молотова, Сталин притушил в глазах грустную лукавинку. — Функции председателя Ставки, по логике вещей, механически перекладываются на председателя ГКО… Со временем Ставку мы преобразуем в Ставку Верховного командования.
— Ну, товарищ Коба!.. Вижу, ты серьезно поработал! — Молотов покачал головой.
— Да, поработал, — согласился Сталин, и его утомленное лицо помрачнело и будто уменьшилось. — Принял, как видишь, решение взять на себя руководство военными действиями. Другого выхода не нахожу.
После затянувшейся паузы Молотов спросил:
— Совсем не спал?
— Коль мы оказались в таком положении, кто-то должен мало спать и много думать. — Сталин забарабанил пальцами по столу и, не поднимая набухших желтоватых век, продолжил: — Надо оказать помощь и командованию Северо-Западного фронта: послать туда кого-то из сильных генштабистов.
— Вероятно, речь может пойти о Ватутине? — Молотов пристально посмотрел на Сталина.
— Может быть… Кстати, он сам просился на фронт. — Сталин вскинул на собеседника задумчивый взгляд. — А что?.. Действительно, надо послать генерал-лейтенанта Ватутина… Пусть осмотрится, а потом возглавит штаб Северо-Западного…
— Не командующим?
Зазвенел на столе один из телефонов, и Сталин, положив руку на аппарат, ответил Молотову:
— Он превосходный начальник штаба… А потом посмотрим. — И поднял трубку: — Слушаю.
Звонил Мехлис, просил принять его.
— На ловца и зверь бежит, — сказал Сталин, выдохнув облачко табачного дыма.
— Слушаю вас, товарищ Сталин.
— Очень трудно сейчас на Западном фронте. Мы посоветовались и решили, что будет правильно, если вы поедете туда в качестве члена Военного совета.
— Товарищ Сталин, — в голосе Мехлиса послышалось волнение, — вы находите, что я не справляюсь на посту наркома государственного контроля?
— Вопрос поставлен неправильно, — недовольно сказал в трубку Сталин.
— Понял, товарищ Сталин! — Волнение Мехлиса приобрело торжественность. — Кому прикажете сдать наркомат?!
— А не надо никому сдавать, — бесстрастно ответил Сталин. — Нарком Тимошенко будет командовать Западным фронтом, а один из заместителей председателя Совнаркома и нарком госконтроля Мехлис будет у него членом Военного совета.
— Благодарю за доверие, товарищ Сталин! — Голос Мехлиса звучал приподнято.
— Вот это другой разговор, — заметил Сталин и тут же спокойным приказным тоном добавил: — Прибудете на Западный, обсудите на Военном совете, кто там еще, кроме Павлова, виновен в серьезных ошибках…
— Есть, товарищ Сталин!
Сталин положил трубку на аппарат, и в это время в кабинет один за другим вошли члены Политбюро. У всех — усталые, озабоченные лица. Поздоровавшись со Сталиным и Молотовым за руку, они рассаживались за столом, раскрывали принесенные с собой папки с документами.
— Товарищи Тимошенко и Жуков! — доложил, появившись в дверях, Поскребышев, одергивая под широким ремнем гимнастерку.
— Пусть входят. — В звенящей тишине слова Сталина прозвучали с будничным спокойствием. Он поднялся с кресла со знакомой медлительностью.
Тимошенко и Жуков поздоровались со всеми, кивнув головами и прищелкнув каблуками сверкающих сапог. Вид у них был измученный: в потемневших, суровых лицах таилось напряжение, а в глазах — чуть ли не самоотреченность.
Сталин не спеша приблизился к вошедшим, подал руку вначале Жукову, а потом Тимошенко, пыхнул из трубки сизым облачком дыма, на мгновение столкнувшись бесстрастным взглядом с их пасмурными взглядами.
— Товарищ Жуков, проверьте, сдал ли Павлов командование фронтом и доложите мне. — Голос Сталина был, как обычно, ровным, будто при последней встрече с военными он и не вскипал от ярости.
— Есть доложить о Павлове, товарищ Сталин!
Пока война не началась, генералу армии Дмитрию Григорьевичу Павлову казалось, что она и не начнется, что ее удастся избежать, хотя обстановка на границе была очень тревожной. Даже на рассвете 22 июня, когда в штабе Западного Особого военного округа расшифровали директиву Генштаба и когда этот запоздалый приказ передали в нижестоящие штабы, Павлов и тогда еще не верил в реальную возможность большой агрессии. Ведь в ту ночь ему опять требовательно напоминали из Москвы: смотри в оба, не дай спровоцировать себя на вооруженное столкновение… Может, война, а может, и нет…
Самым опасным направлением в полосе округа считалось белостокское, и Павлов, не зная, что через полчаса начнется война, вызвал к телеграфному аппарату командующего прикрывающей это направление 10-й армией генерала Голубева. Параллельно с посылаемой шифровкой предупредил его: «В эту ночь ожидается провокационный налет фашистских банд на нашу территорию… Наша задача — пленить банды. Государственную границу переходить запрещается». И согласно той же директиве Генштаба приказал привести войска в боевую готовность…
А когда стало ясно, что все усилия «не спровоцировать» агрессию ни к чему не привели и что, кажется, разразилась самая настоящая, тщательно подготовленная немцами война (это внушительно подтвердил и воздушный налет на Минск), командующий Западным Особым военным округом Павлов понял опасность, перед которой оказались прикрывавшие границу войска трех подчиненных ему армий, и представил объем всего того, что требовалось неотложно предпринять, но на что уже не было времени.
Надо было знать крутой нрав этого сорокачетырехлетнего генерала армии. В своих запальчивых и отрывочных рассуждениях он не щадил никого: ни руководителей Наркомата обороны, которые так настоятельно предупреждали о возможных провокациях, ни себя, что слепо уверовал, будто начало войны должны в первую очередь предугадывать не генералы, а дипломаты и политики, и поэтому в предвидении войны исподволь не сделал многого, что мог сделать; не миловал командующих армиями, ни разу решительно не ударивших в колокола тревоги; не прощал и своих штабников, которые чутко прислушивались к мнению начальства, а на дышавшие грозой разведдонесения армий смотрели с недоверием. Однако негодование командующего фронтом уже ничего не могло ни изменить, ни упрочить. Чем больше выявлялось виноватых, тем меньше было шансов быстро исправить последствия их вины. Стало ясно, что войска не успели к моменту нападения врага выйти из лагерей или гарнизонов, покинуть полигоны, оставить места работ и развернуться в боевые порядки, оказать агрессору организованное оперативное противодействие.
Штаб Западного фронта по тревоге переехал из Минска в Красное урочище — недалеко от города. Но никакие усилия наладить устойчивую проводную или радиосвязь со штабами армий и корпусов не давали результатов. И Павлов поспешно засобирался туда, на запад, к армиям, а точнее — в 10-ю армию, на участке которой, как он предполагал, разыгрывались главные события и куда ранним утром улетел его заместитель генерал-лейтенант Болдин. Надеялся, что своим личным участием он хоть как-то повлияет на события, предпримет что-то важное и безотлагательное и, наконец, толком разберется, что же случилось.
Чем дальше автомобиль Павлова углублялся на запад, тем плотнее становился на дорогах поток беженцев: пеших, на автомашинах и повозках, с колясками, тачками и велосипедами. Шли и ехали женщины и дети, старики и старухи, подростки и раненые красноармейцы. Слышался разноязыкий говор: русский, белорусский, польский, еврейский.
У мостов через речки и речушки, на развилках дорог и перекрестках, на въездах в города и местечки и на выездах из них нагло орудовали переодетые фашистские диверсанты. А тут еще непрерывные бомбежки с воздуха…
Пробиться на командный пункт 10-й армии было невозможно. В этот день командующий фронтом понаблюдал развертывание некоторых частей второго эшелона, отдал кое-какие распоряжения, наслушался недоуменных вопросов, на которые ответить не мог, и от чувства бессилия, от звучавших в этих вопросах упреков и недомолвок приходил в ярость.
Под вечер его разыскал связной мотоциклист, привезший записку от начальника штаба. Генерал Климовских сообщал, что нарком обороны строго приказывает Павлову немедленно вернуться на командный пункт фронта…
В штабе фронта Павлов застал прилетевшего из Москвы маршала Шапошникова. Борис Михайлович сидел в землянке оперативного отдела и сумрачно всматривался в карту, на которой были нанесены первые, далеко не полные и от этого еще более грозные сведения о противнике.
Появление маршала Шапошникова, а несколькими днями позже приезд маршала Ворошилова приободрили Павлова. Опытные военачальники, они весьма деятельно принялись оказывать ему помощь в разгадывании замыслов противника, в оценке оперативных ситуаций, принятии решений, использовании резервов. Но Павлов не почувствовал облегчения, ибо не мог переложить на маршалов свою ответственность за развитие событий в полосе фронта; он только как бы обрел в них весьма авторитетных свидетелей своей деятельности в этих тяжелейших условиях, когда не было устойчивой связи с действующими войсками и в воздухе господствовала немецкая авиация.
Все дни и ночи первой недели войны были наполнены напряженной штабной работой и тревогами предельного накала. Павлов сидел у аппаратов связи или над картами и документами — в одиночку и с начальником штаба, с начальниками управлений и служб фронта, часто с маршалами Ворошиловым и Шапошниковым. Делали все, чтобы прикрыть подступы к Минску, непрерывно маневрировали резервами, пытаясь связать противнику руки, как можно больше сковать и перемолоть его сил и создать ситуации, которые бы привели немецкое командование к просчетам. Маршал Шапошников употреблял для этого все свои знания, свое умение предвидеть, разгадывать и оценивать.
Достигли только одного: нанесли вторгшейся в пределы Белоруссии фашистской армии чувствительные потери. Однако немецкое командование, хоть и снизило темп наступления, весьма мобильно наращивало силы.
Павлов, да и не только он один, не мог постигнуть истинного положения дел. В его сознании события, стремительно усложняясь, сплавлялись в единый угрожающий поток. Одни труднейшие ситуации порождали другие, еще более опасные, грозящие далеко идущими тяжелыми последствиями. Даже в короткие часы сна не знал он покоя. Только закрывал глаза, как перед ним то ли возникала необозримых размеров рельефная карта, то ли мерещилось пространство с лесами и полями, реками и дорогами, и эту карту-пространство в разных направлениях пронизывали обозначавшие оперативную обстановку живые, как молнии, стрелы — желтые, синие, красные, зеленые, черные. И он мучительно пытался разобраться в их грозном значении, холодея от догадки, что никак не успеет что-то упредить, предпринять что-то очень важное. Просыпался разбитый, измученный и, знакомясь с противоречивыми донесениями из района боевых действий, убеждался, что действительность не сулит ничего утешительного.
А 30 июня утром на командном пункте, который в то время находился в лесу северо-восточнее Могилева, появились генералы Еременко и Маландин — новые командующий и начальник штаба Западного фронта.
Дмитрий Григорьевич сидел за завтраком, когда в палатку вошел генерал-лейтенант Еременко. Они — давние знакомые, и Павлов пригласил гостя к столу, не удивившись его появлению. Но Еременко от завтрака отказался и протянул ему бумагу — предписание наркома обороны.
Прочитав документ, Павлов нахмурился: его поразил не только сам факт смещения с поста командующего фронтом, а и то обстоятельство, что он, генерал армии, Герой Советского Союза, должен сдать фронт всего лишь генерал-лейтенанту, командовавшему до этого корпусом и очень непродолжительное время армией на Дальнем Востоке. К тому же военную академию Еременко окончил лет на десять позже него. Но размышлять над этими пусть горькими, но все-таки малозначащими обстоятельствами было некогда, и Павлов, ничем не выдав своей удрученности, почти равнодушно спросил:
— Начальник штаба тоже снят?
— Да.
— А куда же теперь нас?
— Не могу знать, — с чувством неловкости ответил Еременко, понимая, что происходит сейчас в душе Дмитрия Григорьевича.
Павлов в общих чертах ознакомил нового командующего с обстановкой на фронте, затем приказал оперативному дежурному созвать руководящих работников штаба фронта, а сам направился в палатку маршала Ворошилова.
Климент Ефремович сидел за столом в одной майке, был хмур и неприветлив. По его настроению Павлов понял, что маршал уже знает о смене командующего и начальника штаба фронта, и не стал задавать ему вопросов. Только со вздохом сказал:
— Что может сделать Еременко? Сломит шею, как я сломал.
— Не торопись петь панихиду по себе, — невесело ответил Ворошилов. — Езжай в Москву и доложи обо всем Сталину.
Ворошилов встал из-за стола, сдвинул в сторону карту, над которой сидел, и кивком выпроводил из палатки ординарца, подшивавшего к его гимнастерке свежий подворотничок.
— В чем именно я виноват?! — Павлов не спускал с Ворошилова болезненно-напряженного взгляда.
— Не делал то, что тебе как командующему приграничным округом полагалось делать и что не входило в компетенцию правительства! Надо было в порядке плановых учений собрать войска и привести их в боевую готовность. Почему артиллерия в такое время оказалась на полигонах и с боеприпасами только для учебных стрельб? А как можно было так подставить под удар свою авиацию?.. — Ворошилов умолк, видя, что Павлов побледнел. Затем махнул рукой: — Ладно, не будем об этом. Не время, да и без толку.
— Значит, меня вызывают в Москву, чтобы я держал там ответ? — удрученно спросил Павлов.
— Меня никто не уполномочивал давать тебе какие-либо объяснения, — сердито ответил Ворошилов. — Одно советую: приготовься к трудному разговору в Москве.
В кабинете Сталина слоился в лучах электрического света ароматный табачный дым, и всем было душно оттого, что для светомаскировки сдвинуты на окнах новые темные шторы. В эти дни Политбюро, кажется, заседало непрерывно.
Неслышным шагом к столу Сталина подошел с красной папкой в руках Поскребышев и положил ее, предварительно раскрыв.
— Шахурина пригласили? — спросил Сталин, чуть склонив голову над папкой.
— Да, — ответил Поскребышев и, кинув взгляд на сидевших за длинным столом членов Политбюро, вышел из кабинета.
Медленно, будто с трудом разбирая написанное, Сталин начал читать вслух сведения о потерях в воздухе и, главным образом, на земле наших боевых самолетов в первый день войны. Они были удручающими… А сколько в последующие дни?
У Сталина, похоже, кровь кипела в жилах от негодования. Он потемнел лицом и как-то съежился. Уже в который раз за последнее время с раздражением думал о генерале армии Павлове… Авиачасти его фронта понесли самые тяжелые потери!.. Как их восполнить? Останется ли у немцев превосходство в самолетах?
Он многое знал о германской авиации. Непрерывно требовал от разведуправления Генерального штаба все новую информацию. Генштабу было хорошо известно, что еще в двадцатых годах Германия, в нарушение Версальского договора, начала тайком конструировать военные самолеты и заключать сделки с заграничными фирмами на их постройку. Уже тогда в разведсводках стало мелькать имя констуктора Эрнеста Хейнкеля. Потом внимание советской разведки привлекла молодая «Самолетостроительная компания в Бамберге» Вилли Мессершмитта. Она будто бы занималась строительством спортивных, учебных и почтовых самолетов. Вскоре после прихода к власти фашистов стало ясно, что спортивные и учебные самолеты Мессершмитта — не что иное, как закамуфлированные боевые истребители, а почтовики — бомбардировщики. Немало знал Сталин и из того, что касалось действовавшего потом в Испании легиона «Кондор» (он включал в себя и различные части немецких военно-воздушных сил). Испания явилась не только опытным полем боя, на котором Гитлер, погубив тысячи человеческих жизней, испробовал возможность люфтваффе, но и грозным предостережением для других стран и правительств. Кровавая трагедия Мадрида и Барселоны, Герники и Нулеса, над которыми практиковались фашистские летчики, сея смерть и стирая с лица земли села и городские кварталы, должна была кое-чему научить близких и не столь близких соседей Германии. Научила кое-чему… Напомнила известную истину, что один час, употребленный с пользой, стоит многих лет, проведенных в объятиях покоя. И хотя Советский Союз в последние годы не знал ни часа покоя, ему предстояло набирать ту особую скорость, при которой препятствия преодолевают с ходу. Надо было очень спешить, хотя к началу 1939 года число наших самолетных и моторных заводов по сравнению с последним годом первой пятилетки утроилось. Надо было торопиться, несмотря на то что к концу тридцатых годов советская авиация поразила человечество небывалыми перелетами и фантастическими рекордами в воздухе, а также имела лучшие в мире по скоростям самолеты. Стояла задача: как можно быстрее перевооружить советские Военно-Воздушные Силы новой техникой.
В 1939 году Советское правительство приняло ряд важнейших постановлений о реконструкции существующих и строительстве новых самолетных заводов. В 1940 году в аппарате ЦК партии были образованы авиационный отдел и специальная комиссия, которые ежедневно направляли строительство предприятий авиационной промышленности. К концу 1941 года планировалось удвоить число авиационных заводов, умножить число агрегатных и приборных. А в научно-исследовательских институтах, в конструкторских бюро не различали ни дней ни ночей, с рассудительной дерзостью перешагивая через невозможное. На помощь пришли все доступные науки, позволив человеку новыми усилиями разума раздвигать границы известного и доказанного. И уже учитывались не месяцы и даже не недели, а дни и часы, когда речь шла о конструировании, испытаниях, доводках и пуске в серийное производство новых боевых самолетов.
В поисках наилучшего варианта машины воздушного боя соперничала большая группа одаренных конструкторов и инженеров. К сороковому году на суд государственной комиссии был представлен добрый десяток одних только истребителей, претендовавших на серийный запуск. Но в трудных испытаниях взяли верх самолеты молодых конструкторов Микояна и Гуревича, Яковлева и Лавочкина, Горбунова и Гудкова. Их самолеты оказались лучшими. Вне конкуренции проходили бронированный штурмовик — «летающий танк» Ильюшина, пикирующий бомбардировщик Петлякова и бомбардировщик Туполева.
Лозунг «Кадры решают все!» был железным законом, который неутомимо проводили в жизнь на Старой площади, в Кремле и во всех звеньях партийно-государственного аппарата. Кадры решали все… Это ясно как божий день. Но предельная ясность еще не свидетельствовала о легкости задачи. Нужны были усилия — умные, непреходящие, с четким пониманием того, что для великих тревог есть веские причины: мир томился в предчувствии кровавых потрясений.
В 1937 году начальник управления Гражданского воздушного флота Молоков попросил Сталина назначить ему заместителя ввиду увеличившегося объема работы. Выслушав Молокова, Сталин поручил одному из секретарей ЦК подобрать подходящую кандидатуру. Через несколько дней ему назвали Шахурина Алексея Ивановича, парторга ЦК самого крупного в стране авиационного завода. У Алексея Шахурина — рабочее происхождение, за его спиной инженерно-экономический институт, серьезные самостоятельные шаги как специалиста в коллективе авиационного завода, работа в Военно-воздушной академии имени Жуковского. Много раз Шахурин избирался в руководящие партийные органы.
— Да, кандидатура подходящая, — согласился Сталин, с удовлетворением отметив, что Шахурину всего лишь тридцать два года. — Побеседуйте с ним и назначайте.
Через день-два секретарь ЦК не без смущения доложил Генеральному секретарю:
— Товарищ Сталин, с Шахуриным не получается.
— Почему?
— Приглашал я его к себе и к Молокову посылал на беседу. Просит не срывать его с поста парторга ЦК авиазавода. Работает он там недавно, только освоился, познакомился с людьми… Говорит, для коллектива завода его уход будет непонятен… Вам решать, товарищ Сталин.
— Что же решать? — после паузы раздумчиво произнес Сталин. Он раскрыл папочку, в которой лежала справка об Алексее Шахурине, посмотрел на приколотую к анкете фотокарточку. — Товарищ Шахурин зрело судит о роли представителя ЦК на заводе. И конечно же, надо считаться с мнением коллектива. Молодец, что не соблазнился высоким постом.
— Рекомендует вместо себя двух товарищей.
— Кого именно?
— Семенова или Белахова — оба из Академии имени Жуковского. Хорошо их характеризует.
— Займитесь ими. Рекомендациям такого человека, как Шахурин, можно верить… — Потом, несколько поразмыслив, Сталин добавил: — Хорошее в нем сочетание: принципиальный партиец, вооруженный комплексом знаний авиатехники… Передайте Шахурину, пусть остается на заводе. А для себя заметим, что не очень надолго.
Первые шаги в своей трудовой жизни Алексей Шахурин сделал на заводе «Манометр» подручным кузнеца. Затем его рабочая молодость наполнилась комсомольскими хлопотами. И напряженной учебой… Где бы потом ни работал — в цехе завода или в лаборатории академии, — всегда его тревоги и радости слагались из двух почти равнозначных величин — из того, что созидали его ум и руки инженера, и из самозабвенного служения общественно-партийному делу. Когда со временем из Военно-воздушной академии Шахурина послали на авиационный завод парторгом ЦК, он не отнесся к этому как к большой перемене в своей жизни, ибо словно и не покидал родной стихии. Просто начал глубже постигать заботы и характеры новых людей, за которых теперь был в ответе, и направлять партийную работу.
И вдруг снова вызов на Старую площадь, предложение занять пост одного из руководителей Гражданского воздушного флота. Это несколько нарушило душевное равновесие Алексея Шахурина, даже заставило подумать о себе с некоторым удивлением, но бросать только что начатое дело не счел возможным. И напрямик сказал об этом.
Его оставили в покое, но ненадолго. Через несколько месяцев снова последовал вызов в Центральный Комитет партии.
— Товарищ Шахурин, Центральный Комитет рекомендует вас первым секретарем Ярославского обкома партии, — сказали ему. — Поезжайте на завод и сдайте дела.
— Но сегодня суббота, рабочий день кончился.
— Надо… В понедельник вы должны быть на месте.
— Но я в военной форме. У меня даже нет подходящего гражданского костюма.
— В понедельник вас ждут в Ярославле… До свидания.
«Надо»… В те времена одно это слово набатным кличем поднимало людей с насиженных мест. Надо возводить Днепрогэс!.. Надо строить Магнитку!.. Надо, чтоб на Амуре вырос город Комсомольск! Надо помочь республиканской Испании!.. Надо отстоять рубежи на Халхин-Голе!.. Легионы добровольцев всегда готовы были откликнуться на очередное «надо»: народ пребывал в состоянии духовного и гражданственного обновления. А имена людей, умевших понимать, разделять и, главное, направлять эти окрашенные революционной романтикой страсти в русло прогресса и созидания, начинали звучать в стране как символы воспламеняющей энергии, добра и справедливости.
Так вскоре зазвучало на Ярославщине имя молодого партийного руководителя Алексея Шахурина. А добрая слава человека всегда бежит впереди него. Не прошло и года, как Шахурин стал первым секретарем комитета партии Горьковской области — одной из тех прославленных областей, заводы которой являли собой промышленное ядро государства.
Нелегко быть руководителем крупнейшей партийной организации, направляющей работу этого звенящего сталью механизма, не так просто обеспечивать ритмичное биение пульса десятков предприятий и отвечать за нормальную жизнь сотен тысяч людей. Надо… И пусть нет границ твоему человеческому напряжению, пусть не будет у тебя отдыха, не будет личной жизни… Такое время… Время высочайшего воодушевления — день и ночь, ночь и день; неделя за неделей, месяц за месяцем. Но и нет отупляющей усталости, а есть восторженное чувство твоей личной причастности к историческому созиданию. Потомки могут позавидовать такой наполненности жизни. Индустриализация страны для тебя — не громкое газетное слово, а повседневное увлекательное дело, твоя судьба, твоя партийная биография. В любое время суток звонок из Москвы, из ЦК партии не должен застать тебя врасплох. Ты знаешь, ты обязан знать все, что делается на автозаводе, на «Красном Сормове», на станко- и на многих, многих других заводах, в районах, вузах, учреждениях. Ты отвечаешь не только за Горький, но и за Дзержинск, Муром, Павлов, Арзамас, за сельское хозяйство области, здравоохранение, образование, культуру…
Да, Москва всему голова. Что бы ты ни делал, какое бы решение областной комитет партии ни принимал, всегда мысленно обращаешься к Москве, будто советуешься. Ведь с высот Москвы видно дальше: вся панорама битвы за социализм перед ее глазами. И если ты чего недосмотрел, если в твоем необозримом хозяйстве допущена прореха, Москва не преминет это заметить, ибо область живет не сама по себе, а тысячами нервов связана со всей страной.
Звонок из столицы раздался и в один из январских вечеров 1940 года. Звонил секретарь ЦК.
— Товарищ Шахурин, можете сегодня выехать в Москву? — спросил он после обычных приветствий.
— Да, есть поезд через два часа, — ответил Алексей Иванович. — Но дело в том, что у нас сейчас проходит сессия областного Совета депутатов трудящихся. Я на ней председательствую.
— Скажите, что вы вызваны в ЦК, и перепоручите вести сессию другому. Сегодня же выезжайте…
Если вызывают в ЦК партии и не говорят, по какому поводу, то спрашивать не принято. Шахурин не спросил, обрекая себя на неведение до завтрашнего дня. Но когда на второй день был приглашен в кабинет секретаря ЦК, тоже не сразу узнал причину вызова.
— Сейчас мы с вами поедем к товарищу Сталину, — только и услышал Шахурин.
Недалек путь от Старой площади до Кремля, но Шахурин, волнуясь и теряясь в догадках, многое успел передумать. Вспомнил, как в президиуме XVIII съезда партии, когда Сталин, здороваясь, подал руку, Алексей Иванович назвал ему себя:
«Шахурин из Горького».
«Я вас знаю», — коротко ответил Сталин.
На этом съезде Шахурин выступал с речью и был избран членом ЦК.
Вспомнился совсем недавний «шапочный аврал», как окрестили его в области.
Случилось это 31 декабря в десять вечера — за два часа до нового, 1940 года. В кабинете Шахурина раздался звонок из Москвы.
«Сколько тысяч шапок-ушанок, таких, какую носит Сталин, могут срочно сделать в Горьком? — спрашивал все тот же секретарь ЦК. — И рукавиц с двумя пальцами, чтоб было удобно стрелять? Люди на Финском фронте мерзнут».
Ответить на такой вопрос без подготовки Шахурин не мог.
«Часам к двенадцати подсчитайте и позвоните мне. Это будет ваш новогодний подарок Иосифу Виссарионовичу».
Не без улыбки вспоминал Шахурин, с каким трудом пришлось разыскивать ночью людей и, к огромному их огорчению, изымать из веселых новогодних застолий.
Как бы там ни было, а к двум часам ночи в Москву доложили о количестве шапок и рукавиц, которое в ближайшие дни будет изготовлено и отправлено из Горького в действующую армию… Как потом оказалось, это была истинно неотложная задача.
Но зачем теперь вызывают его к Генеральному секретарю?..
Первый раз войти в кабинет Сталина — даже для члена ЦК, секретаря обкома — считалось событием необыкновенным…
— Заходите, вас ждут, — такими словами встретил их в приемной бритоголовый мужчина средних лет, в полувоенной форме. Шахурин знал, что это Поскребышев — помощник Сталина.
Когда вошли в кабинет, за длинным столом уже сидели Ворошилов и Молотов, а Шахурин, поздоровавшись, остался стоять недалеко от дверей, глядя, как из глубины кабинета неторопливым шагом к нему приближается Сталин.
— Здравствуйте, товарищ Шахурин. — Сталин протянул для пожатия руку.
— Здравствуйте, товарищ Сталин. — Шахурин отметил про себя, что они со Сталиным одного роста и взгляды их словно столкнулись, а не встретились.
Сталин, которому, кажется, не понравилось столкновение их взглядов, повернулся кругом и неторопливо направился в глубь кабинета, задумчиво глядя себе под ноги. Но с полпути вернулся и, приблизившись к Шахурину, притронулся указательным пальцем вытянутой руки к его груди.
— Товарищ Шахурин, — медленно заговорил Сталин знакомым глуховатым голосом, — мы имеем намерение назначить вас наркомом авиационной промышленности… Как вы к этому отнесетесь?
От неожиданности Шахурин почувствовал сухость во рту, а язык словно одеревенел. Некстати вспомнились чьи-то слова, будто Сталин не терпел, когда при разговоре с ним отводили взгляд, и, вспомнив об этом, Шахурин тут же почувствовал, что не может справиться со своим собственным взглядом: глаза сделались непослушными, поднять взгляд на Сталина почему-то было трудно. Но все-таки переборол себя и, глядя в темные зрачки Генсека, сказал:
— Товарищ Сталин, это так неожиданно… Я не готов к такой большой работе… Я не справлюсь, товарищ Сталин.
— Ну вот, не справится! — с усмешкой воскликнул Ворошилов. — С такой областью справляешься, справишься и тут.
— А какую работу вы выполняли в Военно-воздушной академии? — спросил Молотов, с любопытством наблюдая, как Шахурин борется со своей растерянностью.
— Возглавлял научно-исследовательский отдел, — ответил Шахурин.
— А помните, — снова заговорил Сталин, направившись в глубь кабинета, — вы попросили не срывать вас с поста парторга ЦК авиазавода? Мы тогда согласились с вами. Это было правильно… А сейчас нам нужен на авиапромышленность энергичный руководитель, знающий специфику дела.
В это время в кабинет вошел Поскребышев и что-то тихо доложил Сталину.
— Пусть войдет, — ответил Сталин.
В кабинете появился авиаконструктор Яковлев — кряжистый, высоколобый, с непроходящей озабоченностью в глазах под густыми темными бровями. По-военному доложил, что прибыл по вызову.
Сталин поздоровался с ним за руку и, повернувшись к Шахурину, спросил:
— Вы знакомы с товарищем Яковлевым?
— Нет, не знаком.
— Тогда знакомьтесь. — Сталин обратился к Яковлеву, указывая на Шахурина: — Это новый нарком авиационной промышленности… Сколько вам сейчас лет, товарищ Шахурин?
— Тридцать пять.
— Вот видите, какой у нас молодой нарком! — Сталин, сказав эти слова Яковлеву, снова обратился к Шахурину: — А товарищ Яковлев — ваш заместитель по опытному самолетостроению.
Шахурин и Яковлев пожали друг другу руки, а Сталин с чуть приметной улыбкой, искоса наблюдая за их настороженным знакомством, стал вслух вспоминать:
— Еще в двадцать первом году Ленин в одной из статей резко критиковал членов партии, которые не умеют направлять работу специалистов… Таких коммунистов у нас много, писал он, и я бы их отдал дюжинами за одного добросовестно изучающего свое дело и знающего буржуазного спеца. Вот как ставился вопрос! — Сталин вновь приблизился к Шахурину и Яковлеву. — А сейчас мы можем сказать, что не возьмем и сотни буржуазных спецов за одного настоящего нашего спеца-коммуниста…
Алексею Шахурину стало ясно, что вопрос о его назначении решен и дискуссии исключены.
— Товарищ Сталин, разрешите мне поехать в Горький сдать дела? — спросил он.
— Нет, не надо вам ехать, — решительно ответил Сталин, словно ждал этого вопроса. — Ознакомьтесь с новым хозяйством и сами убедитесь, что вам и дня нельзя терять… В Горький поедет представитель ЦК… Кого бы вы рекомендовали там на свое место?
Шахурин, не задумываясь, назвал председателя облисполкома Михаила Ивановича Родионова, коренного горьковчанина. До этого тот работал секретарем райкома партии, а затем третьим секретарем обкома.
С тех пор народного комиссара авиационной промышленности СССР почти ежедневно вызывали в Кремль к Сталину, и Шахурину порой казалось, что не он, а сам Сталин возглавляет авиапромышленность страны, а ему, наркому Шахурину, приходится быть недремлющим оком Сталина и исполнителем его суровой воли, быть его первым заместителем и советчиком по сложнейшим проблемам самолетостроения, быть в ответе за все, не имея права ошибаться. Сказать, что Алексею Шахурину было очень трудно, значит еще ничего не сказать: он будто постоянно решал задачу со многими неизвестными, не укладываясь в отведенное время и содрогаясь под укоряющими взглядами строгих экзаменаторов. Подчас ему мнилось, что судьба по чьей-то злой воле сыграла с ним недобрую шутку, уготовив такое трудное место на земле.
Впрочем, с какой стороны посмотреть на трудности. Разве можно с ними считаться, когда тебе еще далеко до сорока, а ты уже народный комиссар?! Нарком… Что-то легендарное и песенное слышится в этом гордом и звучном слове. Будто крылья выросли у тебя, и верится — все под силу!.. И ум твой вроде по-особому светел, и мысли твои простираются смело и далеко, и ты горд оттого, что доверили тебе огромное дело, что ты причастен к судьбам многих больших людей: ведь рядом с тобой ученые, конструкторы, изобретатели, имена которых либо известны всему миру, либо пока хранятся за семью печатями. И в твоем воображении уже поднимаются на востоке страны громады новых заводов, а в небе проносятся выпестованные при твоем участии новые самолеты, которым предписано летать выше всех, дальше всех и быстрее всех…
Однако каждый прожитый день наркома неумеренно жесток. В сутолоке бесчисленных дел глохнет в сердце радость, ибо слишком тревожно в мире и слишком сумрачны горизонты.
Прошло немногим больше года, как Алексей Шахурин стал наркомом. Авиапромышленность страны сделала многое, но многого не успела: грянула война…
И вот сегодня очередной вызов в Кремль, к Сталину. Обычно в стремительно мчащемся автомобиле легко думалось, словно мысли во время быстрой езды, избавясь от некой вязкости, раскрепощались и свободно парили, а память по странной закономерности подсказывала тронувшие твое воображение картины прошлого — пережитого и виденного. Да, так бывало обычно… Но когда ты едешь в Кремль, где тебя встретит взгляд Сталина, вопросительный и требовательный, мысли твои напряженно обращаются к сегодняшним заботам, а грудь томит тревога: все ли ты сделал так, как надо? Какие вести с фронта, какая информация от секретарей обкомов, которые в пределах своих областей тоже неустанно занимаются авиационной промышленностью? Нет, это не робость, а чувство огромнейшей ответственности. Это — понимание той невероятной тяжести, которую ощущают люди, коим доверено возглавлять партию и государство… Они ведь в первую очередь в ответе перед народом и историей…
За окнами автомобиля погружалась в сумерки военная Москва. Неосвещенные тротуары с редеющим потоком пешеходов, белые бумажные полосы, крест-накрест наклеенные на оконные стекла, настороженная притушенность светофоров, фонари в руках постовых милиционеров — все это словно изымало тебя из реальной жизни.
Представился не столь далекий день, когда Сталин уже как Председатель Совета Народных Комиссаров СССР впервые созвал заседание Совнаркома. И Шахурин будто увидел кремлевский зал заседаний и сидящих в нем наркомов. На трибуне — Сталин. Он говорил тихо, как всегда, неторопливо, точно формулируя мысли, обстоятельно развивая аргументы и лаконично подводя итоги сказанному. Его слегка прищуренные глаза с легкой лукавинкой блуждали по лицам наркомов, а знакомый жест руки с вытянутым указательным пальцем как бы ставил точку после каждой законченной мысли. Шахурину казалось, будто только он один находился в зале и раздумчивые слова Сталина относились к нему одному. И действительно, взмахнув вытянутым пальцем правой руки, Сталин пристально посмотрел в сторону Шахурина и с улыбкой продолжил разговор:
«Я в последний год почти ежедневно встречаюсь с молодым наркомом авиационной промышленности товарищем Шахуриным. Должен сказать, что от этих встреч я имею определенную пользу. Уверен, что и товарищ Шахурин извлекает пользу из нашего общения…»
Потом, после заседания Совнаркома, когда вышли к машинам, Шахурина взял под руку Петр Иванович Паршин, тогда еще нарком общего машиностроения, и то ли в шутку, то ли с легкой досадой произнес:
«Тебе легко решать вопросы. Ты каждый день встречаешься со Сталиным. А я вот к своему шефу раз в три месяца с трудом попадаю».
«Верно, — подтвердил Шахурин. — Когда бываешь у Сталина, все вопросы решаются быстро…» А про себя подумал, что встречаться со Сталиным каждый день — это, пожалуй, будет потруднее, чем ходить по канату над пропастью…
Но это было в мирное время, в предвидении войны, к которой готовились и которой хотели избежать. Не избежали… Война обрушилась непостижимо тяжким бременем, и сейчас все усложнилось настолько, что некогда отделять раздумья от действий. Они слились воедино и уже обрели стремительный ритм, взявший начало с первых же решений советского партийного и государственного руководства. Набатно взвилась над страной суровая песня, заставив призывно вздрогнуть сердца людей:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой!
Поднялась страна… Директива СНК СССР и ЦК ВКП(б) от 29 июня, воплотив в себе ленинские идеи и указания о защите социалистического Отечества, стала боевой программой для действий, для борьбы. Эту программу развил и конкретизировал по поручению Политбюро ЦК партии И. В. Сталин в своей речи 3 июля.
Боролась армия, боролся народ, боролась партия, сплотившись в единое целое — великое и сложное, решительное и могучее…
…Когда Шахурин вошел в кабинет Сталина, шло заседание Политбюро. Сталин, сидя за своим столом, говорил об эвакуации промышленности на восток, и Алексей Иванович, слушая, присел на крайний стул. Сталин, увидев его, умолк, заглянул в лежащую под рукой бумагу, потом спросил:
— Товарищ Шахурин, кого вы рекомендуете директором авиазавода в Нижне-Михайловск?
— Романова, специалиста по моторам воздушного охлаждения. — И Шахурин открыл портфель, чтобы достать заготовленные документы. — Главного инженера нашего предприятия на Волге.
— Романова? — с непонятным удивлением переспросил Сталин.
— Да, Романова Сергея Матвеевича. Очень хороший организатор.
— Он имеет отношение к профессору военной истории Романову? — Сталин почему-то вздохнул и посуровел. — К Нилу Игнатовичу?
— Да, они родственники, — ответил Шахурин. — Сергей Матвеевич Романов сейчас в Москве, приезжал на похороны Нила Игнатовича. Я задержал его здесь.
Сталин, потянувшийся было к пепельнице, в которой лежала потухшая трубка, вдруг прихлопнул рукой по столу и, пораженный, почти шепотом спросил:
— Профессор Романов умер?..
— Да, нет больше Нила Игнатовича, — подтвердил знавший генерала Калинин. — А с ним ушла целая эпоха в военной науке.
Сталин опустил голову, долго думал о чем-то тяжком. Может, вспомнилось ему письмо профессора Романова, в котором тот с убежденностью доказывал, что Гитлер неминуемо начнет войну против Советского Союза, может, скорбел душой, что не удалось встретиться со старым ученым.
Ольга Васильевна Чумакова оказалась наследницей всего, что осталось в просторной квартире покойных Нила Игнатовича и Софьи Вениаминовны Романовых, а также крупной суммы денег, частично лежавших в домашнем сейфе, а частично — на сберегательной книжке. Нельзя сказать, что это явилось для нее полной неожиданностью. Незадолго до смерти Софья Вениаминовна обмолвилась, что, поскольку ни у Нила Игнатовича, ни у нее нет никого из близких, кроме Ольги, они еще год назад составили завещание, по которому все принадлежавшее им имущество, все сбережения и ценности после их смерти перейдут в собственность Ольги.
Но где могло быть это завещание, Ольга Васильевна не имела понятия, а наводить справки ей и в голову не приходило, когда там, где пребывал ее муж Федор, лилась кровь, шли тяжелые бои, когда немцы все глубже вторгались на нашу землю, когда слухи один тревожнее другого волнами перекатывались по Москве. А тут еще трудная поездка в Ленинград, а потом нежданный визит подполковника Рукатова со страшной вестью о том, что ее Федор — генерал Чумаков — якобы сдался немцам в плен. Ольга гневно отвергла этот вздорный слух, почти выдворила из квартиры непрошеного соболезнователя, а сама по нескольку раз в день заглядывала в почтовый ящик — ждала весточки от мужа: на дверях своей ленинградской квартиры она приклеила записку для почтальона с просьбой передавать адресованную Чумаковым почту соседям, которым оставила свой московский адрес…
На днях из Ленинграда ей переслали письмо. В конверте оказалась казенная бумага из одной московской нотариальной конторы. В бумаге сообщалось, что гражданке Чумаковой Ольге Васильевне надлежит с соответствующими документами приехать в Москву и явиться в нотариальную контору по делу завещанного ей наследства. В то же утро, когда пришло письмо, в квартиру явилась комиссия в составе старенького домоуправа Бачурина, бравого участкового милиционера и усатого, с изношенным лицом дворника. Бачурин знал Ольгу еще с тех давних пор, когда она, девчонка-сирота, жила здесь, в семье Романовых, заменивших ей отца и мать; отсюда ее выдавали замуж, здесь она, хлопотами покойной Софьи Вениаминовны, была до сих пор не выписана из домовой книги, и домоуправу Бачурину не раз приходилось выкручиваться перед милицейским надзором, строго следившим за соблюдением паспортного режима.
В квартире Романовых Бачурин и его спутники почтительно осматривали обставленные старинной мебелью комнаты, задерживались у развешанных на стенах фотографий, где среди прославленных людей узнавали и покойного Нила Игнатовича. Ольга Васильевна, понимая, что люди эти пришли неспроста, напряженно смотрела на домоуправа Бачурина, узнавая и не узнавая его. И раньше не отличавшийся крупным телосложением, сейчас он ссутулился и будто бы усох; волосы его, совсем седые, настолько поредели, что сквозь них просвечивала младенчески-розовая кожа. Только темные глаза на морщинистом угловатом лице оставались большими и печальными, как прежде.
Увидев Ирину, Бачурин обрадованно взмахнул своими костлявыми тяжелыми руками и сдержанно засмеялся, кинув по-отцовски добрый взгляд на Ольгу и пояснив при этом:
— А я вижу: появилась в нашем доме очень знакомая обличьем гражданочка. Никак не мог сообразить, что это ваша дочь! А ведь копия с вас в те годы!..
Участковый милиционер, деловито хмуря брови, с задумчивой озабоченностью постоял у радиоприемника, который полагалось сдать, затем с любопытством осмотрел на письменном столе чернильницы из позеленевшей бронзы — две боевые колесницы, между которыми стоял в кольчуге и шлеме, держа в руках копье, древний воин. Скользнул взглядом по календарю, где на верхнем его листке виднелась старая, сделанная еще рукой Софьи Вениаминовны, запись: «Звонили от Сталина. Иосиф Виссарионович благодарит за письмо и желает побеседовать с Нилом Игнатовичем». Милиционер прочитал эту запись, и его будто кто-то оттолкнул от стола. Очутившись на середине кабинета, он стал вытирать платком вдруг вспотевший лоб, потом покосился на Ирину, кажется, тоже не веря, что ему не померещилось в сумерках затененной квартиры это миловидное юное существо. А потом просяще, словно куда-то заторопившись, обратился к Бачурину:
— Давайте начинать…
— Да, начнем, пожалуй… — согласился Бачурин и виновато посмотрел на Ольгу Васильевну, на Ирину, которые, рядком стоя у дверей кабинета, с тревогой наблюдали за пришельцами. — Согласно закону, дорогая Ольга Васильевна, — объяснил Бачурин, — мы должны соблюсти некоторые формальности: взять под охрану все, что имеется в этой квартире.
— От кого же вы будете охранять? — с искренним недоумением спросила Ольга.
Ее вопрос поставил Бачурина в тупик. Он растерянно посмотрел на участкового, затем остановил взгляд на железном ящике — домашнем сейфе, который стоял в углу на тумбочке под ветвями старого фикуса, росшего в дубовой кадке.
— Там, в сейфе, должен быть пакет, — сказал Бачурин, обращаясь к Ольге. — Сейф открыт?
— Я не знаю.
Бачурин подошел к сейфу и убедился, что он заперт.
— Дайте ключ.
— У меня нет ключа, — растерянно ответила Ольга Васильевна.
— Ключ в столе, в верхнем ящике! — почему-то с раздражением сказал Бачурин. Он подошел к письменному столу, открыл верхний ящик и, порывшись в нем, нашел связку ключей. — Смотрите: вот этот — от сейфа, этот — от кладовки, что в подвале, а этот надо отдать на службу Нила Игнатовича…
Домоуправ Бачурин, оказывается, знал все на свете — в этом доме он всегда был своим человеком. Он подозвал к сейфу милиционера, усатого дворника и Ольгу Васильевну. Позвенев ключами, отпер железную дверцу. Первое, что все увидели, был крохотный пистолет, лежавший на верхней полке сейфа. Участковый милиционер тут же взял его и положил в свою полевую сумку. А в руках Бачурина оказался плотный конверт с сургучной печатью, с надписью «Вскрыть после моей смерти» и подписью Софьи Вениаминовны.
В пакете были завещания, заверенные нотариусом; второй их экземпляр, как поясняла приписка внизу, хранился в нотариальной конторе — в той самой, откуда Ольга Васильевна получила письмо. Нил Игнатович завещал, в случае своей смерти, распорядиться всем имуществом и денежными сбережениями супруге Софье Вениаминовне, которая, в свою очередь, все названное выше завещала их родственнице племяннице Чумаковой Ольге Васильевне; завещание Софьи Вениаминовны, для верности, что ли, было подписано и Нилом Игнатовичем, а обе их подписи заверены нотариусом.
Бачурин чуть торжественно и громко читал завещание, а Ольга Васильевна, растроганная написанными там словами, молча плакала. Потом из сейфа вынули и положили на газетный столик, зажатый между двумя кожаными креслами, довольно пухлые пачки денег, сберегательную книжку, выставили объемистую шкатулку черного дерева с фамильными драгоценностями Софьи Вениаминовны.
Дворник, будто сошедший с киноэкрана — так картинно топорщились его пышные усы и так чист и наглажен был на нем белый фартук, — потерянно стоял чуть в стороне и всем своим видом как бы говорил: я здесь ни при чем, мне велели — я присутствую, но мне это ни к чему. Когда же на газетном столике появились пачки денег, а в открытой шкатулке сверкнули драгоценности, щеки его вдруг сделались пунцовыми, а в глазах беспокойно вскипели желтые блестки.
— Ангел ты мой, какая красота! — сипло проговорил он.
Ольга Васильевна даже перестала плакать: ее удивил преобразившийся дворник; взглянула на участкового милиционера — и в его нахмуренном взгляде тоже прочла какой-то затаившийся недобрый вопрос и почувствовала себя в чем-то виноватой перед этими людьми. Хотелось объяснить им, что доходы видного ученого генерала Романова уже много лет превосходили расходы его маленькой семьи, а драгоценности перешли к Софье Вениаминовне от ее матери и от бабушки… Но ее сдерживал домоуправ Бачурин, который вел себя совершенно спокойно, будто заранее знал о содержимом сейфа и сейчас удовлетворен тем, что все оказалось на месте. Он еще раз перечитал завещание, затем протянул его участковому милиционеру и сказал:
— Видишь? Подчеркивают: единственная родственница!
— Ну и что? — не понял милиционер. — Значит, и есть единственная.
— Зачем тогда эти формальности? — Бачурин, видимо, начинал сердиться.
— Описать все имущество, пересчитать деньги — тут на два дня работы! Ради чего? Все равно через полгода Ольга Васильевна будет всему этому хозяйкой!
— Закон требует ждать полгода, — вяло развел руками участковый.
— Да не найдутся другие родственники!.. Ну, тогда сам и описывай! — Бачурин решительно направился к дверям, ворчливо говоря на ходу: — Мне война и так дел по горло подкинула!
Участковый укоризненно посмотрел на Ольгу Васильевну и поспешил вслед за Бачуриным. Было слышно, как на лестничной клетке они продолжали спорить. А дворник, отыскав в прихожей свою фуражку, поклонился Ольге Васильевне с неожиданной галантностью, улыбнулся какой-то двусмысленной улыбкой и, пригладив рукой усы, сказал, выходя за дверь:
— Мое вам почтение, ангел вы мой…
В квартире наступила неприятная тишина. Ольга Васильевна так и осталась стоять у газетного столика, безучастно глядя на пачки денег, на знакомую с детства шкатулку. Ирина не отрывала глаз от матери, присев в углу кабинета на диване. Казалось, она хотела спросить что-то неотложно важное, но не решалась или не находила слов. Наконец все-таки спросила:
— Мама… Почему ты раньше ни словом не обмолвилась о наследстве?
Ольга Васильевна посмотрела на дочь с недоумением, подошла к дивану и присела рядом с ней.
— Я и сама толком не знала, — сказала она, как о чем-то незначительном.
— Что ты будешь делать с такой уймой денег?
— Не знаю… Надо заказать надгробие покойным старикам… С отцом бы посоветоваться…
Ирина поднялась, несмело подошла к столику и устремила взгляд на содержимое шкатулки.
— Мама, я хочу посмотреть.
— Не надо, — недовольно откликнулась Ольга Васильевна. — Вдруг они вернутся, а мы уже…
— Что «уже»? — удивилась Ирина. — Будто мы чужое присвоили!
— Понимаешь, Ириша… Папа может не одобрить.
— Что не одобрить?
— Зачем нам чужие деньги? Чужое добро?..
— Разве бабушка Софья чужая?
— Ну, не чужая… О чем ты говоришь!
— Вот видишь… — Рука Ирины потянулась к шкатулке и взялась за золотую застежку лежавшего сверху и тускло мерцающего жемчужного ожерелья. Приподняв, Ирина осторожно встряхнула им, услышала глухой, почти металлический шорох.
— Жемчуг? Настоящий? — расширив глаза, недоверчиво спросила она у подошедшей матери.
— Настоящий, — тихо ответила Ольга Васильевна. — Тоже по наследству перешел к покойной тете Софье.
Ольге Васильевне вспомнилось, как она, еще девчонкой, однажды в отсутствие Софьи Вениаминовны, надев на себя и это ожерелье, и браслет, и кольца, вертелась перед зеркалом и не услышала, как в квартиру вошли Нил Игнатович и Софья Вениаминовна. Заметив ее смущение, они сделали вид, что ничего особенного в ее выходке не усмотрели. Софья Вениаминовна, поправляя на Оле украшения, стала рассказывать историю каждого — кому прежде в их дворянском роду оно принадлежало.
Более двадцати лет не видела Ольга Васильевна этих драгоценностей и сейчас обратила внимание на то, что их не прибавилось и не убавилось. Стала выкладывать все из шкатулки и показывать Ирине… Вот бриллиантовая брошь в золотой оправе, а вот золотой перстень с бриллиантами. А это изумрудные сережки и сапфировые запонки… А вот золотое колье с лазоревыми глазками бирюзы… Вот платиновые сережки с голубым аквамарином. А этот зеленый камень в заколке — хризолит, а сиренево-синий в броши — аметист… Еще и еще сверкающее, разноцветное великолепие камней, название которых Ольга Васильевна и не запомнила, ленивый блеск золота, матовое свечение жемчуга. Все тяжелое, старинное, будто выкопанное из земли, где пролежало столетия.
Ирина смотрела на драгоценности с любопытством и с некоторым разочарованием. Когда читала в книгах о бриллиантах, о золоте, об их власти над человеком, то представляла себе какой-то необыкновенно выразительный блеск. А тут — просто красивые, сверкающие камешки, втиснутые в оправу из будто заветренного золота, — и ничего особенного!
Перебирая драгоценности, Ольга Васильевна краем глаза следила за лицом дочери и заметила, что Ирина думает о чем-то своем, далеком от лежащей на столе старины. Было, конечно, приятно, что Ирине безразлично это диковинное, пришедшее будто из чужого мира и накопленное неизвестно чьим трудом богатство. Но в то же время тревожила пасмурная задумчивость, в которую дочь часто погружалась в эти дни. Что гложет Ирину, какие заботы вторглись в ее сердце? Но вот так, напрямик, не спросишь, не маленькая ведь. Да и время такое. Не только родная дочь, все вокруг изменилось. Война где-то там, далеко на западе, а здесь, в Москве, многое стало не таким, каким было прежде. Впрочем, внешние изменения не столь уж заметны. Но люди изменились: что-то померкло в них, а что-то, более значительное, стало высветливаться. Ольга Васильевна почувствовала это даже по себе, по Ирине, по спокойному доброжелательству домоуправа Бачурина, соседей. У всех что-то переплавляется в сердце, все заняты одной главной болью — войной…
— О чем задумалась, доченька? — осторожно, будто без особого интереса спросила Ольга Васильевна.
Ирина тем не менее бросила на мать недоуменный взгляд и с досадой ответила:
— Разве не о чем думать?
— Наверное, об экзаменах в институт? — Ольга Васильевна притворилась, что не заметила раздражения дочери. — В этом году большого конкурса в Бауманском не будет. Мальчишек в армию призвали…
— Мама… — Ирина повернулась к ней и, напряженно глядя в глаза, с тенью грусти продолжила: — А ведь я тоже в институт не собираюсь.
— Вот так новости!
— Я на фронт пойду…
— Что?.. Тогда давай вместе!.. — В голосе Ольги Васильевны прозвучала горькая ирония. — Мне тоже найдется дело на фронте! А к осени война закончится, приедем домой героями, а на лестнице нас уже будет дожидаться отец… Скажет: «Ну, встречайте…» И мы откроем запыленную квартиру с затхлым воздухом…
— Мама, я тебе говорю серьезно. — Синие глаза Ирины потемнели, а точеное лицо залила бледность. — Я уже была в военкомате. Мне обещали…
Ольга Васильевна посмотрела на Ирину долгим укоряющим взглядом, пожала плечами и молча отвернулась к окну, дав понять, что она рассердилась не на шутку.
— Мама, я ведь не маленькая, не первый год комсомолка… — Ирина приготовилась к трудному поединку. — Я не имею права отсиживаться дома в такое время.
— Что же ты сказала в военкомате? — с холодной снисходительностью спросила Ольга Васильевна.
— Сказала, что умею перевязывать раны, накладывать шины, сдала нормы на «Ворошиловского стрелка»…
— А об отце сказала?
— Что об отце?
— То, что слышала от этого подполковника… Рукатова.
Слова Ольги Васильевны будто ударили Ирину; она прижала ладони к побледневшим щекам, остановив на матери испуганный взгляд. Потом непослушными ногами подошла к окну, где стояла Ольга Васильевна, припала к ее плечу, и в тишине прошелестел по-детски просительно-жалостливый голос:
— Но это же неправда… Ты сама говорила…
Ольга Васильевна уловила нарастающее в сердце дочери чувство ужаса, но не спешила успокаивать ее, понимая, что сейчас только так можно удержать Ирину от поспешных решений. И с холодной расчетливостью спросила:
— А если правда?
— Ты что-нибудь узнала?! — Ирина уже захлебывалась в слезах, боясь услышать от матери что-то чудовищно страшное.
Внутренне содрогнувшись от жалости к Ирине, Ольга Васильевна порывисто повернулась к ней, обняла, прижала к груди ее голову и тихо заплакала, ощущая жгучую потребность рассказать дочери о своих тревогах и бессонных ночах. Нет, она, разумеется, не могла поверить, что ее Федор сдался в плен или сложил голову, не могла поверить хотя бы потому, что, помимо всего прочего, не представляла себе свою дальнейшую жизнь без него, без ожидания его приезда, без тоски по нему — живому, без всего, из чего складывалась их любовь; ведь она, кажется, только ради него и жила на свете, во имя его важных дел, его душевного покоя и равновесия. И не могла себе вообразить Ирину без отца, как и себя без мужа, хотя понимала, что и с Федором могло случиться то непоправимо жестокое, что случается с людьми на войне. И если судьбе угодно обрушиться на них с Ириной тяжкой бедой, то им надо быть только вместе, только рядом…
— Мама, ты что-то от меня скрываешь? — с мольбой допытывалась сквозь плач Ирина. — Тебе стало что-нибудь известно о папе?
— Ничего не известно, — вытирая слезы, ответила Ольга Васильевна. — Но ты же не маленькая… Все может быть… Слухи не ветер разносит.
— Но ведь наш отец скорее умрет, чем поднимет руки перед фашистами!
— Да, конечно… Но пока мы не узнаем о нем, не ходи в военкомат.
— Я должна подумать.
В это время в прихожей раздался звонок.
— Иди открой, — сказала Ольга Васильевна, а сама заметалась по кабинету, ища взглядом, чем бы прикрыть газетный столик. Под руку подвернулась домашняя куртка Нила Игнатовича, висевшая на спинке кожаного кресла. Ее и накинула поверх пачек денег и драгоценностей. В это время с верхнего торца двери, ведшей в кабинет, соскользнула на пол Мики. Щуря ясно-голубые глаза, огромная ангорская кошка потерлась о ногу Ольги Васильевны и, вспрыгнув на столик, стала укладываться на куртке. Только теперь вспомнила Ольга Васильевна, что здесь, на этом столике, всегда нежила кошку покойная Софья Вениаминовна.
А Ирина, открыв входную дверь, увидела дворника.
— Простите, ангел вы мой. — Дворник, предупредительно улыбаясь, переступил порог и снял фуражку. — Описи делать не велено. Поручено только проследить, чтобы немедленно был сдан радиоприемник.
— Куда же его сдавать? — растерянно спросила Ольга Васильевна. — Да и как поднять такую тяжесть?
— Ангел вы мой! За этим меня и прислали! — Дворник, окинув Ольгу Васильевну ласковым взглядом, привычным жестом разгладил усы и достал откуда-то из-под белого фартука носильные ремни с двумя ручками. — Если позволите…
— Пожалуйста, ради бога! — обрадованно проговорила Ольга Васильевна, снимая с приемника старые журналы. — Буду вам очень благодарна.
Словно нечаянно посмотрев на газетный столик и увидев поверх куртки кошку с пушистой шерстью пепельного цвета, дворник на какое-то мгновение замер от удивления, а потом взялся за дело. Он легко снял громоздкий радиоприемник на пол и начал разматывать носильные ремни. Глаза его в это время оценивающе смотрели то на свисавшую с высокого потолка хрустальную люстру, то на плитки молочно-белого нефрита, которыми был облицован дымоход камина, то перескакивали на тяжелую, с яркой росписью вазу японского фарфора, стоявшую на старинном секретере красного дерева, то шарили по живописному холсту, заключенному в овальную раму темного дуба, — там в сизой дымке высились горы, а их вершины излучали сияние от восходящего, еще невидимого солнца.
Ремни плотно обхватили желтый глянец приемника, и дворник предупредительно обратился к Ольге Васильевне:
— Надо, мой ангел, чтобы кто-нибудь из вас с паспортом сопроводил меня к почтовому отделению. Там принимают эти штуки.
— Ирочка, прогуляйся, пожалуйста, — сказала Ольга Васильевна дочери, а сама выбежала в прихожую и, взяв со столика под зеркалом свою сумочку, с чувством неловкости спросила у дворника: — Сколько с меня за ваши хлопоты?.. Право, я не знаю… Вы так любезны…
— Прошу вас, не надо, ангел вы мой! — Лицо дворника светилось искренней добротой, а в глубине глаз плескалась странная, кажется, даже надменная улыбка. — Не беру подаяний…
— Простите, — растерянно сказала Ольга Васильевна. — Ведь такой труд…
Когда она осталась в квартире одна и влажной тряпкой вытирала пыль в проеме между книжными полками, где стоял радиоприемник, ее все не покидала какая-то беспокоящая мысль о дворнике, о его манере держаться. Она будто слышала его сладкий голос: «Ангел вы мой…» — и видела странно таящуюся на дне его глаз улыбку.
От размышлений о дворнике ее отвлекла толстая тетрадь в серой сафьяновом переплете, стоявшая торчком на краю проема в книжных полках, откуда только что убрали радиоприемник. Задетая тряпкой, тетрадь упала, звонко хлестнув сафьяновой гладью по запыленной поверхности полки. Ольга Васильевна взяла тетрадь, с любопытством открыла и на первой странице увидела крупную надпись, сделанную черными чернилами рукой Нила Игнатовича: «Мысли вскользь», — а ниже, в скобках, подзаголовок: «Свои, иногда подслушанные». Перевернула еще страницу и прочла звучащие эпиграфом строки: «Кто не знает истины о своем прошлом, тот недостоин будущего…» И далее:
«Неправда о героическом прошлом народа рождает неверие в настоящее… Такая неправда лишает блеска самые славные свершения настоящего и оскорбляет народные чувства».
Ольга Васильевна грустно улыбнулась, как бы услышав в этих назидательных изречениях живой, скучнопоучающий голос Нила Игнатовича. В них, кажется, была вся суть характера покойного профессора и его главное призвание в жизни: размышлять, добираться до истины и изрекать ее.
Дальше листать не стала, догадываясь, что вся тетрадь заполнена множеством интересных записей, которые надо читать медленно, вдумываясь и постигая смысл, словно небольшими дозами принимать сильнодействующее лекарство. Но когда клала тетрадь на полку, она открылась где-то на середине и Ольга Васильевна не удержалась — прочла первые попавшиеся строки:
«Если хребет друга может явиться ступенькой, чтобы подняться выше, то нет более надежной ступеньки! Пользуйся!.. Ты один, избранник, а друзья найдутся… Новые друзья — новые ступеньки… Все выше и выше… К сожалению, известны случаи, когда, следуя этой морали, иным персонам удается достигнуть незаслуженных высот, особенно в науке, искусстве, литературе… Верю, что в новом обществе недолга жизнь дутых величин…
Человек!! Если ты воистину Человек, береги друга своего! Ибо самый прекрасный подарок, сделанный людям после мудрости, это — дружба».
Долго и неподвижно стояла Ольга Васильевна, держа в руках тетрадь, размышляя над этими словами, пронзившими ее сердце. Всплыли в памяти страдания мужа, когда его однажды предал друг… Осторожно, словно живое существо, поместила тетрадь на полку за стекло — на самом видном месте, чтобы не забыть о ней…
С трудом заставила себя вспомнить, чем она занималась. Подошла к газетному столику и прогнала Мики с куртки. Кошка, соскочив на пол, со сладким мурлыканьем потянулась и отошла к дивану. Разлегшись на коврике, начала розовым язычком прилизывать вздыбившиеся шерстинки. Ольга Васильевна, отбросив куртку, собрала со столика в шкатулку драгоценности и вместе с деньгами положила в сейф. Туда же сунула пакет с завещаниями. Но запереть сейф не спешила: что-то беспокоило ее. Она оглянулась вокруг, остановила взгляд на тетради, лоснившейся сафьяновым переплетом из-за стекла. Подошла к книжной полке, взяла тетрадь и положила в сейф. Только потом закрыла сейф на ключ и, бряцнув связкой, бросила ее в верхний ящик стола.
Почему-то опять вспомнила дворника, странную загадочность в его сладко-улыбчивом усатом лице и тут же почувствовала необъяснимое беспокойство. И еще подумала, что допустила бестактность: не спросила его имени-отчества.
Нет, не пал под сабельным ударом буденновца старший сын родовитого помещика из Воронежской губернии графа Глинского, Николай, как донесла об этом людская молва до его младшего брата Владимира, бежавшего после разгрома врангелевской армии за границу. Только канул в небытие сам старый граф Святослав Глинский со своей супругой: поглотили их кровавые водовороты гражданской войны.
В то время как младший Глинский, Владимир, мыкал горе на чужбине, а затем в немецкой разведывательно-диверсионной школе «восточного направления» готовился к «освободительному» походу на Советский Союз, старший Глинский, Николай, успел сменить несколько паспортов, пока обстоятельства не вынудили его найти прибежище в одном из московских домоуправлений и надеть личину бравого дворника — стража чистоты и верного помощника милиции.
Все началось с того памятного сабельного удара во время рубки с буденновцами под станицей Елоховской. Раненный в плечо, Николай Глинский рухнул с коня и потерял сознание. Пришел в себя на чьем-то сеновале, перевязанный, переодетый в простую крестьянскую одежду. Первое, что увидел в косом луче солнца, падавшем сквозь продранную соломенную крышу, был кувшин на коленях у сидевшей рядом девушки. Пока она поила его водой, он рассмотрел ее большие темные глаза под жгуче-черными, чуть надломленными бровями, ее смуглое, гладкое лицо южной красавицы. Впрочем, истинную красоту Анны, дочери богатого казака, на хуторе которого тайком отлеживался Николай, разглядел он позже и, как это ни банально, влюбился; с трепетом ожидал, когда принесет она еду или придет делать перевязку.
За свое спасение деникинский офицер Глинский пообещал богатому казаку не только большую награду. Сгорая в любовной горячке, пообещал и титул графини для его дочери Анны. И сдержал свое слово. Когда залечил сабельную рану и окреп, тайком пробрался в Воронежскую губернию, темной ночью появился близ родного гнезда — бывшего имения Глинских — и в заветном месте на краю усадьбы откопал им же зарытую свою долю отцовских богатств в золоте, драгоценных камнях и гербовых бумагах (пусть эти бумаги и потеряли ценность при новой власти, но все-таки грели душу надеждой). Потом вернулся на хутор и без лишних свадебных церемоний обвенчался с Анной.
Трудно было утаить от людей, что прижился у них по соседству «недобитый белячок», как нарекли Николая острословы соседней станицы, хотя таких белячков немало таилось и по другим станицам и хуторам. Еще труднее было утолить людское любопытство: чем покорил он красавицу Анну, по которой сохли куда более видные парни?
При встречах со станичниками Николай притворялся больным, будто утратившим память после контузии и поэтому не переносившим долгих разговоров. Под предлогом поездок на лечение часто покидал хутор, слонялся по ближайшим городам и городишкам в надежде встретить своих людей да вместе с ними поразмыслить над тем, как жить дальше. Заодно, по подсказке тестя, выяснял виды на коммерцию.
Но не покидала Николая уже не притворная, а истинная болезнь — острая тоска по прошлому, привычному; скорбел душой, не в силах постигнуть свое будущее. Держаться, не пасть духом помогала ему только Анна, ее влекущая южная красота, ее необузданный характер; чувствовал себя рядом с ней будто в сладком хмелю, хотя внутренне содрогался и краснел от стыда, когда Анна допрашивала его, действительно ли она графиня, и тешилась его утвердительным ответом, а потом по-детски печалилась, что нельзя об этом во всеуслышание сказать людям.
Понимал, что надо как-то заняться образованием Анны, изменением ее привычек и понятий. Но не знал, как к этому приступить. Да и несмотря на ослепленность любовью, сомневался… Сомневался в прочности их брака, пусть он и освящен церковью. Что-то протестовало в тайниках его души. И будто чего-то ждал, надеялся на какое-то избавление. От чего? Он и сам не ведал, боясь всерьез задуматься, что же ждет их с Анной впереди.
Впрочем, о себе он думал напряженно и постоянно. Болезненно размышлял над тем, г д е и к а к применить полученное в университете образование, чтобы иметь свое надежное житейское пристанище и чтобы трудом своим если пока открыто и не расшатывать, то хотя бы не укреплять новую власть. И никак не мог смириться, что эта власть заметно набирает силы, что все вокруг, несмотря на разруху, входит в русло вполне разумных норм, а беспокойное прежде людское море начинает испытывать умиротворенность и светиться каким-то весенним обновлением, будто ему, этому морю, стало дышать вольнее и легче.
Зорко следя за всем этим и проникая в него беспокойной мыслью, стал понимать и другое: если главным его чувством становится бешеная ненависть, значит, все-таки рано или поздно он вступит в борьбу. Но пока надо было выжидать, вживаться в непривычные условия, привыкать к новому, далеко не графскому положению. Пытался угадать, сумеют ли большевики в столь трудных условиях обнищания и разорения страны, перенесшей мировую и гражданскую войны, не допустить катастрофических ошибок в экономическом становлении молодого государства. Вчитывался в каждую строчку газет, которые попадали ему в руки. Иногда казалось, что предпосылки для таких ошибок уже создаются — и не только естественными трудностями, но и чьими-то подпольными усилиями. О, если б он несколько раньше разгадал роль Троцкого и его приспешников!.. Ради великих целей можно было б на время перекраситься, надеть чужую шкуру, заговорить чужим голосом, тая свои истинные намерения…
Он не постиг и стратегии Ленина. Вначале не поверил своим глазам, когда прочитал о новой экономической политике, предложенной вождем пролетариев и принятой X съездом РКП(б). Глинскому показалось, что Ленин чудовищно просчитался и толкает страну на гибельный для большевиков путь. Этот путь, на худой конец, приемлем для него, Глинского, и многих тысяч подобных ему. Казалось, Ленин элементарно не учел буйности силы накопительства, корысти, которые при свободном частном предпринимательстве стихийностью горных обвалов обрушатся на общество и раздавят в нем все утвердившиеся начала социализма.
В самом деле, размышлял Николай Глинский, что произойдет с Советской властью, если владыкой в стране станет частный капитал? А именно так должно случиться, полагал Глинский, если большевики столь неосмотрительно для себя заменяют продовольственную разверстку натуральным налогом. Это приведет к тому, что у крестьян неизбежно создадутся излишки продуктов, они бесконтрольно потекут в город, и, поскольку государство разрешило частную торговлю, разрешило частным лицам создавать или арендовать мелкие предприятия, начнется не поддающийся контролю товарооборот — откроются клапаны для наживы, для конкуренции, для разорения слабых сильными, и ветер финансово-экономической анархии навечно погасит зажженные тем же Лениным маяки на путях к упрочению диктатуры пролетариата и созданию нового общественного строя.
Рассуждая, Глинский пришел к выводу, что все неминуемо случится именно так, как он думал. Поэтому вскоре исчез из хутора и объявился в Ростове-на-Дону. Начал там искать дозволенное властями «коммерческое дело», имея при себе для его начала золотишко. Переехала к нему и Анна, а со временем на одном из малоприметных особнячков близ центра города появилась огромная вывеска: «Антикварный магазин». В нем на стенах были развешаны старинные картины, рамы с инкрустациями, люстры чистого и поддельного хрусталя, зеркала в витых рамах орехового и пальмового дерева, золоченые бра, даже две золоченые клетки для попугаев, какая-то мишура арабесочного вида. На полках, полочках, подставках располагались замысловатых форм тяжелые подсвечники из серебра, статуэтки, вазы, вазочки, агатовые ступки, кабинетные часы в дорогих оправах и многие другие сверкавшие, блестевшие, темневшие сокровища, подчас сомнительного достоинства. В дальнем углу, за стеклянным шкафом с расписными фарфоровыми безделушками, продавались и покупались старинные книги. Вывеска магазина, как и все содержимое в нем, была для Николая Глинского надежной ширмой: за ней он развернул тайную спекуляцию золотом и драгоценными камнями, в которых понимал толк. Разъезжал по городам Дона, Кубани, Кавказа, наводил страх на спекулянтов, сбывавших простакам поддельные драгоценности, а сам не брезговал купить за бесценок якобы искусственный жемчуг или бриллиант.
Когда же накопил немалый капиталец, сторговал двухэтажный особняк с двором, конюшнями, завел прислугу, коней, богатый фаэтон, несколько позже построил тестю паровую мельницу, открыл винный магазин, наладил деловые контакты с иностранными концессионерами: надеялся при их помощи стать тайным вкладчиком надежного заграничного банка или обладателем акций солидной компании.
Широко, капитально размахнулся Николай Глинский! Слыл в Ростове одним из богатейших и приветливейших нэпманов. Не скупился на тайные подарки и взятки нужным людям, был со всеми любезен, обходителен, сговорчив. И чувствовал себя в безопасности. Одно томило душу: не ладилась у них жизнь с Анной. Незаметно перегорела его прежняя страсть, улеглась по-юношески восторженная взволнованность, и он постепенно разглядел в жене обыкновенную бабу, пусть красивую, но совершенно лишенную тех интересов, которыми жил он, примитивную и убогую в своих чувствах и стремлениях. Страдал от ее упреков, что нет у нее детей, понимая, что виноват в этом он, ибо незадолго до революции неудачно упал со скакуна, и, когда лечил травмы, врач предрек ему такую беду в будущем. И совсем расстроился и даже испугался, услышав как-то, что подруги Анны, пустые и никчемные бабенки, открыто величали ее графиней, а она, как узнал потом, с царской щедростью одаривала их то перстеньками с камеей, то украшениями подороже, чем резной оникс.
А потом закралась паническая тревога. Как и предполагал Глинский, нэп уже за несколько лет дал результаты. Расцвела торговля, оживив артерии товарооборота, возродилось сельское хозяйство, получила сырье легкая промышленность, создались условия для развертывания тяжелой промышленности. Но как случилось, что частный капитал не стал властелином положения? Почему все командные высоты оказались в руках социалистического сектора? Как удалось большевикам поставить всю частную торговлю в зависимость от государственной, а также добиться полной монополии внешней торговли?.. Это же чудовищная ловушка для нэпманов, для всех, кто накопил средства и вложил их в торговлю и в промышленные предприятия!
Да, не оправдались так согревавшие врагов Советской власти надежды, что нэп — не тактика, а эволюция большевизма. Новая экономическая политика оказалась гениальным стратегическим маневром Ленина.
Николай Глинский начал понимать, что просчитался, что оказался невольным пособником в упрочении новой власти, что скоро наступит крах всех нэпманов. Надо было не упустить время, ликвидировать антикварный и винный магазины, рассчитать агентуру, поставлявшую ему золото и дорогие камни, продать дом, лошадей, перевести все деньги в драгоценности и исчезнуть из Ростова. Приняв такое решение, поехал в Москву в Главконцеском, где работал один надежный человек, с которым можно было посоветоваться.
Опасения Глинского оправдались. Человек из Главконцескома одобрил его намерения и предложил место в Москве. Но дело предстояло опасное. В столице уже велась работа по организации контрреволюционных сил разных мастей и направлений… Глинский дал согласие принять в этой работе участие и через день распрощался со своей фамилией: ему были вручены новые документы — фальшивый паспорт на имя Антосика Ивана Прокофьевича и удостоверение, в котором значилось, что «Антосик И. П. является старшим инспектором Особой коллегии по надзору за деятельностью Общества взаимного кредита». Под вывеской реально не существовавшей, но имевшей в банке свой счет «Особой коллегии» работала оперативная группа контрреволюционного центра. Эта группа не только выполняла функции связи и координации, но и выколачивала деньги в фонд «коллегии» из многих расплодившихся в двадцатых годах обществ взаимного кредита.
Глинский не успел как следует запомнить свою новую фамилию, а она уже заслонила его от непоправимого и заставила еще больше уверовать в странную власть провидения. Только вошел в вестибюль гостиницы, в которой он остановился, как к нему приблизились двое мужчин в кожанках. Не вынимая рук из карманов, один из них с язвительной иронией тихо спросил:
— Господин офицер деникинской армии граф Глинский?
— Ошиблись, товарищи, — ответил Глинский, чувствуя, как его вдруг охватила тоска.
— Ваши документы. Мы из ОГПУ…
Чуть овладев собой, Глинский достал паспорт:
— Моя фамилия Антосик…
Чудом избежав ареста, в Ростов он больше не вернулся. Через посыльного узнал, что его магазины опечатаны, имущество описано, а Анна, не очень-то таившая, что вышла замуж за графа, содержится под надзором дома как приманка для Глинского.
Из огромных его капиталов при нем осталось несколько дорогих бриллиантов, зашитых в подкладку бекеши, десяток золотых червонцев, пачка советских денег да возможность выколачивать кое-какие долги у своих бывших иногородних агентов, скупавших по его поручению драгоценности.
И начали разматываться тяжелые годы борьбы и страха. Еще и еще менял фамилию, место работы и все уповал на Англию и Францию, которые, по слухам, ходившим среди подпольщиков, вот-вот должны были пойти против СССР войной. В тридцатые годы, после того как НКВД нащупал нити, ведущие к их организации, Николай Глинский несколько лет жил без прописки в Одессе, затем в Харькове. Потом вновь появился в Москве, имея надежные документы на имя Губарина Никанора Прохоровича. Устроился по ним дворником и обитал в небольшой комнатке полуподвального этажа. Следы Анны потерялись вместе с ее отцом, раскулаченным еще в тридцатом…
О том, что грядет война с Германией, Николай Глинский не раз слышал от ныне покойного Нила Игнатовича, когда они, сидя на скамеечке в сквере, вели неторопливые беседы. Обитатели дома не раз с веселым любопытством наблюдали, как дворник и генерал о чем-то спорили или что-то обсуждали…
И вот свершилось. Теперь для Николая Глинского будто солнце начало всходить с запада. Раньше встречал каждое утро молитвой и мысленными проклятиями большевикам, а сейчас — слушанием радиотрансляции последних известий. Они радовали его. Верил, что немцы скоро придут в Москву и тогда вновь настанет его время, время графа Николая Святославовича Глинского!
Нет, у него не было ясного представления о том, с чего он начнет свою новую жизнь после прихода немцев. Многое виделось ему: и государственная карьера в освобожденной от большевиков России, и возврат в его собственность отцовских земель и имения в Воронежской области; там, как ему было известно, ныне какой-то санаторий. Мечталось и о том, чтобы получить карающую власть и рассчитаться со всеми, по чьей вине столько натерпелся за эти годы.
А сейчас, согнувшись под тяжестью приемника и ощущая, как ремни давят на его плечи, Николай Глинский шагал по тротуару малолюдной улицы, слышал, как сзади стучала каблучками Ирина, и размышлял над тем, что любое положение человека в государстве все-таки ничего не стоит по сравнению с нетленными богатствами, если они у него есть. Поэтому хорошо бы с приходом немцев открыть где-нибудь на Арбате или на Тверской ювелирный магазин… И пора наконец обзавестись семьей: ведь ему только сорок восемь… Эх, предложить бы руку и сердце это роскошной дамочке — родственнице покойных Романовых, которая хозяйничает в их квартире… Мила!.. Небось не откажется стать графиней?.. А квартира покойного Нила Игнатовича, с ее старинной мебелью, картинами, люстрами, посудой, — одна из приличнейших в доме. И кабинетный сейф, как он сегодня убедился, не зря занимает место… Даже удивительно, что могли до наших дней сохраниться такие драгоценности, в которых эта симпатичная Ольга Васильевна, наверное, ничегошеньки не смыслит! Интересно, останется ли она с дочерью здесь, когда немцы подойдут к Москве? Надо будет постараться, чтобы осталась…
Ирина дробно стучала каблучками, еле поспевая за крупно шагавшим впереди дворником. Еще было утро, политые водой тротуары и мостовая не успели высохнуть и дышали теплой свежестью, смешанной с запахами цветов — тонкими, обновленными, — которые плыли из зеленых дворов 2-й Извозной улицы. Недалеко в переулке стояло кирпичное здание школы, где расположился призывной пункт. Уже вторую неделю здесь очень людно. Трамвай, приближаясь к переулку, замедляет ход и дольше обычного задерживается на остановке.
Дважды приходила Ирина в эту школу. Но оба раза встретили ее там неприветливо: «Надо будет — пришлем повестку! Фронт — это не танцульки!» Тогда она попытала счастья в районном военкомате: сквозь толпу новобранцев пробилась в кабинет к строгому капитану, который, выслушав взволнованную просьбу Ирины послать ее на фронт и вглядевшись в родниковую чистоту глаз девушки, смягчился, со вздохом записал ее фамилию и пообещал помочь, но позже: «Зайдите через недельку, когда отправим призванных по Указу…»
Сейчас Ирина тоскливо думала о том, что неделя тянется очень долго. А фашисты уже захватили Минск, Ригу, прорвались к Пскову и Ленинграду, продвигаются в глубь Украины… Зверствуют, убивают, грабят… Как же это? Разве можно сидеть сложа руки?..
Впереди — переулок, где призывной пункт, и трамвайная остановка. Там, кажется, что-то случилось: люди запрудили весь тротуар и часть мостовой, теснились и в переулке. Толпа росла, в нее вливались спешившие со всех сторон чем-то взволнованные мужчины, женщины, дети…
Дворник, шагавший впереди Ирины, озадаченно оглянулся на нее, сверкнув потемневшими зрачками, и тоже заторопился. Охваченная беспокойством, ускорила шаг и Ирина. Когда она приблизилась к толпе, то была поражена тишиной и напряженной настороженностью, царившей вокруг. Из металлического репродуктора, прикрепленного к столбу, услышала такой знакомый, но не сразу узнанный размеренный голос:
— Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!
«Сталин!» — жгуче пронзила Ирину мысль. Ей почему-то стало страшно: так Сталин еще никогда не говорил. Его голос был тихим, глухим и сдержанно-взволнованным. Сквозь заметный грузинский выговор в микрофон слышалось затрудненное дыхание. Мнилось, что Сталин сейчас скажет нечто невозможное, сообщит о чем-то непоправимом.
— Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое двадцать второго июня, продолжается, — медленно говорил Сталин. — Несмотря на героическое сопротивление Красной Армии, несмотря на то, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации уже разбиты и нашли себе могилу на полях сражений, враг продолжает лезть вперед…
Голос его уже зазвучал ровнее, будто преодолел тяжкую усталость и выбрался на ровную дорогу; в неторопливости слов Сталина ощутимо заплескалась какая-то влекущая к себе сила и уверенное понимание им чего-то пока недоступного для Ирины, крайне важного и значительного.
Сталин с затаенной горечью сообщил о наших территориальных потерях, называл города, которые бомбят фашисты.
— …Над нашей Родиной нависла серьезная опасность… — сказал он, и Ирине почудилось, что Сталин подавил вздох, и этот его неслышный вздох щемящей болью сжал ее сердце, и она, охваченная жалостью, не сдержала слез, почувствовала, как брызнули они из глаз и, прокладывая горячие дорожки, побежали по стылому лицу. Ирина почему-то позабыла о репродукторе, и ей казалось, что Сталин говорит, стоя перед толпой, где-то на углу этого деревянного двухэтажного дома, из открытых окон которого высунулись люди, и она, приподнимаясь на носках, вытянув шею и молитвенно сжав на груди руки, силилась посмотреть вверх, но чья-то спина в зеленой гимнастерке заслонила перед ней чуть ли не весь мир.
А Сталин с непреклонной убежденностью продолжал объяснять, что немецко-фашистские войска только на нашей территории встретили серьезное сопротивление и они будут разбиты, как были разбиты армии Наполеона и Вильгельма…
Толпа на улице росла, разбухала, рядом все больше становилось замерших трамваев и машин по обе стороны трамвайных линий. Лица мужчин были сосредоточенными, суровыми, а женщины в большинстве беззвучно роняли слезы. В одном месте речи голос Сталина осекся, и все услышали, как он, звякнув стаканом, глотнул воды. Вроде бы ничего особенного, но этот глухой звон стекла в дрогнувшей руке Сталина отдался в сердцах той нравственно обновляющей болью, которая, кажется, была не похожа ни на одну человеческую боль.
Все земное отринулось от людей, кроме пронзительно-щемящего чувства Родины, над которой нависла опасность… Отрешенно-задумчивые лица, горькие складки губ и недобрая суровость глаз… Люди точно перестали дышать, боясь нарушить тишину. И в этом молчании толпы была какая-то грозная и торжественная сила, ненасытная жажда веры, решительная отторгнутость от всего, что не связано с главной болью, вызванной нападением врага на родную землю.
А он будто не слова изрекал, а клал высочайшей прочности кирпичи, возводя могучую стену святой веры людей. Казалось, все потоки человеческих чувств сливались сейчас в единое русло решимости и самоотречения во имя того, о чем говорил от имени партии Сталин: все подчинить интересам фронта, отстаивать каждую пядь советской земли, драться до последней капли крови, обеспечивать Красную Армию всем необходимым, развертывать партизанскую борьбу в тылу врага…
— Войну с фашистской Германией нельзя считать войной обычной, — продолжал Сталин с какой-то новой силой прозрения, внушая это прозрение всем, кто слышал его далеко не ораторский голос. — Она является не только войной между двумя армиями. Она является вместе с тем великой войной всего советского народа против немецко-фашистских войск. Целью этой всенародной Отечественной войны против фашистских угнетателей является не только ликвидация опасности, нависшей над нашей страной, но и помощь всем народам Европы, стонущим под игом германского фашизма…
Может быть, лишь один человек среди множества людей, замерших у столба, на котором, скособочившись, висел посеребренный колоколец репродуктора, звучавшего ровным и глуховатым голосом Сталина, не испытывал того, что испытывали другие. Этим человеком был Николай Глинский. Речь Сталина смутила его своей спокойной непреклонностью и деловитостью. Для Глинского она звучала так, словно Сталин знал, что среди этой толпы стоит враг, скрывшийся под чужой фамилией, жаждущий гибели Советской власти, и Сталин, не будучи в силах указать на него перстом, объясняет народу, что и как надо делать, чтобы Советская власть все-таки устояла, вопреки желаниям этого врага. И Глинский со страхом начал ловить себя на мысли, что невольно верит: она действительно устоит, эта власть, и все его надежды на возврат старого напрасны.
Противясь магической силе слов Сталина и панически не желая, чтобы в нем осела хоть капелька чужой, противной ему веры, Глинский стал искоса посматривать на людей, пытаясь уловить в их лицах что-нибудь для себя обнадеживающее. Но тщетно. Вокруг стояли военные, рабочие, работницы, интеллигенты, домохозяйки, студенты, школьники… Глядя на них, Глинский словно листал кричащую смятенными чувствами книгу, и в этих чувствах — тревога, нерушимая вера в слова Сталина, в большевистскую партию и леденящая его, Глинского, сердце решительность… Рядом с собой он увидел Ирину и испугался, что она могла прочесть в его лице и глазах потаенные мысли. Ирина как раз натолкнулась ногой на стоявший на тротуаре ящик радиоприемника и действительно взглянула на дворника, но словно и не приметила мягкой, хищной улыбочки в уголках его глаз. Зато он в ее лице успел прочесть невыразимое ощущение наполнявшей ее радости и даже благоговения; эти чувства пульсировали в ней столь остро и значительно, что из чистой синевы Ирининых глаз будто выплескивалось страдание.
О, он хорошо понимал эту прелестную девушку с чувственными губами, понимал, куда устремлены ее взвихренные жаждой деятельности мысли. Не мог только постигнуть, где, когда и кем было посеяно в ее сердце чувство святого права на возмездие, кто заронил в ее душу веру в неотвратимость этого возмездия и когда именно родилась в ней эта нетерпеливая потребность немедленно карать то, что в ее представлении являлось злом.
Сила и глубина клокотавших в эти минуты вокруг Глинского людских переживаний всколыхнули в нем ненависть и тревогу. Все естество бывшего графа противилось тому, что он сейчас видел, и призывало к каким-то действиям. Но действовать в одиночку он не умел и боялся, а все связи с единомышленниками рухнули еще в середине тридцатых годов… Как же ему быть?..
Да, трудно казаться своим среди чужих. Он был убежден, что достиг вершин утонченного понимания большевистского мира и взаимоотношений людей в нем, верил в непогрешимость своих житейских формул, познанных и выстраданных в незатихающих штормах человеческих страстей. А сейчас вдруг начал понимать: тысячами невидимых перегородок отделен он от России, от ее людей. Давно познавая смысл и сущность их жизни, он, оказывается, глядел вокруг себя незрячими глазами слепца, отуманенного схоластикой собственных несбыточных фантазий. Разве не она внушила ему, что если движение — суть жизни тела, то размышления — суть жизни души? И он размышлял, наблюдая, и, размышляя, наблюдал, с упрямством выискивая тешившие его несоответствия чуждого ему общества. И он глубоко верил, что душа в нем живет пламенной жизнью! И этим утешался. А сейчас вера — его единственное утешение — так неожиданно дала трещину. И Глинский внутренне содрогнулся: не живет ли он с мертвой душой, коль оказалось, что все прошлые мудрствования бесплодны, а надежды тщетны.
Ну и пусть он мертвец!.. Существует ведь и такая непреложная истина: в пору общественных потрясений могут быть опасными даже мертвецы. Если они действуют… Надо искать… Ах как жаль, что в детстве и в университете его больше учили французскому языку, чем немецкому. Но все-таки он кое-что помнит. А если полистать словарь… Да, он встряхнет память, у него хорошие способности к языкам. Он еще заговорит на немецком так, что большевикам не поздоровится!.. Он должен вступить в Москву вместе с немцами. Только так!..
И тут же услужливое воображение стало рисовать перед ним радующие душу картины. Он появляется в немецкой форме, вызывает домоуправа Бачурина… Нет, Бачурин — коммунист, он удерет. А как же эта милая женщина? Вряд ли она и ее красотка дочь останутся в Москве.
Перед ним всплыли грустные и красивые глаза Ольги Васильевны. И будто наяву увидел он ее — стройную, молодую, сильную; она стоит рядом с Бачуриным у газетного столика, а на нем выставлена из домашнего сейфа шкатулка… с золотом и камнями, которым нет цены.
И Глинского обуяла потребность деятельности…
Ирина прибежала домой взволнованная, окрыленная, полагая, что мать еще ничего не знает о речи Сталина. А Ольга Васильевна встретила дочь счастливыми слезами и скорее потащила на кухню, где был включен репродуктор.
— Второй раз передают! — радостно сказала она Ирине, порывисто обняв ее за плечи.
И так они, обнявшись, как две подруги, простояли, пока речь Сталина не прозвучала до конца, заново переживая каждое слово.
— Теперь-то ты, надеюсь, понимаешь, что мне нельзя отсиживаться дома? — спросила Ирина, с надеждой заглядывая в растревоженные глаза матери.
— Понимаю… И мне нельзя. Но только не на фронт.
— Это почему же?! Нет, мама, ты рассуждаешь так, что отец тебя не одобрил бы!
— Как бы он поступил, это еще вопрос, но, если я тебе мать, будешь делать так, как я тебе велю!
— Ну зачем так, мама?.. Ну, верно, я твоя дочь… Но ведь я дочь и своей Родины…
— Родина пока не требует, чтобы ты непременно шла на фронт!
— Раз требует мое сердце, значит, требует Родина!
— Не надо, Ириша, играть красивыми словами!
— Мама… Клянусь тебе папой — это не слова. Ты только вдумайся: если я погибну, то ты очень настрадаешься, но все-таки останешься жить… Если, не дай бог, с тобой что-нибудь — для меня тоже не придумать горше беды, но… жить придется. А если растопчут Родину, если по Москве будут ходить фашисты, то ни мне, ни тебе, никому из честных людей уже не будет жизни!
— Господи! — Ольга Васильевна посмотрела на дочь с изумлением. — Да с тобой невозможно спорить!
— Вот и не спорь, а наберись мужества перенести все!
— Ну ладно. — Ольга Васильевна махнула на Ирину рукой и успокоительно улыбнулась. — Еще есть время подумать… А я вот о чем тебе хотела сказать: надо деньги и драгоценности, которые по наследству, отдать.
— Кому?
— Не знаю кому. На оборону…
— Ой, верно! — Ирина совсем по-детски всплеснула руками, а потом вдруг сделалась серьезной: — Мама… а можно… я выберу себе маленькую брошечку — на память о бабушке Софье?
— Конечно, можно! А я себе возьму сережки.
— Вот если б на эти деньги и драгоценности танк можно было купить, — мечтательно произнесла Ирина, словно и не спрашивала сейчас о брошке. — И написать на нем: «Нил Романов. За Родину!»
— Правильно! — радостно засмеялась Ольга Васильевна. — Как я сама не додумалась?
— Нет, нет, не танк! — спохватилась Ирина, вспомнив, что у нее есть знакомый летчик лейтенант Виктор Рублев. — Лучше самолет! «Ястребок»!
— Ладно, — согласилась Ольга Васильевна. — А может, там хватит и на танк и на самолет?
— Вот было бы здорово, если б хватило! — вздохнула Ирина.
А Ольга Васильевна добавила:
— Чтоб и на земле и в небе громил фашистов Нил Романов…
В прихожей вдруг сипло звякнул электрический звонок, и они обе, словно чего-то испугавшись, умолкли, кажется позабыв, что надо идти открывать дверь. Звонок ожил вторично, зазвенев протяжно и нетерпеливо.
— Кто бы это?! — спросила Ирина и побежала в прихожую, а за ней поспешила и Ольга Васильевна.
В дверях, когда их открыли, стоял Сергей Матвеевич Романов — широкогрудый, высокий, придерживая под мышками какие-то свертки. Его грубоватое, какое-то по-русски крепкое лицо светилось сдержанной улыбкой, большие серые глаза под густыми бровями, на которые сдвинулась шляпа из рисовой соломки, тоже чуть улыбались, но смотрели несколько неуверенно, будто вопрошали, вовремя ли он пришел и нет ли новых вестей о генерале Чумакове.
Шумно здороваясь, Сергей Матвеевич поставил на столик у вешалки бутылку шампанского, положил несколько пачек мороженого и коробку шоколадных конфет.
— С меня причитается! — преувеличенно жестикулируя, оживленно возвестил он и смущенно посмотрел на Ирину и Ольгу Васильевну. — Дождался наконец нового назначения!
— Куда же? — спросила Ольга Васильевна, отправив Ирину на кухню варить кофе.
— Сейчас все по порядку. — Сергей Матвеевич снял и повесил на вешалку пиджак, затем уверенно направился в кабинет — здесь все для него было знакомо и привычно. Усевшись в кресло у газетного столика, неторопливо продолжал рассказ о состоявшемся его назначении и о том, что он завтра уезжает в Сибирь, в Нижне-Михайловск. — Осмотрюсь там, попробую разыскать Аиду…
— Что значит «разыскать»? А где она? — поразилась Ольга Васильевна.
— Призвали на фронт. Она же хирург… — В словах Сергея Матвеевича проскользнула досада. — А ведь у меня в Нижне-Михайловске при авиационном заводе свой военный лазарет будет, и хирурги потребуются.
— Молодец Аида. — Ольга Васильевна мечтательно вздохнула. — Если бы я была хирургом, а не библиотекарем, взяла бы Ирину — и тоже на фронт. А одну ее боюсь отпускать.
— Она рвется на фронт?
— Да… Не знаю, что и делать. Вообразила себя санитаркой.
— Санитарки и у меня будут нужны! — Сергей Матвеевич поднялся с кресла и прошелся по кабинету. — И между прочим, библиотечные работники тоже. — Он остановился перед Ольгой Васильевной и озабоченно сказал: — В Ленинград вас не пустят, а в Москве оставаться нежелательно. Война только набирает разбег. Всем надо спешить найти свое место и работать изо всех сил.
Ольга Васильевна стояла перед ним посреди кабинета притихшая, побледневшая и с расширившимися зрачками, в которых притаились печаль, беспомощность и растерянность. И он подумал о том, что все эти дни носил в себе переливчатый звук ее грудного голоса, блеск ее неотразимых глаз, всю притягательную прелесть ее лица, ее стройной фигуры, ее горделивой и свободной походки.
— Я сделаю так, что вы с Ириной получите из военкомата повестки и будете направлены в Нижне-Михайловск…
В кабинете запахло свежесваренным кофе. Вошла Ирина, неся на подносе парующий кофейник и крохотные чашечки с блюдцами.
— Нет-нет! — с напускным весельем воскликнул Сергей Матвеевич, увидев на подносе кофе. — Сначала будем пить шампанское!..
Это были кризисные дни, когда на авансцене истории разыгрывался острейший акт самой кровавой драмы. История еще не раз заставит человеческую совесть обратить пытливый и требовательный взор к тем грозным дням, дабы напомнить ей, этой временами дремлющей и простодушествующей совести, напомнить во имя погибших, во имя правды и духовного здоровья сущих и грядущих поколений: человечество только потому не лишилось своего прошлого и будущего, не оказалось в тяжком и позорном ярме фашизма, что советский народ имел такие неисчерпаемые сокровищницы искренних верований и убеждений, рожденных новым общественным строем, такие напластования сил и возможностей, коим не было равных.
А тем временем страшные жернова войны день за днем размалывали июль 1941 года. Советским руководителям, потрясенным неудачами Красной Армии в приграничных сражениях, еще многое предстояло постигнуть, но немало уже было постигнуто. Делая все новые и новые анализы и сопоставления, ведущие советские политики и дипломаты как бы заново разглядывали в сумеречном тумане межгосударственных отношений тайные упования правительств главных западных стран, нащупывали самые болезненные узлы противоречий, раздиравших мир империализма, разгадывали истинный смысл проявившихся новых хитросплетений мировой международной политики. И может, впервые с такой ясностью ощутили нервную реакцию правительств тех государств, коим под нависшими тучами фашизма грозила неминуемая национальная катастрофа, подобно той, которую переживали Франция, Чехословакия, Польша… Куда в этих условиях поведут за собой охваченный смятением буржуазный мир его правители? Пожелают ли объединить свои усилия с Советским Союзом, уже сражавшимся один на один с фашистскими полчищами?.. Советское руководство отнеслось к первым благожелательным по отношению к СССР шагам руководителей Англии и США настороженно. Однако понимало, что для вдохновения антифашистских сил на всех континентах очень важно было без промедления возвестить мир о создании антигитлеровской коалиции государств. Возвестить… Но не так-то просто создать военный союз еще вчера полувраждебных государств с разной социальной основой.
Об этих сложностях, несомненно, знала и фашистская верхушка, к тому же опиравшаяся в оценках международных ситуаций на свои военные доктрины, в основе которых лежали постулаты прусского дворянина Карла фон Клаузевица. Он, Клаузевиц, не без понимания особенностей буржуазного общества поучал, между прочим, своих грядущих последователей: «В природе международных отношений заложены факторы такого порядка, которые обусловливают вступление союзников в войну лишь позднее; иногда союзники окажут помощь только для восстановления уже утраченного равновесия».
В этих утверждениях Клаузевица отчетливо просматривалась его приверженность к философии Гегеля, в данном случае к гегелевскому диалектическому методу.
Сталина и прежде занимал Клаузевиц, к взглядам которого о взаимосвязи войны и политики и о применении диалектики к различным сторонам военного дела не однажды обращался Ленин. Ведь Клаузевиц первый в буржуазной военной науке стал трактовать войну как общественное явление. Но, вскрыв зависимость войны от политики, от общественных условий, он не разглядел ее классовой сущности, погрязнув в идеалистическом понимании самой политики и многого другого, относящегося к теории и практике войны.
Именно в эти дни на письменном столе кунцевской дачи Сталина появился труд Клаузевица «О войне» — два тома в сером дерматиновом переплете, а вместе с ними книги Мольтке, Людендорфа, Ницше, Леера, Дельбрука, Жомини. Рядом лежала стопка бумаг с выписками из последних трудов немецких теоретиков, содержащих концепции современной войны; эти выписки были сделаны по его заданию работниками разведуправления Генштаба. Сталина интересовали вопросы, казалось, не первостепенной важности, учитывая положение на наших фронтах, и далеко не новые для него. Он пытался еще и еще раз уяснить: насколько признает гитлеровская военщина закономерности войны как социального явления? Если признает, то в какой мере генералы немецкого вермахта могли исходить из научных исследований, планируя войну против СССР? сколь тесно связаны в стратегических замыслах немецкого генерального штаба и его оценках сил и потенциальных возможностей Советского Союза проблемы чисто военные и социально-экономические?
И только со временем станет ясно, что ничего заурядного не было в этих вопросах Сталина, который хорошо знал труды Энгельса о военном искусстве, знал стройную систему суждений Ленина о войне и политике, да и сам не раз писал о зависимости военного искусства от экономического и политического строя государства и характера войны. В столь кризисной ситуации, когда на карту поставлены судьбы народов и пути истории, для Сталина, принявшего на себя руководство военными действиями, было немаловажным представить себе глубины и принципы военного мышления главного немецкого командования и лично Гитлера, с которыми он, Сталин, вместе с Генштабом, по существу, вступил в стратегическое единоборство. Сталину необходимо было уточнить, насколько в немецких военных кругах стала господствующей точка зрения на войну кумира буржуазной военной мысли Клаузевица, углубленная затем Мольтке, Людендорфом, отвергающая закономерности войны и доказывающая, что основой руководства военными действиями является не наука, а интуиция, вдохновение гения. Война есть «область случайного, — писал Клаузевиц, — область недостоверного… наряду со случайностью, в войне большую роль играет неведомое, риск, а вместе с ним и счастье». Прибавила ли что-нибудь нового к этим, в данном случае идеалистическим, мудрствованиям военная мысль фашистского генералитета, кроме авантюристической идеи «молниеносной войны»?
Пытаясь разгадать истоки воззрений Гитлера на военные операции, понять «психологический механизм», управляющий его решениями в ходе войны, Сталин, как можно полагать, не чурался и поучений знаменитого итальянца Никколо Макиавелли, чей трактат «О военном искусстве» тоже лежал на столе кунцевской дачи. В этой книге Макиавелли, которого Энгельс назвал «первым, достойным упоминания, военным писателем нового времени», поучает, что «особенно важно знать, каков неприятельский полководец и окружающие его…» и что «разгаданный замысел дает победу тому, против кого он направлен».
Будущее покажет, насколько отвлечения Сталина к взглядам военных мыслителей прошлого были целесообразны в пору, когда казалось невозможным прилагать теоретические истины к живым и грозным событиям уже полыхающей войны.
В эти дни все наши фронты в кровопролитных оборонительных сражениях перемалывали наступающие группировки немецко-фашистских войск, создавая условия для концентрации свежих сил и перехвата у врага стратегической инициативы. Боевые действия развернулись на огромнейших пространствах и отличались еще не виданной маневренностью, напряжением и динамичностью. Но перевес в силах был на стороне агрессора. Неся тяжелые потери и оказывая жесточайшее сопротивление, советские войска пятились на восток. На Северо-Западном направлении противнику удалось пробиться к Западной Двине, на Западном — в широкой полосе был прорван стратегический фронт наших войск, а на Юго-Западном враг стремительно наступал в направлении Житомира.
В столь кризисной ситуации надо было принимать крайние меры, мобилизовывать дополнительные силы, вводить в действие крупные стратегические резервы.
И в первой декаде июля из стратегических резервов на Западном фронте вводились в сражения новые армии — 9, 20, 21 и 22-я, в которых насчитывалось тридцать шесть дивизий. В составе девяти дивизий была создана 18-я армия на Южном фронте, а на Северо-Западном заново сформирована 11-я армия. Вскоре на Западное направление будут выдвинуты еще три армии — 16, 24 и 28-я.
Одной из важных мер в эти тревожные дни явилось назначение маршала Тимошенко на пост командующего Западным фронтом. Многих в Москве это озадачило: ведь Тимошенко был наркомом обороны и председателем Ставки Главного командования Вооруженных Сил СССР.
Сам же Семен Константинович Тимошенко воспринял решение об этом назначении спокойно, с обычной для него суровой сосредоточенностью. Но в душе, однако, ощущал спутанность чувств и угнетавшую его вину, пусть даже косвенную, за поражение в приграничных боях, ибо все то непостижимо-трагическое, что там произошло, вопиюще расходилось с планом прикрытия, за который он был в ответе, как был в ответе и за первые решения о контрударах советских войск, существенно не повлиявших на оперативную обстановку… Сейчас же маршалу предоставили возможность овладеть ситуацией на Западном фронте, и поныне предельно критической, — это понимал не только он. Вспоминалось расстроенное лицо и потемневшая глубина зрачков Сталина, когда тот, неожиданно появившись в Наркомате обороны, увидел по карте еще более обострившуюся обстановку на Западном направлении. Воспоминание вызвало у маршала мучительную удрученность своей былой уступчивостью Сталину, который теперь, наверное, его же винит за нее. Сталин проявлял политическую осторожность (что ж, может быть, он по-своему был прав). А они, военные, которые обязаны делать свое дело независимо ни от чего?..
Теперь даже трудно сказать, почему они с Жуковым так и не смогли поколебать Сталина, не сумели убедить его, исходя из сделанных Генеральным штабом и лично ими вскрытий и оценок немецко-фашистских военных группировок, стянутых к советским границам, что война уже на пороге и что Гитлер во имя достижения стратегической внезапности готов, по всей видимости, пойти на вероломство…
Многие, кто часто или редко встречался со Сталиным, кто был близок к нему или далек от него, с оторопью ощущали необоримый предел отношений с ним, словно осязали какой-то чуть ли не таинственный порог, за который нельзя было переступать, или испытывали явственно сковывающую, будто гипнотическую силу Сталина, усмиряющую загадочность его мышления и знаний, его убежденности. Своими до осязаемости ясными формулами, твердостью своих верований, своими замечаниями, порой остроумными и язвительными, он на каком-то этапе будто замораживал мышление собеседников, превращая его в своеобразное зерцало, отражавшее то, что излагал и утверждал сам Сталин. Это было удивительное, странное по своей психологической сущности состояние, когда иные глубоко знающие свое дело, уверенные в своих знаниях и выводах люди, придя в кабинет Сталина, нередко как бы разоружались, начиная смотреть на все, особенно на вопросы большой политики, его глазами, и видение Сталина, чаще с готовностью, иногда с умирающим в сердце непокорством, уже воспринимали как свое собственное.
Но грянула война. Нарком обороны и начальник Генерального штаба оказались свидетелями того, как переживал Сталин крушение своей уверенности, будто дипломатическими маневрами и соблюдением пактов Договора с Германией он, Сталин, сумеет отвести агрессию, а тем немецким генералам, которые, по его мнению, тайно от своего правительства жаждали спровоцировать военное столкновение, Красная Армия повода не даст.
Маршал Тимошенко, разумеется, чувствовал себя сопричастным к этим неоправдавшимся предвоенным надеждам Сталина, и, когда уезжал из Москвы, им владело одно-единственное, пусть несколько обидчивое, но неутолимо острое, похожее на изнурительную жажду желание: скорее поправить дела на Западном фронте. Ему казалось, что теперь, сосредоточив все свое внимание на одном направлении, он обязательно найдет те самые верные и спасительные решения, которые с развертыванием резервных армий приведут к стабилизации линии фронта и подготовят предпосылки для нанесения контрударов по врагу.
Наркома обороны сопровождали в штаб Западного фронта генерал-майор Белокосков (по должности — генерал-адъютант) и работник оперативного управления Генерального штаба полковник Гречко. Летели наркомовским самолетом Ли-2. В салоне было просторно. Маршал, полуутонув в зачехленном кресле у круглого стола, просматривал свежие газеты. Рядом, на узком диванчике, сидели, о чем-то тихо переговариваясь, генерал-майор Белокосков и полковник Гречко. Ближе к кабине пилотов, прильнув к круглым окошкам, адъютант наркома и начальник охраны наблюдали за небом, в котором шла, охраняя самолет, четверка «ястребков».
Положив на стол газету, маршал отдался казнившим его сердце мыслям. Со стороны могло показаться, что Семен Константинович, склонив массивную бритую голову на руку и полуприкрыв глаза, дремал. Но сон к нему не приходил. Мыслями он был уже там, в штабе фронта и на командных пунктах армий. Мучительно напрягал воображение, пытаясь зажечь в себе устойчивое пространственное видение, которое прежде в накаленной атмосфере боев и учений послушно вспыхивало в нем, озаряя мышление, предсказывало простейшие способы решения оперативных задач, давало ключ к замыслам противника, помогало разумно маневрировать резервами, своевременно улавливать каким-то особым чутьем изменения в обстановке. Да, маршал Тимошенко, не столько по своей военной учености, сколько по природному таланту, умел в сумятице боевых коллизий и в изменчивости оперативных обстоятельств схватывать силой внутреннего зрения наиболее существенное для каждого момента. И сам театр боевых действий обычно проступал перед умственным взором маршала с почти физическим ощущением его объемности, с разбросанными на нем городами, селами и реками, лесами и полями, дорогами, возвышенностями и низменностями. Обладая столь счастливым даром пространственного видения, словно перед ним простиралась рельефная карта, Семен Константинович одновременно будто обнаженными нервами прикасался к расположенным на этой выпуклой карте армиям, корпусам, дивизиям, пытаясь угадать их силу или слабость, собранность или разобщенность, готовность к маневру, насыщенность вооружением, техникой…
Так всегда происходило с ним раньше. А с началом войны, когда события стали складываться стремительно и в чудовищном несоответствии с тем, как они предполагались в плане прикрытия, когда все преимущества расположения наших армий, имевших задачу в случае агрессии навалиться на врага могучими контрударами, перестали быть преимуществами, маршал почувствовал зыбкость своего внутреннего видения. Нарушилась последовательность восприятия происходящего, а картинность воображения стала размываться или застилалась туманной пеленой из-за невозможности охватить мыслью все сразу — наступательные действия врага и быстро меняющиеся ситуации, в которых оказывались советские войска.
Только карта с нанесенной обстановкой, непрерывно уточняемой, позволила придавать мыслям силу для поисков решений и для нахождения ответов на многие грозные вопросы. Сейчас Семен Константинович пытался объединить в своем воображении знакомые просторы Белоруссии и прилегающей к ней западной части России с оперативной картой, на которую перед самым отъездом из Москвы полковник Гречко нанес последние сведения с фронта. Но никак не мог воскресить в памяти начертания боевых порядков своих обороняющихся армий из-за непрерывной подвижности линии фронта. Они были в эти дни, как контуры облаков в штормовую погоду.
— Давайте-ка еще взглянем на карту, — устало сказал маршал генералу Белокоскову и полковнику Гречко.
Гречко принес плотно сложенную карту и, разворачивая крыло за крылом, будто разбирал ее на составные части. В этом зрелище, когда хорошо сложенная карта с нанесенной обстановкой постепенно раскрывает себя, Семен Константинович всегда улавливал какую-то мимолетную торжественность. Он любил, чтоб карта велась точно и чтоб все начертания и надписи на ней делались твердой и искусной рукой. Маршал при случае даже поучал: «Покажи мне, как ты ведешь карту, и я скажу, какой ты командир». А затем объяснял, что составление карты, ее внешний вид в значительной мере отражает степень четкости и ясности мышления командира.
Нарком знал, что полковник Гречко, нанося на карту положение противоборствующих сторон, их действия и замыслы командования, чем-то неуловимым, может тональностью линий и штриховок, характером округлостей в начертании стрел — направлений ударов и контрударов, остротой и развернутостью их наконечников, носивших в своей условности далеко не условный смысл, — умел передать в какой-то мере и саму драматичность боевой ситуации на том или ином участке фронта, и вся карта в целом под его рукой как бы обретала живую плоть и душу. Может быть, поэтому начальник оперативного управления Генштаба поручил именно полковнику Гречко вести самую главную — сводную оперативную карту обстановки.
Но если бы с этой картой не надо было бы каждый день, а то и дважды в сутки ездить на доклад к Сталину!.. Где-то в глубине души, хотя в этом трудно было себе признаться, маршал Тимошенко иногда досадовал на ее, карты, столь прозрачную ясность и четкость. Сталин, только взглянув на карту, уже почти не нуждался ни в каких разъяснениях и, прежде чем выслушать решения наркома, нередко давал волю своим раздраженным чувствам… Это были тяжкие минуты для Семена Константиновича…
И вот карта улеглась своей серединой на круглый стол, и, поддерживаемая по краям с одной стороны генералом Белокосковым, а с другой полковником Гречко, бросила в глаза красные и синие начертания… Все, что было запечатлено на ней: красная обводка приблизительных рубежей наших дивизий, сражающихся западнее Минска в синем вражеском кольце, истекающая кровью в оборонительных боях на Березине 13-я армия генерала Филатова, выходящие из окружения части 3-й и 10-й армий, которые вливались в 13-ю армию, — все рождало гнетущее чувство напряженной неопределенности. И при этом мнилось: что-то очень важное о противнике ускользает от реалистического осмысления. Враг представлялся пока призрачно, но в то же время удручал своими воздушными армадами, своей, казалось, беспредельной возможностью заполонять неохватные территории ударными группировками, пронзать большие пространства довольно разумно нацеленными танковыми колоннами.
Многое из того, что сбежалось на эту оперативную карту, еще не поддавалось расчленению на простое, восхождению от неизвестного к известному и поэтому вызывало тревогу, расплескивало в груди тоскливое чувство неуверенности.
Отстранившись от карты и подавив вздох, маршал вяло махнул рукой: сложите, мол.
Полковник Гречко привычно складывал полотнище карты, а движения его рук постепенно замедлялись.
Тимошенко, обратив на это внимание, вопросительно взглянул в лицо полковника и уловил в его выразительных глазах какую-то беспокойную мысль.
— Вы что-то хотите спросить у меня, товарищ полковник?
Щеки полковника вспыхнули двумя красными пятнами, и он, не отводя сверкнувших скрытым волнением глаз от требовательного, прямого взгляда маршала, смущенно ответил:
— Боюсь быть надоедливым, товарищ нарком…
— На фронт рветесь?
— Так точно, товарищ маршал.
— Вы же только пришли в Генштаб.
— Поэтому и не так трудно будет заменить меня.
— А что скажет Жуков?
— Не знаю, товарищ маршал… Но после академии, учитывая, что идет война, я очень хочу в действующую армию.
Размышляя над услышанным, Тимошенко с грустью смотрел на замершего в ожидании его ответа полковника. Семен Константинович тоже ведь был не стар: ему всего лишь сорок шесть лет. Но на более молодых он смотрел с доброй завистью, внутренне сокрушаясь, что не удалось ему так глубоко, как им, окунуться в недра военной науки. У того же полковника Гречко, при его молодости и проверенной боевой и служебной практикой одаренности, за спиной уже две военные академии — имени Фрунзе и Генерального штаба. А он, маршал и нарком обороны, прошедший через огонь трех войн, тоже, разумеется, обогащенный опытом огромной командной практики, получил теоретическую подготовку только в рамках высших академических курсов и пополнял свои знания неустанным самообразованием.
— Добре, — сказал наконец нарком. — Пойдете в действующую армию… Я поговорю с Жуковым.
— Благодарю за доверие, товарищ маршал!..
В Гнездове, близ Смоленска, куда переместился штаб Западного фронта, уже дожидались приезда нового командующего. Опытному глазу маршала, как только он въехал в дачный поселок, это сразу приметилось: напряженная подтянутость часовых, проворность дежурного командира у шлагбаума на повороте к Красному бору, неестественная безлюдность улицы, чрезмерная деловитость мелькавших кое-где между домами штабников, сочная свежесть зелени, которой были забросаны линии связи.
Кавалькада из трех машин устремилась по асфальтированной дороге сквозь Красный бор, к дому отдыха бывшего Белорусского военного округа — там размещалось руководство Западного фронта. Впереди мчалась эмка охраны, в среднем лимузине — длинном тяжелом «зисе» — ехали маршал Тимошенко, генерал-майор Белокосков и полковник Гречко, а в заднем автомобиле — начальник охранной группы и капитан Никифор Ермак — адъютант наркома с его личными вещами. Показалась ограда. Двое часовых, торопливо раскрыв ворота и прижавшись спинами к вереям, отдали честь — «по-ефрейторски на караул».
За воротами — половодье цветов; о войне напоминали только провода связи, подвешенные к деревьям и опутавшие двухэтажный деревянный дом с мезонином, да щели в земле, вырытые среди кустов сирени и у подножий сосен. Некоторые щели были перекрыты бревенчатыми накатами, обложенными сверху для маскировки лоскутами привядшего дерна, недавно политого водой.
Передняя машина круто развернулась вокруг клумбы и оказалась позади всего кортежа. Автомобиль маршала Тимошенко, сбавив скорость, проезжал у крайнего подсобного домика, приближаясь к дому с мезонином. В это время Семен Константинович увидел генерала армии Павлова. Тот стоял внутри домика перед настежь раскрытым окном, ярко освещенный косым, разбившимся в еловых ветках лучом солнца. Пока машина проезжала мимо окна, маршал успел разглядеть до неузнаваемости изменившееся лицо Павлова, таившее в своей желтоватой землистости печать обреченности; оно было сурово какой-то кричащей суровостью, а страшный взгляд впалых, потерявших блеск глаз отдавал тусклой, будто припорошенной краснотой. Павлов отвернулся от окна и покачнулся. Семену Константиновичу почудилось, что генерал пьян. Маршал тоскливо подумал, что судьба военачальника никогда не бывает так опасна, как в пору, когда он достиг вершин своей военной карьеры. И еще удивился, что Павлов успел столь быстро возвратиться из Москвы. Не добившись там приема у Сталина и у него, наркома, он пока был не у дел. Полученное же Павловым задание формировать танковый корпус из выходящих из окружения групп вряд ли сейчас осуществимо…
Из парадных дверей двухэтажного дома навстречу подъезжающей машине неторопливо вышли маршалы Ворошилов и Шапошников. Впереди них спешил с рапортом начальник штаба фронта генерал-лейтенант Маландин, так как командующий — генерал Еременко — находился в это время где-то под Борисовом. Все — в начищенных хромовых сапогах, в полевой, несколько мятой форме; их лица были потемневшими, осунувшимися, в воспаленных глазах проглядывала физическая и душевная утомленность. С чувством какой-то своей вины отметив это про себя, Семен Константинович вышел из машины и подбадривающе заулыбался суховатой улыбкой. Прервав взмахом руки доклад Маландина, он как бы снял этим официальность встречи и стал дружески здороваться со всеми.
— С приездом, нарком, — подавая руку, хрипловато сказал Ворошилов, метнув из-под нахмуренных бровей неспокойный взгляд.
Маршал Шапошников приветствовал наркома с притушенной радостью, и эта скупая, чуть просветлившая его лицо радость еще четче обозначила набухшие мешки под глазами и углубившиеся морщины; Борис Михайлович выглядел нездоровым или чрезмерно угнетенным нравственной усталостью.
По скрипучей лестнице поднялись на второй этаж, наспех перекусили, попили чаю и уселись вокруг стола, на котором генерал Маландин расстелил оперативную карту с нанесенной на нее самой свежей обстановкой. Герман Капитонович был профессионалом-штабистом высшей культуры: еще совсем недавно он возглавлял оперативное управление Генерального штаба. Успев отвлечься от своих бывших забот и глубоко проникнуться трагическими сложностями Западного фронта, сейчас он был чем-то похож на врача, который, выйдя от тяжко больного, с крайней озабоченностью рассказывал о его состоянии своим опытным коллегам, собравшимся на совет. Его худощавое интеллигентное лицо отдавало желтизной, а ввалившиеся глаза были в красных прожилках — следствие бессонных и напряженно-тревожных ночей. Но голос Маландина звучал с внутренней свободой, хоть и угадывались в нем волнение и горечь. С присущей высокообразованному генералу четкостью, сжатостью и последовательностью он излагал все, что было известно о положении, силах и замыслах действующего в полосе фронта противника, о наших обороняющихся и выходящих из окружения войсках, базах снабжения, о выдвигающихся в район боевых действий резервах, неприкрытых флангах фронта; говорил и о штабе, его ослабленных возможностях планировать боевые операции, доводить приказы и распоряжения до войск и обеспечивать их действия.
Когда, выслушав доклад начальника штаба, маршалы начали обмениваться мнениями, в стороне Смоленска послышалась пальба зенитных орудий. Выстрелы были резкие, приглушенные расстоянием, а разрывов снарядов и рокота авиамоторов вовсе не было слышно. Но тут же докатился протяжный ступенчатый гул бомбежки, от которого задрожал под ногами пол и медленно покатился по карте круглый красный карандаш…
Война познается намного глубже при личных ощущениях; «чувственные данные», почерпнутые от других людей и из донесений, не в полную меру помогают оценивать слагаемые происходящего. И все же маршал Тимошенко не без заинтересованности начал разговор с генералом армии Павловым, когда тот спустя некоторое время после приезда наркома в Красный бор пришел к нему на прием.
Зайдя в комнату, где расположился Тимошенко, Павлов по всем правилам, хоть и потухшим голосом, представился, затем четко пропечатал шаг от дверей к столу, чтобы пожать руку поднявшемуся навстречу маршалу. Перед Тимошенко был уже не тот Павлов, которого он мельком увидел несколько часов назад. Побритый, наодеколоненный, посветлевший, подтянутый. Белая каемка подворотничка ровной линией охватывала шею. Только взгляд его был по-прежнему болезненно-острый, смятенный и выражавший какой-то протест.
Уселись друг против друга, не зная, с чего начать трудный разговор.
— Я поспешил вернуться в штаб фронта, как только услышал в Москве, что вы назначены на Западный, — первым заговорил Павлов, вымученно усмехнувшись. — Может, тут сумею убедительнее доложить…
— Что докладывать?.. Надо выправлять положение. — Тимошенко вздохнул от переизбытка тягостных чувств и перевел взгляд с лица Павлова на окно. — Все сложилось так, что трудно поверить…
— Ругает там меня хозяин? — с обидой спросил Павлов, имея в виду Сталина.
— Ругает — не то слово. — По лицу маршала скользнула горькая улыбка. — И не только вас. Всех нас ругает.
— Да уж ясно, если наркома прислал фронтом командовать. — Павлов досадливо хлопнул себя ладонью по коленке. — Может, мне рапорт написать?
— О чем?
— Хочу объяснить, что на моем месте и Суворов ничего не сделал бы.
— Это уж точно. — Тимошенко хмыкнул. — Суворов понятия не имел ни о танках, ни о самолетах.
— А что из того, что я имею эти понятия? — Павлов приложил руку к груди. — Ведь только один механизированный корпус был укомплектован материальной частью! А авиация? Только тридцать процентов самолетов новых конструкций, да и на них еще не научились летать!
— Спокойнее, спокойнее, Дмитрий Григорьевич. — Тимошенко нахмурился. — Все это нам известно. И о необученности людей, и о недостаточности табельных средств связи, и о неподготовленности в инженерном отношении театра военных действий. И все другое известно!.. Но такие потери дивизий, авиации и территориальные потери!..
— Как удержать, если на том же брестско-барановичском направлении против наших семи немцы бросили пятнадцать своих дивизий?! В том числе пять танковых!
— Давайте не будем сейчас заниматься арифметикой. — В голосе Тимошенко зазвучали суровые нотки. — Что бы вы ни говорили, а приграничные сражения проиграны нами. И вы как командующий оказались не на высоте положения.
— Что теперь из этого следует? — Павлов встал.
— Садитесь, — спокойно приказал ему маршал, и, когда Павлов сел, голос наркома полился мягче: — Может быть, вы будете удобнее чувствовать себя на Юго-Западном фронте?..
В это время в комнату торопливо вошел чем-то взволнованный генерал Маландин.
— Товарищ нарком, извините, что вторгаюсь без вызова… Тяжелое происшествие.
— Что случилось?
— Наши бойцы случайно застрелили начальника штаба двадцатой армии…
— Да вы что?! Генерала Корнеева?! — Маршал так смотрел на Маландина, словно тот был лично виноват в происшедшем. — Как это так — застрелили?
— У моста через реку образовалась пробка. Корнеев как раз подъехал и стал наводить порядок, — подавленно рассказывал Маландин. — А кто-то пустил слух, что это переодетый немецкий диверсант…
— Сами диверсанты и пустили слух, — негодующе высказал предположение Павлов. — И наверняка они же и застрелили! Это не первый случай, знакомый почерк.
— Вполне вероятно, — согласился Маландин.
Тимошенко помолчал, хмуря брови, потом обратился к генералу армии Павлову:
— Ну вот, Дмитрий Григорьевич, для вас пока и дело… Поезжайте в двадцатую армию, разберитесь, что там происходит, и помогите генералу Курочкину навести порядок. Об обстоятельствах гибели Корнеева доложите письменно… — Умолкнув, маршал продолжал смотреть на Павлова с какой-то трудной мыслью. Возможно, он думал о том, что не к добру Сталин интересовался вчера им. Потом Тимошенко заговорил вновь: — А тем временем решится вопрос о дальнейшем. Думаю, что вам действительно придется поехать на Юго-Западный командовать мехкорпусом.
Сразу после приезда на фронт маршал Тимошенко не торопился принимать масштабных решений. Он знал, что значительная часть сил стратегического резерва лишь только подтягивалась к намеченным рубежам, и в поисках форм лучшего применения свежих соединений маршалу еще нечего было класть на чашу весов. Он как командующий фронтом не находил пока возможным внушительно сказать какое-нибудь оперативное «да» или «нет», понимая, что на войне закон противоречия приобретает особую силу: жесточайше мстит за расхождения с истинностью в оценках, выводах и решениях. Перипетии военной стратегии, развиваясь по определенным закономерностям, превращают здесь в закономерность также свои неожиданности и превратности. Их угроза всегда теснит грудь полководца, всегда заставляет настороженно всматриваться в действия противника, чтобы угадать ложные, отвлекающие, и главные, направленные на достижение высших замыслов.
Маршал Тимошенко еще в Москве знал, что обстановка на Западном фронте крайне сложная, а наиболее угрожающая — на витебском направлении.
Витебское направление прикрывала 22-я армия генерал-лейтенанта Ершакова. Подойдя с Урала, она при поддержке авиации контратаковала войска третьей танковой группы Гота в районах Дисны и Витебска, нанесла врагу крупные потери и остановила его. Но сейчас рубежи обороны армии растянулись на целых двести километров — от Витебска до Себежского укрепрайона, а против нее наступала огромная силища: два армейских корпуса 16-й армии Буша и оправившаяся от контрудара третья танковая группа Гота; к тому же две дивизии 9-й немецкой армии наседали на ее правый фланг.
Ставка Главного командования понимала, что немцы будут вести против центра 22-й армии сковывающие наступательные действия, а основными силами нанесут концентрические удары, чтобы выйти во фланг и тыл всему Западному фронту. Именно так и начала складываться обстановка, и Ставка перебрасывала на витебское направление 19-ю армию генерал-лейтенанта Конева.
Сейчас стало ясно, что части Конева не успевают своевременно выдвинуться в район боевых действий и маршалу Тимошенко надо принять меры, чтобы сорвать замысел немецких генералов или хотя бы затормозить развитие событий. В поисках решения он собрался побывать на командных пунктах армий генералов Ершакова, Курочкина и Ташутина. Но приехали Буденный и Мехлис, и пришлось повременить с отъездом, чтобы провести заседание Военного совета фронта.
Генерал-лейтенант Маландин, водя указкой по огромному, распятому на стене полотнищу карты, пересказал последние предписания Ставки Главного командования, которая требовала от войск Западного фронта изматывать противника в междуречье Березины и Днепра, не допускать его прорыва на север и восток, создать вдоль Днепра оборонительную линию и обеспечить развертывание на ней подходящих с востока стратегических резервов.
Все внимательно слушали Маландина и смотрели на карту. А Мехлис еще успевал бросать озабоченные взгляды то на маршала Тимошенко, то на его генерал-адъютанта Белокоскова. Что-то явно беспокоило армейского комиссара первого ранга — всегда неуемного. В своих поступках он часто бывал крут, бескомпромиссен и категоричен. Случалось, если человек приглянулся ему своими деяниями или даже только высказываниями, Мехлис тут же возносил его и, если это было в его власти, наделял большими полномочиями; а уж если не пришелся по сердцу, а тем более допустил промашку или, не дай бог, проштрафился — был к нему беспощаден до предела. С Мехлисом считались, зная, что Сталину нравилась его напористость и предприимчивость, но иных удручала жестокость характера армейского комиссара.
Когда Маландин закончил доклад, Мехлис тут же обратился к Тимошенко:
— Товарищ маршал, я получил указание Иосифа Виссарионовича… Военному совету поручено определить круг лиц командного состава Западного фронта, виновных в потере управления войсками… Речь идет о руководстве и командирах соединений…
— Я сейчас не готов заниматься этим, — после напряженной паузы суховато отозвался Тимошенко. — Мне надо побывать на командных пунктах армий. Да и вам…
— Что прикажете доложить товарищу Сталину? — с подчеркнутым спокойствием, в котором прозвучал скрытый вызов, спросил Мехлис.
— А что хотите, — с неожиданным равнодушием ответил Тимошенко. — Вы получили указание, вам и докладывать.
— Ну что ж… Никогда не уклоняюсь от ответственности! — В голосе Мехлиса холодность просквозила более явственно, чем это можно было допустить в разговоре с наркомом обороны. И тем не менее он продолжал с той же скрытой взвинченностью: — Но я должен напомнить вам…
Тимошенко взмахом руки заставил его умолкнуть. Под натянутой кожей сумрачного лица маршала шевельнулись желваки, и казалось, что не миновать острого разговора. Однако маршал заговорил спокойно, будто демонстрируя этим спокойствием свое превосходство в чем-то:
— Между прочим, товарищ армейский комиссар первого ранга, мы сюда тоже партией присланы не в бирюльки играть и перед партией в ответе за каждый свой шаг.
— Ну, разумеется, товарищ маршал. — Мехлис досадливо поморщился. — Я хотел…
Тимошенко опять перебил его:
— И если вы будете по поводу и без повода подчеркивать, что вы больше ответственны перед партией, чем другие члены Военного совета, нам с вами будет трудно.
— Товарищ маршал, кто же спорит?! Я просто хотел напомнить, что прокурор не даст санкции на арест кого-нибудь из генералов, пока постановление об этом не утвердите вы как народный комиссар обороны… Ведь главное слово за вами…
Тимошенко, кажется, опешил, его остекленевший взгляд остановился на Мехлисе. После продолжительного молчания он наконец спросил:
— Даже так ставится вопрос?..
— Да… Генерал армии Павлов вызван в Москву и предстанет перед судом. — Мехлис почему-то взглянул на наручные часы. — Разве вы не утверждали постановление об его аресте?
И снова наступила тишина, стало слышно, как внизу, на первом этаже, выстукивали дробь аппараты узла связи.
— Но Павлов возвратился из Москвы, — подавленно сказал Тимошенко.
— Возвратился?! — В голосе Мехлиса просквозила тревога. — А где же он сейчас?
— Я услал его в двадцатую армию…
Снизу снова донесся перестук аппаратов.
Ночь была душной и, как многие ночи на фронте, таинственно-тревожной. Высоко под звездами, смотревшими сквозь густые сплетения ветвей черного леса, все шли и шли немецкие бомбардировщики, роняя на землю нудный, стонущий гуд. С той стороны, где восходит солнце и куда ползли по небу невидимые, тяжело груженные самолеты, временами доносился тугой, скраденный расстоянием отзвук, а на западе, за Друтью, будто отвечая на далекий грохот бомбовых обвалов, откликались беспокоящим огнем по немцам наши орудия.
Фронтовой сон чуток. Спали в шалашах, в кабинах и в кузовах нескольких имевшихся в распоряжении группы генерала Чумакова автомашин, а многие улеглись прямо на траве, под кустами орешника. Федор Ксенофонтович Чумаков, с вечера почувствовав, как заныли под бинтами поврежденные осколком челюстные мышцы, лег спать в палатке на брезентовой дерюге, покрывавшей слой елового лапника, — опасался дождя. Рана все еще беспокоила: толстый слой порошкового стрептоцида медленно унимал воспаление, и нижняя челюсть оставалась малоподвижной: Федор Ксенофонтович с трудом мог есть только размоченные сухари и хлебать жиденький суп. Когда же разговаривал, то в левом ухе, на которое почти перестал слышать, и в нижней части виска просыпалась тупая, пульсирующая боль. Иногда челюстной сустав неожиданно заклинивался, и он на время лишался речи. Но в этих своих мучениях Чумаков никому не признавался.
Сквозь расслабившую тело дрему слышал раздававшиеся иногда оклики часовых, хруст сучьев под чьими-то сапогами, шелест кустов, одиночные выстрелы за линией охранения. Мнилось, что вот-вот может вспыхнуть, как это бывало в окружении, трескотня автоматов, и тогда надо будет вскакивать, хвататься за оружие, не зная, где противник и что он собой представляет.
У Федора Ксенофонтовича тяжело было на сердце, и он, силой воли подавляя в себе трудные мысли, хотел побыстрее уснуть. Но рядом сладко похрапывал полковой комиссар Жилов, и, чтобы не слышать похрапывающего комиссара, отодвинулся на край дерюги, под приподнятый полог палатки. Однако натянутая парусина, словно резонатор, усиливала все другие звуки, которыми жил ночной лес, и Федор Ксенофонтович даже стал слышать, как разговаривали и пересмеивались младший политрук Иванюта и старший лейтенант Колодяжный, устроившиеся на ночлег неподалеку. Хотел было прикрикнуть на них, но Колодяжный зашелся таким удушливым, заразительным смешком, что Федор Ксенофонтович сам невольно хмыкнул и стал прислушиваться, стараясь понять причину веселья молодых людей.
— …Нет, верно тебе говорю! — доносился хрипловатый говорок Иванюты.
— Да ты же помнишь: это была, кажется, седьмая наша контратака, на клеверном поле! Втолковываю: хлопцы, если хотите уцелеть, держитесь от меня справа и слева, но штыком не работайте, а палите по тем гитлерякам, которые в меня целятся. И получилось!.. Ломлюсь, понимаешь, под их охраной и работаю длинным уколом с выпадом. Карабин, как игрушечка, летит вперед!.. Ну, иногда там — правый или левый отбив вниз… За такую работу на штурмовой полосе в училище мне всегда пятерку ставили.
— И многих укокошил? — с недоверием поинтересовался Колодяжный.
— Ни одного! — Иванюта заразительно засмеялся. — Я же с расстояния, выбросом карабина!.. Понимаешь? Чтоб штык только коснулся, но… обязательно головы! И валятся как снопы!.. От шока… Дошло?.. Длинный выпад навстречу, легкий удар острием штыка в лицо, или в лоб, или в шею — и бросает фашист автомат, копыта в стороны, и будь здоров!
— Силен! — одобрительно хохотнул Колодяжный. — И все твои телохранители уцелели?
— Все до единого!.. Поверили, что я завороженный. Циркачом меня назвали. А знаешь, как я такую механику придумал?
— Это же элементарно.
— Ха! Когда знаешь! — Иванюта опять зашелся смехом, кажется, совсем глупым, беспричинным. И тут же стал пояснять: — У нас в селе был один хитрый дядька. Архипом звали. Так вот, этот Архип однажды подкупил цыганку, чтобы наворожила его соседям то, что ему надо.
— А что ему было надо?
— Ты послушай. Цыганка вначале убедила соседей Архипа, что она ясновидица: каждому рассказала все, что случилось в его жизни, — конечно, Архип ее просветил. А потом уверила, что точно знает, когда кто из них помрет… Первым назвала Архипа, но открыть время его смерти отказалась наотрез. А соседям его наворожила более конкретно: «Ты, Иван, помрешь после Архипа, в тот день, когда по нему будут справлять сороковины. А ты, Платон, ровно через семь месяцев после Архипа отдашь богу душу…» Третьему соседу, Савке, по словам цыганки, выпало прощаться с белым светом через год после Архипа…
— Ну и чего твой Архип добился такой брехней? — недоумевал Колодяжный.
— Не понимаешь?! — Иванюта опять залился смехом. — Райской жизни добился! Только возьмется Архип за лопату, чтоб грядку вскопать, или за косу, чтоб травы корове накосить, а соседи уже наперегонки бегут на помощь… Следили за ним, как за дитем малым! Закашляет или застонет он — может, с перепою или еще с чего, — и пожалуйста: Иван спешит с кринкой меду, Платон — с кругляшом масла, а Савка тащит настоянную на целебных травах горилку — лечись, мол, дорогой соседушка, да не спеши помирать… Прямо на руках его носили… А однажды Архип действительно расхворался: объелся соседскими подношениями, и желудок стал давать осечку… Ох и забегали соседи: и врачей к нему, и знахарей! Ничто не помогает. Тогда собрались на совет и решили… А ты учти: скупые мужики были!.. Решили, значит, послать Архипа на курорт. Кто продал пару овец, кто телку, кто свинью, скопили деньги и внесли их куда надо, а документы прислали соседу по почте, будто от медицинских властей…
Колодяжный, позабыв, что вокруг спят, захохотал громко и заразительно. И тут же кто-то со стороны беззлобно прикрикнул:
— Спать дайте, черти!
Друзья умолкли, наступила тишина, и Федор Ксенофонтович не заметил, как окунулся в сон… Ему приснилось, что он дома, в Ленинграде. За пианино сидит Ирина; ее пальцы проворно бегают по клавишам, но музыки он почему-то не слышит и с тревогой смотрит на дочь, на лице которой застыла какая-то жалкая, просящая улыбка, а из больших красивых глаз катятся крупные горошины слез… Потом из-за пианино выходит Ольга, почему-то в цыганском одеянии — в длинной широкой юбке, цветастой блузке, с пестрым платком на плечах и с золотыми подвесками в мочках ушей. Округлив в испуге глаза, она что-то взволнованно говорит, он силится разобрать ее слова, но слышит только звон серебряных молоточков да знакомую мелодию:
Ах вы, сени, мои сени,
Сени новые мои.
Сени новые, кленовые…
Федор Ксенофонтович чувствует, как у него начинает болеть сердце оттого, что он никак не может понять слов жены, в которых, несмотря на веселый говор серебряных молоточков, угадывается что-то трагичное. Будто Ольга предупреждает его о какой-то грозящей ему беде, о чем-то умоляет, а он никак не находит сил вникнуть в ее слова, не знает, как справиться со своей беспомощностью, и со страхом начинает осознавать, что от беды теперь не уйти и что слезы Ирины, уже куда-то исчезнувшей, как раз этим и были вызваны…
Под утро он проснулся разбитый, измученный, ощутил давящую духоту, мерзкую теплую сырость, видимо накатывавшуюся с недалеких болотистых лужаек. Сердце в груди билось часто и гулко, словно после длительного бега. Вспомнился сон, и Федор Ксенофонтович, не придя еще в себя, начал с тоской размышлять о жене, о дочери. И словно не думал, а просто перекладывал с места на место отболевшие мысли, всматриваясь в них и страдая оттого, что все могло случиться куда хуже… Что было бы, если б его несколько раньше назначили на корпус и Ольга с Ириной успели перебраться к нему в Крашаны?.. Постигла бы их участь семьи Карпухина, оставшейся под развалинами дома? Или казнился б теперь он, как полковой комиссар Жилов, жена и двое сыновей которого, по всей видимости, не успели выбраться из зоны боевых действий и остались где-то там, за Минском…
Но если б раньше принял он корпус, может быть, не было бы повода для этого пока что загадочного недоразумения? И недоразумение ли?.. Какой информацией о действиях в приграничных боях его механизированного корпуса могло пользоваться командование фронта? Чем он, генерал Чумаков, вызвал такое недовольство у высшего начальства?..
Кажется, Федор Ксенофонтович еще никогда не испытывал столь глубокого нравственного потрясения, как во время вчерашнего телефонного разговора с начальником штаба фронта генерал-лейтенантом Маландиным. Герман Капитонович — его давнишний и добрый знакомый, само воплощение корректности и выдержки — сказал ему слова, которые ядовитыми стрелами вонзились в душу… Что стоит за этими словами?.. Маландин попусту обвинениями не бросается. Значит, что-то есть… Что?.. О каких последствиях шла речь? Что ждать теперь генералу Чумакову?..
Слишком много возникало вопросов, сплетенных в один узел. Вспомнились вначале изумленные, а затем испуганные глаза полковника Карпухина, когда передал ему приказание явиться с боевой документацией в штаб фронта. «Почему не вам?.. — Коричневое и сухое лицо Карпухина вдруг будто покрылось пеплом. — Что случилось?» — «Не знаю. Мне брошен упрек, что я не командовал корпусом…» Может, действительно плохо командовал? Может, другой на его месте добился бы большего?..
После отъезда Карпухина мысли Федора Ксенофонтовича продолжали смятенно и мучительно метаться в темном лабиринте предположений и догадок. Однажды в сознании смутно мелькнула мысль о подполковнике Рукатове, который почему-то старательно избегал встречи с ним на сборном пункте в Могилеве, и тут же это воспоминание угасло, ибо, как предполагал Федор Ксенофонтович, в данном случае к Рукатову не могло относиться древнее персидское изречение: «Бойся того, кто тебя боится…» Ведь Чумаков ничем Рукатову не угрожал.
На войне время жестко спрессовано. Бывает, что на фронте человек переживает за час куда больше, чем за всю свою жизнь.
Прошло лишь двое суток, как генерал-майор Чумаков вывел из окружения свою группу — более четырехсот человек. В ней — уцелевшие работники штаба корпуса, бойцы и командиры спецподразделений, обслуживавших штаб, люди из танковой дивизии, которая последней выходила из боя, израсходовав все горючее и боеприпасы, а также из других частей, примкнувшие в пути, вроде летчика-лейтенанта Рублева. Рядовых и сержантов, исключая механиков-водителей, связистов и саперов, сразу же влили в один из полков, который на последнем пределе держал оборону на Березине, раненых, в том числе и майора Птицына (бывшего графа Владимира Глинского), так и не разгадав в нем немецкого агента-диверсанта, определили в полевой госпиталь, а всех остальных, по уже установившемуся порядку, на попутных машинах отправили на сборный пункт в Могилев.
Естественно, что генерал Чумаков, как только оказался по эту сторону фронта, стал наводить стравки о местонахождении командного пункта своей 10-й армии, но ничего не узнал; еще не была известна судьба большинства соединений 10-й армии, ее штаба и самого командарма генерала Голубева. Поэтому Федору Ксенофонтовичу ничего другого не оставалось, как явиться в штаб фронта.
Ехал он туда несколько возбужденный, с ощущением человека, который, пройдя сквозь множество смертельных опасностей, честно сделал все, что мог сделать в столь невообразимо трудных ситуациях. Был убежден, что его неукомплектованному корпусу удалось совершить больше того, что было в пределах возможного, а сам прорыв штабной группы сквозь боевые порядки немецких войск тоже представлялся генералу Чумакову далеко не простым событием. Надеялся, что в штабе фронта встретят его если не как героя, то, во всяком случае, оценят по достоинству. Но не пришла Федору Ксенофонтовичу в голову мысль, что степень сложности военных ситуаций порой можно познать, только внедрившись личной судьбой в них.
В лесу под Чаусами царила нервозно-напряженная атмосфера; штаб фронта собирался переезжать куда-то к Смоленску. Ни к командующему, ни к начальнику штаба попасть не удалось: они были на командном пункте. Каждый иной высокопоставленный работник штаба, к кому обращался Федор Ксенофонтович, вначале воспламенялся духом, услышав, что он тот самый генерал Чумаков, командир механизированного корпуса, который дрался в составе группы генерал-лейтенанта Болдина под Гродно. Но лишь только начав понимать, что корпуса больше не существует, сразу же сникал и терял к Чумакову интерес или даже проявлял раздражение, будто этот генерал с перебинтованной головой и огрубевшим, усталым лицом в чем-то обманул его, лишил надежды не только на неожиданное получение боевого соединения, но и на какое-то откровение, на познание какой-то новой и важной, может, чудодейственно-спасительной истины, принесенной в готовом виде оттуда, где начиналась война.
Расставаясь с таким командиром, Федор Ксенофонтович с болью в сердце размышлял о том, что эти люди, каждый отвечая за какой-то важнейший участок деятельности штаба фронта, сейчас испытывали отчаяние. На них то нисходила фанатическая вера, что они, несмотря ни на что, все-таки овладеют обстановкой и наконец начнут диктовать врагу свою волю, то вдруг им виделось, что только чудо не позволит фашистским войскам окончательно рассечь и окружить все силы Западного фронта. И еще, своей непроизвольной реакцией на обвал тяжелых вестей из районов боев, реакцией, временами переходящей в ожесточение, в котором сквозили нравственные страдания оттого, что они, олицетворявшие собой разум войск фронта, пока не в состоянии принять каких-либо спасительных решений, эти люди, как казалось Федору Ксенофонтовичу, будто порицали в душе кого-то, в том числе и его, генерала Чумакова, за то, что вот он не сумел удержать врага близ границы и обрек их теперь нести всю тяжесть свершающегося зла.
И Федор Ксенофонтович бродил по расположению штаба удрученный, обескураженный, все больше ощущая, как и его охватывает отчаяние. Ему тоже пока было не под силу понять взаимосвязь причин, определявших сейчас атмосферу в штабе фронта, еще совсем недавно являвшемся штабом округа, в деятельности которого среди боевых девизов предупреждающе витал и девиз об осмотрительности, о сдерживании немецкой военщины смиренностью и искренне миролюбивыми жестами. Теперь штабисты будто стыдились друг друга, будто воспринимали происходящее как возмездие и с предельным напряжением делали все, что было в силах каждого, чтобы исправить положение… Можно, конечно, вбитые в доску гвозди выдергивать и зубами, прежде расколов доску топором. Но «топора» пока не было, и это выводило людей из себя, меняло их характеры, ожесточало, толкало на самоотречение…
Да, все было очень сложно и в то же время просто, как безначальный и бесконечный круговорот человеческого мышления. Трагедия государства стала личной трагедией каждого человека; но ощутить трагедию своим сердцем в ту первую пору еще не значило постичь мыслью ее глубины и грозящие следствия. Это были дни душевной сумятицы, когда у многих военных людей еще не был разрушен логикой событий барьер естественной субъективности воображения, которое у каждого покоится только на том, что он знает и на какой круг представлений опирается в своих выводах и суждениях. Эта субъективность и заставляет человека, когда тот окунается в море идей и представлений, связанных с войной или иными социальными потрясениями, отбрасывать многие из них, а подчас и все, в поисках только тех, которые выражают его собственное «я». И в эти дни узость мышления иных, мнивших себя стратегами, мешала им понять, что пришла страшная и длительная война, равной которой и похожей на которую еще не было, и что надо решительно ломать частокол прежних представлений, касающихся законов военной стратегии и оперативного искусства.
Кое-какие из этих мыслей Федору Ксенофонтовичу внушил маршал Шапошников, с которым он столкнулся на лесной тропинке близ палатки оперативного отдела. Встреча была не из радостных. Но своими рассуждениями Борис Михайлович как бы раздвинул удушливый мрак, в котором начал было плутать Чумаков. Затем, выслушав рассказ Федора Ксенофонтовича о том, что тот видел и перенес там, далеко западнее Минска, посоветовал как можно скорее оформить документацию о боевых действиях корпуса, а потом лично явиться на доклад к командованию фронта и быть готовым, если, разумеется, не беспокоит рана, к назначению на новый боевой пост. Несколько успокоенный, отбыл генерал Чумаков на сборный пункт в Могилев, где среди сотен других бывших окруженцев томились и его люди. Сборный пункт располагался в двухэтажном здании одной из городских школ и в ее просторном дворе. Полковник Карпухин и полковой комиссар Жилов сумели отвоевать себе для работы одну классную комнатку и, не теряя времени, приводили в порядок документацию штаба и политотдела. Чумаков включился в работу. Вместе с Карпухиным уточнял по уцелевшим рабочим картам и документам оперативные донесения, стараясь день за днем и час за часом, по возможности полно и точно, отобразить принимавшиеся им решения, боевые действия и передвижения частей корпуса. А полковой комиссар Жилов и младший политрук Иванюта корпели над сводным политдонесением.
Но кто бы мог подумать, как нелегко заново пережить, пропустив сквозь свой разум и свое сердце, все недавнее, еще не отболевшее, все происшедшее в совсем непродолжительный, но, кажется, нетленный для человеческой памяти отрезок времени…
Когда Федор Ксенофонтович, обложившись картами и бумагами о боевых действиях корпуса, начал составлять итоговый документ, ему казалось, что после поездки в штаб фронта его будет угнетать язвительное желание о чем-то поспорить с некоторыми штабистами, дабы внушить им мысль о величайшей разности видения и оценок из штаба фронта и с командного пункта комкора. Хотелось показать им не только в письменных, но и в графических документах, что замысел первого контрудара группы механизированных корпусов Западного фронта по прорвавшемуся врагу не отвечал соотношению и расстановке противоборствующих сил. Но вскоре раздраженность угасла. Пришли рвавшие мелкие путы уязвленного самолюбия живость и ясность мышления, опиравшегося на привычное желание отображать только правду. Оценка сил, намерений и действий врага, контрдействия корпуса, которым он, генерал Чумаков, согласно приказу командующего фронтом, давал начало своими решениями и влиял на их развитие, вся сложная динамика боев день за днем и сопутствовавшее им уплотнение для удобства управления и маневрирования прежних штатных форм дивизий и полков — все это в чеканных, сжатых фразах укладывалось сейчас на бумагу и вместе с начерченными схемами властно звало мысль к просветлению, звало к обозрению разумом всего невероятно сложного, геройского и вместе с тем трагического, что совершили люди его корпуса между Белостоком и Гродно и у берегов Немана. Сейчас трудно, почти невозможно было поверить, что через все это прошли они сами — Чумаков, Жилов, Карпухин и многие, многие другие, кто повиновался их воле… Федор Ксенофонтович даже с какой-то оторопью и изумлением оглядывался на своих боевых соратников.
Но спустя час-другой со дна его души стало подниматься сомнение. Будто тайно от него самого внезапным отголоском прикоснулась к сердцу мысль: сейчас, в эти тяжелейшие дни, когда на всех давит грозный пресс сиюминутных опасностей, когда борьба с агрессором достигает критического накала, у кого найдется время и потребность вчитываться в его оперативные писания, пусть даже содержащие яркие, важные, обогащающие военный опыт выводы?.. Не хотелось давать волю этим разгоравшимся сомнениям. Ведь сколько потеряно на тех пространствах и в те дни человеческих жизней, сколько пролито крови и какой урон нанесен врагу!.. Пусть нет сейчас возможности воздать должное тем его боевым побратимам, кто уже не вернется домой, но надо помнить, что в грядущие дни родится необходимость оглянуться на изначальность этого тяжкого времени…
Наверное, не подозревал генерал Чумаков, что в разуме его и сердце свершалось важное и трудное: в этом скорбном многоцветье фактов, мерцавших в его сознании, в тех выводах и аргументах, которые опирались на глубины ранее освоенных им наук и на окрепшую в первых сражениях военную опытность, рождались новые качества его мышления как военачальника.
Когда Федор Ксенофонтович, на минуту оторвавшись от работы, заметил, что полковник Карпухин куда-то отлучился из комнаты, он попросил полкового комиссара Жилова, писавшего с Иванютой политдонесение, не забыть особо отметить среди отличившихся в боях начальника штаба корпуса полковника Карпухина — «человек с железным сердцем», как они не раз называли его между собой. И сам он, формулируя в одной из бумаг постигнутые им принципы управления, стиль работы командиров и штабов в условиях отрыва механизированного корпуса от своих войск, тоже написал пусть скупые, но емкие и даже взволнованные слова о Степане Степановиче, у которого на глазах погибли под развалинами дома жена и дети, но он, не потеряв самообладания, четко делал в немыслимо тяжких условиях все, что полагалось делать начальнику штаба соединения, являя собой пример собранности и выдержки.
В этой же могилевской школе день и ночь работала проверочная комиссия, которую нарекли здесь санпропускником. В обязанности комиссии входило оградить войска фронта от проникновения в них под видом окруженцев вражеских агентов, а также выявлять дезертиров, трусов, паникеров и тех, кто в первых боях допустил нераспорядительность или преступное головотяпство. В составе комиссии были представители управления кадров, политического управления и особого отдела. Они вызывали к себе бывших окруженцев, главным образом тех, кто пробился через линию фронта не со своими подразделениями или в одиночку, изучали их документы, задавали всякого рода контрольные вопросы и расспрашивали, что и как происходило в первые часы и дни войны там, в приграничных областях; от иных требовали письменных объяснений, как и когда они оторвались от своих, а иногда — описаний важных обстоятельств, характеризовавших тактику действий вражеских войск и диверсионных отрядов. Все это было, разумеется, необходимо.
Из штабной группы генерала Чумакова, получив список ее состава, почти никого не потревожили, за исключением нескольких командиров-танкистов и тех, кто присоединился к ней в окружении, а также ознакомились с боевыми документами штаба корпуса и сводным политдонесением.
Федор Ксенофонтович обратил внимание, что в проверочной комиссии заседал и подполковник Рукатов. Этому не удивился, ибо вчера издали видел Алексея Алексеевича в расположении штаба фронта. Но общаться с Рукатовым желания не появлялось, тем более что выглядел тот замотанным и усталым. Прежний его румянец на щеках приобрел нездоровый синеватый отлив, а серые глаза сделались настолько светлыми, что казалось, ничего и никого не видели вокруг.
Да и каким-то особым чутьем Федор Ксенофонтович улавливал, что Рукатов не замечал его умышленно, и он, Чумаков, тоже избегал встречи с ним, подавляя желчную горечь, что видит столь неприятного человека в роли чуть ли не вершителя их судеб. Уж кто-кто, а Федор Ксенофонтович знал его настоящую цену. Но вот как мог Рукатов при всей своей изворотливости так быстро оказаться на фронте, понять было трудно. Правда, окопался он далековато от тех мест, где свистят пули.
Не подозревал генерал Чумаков, что своим появлением в поле зрения Рукатова вызовет в нем бурю противоречивых чувств. Животный страх перед ним, Чумаковым, чувство самосохранения заставят Рукатова, злоупотребив причастностью к проверочной комиссии, уделить немало внимания всему, что было связано с именем Чумакова, истолковать факты таким образом, чтобы белое выглядело черным…
Когда во дворе сборного пункта среди бывших командиров-окруженцев появился генерал Чумаков, на Рукатова обрушилось мучительное ощущение нависшей над ним опасности. Ждал, что Федор Ксенофонтович заметит его и вот-вот подойдет. Панически боялся этой встречи и старался избежать ее. Но еще больше испугался, когда понял, что генерал не желает встречаться с ним. За этим Рукатову мерещилось что-то неотвратимо-грозное. Мучился от неведения: удалось ли Федору Ксенофонтовичу подать весточку своей жене, Ольге Васильевне?.. Ведь рано или поздно она сообщит мужу (или, может быть, уже сообщила?!), что именно он, Алексей Алексеевич Рукатов, сказал ей страшные слова, будто генерал Чумаков добровольно сдался немцам в плен… А если еще Ирина созналась матери в ухаживаниях за ней Рукатова!.. И почему-то всплывал в памяти угловатый почерк, которым на настольном календаре в квартире покойного профессора Романова было написано, что звонили от Сталина и что Иосиф Виссарионович желает поговорить с Нилом Игнатовичем. А ниже записан номер телефона, по которому можно было позвонить Сталину. Рукатова почему-то больше всего пугал этот номер. Он чудился ему каким-то всесильным, устрашающим иероглифом.
Несколько приободрился Рукатов только после того, как Чумаков, завершив работу над документами, переселился со своей группой из Могилева в лес, в расположение вторых эшелонов. Федор Ксенофонтович тоже остался доволен, что так ни разу и не встретился с Рукатовым, не догадываясь, что, может быть, эта встреча избавила бы его от серьезных неприятностей и что при разговоре с Рукатовым он мог бы узнать, где находится сейчас его семья, и запоздало услышать скорбную весть о смерти Нила Игнатовича Романова и его супруги.
И вот вчера вечером, после передислокации в лес, Чумаков позвонил с армейского узла связи на командный пункт фронта начальнику штаба генерал-лейтенанту Маландину и доложил ему, что после выхода из окружения готов прибыть с документацией о боевых действиях корпуса. Ответ Маландина вначале смутил его, а потом ошеломил. Обычно корректный, выдержанный и доброжелательный, Герман Капитонович, знавший Чумакова лично, холодно ответил на его приветствие и суховато сказал:
— Я думаю, что вы ничего нового не добавите к тому, что уже доложено Военному совету. А подробности оперативно-тактических ситуаций меня сейчас не интересуют.
— Позвольте, Герман Капитонович. — Чумакову показалось, что Маландин не понял, кто ему звонил. — Это говорит Чумаков!
— Слышу, Федор Ксенофонтович.
— Я вас не понял!.. Разве штаб армии успел доложить о действиях нашего корпуса? Но ему известна только наша оборонительная операция на Нареве! А когда корпус развернулся согласно директиве на север, связь с командармом была утрачена.
— Товарищ Чумаков! — В голосе Маландина прозвучали нотки нетерпения и досады. — Я вам повторяю: главное нам доложено!
— Кем доложено?! Кто мог знать, кроме меня и моего штаба, как складывалась обстановка при действиях неукомплектованного корпуса, без поддержки авиации, без связи, без снабжения и вообще без оперативного тыла! — Федор Ксенофонтович начал терять самообладание. — Я никак не могу понять вас, Герман Капитонович!
— Мне тоже многое не ясно, — уже мягче и с тенью горечи откликнулся Маландин. — Но мы располагаем документом, в котором лично вы, товарищ Чумаков, как командир корпуса, выглядите не лучшим образом.
— Даже так?! — Федор Ксенофонтович почувствовал, как заныли у него под повязкой челюстные мышцы и их начала сводить судорога. — Тем более я прошу вас немедленно принять меня и ознакомиться с оперативными документами штаба корпуса!
— Товарищ Чумаков, — опять жестко перебил его Маландин, — тогда уж пришлите документы со своим начальником штаба!.. Ему сподручнее будет докладывать, ведь он командовал корпусом. А вы… ждите наших решений.
Почувствовав, как мышцы в раненой щеке вдруг окаменели, наглухо сомкнув челюсти, Федор Ксенофонтович не мог вымолвить больше ни единого слова.
Маландин расценил его молчание по-своему, тяжело вздохнул и положил трубку.
Минут через двадцать, когда массажем поверх бинтов Чумаков успокоил боль в ране и почувствовал, что судорога отпустила и он вновь обрел способность разговаривать, вторично позвонил Герману Капитоновичу. Однако того на месте не оказалось.
Утром, когда солнце только бросило косые лучи в прифронтовой лес, с запада, солнцу навстречу, надвинулась серая туча и пролилась небольшим дождем. В лесу посветлело от заблестевшей листвы и травы, острее запахло цветами и хвоей, глуше стали доноситься орудийные раскаты из-за Друти, будто линия фронта отодвинулась назад, и даже шум недалекой рокадной дороги сделался за стеной умытого дождем леса менее внятным.
Но из всех витавших в округе шумов сейчас мог заинтересовать генерала Чумакова, думается, только один — рокот мотоциклетного мотора: полковник Карпухин вчера вечером уехал с мотоциклистом в штаб фронта, а Федор Ксенофонтович ждал его возвращения с напряженной тревогой. Занимался утренним туалетом будто во сне: кажется, чужие, а не его руки скоблили безопасной бритвой лицо, затем плескали в него из лесного ручейка студеную, пахнущую гнилью воду… Мыслями же был там, куда поехал Карпухин, — в штабе фронта, почему-то именно в палатке Маландина, хотя вряд ли Карпухин мог попасть к самому начальнику штаба фронта.
Рядом, за кустами, где дымилась полевая кухня, старший лейтенант Колодяжный кому-то рассказывал услышанную ночью от Иванюты историю о хитром Архипе и его одураченных соседях, многое бессовестно присочинял и хохотал при этом с ярой веселостью, а ему азартно, в несколько глоток вторили слушатели. Рассказ Колодяжного несколько отвлек Федора Ксенофонтовича, он тоже вспомнил подслушанную ночью байку младшего политрука и стал про себя посмеиваться.
— Как же дальше было, Иванюта? — послышался нетерпеливый вопрос Колодяжного.
— Ты об Архипе? — откликнулся Иванюта откуда-то из глубины леса.
— Ну, конечно! Это же люкс-комедия! Подходи сюда!
— Никакой комедии, Колодяжный. — Голос Иванюты приблизился. — В девятнадцатом году беляки из банды Зеленого сказали Архипу последнее слово…
— Ну, ну… Расскажи! — Веселость Колодяжного угасла. — Убили?
Иванюта какое-то время не отвечал, видимо собираясь с мыслями, а затем стал рассказывать:
— Налетели «зеленые» на село, фуражом запаслись да и заночевали; делили добро, награбленное днем у немировских евреев… Погром был… Утром Архип накормил овсом и почистил, как ему было велено, коней бандитов, которые остановились в его хате… Соседи, конечно, помогли с лошадьми управиться… Старшой из «зеленых» подошел к коновязи, проверил работу и похвалил Архипа, а тот возьми и спроси у него: «За что убиваете тех бедных евреев? Люди же!» — «Они, отец, распяли нашего Иисуса Христа! — ответил бандит. — Ты что, не знаешь разве?» — «Когда это было!.. И правда ли оно?.. Неужели вы, ваше благородие, верите?» — «А ты не веришь?!» — «Ну, кто может помнить такую давнину? И при чем тут немировские?.. — гнул свое Архип и заходил с другой стороны: — Перебьете евреев, а нам как тогда? Ни курицы, ни яйца не продашь… Откуда мужику тогда грошей брать? Мы, селяне, без них зачахнем. Не можем мы без них…» — «Не можете?! — переспросил бандит и скомандовал своим: — Хлопцы, а ну всыпьте этому христопродавцу полсотни горячих для просветления мозгов!» И всыпали… Может, с десяток ударов шомполами выдержал Архип и отдал богу душу…
Иванюта умолк. Не слышалось и других голосов. Федор Ксенофонтович, закончив пришивать подворотничок, поднялся с пня, надел гимнастерку и вновь подумал о Карпухине. В это время Колодяжный спросил:
— Слушай, Миша, а как же соседи? Кому цыганка наворожила после Архипа первому помирать?
— Ивану, — ответил Иванюта. — Через сорок дней после Архипа.
— Неужели действительно от страха помер?
Иванюта засмеялся каким-то своим воспоминаниям и ответил:
— Дело потом вот как было… Иван действительно начал готовиться к отбытию на тот свет: распорядился по хозяйству, кому из детей что должно принадлежать, рассчитался с долгами и самолично сколотил себе гроб. Не гроб, а хоромы из дубовых досок! На сороковой день помылся, переоделся, простился с родными, земляками и послал за священником… Приходит священник, а Иван, выпроводив всех из хаты, лежит в гробу, сложив руки. Причастил его батюшка, отпустил грехи — все, как полагалось тогда, — и ушел… А на подворье голосит жена, плачут дети, родственники маются. Полсела сбежалось. Шуточное ли дело: человек живьем в гроб лег… Вечером заходят в хату, а Иван лежит, лупает глазами. Пожаловался, что мухи кусают и не дают помереть. Воды попросил… Словом, три дня и три ночи промучился человек в гробу, а потом встал, потребовал еду на стол, самогонку… И как разгулялся… неделю целую воскрешение свое праздновал!..
— Ну а потом? — В голосе Колодяжного искрилось веселое нетерпение.
— Потом… через девять месяцев… — Иванюта растягивал слова и посмеивался.
— Что, помер все-таки?
— Нет! — Иванюта заржал во всю силу. — Через девять месяцев я у матери родился!
— Так это был твой батя?!
От взрыва хохота даже эхо покатилось по лесу. Федор Ксенофонтович тоже рассмеялся и не услышал, как по затененной мокрой дорожке взлетел на лесную высотку мотоцикл. Увидел его уже рядом. Из коляски выскочил незнакомый младший лейтенант в танкистском комбинезоне и, пылая румянцем щек, бойко «прокукарекал», отдавая честь:
— Товарищ генерал, разрешите обратиться!
— Обращайтесь, — ответил Федор Ксенофонтович на приветствие.
— Пакет для генерала Чумакова…
— Я Чумаков…
Федор Ксенофонтович с дрогнувшим сердцем наблюдал, как младший лейтенант доставал из полевой сумки пакет.
Вскрыл и прочитал на форменном бланке довоенного образца машинописный текст. Это было адресованное ему распоряжение командующего армией генерал-лейтенанта Ташутина:
«…Приказом командующего фронтом от 4 июля с. г. остатки управления механизированного корпуса генерал-майора Чумакова Ф. К. вместе с подчиненными ему подразделениями вливаются в состав армии. С получением сего генерал-майору Чумакову лично принять на восточной окраине Довска и включить в свою группу 213-й отдельный автобатальон, загрузить его транспортные средства боеприпасами по прилагаемому наряду, получить горючее… передислоцировать батальон в район расположения группы генерала Чумакова…»
— и указывались координаты.
Но что должно было следовать за всем этим, для Федора Ксенофонтовича оставалось загадкой. Как было не ясно, почему он лично должен принимать автобатальон и для какой цели получать снаряды и такое количество патронов и гранат, не имея в своем распоряжении войск. Но приказ есть приказ…
Довск — небольшой городишко — стоял на скрещении двух дорог — магистрали Ленинград — Одесса и шоссе, идущего со стороны Бобруйска в направлении Кричева. Многим кадровым военным этот городок был хорошо известен по крупнейшему параду войск после окончания Белорусских маневров в 1936 году. Парад состоялся в районе Довска на широко распластавшейся равнине. Правда, генерал Чумаков только слышал об этом параде, ибо сам тогда находился в Испании.
Отобрав группу командиров, в том числе старшего лейтенанта Колодяжного, Федор Ксенофонтович ознакомил их с задачей и приказал занять места в кузове полуторки, а сам уселся в кабину, рядом с шофером. Через три часа, преодолев пыльную духоту, смрад пожарищ, побывав под бомбежкой у моста через Ухлясть, они прибыли в Довск. Разыскали командира 213-го отдельного автобата и занялись всем тем бесхитростным, но хлопотливым и трудоемким, что предписывалось распоряжением командарма. Во второй половине дня автобатальон, соблюдая меры предосторожности, чтобы не попасть под бомбовые удары, направился по автостраде на север, в сторону Могилева. К вечеру он должен был с боеприпасами и всей техникой оказаться в лесу, где располагалась группа генерала Чумакова. Сам же Федор Ксенофонтович, оставив при себе Колодяжного и взяв из автобата в свое распоряжение легкий броневичок, задержался в Довске. В нем теплилась надежда, что, поскольку городок этот стоит на магистрали, ведущей в Ленинград, вполне возможно, сохранилась телефонная линия, и ему удастся дозвониться домой…
«Надежда — хлеб несчастливца», — вспомнилось Федору Ксенофонтовичу изречение, когда он покидал почту. «В Ленинград?.. Что вы!.. С первого дня войны далее Орши не можем пробиться», — звучал в его ушах голос милой девушки с бледным, усталым лицом.
Несколько минут спустя Федор Ксенофонтович шагал по тенистой улочке к тому месту, где оставил на попечении старшего лейтенанта Колодяжного броневик. Улочка была тихой, и он не мог не обратить внимания на две эмки, обогнавшие его. Легковые машины были размалеваны зеленой краской разных оттенков; по форме задней эмки он угадал в ней бронированный вездеход и понял, что приехал кто-то из высокого начальства. В двух десятках метров впереди него машины остановились. Из задней вышел коренастый генерал, сверкнув орденами на гимнастерке. Что-то знакомое уловил в нем Федор Ксенофонтович и, присмотревшись, узнал генерала армии Павлова.
Из передней машины вышел высокий моложавый полковник интендантской службы и, указав Павлову рукой на открытые ворота двора, в глубине которого стоял одноэтажный каменный дом, приглашал идти к дому. Но Павлов увидел и узнал Чумакова и, дожидаясь, пока тот подойдет ближе, смотрел на него сумрачным и будто отсутствующим взглядом. У Федора Ксенофонтовича сжалось сердце от этого твердого и угрюмого взгляда. Кажется, это был не Павлов, а похожий на него человек, так разительно изменился он внешне. Глаза воспалились, и в них поселилось что-то недоброе, лицо с впалыми щеками состарилось. Павлов снял фуражку и, буравя приближающегося Чумакова взглядом, старательно вытирал платком вспотевшую бритую голову.
— Что ты здесь делаешь? — спокойно и как-то безразлично спросил Павлов, протягивая Федору Ксенофонтовичу руку, после того как тот отдал честь.
Чумаков, стоя навытяжку, доложил о задаче, которую выполнял в Довске. Павлов, надев фуражку, слушал его и недовольно хмурился.
— Ты разве не знаешь, что я не командующий? — с легкой досадой спросил он.
— Слышал, — со вздохом ответил Чумаков. — Сочувствую тебе.
— Не люблю сочувствий… Чего тянешься?!
— Можно не отвечать? — Чумаков улыбнулся.
— Можно. — Павлов тоже вздохнул и, указав взглядом на повязку, спросил: — Серьезное ранение?
— Неприятное. Задет челюстной сустав и повреждена барабанная перепонка.
— Да, неприятное. Поэтому, наверно, и не вступил в командование корпусом?
— Как это не вступил? С первой же минуты после прибытия в Крашаны все взял в свои руки и за все в ответе. За первые бои корпуса даже похвалу услышал от твоего заместителя — генерал-лейтенанта Болдина.
— Чертовщина какая-то! — Павлов пожал плечами.
— И приказ о вступлении в командование успел разослать вместе с боевым приказом о выходе дивизий на исходное положение.
— А чем же объяснить… — Павлов, кажется, испытывал неловкость от необходимости задавать неприятные вопросы и поэтому говорил медленно, подбирая слова. — Чем объяснить претензии к тебе?
— Чьи претензии? И какие?
— Что ты устранился от руководства корпусом.
— Ничего не понимаю… — Федор Ксенофонтович с напряженным недоумением смотрел на сумрачного Павлова, дожидаясь ответа.
Но Павлов молчал.
— Дмитрий Григорьевич!.. — В голосе Чумакова просквозило негодование. — Ты меня знаешь… Что происходит? Вчера вечером генерал Маландин тоже влепил мне по телефону оплеуху… А утром, как ни в чем не бывало, зачем-то вливают в мою группу отдельный автобат, дают для чего-то боеприпасы.
Недовольно посмотрев на другую сторону улицы, где сбились в стайку женщины и дети, глазевшие на военных, Павлов спросил у Чумакова:
— Временем располагаешь?
— Располагаю.
— Тогда идем с нами, перекусим вместе… Я отбываю на Юго-Западный фронт. Другого случая поговорить может не представиться…
Пересекли двор, вошли в дом и оказались в комнате с накрытым, неплохо сервированным столом. На столе — графин с водкой, запотевшие бутылки с лимонадом, парниковые помидоры, огурцы, мясные и рыбные закуски. Стулья, стоящие вокруг стола, зачехлены в белую парусину, в углу комнаты — фикус, на стене, против единственного окна, — портреты Сталина и Калинина. Федор Ксенофонтович даже не понял: находятся они в отдельной комнате столовой или в здании какого-то учреждения.
— Садитесь, — пригласил Павлов Чумакова и полковника интендантской службы, первым усаживаясь за стол. — Для начала давайте заморим червячка.
Выпили по рюмке водки, стали закусывать. Чумакову есть было трудно, да и был он весь поглощен ожиданием того, что сейчас скажет ему генерал армии Павлов. А Дмитрий Григорьевич задумался о чем-то своем, не поднимал глаз от тарелки. Потом, видимо ощутив неловкость от затянувшегося молчания или вспомнив, что Чумаков ждет его слов, заговорил, вновь наполняя рюмки водкой:
— Дорогой Федор!.. Тебе предъявляется обвинение в том, что ты не командовал как следует корпусом, переложив это нелегкое дело на плечи своего начальника штаба. А тот, ошеломленный гибелью семьи, тоже не проявил себя. И будто ты сам подтвердил это в своем донесении.
— Чушь какая-то! — тихо промолвил Федор Ксенофонтович.
— Потери твоего корпуса объясняются главным образом этим обстоятельством… И мне… — в голосе Павлова засквозил холодок, — небезразлично знать истину, чтоб понимать степень и своей вины.
— Чудовищно!.. — Федор Ксенофонтович посмотрел так, что Павлов отвел взгляд. — Но тебе известно, что на Нареве дивизии моего корпуса не отошли ни на шаг?.. А потом согласно твоему приказу корпус развернулся в сторону Гродно… Я, правда, не уверен, что это надо было делать, а точнее, уверен, что не надо…
— Я выполнял директиву наркома! — зло перебил Павлов.
— А я выполнял твой приказ, и корпус, имея девяносто старых танков вместо полагавшихся четырехсот новых, сделал все, что мог, и даже больше! О предположительных потерях немцев от ударов корпуса я написал в донесении.
— Вот видишь! — Из груди Павлова вырвался тяжкий вздох. — Все пишут точные данные, а ты — предположительные.
— Дмитрий Григорьевич, побойся бога! — В голосе Чумакова слышалась боль его тоскующей души. — Помнишь, в Испании ты со своими танкистами однажды в ночном бою помог нам пробиться из кольца. Ты сумел бы наутро доложить точно, какие потери нанес врагу?.. Правду об истинных потерях на войне узнают после войны.
Павлов молчал. Все-таки самая безмерная власть, перед которой отворяются врата правды, признается за разумом…
— Бой в окружении с превосходящими силами противника… Нет более тяжкого и страшного боя! — Федор Ксенофонтович словно размышлял вслух. — И как мы держались! Один только артполк танковой дивизии Вознюка в щепки растрепал огромную танковую колонну немцев. Кто мог точно подсчитать, сколько танков, бронемашин, мотоциклов, какое количество живой силы перемололи наши снаряды?.. Нам несколько раз удалось обрушиться на врага, когда он двигался колоннами. Что такое огневой артиллерийский удар кинжального действия? Страшно сказать! Целым дивизионом прямой наводкой из засады по скопищу машин и людей. И в лобовых столкновениях при развернутых боевых порядках, пока были боеприпасы и горючее, наши люди не посрамили себя. Когда корпус оказался расчлененным, даже тогда… А-а, да что там говорить! Писал я итоговое донесение, а самого съедала тоска: понимал, что руководству сейчас не до чтения бумаг.
— Но ведь именно на твои бумаги и ссылаются! — Павлов поднял рюмку, чокнулся с рюмкой Чумакова, стоявшей на столе. — Ссылаются на подписанные тобой документы.
— Кто ссылается? Где?
— Вчера утром на командном пункте фронта я случайно присутствовал, когда Лестеву[2] и Маландину докладывали об очередных итогах работы проверочной комиссии. В выводах о тебе отзываются не лучшим образом.
— Там даже состряпан отдельный документ, — впервые вмешался в трудный разговор полковник с зелеными петлицами.
— Отдельный? — удивился Павлов.
— Да. Для Военного совета фронта. Помните, еще Лестев спросил этого бригадного комиссара в авиационной форме… небольшого росточка такой… почему он лично не подписал бумагу?
— А-а, верно! Тот ответил, что с Чумаковым не беседовал и велел подписать какому-то подполковнику, который вызывал твоих людей и изучал документы твоего штаба и политотдела…
— И этот документ подписал подполковник? — насторожился Федор Ксенофонтович.
— Да, — ответил полковник.
— Фамилия его, конечно, Рукатов? — В голосе Чумакова прозвучала злая ирония.
— Точно, Рукатов, — озадаченно подтвердил полковник.
— Тогда все ясно. — Чумаков, кажется, обрел спокойствие; он лихо, с какой-то неожиданной веселостью выпил рюмку водки, с хрустом откусил кусок огурца, будто и не была у него ранена челюсть, и впервые улыбнулся. — Рукатов — мерзкий тип, которого я когда-то выгнал из полка. Во время испанской эпопеи он тоже писал на меня — в НКВД. Жалко, не дотянулись тогда руки раздавить гниду!
Все правильно угадал генерал Чумаков. Именно Рукатов, воспользовавшись тем, что в сводных боевых и политических донесениях особо подчеркивались боевые и моральные качества начальника штаба корпуса полковника Карпухина, и зная, что генерал Чумаков мог не успеть прибыть в корпус до начала войны, сочинил порочащий его документ, будучи уверенным, что подпись под документом поставит руководитель их группы и в военной сумятице истина не восторжествует. Страх перед Чумаковым делал низкую душу Рукатова еще более низкой.
— Ну вот, теперь ясно, — после паузы сердито изрек Павлов и требовательно посмотрел на полковника. — Возьмите, пожалуйста, этого Рукохватова…
— Рукатова, — подсказал полковник.
— …Возьмите его на себя… Чтоб и духу его…
— Есть, будет выполнено! — Полковник тут же что-то записал себе в блокнот.
Это было последнее распоряжение, которое отдал в своей жизни генерал армии Павлов…
Обед продолжался. На столе появились тарелки с окрошкой, заправленной сметаной, сквозь которую проглядывали ребристые кусочки льда.
Павлов с болезненным любопытством выспрашивал у Чумакова о самом первом дне войны, о первых ее часах. Слушал рассказ Федора Ксенофонтовича, низко склонив голову и опустив тяжелые веки. Чувствовалось, что боль жжет его сердце и трудные мысли не дают покоя.
— Что тебе известно о генерале Ахлюстине? — спросил он о командире 13-го механизированного корпуса.
— Мельком видел его на КП командарма, — ответил Федор Ксенофонтович.
— Директива к ним опоздала. Все, как и в Крашанах. В четыре утра на Бельск налетели немецкие бомбардировщики, ударили по главным объектам штаба корпуса и спецслужб. Заодно досталось и штабу пятого стрелкового корпуса, который по соседству. Части Ахлюстина по тревоге заняли рубежи на реке Нурец, а на второй день уже отражали натиск врага. Дрались превосходно…
— Ахлюстин жив или нет?
— На прошлой неделе, перед выходом из окружения, к моей группе присоединился один из его командиров. Рассказывал, что дважды на Ахлюстина покушались диверсанты. Но он уцелел, а вот его заместителя генерала Иванова убили. В упор застрелил Василия Ивановича переодетый в нашу форму диверсант…
— А с Дмитрием Карповичем Мостовенко не встречался?
— Нет. Мне кажется, что приказ о контрударе группы генерала Болдина, в которую включался и одиннадцатый мехкорпус Мостовенко, до него не дошел. Корпус действовал согласно плану прикрытия. — Крутой мужик, несговорчивый, — вздохнул Павлов, будто ощущая какую-то вину перед Мостовенко.
— Крутой, это верно. — Чумаков усмехнулся, вспомнив, что кто-то рассказывал ему о происшедшей размолвке между Павловым и Мостовенко, который до принятия корпуса возглавлял автобронетанковое управление штаба округа.
— Да, Федор Ксенофонтович! — Павлов чуть оживился, поднял на Чумакова пристально-вопрошающие глаза. — А как тебе удалось так быстро пробиться из окружения?
— Военное счастье оказалось на моей стороне, — раздумчиво ответил Чумаков. — Разгадали мы, что немцы держатся дорог, не суются в леса и на болотистые массивы. Вот тут полковник Карпухин особенно проявил себя. После прокладки мной по карте маршрута он строго следил за точным соблюдением азимута на каждом отрезке пути, за действиями охранения. А маршрут выбирали такой, чтобы можно было передвигаться не только ночью, но и днем. Обзавелись трофейными маскировочными накидками, а у кого не было, брали с собой на открытые места связки веток. Самолет только загудит, и уже звучит команда «Ложись!». Но без стычек не обходилось… Продукты и боеприпасы отбивали у фашистов. Без потерь, разумеется, тоже не обошлось…
— Ну что ж. — Павлов дрогнувшей рукой опять наполнил рюмки. Глаза его будто просветлели, исчезли красные прожилки на белках. — Выпьем по последней за наши трудные дороги… Какими бы они ни были, но мы обязаны пройти по ним до конца и с честью!
В это время дверь в комнату приоткрылась и кто-то поманил пальцем сидевшего с краю полковника. Тот вышел и вскоре возвратился несколько растерянный и побледневший.
— Товарищ генерал армии, — обратился он к Павлову, — вас просят зайти в соседнюю комнату.
— Кто просит? — недовольно спросил Павлов.
— Представители Наркомата обороны. Говорят, неотложное дело.
Павлов поднялся, расправил под ремнем гимнастерку, застегнул на воротнике верхнюю пуговицу и неторопливо вышел.
…В соседней комнате его ждали трое — пожилой генерал-лейтенант, в очках, с сединой в усах и на висках, и двое в полевой военной форме без знаков различия — моложавые, плечистые, чем-то похожие друг на друга. Эти двое стояли по краям стола, на котором белела небольшая плотная бумага — в четвертку писчего листа. Генерал же встретил Павлова, стоя посреди комнаты, отдал ему честь и представился, назвав свою фамилию и управление Наркомата обороны, в котором он служит.
Сердце Павлова недобро ворохнулось, когда он всмотрелся в печальные глаза генерала и уловил во всем его облике неестественное напряжение.
— Дмитрий Григорьевич, — тихо, с деланным спокойствием сказал генерал. — Я вас прошу подойти к столу и ознакомиться с этим документом… Нам приказано выполнить весьма неприятную миссию…
Павлов, пронзив коротким помутившимся взглядом генерала, шагнул к столу и тут услышал то, о чем смутно уже стал догадываться:
— Именем Советской власти вы арестованы.
Резко взяв со стола белую бумажку, Павлов впился в нее ничего не видящими глазами.
Продолговатая белая бумажка с зубчатыми следами обрыва на верхнем краю — «Ордер на арест»… Постановление об аресте утверждено народным комиссаром обороны СССР Маршалом Советского Союза Тимошенко. На левом уголке — санкция на арест заместителя Прокурора СССР Софонова. Все правильно, все по закону…
— Зачем все это? — подавленно, чужим голосом спросил Павлов, невыносимо страдая от чувства полной беспомощности, тяжести и неотвратимости навалившейся беды.
Сидя за обеденным столом, так и не дождался Федор Ксенофонтович возвращения Павлова. Услышав, как уехали со двора машины, забеспокоился. Но тут вошел полковник интендантской службы, виновато развел руками и, пряча глаза, со вздохом сказал:
— Уехал Дмитрий Григорьевич… Велел извиниться… Срочные дела…
— На Юго-Западный уехал?
— …Нет.
С угнетенностью и необъяснимой тревогой покидал генерал Чумаков это невеселое застолье. Его ведь тоже ждали дела.
И опять ночной настороженный лес. Несмотря на позднее время, еще было светло даже в лесу: июльский день долог…
Близ вновь проторенной дороги, идущей со стороны пересекающего лес шоссе, стояли, разговаривая, Карпухин, Жилов, Иванюта и неожиданно объявившийся в лесу Владимир Глинский, которого знали как майора Птицына. Сегодня, возвращаясь из штаба фронта, полковник Карпухин увидел Глинского стоявшим с вещмешком за плечами на перекрестке дорог. «Майор» махал рукой шоферам попутных машин. Приказав мотоциклисту остановиться, Карпухин, сидевший в коляске, предложил Глинскому место сзади водителя. И неразоблаченный немецкий диверсант, весьма обрадованный встречей со знакомым начальником штаба, проворно взобрался на сиденье.
Глинский тут же рассказал Карпухину, что полевой госпиталь, в котором он долечивал свою рану, сегодня свернулся и уехал куда-то на восток, а ему, Глинскому, поскольку рана почти зажила, уезжать в тыл «не позволяет совесть»… Он надеялся разыскать свой инженерный батальон фронтового подчинения, но уже в госпитале узнал, что батальона больше не существует, и теперь он будет рад, если ему позволят вернуться в группу, с которой он выходил из окружения: вдруг, мол, посчастливится опять оказаться под началом «милейшего генерала Чумакова».
Карпухин не усомнился в том, имеет ли он право брать в свою штабную группу майора Птицына, потому что и другие командиры, влившиеся в группу там, в тылу врага, пока оставались в ней. Правда, все они прошли в Могилеве проверку, заполнили бланки по учету кадров, стали на учет каждый по своему роду службы. Но ведь не поздно соблюсти эту формальность и майору Птицыну — на этом Карпухин и успокоился.
И сейчас, переговариваясь и дымя папиросами, с тревогой ждали возвращения из Довска генерала Чумакова. Дорога, по которой пролегал его путь, в районе Быхова уже находилась под обстрелом врага. Передовые части противника в нескольких местах вышли там к Днепру и предприняли попытки форсировать его. Сегодня, когда приданный группе автобатальон переезжал из Довска сюда, в район Могилева, две его машины попали под немецкие снаряды. Особенно беспокоился Карпухин: он обстоятельнее других знал, сколь тяжкие бои велись сейчас на рубежах Березины, Олы, Друти. Немцы вот-вот могли прорваться к Днепру и здесь, и вот-вот поступит какое-то распоряжение от командования.
Глинский с пониманием дела рассказывал, как немцы оборудуют свои танки, чтобы переправлять их по дну реки: в госпитале он якобы встречался с очевидцами таких переправ…
А Миша Иванюта грустил. Сегодня полковой комиссар Жилов, ездивший в Могилев, узнал, что его, Мишина, дивизия из окружения пока не вышла, и Жилову приказано откомандировать газетного работника младшего политрука Иванюту в резерв при политуправлении фронта. Утром Миша будет прощаться со всеми, с кем прошел нелегкий путь почти от самой границы…
На лес постепенно опускалась теплая тьма. Узорчатый шатер из ветвей и листьев над головой и по сторонам, казалось, размывался глубокой чернотой. Где-то неподалеку, в стороне заболоченного ручейка, тихо защелкала варакуша, перемежая низкие тона ворчанием. Ей откликнулась флейтовым свистом малиновка. Но в это время со стороны Днепра приплыл очередной гул взрывов — и птицы умолкли.
На дороге наконец мелькнули синие мечи света, падавшего из затемненных фар подъезжающего броневика. Машина, поравнявшись с вышедшим навстречу полковником Карпухиным, остановилась. Ее железная дверца была уже распахнута, и Чумаков устало шагнул на землю, а следом за ним выбрался старший лейтенант Колодяжный.
— Смир-рно! — приглушенно, однако властно скомандовал всем, кто был поблизости, Карпухин и начал докладывать: — Товарищ генерал…
— Вольно! — перебил его Чумаков и ворчливо объяснил: — Если есть новости, не обязательно докладывать о них на весь лес…
— Ясно, — смущенно ответил Карпухин. — Как доехали, Федор Ксенофонтович?
— С объездами и под обстрелом… Всякое было. Немцы рвутся через Днепр, а шестьдесят третий корпус комкора[3] Петровского топит их. — Рассказывая это, Чумаков цепко всматривался в Карпухина, стараясь угадать, какие новости тот приготовил для него. — Давно вернулись?
— В первой половине дня.
— У Маландина были?
— Нет, не удалось… Был у операторов. Приняли документы и сказали, что мы, наверное, перейдем в армию генерал-лейтенанта Ташутина. А насчет вашего вчерашнего разговора с генералом Маландиным, — Карпухин виновато развел руками, — никто ничего не знает. Я и так и этак. Отмахиваются все: немцы ведь на всех участках прут со страшной силой, не до этого штабистам.
— А я кое-что разведал, — вмешался в разговор полковой комиссар Жилов. Они отошли в сторону, и Жилов продолжил: — Сегодня в Могилеве разговаривал с начальником управления политпропаганды фронта дивизионным комиссаром Лестевым.
— К нему попало ваше итоговое политдонесение? — с подчеркнутой заинтересованностью спросил Федор Ксенофонтович.
— Да, он читал его. Но получилось какое-то недоразумение. Один подполковник из проверочной комиссии с кем-то вас спутал, не разобрался в документах и нагородил в своем заключении всякой ерунды. Вот я и помог Лестеву разобраться в этой путанице.
— Никакой там путаницы нет. — Федор Ксенофонтович подавленно вздохнул. — Умышленно наклепал подполковник.
— Умышленно?! — сурово переспросил Жилов.
— Да… Не стоит об этом.
— Почему же?.. — Жилов понизил голос. — Вам что-то известно?
— Кое-что… Не до Рукатова сейчас.
— И фамилия вам известна?! А вы знаете, Федор Ксенофонтович, я ведь по распоряжению Лестева пытался найти этого Рукатова… Но он как сквозь землю… Кто-то куда-то успел сплавить его из штаба фронта.
— Ничего, авось еще попадется мне на пути, — спокойно и сурово сказал Чумаков.
К исходу ночи поступил приказ: штабная группа генерала Чумакова доукомплектовывается и преобразуется в штаб сводной оперативной войсковой группы; в состав ее включаются одна артиллерийская и одна танковая бригады, мотострелковая дивизия полковника Гулыги, пробившаяся из окружения, и еще несколько, тоже потрепанных в боях, частей. Все они занимали сейчас оборону по тыловому рубежу мелководной речушки Лежа, впадавшей в Березину, а артиллерийская бригада двумя широкими заслонами седлала главную в полосе оперативной группы дорогу, шедшую с запада на северо-восток.
Командиром группы назначался генерал-майор Чумаков, начальником штаба — полковник Карпухин. Штабу предписывалось срочно прибыть в район деревни Палынь, юго-восточнее Борисова, принять войска группы, наладить управление и начать подготовку к незамедлительным наступательным действиям, а генералу Чумакову явиться к командарму Ташутину за получением боевой задачи.
Подняв по тревоге свой пополненный автобатальоном «лесной гарнизон», Федор Ксенофонтович ознакомил Карпухина, Жилова и еще нескольких командиров с приказом, поручил Карпухину вести колонну на северо-запад к малозаметной на карте деревеньке Палынь, а сам направился в броневике в штаб армии. Всю дорогу размышлял над тем, о каких наступательных действиях при нынешнем положении дел, да еще без тщательной подготовки, может идти речь, терялся в догадках, полагая, что командование затевает контрудар с какими-то ограниченными, а точнее, отвлекающими целями. И был недалек от истины…
Действительно, командующий фронтом маршал Тимошенко, разобравшись, насколько это было возможно, в обстановке и выполняя приказ Ставки Главного командования, спешно группировал все имевшиеся в полосе Западного фронта силы таким образом, чтобы в оборонительных боях на рубеже Березины и в междуречье хоть в какой-то мере выиграть время для подхода с востока к Днепру резервных войск. Однако на витебском направлении с каждым часом все явственнее зрела угроза прорывов врага на флангах 22-й армии, выхода крупной его группировки в тыл Западного фронта и прорыва к Смоленску. А 19-я армия генерал-лейтенанта Конева, выдвинувшаяся с востока, не успевала предотвратить эту серьезнейшую угрозу. Поэтому маршал Тимошенко предложил Военному совету фронта план нанесения флангового контрудара по основанию угрожающей прорывами группировки немцев.
Принятая Военным советом фронта директива предписывала командующему 20-й армией генерал-лейтенанту Курочкину силами двух механизированных корпусов, при поддержке авиации, нанести контрудар в направлениях Сенно и Лепеля. Этот замысел на следующий день будет одобрен и Ставкой Главного командования, но с существенным уточнением: Сталин тогда предложит для обеспечения успеха действий механизированных корпусов нанести вспомогательный удар еще двумя-тремя соединениями армии генерал-лейтенанта Ташутина из района юго-восточнее Борисова. Именно в этом вспомогательном контрударе, во взаимодействии с двумя стрелковыми корпусами, и примет участие группа генерал-майора Чумакова.
Федор Ксенофонтович подъезжал к штабу армии ранним утром, когда солнце, словно боясь увидеть, что натворила война за ночь, робко поднялось над задымленным горизонтом и заглядывало во все уголки, куда только мог проникнуть еще не согревающий луч. Смешанный лес, в большей части сосновый, в который вкатился с первыми лучами вставшего солнца броневичок, носил следы жестокой, наверное вчерашней, бомбежки: ближе к опушке виднелось много поверженных, обезображенных осколками деревьев, кусты подлеска с изломанными и измятыми ветвями были припорошены крошевом земли и густым слоем пыли, и на сучьях и в вышине крон то там, то здесь висели заброшенные туда воздушными волнами обрывки телефонных проводов, конской сбруи, а то и маячила серая шинелишка или иссеченная в клочья плащ-палатка…
Тяжело было смотреть на эти страшные следы буйства смерти и слепой стихии, угадывать за ними все то, что испытали здесь люди, слыша над зеленым шатром леса воющий рев пикирующих бомбардировщиков и не видя, куда нацеливают они свой смертоносный груз.
В глубину леса, к штабу, вела чуть примятая в травянистой и кочковатой целине дорога. На ее поворотах были прибиты к стволам деревьев тесовые стрелки-указатели с небрежной надписью «ПСД», что означало пункт сбора донесений. Часто справа и слева среди деревьев можно было видеть грузовые машины, походные кухни, штабеля каких-то ящиков, а между ними — сновавший военный люд.
Дорога нырнула в хмурый овраг, заросший дремуче-густым мелколесьем, а на выезде из него среди зарослей боярышника забелел березовый шлагбаум с красным флажком на середине… После проверки документов — все та же дорога, тот же лес, в котором темнели по сторонам шалаши, сделанные из жердей и веток, виднелись парусиновые наметы, а кое-где бугрились закиданные зеленью бревенчатые накаты над землянками.
За вторым шлагбаумом — расположение командного пункта. Въезд туда был запрещен. Оставив броневик в стороне от дороги, генерал-майор Чумаков торопливо зашагал в том направлении, куда сбегались телефонные провода… Его встретил энергичного вида старший лейтенант с красной повязкой на рукаве; казалось, что дежурный только тем и был занят, что с нетерпением дожидался Федора Ксенофонтовича. Взглянув на его удостоверение личности, он озабоченно заспешил впереди него к хорошо замаскированной большой палатке госпитального типа, властно махнул рукой на часовых, стоявших у входа, и откинул перед генералом свисавший полог.
— Проходите, пожалуйста, — сказал шепотом.
В небольшом тамбуре навстречу генералу Чумакову поднялся порученец командарма — смуглый красавец капитан с большими блестящими глазами, над которыми раскинулись тонкие черные брови.
— Товарищ генерал Чумаков? — учтиво спросил капитан, поднявшись из-за маленького столика с телефоном.
— Чумаков.
— Вот, пожалуйста, для вас карта. — И капитан протянул хорошо сложенную топографическую карту.
Затем Федор Ксенофонтович вошел в ярко освещенную электролампами палатку, и ему почудилось, что он оказался в просторном кабинете, где велся то ли разбор учений, то ли какой-то инструктаж. В глубине, за столом, увидел маршала Тимошенко, а рядом с ним — армейского комиссара первого ранга Мехлиса, который в это время говорил, то обращаясь к стоявшему у огромной оперативной карты с указкой в руке командарму — осанистому, лет сорока генерал-лейтенанту Ташутину, то энергично простирая руку к самой карте, развешанной на боковой парусиновой стене. У противоположной стены, напротив карты, стояли и сидели генералы и старшие командиры, внимательно слушавшие армейского комиссара.
Федор Ксенофонтович одним взглядом в одно мгновение охватил происходящее в палатке, даже уловил какую-то поблеклость в усталом облике Тимошенко и облике Мехлиса — в их тусклых, хоть и моложавых лицах, ввалившихся глазах, да и в заметно пообмятой полевой форме. Испытывая робость оттого, что обязан доложить о своем прибытии и отвлечь на себя внимание всех этих озабоченных и утомленных людей, сделал несколько строевых шагов вперед, тихо обронил Мехлису: «Прошу прощения, товарищ армейский комиссар первого ранга…» — и громко обратился к Тимошенко:
— Товарищ Маршал Советского Союза!.. Генерал-майор…
— Присутствуйте. — Тимошенко махнул рукой в сторону Федора Ксенофонтовича и посмотрел на стоявшего у карты командарма, словно удостоверяясь: «Ваш человек?»
Подавляя чувство неловкости и ежась под вопрошающим и явно раздраженным взглядом Мехлиса, Чумаков подошел к другим генералам и, заслонившись чьей-то спиной, стал поглаживать рукой бинт, под которым вдруг разболелся челюстной сустав.
Мехлис между тем продолжал:
— Сейчас каждый красноармеец, каждый командир, будь это сержант или генерал, должен во всем своем естестве заключать могучую силу нашей армии, как каждая молекула крепчайшей брони составляет ее силу!..
Эти свободно и раздумчиво вылившиеся слова показались Федору Ксенофонтовичу довольно меткими и близкими ему, словно многие годы носил он их в себе и ждал повода, чтобы сказать, а вот услышал от нового члена Военного совета фронта…
— Однако броня только тогда становится броней, когда сталь для нее подбирается особая — с нужными качествами, — говорил Мехлис. — Так происходит и с человеком: в иных условиях сплав его чувств меняется, и тогда душевный накал гаснет…
И эти, пусть немного выспренние, слова воспринял генерал Чумаков с радостным удивлением, как постигнутую им самим правду. Даже улетучилась кольнувшая было обида за раздраженный взгляд, который бросил на него армейский комиссар, и словно в оправдание этого мимолетного раздражения Мехлиса Федор Ксенофонтович подумал о том, что в столь суровые дни испытаний каждый человек, наверное, может выражать свои чувства по отношению к другим людям с той требовательностью, которая диктуется высотой его положения и мерой ответственности перед обществом…
Мехлис, окинув присутствующих в палатке пронзительным взглядом, продолжал:
— Воинские части и подразделения, которые сейчас пробиваются на восток из вражеского тыла, с одной стороны, сильны своим боевым опытом и проверенной в опасностях сплоченностью, а с другой — ослаблены тем, что немалая часть их людей потрясена и даже напугана военной мощью гитлеровцев…
«Сущая правда!» — мысленно согласился Чумаков.
— Все они питают радужную надежду, — с суровостью в голосе продолжал Мехлис, — что стоит им только вырваться из вражеского кольца, как они увидят уже сплошной и могучий фронт наших войск, о который фашисты разобьют лоб. Но этого, как вам известно, пока не случилось, и многие бывшие окруженцы, не зная об идущих из глубины державы наших резервах, дрогнули или могут дрогнуть сердцем…
С этим утверждением армейского комиссара Федор Ксенофонтович тоже согласился, ибо даже лично он, когда пробился со своими людьми сюда, за Березину, испытал мучительные чувства, не увидев здесь всего того, что надеялся увидеть.
— Так вот, товарищи! — Мехлис, кажется, закруглился и бросал в слушателей слова, будто искусный мастер вбивал в доску гвозди. — Мы с вами знаем потенциальные силы нашей страны, нашей армии, мы верим в наш народ и в нашу партию! Надо, чтобы такой же нерушимой верой прониклись все, кто держит сейчас в руках оружие. Мы обязаны разумно и активно воспользоваться естественным свойством каждого человека, который постоянно силится познать истинную сущность происходящего! Эта истинная сущность, во всей ее полноте, с глубочайшим анализом событий, явлений и всех наших задач, заключена в речи товарища Сталина!..
Генерал Чумаков, по укоренившейся привычке, неожиданно для самого себя, горячо ударил в ладони, но тут же смутился и опустил руки. Однако захлопали и другие… Мехлис потупился, переждал, пока аплодисменты стихнут, сказал:
— Речь товарища Сталина от третьего июля — программа нашей деятельности. На фронте не должно быть ни одного воина, который бы ее не знал… Но, товарищи… я должен вам доверительно сказать, что на днях станет известна и другая, очень горькая и тяжкая правда… Станут известны имена людей, по вине которых — а вполне возможно, из-за подлого предательства которых — Красная Армия столь далеко откатилась от наших границ… Эти люди, невзирая на их бывшие воинские звания и прошлые заслуги, будут осуждены и сурово наказаны!..
Федору Ксенофонтовичу вначале показалось, что он ослышался из-за своего ранения или что-то не так понял. Потом почувствовал, как лоб его покрывается липкой испариной, а сам он будто проваливается в знобкую ужасающую пустоту. Изо всех сил хотелось ему задержать это падение, хотелось вернуться мыслью к отзвучавшим здесь словам, но слуха его вновь коснулся знакомый своей твердой резкостью голос Мехлиса:
— Извините, товарищ генерал. — Мехлис обращался к командарму Ташутину, как-то потерянно стоявшему у топографической карты. — Я не собирался выступать столь пространно. Думал подать реплику, а получилось, что перебил вас надолго…
— Ваше право, товарищ член Военного совета, — чуть охрипшим голосом ответил Ташутин, которого сообщение Мехлиса тоже, видно, взволновало. За время выступления армейского комиссара он утерял нить своего прерванного доклада и сейчас не находил слов, чтобы продолжить разговор об оперативной обстановке в полосе армии и о полученной директиве командования фронта.
Федор Ксенофонтович будто и не услышал ответа командарма: только теперь ему стал ясен смысл всего происшедшего в Довске; значит, не случайно не возвратился за обеденный стол генерал армии Павлов…
Федор Ксенофонтович мог поверить во что угодно, в самые тяжкие ошибки Дмитрия Григорьевича, но только не в измену. Даже отдаленная мысль об этом казалась абсурдной… И, если он правильно понял Мехлиса, не об одном Павлове идет речь… О ком же еще? Может, Мехлис имел в виду что-то другое, каких-то иных людей?.. Ведь верно, когда там, в приграничных боях, складывалась безвыходная обстановка, когда надо было погибать во имя того, чтобы жили и побеждали другие, когда смерть в бою была необходимой, но никогда не прекрасной и не сладкой, кое у кого мелькала или даже звучала в разговорах мысль, а то и громкоголосо передавались слухи, что в какие-то звенья высших штабов, вероятно, пробрались враги и действуют на руку фашистам, иначе порой ничем нельзя было объяснить катастрофическую невыгодность нашего положения и в высшей степени выгодность положения противника. Но тогда думалось, что эта мысль и эти слухи расползались от затесавшихся в наши ряды провокаторов. Тем более что переодетые в форму Красной Армии и заброшенные на советскую территорию фашистские холуи или профессиональные диверсанты не раз попадались с поличным и расстреливались на месте…
Но даже там, в пору страшного ожесточения или крайнего отчаяния, когда приходилось со штыком идти против танков, даже там никто всерьез не придавал значения слухам об измене. Неужели ошибались?.. Неужели действительно обнаружены и изобличены сознательные виновники гибели тысяч и тысяч наших людей?..
Захлестнутый вихрем этих больно ранивших мыслей, Федор Ксенофонтович не заметил, как генерал-лейтенант Ташутин, подняв указку к обозначениям на карте, продолжил свой доклад. Только утвердившаяся за многие годы сила внутренней целенаправленности заставила Чумакова вовремя опомниться и начать постигать смысл произносимого командармом. Вслушиваясь в его краткие и плотно сбитые фразы, Федор Ксенофонтович стал тревожиться, что Ташутин, о прямодушной откровенности которого он помнил с давних пор, позволяет себе в присутствии маршала Тимошенко и армейского комиссара первого ранга Мехлиса слишком безапелляционно и гораздо шире, чем положено командующему армией, обозревать и оценивать сложившуюся оперативную обстановку на Западном фронте, по-видимому, не собираясь в ближайшие минуты начать излагать то главное, из чего складывается решение и боевой приказ командарма во исполнение замысла и приказа командования фронта. Будто из всех присутствующих здесь только перед одним Ташутиным открылось истинное положение дел на просторах Белоруссии и будто он вознамерился подробно объяснить это собравшимся в его штабе.
С невозмутимым спокойствием и, кажется, даже с адресованным кому-то упреком генерал-лейтенант Ташутин утверждал, что в приграничных сражениях Западный фронт не смог выполнить стоявшей перед ним задачи и что сейчас неразумно латанием дыр, выдвигая на угрожаемые участки разрозненные части и соединения, пытаться исправить ситуацию…
Федор Ксенофонтович, кинув при этих словах взгляд на маршала Тимошенко, заметил, как тот сердито вздернул бровь и что-то записал в лежащий перед ним блокнот. Ташутин тоже уловил эту реакцию наркома и тут же с завидным чувством душевного равновесия стал объяснять, чем вызваны его суждения.
— Нам, командующим войсками первого эшелона, — говорил он, повернувшись спиной к карте, — очень важно было ощутить, и мы это ощутили, что сия реальность стала очевидной и для Главного командования. В результате сейчас, как мы видим, удары по врагу уже нацеливаются из глубины, где создаются крупные военные группировки.
— Пожалуйста, ближе к вашей задаче! — с неудовольствием бросил Мехлис, видя, что командарм вывернулся из неловкого положения.
— Вот я и подошел к предстоящей задаче, — суховато ответил генерал Ташутин и, подумав, добавил: — Однако мне кажется, что беда командующих армиями, которые первыми приняли на себя удар врага, в том и заключалась, что, кроме неподготовленности и далеко не полной оснащенности войск, они и сами оказались как бы с завязанными глазами: сразу и понять не могли — действительно началась война или немцы навязывают военный пограничный конфликт.
— Но для вас-то обстановка сейчас ясна?! — Мехлис начал сердиться, а в гневе армейский комиссар, как это было всем известно, не деликатничал, не щадил ничьего самолюбия и был крут в своих решениях.
— Сейчас ясна, товарищ член Военного совета, — спокойно ответил Ташутин, взглянув на Мехлиса исподлобья. — Я только не понимаю, как можно подозревать в измене командармов, на месте которых мог оказаться любой из нас. Другое дело — в головотяпстве, нераспорядительности…
Мехлис, кажется, смутился, или его, может, озадачило упорное молчание и безучастность к этому разговору маршала Тимошенко. Искоса взглянув на Семена Константиновича, увидев его нахмуренные брови и опущенные глаза, Мехлис побагровел и сурово ответил Ташутину:
— Вы, товарищ генерал, суете нос туда, куда не надо! Я доверительно проинформировал вас, а вы… спешите упредить события! Будет приказ по Красной Армии, он внесет полную ясность!.. А пока мы посмотрим, как выполните вы боевую задачу! С незавязанными глазами!
В палатке повисла неловкая тишина. Внимание всех было обращено к Мехлису, к его по-своему загадочной натуре. Впрочем, для мыслящих и хорошо знавших Мехлиса людей особой загадки в нем не было. Многих восхищал он возбужденностью своего духа и гибкостью ума. Иные видели в нем сильную личность с взрывчатым характером: во времена социальных бурь и всеобщих потрясений в подобных характерах проявлялось все самое сильное и самое дурное, подчас смешиваясь, сталкиваясь одно с другим и создавая непостижимый конгломерат сложной человеческой индивидуальности. Подобные люди могут с особым рвением выполнять высшую чужую волю, проявляя в деяниях своих всю силу собственной воли, могут со слепым упорством утверждать потерявшие значение догматы и отрицать рождающиеся истины. Они страшны в своей раздраженной фантазии, они эффективны в своей последовательности и энергии. Они всегда одержимы какими-то сверхдеяниями, часто без надежды осуществить их. Если видят в человеке хорошее — то самое лучшее, если видят плохое — то самое худшее. Они более считаются с теми людьми, которые безропотно, а еще лучше — с признаками восторженности разделяют их мнения…
Генерал Чумаков, всматриваясь в погрустневшее лицо Мехлиса, который, видимо, тоже почувствовал неловкость наступившей паузы, почему-то вспомнил где-то читанное: умпрямство н е я в л я е т с я д е ф е к т о м р а з у м а… Умпрямство — д е ф е к т т е м п е р а м е н т а. Неподатливость воли, раздражительное отношение к чужим доводам происходят из особого рода с а м о л ю б и я, для которого высшее удовольствие — т о л ь к о с в о и м у м о м в л а с т в о в а т ь н а д с о б о й и д р у г и м и…
Тишина в палатке будто начала наполняться чем-то зловещим. Однако ничего не случилось: ее нарушил буднично-деловой голос генерал-лейтенанта Ташутина.
— Товарищ армейский комиссар первого ранга, — обратился он к Мехлису, холодновато улыбаясь, — я душевно прошу меня извинить, если сказал что не к ладу… А боевую задачу мы выполним!
— Вот это уже слово коммуниста! — Мехлис тоже заулыбался. Затем он повернулся к Тимошенко и стал о чем-то тихо разговаривать с ним.
— Да, мы выполним задачу, — с нажимом повторил командарм, — хотя оба наших стрелковых корпуса сильно ослаблены, а сводная оперативная группа генерала Чумакова еще и не обрела формы войскового соединения. Мы рассечем боевые порядки наступающих немецких войск, возьмем Борисов и разовьем удар на северо-запад, но при условии, если сведения о противнике, — Ташутин повернулся к карте и постучал указкой по тому месту, где был начертан номер немецкого моторизованного корпуса, — соответствуют действительности… Если же тут окажутся еще какие-то соединения немцев, о которых нашей разведке ничего не известно, мы сделаем только то, что сможем.
Видя, что на его последние слова ни Тимошенко, ни Мехлис из-за разговора между собой не обратили внимания, командарм на виду у всех недовольно развел руками, затем деловито прокашлялся и приступил к изложению боевого приказа.
С хорошо отработанной четкостью генерал Ташутин давал оценку противнику и показывал на карте его расположение, излагал замысел командующего фронтом, объяснял задачу, поставленную перед его армией, и задачи соседних армий, с некоторой долей рисовки формулировал свое решение… Федор Ксенофонтович все это прочно откладывал в своей натренированной памяти, делал пометки на развернутой карте и силой воображения составлял многоступенчатую картину встречного контрудара по рвущемуся на восток врагу. И при этом ощущал профессиональную удовлетворенность, слушая, как Ташутин уверенно и точно создавал схему предстоящей боевой операции, обогащая ее подробностями задач, возлагаемых на те или иные части.
Когда же командарм начал ставить задачу перед сводной оперативной группой, Чумакова охватила тревога: задача не из простых, а точнее, непостижимо-сложная. Главная ее суть — мощным кулаком пробиться в глубину занятой врагом территории на сто километров, сковать как можно больше вражеских сил, затормозив продвижение его моторизованных войск на восток, и зайти в тыл 57-му моторизованному корпусу немцев. Что это в конечном счете должно было означать, генерал Чумаков очень хорошо понимал.
И его охватило нетерпение. Время!.. Нужно время!.. Надо использовать каждую минуту. Ведь еще даже не создан штаб группы. Надо точно расставить людей, которые посланы в Палынь и которых он еще не видел, нужно довести приказ до войск, подготовить их, организовать взаимодействие, наладить снабжение боеприпасами, горючим, питанием… На все это и на многое другое имеется только один день и одна ночь. Кажется невероятным, чтобы можно было успеть сделать все, что предстояло… Однако надо!.. Ведь законы военной науки, на которые опирается управление войсками, предполагают, что любой военачальник, если он, принимая решение, сталкивается с препятствиями и несообразностями, вправе перешагнуть рамки военных установлений (нормативных и иных); без этого нельзя возвыситься мыслью до точного определения своих возможностей, нельзя достигнуть требуемого предела в поисках форм применения подчиненных тебе войск.
Когда фамилия Федора Ксенофонтовича прозвучала в приказе командарма очередной раз, Мехлис вдруг насторожился, достал свою записную книжку, заглянул в нее и спросил генерала Ташутина:
— Простите, это о каком Чумакове идет речь? Не о том ли, чей мехкорпус наносил контрудар в сторону Гродно?
— Так точно! — ответил Ташутин.
— Он здесь?
— Здесь! — Федор Ксеонофонтович сделал полшага вперед.
— Как вы сюда попали? — Мехлис буравил его недобрым взглядом.
— Согласно приказу командарма…
— Нет, я спрашиваю, как вы оказались здесь без своего механизированного корпуса?.. Где ваши танковые дивизии, где артиллерия?
Вопросы прозвучали в гробовой тишине, как звонкая пощечина.
Понимая, что возникли эти вопросы по злой и мелкой воле Рукатова, Чумаков тем не менее побледнел от стыда и обиды.
— Более того, что я написал в итоговом боевом донесении, ничего добавить не могу, — тихо ответил он, чувствуя, как под повязкой огнем вспыхнула незажившая рана, и понял, что мышцы челюстного сустава сейчас окаменеют.
— Сочинять донесения легче, чем командовать корпусом! — с устрашающей резкостью произнес Мехлис. — А как вы командовали, Военному совету фронта известно!
У Федора Ксенофонтовича хватило сил раскрыть рот, но сказать хоть слово он уже не мог. Резкая боль располосовала его голову на две половины, мышцы под бинтами вокруг сустава взбугрились, и ему показалось, что где-то рядом ударили в огромный колокол и неумолчный, раздирающий душу звон наполнил собой все вокруг.
На него смотрели с удивлением и даже с испугом. Зрелище невиданное: стоящий навытяжку генерал с широко раскрытым, неподвижным ртом и немигающими глазами; одна половина лица бледная, другая — багровая. Казалось, Чумаков сейчас рухнет на пол.
И тут поднялся невысокого роста дивизионный комиссар с орденами Ленина и Красного Знамени на гимнастерке; блеснули по два ромба в его петлицах. Нетронутое морщинами лицо дивизионного комиссара светилось юношеским задором, а глаза смотрели с дерзкой проницательностью. Это был Лестев — начальник управления политпропаганды фронта.
— Разрешите внести ясность, товарищ член Военного совета! — энергично сказал дивизионный комиссар. — Документ, порочащий генерала Чумакова, составлен на недостоверных фактах, а выводы документа не имеют ничего общего с действительностью. Я проверил все лично и несу ответственность за каждое свое слово. Генерал Чумаков проявил себя как командир корпуса с самой лучшей стороны…
— Откуда же тогда мог взяться такой документ? — озадаченно и, кажется, с радостным облегчением спросил маршал Тимошенко.
Федору Ксенофонтовичу было бы в самый раз сказать все и на этом прекратить нервотрепку, но он еще пребывал в беспомощном состоянии.
— Один подполковник состряпал, — ответил Лестев. — Причины лжи пока не известны. А может, просто недоразумение.
— Ладно, сейчас не будем заниматься разбирательством, — сурово заговорил Тимошенко. — Нет времени… Товарищ Лестев, я прошу вас довести это дело до конца. Подполковника разжаловать в майоры. Какие бы ни были причины…
В это время Мехлис наклонился к маршалу и что-то зашептал ему. Тимошенко сокрушенно поскреб рукой в затылке и тихо сказал армейскому комиссару:
— Проследите, пожалуйста, чтобы фамилия Чумакова не попала в телеграмму товарищу Сталину. — Затем обратился к Федору Ксенофонтовичу: — Товарищ Чумаков, вы что, чувствуете себя плохо?.. У вас серьезное ранение?
Федор Ксенофонтович наконец нашелся: он положил вдоль рта между зубов указательный палец так, чтобы к нему прикасался язык, и шепеляво прогундосил:
— У меня заклинило челюстной… сустав… Он поврежден…
— Так, может, вам надо в госпиталь? — Тимошенко смотрел на Чумакова с сочувствием. — Как же вы будете командовать?
— У Чумакова заклинивает только перед начальством, — смешливо сказал кто-то из генералов. — А перед немцами он горласт!
Всколыхнулась парусина палатки, так дружно громыхнул в ней и выплеснулся в лес хохот, вызвав немалое удивление штабного люда, до слуха которого он докатился. Ведь в эти суровые дни высокому начальству было не до смеха.
Услышал бы этот смех Гитлер… Только вчера на совещании в ставке он заявил своему генералитету:
«Я все время стараюсь поставить себя в положение противника. Практически он войну уже проиграл. Хорошо, что мы разгромили танковые и военно-воздушные силы русских. Русские не смогут их больше восстановить».
Владимир Глинский относился к тем утомленным скитальческой жизнью и ненавистью интеллигентам, покинувшим Россию, психика которых за гранью зрелого возраста походила на изрядно разбитую, с ненадежными осями телегу. Ощущая нарушенность своего прежнего душевного строя, Глинский пытался объяснить это естественной, приходящей с возрастом, опытом и постижением философских наук внутренней зрелостью. Однако не все поддавалось объяснению, и эти необъяснимые стороны его психики нередко занимали пытливую мысль Глинского, уводя в трясины мистики.
Когда Глинского одолевали какие-то сомнения или мучили дурные предчувствия, он начинал требовательно всматриваться и вслушиваться в самого себя. Со временем ему стало казаться, что он ощущает в себе некоторое раздвоение: в нем будто просыпался еще один человек, какая-то самостоятельно мыслящая и обладающая внутренним голосом сила; она затевала с Глинским трудный и подчас опасный спор. Он, этот спор, начинался с вопросов, которые задавал его таинственный двойник, и порой легче было надеть на шею петлю, чем отвечать на них. Но Глинский считал своим долгом незамедлительно отвечать на вопрошающий голос чувства, а также искать пути к компромиссу между двумя спорящими в нем Глинскими. Однако не всегда находились ответы, не всегда удавался компромисс, а тогда начинался затяжной разлад в его душе, тогда рождались новые тревоги и страхи, а будущее застилалось тьмой.
Глинский с какого-то времени стал смутно подозревать, что воскресающий в нем, спорящий с ним и укоряющий его внутренний голос — это голос самого неба. И как-то на исповеди он поделился своим прозрением с духовником. Тот слушал его внимательно, затем, прислонив чело к Священному писанию, долго молчал. И когда Глинскому показалось, что святой отец забыл о нем, тот наконец разразился длинной тирадой, зазвучавшей взволнованно и торжественно. Священник внушал ему мысль, что он, Владимир Глинский, действительно отмечен святым знамением, что высшие силы истинно благоволят к нему и к его душе зримо для святого отца тянется золотая ариаднина нить, помогая ему идти по греховным лабиринтам земного бытия.
Словно яркий теплый луч осветил тернистые дороги графа Владимира Глинского, но только дороги уже пройденные. Ему стало ясно, почему судьба оградила его от сабель буденновцев в гражданскую войну, тогда как его старшего брата, Николая Глинского, по слухам, не уберегла; стало ясно, как смог он уцелеть, пройдя сквозь кровавую одиссею марокканской войны в составе французского иностранного легиона… А теперь он понимал, что судьба не случайно свела его, вышколенного немецкого диверсанта, с генералом Чумаковым и полковником Карпухиным: они встретились на почте в ночь накануне войны; это мимолетное знакомство потом сделало его, тайного их врага, раненного красноармейской пулей, своим в отряде Чумакова и помогло после выхода в расположение советских войск и непродолжительного долечивания в военном госпитале поселиться под надежной крышей одного из большевистских военных штабов. В этом немалую роль сыграли его «легенда» — позаимствованная биография — и хорошо сработанные в немецких шпионских лабораториях документы.
Да, все прошлое, со всеми тяжкими болями, трудностями и смертельными опасностями, теперь проецировалось в его сознании как происходившее при попечительстве таинственных добрых сил. Но что сулит ему будущее? Куда простираются сквозь кровавое марево его дороги? И как сложится дальнейшее пребывание в стане врага? Глинский сразу даже не мог принять решения: оставаться ли ему здесь или, как требовала его тайная служба, совершив серьезный террористический акт, постараться исчезнуть и где-то в укромном месте дождаться прихода немецких войск, а потом… Трудно было предположить, что могло произойти потом. Ариаднина нить в его воображении рвалась. Ему грезились страшные кары за то, что его абвергруппа в междуречье Сервечь — Уша не выполнила задания абвера, была разоблачена красными и уничтожена. Да и как ведомство Канариса воспримет его самовнедрение «под крышу» большевиков?
Глинского смущало то обстоятельство, что перед выпускниками шпионско-диверсионной школы «восточного направления», заброшенными в тылы Красной Армии, не ставилась задача проникать под видом своих в воинские части, оседать там и заниматься агентурной разведкой. Более того, им внушали, что в ходе первых же операций на пространствах между западными границами СССР и реками Западная Двина и Днепр основные силы Советов будут уничтожены, а затем германская армия стремительно и беспрепятственно вонзит свои моторизованные клинья в глубь советской территории, не позволив этим отмобилизовать новые большевистские соединения и парализовав отдельные красные дивизии в центре страны. Что же касалось армий, расположенных в Сибири и на Дальнем Востоке, то они не брались немецким командованием в расчет, ибо, как утверждали гитлеровские стратеги и политики, Советы не осмелятся оголить свои восточные и южные границы ввиду напряженной там атмосферы.
Да, все это внушали им, тайным рыцарям абвера, но обстоятельства сложились совсем не так. Глинский не терял зря времени и знал, да и воочию убеждался, что Красная Армия хоть и понесла в первых сражениях тяжелые потери, но не была разгромлена и сломлена. А из глубины страны навстречу войскам Гитлера уже выдвигались свежие, неплохо оснащенные силы. Значит, война может принять затяжной характер, и, если следовать здравому смыслу, абвер одобрит его решение остаться здесь, где его знали как бывшего окруженца из группы генерала Чумакова и где на якобы призванного из запаса майора Птицына Владимира Юхтымовича заведено кадровое «личное дело», в котором значится, что он по образованию и гражданской профессии — механик-полиграфист, а по военной специальности — сапер.
Теперь все было ясно: надо найти возможность установить связь с руководством полевой абверкоманды при 4-й немецкой армии генерал-полковника Клюге или с оперативным штабом «Валли». Однако эта ясность была кажущейся, ибо в душе Владимира Глинского, вопреки его воле, опять проснулся знакомый предостерегающий голос. Глинский явственно слышал его звучание, но еще не мог разобрать слов, а вернее, не старался, не хотел вслушиваться, ибо догадывался о их страшном, противоестественном для его положения смысле. Вопрошающий голос чувства требовательно ожил в нем еще там, в госпитале, когда он, Глинский, с перебинтованной ногой сидел близ вырытой у сосны щели, готовый при появлении немецких самолетов нырнуть на ее дно. Рядом на носилках лежала раненая девчонка, подле которой сидела пожилая женщина, ее бабушка, мать какого-то генерала, по их рассказам, оставшегося со своей дивизией воевать у границы. Мать девочки убили по ту сторону Минска, а ее — ранили, и вот бабушка, которую осколки бомб помиловали, вместе с врачами и медсестрами выхаживала внучку.
Глинского удивило и несколько развеселило, что простая деревенская баба может быть матерью генерала. От нечего делать и чтоб подкрепить свои мысли о невысоких, наверное, достоинствах мужика-генерала, он разговорился со старой женщиной и чуть не выдал себя возгласом удивления, когда услышал, что она надеется добраться с внучкой к себе домой в Воронежскую область, в село Глинское, бывшее поместное селение его отца…
Женщина была крупной, чуть сутулой от прожитых лет, с широким, исполосованным морщинами лицом и широко поставленными впалыми глазами, смотревшими со строгим и мудрым спокойствием. Ничего особенного в ее облике не было, разве только неестественные для ее возраста черные, без седины, волосы, выбивавшиеся из-под тонкого синего платка в белый горошек, которым она по-деревенски повязывала голову. На старухе была надета полинялая гимнастерка, заправленная в длинную черную юбку, спадавшую к земле бесчисленными складками.
Как ни всматривался в лицо землячки Владимир Глинский, ничего знакомого не воскресила его память. Справившись со своим волнением и стараясь не смотреть на женщину, он с притворно-праздным любопытством спросил:
— Почему так странно называется село?.. Глинское…
— Обыкновенное название. У нас есть и урочище Глинское, и старая мельница Глинской называется.
— Глинистые места у вас, что ли?
— Да, есть и глинистые, — грустно ответила женщина и вздохнула, видимо вспоминая село.
— Отсюда и название села? — допытывался Глинский.
— Может, и отсюда. — Женщина шевельнула сутулыми плечами. — А может, и нет… У нас помещик, царство ему небесное, тоже Глинским прозывался. Графом был.
— Неужели до сих пор помните?
— А почему не помнить? — удивилась женщина, скользнув безразличным взглядом по собеседнику. — Двадцать годков с гаком — это совсем недавно… Наработалась на их светлость… И графиню помню, и двух сыночков помню… Все на орловских скакунах носились по полям.
Глинский мысленно молил бога, чтобы старуха, поправлявшая в это время подушку под головой внучки, не взглянула на него. Он ощутил, как от его лица отхлынула кровь, а перед глазами стали расходиться черные круги. Старуха же, не отрывая печального взгляда от лица внучки, между тем продолжала:
— В революцию разлетелись кто куда… Только старший сын объявлялся при нэпе. — Она опять подняла глаза на своего собеседника — грустные, изучающие.
— Как объявлялся?! — Глинский, кажется, начинал терять над собой контроль.
— Обыкновенно, — бесстрастно ответила старуха, вновь кинув взгляд на Глинского. — Приехал, побродил вокруг бывшего отцовского имения, а на следующее утро только следы коляски увидели. В Ростове, говорили, миллионами ворочал.
— И больше не слышно о нем?
— Нет, не слыхать.
— А почему же село не переименовали? — Избегая встретиться глазами, Глинский смотрел поверх головы женщины. — Зачем селу носить графскую фамилию?
— А она не графская! — Старуха нахмурилась. — Народная это фамилия, а пращур нашего графа прилип к ней, присвоил значит…
— Странно. — Глинский снисходительно улыбнулся, искусно скрыв досаду. — Можно подумать, что она отлита из благородных металлов.
Не поняв иронии собеседника, старуха молчала. Но, видать, слова эти не прошли мимо ее внимания, и после продолжительной паузы она заговорила:
— Простые люди придумали эту фамилию для хорошего человека, а благородным она пришлась по душе. Вот и взяли.
— Может, расскажите, как это случилось?
— Давняя бывальщина… Не знаю даже, при каком царе. — Старуха придвинулась ближе к изголовью задремавшей внучки, чтобы отгонять комаров. — Дед мой сказывал. Народ тогда жил по хуторам, при своих нивах. И мои пращуры были хуторскими. Так вот, на нашем хуторе был один слепой солдат: с царевой службы без глаз воротился. И случись к той поре — опять ворог на Русь напал. Не помню кто, басурман какой-то, много их разевало рот на наши земли… Вот всех парней да мужиков с конями на военщину и позабирали. И слепой солдат опять захотел, пока живой, Руси послужить. Знал он близ наших мест самое лучшее глинище с белой, как перья лебедя, глиной… А белая глина — это чистые деньги. Без хлеба еще можно на картошке перебиться, а без белой глины нельзя, потому как хаты свои мы внутри и снаружи в белом колере и по сей день держим… Ну так вот, — продолжала старуха, прогоняя веточкой комаров от бледного личика и худеньких рук внучки, — слепой солдат смастерил себе тележку, впрягся в нее и поехал за белой глиной… Каждый день-деньской развозил он ее и продавал за копейки да за пятаки. Копил так деньги, а потом сдавал в казну. Вот люди и прозвали солдата Глинским… Однажды опять появляется он на нашем хуторе и, как всегда, подает голос: «Белая глина!.. Кому белой глины?!» Люди выбегают к нему с цебарками, с мешками и вдруг видят, что в тележке солдата не белая, а обыкновенная желтая глина, какой сколько хочешь рядом, в нашем яру над речкой. «Берите, селяне, белую глину! — с такой радостью умоляет солдат, что женщины слезами залились. — Новое глинище показал мне один добрый человек, — говорит. — Старое обвалилось…» Люди переглянулись между собой и стали брать желтую глину, а солдату бросать в фуражку медяки… Слух о желтой глине побежал впереди слепого солдата по всем хуторам… Так и развозил он ее, пока наши ворога не разбили…
В небе послышался рокот моторов, и женщина умолкла, насторожившись. Но самолеты прошли стороной. Глинский, со скрытым волнением ждавший продолжения ее рассказа, хрипло спросил:
— А что было дальше?
— Дальше случилась беда. Солдат как-то доведался, что продавал желтую глину заместо белой, и пошел искать того человека, который обманул его, может, по доброте своей сердечной. Нашел и поджег его хату… Присудили солдату каторгу, а люди осерчали, отбили солдата у стражников. И покатился слух об этом по землям русским, пока до царевой столицы не дошел. Узнал царь про верность отставного солдата и велел миловать его. А потом прислал бумагу, в которой солдат Глинский был жалован деньгами, землями и лесами.
— Ну, а кто же отнял эту фамилию у солдата? — добирался до главного для себя Глинский.
— По-разному баяли люди, — ответила старуха. — Вроде после смерти солдата его землями и лесами завладел какой-то панич, а чтоб никто это богатство не отсудил, приписал он себе и фамилию солдата.
— А дворянский титул откуда? — не терпелось Глинскому.
— Дворянство уже потом было пожаловано. — Старуха открыто посмотрела на Глинского и загадочно усмехнулась. — Ты-то, Владимир Святославович, должон лучше меня, полуграмотной бабы, знать, из каких колен пришло графство к твоему прадеду.
По жилам Глинского вдруг пролилась волна ужаса, с чудовищной силой пронзив сердце. Кажется, он был не в состоянии сказать хоть какое-нибудь разумное слово. Окаменело сидел над щелью в земле и, чувствуя, как лоб его покрывается липкой, холодной росой, безмолвно смотрел на старуху. А она улыбалась ему одними глазами и спокойно, с добрым смешком говорила:
— Я еще вчера тебя приметила… Вижу: вылитый сынок нашей графинюшки, как две капли воды. Но подумала, что, может, обозналась. Мало ли похожих обличий бывает на свете?.. А вот начали говорить мы с тобой, и совсем признала… Только никак не пойму: мой Потап на два или на три годика моложе тебя, а уже до генерала дошел, а ты только в майоры выбился.
«Отпираться не надо… Нельзя!.. Нельзя отпираться!» — молотком стучала в мозгу Глинского мысль. И он, собрав в кулак всю свою волю, осевшим голосом ответил:
— Я ведь не кадровый военный… Из запаса.
— Так я и подумала.
В это время Глинский заметил, что к ним торопливо приближаются два санитара, и вначале почувствовал противный холодок в груди, а затем теплую тяжесть пистолета в кармане. Не оправившись еще от потрясения, он уже встречал новую опасность, готовый, кажется, на безрассудство.
Но санитары не обратили внимания на Глинского. Привычно подняли носилки с девочкой, и один из них сказал старухе:
— Мамаша, поторопитесь! Отправляем вас в санитарный поезд.
Женщина вставала с земли медленно и тяжело, будто поднимала на себе все прожитые годы.
— Приезжай, Владимир Святославович, в родные места, когда Гитлера доконаете, — сказала она Глинскому на прощание, учтиво кивнула и неожиданно широким, почти мужским шагом направилась вслед за санитарами к автобусу, на боку которого краснел в белом круге крест.
В этот день Владимир Глинский покинул госпиталь, и в этот же день его подобрал на перекрестке дорог проезжавший на мотоцикле полковник Карпухин.
Палынь оказалась уютной и чем-то диковатой лесной деревушкой; только с десяток ее домов вместе с хозяйственными постройками — сараями и гумнами, — будто отбившиеся от стада телята, выбежали из леса и разбрелись по взгорку в неспокойных волнах белесой ржи и в крутой зелени картофельной ботвы, кукурузы, свеклы. Остальные дворы, отгородившись от заросшей муравой улицы потемневшими плетнями и штакетниками, жались к курчавому лесу, полукружьем нависшему над изумрудными квадратами ухоженных огородов.
Со стороны взгорка сюда долетало неровное, приглушенное десятком километров дыхание войны: словно чьи-то невидимые руки бухали в гигантский барабан и ударяли по разной высоты басовым струнам какого-то огромнейшего инструмента. Прерывистому гудению далеких басов вторило грозное урчание проходивших стороной бомбардировщиков, а время от времени вся эта какофония звуков тонула во внезапно врывавшемся, въедливом и хищном свисте желтобрюхих «мессершмиттов», рыскавших над самыми верхушками деревьев, выискивая жертву.
За Палынью начинался поросший осиной и березой овраг, по сырому дну которого стлалась дорога. На склонах оврага и дальше в лесу расположились штабная группа генерала Чумакова и автобатальон. Марш-бросок к Палыни был сделан почти без потерь и точно по времени, расписанному полковником Карпухиным в таблице марша. Карпухин разумно учел предрассветные часы и мглистое утро для прохождения колонны по магистральной дороге и для переправы через Днепр, которые в светлое время часто подвергались нападению с воздуха. В междуречье же маршрут пролегал по окольным грунтовкам, среди лесов, полей и топей. Только дважды пикировали там на колонну случайно заметившие ее самолеты.
…Владимир Глинский все старательно фиксировал в своей цепкой памяти и удивлялся, что группа, еще, по существу, не обретшая формы воинской части, уже обладала столь высокой подвижностью и маневренностью. Он намеревался было внести свои поправки в график Карпухина — приготовил гранату-лимонку, привязав к ее кольцу сверкающий желтизной ремешок от найденной командирской планшетки. Надеялся, что во время очередного воздушного налета, когда люди разбегутся в стороны от колонны, ему удастся на одном из передних грузовиков незаметно втиснуть между ящиками со снарядами гранату, выведя наверх, где во время движения сидели несколько красноармейцев и командиров, ремешок. Кто из них не соблазнится новеньким ремешком да не потянет его к себе?.. От взрыва гранаты должны были сдетонировать снаряды…
Но опять пришлось удивляться Глинскому: машины со снарядами и боеприпасами не оставлялись без присмотра ни на минуту, и граната с намотанным на нее ремешком так и продолжала оттягивать ему карман. А что-то предпринимать диверсанту уже было пора. Ведь потом с него спросят за каждый день пребывания среди большевиков, потребуют письменный отчет за каждый его шаг. Докладывать же о продуманных диверсиях и убийствах, хотя без этого, кажется, не обойтись, рискованно, ибо абвер часто перепроверял достоверность информации, поступающей от людей не арийской расы, не только допросами пленных и местных жителей, осмотром мест совершенных диверсий, но и показаниями соглядатаев. Глинский не мог ручаться, что рядом с ним не «прижился» еще кто-нибудь с той стороны. В эти дни кроме 800-го учебного полка особого назначения «Бранденбург» кадры войсковых разведчиков-диверсантов пополнялись и за счет инициативных мер командования немецких полевых войск. Эти меры приобрели особенно большой размах после успешных действий «Бранденбурга» на западе, когда Гитлер воздал высокую хвалу начальнику управления разведки и контрразведки Канарису. В группах немецких армий, в армиях, корпусах и даже дивизиях начали активно готовить собственные подразделения и группы диверсантов для действий в полосе наступления своих соединений. Когда для их комплектования не находилось под рукой знающих русский язык отечественных или зарубежных немцев, к доморощенным диверсантам приставляли проводников-переводчиков. Штаб же «Валли» координировал по линии абвера действия всех немецких диверсионных сил.
Если бы Владимиру Глинскому удалось установить с кем-нибудь из абверовцев или «войсковиков» контакт да при их помощи наладить утраченную связь с руководством своей абверкоманды и избавить себя от возможных там подозрений, что он переметнулся к красным!.. С содроганием вспоминал устрашающе-холодные глаза майора Геттинг-Зеебурга — офицера связи управления Канариса, прикомандированного к группе армий «Центр». Накануне войны, перед заброской абвергрупп на советскую территорию, он сказал, обращаясь к Глинскому по его агентурной кличке:
«Коллега Цезарь, вы — один из немногих русских людей, которым мы так доверились… Дорожите этим и помните, что руки у абвера очень длинные…» В словах Геттинг-Зеебурга прозвучала открытая угроза и оскорбительное чувство своего превосходства.
Он оправдает доверие. Здесь его приняли за майора Птицына Владимира Юхтымовича: из хитро затеянных разговоров с ранеными командирами Глинский вынес убеждение, что в ближайшее время никто не в силах проверить родословную «майора Птицына», а тем более сличить заведенные на него документы с «личным делом», которое будто бы накануне войны должно было поступить в штаб Западного Особого военного округа из Тракайского военкомата под Вильнюсом. Если «дело» в Минск не успело прийти — это не вина призванного из запаса майора Птицына, да и не он один из «переменников»[4] оказался в таком положении; поэтому хочешь не хочешь, а определяй его место в боевом строю советских войск.
Все старательно взвешивал Владимир Глинский, слоняясь после переезда к Палыни по лесу, затевая разговоры с командирами и чего-то напряженно дожидаясь. И вот от дежурного к дежурному, от машины к машине покатилось разноголосье команды:
— Командирам и политработникам собраться у штабного автобуса!..
Автобус втиснулся под разлогие кусты орешника на краю широкой поляны. Со всех сторон стекались сюда командиры, политруки, комиссары — те, которые прибыли в составе штабной группы генерала Чумакова, и те, которых доставили в район Палыни из резерва при штабе Западного фронта.
У раскрытой двери автобуса стояли в кругу старших командиров полковник Карпухин и полковой комиссар Жилов, о чем-то переговариваясь. Карпухин сегодня был особенно хмур и озабочен; изредка он посматривал то на наручные часы, то на поляну. Когда, кажется, ждать уже было некого, Карпухин отошел чуть в сторону, и послышался его резкий и требовательный голос:
— Внимание, товарищи!.. Слушай мою команду!.. В колонну по четыре становись! — Подняв руку, он обозначил начало строя.
Когда колонна выстроилась, Карпухин повернул ее направо, выровнял четырехшеренговый строй и, выйдя перед ним на середину, подал команду «Вольно». От автобуса к нему подошли старшие командиры, и Карпухин, обращаясь к стоявшим в строю, представил подошедших как начальников отделов штаба, назначенных штабом фронта. Командиры поочередно называли свою фамилию и должность, а потом началось то, что больше всего поразило замершего в четвертой шеренге Глинского: не в апартаментах высшего штаба, с изучением представлений и характеристик, со взвешиванием «за» и «против», а прямо здесь, в лесу, началось комплектование штабных отделов, которым надлежало возглавить разные рода войск и служб соединения. После того как Карпухин сказал: «Разобрать людей по службам», — перед строем раздались команды начальников:
— Операторы, выйти из строя и — шагом марш за мной!..
— Разведчики, в шеренгу становись!..
— Артиллеристы, ко мне!..
— Командиры инженерных войск, ко мне!..
— Связисты!..
— Политработники!..
— Автобронетанковые войска!..
— Химики!..
— Топографическая служба!..
— Служба тыла!..
Прошло несколько минут, и четырехшеренговый строй распался. Зато в разных концах поляны и за ее пределами стояли небольшие строи по родам войск и служб. Шло взаимное знакомство, вручались топографические карты, ставилась задача предстоящей боевой операции, уже, оказывается, в общих чертах известная руководству штаба.
Глинский, как и полагалось «майору Птицыну», стоял в строю инженерной службы и пожирал глазами своего начальника подполковника Тарасова — невысокого, губастого, в очках, сверкающего при разговоре крупными жемчужно-белыми зубами. У Тарасова, оказывается, имелся список всех этих людей в фуражках с черными околышами и с черными петлицами на гимнастерках. Ему только оставалось воочию познакомиться с ними и, перебросившись несколькими фразами, уточнить, кто чем будет заниматься в отделе: инженерной разведкой, дорожно-мостовыми работами и переправами, минными заграждениями, разграждениями и минированием мостов, препятствиями, оборудованием командных и наблюдательных пунктов…
Фамилии Птицына в списке не оказалось, и подполковник Тарасов, пожалуй, этому обрадовался: у него не хватало людей. Но Глинский насторожился, хотя и понимал, что заполненные им документы еще не успели поступить в штаб фронта. Тарасов, выяснив, что майор Птицын сапер-подрывник, дал, однако, ему задание, не связанное с его военной специальностью.
— На должность представлю вас потом, — сказал Тарасов, подбадривающе улыбнувшись и сверкнув стеклами очков в темной оправе. — Если, конечно, не отберут вас у меня политотдельцы: на полиграфистов у них дефицит. А сейчас берите два взвода саперов, три взвода пехоты — и шагом марш в распоряжение полковника Карпухина. Будете в спешном порядке оборудовать передовой, а потом промежуточные командные пункты.
— Задача ясна, — ответил Глинский, хотя понятия не имел, как будет выполнять задание.
— Расчеты знаете? — на всякий случай поинтересовался подполковник Тарасов.
— Ну, я… надеюсь, что командиры саперных взводов… тоже окажутся профессионалами, — нашелся Глинский.
Слова «профессионалы» не было в обиходе военных, и оно, резанув слух Тарасова, заставило его метнуть на майора Птицына озадаченный взгляд. От этого взгляда сердце Глинского вдруг будто припорошило снегом, однако, напустив на себя наивную простоту, майор продолжал пялить на Тарасова ожидающие глаза.
— Так что, расчетов не знаете? — переспросил Тарасов, зачем-то начав рыться в своей полевой сумке.
— Н-не знаю… Твердо не знаю.
— Вот возьмите. Только с возвратом. — И подполковник протянул книжечку в сером дерматиновом переплете — «Справочник по военно-инженерному делу» Д. Карбышева. — И кое-какие сведения выпишите впрок, — наставлял Тарасов, оценивающе глядя на Глинского. Видимо, майор чем-то ему понравился, потому что, поразмыслив, он добавил: — Заодно будете вести карту саперных работ по минированию.
— Есть вести карту!..
Из подъехавшего к поляне броневика вышел генерал-майор Чумаков. Лишь зубы и глаза сверкали у Федора Ксенофонтовича — весь он, от фуражки до сапог, был покрыт рыжим слоем пыли. Взглянув в сторону автобуса, где стоял полковник Карпухин в кругу командиров и начальников, только что прибывших из соединений и частей, составляющих сводную оперативную войсковую группу, Чумаков одобрительно подумал о четкой работе в столь трудной обстановке штаба армии Ташутина и стал на виду у всех раздеваться. Отряхнув от пыли, бросил на покос фуражку, ремень, гимнастерку, затем снял с себя потную майку и подставил ладони под ведерко со студеной водой, которое будто дожидалось его в тени автобуса и сейчас оказалось в крупных руках подбежавшего к генералу плечистого усача шофера с двумя треугольниками сержанта в черных петлицах.
Вымывшись до пояса и вытершись не очень белым полотенцем, поданным сержантом, Федор Ксенофонтович оделся и зашагал навстречу полковнику Карпухину, который издали наблюдал за ним, а теперь, скомандовав окружающим «Смирно!», спешил с рапортом.
Выслушав доклад Карпухина о состоявшейся передислокации и о проделанной штабом работе, генерал Чумаков начал знакомиться с командирами и начальниками штабов соединений и частей, принимать их доклады. Первым шагнул к нему командир мотострелковой дивизии полковник Гулыга, которого Федор Ксенофонтович знал добрых полтора десятка лет, но не видел очень давно. Высокий, поджарый, с огрубевшими чертами загорелого до черноты лица и покрасневшими веками, Гулыга хрипло, но четко выговаривал каждое слово, и Чумакову казалось, что не только лицо полковника, а и голос его спекся на горячих военных ветрах.
— Товарищ генерал, — докладывал Гулыга, — мотострелковая дивизия в составе одного сводного мотострелкового, одного сводного танкового и одного артиллерийского полков с недоукомплектованным штабом и спецподразделениями занимает оборонительный рубеж во втором эшелоне по речке Лежа…
За словами Гулыги Федору Ксенофонтовичу виделась сильно ослабленная дивизия. Было совершенно ясно, что полосу наступления для нее надо максимально сжимать, а действия ее в глубине обороны противника непрерывно обеспечивать ударными танковыми группами и поддержкой с воздуха… Вломиться в боевые порядки врага, который сам выискивает слабые места в нашей обороне, стремительно вбивает в них клинья, можно только массированным ударом. Дивизии Гулыги это не под силу… Надо создавать единый кулак, используя нерастраченные возможности танковой и артиллерийской бригад.
Федор Ксенофонтович спрашивал полковника Гулыгу о количестве Т-34 в танковом полку его дивизии, о подготовленности экипажей, наличии средств связи. Гулыга отвечал четко, уверенно, иногда уточняя сведения у своего начальника штаба — желтолицего, с раскосыми глазами подполковника Дуйсенбиева, у которого была забинтована в локте левая рука. Командир и начальник штаба дивизии понимали друг друга с полуслова, Гулыга держался по отношению к намного младшему по возрасту Дуйсенбиеву с подчеркнутым почтением, и это нравилось генералу Чумакову. Он видел перед собой уже не того недалекого и простоватого майора Гулыгу, которого он знал когда-то как командира отстающего в боевой подготовке стрелкового полка. Было только неприятно, что мысли о Гулыге каким-то окольным путем перекидывались к его зятю подполковнику Рукатову, хотя ни вспоминать о Рукатове, ни думать, а тем более говорить о нем с Гулыгой не хотелось; да было и не до Рукатова сейчас: надо успеть оценить свои силы, отдать предварительные распоряжения и побыстрее отпустить начальников штабов для их выполнения, а самому вместе с командирами немедленно ехать к линии фронта на рекогносцировку и там уже вырабатывать и отдавать уточненный боевой приказ.
Не подозревал Федор Ксенофонтович, что полковник Гулыга, отвечая на его вопросы, тоже думал об Алексее Алексеевиче Рукатове, не зная, стоит ли доложить генералу Чумакову о том, что два дня назад подполковник Рукатов прибыл в его дивизию с назначением на должность начальника артиллерии, хотя в армии не полагалось при подобных родственных связях сводить двух людей под крышу одного соединения или части. Гулыгу, правда, сдерживало то, что Рукатов попросил его пока ни перед кем не открывать их родственных отношений, а как только дивизию выведут на переформирование (Алексей Алексеевич в этом был уверен), он, сославшись именно на родство с комдивом, немедленно уйдет куда-нибудь, возможно, на более самостоятельную должность.
Затем докладывали командиры артиллерийской и танковой бригад — два молодых полковника, еще не бывавших в бою и жаждавших помериться с врагом силами, хотя их смущало, что на подготовку боевой операции почти не оставалось времени. Сводной группе генерала Чумакова было приказано начать наступление сегодня же, в восемнадцать часов…
На траву легло полотнище топографической карты с нанесенной обстановкой. Генерал-майор Чумаков начал отдавать предварительное распоряжение о предстоящем контрударе.
В первой половине этого дня в мотострелковую дивизию полковника Гулыги прибыло из созданного при штабе фронта резерва пополнение: группа командиров и политработников. Среди них оказался и Миша Иванюта. Еще сидя на соломе в кузове грузовика, который в тучах пыли мчался по грейдерной дороге на запад, Миша с легкой грустью размышлял о том, что теперь не придется ему больше ходить в разведку, поднимать цепи бойцов в атаку, форсировать под жестоким огнем реки и речушки, как это было в первые дни войны. В нагрудном кармане его гимнастерки лежала бумага, где было написано, что он, младший политрук Иванюта Михаил Иванович, назначен инструктором-литератором дивизионной газеты «Красноармейский залп». Видимо, так надо… Ему приказано взять в руки его самое главное оружие, и он должен работать во фронтовых условиях так, как не работал ни один журналист в мире. А в атаку будут ходить другие… И боевые ордена прикипят не к его груди… Так надо… Он будет давать по врагу залпы со страниц газеты, будет стараться разговаривать с бойцами по-особому проникновенно и вдохновенно, будет прославлять истинных героев, передавать их опыт… Вроде неплохо получалось у него в многотиражке училища. И не зря более двух лет постигал он военное дело. А если к этому прибавить все то, что успел увидеть и пережить с первых минут войны по сей день… Но все-таки воевать будут другие?.. А он окажется на задворках фронтового братства? Тылы дивизии будут его обиталищем?..
Миша размышлял сквозь дрему, подавляя в себе непрошеную грусть по каким-то несбывшимся надеждам. И ни одного вопроса о том, чем может кончиться эта страшная война. Вернее, такой вопрос перед Мишей вставал, но звучал он в его сознании очень просто: как скоро Красная Армия постучится в железные ворота Берлина?
Иванюта и не заметил, когда свернули с грейдера на глухую проселочную дорогу, хотя грузовик прыгал на выбоинах, заваливался с боку на бок. И вдруг наступила тишина, прекратилась тряска. Затем раздался чей-то заспанный басище:
— Приехали!.. Выгружайсь!..
Миша увидел, что грузовики стоят на просеке сумрачного соснового леса, в глубине которого просматривались палатки, шалаши из веток, машины и автобусы.
Захватив вещмешки и шинельные скатки, все слезли с грузовиков и сгрудились в одном месте. В ожидании распоряжений расселись под кустами. Но сидеть долго не пришлось: прибежавший откуда-то розовощекий политрук с выцветшими бровями и белесыми глазами пригласил политработников следовать за ним.
…С прибывшими беседовал начальник отдела политпропаганды дивизии полковой комиссар Федулин — огромного роста мужичище, с добродушным, веселым лицом и хитроватым, кажется, проникающим насквозь взглядом. Он сидел за столом, если можно так назвать доски, приколоченные к вбитым в землю кольям, и задавал расположившимся на траве политработникам вопросы, иногда неожиданные.
— Что можно отнести к наиболее музыкальным инструментам? — со смешинкой в голосе спросил он у младшего политрука Левы Рейнгольда, прибывшего на должность начальника клуба.
У вскочившего на ноги Левы вначале вспыхнули уши, затем красные пятна проступили на щеках и шее.
— Я бы отнес скрипку, — с некоторой осторожностью ответил Лева.
— А еще?
— Флейту…
— А еще?
— Арфу… — Младший политрук Рейнгольд уже смотрел на полкового комиссара со страхом. — Опять не угадал?
— И не угадаешь, если не слышал и не видел. — Федулин раскатисто и добродушно засмеялся. — Так вот, милый мой, запомни, что тебе скажет старый кавалерист… К наиболее музыкальным инструментам относятся ноги бегущей лошади…
Все одобрительно засмеялись, а громче всех — прислушивавшийся со стороны щупленький, с курносым, каким-то птичьим лицом, младший лейтенант, видимо, как догадался Иванюта, радиотехник, ибо он стоял на коленях перед разобранным на расстеленной плащ-палатке радиоприемником и нянчил в руках лампы. Федулин кинул взгляд в сторону младшего лейтенанта и, заметив, что у него сбита на макушку фуражка, сдвинут набок поясной ремень и расстегнут ворот гимнастерки, задал вопрос уже Иванюте:
— А вот вопрос газетчику… Кто зафиксировал на бумаге истину, будто нарочитая небрежность в одежде истолковывается болезненно-тщеславными людьми как признак гениальности?
— Не знаю, товарищ полковой комиссар, — растерянно ответил Иванюта, приняв стойку «смирно» и не отрывая восторженных глаз от сверкающего на груди Федулина ордена Ленина.
— Жаль, — вздохнул Федулин, искоса наблюдая, как поспешно приводил себя в порядок смутившийся младший лейтенант. — Я тоже позабыл… Тогда, может, ответишь, товарищ… — он заглянул в лежавшую перед ним бумагу, — младший политрук Иванюта, какая самая высокая награда Родины? Только не будем касаться звания Героя…
— Самая высокая награда — орден Ленина! — Иванюта даже улыбнулся такому простому вопросу. — Это символ идей, за которые мы боремся.
— Правильно, орден Ленина — самая высокая награда, — согласился Федулин. — А кроме ордена? Подумай…
Лицо Иванюты залилось краской, глаза непроизвольно заморгали.
— Если говорить не об орденах, — пришел ему на помощь полковой комиссар, будто не заметив растерянности Миши, — то самая высокая награда Родины — это ее доверие, которое тебя возвеличивает в собственных глазах… Тебе, товарищ Иванюта, Родина доверила быть работником партийной печати. Надеюсь, ты понимаешь сам, какая это честь, и я поздравляю тебя с прибытием на свой боевой пост… А теперь скажи: под бомбежками бывал?
— Ого, еще сколько!
— Какая самая страшная бомбежка?
На мгновение задумавшись, Миша весело выпалил:
— Та, которая еще не кончилась!
— Правильно! — серьезно ответил Федулин под одобрительный смешок сидевших на траве политруков.
Миша Иванюта шагал по лесу в ту сторону, где, как ему сказали, расположилась редакция дивизионной газеты «Красноармейский залп». Редакция оказалась совсем рядом с политотдельской палаткой, и первым, кого Миша здесь увидел, был раздетый до пояса и сидевший на подножке замаскированного автобуса мужчина солидного возраста (все, кто был старше Миши лет на пять-шесть, казались ему стариками). Склонившись к пристроенному на ветке куста зеркальцу, мужчина старательно намыливал кисточкой подбородок.
— Ко мне? — спросил он, заметив подошедшего младшего политрука.
— Мне редактора — политрука Казанского.
— Я редактор…
— Может, подождать? — смутился Миша.
— Валяй сейчас. С чем и откуда пришел?
— Младший политрук Иванюта!.. Прибыл в ваше распоряжение для прохождения дальнейшей службы на должность инструктора-литератора!
— О, это дело! — Казанский посмотрел на Мишу заинтересованно-изучающе, одобрительно кивнул и взял в руки безопасную бритву. — Ну, рассказывай о себе… Кто ты, с чем тебя едят, что умеешь, что успел повидать?..
Торопливо и сбивчиво излагая свою куцую биографию, Миша видел, как из-под мыльной пены обнажалось под бритвой широкое, чуть взрыхленное оспой лицо Казанского. Кончив бриться, он взял под кустом котелок с водой и протянул его Мише:
— Слей, пожалуйста.
Казанский умывался с веселой яростью — ухая и ахая, визгливо покряхтывая. Затем тщательно вытерся серо-пепельным полотенцем, плеснул в лицо тройным одеколоном и, зарычав от жжения, стал одеваться. Потом бережно поднял с травы широкий ремень с двумя портупеями, полевой сумкой, кобурой с пистолетом и, набросив на плечи портупеи, прочно опоясал талию ремнем. А когда надел еще планшетку на тоненьком ремешке и расправил под ремнем складки гимнастерки, вдруг выпрямился — широкогрудый, коренастый, какой-то по-особому ладный, стройный.
— Политрук Казанский… — И протянул Мише руку. — Данила Степанович… Будем на «ты»… Согласен?
— Согласен, — смущенно улыбнулся Миша и поспешно пожал протянутую руку: редактор ему явно нравился.
— Кроме нас с тобой, в редакции — никого, — продолжил разговор Казанский. — Есть еще два наборщика и шофер. Все остальные полегли в окружении. И автобус с печатной машиной остался в Немане.
— А как же выпускать газету?
— А никак… Не выходит пока газета. Завтра утром уезжаю в ближайшие райцентры искать печатную машину. Постараюсь и печатника найти.
В это время по лесу передали команду:
— Командирам и политработникам — на построение-е!..
— На построение-е!.. — вторили часовые у землянок.
Пока на краю просеки собирался для построения штабной народ, в палатке подполковника Дуйсенбиева шло совещание. Только что поступила выписка из приказа командующего фронтом. В ней говорилось:
«Подполковника Рукатова Алексея Алексеевича, составившего ложные сведения, которые порочат действия в приграничных боях командования одного из соединений, понизить в воинском звании на одну ступень. Предупредить майора Рукатова, что впредь подобные его действия будут расценены как должностное преступление… Приказ объявить перед строем командного и начальствующего состава управления дивизии».
В палатке кроме начальника штаба Дуйсенбиева присутствовали полковые комиссары Жилов и Федулин. Дуйсенбиеву было интересно узнать, что конкретно натворил прибывший к ним на днях начальник артиллерии Рукатов, да и как начальник штаба он обязан был без промедления объявить приказ. Но сейчас была дорога каждая минута: до начала наступления дивизии оставались считанные часы, а у штабистов — дел по горло. Не до построения. Поэтому Дуйсенбиев предложил вызвать подполковника Рукатова, прочитать ему приказ и снять по шпале из петлиц, а потом уже объявить приказ по управлению дивизии.
Неожиданно на помощь начальнику штаба пришел полковой комиссар Федулин. Вопросительно взглянув на молча курившего Жилова, Федулин сказал:
— Я полагаю, что ничего с приказом не случится, если полежит он без движения день-другой. Нельзя так оглоушивать начальника артиллерии перед самым наступлением.
— Золотые слова! — оживился подполковник Дуйсенбиев. — Рукатову мозгой надо сейчас шевелить. Дивизионы артполка связи между собой не имеют. Нет провода…
— Приказы издаются для того, чтобы их выполняли, — холодно проговорил Жилов. — К тому же Рукатову надо делом искупить свою вину, значит, он должен знать о том, что строго наказан и что будет держать ответ еще перед парторганизацией.
— Ты, товарищ Жилов, имеешь право приказать, — с легкой усмешкой ответил ему Федулин. — Мы перед тобой, как говорится, в положении «чего изволите». Но я все-таки хочу высказаться до конца.
— Да уж как водится. — Жилов тоже усмехнулся. — Ты не промолчишь.
— Ну так слушай. — Полное лицо Федулина сделалось суровым. — Если говорить откровенно, то контрудар, в котором примет участие наша дивизия, — это одна из попыток затормозить наступление немцев. Так?
— Может, так, а может, и нет. — Жилов тоже помрачнел, глаза его стали колючими. — Со мной командующий фронтом не советовался. Я знаю задачу нашей сводной оперативной группы: продвинуться в глубину занятой врагом территории на сто километров и совместно с сорок четвертым и вторым стрелковыми корпусами охватить с тыла пятьдесят седьмой моторизованный корпус немцев. Если мы эту задачу решим, само собой разумеется, что наступление противника затормозится.
— Ну а я о чем толкую? — Федулин смотрел на Жилова с укором и, кажется, колебался, стоит ли говорить дальше. Но все-таки продолжил: — Я посылаю всех политотдельцев в батальоны обеспечивать атаку. И сам тоже пойду. Если удастся прорыв, штаб дивизии не останется на месте. А немцы, разумеется, будут контратаковать и бомбить… Контратаковать под основание прорыва. Так что и штабу несдобровать.
— Давай покороче, — спокойно перебил Федулина Жилов. — Что ты предлагаешь?
— Я бы попридержал приказ о Рукатове до конца решения задачи.
— Вот как?.. А знаешь ли ты, что если б случайно подлость Рукатова не была разоблачена… Именно подлость! Мерзкая, гнусная!.. Если б не поймали его за руку, то генерал Чумаков пошел бы под расстрел! А может, и еще кто-нибудь с ним… Тебе это ясно? Фамилия Чумакова уже фигурировала в проекте телеграммы товарищу Сталину — в числе предающихся суду военного трибунала!..
— Вопрос ясен! — подытожил спор подполковник Дуйсенбиев. — Идемте на построение. Я зачитаю приказ.
— Учитывая напряженность момента, не надо прерывать работу штаба, — приказным тоном сказал полковой комиссар Жилов. — А политотел пусть строится. Рукатова же следовало бы вызвать сюда…
Дуйсенбиев вышел из палатки, чтобы отметить построение комсостава и вызвать Рукатова. Федулин, вытерев платком вспотевшую шею, сокрушенно заметил:
— Дела-а… Вот тебе и Рукатов! А на меня произвел впечатление думающего человека. Академию закончил.
— При подлой душе ученость хуже невежества, — с раздражением ответил Жилов.
В это время возвратился Дуйсенбиев, а вскоре следом за ним прибежал запыхавшийся Рукатов. Увидев в палатке Жилова, он побледнел, а глаза его сделались затравленными до бессмысленности. Доложил изменившимся голосом:
— Подполковник Рукатов прибыл по вашему приказанию!
— Почему вы думаете, что именно по моему? — не пряча иронии, спросил Жилов. — Откуда вам известно, что я тут старший по должности?
— Я сегодня узнал о сформировании сводной группы генерала Чумакова. А вы… Я вас видел в Могилеве. — Рукатов стоял перед Жиловым с застывшим на лице ожиданием.
— А Чумакова вы в Могилеве разве не видели? — притворно изумился Жилов.
— К сожалению, нет. Не пришлось.
— А если б увидели? У вас были к нему вопросы?
— Да, были некоторые вопросы… И мог сказать ему о его семье… Я видел Ольгу Васильевну и Ирину перед отъездом на фронт.
— Где видели?! — Жилов старался не показать вспыхнувшего в нем волнения: он знал, что генерал Чумаков не ведает, где его жена и дочь, и мучительно страдает от этого.
— В Москве, на квартире покойного профессора Романова. Они переселились из Ленинграда… Очень переживают: кто-то пустил в Наркомате обороны слух, что генерал Чумаков сдался немцам в плен.
— И они поверили?!
— Конечно нет! Я им всячески доказывал, что ничего подобного быть не может.
— А как же тогда вы могли написать о Федоре Ксенофонтовиче такую чудовищную ложь?! — Жилов не хотел задавать Рукатову этого вопроса, понимая, что никакой ответ не удовлетворит его, однако не удержался: все-таки хотелось увидеть, как поведет себя Рукатов, припертый к стенке.
Сверкавшие волнением глаза Рукатова сделались больше, а холеное лицо приобрело землистый оттенок.
— Я писал то, что мне говорили… — Он смотрел на Жилова каменно-холодным взглядом, будто готовясь к смертному поединку. — А за выводы я не отвечаю.
— Ознакомьте его с приказом! — сурово сказал Жилов подполковнику Дуйсенбиеву, чувствуя, что задыхается от негодования. Затем обратился к Федулину: — Пойдем поговорим теперь с людьми…
— …Надо так поработать в ротах, чтобы каждый красноармеец и сержант не только хорошо знал боевую задачу, а чтобы душа в нем кричала от ненависти к захватчикам, от желания победить! — с молодой запальчивостью говорил, обращаясь к стоявшим в строю работникам политотдела дивизии, батальонный комиссар — щуплый, большеглазый, с бледным лицом. — Проверьте, чтоб у всех была листовка с речью товарища Сталина. И не забывайте: идейная закалка бойцов рождает в бою молодцов! Нет более крепкой брони, чем вера!..
Батальонный комиссар привычным жестом достал из кармана бриджей серебряную луковицу старинных часов, взглянул на них, затем нетерпеливо посмотрел в лес, где виднелась палатка начальника штаба.
Воспользовавшись паузой, Миша Иванюта шепотом спросил у стоявшего рядом с ним Казанского:
— А кто этот батальонный?
— Редкоребров — заместитель начальника политотдела, — не поворачивая головы, тихо ответил редактор. — Мешок с цитатами.
— Он и без цитат умница, — вмешался в разговор сосед Иванюты слева — белобрысый политрук, который первым встретил сегодня пополнение политработников.
— Не спорю. Но почему в холостяках ходит?.. Не знаешь? — Казанский засмеялся. — А потому, что объяснялся девкам в любви цитатами и пословицами.
— Вам бы, политрук Казанский, знание их тоже не повредило! — заметил Редкоребров, и строй отозвался смехом. А батальонный комиссар, оборвав смех суровым взглядом, назидательно изрек: — Пословицы — это плоды опытности всех народов и здравый смысл всех веков, переложенный в формулы.
Казанский не нашелся что сказать, а с правого фланга кто-то громко спросил:
— Откуда цитата?
— Это мудрость, которой кое у кого не хватает. — Редкоребров, кинув на редактора газеты насмешливый взгляд, объявил: — А политрук Казанский пойдет в батальон обеспечивать атаку вместе со мной.
— Я, к сожалению, уже имею задание! — с напускным огорчением ответил Казанский.
— Выполняют последнее, — спокойно напомнил ему батальонный комиссар. Однако на всякий случай поинтересовался: — Чье и какое задание?
— Начальник политотдела приказал достать печатную машину, — с чувством неуязвимости ответил Казанский.
— А-а… Ну ладно, прибережем вас на будущее. — Редкоребров достал из планшетки лист бумаги, развернул его и объявил: — Все, чьи фамилии зачитаю, немедленно отправляются в батальоны. Задача — личным примером обеспечить успех атаки.
Предельная ясность и категоричность приказа отозвалась в груди Миши Иванюты сосущим холодком: его фамилия тоже была названа.
Вот тебе и газетная работа!.. Опять атаки! Миша Иванюта слишком хорошо знал, что такое атака. Позади у него одиннадцать атак. Одиннадцать — и не меньше. Тут уж со счета не собьешься, ибо одно дело похвалиться перед товарищами, как ты умеешь с длинным выпадом бросать вперед по левой руке винтовку со штыком, а другое — атаковать в цепи, а тем более рядом с незнакомыми тебе бойцами, когда не приноровились друг к другу, когда ты не внушил своим соседям, что обязательно проложишь штыком дорогу себе и им, если только они защитят тебя от выстрелов в упор. Ведь в штыковой, если говорить правду, схватываются лишь те, которые не успели перестрелять друг друга при сближении… Да, каждая атака — это судорожные объятия смерти, из которых надо не только вырваться напряжением своих сил и своей сноровкой, но прежде победить в себе страх и ощущение, что именно в тебя летят все пули, а самое главное — сблизиться невредимым, удариться цепью о цепь и перехитрить всех, кто кинется на тебя…
Уточнив по списку, кто в какой полк направляется, и сообщив, что у секретаря политотдела надо получить под расписку топографические карты и у него же узнать местоположение командных пунктов, батальонный комиссар Редкоребров посмотрел в глубину леса, где как раз замаячили фигуры полковых комиссаров Жилова и Федулина.
Появление Жилова настолько удивило младшего политрука Иванюту, что он, механически выполнив команду Редкореброва «Смирно», даже не услышал слов его рапорта. Одно было в голове Миши: как и зачем здесь оказался Жилов, с которым он всего лишь вчера вечером простился в лесу юго-восточнее Могилева? Может, за ним приехал? Ведь полковой комиссар однажды предлагал ему стать инструктором по информации… А что?.. И никаких тебе батальонов и атак.
Но полковой комиссар Жилов будто и не узнавал Иванюту, хотя, выступая перед строем политработников, не раз останавливал взгляд на его недоуменно улыбающемся лице. Из слов Жилова Миша наконец понял, что их дивизия оказалась в подчинении генерала Чумакова, что Западный фронт на нескольких направлениях наносит по врагу контрудары и что это будет лучшим их откликом на историческую речь товарища Сталина… Но почему Жилов не узнает его, почему так суров и тверд взгляд полкового комиссара? Тревога все больше теснила грудь Миши, и он стал мысленно вглядываться в не столь далекие дни, — может, провинился чем-нибудь?
И вдруг — как неожиданный выстрел над головой.
— Младший политрук Иванюта, выйдите из строя! — приказал Жилов, когда закончил речь.
Иванюта не шелохнулся, полагая, что с ним происходит что-то странное. Но его подтолкнул политрук Казанский, и он понял, что не ослышался.
«За что?!» — обожгла Мишу мысль. Он вышел вперед и, сделав поворот кругом, стал лицом к строю.
— Товарищи, — послышался сзади него совсем не строгий голос полкового комиссара Жилова, — я пользуюсь случаем и хочу сказать, что к вам направлен на работу в редакцию младший политрук Иванюта… Вот он перед вами. В окружении Михаил показал себя молодцом… В числе других отличившихся из нашей группы младший политрук Иванюта представлен к боевому ордену…
Мише почудилось, будто земля, на которой он стоит, пытается поменяться местом с небом: лес, просека и двухшеренговый строй на просеке качнулись из стороны в сторону, и от этого у него перед глазами заплясали лучисто-зеленые звезды.
Жилов между тем продолжал:
— Сейчас такое время, что награды не скоро находят героев, и я от лица службы пока объявляю младшему политруку Иванюте благодарность…
— Служу Советскому Союзу! — выпалил Миша изменившимся от волнения голосом, и от этих его слов лес и просека перестали качаться.
«Только в батальон, в роту, в атаку!..» — будто крикнул кто-то внутри Миши, и он почувствовал, как его сердце наливается боевым восторгом.
Когда строй был распущен и все заторопились получить карты, Казанский окликнул Иванюту:
— Михайло, обожди!
— Мне за картой надо.
— Успеешь… Я вот что хотел. — Казанский будто чувствовал какую-то неловкость перед Мишей. — Не забывай там, что ты журналист. Держи наготове блокнот. Вернусь с печатной машиной, и никаких больше для тебя атак без особой нужды. Сразу же начнем делать газету.
— Все ясно. — Миша боялся отстать от политотдельцев. — Будет тебе материал. Может, и сочиню там что-нибудь.
— Ты, главное, уцелей, — грустно посоветовал Казанский.
— Да уж постараюсь.
— В настоящих атаках небось не бывал?
— Не бывал, так побуду! — В глазах Миши запрыгали озорные чертики.
— Это тебе не на танцы бегать.
— А ты ходил в атаки? — поинтересовался Миша.
— Если б не ходил, не стал бы тебя поучать.
— Ну, тогда поучай.
— Ты беги за картой, а если останется время, я тебе кое-что подскажу. А то одно дело — штурмовая полоса в училище, а другое — когда на тебя летит тысяча чертей с налитыми кровью глазами.
— Хорошо, я сейчас, — пообещал Миша, но обещание не выполнил: возле палатки политотдела уже стояли наготове машины.
В дни первой декады июля немецкие войска группы армий «Центр», усиливаясь за счет резервов и ведя в ходе наступления перегруппировку, яростно атаковали советские части на рубежах Западная Двина, Днепр и Березина. Главные удары они наносили по предмостным укреплениям в районах Могилева, Быхова, Рогачева, Жлобина и западнее Витебска. Боевые порядки немецких дивизий приобрели устойчивую форму для наступательных действий; броневые сгустки их ударных сил с естественной закономерностью тяготели к тем местам, где было удобно форсировать под прикрытием пикировщиков реки, где более проходимая местность и имелись дороги для развития оперативного успеха с меньшим для себя уроном. Гитлеровский генералитет не мог и предположить, что обороняющаяся сторона, понеся значительно большие потери, чем германские войска, способна перейти в наступление. Более того, германское верховное командование в эти дни было уверено, как гласил один из документов, датированный 4 июля, что «на фронте группы армий „Центр“ возможно обеспечить продвижение танковых частей вплоть до Москвы, а пехоты — за Западную Двину и Днепр. На фронте группы армий „Север“ можно обеспечить продвижение танковых частей до Ленинграда и пехотных соединений до рубежа Великие Луки, Дно, Псков, Тарту».
Между тем Военный совет Западного фронта поставил перед своими войсками задачу: прочно удерживая рубежи Западная Двина, Днепр, с утра 6 июля нанести контрудары на лепельском, борисовском и бобруйском направлениях. Главная задача возлагалась на 7-й механизированный корпус генерала Виноградова и на 5-й механизированный корпус генерала Алексеенко, которые, располагая к началу наступления в общей сложности 700 танками, должны были из района юго-западнее Витебска нанести контрудар на глубину 140 километров в направлении Сенно и Лепель и уничтожить лепельскую группировку противника.
На полсуток раньше, в 18 часов 5 июля, сковывающий удар из района юго-западнее Орши в направлении на Борисов наносили два стрелковых корпуса и сводная оперативная группа генерал-майора Чумакова.
…Когда части сводной группы вышли на исходный рубеж, заняв под прикрытием дымовых снарядов или маскируясь кустами и лесом траншеи двух изнемогавших в оборонительных боях наших дивизий, генерал Чумаков прибыл на свой передовой командный пункт. КП располагался на поросшей карликовым осинником высоте, ничем не выделявшейся среди других таких же высот и высоток, которые будто крупным зеленым пунктиром продолжили собой изогнутый мыс леса, похожий на гигантский рог. Этот рог и опередившие его островки высот полукружием вонзались в белесую ширь хлебов. За текучим маревом над заливами ржи и пшеницы курчавилась зелень, а за ней угадывалась речка (там таилась наша оборонительная линия); по ту сторону речки — заматерелый кустарник с рыжими плешинами песчаных полян, с оврагами и взгорками. Он поглотил пространство до самой кромки дальнего угрюмого леса и копил в своей всхолмленности неприятельские силы.
Оставив машину в овраге перед высотой, где стояли забросанные ветками другие машины, генерал Чумаков в окружении нескольких работников оперативного и разведотделений стал подниматься по склону высоты, определяя опытным взглядом, как разместились и замаскировались вспомогательные службы. Вскоре они вступили в ход сообщения, который вел на командно-наблюдательный пункт мимо ответвлений к блиндажам начальников рода войск и служб. Здесь, на НП, Федор Ксенофонтович увидел полковника Карпухина; начальник штаба что-то строго втолковывал вытянувшемуся перед ним майору — начальнику связи.
— Все успели? — спросил у Карпухина генерал и посмотрел на широкую амбразуру, сквозь которую было видно, кажется, полсвета.
— Маловат резерв связи, — пожаловался Карпухин, разрешив майору идти заниматься своим делом, а затем стал знакомить Федора Ксенофонтовича с уточнениями в плановой таблице предстоящего боя, утвержденной им после отдачи командирам частей приказа на наступление.
До начала массированного артиллерийского удара по разведанным целям и расположению переднего края врага оставалось чуть меньше часа. Вслед за огневым налетом ринутся в атаку танки и мотопехота. Несколько десятков Т-34 должны будут осуществить прорыв, а танки старого образца — развивать наступление, имея впереди авангардную группу тоже из тридцатьчетверок…
Федор Ксенофонтович обратил внимание, что вскочившие при его появлении телефонисты и радисты держали в руках то ли по газете-многотиражке, то ли по крупноформатной листовке. Присмотрелся: листовки с речью Сталина…
Речь Сталина генерал Чумаков прочитал еще вчера, и кажется, до сих пор не улеглось в нем волнение, не отболели мысли, взвихренные словами, на весь мир сказанными там, в не очень далекой Москве. Федора Ксенофонтовича поразила уверенность Сталина, одновременно породив тревожный вопрос: знает ли Иосиф Виссарионович истинное положение дел на фронтах? Прочитав еще несколько фраз, поверил: знает. Осведомленность Сталина, как показалось Чумакову, просквозила в том, что он несколько преуменьшал понесенные нами поражения и территориальные потери, хотя говорил о них с затаенной болью. И потрясла простота, глубина и логика суждений, будто выплавленных из вековой народной мудрости и выверенных опытом истории. Каким-то особым чутьем уловил, что убежденность в словах Сталина соседствовала с суровостью его потрясенных чувств. Но на первом плане была ясность задач, вытекавших из анализа положения дел, исторических аналогий и взвешенных возможностей социалистического государства. Объем же всего того гигантского, даже выходящего за рамки обороны страны, что предстояло совершить под руководством партии советскому народу и его Вооруженным Силам, кажется, невозможно было охватить разумом.
Чумаков еще мог зримо представить себе многомиллионное, многоликое войско — храброе, рвущееся в бой, но оно окажется в положении беспомощной толпы, если его усилия не будут объединены и направлены полководцем и штабом; чтобы это войско победило, полководец должен превосходить своего противника в таланте, а штаб — отличаться выучкой, практикой и работоспособностью. Как успеть привести в действие все необозримое множество ячеек, составляющих огромное государство, как найти самую главную стезю и направить по ней помыслы и устремления многих десятков миллионов людей, чтобы из их усилий и самоотречения, из их любви и ненависти образовалась могучая и стремительная река истории, способная в суровом беге своем пересилить встречное всепоглощающее течение и завращать лопасти войны в другую сторону?
Да, на пути истории нет-нет да и назревают такие опасно критические моменты, когда надо решительно и без промедления всколыхнуть классовую активность народа, чтобы он, народ, до предела открыл свои силы и начал творить невозможное, идя на немыслимые жертвы и тяжкие лишения. Такие взлеты человеческого духа столетиями светятся в отшумевшей жизни как памятники величию людских свершений.
Почувствовав резь в глазах, генерал Чумаков отстранился от окуляров стереотрубы, смотревшей линзами сквозь амбразуру командного наблюдательного пункта на уходящий день, и устало присел на дощатые нары. Под накатами просторного блиндажа было уже почти темно, а там, над кромкой дальнего леса, куда переместился бой, небо, проткнутое черным живым столбом дыма от пожара, полыхало сиянием заката.
— Спросите у «Сокола», что там горит, — сказал Федор Ксенофонтович в темный угол, где перешептывались связисты и попискивала включенная рация.
Тут же послышался ломкий юношеский тенорок:
— «Сокол»!.. А «Сокол»!.. Первый спрашивает, что там горит! Слышишь?.. Он, оказывается, слышит… Так отвечай, холера тебе в бок!
В это время кто-то подсоединил к аккумулятору лампу, предварительно завесив плащ-палатками амбразуру и ведший в ход сообщения дверной проем, и весь мир сузился до размеров этого блиндажа.
— Товарищ генерал, «Сокол» просит вас к аппарату, — доложил связист.
Федор Ксенофонтович взял трубку и услышал подавленный голос командира танковой бригады:
— Товарищ первый, у нас беда. «Мессер» поджег две цистерны с горючим!..
— Ваше решение? — спокойно спросил Чумаков, чувствуя, как похолодела рука, державшая трубку. — Чем будете заправлять танки?
— Прошу вашей помощи! — ответил командир бригады.
— Это не решение.
— Другого выхода у меня нет.
— Ищите выход! Пошлите вперед разведку со специальным заданием! Приказываю добыть горючее у немцев. У них некоторые грузовики и тягачи на солярке работают.
Прошло всего лишь четыре часа, как начался бой. Внезапный массированный налет из тяжелых и средних артиллерийских систем по изготовившимся к наступлению немецким войскам, групповой удар наших бомбардировщиков по скоплениям механизированных частей неприятеля, а затем стремительная атака танков и пехоты — все это оказалось для немцев столь неожиданным и невероятным, что они, привыкшие драться только с обороняющимся противником, начали в панике отступать.
Генерал Чумаков хорошо понимал, что паника в боевых порядках немцев откликнулась смятением и в их штабах; там сейчас суматошно определяют силы и замысел русских, пытаются затормозить отступление своих частей и, наверное, подтягивают резервы. Однако ночью немцам вряд ли удастся ввести в бой свежие силы из-за неясности обстановки. А эту «неясность» Федор Ксенофонтович предусмотрел в своем замысле и боевом приказе, нацелив танковую бригаду, наступавшую в полосе дивизии полковника Гулыги, двумя клиньями: один — вдоль дороги, ведущей в сторону Борисова, второй — по правому берегу притока Березины, петляющего в том же направлении. А между танковыми клиньями наступало без локтевой связи несколько ударных групп, пробиваясь вперед по лесным массивам и торфяникам. Артиллерийская же бригада после артподготовки и успешной атаки танков и мотопехоты перекатами следовала по обе стороны дороги с небольшим удалением от осевой линии: если позволяла местность — рассредоточивалась в глубину. С промежуточных огневых позиций дивизионы вели стрельбу таким образом, чтобы обеспечить продвижение друг друга вперед и не оставлять без поддержки наступающие части, пользуясь целеуказаниями, которые сообщались с передовых наблюдательных пунктов и КП общевойсковых командиров.
Вслед за наступающими полками двигался в боевой готовности резерв генерала Чумакова — танковый батальон, два артиллерийских дивизиона и пулеметная рота.
Федор Ксенофонтович знал, что после ночи грядет тяжкий день, за которым разверзнется неизвестность, знал, что его сводное соединение участвует во вспомогательном ударе, а основной будет нанесен двумя корпусами завтра на рассвете северо-западнее Орши. Но и те два корпуса будут наступать с ограниченными целями, без надежды, что в случае успеха их наступление поддержат другие армии. Не поддержат… Главные резервы только подтягиваются. А враг остервенело рвется на восток, не считаясь с потерями. Из всего следовало: драться придется до полного изнеможения — сколько хватит сил, а потом… Трудно сказать, как все сложится потом, ибо на войне нет ничего каверзнее, чем выход из боя, когда за твоей спиной вражеские танки, а над головой висят самолеты противника.
При всех грозных, томивших сердце тревогах где-то в душе саднило и свое, далекое: сегодня Федор Ксенофонтович узнал от Жилова, что его семья переехала в Москву и очень обеспокоена дошедшим до нее странным и ужасным слухом, будто он попал к немцам в плен. И опять причастен к этой его тревоге все тот же Рукатов… Да, жизнь действительно чем-то похожа на полотно, сотканное из добротных и гнилых ниток, окрашенных в светлые и безрадостные тона… Вот и случилось так, что не Федор Ксенофонтович провожал в последний путь дорогих и близких ему людей — Нила Игнатовича и Софью Вениаминовну, а некий Рукатов… Ушел из жизни Нил Игнатович… Не услышать больше его поучений, вроде такого: «Сердце живет в настоящем, ум — в будущем; у полководца же должны жить настоящим сразу и сердце, и ум, и весь комплекс чувств, которые связывают его с миром…» И еще досадовал Федор Ксенофонтович, казалось бы, из-за пустяка: не удержал он в памяти московского адреса покойных Романовых; знал улицу, остановку трамвая, отлично помнил дом, квартиру на третьем этаже, а вот как адресовать письмо — не знал. Записная же книжка его с адресами и телефонами осталась в брошенном под Гродно чемодане. Впрочем, сейчас все равно было не до писем…
Задумавшись, Федор Ксенофонтович не заметил, как под накатами его наблюдательного пункта появились полковник Карпухин и Владимир Глинский.
— Товарищ генерал, — услышал он рядом с собой голос Карпухина и точно вернулся из другого мира, — пора и вам двигаться. Промежуточный КП готов: майор Птицын прибыл с докладом. — Степан Степанович указал рукой на Глинского, гимнастерка которого заметно поблекла на плечах от солнца и потемнела на груди от пота. — Пока доберетесь туда, успеют дать связь.
— Хорошо, командуйте свертываться, — сказал Федор Ксенофонтович, встретившись с пронзительным, всегда что-то таящим взглядом майора Птицына, которого он после возвращения из госпиталя не примечал. Спросил с удивлением: — Вы опять с нами?
— Так точно! — ответил майор.
— Майор Птицын возглавляет саперный наряд при штабе, — пояснил Карпухин. — Но недоволен, что используем его не по назначению.
— Я минер, подрывник, дорожник… — вставил Глинский.
— Майор предлагает сколотить группу из добровольцев и поручить ему захватить мост через Березину в Борисове, — доложил Карпухин с интонацией недоумения.
— К Борисову еще надо пробиться, — бесстрастно и хмуро ответил Федор Ксенофонтович, полагая в душе, что вообще вместо этого контрудара надо было зарываться в землю и изматывать немцев в упорных оборонительных боях. — Занимайтесь, майор, чем вам поручено…
— Есть заниматься, чем поручено, — поблекшим голосом ответил Глинский.
На очередном командном наблюдательном пункте перед утром, когда генерал Чумаков, укутавшись шинелью, забылся в коротком сне, его подняли к телефону. Командир танковой бригады радостно докладывал, что в деревеньке Петровичи, после того как там побывали наши разведчики, танкистам с десантом на броне удалось захватить склад горючего и боеприпасов. Командир бригады докладывал уже из Петровичей, куда вслед за танкистами пробилась мотопехота. Тут же полковник сообщил тревожную весть: захваченный в плен немецкий фельдфебель показал, что прибыл сюда из-под Минска только вчера и его часть принадлежит 47-му моторизованному корпусу. Документы убитых немцев подтверждают появление свежего корпуса.
Со столь серьезной новостью надо было считаться, и о ней прежде всего должен знать генерал-лейтенант Ташутин. Но телефонная связь со штабом армии ночью нарушилась, и ее пытаются наладить, а имеющиеся рации РБ такую дальность не «пробивают».
С восходом солнца перед дивизией полковника Гулыги вдруг будто началось извержение десятков вулканов — заговорила немецкая артиллерия, ударили минометы. Артиллерийская подготовка была слышна и на командном пункте, который располагался теперь на опушке мрачного елового леса, уже не в блиндажах, а в наспех вырытых окопах и в палатках. В отделениях штаба зазуммерили телефоны, ожила рация — нижестоящие штабы докладывали, что немцы изготовились к контратаке.
В палатке Федора Ксенофонтовича, стоявшей в глубине леса недалеко от опушки, собралась верхушка штаба: полковник Карпухин, старший лейтенант Колодяжный, исполняющий обязанности начальника разведотделения, и начальник оперативного отделения майор Думбадзе, жгуче-черный, кипящий энергией грузин, умевший, как о нем говорили, видеть все сквозь землю на четыре метра. Обступив стол, на котором стоял телефонный аппарат и была развернута карта с нанесенной обстановкой, они пытливо, со смятенными мыслями смотрели на круто вогнувшуюся в сторону Борисова линию фронта, понимая, что, чем больше ее вогнут, чем дальше они и их левофланговые соседи продвинутся на северо-запад, тем глубже образуется мешок, в который они сами забираются по доброй воле, да еще с тяжелыми боями. Но только так можно было сковать крупные силы врага и разрушить его оперативные планы на ближайшие дни. А тут еще такая силища появилась у немцев — целый механизированный корпус!..
— Нам надо быть ближе к войскам, — озабоченно сказал Чумаков. — Надо до предела сжать расстояние между штабами и передним краем. А то можем оказаться изолированными от своих войск.
Карпухин, Думбадзе и Колодяжный разделяли точку зрения генерала. Они предполагали, что гремящая сейчас артиллерийская подготовка немцев — элементарный маневр. После нее противник создаст видимость наступления с фронта, а сам в это время ударит где-то по основанию мешка, чтобы завязать его. Очень просто, как все на войне. Но с этой простотой непрерывно соседствуют опасность и неизвестность, случайность и потребность до предела напрягать физические и духовные силы. Все, вместе взятое, составляет для военачальника далеко не простую задачу.
Федор Ксенофонтович мысленно ставил себя в положение противника, чтобы решить: выгоднее ли немцам замкнуть кольцо и, приковав к нему немало своих сил, пытаться уничтожить или пленить окруженных, которые будут драться до последней крайности, или же враг предпочтет вытеснить прорвавшиеся в его расположение советские войска, чтобы затем разгромить их в преследовании. В этой войне гитлеровское командование чаще прибегало к первому варианту. Но местность не очень-то способствовала фланговому удару — в лесах и на торфяных болотах с танками не разгуляешься. Возможен и третий вариант: немцы попытаются бронированным кулаком рассечь ударом в лоб боевой порядок наступающих и, выйдя им в тыл, замкнуть горловину. Во всех случаях надо было продолжать решение главной задачи: как можно дольше сковывать вражеские силы.
В это время заработала нарушенная ночью связь со штабом армии. Только намерился Чумаков вызвать генерал-лейтенанта Ташутина, как на столе зазуммерил телефон: командарм давал встречный вызов. Федор Ксенофонтович начал было докладывать обстановку, но Ташутин резко перебил его и с тревогой сказал то, что Чумаков собирался сказать ему: о появлении здесь у немцев 47-го моторизованного корпуса. Потом командарм озабоченно сообщил последние данные авиационной разведки. Как и ожидал Чумаков, немцы нацеливают удар по основанию образовавшейся дуги справа, использовав широкую просеку с гатями, по которой проложена то ли высоковольтная линия, то ли трасса будущей дороги. Просеки этой на наших картах нет, и о ней узнали только сейчас. Надо срочно принимать меры. Все, чем мог помочь командарм, — это послать для удара по танковой колонне и, если не поздно, по гатям шестерку бомбардировщиков. Как далеко от дороги, вдоль которой наступает соединение Чумакова, находятся сейчас немецкие танки, трудно сказать, ибо неизвестна пропускная способность гатей…
На прощание командарм упрекнул Чумакова, что слабо ведет он перед собой разведку — не знает о появлении перед его фронтом целого мехкорпуса противника, — и на этом разговор закончил.
Положив на деревянную коробку телефонного аппарата трубку, Федор Ксенофонтович помолчал, а затем сухо произнес:
— Проморгала разведка просеку!.. И чуть было не проморгали появление перед нами нового корпуса. А он уже заходит в тыл нашим главным силам.
Старший лейтенант Колодяжный, отвечавший за разведку, вздохнул и, помрачнев, виновато потупился.
— Дорога каждая минута, — строго произнес Федор Ксенофонтович, кратко изложив суть создавшейся ситуации. И обратился к Колодяжному: — Берите, старший лейтенант, отделение мотоциклистов, рацию, взрывчатку, противотанковые мины и — молнией по дороге вперед. Найдите эту проклятую просеку. Она подходит к дороге справа. Свернете на просеку навстречу немецким танкам. Задача: определить их местонахождение и доложить мне по радио. Если танки не прошли еще по гатям, взорвать хоть одну и расставить мины…
Повторив приказание, Колодяжный тут же исчез из палатки. Генерал Чумаков не успел еще предупредить об опасности полковника Гулыгу, а три мотоциклиста уже помчались искать просеку. Вскоре, груженные взрывчаткой и минами, понеслись во главе с Колодяжным остальные мотоциклисты.
Полковник Гулыга оправдывался по телефону: ночью ни он, ни его разведчики не заметили просеку. Доложил, что контратаку немцев с фронта дивизии отражает пока успешно.
Предупредив Гулыгу об опасности удара по нему с тыла и приказав прочнее закрепляться на рубежах, которые дивизия занимает, генерал Чумаков связался с командиром артиллерийской бригады. Оказалось, что полковник Москалев знает о просеке. Находится она километрах в шести, в тылу второго рубежа — огневых позиций третьего дивизиона…
— Немедленно разведку в сторону просеки! — четко выговорил в телефонную трубку слова приказа генерал Чумаков. — Все дивизионы развернуть на сто восемьдесят градусов! Второй рубеж становится первым!.. Авиация противника есть над вами?
— Сейчас только отбомбились по тылам хозяйства Гулыги и по одному моему пункту боепитания, — ответил Москалев.
— Хорошо замаскируйтесь и приготовьтесь к стрельбе прямой наводкой по танкам. Одной батареей, если позволит время, все-таки приготовьтесь закупорить выход с просеки на дорогу… Я отбываю на ваш КП. Не примите два моих танка за противника… — Затем к Карпухину: — Вам, Степан Степанович, пока оставаться на месте и командовать левым клином. Соберите в кулак все, что можно, в случае опасности займите круговую оборону. Связь со мной — по радио и мотоциклистами. Непрерывно ведите разведку…
Потом повернулся к майору Думбадзе, который напряженно смотрел на озабоченного Чумакова, опасаясь, что он не пригласит его с собой на горячее дело:
— Вам, майор, в танк — и следом за мной.
— Есть, товарищ генерал! — Думбадзе, радостно сверкнув глазами, выбежал из палатки.
Следовавшему за наступающими полками своему резерву Федор Ксенофонтович отдал распоряжение по рации уже из танка — сосредоточиться в районе огневых позиций артиллерийской бригады Москалева и ждать его приказа.
Тридцатьчетверка Чумакова, выбравшись на дорогу, выхлопнула облако черного дыма и, взревев мотором, помчалась вперед. Скорее бы эта проклятая просека! Федор Ксенофонтович, высунувшись из башни, часто прикладывался к биноклю. Сзади и чуть в стороне по кипящей закрайке пыльной полосы несся танк майора Думбадзе.
Справа и слева от дороги, близко и далеко — везде виднелись следы ночной баталии: сгоревшие немецкие и наши танки, разбитые орудия, тягачи и грузовики. И трупы, много трупов… Сколько оборвалось здесь человеческих судеб и сколько не родится людей по вине войны!..
Танк нырнул в овраг, и перед взором генерала Чумакова предстала картина, написанная огнем и железом, упавшим с неба: здесь на танковую колонну врага вчера навалились наши бомбардировщики…
И вот наконец вновь начался лес — то приближаясь к дороге, то удаляясь от нее.
Вдруг сзади танка раздался взрыв, а на броне, впереди башни и на стволе пушки, вспыхнули и потухли какие-то светлячки, оставив после себя почему-то синие продолговатые следы. Федор Ксенофонтович не успел сообразить, что же случилось, как над головой, заглушив шум танкового дизеля, взревел, выходя из пике, «мессершмитт»: он, оказывается, обстрелял танк из пушки и пулемета.
— В лес! — скомандовал Чумаков, нырнув в башню и захлопнув люк. — Думбадзе, следуйте за мной!
Когда в лесу, недалеко от дороги, пережидали, пока улетит «мессер», стрелок-радист услышал по включенной рации позывной Колодяжного. Федор Ксенофонтович торопливо надел шлем с наушниками.
Колодяжный докладывал, что просеку нашел, но выход из нее уже плотно блокирован немецкими автоматчиками, видимо авиадесантниками или мотоциклистами, а танковая колонна противника где-то рядом, судя по тому, что наши бомбардировщики заходят на бомбометание прямо над дорогой. Колодяжный потерял один экипаж с мотоциклом, нарвавшийся на кинжальный огонь немцев.
Приказав Колодяжному впредь действовать по указаниям полковника Карпухина, Чумаков спросил у майора Думбадзе, рация которого была настроена на ту же волну, все ли ему ясно, и, получив утвердительный ответ, скомандовал экипажам двигаться дальше и не забывать, как он сам забыл, наблюдать за воздухом…
Вот и просека — таинственная и враждебная оттого, что знаешь о крадущемся по ней противнике и о засевших по ее сторонам на опушке леса немецких автоматчиках. Внешне — никаких признаков опасности. Даже не видно нашего мотоцикла с расстрелянным экипажем: успели припрятать… С ходу ударив по опушке картечью и густо пронзив ее пулеметным огнем, два танка понеслись дальше.
Вскоре впереди на дороге заметили красноармейца, поднявшего красный флажок. Это — маяк, выставленный полковником Москалевым. Не доезжая до него, Чумаков остановил тридцатьчетверку и, выбравшись из башни, придирчиво осмотрел в бинокль местность, стараясь обнаружить огневые артиллерийские позиции. Но увидел только зеленые клубы разбросанного вблизи и вдалеке кустарника; лес в этом месте размашисто, на несколько километров, отступил в стороны от дороги, будто природа заранее подготовила это кочковатое, в мелком кустарнике поле для смертного поединка.
Но как скоро окажутся здесь немецкие танки?
Один из военных теоретиков прошлого вычислил, что если бы кто захотел двинуть сто тысяч человек одной сплошной колонной, то хвост такой колонны никогда не прибыл бы в один и тот же день в намеченный пункт вместе с ее головой. Что-то в этом роде приключилось и с танковой колонной врага: артиллеристы, изготовившиеся к бою, томились в напряженном ожидании ее довольно долго. Но времени зря не теряли: орудийные расчеты наращивали брустверы, углубляли ровики для номеров и снарядов, тщательнее натягивали маскировочные сети и подновляли срубленные ветки кустарника, если они увядали.
Наблюдательный пункт полковника Москалева, находившийся на дальней опушке леса, теперь оказался позади огневых позиций дивизионов. В кронах близко стоящих друг к другу трех высоких и толстых елей деревянный настил образовал площадку, прочно прикрепленную к стволам внушительными железными скобами. К площадке вела грубо сколоченная лестница с надежными перекладинами. Рядом с лестницей были вырыты щели-убежища, в одной из которых сидел у аппарата телефонист. В стороне стояли посеченный осколками газик полковника Москалева и два танка, на которых прибыли сюда генерал Чумаков и майор Думбадзе.
Москалев — щуплотелый блондин с серыми колючими глазами — будто был влит в свою полевую полковничью форму и от этого, особенно от каски на его небольшой голове, выглядел еще более щуплым. Вместе с Федором Ксенофонтовичем они сидели на настиле площадки наблюдательного пункта, у подножия треноги стереотрубы, и молча дымили папиросами. Кажется, все уже обговорено, все распоряжения отданы: батареи первого рубежа обороны приготовились бить по танкам в упор, с близкого расстояния, а со второго рубежа навесным огнем будут поражаться цели, следующие за танками. Однако всего не предусмотришь. Ведь куда проще было намертво запереть выход с просеки, но время упущено, да и не втянуть тогда крупные силы противника в длительный бой. Даже не стали готовить заградительный огонь по межлесной теснине, чтобы дать немцам возможность в походном строю нарваться на нашу противотанковую оборону и надолго увязнуть здесь.
Оба опытные солдаты, Чумаков и Москалев понимали, что предстоит решительная схватка, в которой артиллеристы все-таки имеют шансы продержаться долго, ибо перед их рубежами довольно ограничена свобода маневра для танков. А если б при этом еще было прикрытие с воздуха да погуще зенитных средств!.. Одна батарея МЗА[5] и батарея установок счетверенных пулеметов — это очень мало, хотя тоже кое-что значит…
Наблюдавший за дальней дорогой сквозь оптику стереотрубы сержант-разведчик осекшимся голосом вдруг произнес:
— Идут!.. — И уступил место возле треноги генералу.
Полковник Москалев тщательно тушил о настил папиросу, и эта неторопливость выдавала его волнение. Отшвырнув окурок, он прокашлялся, будто собирался сейчас петь, потрогал пальцами пуговички на вороте гимнастерки, поправил на голове каску и крикнул вниз телефонисту:
— Передать на огневые: к бою!
Федор Ксенофонтович, ощутив, как загорелась у него под повязкой раненая скула, встал к стереотрубе. Приникнув глазами к окулярам, опять увидел во много крат приближенное и плавно колеблющееся вверх и вниз в ритм покачивающимся под ветром елям широкое кочковатое поле, рассеченное дорогой, а на далеком краю его, у самого леса, вспухавшее облако пыли. Вскоре стали различимы передние танки, шедшие по дороге и по полю. Знакомая для генерала Чумакова картина: такой же танковый клин, рассчитанный на рассечение обороняющихся порядков, артиллерия и танки его корпуса уже громили под Гродно на второй день войны. В голове клина — Т-4, танки с 75-миллиметровой пушкой, их много, а за ними, уступом назад, шли Т-3, более легкие, с пушкой 37-миллиметровой. Казалось, что передние танки плыли по воздуху на фоне рыжего и будто живого, клубящегося облака. Федору Ксенофонтовичу даже почудилось, что он слышит их железный лязг и скрежет, и его спину под гимнастеркой словно обдало морозом. Чуть сильнее подул ветер, отклонив в сторону занавес из пыли, и с высоты елей стало видно растущую глубину колонны: вслед за танками, прикрываясь их броней и придерживаясь строя, густыми табунами катили мотоциклисты, а за ними выползала из межлесья густая, темная колонна машин с мотопехотой и тягачей, буксировавших минометы и пушки.
Танки приближались быстро, и казалось, от этого их становилось все больше. Теперь можно было определить, что идут они в предбоевых порядках, уверенные в своей несокрушимости и в том, что им удался маневр — внезапный выход в тыл крупной группировки советских войск.
Немецкие танки подошли на такое расстояние, когда артиллерист может с первого снаряда попасть в танк, а может и промахнуться, может пробить броню, а может только высечь огонь из нее, но ответные снаряды из танков, экипажи которых заметят орудие, получит несомненно и без промедления. И Федор Ксенофонтович, уступая у стереотрубы место Москалеву, которому надо было управлять боем, подумал о том напряжении, которое испытывают затаившиеся на огневых позициях люди.
Кто-то с верхней перекладины лестницы протянул генералу массивный трофейный бинокль, и Чумаков, заметив, как дрожала рука, подававшая бинокль, скорее поднес его к глазам, словно боясь, что чья-нибудь дрожащая рука там, на первом рубеже, без его присмотра раньше времени выпустит снаряд и обнаружит позиции.
Бинокль в восемь раз приблизил все к Федору Ксенофонтовичу: он видел, что уже метров шестьсот отделяло головные машины от батарей… Пятьсот… Четыреста… Генерал почувствовал, что и его рука, державшая бинокль, дрогнула, и в этот миг перед батареями первого рубежа взвихрились юркие облачка дыма и пыли, потом донеслись резкие хлопки пушечных выстрелов.
Фашисты, видимо, не предполагали, что уже в этом месте наткнутся на сопротивление, а тем паче на развернутый в их сторону оборонительный рубеж. Не успели они опомниться, как курчавившиеся впереди кусты опять сверкнули вспышками. Выстрелы в упор, когда снаряды летят без промаха, сразу же сделали свое дело: многие танки остановились — одни начали источать клубы черного жирного дыма, с двух почти одновременно слетели башни от взорвавшихся внутри боеприпасов, а третьи просто застыли на месте грудами мертвого железа. Но вот шоковое состояние прошло. Немецкие танкисты суматошно и наугад ударили из пушек и пулеметов, совершая при этом маневр, чтобы выйти из-под огня. Танки, шедшие сзади, растекались по сторонам, пытаясь найти безопасное направление для атаки, и тут же их начали расстреливать с близкого расстояния другие батареи.
С наблюдательного пункта полковника Москалева танковый клин в эти критические минуты напоминал растревоженный муравейник. Машины, казалось, бессмысленно, тесными группами перемещались по фронту, непрерывно паля из пушек и пулеметов и попадая под наши снаряды.
— Тридцать восемь… тридцать де… сорок! — считал подбитые и подожженные танки сержант-разведчик, стоявший рядом с генералом Чумаковым на площадке наблюдательного пункта.
Полковник Москалев выкрикнул телефонисту очередную команду, и тотчас же из-за первого рубежа ударил навесным огнем целый дивизион — по заметавшимся сзади танков мотоциклистам, по скоплениям мотопехоты, по машинам и тягачам на дороге. Страшен был этот ураган осколочно-фугасных гранат и шрапнели.
— Сорок шесть… сорок девять… — бесстрастно бормотал сержант, продолжая вести счет.
Генерал Чумаков видел, как там, далеко позади распадавшегося броневого треугольника, быстро начали растекаться по обе стороны от дороги машины и тягачи. Суетились черные фигурки боевых расчетов, развертывая пушки и минометы.
«Сейчас бы атаковать их танковым батальоном», — тоскливо подумал Федор Ксенофонтович, окидывая взглядом пространство вдоль правой опушки леса, по которому можно было бы провести танки. Но решиться на это трудно: впереди могут ждать более критические минуты.
Чумаков видел, что все больше замирает на месте подбитых и подожженных танков и атака хваленого немецкого клина захлебывается. Но многие машины сумели выйти из зоны огня, и сейчас они группировались для удара по левому флангу противотанкового рубежа, а некоторые, боясь подставить под снаряды борт, продолжали пятиться, лишь бы скорее оказаться на безопасном расстоянии.
На огневых позициях обнаруживших себя артиллерийских батарей впереди и сзади, справа и слева начали взметаться взрывы немецких мин и снарядов.
— Майор Думбадзе! — крикнул вниз генерал Чумаков. — Передайте командиру танкового батальона, пусть точно обозначит свое расположение зеленой ракетой!
Через минуту увидел, как пронзила небо зеленая ракета, пущенная из кустарника, что находился впереди и правее второго рубежа противотанковой обороны.
— Вижу! — откликнулся на ракету Федор Ксенофонтович. — Батальону приготовиться к контратаке!
— Приготовиться к контратаке! — донеслась из танка приглушенная команда Думбадзе.
Генерал Чумаков, тронув за плечо Москалева, сказал:
— Ориентир правее второго рубежа — срез кустарника, примыкающего к лесу.
— Вижу! — ответил Москалев, крутанув на стереотрубе барабан горизонтальной наводки.
— Поставить в глубину дымовую завесу протяженностью две тысячи метров!
— Что вы задумали, товарищ генерал? — настороженно спросил Москалев, оторвавшись от стереотрубы.
— Прогуляюсь по их тылам.
— Не надо, Федор Ксенофонтович! — Москалев смотрел на генерала просительно. — Я сейчас прибавлю туда огня.
— Не распыляйтесь! Бейте по танкам!.. Как увидите, что я вышел во фланг их батарей, убирайте оттуда огонь.
— Ну пусть без вас танкисты ударят!
— Надо выйти на фланг безошибочно. Мне легче вывести, я сориентировался. — И Федор Ксенофонтович начал торопливо спускаться по лестнице. — Дымовые положите, когда я подойду к батальону! — уточнил он ранее отданное распоряжение.
Полковнику Москалеву ничего не оставалось, как выполнить приказ. Он видел, как танк Чумакова, выбравшись на опушку леса, взял вправо и полным ходом пошел к кустарнику, в котором сосредоточился танковый батальон. А на площадке наблюдательного пункта появился вконец расстроенный майор Думбадзе.
— Что он делает? Почему не послал меня?! — крикнул Думбадзе. — Почему я должен сидеть в танке и слушать позывные?! — Поток сердитых слов не иссякал. — Зачем генералу ходить в атаку? Кто нас выведет из этого мешка, если с ним что случится?! — Думбадзе подобрал на настиле оставленный Федором Ксенофонтовичем бинокль, посмотрел в него и умолк, пораженный открывшейся панорамой.
По команде Москалева снаряды легли безукоризненно ровной цепочкой почти до дальней кромки леса, и желто-бурый дым, подгоняемый ветерком, наискосок пополз стеной через поле боя. Прикрываясь завесой, два с половиной десятка наших танков, из них шесть тридцатьчетверок, стремительным броском вышли на уровень немецких батарей и, не видя их из-за дыма, все-таки точно сделали разворот налево: намеченные с высоты ориентиры не подвели генерала Чумакова.
В это время в небе появились «юнкерсы».
— Тридцать два бомбовоза, — сообщил сержант-разведчик, подсчитав количество самолетов. — Тридцать две тысячи килограммов бомб сейчас ахнет на нас!
Когда «юнкерсы» приблизились к полю боя, над расстроенными боевыми порядками немцев начали взлетать по две красных и одной зеленой ракете.
— Второму дивизиону! — поспешно передал команду телефонисту полковник Москалев. — Две красные, одна зеленая ракета — в зенит!
На огневых позициях сами успели сообразить, что к чему, и над первым рубежом без промедления взметнулись в небо ракеты.
«Юнкерсы» выстроились в огромную карусель и минут пять ходили над полем, пытаясь разобраться, где свои, а где чужие. Может, их сбил с толку танковый батальон, который повел в контратаку генерал Чумаков. После поворота влево, обогнав дымовую пелену, танки подошли вплотную к позициям немецких артиллеристов и минометчиков. Еще несколько мгновений, и под их гусеницами заскрежетало немецкое железо; из танков ударили в упор по гитлеровцам и их технике пушки и пулеметы…
А в это время наши зенитчики, сами того не желая, помогли сориентироваться «юнкерсам». Батарея МЗА, прикрывавшая первый рубеж, когда самолеты оказались над ней, часто закашляла, выпустив целые кассеты снарядов. В небе близ «юнкерсов» тут же начали густо вспыхивать темные облачка разрывов.
В ответ на такую дерзость ведущий бомбардировщик сорвался в крутое пике, нацеливая бомбовый удар на притихшую левофланговую батарею. За ним с воем устремлялся к земле каждый очередной «юнкерс» и, прежде чем выйти из пике, над самой землей ронял из-под брюха черные капли бомб…
Федор Ксенофонтович даже не подозревал, что сейчас над полем боя хозяйничают немецкие бомбардировщики. Выстроив батальон уступом влево, он стремительно вел его к дороге, уничтожая по пути все, что можно уничтожить гусеницами и пушечно-пулеметным огнем. Но располагавшиеся за дорогой немцы вовремя заметили опасность и быстро развернули пушки навстречу танкам. К тому же откуда-то взялось там несколько штурмовых орудий: батальону, в котором были и танки старого образца, работавшие на бензине, такая ситуация угрожала разгромом. Увидев это в окуляр прицела, генерал Чумаков послал два снаряда в ближайшую пушку и скомандовал батальону отходить под прикрытием тридцатьчетверок к лесу, а затем — под защиту своих артиллеристов. Но, кажется, было поздно. Около двух десятков немецких танков Т-4 и несколько самодвижущихся пушек, отделившись от перестраивавшегося за дорогой боевого порядка, пошли на перехват батальону, надеясь на легкую победу.
Заметив опасность, Федор Ксенофонтович, сдерживая волнение, торопливо заговорил в микрофон:
— Думбадзе! Думбадзе! Дайте отсечный огонь! Дайте отсечный огонь!
Но Думбадзе почему-то не отвечал, и генералу Чумакову ничего не оставалось, как принять бой…
Павлову трудно было поверить, что все с ним происшедшее — это не видения мучительного, кошмарного сна, не жестокий горячечный бред. Вместе с тем где-то в глубине его естества, в потаенных уголках разума будто и раньше грезилось ему смутное ожидание пусть не столь трагического поворота своей судьбы, но все-таки чего-то неизбежно рокового. Может, это оттого, что в последние годы слишком уж гладок и восходящ был его путь, а в человеке нередко живет неосознанная тревога, если фортуна продолжительное время милостива и щедра к нему. Иногда, особенно по утрам, когда Павлов надевал гимнастерку и его взгляд схватывал в зеркале сверкающие ордена и Звезду Героя на груди, петлицы с пятью звездочками генерала армии на каждой и широкие золотые шевроны на рукавах, а услужливая мысль при этом напоминала, что он — командующий войсками крупнейшего округа, все в нем радостно вздрагивало от ощущения чего-то огромного и светлого, в груди делалось просторно и тепло… Но вдруг будто наваливалось летаргическое оцепенение, будто тень падала на сердце, и где-то начинала брезжить холодная и трепетная, вне словесной плоти, мысль… И он уже догадывался о вещем значении этой еще не созревшей мысли. Тут же чувствовал, что в груди становилось тесно, а то огромное и светлое, мгновение назад наполнявшее его радостью, вдруг начинало то ли меркнуть, то ли куда-то падать, и необъятные прежде границы его праздничных чувств сжимались в холодное стальное кольцо…
Приступы подобной расслабленности Павлов впервые стал замечать еще в Москве, когда был начальником Автобронетанкового управления Красной Армии. Тогда уже понял, что звучат в нем тревожные струны от некоторой неуверенности в себе. И силой характера подавлял неуверенность. А кто знает, чего хочет, тот наполовину достигает желаемого — так думалось Павлову.
И он, казалось, достиг своего. С тех пор как начал командовать округом, никто не замечал в нем неуверенности, хотя сам он все-таки иногда оглядывался на свой пройденный путь с некоторой оторопью. А после того как встретился в приемной начальника Генштаба со своим давнишним академическим учителем, профессором и доктором военных наук генерал-майором Романовым Нилом Игнатовичем, тревога стала навещать его сердце все чаще…
Старенький профессор, когда Павлов зашел в приемную, суетливо поднялся с кресла, в котором полудремал, кого-то дожидаясь, поприветствовал его поклоном и, щуря под стеклами пенсне тусклые глаза, улыбнулся как-то вымученно-жалко. Павлов, подобно многим бывшим слушателям Академии имени Фрунзе, преклонялся перед профессором, виднейшим знатоком истории войн и военного искусства, и обрадованно устремился к нему, чтобы пожать руку, сказать душевное слово. И вдруг почувствовал необъяснимое смущение перед стариком и даже какую-то виноватость. Павлову вспомнилось, что еще в двадцать пятом году, когда он, молоденький командир кавалерийского полка, не очень обремененный военными знаниями, был принят в академию и впервые оказался на лекции Нила Игнатовича Романова, старик уже тогда носил в петлицах по три ромба, что было равно нынешнему званию «генерал-лейтенант».
Нил Игнатович, словно догадавшись о причине смущения своего бывшего слушателя, с напускной бодрецой расправил узковатую грудь и заулыбался по-доброму, от чего его морщинистое лицо засветилось, стали шире жиденькие выцветшие усы, а глаза заискрились и повлажнели.
— А-а, здравствуй, золотой мой Дмитрий свет Григорьевич! — Профессор Романов протянул навстречу Павлову расставленные, словно для объятий, руки, но обменялись только рукопожатием.
— Рад вас видеть, уважаемый Нил Игнатович! — Павлов действительно был рад встрече с Романовым, хотя и побаивался его прямоты в разговоре. — Как ваше здоровье, профессор, как настроение?
— Ничего, слава богу, — совсем не по-военному ответил Нил Игнатович. — Хуже, чем было, но лучше, чем будет… Хе-хе… А ты шагнул!.. Таким округом командуешь! — Потом, присмотревшись к звездочкам в петлицах Павлова, ахнул от удивления: — Уже генерал армии?! Батюшка ты мой!
— А что делать, Нил Игнатович? — Павлов сдержанно засмеялся.
— Так это же прекрасно! — взволнованно заговорил старенький профессор и, взяв Павлова за рукав, потянул его в угол, к дальнему окну. — Это превосходно, когда вот таким молодым, образованным правительство не жалеет высоких чинов!
— Какой же я молодой? Сорок три года! — Павлов нахмурил высокий лоб, провел ладонью по бритой голове, а затем добавил: — А за спиной все-таки целых три войны, три короба смертей.
— Конечно, дорогой мой. — Романов притронулся к груди Павлова, на которой поблескивали под Золотой Звездой Героя три ордена Ленина и два ордена Красного Знамени. — Если исходить из того, что Фридрих Второй в двадцать восемь лет выиграл войну с Австрией, а Наполеон в тридцать шесть лет уже был великим полководцем, то ты, разумеется, обошел их возрастом. Но у них был и другой счет времени. Они, если исключить Наполеона, с четырех-пяти лет учились под присмотром высокообразованных наставников, а ты, я помню, на первом курсе академии никак не мог произнести имя Николло Макиавелли и со святой наивностью путал интуицию с коалицией. И как ты был трогательно-прекрасен в этой наивности!
— Но вы же сами учили, что в военном искусстве опыт дороже любой философской истины. — Павлов начал ощущать неловкость, вспоминая былое, однако старался не подать виду.
— Верно, дорогой Дмитрий Григорьевич, — опять заулыбался профессор Романов. — Если к этому прибавить, что философия и опыт поддерживают друг друга… Только я не об этом. О твоем звании… Очень плохо, когда высшие воинские звания приходят к одаренным, опытным полководцам лишь к старости. Ведь звание — это рычаг для подъема, сила для деятельности, это — уверенность в себе, в своих возможностях. Это — право для свершения великих дел и понимание высочайшей ответственности перед государством, это, наконец, крылья для полета… Не скрою, есть в высоких званиях и опасность, если человек слепо уверует, что вместе с очередной генеральской звездой в петлице у него засияла и новая звезда во лбу… Но за тебя, дорогой Дмитрий Григорьевич, я рад. Я знаю твою целенаправленность и твердость и не хочу думать, что ты… опередил самого себя… Ну, а если вдруг почувствуешь, что все-таки в чем-то опередил… извини старика за искренность, только добра тебе желаю… если почувствуешь это, такое ведь иногда бывает с людьми, да и с тобой уже было, тогда очень проницательно всматривайся вперед, не живи сегодняшним днем и обязательно имей рядом деятельных и умных помощников… И выслушивай их до конца, прежде чем отважишься на что-то большое…
В это время генерала армии Павлова пригласили в кабинет начальника Генштаба, и он, чуть потускневший, сдержанно поблагодарив своего старого учителя за добрые советы, попрощался с ним.
И вот с тех пор слова профессора Романова нет-нет да и воскресали в памяти Павлова, вызывали вздох, а чаще раздражение, и тогда Дмитрий Григорьевич мысленно вступал с профессором в бранчливую полемику.
Павлов, разумеется, догадался, что имел в виду профессор Романов, напомнив ему, что он уже обгонял самого себя на стезе военной деятельности и что при этом у него не хватило дальновидности. И эта правда, которую хотелось забыть, задевала самолюбие. Профессор Романов, конечно, намекал на самую близкую причастность Павлова к имевшей место кутерьме вокруг корпусной организации танковых войск.
…Еще в 1932 году в Красной Армии, намного раньше, чем в других армиях, были сформированы первые механизированные корпуса. Через два года, когда количество наших танковых корпусов удвоилось, дальнейшее их формирование приостановили в надежде найти лучшую структуру организации бронетанковых войск. А летом тридцать девятого года, когда комкор Павлов был начальником Автобронетанкового управления Красной Армии, Главный Военный совет учредил весьма авторитетную комиссию, которой поручил заняться улучшением организационных форм разных видов Советских Вооруженных Сил с учетом характера современной войны и уровня развития техники и средств вооружения. Как и следовало ожидать, комиссия наиболее обстоятельно стала изучать проблемы использования танковых войск, а он, Павлов, всесторонне не осмыслив опыт боев в Испании, в которых принимал участие, стал вдруг доказывать, что корпусная организация танковых войск слишком громоздка, и, поддержанный председателем комиссии маршалом Куликом, предложил расформировать танковые корпуса…
Большинство членов комиссии, особенно Шапошников, Тимошенко, Мерецков, Щаденко, воспротивились этому предложению, основываясь на том, что боевые действия в Испании, развертывавшиеся в гористой местности и в населенных пунктах, не могут быть мерилом целесообразности применения крупных танковых соединений вообще.
Впрочем, Павлов особенно и не настаивал на своем предложении. Но, когда со временем были отмечены недочеты в действиях двух наших танковых корпусов при освобождении Западной Украины и Западной Белоруссии (хотя эти недочеты в большей степени касались служб обеспечения), соображения Павлова о расформировании танковых корпусов всплыли вновь, уже непосредственно на Главном Военном совете, и 21 ноября 1939 года было принято решение вместо корпусов создавать отдельные моторизованные дивизии.
Когда дело было сделано и страсти улеглись, стали раздаваться тревожные голоса военных авторитетов, призывавшие пристальней вглядеться сквозь теоретическую призму стратегии в конкретную практику ведения войсками Германии боевых действий в Западной Европе. Даже для не весьма просвещенных людей стало ясно, что немцы решали задачи развития успеха в оперативной глубине главным образом соединениями и объединениями бронетанковых и механизированных войск. А тут еще в военных журналах появилось несколько дерзких статей генерал-майора Чумакова…
Плохо себя почувствовал тогда Павлов, хотя его никто не корил, ибо в конечном счете решение о судьбе танковых корпусов принимал не он лично.
А события развивались по законам постижения истины. В начале июня 1940 года в Наркомате обороны был обобщен опыт боевых действий на Западе, и Сталину было доложено единодушное мнение, что надо без промедления вновь приступать к формированию в Красной Армии механизированных корпусов. Сталин, упрекнув военных руководителей в скоропалительности прежних выводов, дал соответствующие распоряжения, а нарком обороны Тимошенко тут же утвердил план формирования девяти, а в начале 1941 года — еще двадцати механизированных корпусов. И на памятном декабрьском совещании того же 1940 года генерал Павлов в своем докладе «Использование механизированных соединений в современной наступательной операции и ввод механизированного корпуса в прорыв» уже, кажется, с легким сердцем говорил с трибуны:
«…Наши взгляды в отношении применения танков оказались наиболее правильными и нашли свое подтверждение в действиях немецких танковых соединений в Польше и на Западе. Немцы ничего не выдумали, они взяли все, что у нас было».
Вполне понятно, что профессор Романов, упрекнув Дмитрия Григорьевича за то прошлое, напомнил, что и в будущем может случиться всякое, если не хватит у него мудрости и его решения как крупного военачальника будут опережать предварительный глубинный анализ. Слова Нила Игнатовича не только уязвили Павлова. Было досадно, что прошлая и уже поправленная неосмотрительность все-таки живет в памяти военных верхов и бросает тень на его репутацию. Конечно же, потом каждое лыко в строку, раз так быстро вымахал до генерала армии да еще стал командующим одним из главнейших военных округов. Может, некоторые военные поэтому и помнят, что госпожа судьба обошлась с ним столь милостиво и щедро? Но ведь так было не всегда…
Родился Дмитрий Григорьевич Павлов в затерявшейся среди кологривских лесов деревне Вонюх. Рос там, как и все дети бедных крестьян, в трудах, жил мимолетными будничными радостями, сдал экстерном экзамены за четыре класса гимназии, а в 1914 году, семнадцатилетним, добровольно ушел на фронт. В июле 1916 года в боях на Стоходе был ранен и захвачен немцами в плен.
Только в начале 1919 года возвратился Дмитрий на родину. Истосковавшимися глазами посмотрел на жизнь земляков, вник с высоты уже немалого своего опыта в сущность происходящего и понял, где его место в этой бурно рождающейся новой жизни. Вскоре Павлов стал бойцом Красной Армии и членом партии большевиков.
Именно с этих пор он почувствовал себя дерзким творцом своей судьбы. Дома диву давались, получая от Дмитрия из армии краткие, но восторженные письма, а иногда и фотоснимки, на которых красовался молодой кавалерийский командир — то на коне рядом с бронепоездом в степях под Перекопом, то с товарищами на улице освобожденного от беляков Проскурова или Тарнополя. В начале же 1921 года прислал снимок в форме курсанта Омской высшей военной школы Сибири. Это была последняя фотография Дмитрия без знаков различия на петлицах, потому что вскоре он стал помощником командира кавалерийского полка, а еще со временем — на Туркестанском фронте — уже командиром полка.
Шли годы, меняя лик жизни и наполняя новыми чувствами души людей. Умерла в Дмитрии мальчишеская страсть фотографироваться в картинных позах. Да и письма все реже слал домой. Но земляки прочно уверовали в восходящую звезду Дмитрия, сына Григория Павлова. Издали следили, как уверенно шагал он по жизни. С почтением выговаривали магические слова «военная академия», в которой учился их земляк, потом прослышали, что вновь командует он кавалерийским полком. Действительно, Дмитрий Павлов после окончания Военной академии имени Фрунзе успешно командовал полком в боях на КВЖД, за что получил первый боевой орден. Затем на курсах при Военно-технической академии перековался на танкиста. А в 1936 году вести о нем растаяли… Зато в далекой Испании, в упорных боях за Сесенью и Мадрид, в рядах республиканской армии показывали чудеса храбрости танкисты под командованием «генерала де Пабло».
И если опыт боев в Испании не сослужил комкору Павлову доброй службы при решении летом 1939 года судьбы танковых корпусов Красной Армии, то уже в финскую войну этот опыт принес ему немалую пользу, когда Павлов командовал резервной группой Ставки.
И вот финская война позади… Дмитрий Григорьевич Павлов назначен командующим Западным Особым военным округом. Именно тогда он окончательно поверил в себя, в свои силы и будто избавился от ощущения пределов своих возможностей, что так часто мешает художникам и… полководцам. Казалось, никакие знамения ни неба, ни земли не могли теперь поколебать его уверенности в себе. Даже повел себя с окружающими строже и независимее, не очень заботясь о том, как о нем будут думать и судить.
И вдруг это деликатное предостережение Нила Игнатовича!.. Вначале Павлов с раздражением отмахнулся от него, но оно, как назойливая оса, возвращалось и навязчиво звенело, жужжало то в мозгу, вызывая злость, то где-то в сердце, рассыпая чуть уловимую тягость, то наплывало из сна… Несколько раз повторялся один и тот же сон: босиком он устало брел куда-то по утренней росе, и все его тело обжигающе пронизывали холодные иглы. Тревожно просыпался, и тут же, словно от удара электрическим током, приходили на память слова профессора Романова: «Не хочу думать, что ты опередил самого себя… Ну, а если вдруг почувствуешь, что все-таки в чем-то опередил…» Эти слова рождали мысли: «Да, высоко взлетел… Не оступиться бы! Слишком высоко… Ну и прекрасно!.. Если не я, так кто?.. Не на блюдечке же все это мне преподнесли…»
А где-то на самом дне души все-таки лежало что-то затененное, не озаренное мыслью, и когда ощущал это по гаснущему сердцу, начинал озабоченно размышлять над всей сложной повседневностью командующего войсками округа, над непостижимо многогранной работой штаба, над тем, чем занимались армии на всей глубине расположения их частей… Кажется, ничто не расходилось с планами боевой подготовки и директивами наркома. Все свои важнейшие решения, как и полагалось, согласовывал с Генштабом. И был деятелен, как никогда еще в жизни. Ничто также не омрачало его отношений с коллегами по Военному совету, штабу, с политработниками… Так в чем же дело?
Коль сомневаешься, значит, ищешь дорогу к истине. И однажды он словно прозрел. Это случилось после телефонного разговора с маршалом Куликом, заместителем наркома обороны. Кулик, подобно Павлову, бывший кавалерист; и, после того, как Дмитрий Павлов стал генералом танковых войск, маршал иногда ворчливо напоминал ему о его кавалерийском первородстве. И вот когда Павлов ответил Кулику на какие-то вопросы о текущих делах, маршал как бы между прочим заметил: «Не забывай, казак, что округом командовать — не клинком махать». — «Вроде не забываю… Вы о чем, товарищ маршал?» — «А о том, что слишком истеричные разведсводки из твоего округа поступают». — «Мы фиксируем факты, товарищ маршал». — «Всегда поначалу фиксируют, а потом кто-нибудь возьмет да и пульнет по немецкому самолету… Смотри, казак, не сносить тебе головы, если дашь повод для военного конфликта».
Павлов стал размышлять над тем, что и нарком с постоянной строгостью всегда внушает — держаться в приграничных районах осмотрительно, да и Сталин не раз напоминал, что немецкая военщина жаждет воспользоваться любым поводом для развязывания войны против СССР. Разумеется, ничего нового для Павлова в этом не было. Он и сам не уставал твердить командармам, работникам штаба и политуправления о том, что немцы могут спровоцировать войну и наша задача — не поддаться на провокации. Но когда эту истину столь категорически сформулировал маршал Кулик и когда она в сознании Павлова легла рядом с предостерегающими словами профессора Романова, он вдруг уверовал, что только здесь его и может подстеречь опасность. Словно туман развеялся с души. Если до сих пор делал все, чтобы даже случайный выстрел не прозвучал на нашей стороне границы, то с этого момента накрепко завинтил гайки: в корне пресекал «немцебоязнь», пресекал «чрезмерные» опасения штабов войск прикрытия и любые их попытки противопоставлять что-нибудь явное приготовлениям гитлеровцев по ту сторону границы. И при этом глубоко верил, что, если Москва предупреждает так строго, значит, ей виднее, значит, Генштаб и Наркомат иностранных дел хорошо знают военно-политическую ситуацию и не прозевают в случае чего… В угрозу войны ему не хотелось верить и потому, что войска округа к ней были далеко не готовы, а он как командующий еще не сделал многого из возможного, что сделал бы, если б верил, что война все-таки грянет.
И вот, словно пришедшие из дурных снов, опасения и тревоги обернулись страшной явью. Этим утром в землянку, где Павлова содержали под стражей, вошел незнакомый ему старший батальонный комиссар. Возрастом он был заметно старше Дмитрия Григорьевича, склонный к полноте, с не очень густой, в дымчатой седине шевелюрой, темными нахмуренными бровями, бледным, тщательно выбритым лицом. Трудно было бы угадать характер этого человека с крепким ртом, если б не каштановые, в зеленых искорках глаза, смотревшие с участливой внимательностью. В них светились повелевающий ум и твердость убеждений.
Хотя Павлов не отличался особым умением быстро и глубоко вникать в свойства человеческого характера, тем более если речь шла о человеке не столь высокого воинского звания и, видимо, положения, он, вглядевшись в лицо и глаза старшего батальонного комиссара и ощутив властную силу его ума, предположил, что разговор будет сложным. С каменным лицом выдержал его встречный изучающий взгляд, как бы давая понять, что всякое уже видел в жизни и что даже в этом блеклом одеянии, сидящий на жалкой пружинной койке, он не считает себя лишенным высоких званий и больших заслуг перед государством.
Старший батальонный комиссар, видимо угадав мысль Павлова, глубоко вздохнул, понимая нечто, недоступное Павлову в его нынешнем положении. И, подавляя в себе волнение, сказал:
— Вы требовали встречи с наркомом обороны…
— Я и сейчас требую, — с напряженным спокойствием ответил Павлов.
— Нарком не может оставить командный пункт фронта. Я представляю руководство следственной части…
— Ни на чьи вопросы, пока я не побеседую с маршалом Тимошенко, отвечать не буду!
В это время дверь землянки распахнулась, и в лучах электрической лампочки сверкнул красной эмалью густой частокол ромбов в петлицах Мехлиса.
— Почему не будете отвечать?! — грозно спросил Мехлис, который, оказывается, слышал последнюю фразу Павлова. Он остановился посреди землянки и, скользнув взглядом по вытянувшемуся и отступившему в угол старшему батальонному комиссару, уставил на Павлова суровые глаза.
— Я требую, чтобы мне дали возможность встретиться с наркомом обороны. — Павлов так и остался сидеть на койке.
— Помимо того, что я — член Военного совета фронта, я — заместитель Председателя Совнаркома СССР!.. Этого вам мало?
Павлов некоторое время затравленно смотрел на Мехлиса, затем тихо спросил:
— В чем меня обвиняют?
— В предательстве! — резко бросил страшное слово Мехлис.
— Но это же абсурд!
— Факты — вещь упрямая! — Мехлис враждебно смотрел в окаменевшее, бледное лицо Павлова, почему-то убежденный, что изрекает истину.
— Кому же приказано меня судить? — с каким-то скрытым вызовом тихо спросил Павлов.
— Военной коллегии Верховного Суда СССР!
— Суд будет закрытым?
— Да, суд будет закрытым!
— Я требую, чтобы меня судили в присутствии наркома обороны и начальника Генерального штаба! Я все-таки генерал армии!
— Нарком и начальник Генштаба пытаются исправить последствия вашего предательства! Им не до вас!.. А что касается того, что вы бывший генерал армии, то надо помнить: истинное величие человека измеряется только обширностью сделанного им добра и принесенной Отечеству пользы… Так что не о чем с вами говорить, гражданин Павлов! Теперь слово за правосудием! — И Мехлис, повернувшись, стремительно вышел из землянки.
После ухода Мехлиса Павлов и старший батальонный комиссар несколько минут молчали, не глядя друг на друга, и это молчание будто сблизило их. Наконец Павлов тихо спросил:
— А вам что от меня надо?
Старший батальонный комиссар присел на табуретку к простому, желтого цвета столику, по другую сторону которого сидел Павлов, и достал из планшетки блокнот.
— Дмитрий Григорьевич, — с чувством какой-то неловкости начал старший батальонный комиссар, — вы, конечно, понимаете, что товарищ Мехлис погорячился… Вы еще не осуждены, и званий никто вас не лишал. Но вы под стражей и предаетесь суду.
— Я знаю, что это значит, — сурово бросил Павлов.
— Тем более… Меня прислал к вам лично нарком обороны. Пусть мое невысокое по сравнению с вашим воинское звание не смущает вас… Я представляю следственную часть своего управления, но сейчас хочу побеседовать с вами по поручению маршала и как старый большевик…
— О чем же беседовать, если мне шьют измену! — Глаза Павлова сверкнули лютостью.
— Нет, — спокойно возразил старший батальонный комиссар. — Я вам зачитаю формулировку обвинения, которое вам предъявят при официальном начале следствия. — Он развернул и полистал блокнот. — Тут будет идти речь не только о вас.
— Да?! А кто еще арестован?
— Пока не знаю… — И начал читать: — Такие-то и такие-то, «состоя в указанных должностях в начале военных действий фашистской Германии, проявили трусость, бездействие, нераспорядительность, допустили развал управления войсками, сдачу оружия и боеприпасов противнику… Вследствие своей трусости, бездействия и паникерства нанесли серьезный ущерб Рабоче-Крестьянской Красной Армии, создали возможность прорыва фронта противником в одном из главных направлений и тем самым совершили преступления, предусмотренные статьями сто девяносто три дробь семнадцать „б“ и сто девяносто три дробь двадцать „б“ Уголовного кодекса Российской Федерации…»
В землянке наступило тягостное молчание. Когда старший батальонный комиссар спрятал в планшетку блокнот, Павлов тихо спросил:
— Кому все это надо?
— Дмитрий Григорьевич, неужели не понимаете? — Старший батальонный комиссар смотрел на Павлова с грустью. — Я вот говорил с ранеными, которые вырвались из-под Минска… Беседовал с командирами, прибывающими оттуда. Все ошеломлены! Сколько людей там осталось, сколько нашей техники уничтожено! Да, ходят разговоры и о предательстве… И конечно же, о виновности руководства. Хотя очень трудно совокупность всех причин, приведших к тому, что случилось, вложить в узкие и четкие рамки…
— А если обстоятельства виноваты? — болезненно спросил Павлов.
— Но ведь их тоже создают люди… А вот попавшие в окружение части стали жертвами обстоятельств.
— Ясно… — Павлов тяжко вздохнул. — Я сейчас в двух лицах: жертва обстоятельств, которые создали немцы, и творец обстоятельств, в которые попали войска фронта… Зачем же тогда еще кого-то арестовывать? Все выполняли мои приказы! Но и я свои распоряжения не из пальца высасывал.
— Вот об этом давайте и поговорим. Не для следствия… Я бы, пожалуй, начал с вашего предложения о расформировании танковых корпусов два года назад.
— Это была моя ошибка, — сухо сказал Павлов, с болью подумав о том, что ничто не забывается. — Однако решение о ликвидации корпусов принимал не я.
— А был нанесен ущерб нашей боевой мощи этим решением?
— Разумеется. Хотя ничто великое не создается без сомнений и ошибок.
— Почему же вы не поспешили первым сказать правительству о допущенной ошибке?
— Ошибку мы исправляли коллективно. Я сделал доклад на декабрьском совещании…
— Это известно, — перебил Павлова старший батальонный комиссар. — На этом совещании нарком обороны и начальник Генерального штаба потребовали от командующих военными округами держать в постоянной боевой готовности войска. Особо указывалось на необходимость боеготовности зенитных средств и противотанковых орудий. Почему вы не выполнили этих указаний?
— Как так не выполнил?! А чем занимались войска округа, если не боевой подготовкой? Но главное не в этом. Вы не хуже меня знаете, что из всех создаваемых в округе механизированных корпусов только один полностью имел материальную часть. А если приложить к этому все остальное, чего нам недоставало…
— Не забегайте вперед, Дмитрий Григорьевич. — Старший батальонный комиссар наклонился над столом и внимательно посмотрел Павлову в глаза. — Скажите, как могло случиться, что в предвидении войны зенитная артиллерия округа оказалась собранной на полигоне восточнее Минска? Особенно это касается четвертой армии… И не только зенитная… Почему и наземную артиллерию стянули в лагеря в район Минска, да еще с самым мизерным количеством снарядов — для учебных стрельб?.. Саперы тоже съехались на окружной сбор. А сколько стрелковых войск оказались занятыми разного рода работами вне своих гарнизонов!.. Как все это объяснить?.. Или почему вы держали в районе Бреста, прямо на границе, так много войск?.. Это же ловушка!.. Почему именно в день начала войны в четвертой армии были назначены на Брестском полигоне показные учения с присутствием там всех командиров соединений и частей?
— Что касается учений на Брестском полигоне, то они были отменены вечером накануне войны, — сумрачно, с нарастающей подавленностью ответил Павлов. — А все иные полигонные и лагерные сборы проводились согласно плану боевой подготовки войск округа, который я отменить не имел права.
— Почему?
— План утвержден Генштабом.
— Но вы же видели, что пахнет порохом и кровью! Неужели не могли сообразить, что все боевые средства должны быть на своих местах?..
— Сейчас легко рассуждать!
— Да это же элементарно! Кто вам мешал хотя бы подтянуть войска к местам дислокации и донести об этом наркому?
— Я не имел сведений, что война действительно разразится! — Каждое слово Павлова теперь звучало со злым упрямством.
— Вы сами обязаны были добывать эти сведения и докладывать их правительству. — В голосе старшего батальонного комиссара засквозило скрытое раздражение. — Незадолго до начала войны вы доложили товарищу Сталину, что лично выезжали на границу и никакого скопления немецких войск там не обнаружили, а слухи об этом назвали провокационными… Когда это было?
— Примерно в середине июня.
— Куда именно вы выезжали?
— В район Бреста.
— И были на пограничных наблюдательных пунктах?
Павлов достал платок, вытер вспотевшую бритую голову, промокнул коротенькие усы и, не поднимая глаз, ответил:
— Нет, я доверился разведчикам третьей и четвертой армий.
Старший батальонный комиссар тяжело вздохнул, оторопело посмотрел на Павлова, затем достал из планшетки несколько листов бумаги с машинописным текстом и заговорил:
— Вот копия вашего майского распоряжения… Здесь для каждой дивизии определены позиции, которые они должны занять в случае опасности, но только по сигналу боевой тревоги. Когда вы дали войскам округа такой сигнал?
— После того, как была расшифрована директива наркома обороны и начальника Генштаба.
— Но в ночь накануне начала войны нарком и начальник Генштаба предупреждали вас по ВЧ[6], что директива подписана и что надо действовать?
— Прямых указаний о боевом развертывании войск они по телефону не давали. А согласно инструкции такие действия осуществляются только после поступления официального приказа правительства или наркома обороны… Но я скажу больше: директива Главного командования не вводила в полной мере в действие наш план обороны государственной границы, а только требовала от войск прикрытия занять огневые точки укрепрайонов, а от авиации — рассредоточиться по полевым аэродромам и замаскироваться.
— Ну хорошо… Но могли же вы хотя бы приказать вывести гарнизоны из военных городков?
— Если б я это сделал, а Гитлер не напал, мне бы снесли голову.
— Интересное признание. — В глазах старшего батальонного комиссара засветились недобрые огоньки. — Вы опасались за свою голову и потеряли тысячи, если не сотни тысяч голов красноармейцев и командиров!
— Если б знать все наперед!.. Этак мы должны были бы уже с десяток раз покидать военные городки.
— Скажите, Дмитрий Григорьевич… если б нарком по телефону прямо приказал вам действовать по боевой тревоге… Действовали бы?
— А если бы потом немцы не напали?.. И не поступила директива?.. Кто бы из нас ходил в провокаторах?
Старший батальонный комиссар взял из лежавшей на столе пачки папиросу, протянул зажженную спичку Павлову, который тоже достал папиросу, затем прикурил сам, тоскливо и беспокойно глядя в суровое и бледное лицо собеседника, в его светлые и упрямо-колючие глаза, выражавшие душевную муку и смятение разума. После продолжительного молчания, потушив в алюминиевой пепельничке окурок, сказал со вздохом:
— Я поначалу очень сомневался в вашей виновности… А сейчас убедился: вы как военачальник виноваты…
— Значит, по-вашему, командуя округом, я ничего не сделал в целях укрепления его боеготовности, а потом, командуя фронтом, тоже ничего не достиг? — Взгляд Павлова был напряженным, глаза метали стрелы.
Старший батальонный комиссар после короткого раздумья ответил:
— Если б командование Западного фронта ничего не предпринимало после начала агрессии, немцы, возможно, уже были бы у стен Москвы… Следствию надо будет знать не только то, что полезного сделано бывшим командующим Павловым, но и то, что он должен был сделать, но не сделал, и по каким мотивам не сделал… Этим интересуется и нарком обороны. — Старший батальонный комиссар скользнул задумчивым взглядом по лицу Павлова. — Вот вы говорите о своей роли в укреплении боеготовности войск округа. Этого никто не отрицает. Но ведь укреплением могущества армий Западного Особого, как и других военных округов, непрерывно занимались высшее командование, вся страна, партия и правительство. Это не громкая фраза, а сущая правда. Вспомните о новых формированиях на территории округа, о количестве полученной боевой техники, о комплектовании частей командным составом, о многих мероприятиях… И вы лично сделали многое, что вам полагалось делать. Даже очень многое!.. — Он на мгновение примолк, будто споткнувшись о мысль, что говорит столь назидательно с человеком, который еще вчера обладал огромнейшей властью. Однако продолжил: — Но не все, что требовалось, и не сделали весьма существенное, за что и держите ответ, ибо ваши просчеты привели к тяжелым последствиям. Я начинаю улавливать психологическую сущность ваших ошибок и хочу сказать вам о той, возможно, вашей вине, которую никто фиксировать в документах не будет. Пост командующего военным округом, может быть, еще не соответствовал ни уровню вашего мышления, ни зрелости характера истинного полководца, ни глубине необходимых знаний.
— С этим я не могу согласиться, — после недолгого молчания глухо сказал Павлов, — хотя нечто в этом роде мне когда-то сказал вскользь мой учитель профессор Романов…
— Вот видите, — чуть оживился старший батальонный комиссар. — Вам все-таки надо с этим согласиться…
— Да не привык я отказываться от приказов!
И снова потекли вопросы, в которых уверенно звучали знание распоряжений, поступивших из Москвы в округ, информированность о степени и качестве их исполнения, знание объема деятельности командующего войсками округа и фронта, его конкретных дел; в этих вопросах звучали и логически точно выстроенные предположения, догадки и допущения. Формулировались они таким образом, что уже в самой их постановке просматривались ответы, которые потребуются следствию…
Павлов по этим вопросам чувствовал, что судьба его предрешена, понимал, что и старший батальонный комиссар знает, чем все кончится. И самым страшным для него было то, что ранее бывшее белым теперь категорично выглядело черным. И даже в его собственных глазах. После предостережения Москвы не поддаваться на провокацию он в свою очередь одергивал подчиненных, остужал сердитым окриком, особенно разведчиков, которые накаляли атмосферу. Ведь, казалось, нет ничего на свете, чего бы он боялся. Ходил в сабельные атаки на беляков под Перекопом и в районе Тарнополя, рубился с врагами в песках Туркестана и на КВЖД, врывался на танке в колонны франкистов в Испании… А сейчас его обвиняют в трусости… Он боялся не самой войны, которая лишь где-то брезжила, а того, как бы нелепый случай в пограничье не вызвал осложнений с немцами, за что ему пришлось бы расплачиваться, и шедшая из штаба округа в Москву информация напоминала спокойное звучание своеобразного камертона в предгрозовой атмосфере. Этот камертон Павлов держал в своих руках и для получения угодного высшему руководству звучания с расчетливой силой ударял им: реже — о суровую твердь истины, чаще — о пустоту, предполагая, что к этому звучанию все равно никто всерьез не прислушивается.
И ему пришлось, глядя правде в глаза, признать, что в преддверии войны он как командующий округом не сделал многого из того, что обязан был сделать.
Приговор суда был беспощаден…
Говорят, что такие пластающиеся и белоснежные туманы приходят июльскими ночами только на луговины белорусских лесов. Миша Иванюта ничего подобного еще не видел в жизни. Он проснулся от ощущения давящей сырости, и ему почудилось, что он ослеп. Испуганно поднес к широко раскрытым глазам руку и с трудом разглядел ее, расплывшуюся в густой белесости, которая плотно окутывала Мишу. Будто он оказался на дне забеленного молоком пруда (Мише пришел на память знакомый пруд в родных Буркунах, в который однажды летней порой опрокинулась телега с наполненными молоком бидонами). Сердце его пронзил неосознанный испуг, но тут же он услышал неподалеку от себя чей-то богатырский храп и вдруг вспомнил, что ложился спать рядом с орудийным расчетом на огневой позиции у защитных ровиков. В это время донеслась где-то вспыхнувшая трескотня автоматов, коснулась слуха перебранка саперов, наводивших через недалекую речку наплавной мост. Миша порывисто приподнялся над своим ложем — расстеленной на траве пятнистой плащ-палаткой немецкого происхождения — и будто вынырнул из молочной купели, ощутив простор, в то время как его ноги, руки, все туловище остались по нагрудные карманы гимнастерки где-то внизу, под непроницаемой для взгляда белесостью.
Еще окончательно не придя в себя и не поняв, что с ним происходит, Миша с оторопью покрутил головой и разглядел в поблекшей ночи луговину, будто засыпанную снегом, в котором увязли по верхушки щитов орудия, утонули кусты, подступавшие с боков к огневой позиции. Нахохлившаяся фигура часового тоже по колени утопала в этом белом, чуть колеблющемся, как уже приметил Миша, половодье.
«Туман!» — наконец понял он.
Удивительный туман! Белый как снег, он лениво, почти незаметно для глаз клубился над лугом, зашторив недалекую дорогу с воронками от бомб и снарядов, накрыв с головой спящую на траве близ пушек артиллерийскую братию, неузнаваемо преобразив все вокруг… Диво, да и только! Миша сидел на плащ-палатке, проткнув головой пелену тумана, и по-прежнему не видел ни своих собственных ног, ни рук. Действительно, словно нежился в молочной купели. Лес за дорогой, возвышаясь над белым покрывалом, казался приземистее обычного и настолько темным, будто его высекли из глыб черного мрамора, а предрассветное небо над лесом было в нежном розовом свечении; даже не верилось, что с восходом солнца оно наполнится воем мин и снарядов, устрашающим рокотом самолетных моторов, что вновь вздыбятся в него дымы войны…
Сон Миши улетучился, хотя спал он не более трех часов. Вскочив на ноги, он поднял с травы, из-под тумана, трофейную плащ-палатку и трофейный автомат. Бережно сложил палатку в узкую полоску, скрепил ее концы ремешком и надел через плечо, как скатку, а автомат повесил на шею. Разминая ноги, подошел к часовому — первого года службы парнишке. Безбровый, с оттопыренными, подпиравшими пилотку ушами, он даже пошатывался, так сморил его сон.
— Не теряйте бдительность! — начальственно напомнил Иванюта часовому, расправляя под широким командирским ремнем гимнастерку. — В такой туман враг может подползти.
— А как он увидит, куда надо ползти? — Часовой обрадовался возможности поговорить и разогнать сон. — Присядешь — и как в омут.
— Давно туман появился?
— Когда я заступал на пост, уже белело. — Часовой вдруг качнулся от усталости, и его глубоко ввалившиеся глаза на мальчишеском лице, кажется, перестали видеть.
— Тебя как звать? — спросил Иванюта, стараясь не показать жалости.
— Женя… Красноармеец Ершов! — Часовой вымученно улыбнулся, обнажив редкие зубы.
— Ну вот что, Ершишка… ныряй-ка на дно да поспи! — строго сказал Иванюта. — А я за тебя постою. Мне все равно не спится.
В это время послышался хриплый со сна голос:
— Кто тут моими людьми раскомандовался?! — И из туманной пелены вынырнула голова смуглолицего сержанта — командира орудия. Узнав Иванюту, он равнодушно произнес: — А-а, товарищ младший политрук… — И вновь исчез в тумане, улегшись спать.
Миша Иванюта остался у орудия один и замер: прислушивался, как просыпалась в окрестных лесах война, готовя к утру свои неожиданные и страшные каверзы.
Здесь, на батарее, младший политрук Иванюта появился вчера поздним вечером, после того как побывал по поручению Жилова на командном пункте дивизиона и выспросил у заместителя командира по политчасти о героических поступках его артиллеристов. Замполит — не из кадровых, — рыхловатый, полнотелый, раненный днем в плечо немецкой пулей, не хотел уходить в медсанбат и, страдая от боли, может, поэтому был так малоразговорчив, не вдавался в подробности. Пришлось Иванюте самому прогуляться для сбора материала по батареям, которые замаскировались в разных местах на лугу, зажатом между лесом и речушкой — безымянным притоком Березины. Дивизион, как полагал Миша, прикрывал строительство переправы через приток, за которым сосредоточились в мелколесье штаб сводной группы генерала Чумакова, его небольшой резерв и штаб совсем поредевшей дивизии полковника Гулыги. Штабы приготовились к переправе на эту сторону, чтобы вместе с остатками частей войсковой группы пробиваться на восток — это еще было секретом, но младший политрук Иванюта знал о нем.
Вчера вечером Миша не успел подробно поговорить с батарейцами о том, как им удалось точными попаданиями снарядов взорвать склад немецких боеприпасов, сжечь восемь танков и шесть бронетранспортеров. Поэтому он и заночевал на огневой позиции. Утром намеревался записать в блокнот фамилии отличившихся командиров орудий, наводчиков и уточнить тактический фон происходивших баталий.
Записей в блокноте Миши было уже немало. Их особенно заметно прибавилось после того, как разведгруппа во главе со старшим лейтенантом Колодяжным пробилась из тыла противника и вывела с собой на участок батальона, в котором находился тогда Иванюта, несколько сот окруженцев. Они тут же влились в подразделения дивизии, а Миша пополнил от них свои сведения о героях фронта. Он пространно записал рассказ очевидцев о том, как в районе Волковыска и Зельвы храбро дрались танкисты 31-й танковой дивизии и как танковый экипаж братьев Кричевцевых — Константина, Елисея и Мины, — участвуя в контратаке близ деревни Лапы, уничтожил несколько немецких орудий, пулеметных гнезд, поджег два танка. А когда в их тридцатьчетверку попал немецкий снаряд и она загорелась, братья не стали выходить из боя и спасать себя, а, разогнав горящую машину, врезались в фашистский танк.
Об этом геройском и трагическом эпизоде рассказал Иванюте сержант-связист; он заикался от полученной контузии, но казалось, что слова давались ему с трудом от волнения. А сержант и в самом деле волновался. Его худое, с заострившимися скулами лицо покрывалось красными пятнами, а глаза с воспаленными веками слезились и смотрели так, будто они и сейчас не переставали видеть тот незабываемый момент, когда три брата Кричевцевых шли на смертельный таран.
Все, кто слушал рассказ сержанта, тоже испытывали волнение, иные позабыв даже о дымящейся в котелке каше с мясом (это происходило в тылу боевых порядков батальона, в ельнике, куда приехала полевая кухня). Взволнован был рассказом и Миша Иванюта. Он смотрел на сержанта тоже как на героя, и ему хотелось как-то отблагодарить его, сказать какие-то особенные, прочувствованные слова. Однако подходящих слов найти сразу Миша не сумел и, повинуясь душевному порыву, неожиданно для самого себя протянул сержанту немецкий парабеллум, подобранный на поле боя рядом с убитым эсэсовцем.
Сделав сержанту столь щедрый подарок, младший политрук Иванюта поступил не совсем осмотрительно, ибо тут же нашлось еще несколько очевидцев других, не менее геройских подвигов; эти очевидцы так вожделенно стали ощупывать глазами богатые Мишины трофеи: бинокль на груди, черный ребристый автомат на плече, массивный компас на полевой сумке и кинжал в кожаном чехле на ремне, — что Миша тут же посуровел, отгородившись от них стеной отчуждения. И когда два легкораненых красноармейца из прославленной сотой дивизии генерала Руссиянова наперебой рассказали, как на Логойском шоссе их батальон под командованием капитана Тертычного сжег бутылками с бензином двадцать немецких танков, младший политрук Иванюта решительно потребовал свидетелей этих подвигов. И свидетель вдруг нашелся. Он напролом устремился от кухни к Мише, чуть не сбив его с ног, и начал тискать в объятиях. Это оказался младший политрук Никита Большов — однокашник Миши по Смоленскому военно-политическому училищу, с которым они расстались чуть больше месяца назад, хотя обоим казалось, что с тех пор прошла целая вечность и что их совсем недавняя курсантская жизнь бушевала все-таки в каком-то далеком, ином, будто из сновидений, мире. Большов, точно в оправдание своей звучной фамилии, крупный, неуклюжий, губастый, облапив Иванюту огромными ручищами, мял и ломал его как медведь телку, весело громыхал басистым, диковатым хохотом и сверкал крепкими белыми зубами. С минуту поахав, потискав друг друга и потолкав кулаками, Миша и Никита, словно поглупев от радости, начали бестолковые взаимные распросы.
Младший политрук Большов, как выяснилось, тоже служил в дивизии генерала Руссиянова и вместе со своей ротой был отрезан от батальона, когда велись арьергардные бои северо-западнее Минска. Никита подтвердил рассказ двух своих красноармейцев, а Иванюте не без сожаления пришлось расставаться с боевыми трофеями — компасом и кинжалом, а чуть позже и с биноклем. Никита Большов почти силком отнял его у Миши, предварительно рассказав боевой эпизод, от которого захватывало дух.
В тот недавний день младший политрук Большов возглавлял разведывательную группу. Укрывшись в мелколесье на высотке, они наблюдали за участком шоссе Молодечно — Радошковичи, по которому двигалась колонна немецких танков, бронетранспортеров и автоцистерн. Вдруг над колонной врага появилась эскадрилья краснозвездных дальних бомбардировщиков. Самолеты нанесли точный бомбовый удар, и на шоссе сразу же заполыхали дымные костры… Когда бомбардировщики, освободившись от грозных «гостинцев», уходили на восток, неожиданно осколки немецкого зенитного снаряда пронзили бензобак ведущего самолета, и его охватило пламя. Пылающий бомбардировщик, нарушив строй, ринулся в пике, пытаясь сбить огонь. Но тщетно — никакие маневры не помогали; и тогда самолет лег на крыло, круто развернулся и живым факелом устремился к шоссе, нацелившись в скопление танков и автоцистерн… Тяжелый взрыв разметал десятки вражеских машин.
Рассказывая об этом подвиге, младший политрук Большов не подозревал, что был свидетелем бесстрашной гибели мужественного экипажа капитана Николая Гастелло…
Вспоминая вчерашнее, Миша Иванюта придерживал на груди трофейный автомат и прохаживался рядом с орудийным окопом, наблюдая, как серебряный покров тумана незаметно приобретал лиловый оттенок, а местами совсем утончался, превращаясь в легкую полупрозрачную дымку. Только в стороне леса туман, кажется, густел, и чем больше светлело небо над лугом, тем ярче делался дальний край туманной пелены, будто ее там украшали струящимися жемчужными низаньями.
Миша сейчас размышлял о ефрейторе Свиридкове, который позавчера подорвал немецкий танк, бросившись под его гусеницы с двумя связками гранат. Потом он видел сгоревший танк и растерзанное тело Свиридкова; расспрашивал командира взвода — молоденького голубоглазого младшего лейтенанта с девичьим лицом: «Каков он был, ефрейтор Свиридков?..» — «Обыкновенный… Ничем не отличался… В прошлом году десятилетку окончил…» А Мише хотелось узнать что-то особенное о Свиридкове, которое конечно же должно было быть. Удивительно только, почему во взводе никто не заметил этого особенного?..
Небо на востоке разгоралось все больше, нежно-розовая полоса рассвета ширилась по небосводу, гася в нем звезды. Туман вокруг редел, и младший политрук Иванюта уже хорошо различал спавших на краю ровика артиллеристов.
«А я бы мог вот так же, с гранатами под танк?» — подумал Иванюта и знобко передернул плечами, будто услышал, как надвинулся на него грохот боя, и увидел себя поднявшимся из окопа со связками гранат в руках навстречу громыхающей стальной громадине… Немецкий танк уже совсем рядом! Он закрыл собой почти полнеба, из него неумолчно хлещет пулемет, и светлячки трассирующих пуль хищно вспарывают воздух прямо у Миши над головой! Все ниже клонится к земле ствол пушки: немецкие танкисты пытаются взять Мишу на прицел, но он слишком близок к танку — в «мертвом» пространстве… Танк останавливается, затем пятится, но Миша настигает его. Экипаж в беспорядке стреляет по нему из пистолетов сквозь револьверные отверстия, но Миша как заколдован — пули проходят мимо. Он пытается обогнать танк, чтобы бросить связку под гусеницу, но танк вдруг разворачивается, ударяет по Мише всем своим железным телом и отбрасывает его в сторону. Миша успевает резко встряхнуть гранатами, ощутить их грозную тяжесть и услышать хищный щелчок сорвавшегося с боевого взвода ударника. Через четыре секунды гранаты взорвутся!.. И он тут же кидается со связками под гусеницы…
От этой фантазии Миша вновь передернул плечами, как от внезапного озноба. Сердце в груди заколотилось так, будто он в самом деле вступал в поединок с вражеским танком, а мысли спутались, и ему даже трудно было сейчас сказать; действительно сумел бы он, младший политрук Иванюта, совершить такой шаг, какой совершил ефрейтор Свиридков?.. Где-то в глубине его души щемяще таилось несогласие: не слишком ли дешево за один вражеский танк отдавать свою молодую жизнь?.. Десять лет в школе, затем два года в военном училище готовили Мишу к чему-то большому и значительному… Он мечтал о многом, был уверен, что чем-то удивит мир, совершит что-то необыкновенное и слава о нем докатится до Буркунов… А тут вдруг все должно оборваться из-за одного танка… И он даже не узнает, когда и как Красная Армия сломит фашистам хребтину… Да, но если он, Иванюта, не остановит вражеский танк, то не исключено что под его гусеницами или от его огня погибнут десятки других людей, может, тот же генерал Чумаков или полковой комиссар Жилов…
Тут, кажется, сомнения Миши таяли: он начинал верить, что без колебания взорвет танк, однако от этого предположения у него внутри пробегал мерзкий холодок, а в груди рождалась такая тоскливая тяжесть, что хотелось криком кричать.
«Что, Михайло, не нравится тебе умирать по своей воле?» — въедливо спросил он сам себя, подозревая, что в случае подобной ситуации все-таки может не хватить у него решимости броситься под танк. Но сознаться себе в этом унизительном подозрении он никак не желал и, словно в оправдание столь постыдного нежелания, вспомнил вчерашний день, когда в расположении дивизии полковника Гулыги появились полковой комиссар Жилов и батальонный комиссар Редкоребров.
Дивизия, полки которой из-за малочисленности были сведены в батальоны, а батальоны в роты, до вчерашнего дня изо всех сил атаковала немцев. Немцы же упорно контратаковали между безымянным притоком Березины и лесисто-болотистой низиной. Поэтому полковник Гулыга, не имея возможности глубоко эшелонировать свои боевые порядки, расчетливо поставил на прямую наводку полковую артиллерию и даже приданный гаубичный артиллерийский дивизион. О наступлении с такими силами не могло быть и речи.
Миша Иванюта большую часть времени проводил в мотострелковом батальоне как представитель политотдела дивизии. Прошло всего лишь три дня боев, а казалось, что начались эти бои невероятно давно… Да, в тот предвечерний час, когда началось контрнаступление, опять пришлось Мише идти в атаку впереди цепи красноармейцев. Но вопреки ожиданиям не наткнулись они на кинжальный огонь пулеметов и автоматов, а только смяли жиденький, растрепанный нашим артогнем заслон полевого охранения и внезапно для немцев вышли на огневые позиции их артиллерийской части, приготовившейся сопровождать огнем наступление своих танков. Однако наступление не состоялось: по танковой группе успели нанести плотный массированный удар наши бомбардировщики и дивизионная артиллерия… Потом Миша участвовал в танковом десанте, который захватил у немцев склад горючего и разгромил отдыхавшую в лесной деревушке воинскую часть. В боях Иванюта обзавелся трофейным оружием, биноклем, компасом и пятнистой плащ-палаткой.
И вот вчера, вернувшись с передовой на КП батальона, Миша застал там полкового комиссара Жилова и батальонного комиссара Редкореброва. Командный пункт располагался на высотке в молодом осиннике, который густо поднялся на месте вырубленного леса. Миша увидел Жилова сидевшим на почерневшем пне. Перед ним была расстелена топографическая карта, на которой что-то показывал, встав рядом на одно колено, широкоплечий майор с перебинтованной головой — командир полка, возглавлявший сейчас сводный батальон.
Не решаясь привлечь к себе внимание высокого начальства, младший политрук Иванюта из густели осинника влюбленно смотрел на Жилова и словно заново переживал услышанные от него на построении в штабе дивизии слова: «В окружении Михаил показал себя молодцом… Младший политрук Иванюта представлен к боевому ордену…» Сейчас Миша видел другого Жилова: мускулы его широкого лица казались окаменелыми, а кожа приобрела почти коричневый оттенок. Глаза полкового комиссара, обычно всегда таившие искру задорного веселья, глубоко ввалились, стали чужими, чрезмерно суровыми или смертельно усталыми.
О, как бы восторженно счастлив был Миша Иванюта, если б ему выпало сейчас защищать полкового комиссара от какой-нибудь опасности!.. Он ни на мгновение не поколебался б в готовности заслонить собой Жилова от пуль и осколков или от вражеского штыка!
Полковой комиссар, словно почувствовав на себе чей-то взгляд, поднял голову и несколько мгновений сурово смотрел на обвешанного трофеями младшего политрука, потом кивнул ему, подзывая к себе, Миша быстро побежал к Жилову, за несколько метров от него перешел на строевой шаг и остановился, натренированно щелкнув каблуками запыленных сапог и четко вскинув к полинялой пилотке правую руку:
— По вашему приказанию младший политрук Иванюта…
Жилов устало махнул рукой, перебивая доклад, но сказать ничего не успел, ибо в это время послышался вой приближающейся мины. А Иванюты этот вой будто не касался: он, как и полагалось, пожирал глазами начальство, выказывая готовность повиноваться и выполнять любое приказание. Мина оглушающе ахнула с недолетом, метрах в пятидесяти, ее осколки хлестко ударили снизу по молодому осиннику и косым полетом певуче ушли ввысь.
— Ну как, держишься? — спросил Жилов, и в его глазах пробудился знакомый Мише веселый огонек.
— Держусь, товарищ полковой комиссар!
— Молодец! — Жилов усмехнулся, и было непонятно, относится ли его похвала к тому, что Миша не поклонился мине, или вообще к его пребыванию в батальоне. Затем Жилов посуровел и сказал: — Ты мне нужен. Не уходи…
Снова послышался нарастающий вой немецкой мины, уже более резкий и близкий, и все настороженно притихли. Миша даже не опомнился, как оказался возле полкового комиссара, с той стороны, с какой должна была, по его предположению, упасть мина. Тяжелый взрыв действительно взметнулся с той стороны, и не очень далеко. К ногам Жилова упала ссеченная над его головой осколком верхушка молодой осинки.
— Сейчас начнет беглым гвоздить, — встревоженно сказал майор и скомандовал: — В укрытие!
Блиндажей на командном пункте не было, и минометный обстрел пережидали в вырытых в земле щелях…
Потом Иванюта сопровождал полкового комиссара Жилова на огневые позиции артиллеристов и минометчиков и все время держался впереди него, был в напряженной готовности принять на себя пули врага. Это нисколько не походило на молодеческую браваду с его стороны. Миша даже не старался казаться безразличным к обстрелам, а просто испытывал гордость и счастье оттого, что он рядом с Жиловым и что нужен ему. Это чувство звенело в нем очень сильно и явственно, как торжественная песня, от которой он был чуть хмельной; ведь все они: полковой комиссар Жилов, генерал Чумаков, полковник Карпухин — казались ему не просто людьми, носящими большие звания, а представлялись как высшая и мудрая державная сила, ярко проявившаяся особенно там, далеко западнее Минска, собравшая всех их, окруженцев, в один кулак, вооружившая верой и решительностью. У Миши даже не находилось слов, чтобы выразить свое отношение к этим необыкновенным людям, рядом с которыми ничто не было страшно. Да и не нужны были слова, если уже при одной мысли, что он выполняет приказ генерала Чумакова или полкового комиссара Жилова, у него будто вырастали крылья, прибавлялось сил, а сердце переполнялось радостью и непреклонностью.
Жилов, видимо, заметил старание младшего политрука Иванюты будто невзначай находиться ближе к нему, и именно с той стороны, откуда вероятнее всего могли взвизгнуть пули. Может, поэтому, когда они подходили к огневой позиции минометчиков, полковой комиссар с напускной ворчливостью сказал:
— Что ты все время мельтешишь перед глазами?!
Миша притворился, что не расслышал упрека.
Потом, уже на командном пункте батальона, Жилов спросил у него:
— Язык умеешь держать за зубами?
— Как будет приказано, — уклончиво ответил Миша.
— Приказываю не болтать. — И Жилов, взяв Мишу под руку, отвел в сторону. — Мы в окружении. Удалось немцам перехватить горловину в нашем тылу. Получен приказ прорываться на восток…
У Иванюты заныло в груди: он знал, что такое прорываться из вражеского кольца и во сколько человеческих жизней это может обойтись.
— Тебе очень важное задание, — продолжал полковой комиссар сумрачно. — Пройдись по батальонам и запиши наиболее яркие примеры героизма.
— Ясно!
— К вечеру прибыть в расположение нашего штаба.
— Штаба генерала Чумакова? — уточнил Иванюта.
— Да. — Жилов показал на карте, где находится штаб. — Снимешь копию своих записей для меня… Если при выходе из окружения со мной что случится, передашь в политотдел мой приказ: ни один подвиг не должен быть забыт!.. Ни один! Поможешь составить политдонесение, и надо будет проследить, чтобы поступили представления к наградам.
— Все понял, товарищ полковой комиссар…
— Давай действуй и держи себя поосторожнее. — Полковой комиссар хлопнул Иванюту по плечу, затем на прощание подал руку. — К вечеру быть в штабе!
— Есть быть в штабе…
Приказ был выполнен со всей тщательностью. К концу вчерашнего дня младший политрук Иванюта доставил полковому комиссару Жилову собранные материалы.
Обстановка к этому времени усложнилась: противник усилил атаки на правое крыло группы войск генерала Чумакова, стараясь прижать ослабленные части к безымянному притоку Березины и разгромить их на заболоченных берегах. Федор Ксенофонтович разгадал этот немудреный замысел и, поскольку был получен по радио приказ концентрировать силы для прорыва из окружения, решил «играть с немцами в поддавки» — с боями отводить части именно к притоку, предварительно проложив по заболоченным берегам и замаскировав три лежневые дороги и построив переправы, чтобы затем под прикрытием заслонов броском переправиться через приток и, взорвав переправы, откатываться по междуречью назад, не расходуя много сил на защиту флангов.
Правда, была угроза, что немцы, маскируясь лесами, простершимися на запад, переправятся через Березину на треугольник междуречья и навяжут здесь изнурительные бои. Учитывая это, генерал Чумаков выдвинул на опасное направление пулеметную роту и на случай прорыва танков приказал окопаться на лугу за притоком артиллерийскому дивизиону, имея задачу прикрывать наведение переправы.
Миша Иванюта коротал ночь именно на одной из батарей этого заслона, а сейчас, подменив часового, прохаживался вдоль огневой позиции, наблюдая, как все больше разгоралось в румянце зари июльское утро.
Белое покрывало тумана впереди огневых позиций батареи уже заметно растаяло, на лугу четко обозначились кусты, кустики, кочки, запестрели цветы. Только вдали, у леса, туман свернулся в посеребренный жгут, будто собирался подпоясать собой всю лесную пущу. Но со временем этот жгут тоже начал размываться и ползти белесыми клубами вверх, вначале заволакивая темные очертания леса, а затем поднимаясь в бездонность неба.
Вспоминая свое первое ощущение, когда он проснулся в тонкой пелене тумана и, приподнявшись над ней, увидел белую безбрежность, Миша Иванюта фантазировал о том, что хорошо бы искусственно создавать в нужное время такой же пластающийся туман и под его покровом незаметно подползать к немецким окопам… Вдруг мысли Миши вспорхнули и растаяли, как стая воробьев при виде крадущейся кошки: он услышал в стороне леса четкую дробь пулемета и по звуку узнал голос «максима». Тут же словно пробудились ото сна еще несколько станкачей — застрочили длинно и нервно. На пулеметные очереди откликнулась густая трескотня множества немецких автоматов и донеслись выстрелы танковых пушек. Туман, затянувший небо над лесом, начал озаряться призрачными вспышками сигнальных ракет — белыми, зелеными, красными.
— Батарея, к бою! — испуганно выкрикнул дежуривший в окопе у телефона связист, получив приказ с наблюдательного пункта. — По местам!
— По местам! — картинно сдублировал команду Иванюта и, видя, как деловито кинулись к орудиям и к окопчикам со снарядами артиллеристы, почувствовал свою неприкаянность.
Начинался день кровавой страды. Каждый имел свое дело, знал свою задачу, и только он, младший политрук Иванюта, вдруг оказался сам по себе, будто вне строя. Вот начнется сейчас сражение, появится противник, всех охватит азарт боя. А что делать ему? Стрелять из автомата? А если танки? У него ведь ни одной гранаты… Можно, конечно, уйти через переправу в штаб, доложить Жилову… Но ведь он не успел записать фамилий командиров и наводчиков орудий, которые отличились. Впрочем, это не поздно сделать и сейчас, пока противник где-то там, возле окутанного туманом леса. Впереди стоят еще три батареи, и, возможно, бой не докатится сюда. Однако все равно не мог младший политрук Иванюта уйти с батареи именно сейчас. Как тут уйдешь? Что подумают бойцы о человеке, который в минуту, когда загремел бой, повернулся к нему спиной и пошагал в тыл?.. Ну пусть там, за переправой, тоже не тыл. Оттуда тоже доносится стрельба. Но все равно…
Как и предполагал генерал Чумаков, немцы не упустили возможности помешать его выдохшейся оперативной группе сосредоточиться под прикрытием Березины в один кулак для прорыва из окружения. Видимо, противнику также удалось засечь место наведения переправы через приток, ибо именно сюда нацелил он острие своего удара несколькими десятками танков с автоматчиками на броне.
Первой вступила в бой пулеметная рота, окопавшаяся далеко за дорогой, впереди третьей батареи, которая совместно со второй батареей должна была в случае появления немецких танков на выходах из леса запереть их там и не выпустить на луг. Но гитлеровцы сразу же ринулись из леса широким фронтом, и захлопнуть их в лесу не удалось. Наши пулеметчики ливнем свинца сметали с немецкой брони прилепившихся к ней автоматчиков. Но враг с потерями не считался. Несколько пушек, буксируемых тягачами, устремились далеко вправо, чтобы с фланга поддержать наступление своих танков. А танки, их оказалось около пяти десятков, дымящимися коробками двинулись, ведя с ходу огонь, на третью батарею, не подозревая, что в их борта нацелены орудия второй батареи, окопавшейся в мелком кустарнике по эту сторону дороги.
Не видел сквозь задымленную даль младший политрук Иванюта, как драматично для немцев сложилось начало боя. Об этом можно было только догадаться по рваным столбам черного дыма, поднимавшегося в небо над горевшими за дорогой танками. Но все реже становилась орудийная пальба, что могло означать самое страшное — гибель стоявших впереди наших батарей.
Потом внимание Миши поглотила шестерка «юнкерсов», появившихся над полем боя. Самолеты привычно выстроились в круг и стали пикировать на почти готовую переправу через приток. Батарея, на которой находился Иванюта, непосредственно прикрывала эту переправу от танков и была от нее метрах в двухстах. И когда первый «юнкерс» перешел с горизонтального полета в крутое пике, на огневой позиции все нырнули в защитные ровики, полагая, что бомбардировщики нацелились именно на батарею.
За притоком, где в мелколесье маскировались штабы и приданные им подразделения, по самолетам ударил счетверенный зенитный пулемет. Кажется, даже загудело в небе от густой свинцовой струи. Но пулемет тут же почему-то захлебнулся, зато протяжно громыхнул винтовочный залп. Миша представил себе красноармейцев, улегшихся на спину и устремивших в небо винтовки. Лес винтовок!.. По единой команде, с прицеливанием по пикирующему самолету они давали залп за залпом. И — о чудо!.. Первый же бомбардировщик не смог выйти из пике. Было похоже, что он падал вслед за бомбами, прямо на батарею… Но бомбы ушли куда-то за речку, а еще дальше упал, врезавшись в лес, «юнкерс». От взрыва содрогнулась земля и прокатилось гулкое эхо, которое затем будто перелилось в густой клекот вновь ожившего счетверенного пулемета. Очередной бомбардировщик, начавший было пикировать, тут же отвалил в сторону и с косого полета устремил бомбы на батарею. Теперь уж, казалось, точно — другой цели, кроме огневой позиции, здесь не было.
Серия тяжелых взрывов всколыхнула и вздыбила землю. Одна бомба упала на огневой — взорвалась на краю защитного ровика, где укрылись двое. Ровик стал их могилой…
Как падал еще один сбитый «юнкерс», Миша Иванюта уже не видел, ибо его слух резанул чей-то испуганный, осипший голос:
— Танки!.. Танки с фронта!.. По местам!
Теперь уже все, кто прибежал к орудию, видели, как по задымленному лугу, чуть внизу, ползло девять танков.
Наводчик — шустрый боец с облупленным носом и с побелевшими от страха глазами — проворно выгребал из корзинки для панорамы землю, заброшенную туда взрывом бомбы, потом дрожащими руками закреплял в ней панораму.
Внимание Иванюты, который тоже оказался у орудия, привлекла огромная вмятина на броневом щите — след от осколка бомбы. Сплющенный угловатый осколок лежал на земле у колеса, и от него струилась вверх тоненькая ниточка рыжеватого дыма.
— Политрук! — К Мише обратился сержант — командир орудия. — У меня заряжающего и установщика убило! Помоги!..
— Говори, что делать! Заряжать?
— Нет, подавать снаряды!
— Есть подавать снаряды!
Проследив, откуда красноармейцы, которых он должен заменить, несут похожие на ружейные, но огромные и тяжелые патроны, Иванюта взялся за дело, слыша, как у орудия уже началось самое главное:
— По правому танку бронебойным, отражатель ноль, угломер тридцать ноль, прицел постоянный, наводить вниз… Огонь!
Резкий выстрел длинностволой пушки горячо ударил по барабанным перепонкам, и Миша, поднося сразу два снаряда, вспомнил, что при выстреле надо открывать рот. Почти в это же время справа ударили соседние орудия батареи.
— Всосал, гадюка! — радостно заорал кто-то. — И второй горит!..
Когда Миша вновь бежал за снарядами, ужасающий грохот рванул землю на бруствере огневой позиции, и какая-то сила, болью ворвавшись в уши, толкнула его прямо в ровик, на лотки со снарядами. Испуганный, он выбрался из ровика, прихватив с собой тяжелый снаряд, и увидел, как сержант, у которого из уха текла струйка крови, оттаскивал в сторону упавшего на казенник мертвого наводчика. Миша еще не успел подбежать к пушке с очередным снарядом, а сержант уже прильнул к резиновой наглазнице панорамы, повращал рукоятки маховиков и дернул за спуск. Пушка выстрелила, взметнув впереди себя облако пыли и какого-то крошева. Мише выстрел показался глухим, будто уши у него были заложены ватой. Это озадачило его, родило догадку, что пушка, может, неисправна, и он вопросительно проследил за накатом ствола. А сержант опять припал глазом к панораме, в то время как замковый открыл затвор, а заряжающий подхватил выброшенную дымящуюся гильзу и отшвырнул ее в сторону… Нет, все в порядке…
— Давай снаряды, чего рот раззявил! — свирепо заорал на Иванюту заряжающий — редкозубый, с большими оттопыренными ушами и безбровым лицом боец; Миша не без труда узнал в нем Женю Ершова, которого подменял на посту.
Крик заряжающего прозвучал, казалось, издалека, но Миша не только расслышал его слова, а и глубоко возмутился ими; младшего политрука особенно задели непочтительно выпученные, злые глаза Жени и обидела неблагодарность.
Кинувшись к лоткам за очередным снарядом, Миша чувствовал, как клокочет в нем ярость, и мстительно думал о том, что после боя он выдаст этому лопоухому грубияну на всю катушку: пусть знает, как надо разговаривать с начальством! И почему-то даже не удивился, когда второй раз на том же месте, как только наклонился он над ровиком со снарядами, вновь почувствовал горячий, упругий удар в спину, вслед за которым так оглушительно загрохотало, будто лопнул земной шар. Миша свалился в ровик, переждал, пока перестанут падать с неба комья земли, а когда вылез — не узнал огневой позиции. Какая-то чудовищная сила безобразно прошлась по орудийному окопу, разворотив бруствер, исковеркав и пригнув к казеннику пушки щит и, самое страшное, разметав по сторонам людей и присыпав их, лежавших в изломанных, страшных позах, мелким крошевом земли. Почувствовав, как похолодели и побледнели у него щеки, как упало, опившись крови, сердце, Миша, не выпуская из рук снаряда, подбежал к орудию. Первым увидел «лопоухого»… Женя был мертв… Потом увидел сержанта… Он, прижимая что-то багровое к животу, старался подползти ближе к стенке окопа. Положив на землю снаряд, Миша кинулся помогать сержанту. Но тот, отстранив его рукой и подняв дикий, бессмысленный взгляд, срывающимся голосом сказал:
— Уд-дарь!.. Наведи по стволу!..
Миша выпрямился, посмотрел поверх согнутого щита и все понял сам: метрах в ста впереди надвигался на окоп испятнанный грязно-зеленой краской, похожий на огромную жабу танк. Ствол его тяжелой пушки, кажется, смотрел Мише прямо в глаза, и какое-то мгновение у него не было сил оторвать взгляд от черной пасти этого ствола: будто хотел уловить момент выстрела и успеть упасть.
— Наведи по стволу… — донесся до Миши хрип сержанта.
И он, словно очнувшись от кошмарного сна, рванул правой рукой на себя рукоятку затвора, не забыв, как его когда-то учили, надавить большим пальцем на нажим, пока клин не ударится о буфер. Замок открылся легко. Миша заглянул в ствол, чтобы, как советовал сержант, сквозь него навести орудие в цель, но ничего не увидел: после выстрела в стволе еще густо клубился дым.
Тогда Миша взглянул на панораму: она оказалась на месте и целой! Так в чем же дело?! Он быстро поднял с земли снаряд, ввел его в казенную часть, энергичным движением правой руки дослал патрон в канал ствола, так что ведущий поясок снаряда со звоном врезался в начало нарезов, затем закрыл затвор и приник к панораме… Танк в это время повернул в сторону переправы, его экипаж, видимо, полагал, что орудие замолчало навеки. Мише это было на руку. Он четко видел в прицел танк и, проверив дальность до него по шкале, прикипел маркой прицела к его передней части. Еще мгновение, и он резко дернул за рукоять спускового механизма.
Выстрел прозвучал неожиданно, опять взвихрив впереди ствола демаскирующую пыль. Но Миша успел заметить, что не промахнулся: снаряд врезался в моторную часть танка ниже черного креста в белых угольниках. Танк тут же остановился и окутался облаком дыма.
Что произошло в следующее мгновение, Миша не успел и сообразить. Он вдруг услышал надвинувшийся справа грохот и увидел, как вздыбился, заползая на бруствер орудийного окопа, второй танк — прямо над его, Миши, головой, над сержантом, притихшим под стенкой. Миша даже не испугался, не успел осмыслить, дурной ли это сон или кошмарная явь. Он отпрянул от пушки, вложив в бросок назад всю силу. И это было вовремя, потому что танк всей тяжелой громадой упал на пушку, подмял ее, заскрежетал днищем, залязгал гусеницами. Железо пушки, кажется, что-то заклинило в ходовой части танка, и он сразу не мог слезть с нее и выбраться на противоположный бруствер. Поэтому, поелозив на груде железа, танк начал разворачиваться прямо в окопе. Миша, чтобы не быть раздавленным, выскочил наверх, на бруствер, оказавшись прямо над танком; еще не понимая, что другого выхода у него нет, ибо от танка, как он знал, не убежишь, и не задумываясь, что он будет делать потом, словно в горячке, прыгнул с бруствера на броню танка… И пришло нечто похожее на успокоение. Он быстро взобрался на башню, чтоб не позволить немцам открыть ее и разделаться с ним, оглянулся по сторонам, на что-то решаясь… И тут его сознание прояснилось… Он еще раз оглянулся на поле боя… Конечно же, танк, на который он взобрался верхом, был последним, единственным. Все остальные догорали на лугу или стояли мертвыми грудами!
Танк начал осторожно выбираться из окопа, а внутри его слышались тревожные возгласы. Кто-то резко подавал команду, что-то кому-то приказывал. Миша почувствовал, как повернулась под ним башня, нацеливая пушку в сторону переправы, и решение пришло само по себе. Он быстро снял с плеча свернутую скаткой плащ-палатку, развернул ее и набросил на смотровые щели, ослепив танк. А для верности, взяв в руки автомат и нащупав под палаткой смотровые отверстия, пальнул в них короткими очередями…
Потом увидел, что со стороны переправы, маскируясь кустарником, бежит группа людей. В переднем Миша узнал младшего политрука Большова.
— Держи их, гадов! — орал Большов, размахивая зажатой в руке бутылкой с бензином.
…Через минуту немецкий танк запылал чадным костром.
Когда идет тяжелое сражение, нет у полководца места для отвлечения мысли к самому себе, своей личности и даже к анализу той работы, которую он делает, управляя войсками. В этом уже не раз убеждался генерал Чумаков Федор Ксенофонтович. Непрерывно меняющаяся обстановка, внезапно назревающие состояния кризиса, необходимость разгадывать и упреждать уловки и маневры неприятеля — все это и многое другое без остатка поглощает внимание и чувства, изнуряет силы, до конца расточает время. Ты можешь испытывать нечеловеческое напряжение, можешь содрогаться от стремительности событий, за которыми немыслимо трудно поспевать, но не должен позволить затуманиться в памяти сведениям о противнике, об убывающих силах своих войск, не должен снижать активную действенность и смелость руководства сражением соответственно поставленной задаче и складывающейся обстановке.
А если ищущая мысль полководца сталкивается с неразрешимостью, если внезапно вкрадываются в русло направляемых им событий трагические мгновения, когда ни опыт, ни выверенные подпорки теории, ни просто здравое суждение не подсказывают, как поступить, что нужно и что не нужно сделать? Как быть тогда? Ведь нет более томительно-тяжкого момента в боевой деятельности полководца! Но и нет большего счастья для него, чем когда он усилием ума, проявлением мужества и каких-то других скрытых в нем начал преодолевает этот момент… Генерал Чумаков иногда замечал, как в такие тяжкие минуты до крайности напрягалось его естество и просыпалась сила памяти — энергично и тревожно, обращенная будто к забытым сновидениям, каким-то грезам, а в самом деле — к годам учебы в академии, к бдениям над книгами, картами и схемами; чаще всего в его воображении яркой вспышкой высветливался близкий и дорогой образ профессора военной истории Романова. Словно в галлюцинации видел старенького Нила Игнатовича и слышал, как он извинительно, однако с неизменной назидательностью изрекал какую-то аксиоматичность, давно набившую оскомину, вроде того, что «правила и принципы не научают всему, что надо делать, но указывают на то, чего следует избегать». И случалось нечто необъяснимое: прикоснувшись разумением к всплывшей сакраментальности, совсем далекой по мысли от тупика, в котором оказывался, генерал Чумаков вдруг находил не ответ на мучивший его вопрос, а начинал видеть направление, в котором надо устремляться разумом для постижения того самого главного, что нужно в эту критическую минуту.
И постигал, видимо не подозревая, что в этот момент напряжением ума и воли делал новый шаг к новому, доселе, может, неизвестному ни в практике, ни в теории войны. Новый шаг давался подчас с мучительными сомнениями, ибо на этой войне многое оказалось не таким, как представлялось в академических аудиториях и на полевых учениях. Да и сама задача, которую решала сводная оперативная группа в эти удушливо-жаркие июльские дни, выходила за рамки уставных принципов. Первоначально группе было приказано пробиться сквозь леса к Борисову, овладеть им, а затем развивать удар на Докшицы, чтобы охватить с тыла 57-й моторизованный корпус противника, по которому главный удар наносили севернее Орши два механизированных корпуса 20-й армии.
Но в районе Борисова наступающие непредвиденно столкнулись с только что сосредоточившимся там 47-м моторизованным корпусом немцев, и руководству фронта стало очевидным, что решить задачу по взятию Борисова и окружению 57-го корпуса противника не удастся. Командующий армией в ходе сражения уточнил задачу оперативной группы генерала Чумакова: как можно глубже вклиниться в расположение врага, насколько возможно больше приковать к себе его сил, чтобы обеспечить развертывание по рубежу Днепра наших резервных армий.
Нет, это было не упрощение задачи. Это приказ на сражение до иссякания последних сил, приказ на смертный бой во имя того, чтобы другие соединения в других местах сумели выполнить более важную, главную задачу. Но сие не значило, что группа частей генерала Чумакова могла действовать не по четкому замыслу, с туманной конечной целью. Если бы сомнение закралось в душу Федора Ксенофонтовича, он как командир почувствовал бы себя разоруженным. Он знал один из важных законов военачальника: надо уметь ощущать великое в том, что ты делаешь, уметь соотносить действия подчиненных тебе войск со всем грандиозным, происходящим на обширных полях войны…
Генералу Чумакову казалось, он обладал этим умением, и не только потому, что грамотно с военной точки зрения судил о положении на театре боевых действий и предугадывал нацеленность ближайших операций противника, а и потому, что с первой же минуты после получения приказа о сформировании сводной оперативной группы и о ее задаче Федор Ксенофонтович почти зримо представил себе модель всей предстоящей операции корпусов Западного фронта и схему поэтапных действий своей группы в этой операции. А самое главное — с началом боевых действий он заставил себя ощутить войсковую группу как монолитную военную силу, хотя по своему складу подобные ей соединения не были предусмотрены никакими штатными расписаниями, а следовательно, нелегко было определять ее возможности решения задач на поле боя.
Когда бой набрал размах, Федор Ксенофонтович, к своему удивлению и радости, начал чувствовать рождение слитности с подчиненными ему частями, гибкость и оперативность работы штаба во главе с полковником Карпухиным, чувствовать через партийно-политический аппарат во главе с полковым комиссаром Жиловым биение пульса и состояние духа личного состава частей. В начальные же часы боя не только утвердилось вчера рожденное соединение, но и будто всех их: Чумакова, Карпухина, Жилова, Думбадзе, Колодяжного, командиров и политработников частей группы, а также рядовых воинов — озарило внезапное внутреннее откровение, вдохнув новый прилив нравственных сил. Главная суть этого откровения была, видимо, в том, что всем стало отчетливо ясно: им поручена задача, выполнение которой может быть сопряжено с верной гибелью большинства из них. Но никто не устрашился, хотя никому не хотелось умирать; шли в бой, теснили врага, понимая, что, чем дальше продвинутся они вперед, тем меньше шансов, если не случится чуда, удержаться на последнем рубеже или выйти из боя. На чудо никто не уповал, но каждого согревала вера, что в смертельной борьбе добра и зла добро всегда в конечном счете берет верх над злом, а поэтому не было места чувству безнадежности: творящее историю мужество не знало такого чувства.
Федор Ксенофонтович действительно ощущал свою войсковую группу как часть самого себя, как единый механизм, ритм и мощь работы которого зависели и от его, генерала Чумакова, приказов и распоряжений. Он ощущал измотанность и обескровленность механизированной дивизии полковника Гулыги, поэтому свел ее полки в штурмовые батальоны, усилив их полковой артиллерией и танками сопровождения. Он понимал затруднения в маневре артиллерии, а посему артиллерийскую бригаду с учетом местности использовал то массированно, то подивизионно, применяя при этом маневр огнем с одной позиции. Танковая бригада, понесшая изрядные потери от ударов с воздуха, протаранивала бреши на главном направлении из последних сил и защищала правый фланг группы, ставший на третий день боев весьма уязвимым.
Днем и ночью части продолжали боевые действия. Днем немцы господствовали в воздухе и их авиация наносила невосполнимые потери. Ночью же нельзя было в условиях лесистой местности применять в полную меру свои артиллерию и танки. И тем не менее генерал Чумаков, часто перемещаясь с одного наблюдательного пункта на другой, под обстрелом и бомбежками, под угрозой прорыва к наблюдательному пункту немецких автоматчиков, энергично управлял ходом баталии, развернувшейся по фронту на восемнадцать километров. Он успевал улавливать критические ситуации на разных участках в полосе боевых действий и, маневрируя резервными отрядами и огнем артиллерии, умело дирижировал боем. По мере того как таяли силы и возрастал напор врага с фронта и с флангов, он замечал, как сбивался ритм сражения, когда становилось трудно заделывать бреши, защищать фланги, обеспечивать взаимодействие и поддерживать связь. Но все это закономерно. Он и подчиненные ему штабы и части до конца должны были выполнить свой воинский долг. И выполняли как истинные рыцари, но не обреченные.
Только однажды, на второй день боя, испытал Федор Ксенофонтович муки отчаяния и безнадежности. Это случилось, когда проникшая по просеке в тыл его соединения мощная танковая колонна немцев нарвалась на не менее мощную артиллерийскую засаду бригады полковника Москалева, а он, генерал Чумаков, чтобы лишить немцев огневой поддержки, решил пройтись по огневым позициям их артиллерии и минометов танковым батальоном из своего резерва. Когда его танки, нанеся по врагу стремительный удар, стали жаться к лесу, чтобы уйти под защиту своих артиллеристов, им наперехват ринулось больше двадцати средних немецких танков и несколько штурмовых орудий. Федор Ксенофонтович, находясь в своем командирском танке, мог противопоставить бронированному кулаку немцев только шесть тридцатьчетверок и около двух десятков танков старого образца, с бензиновыми двигателями. Казалось, ничто уже не могло спасти батальон от поражения в столь неравном поединке… И только оставалось отдать свою жизнь подороже, с пользой для дела и поэффектнее для примера другим. Но чтоб страх не застил ясность разума и чтоб не захлебнулось преждевременно сердце, надо было пересилить несколько мгновений… Несколько мгновений, когда ты понял, что гибель неотвратима, ощутил, что наступили твои последние минуты. И если ты устоял перед внезапным накатом этого страшного озарения, не заметался, пытаясь все-таки уклониться от смерти, а ожесточился и скрепя сердце ринулся ей навстречу, значит, ты не капитулировал даже в душе. Значит, если случится погибнуть, то в смертельную минуту в твоем сердце не останется места для самой тяжкой тоски, какую может испытать человек. Накал самоотреченной страсти, дерзкого боевого азарта и ненависти к врагу вытеснит из твоей груди все другие земные чувства.
Но при этом ох как нелегко нравственно зажмуриться, если ты как военачальник отвечаешь за судьбы тысяч людей, за выполнение задачи и гибнешь не на своем капитанском мостике, а на обочине начатого тобой сражения, гибнешь потому, что поддался искушению успеть здесь и успеть там, дабы скорее повергнуть врага…
Только случай выручил тогда генерала Чумакова и танковый батальон, который приготовился было вступить в неравное противоборство. Немцы неожиданно прекратили атаку и вышли из боя. Это, как потом узнает Чумаков, был момент, когда немецкое командование, почувствовав силу ударов двух наших механизированных корпусов севернее Орши, разгадало замысел маршала Тимошенко и начало спешно принимать контрмеры. Главные силы 47-го немецкого механизированного корпуса, увязшие в сражении со сводной группой частей генерала Чумакова, получили приказ немедленно прекратить бой и выйти в район Трухановичей и Сенно…
Страшный это был и жестокий урок для Федора Ксенофонтовича, о котором ему хотелось бы позабыть, оставив лишь в закромах знаний выводы из него. Но человек, к сожалению, не властен приказывать своей памяти. Сколько в эти напряженные дни ни происходило событий, в которых он, генерал Чумаков, играл первую скрипку, направляя наступательные и оборонительные бои по нужному руслу, маневрируя силами, изобретая уловки для врага, анализируя данные разведки и вновь принимая меры соответственно постоянно меняющейся обстановке, а память укоряюще возвращала его ко второму дню контрнаступления, когда он водил батальон в атаку. И как бы спрашивала: «А что было б сейчас, если бы ты не вернулся из той атаки?..» — «Незаменимых нет!» — сердито отвечал себе Федор Ксенофонтович, но внутренний червь не переставал точить и грызть, особенно тогда, когда он находил очередное важное и неожиданное решение, какое другой на его месте мог бы и не найти…
И вот сегодняшний бой, грянувший ранним туманным утром, когда немцы, скрытно переправив через Березину мощный танковый кулак, пытались рассечь им войсковую группу Чумакова, разрушить переправы и положить начало полному уничтожению частей, замкнутых в кольцо. Федор Ксенофонтович в числе других тактических ходов немецкого командования предусмотрел и этот и заблаговременно выставил в нужном месте крепенький, насколько еще позволяли силы, заслон. Об него и расшиб противник свой кулак.
С правого берега притока, взобравшись на башню замаскированного танка, генерал Чумаков внимательно следил за тем, как развертывалось по ту сторону сражение. Саперы уже закончили к утру наводку переправы, и у Чумакова была возможность в случае крайней необходимости бросить навстречу прорвавшимся танкам немцев последний очень малочисленный танковый резерв. Но впереди ведь ждало теперь главное — прорыв вражеского кольца. Надо было жестко экономить силы. И Федор Ксенофонтович приказал выдвинуть к переправе на прямую наводку единственную имевшуюся при штабе батарею полковых пушек.
Чтобы занять позицию с хорошим обстрелом, пришлось перетаскивать орудия по болотистому грунту, и на это было потрачено немало времени. Но когда немецкий танк оказался на огневой позиции ближайшего к переправе орудия, батарея полковых пушек уже изготовилась к бою. Еще несколько мгновений, и ее снаряды устремились бы к цели.
В этот момент на башне вражеского танка появился человек. Наводчики орудий сразу же увидели его сквозь оптику своих панорам, а генерал Чумаков, всматриваясь в бинокль, даже узнал в человеке младшего политрука Иванюту!..
Потом, когда Миша Иванюта, усталый, грязный и безмерно счастливый, предстал перед начальством, Чумаков спросил у него:
— Что вы делали на батарее?
— Собирал материал о героизме.
— Почему не вернулись в штаб, когда начался бой?
— Как же я мог вернуться? Что подумали б красноармейцы?.. Появились немецкие танки, а младший политрук спешит в тыл.
— Ну хорошо, — согласился Федор Ксенофонтович. — А зачем вам понадобилось залезать на немецкий танк? Могли же наши сшибить!
— Не нашел другого выхода, — чистосердечно сознался Иванюта. — На танке было самое безопасное место в ту минуту.
Кажется, смешной разговор. Прямота и логичность доказательств младшего политрука Иванюты были неотразимы и на какое-то время даже развеселили всех, кто присутствовал при сем разговоре. А Федор Ксенофонтович неожиданно для себя почувствовал облегчение: его перестала донимать совесть за тот случай, когда он, оставив наблюдательный пункт, повел танки в атаку. Ведь действительно на войне существует своя логика, каждая ситуация диктует свои особые требования, и еще не нашлось мудреца, который бы все поступки человека в бою разложил по полочкам, точно определив степень их полезности.
«Никто ничего не знает», — такой обтекаемой формулой закончил Федор Ксенофонтович поединок с самим собой и начал отдавать распоряжения о задымлении местности и выходе частей к переправам.
…Воспользовавшись шоковым состоянием немецкого командования, которое просчиталось в своих надеждах на внезапный танковый таран, группа генерала Чумакова быстро откатывалась на восток, концентрируя силы для удара по вражеским войскам, замкнувшим в ее тылу линию фронта.
В конце дня недалеко от совершавшего марш штаба сел на лесную поляну маленький двухкрылый самолет, исполосованный зеленой краской разных оттенков. Летчик вручил генералу Чумакову записку от начальника штаба армии. В ней указывалось: «Генерал Ташутин ранен. Командующий фронтом приказал вам принять армию. Посылаю за вами самолет».
Федор Ксенофонтович раздумывал недолго и ни с кем не советовался. Написал ответ, что просит разрешить ему вступить в командование армией только после вывода своих частей из окружения. И приказал посадить в самолет тяжелораненого красноармейца.
Когда самолет улетел, полковой комиссар Жилов обиженно спросил у генерала:
— Федор Ксенофонтович, зачем прилетал самолет? Что у вас за секреты от меня?
— Никаких секретов! — Чумаков рассказал полковому комиссару все как есть.
Жилов помрачнел:
— С приказами командующего фронтом не шутят!
— А кто собирается шутить? Приказ будет выполнен. — Федор Ксенофонтович оглянулся на лес, где отдыхали командиры и политработники. — Как твой Иванюта сказал? «Появились немецкие танки, а младший политрук спешит в тыл?..» В его словах великая правда. Она касается и генералов…
История уже не раз видела и запечатлевала в своей памяти, как алчные завоеватели, пытаясь скорее проникнуть к сердцу России — Москве, избирали одни и те же дороги, пролегшие севернее Полесья, через Минск, Смоленск, Вязьму. И гитлеровский генеральный штаб, разрабатывая захватнический план «Барбаросса», оказался верным этой исторической традиции. Уже в первых числах июля 1941 года немецкое командование, достигнув определенных оперативных успехов в приграничных сражениях и полагая, что основные силы Красной Армии на центральном направлении разгромлены, нацелило на Смоленск свои танковые группы, объединенные для удобства управления в 4-ю танковую армию под командованием фельдмаршала фон Клюге. Гитлеровцы были уверены, что на подступах к Смоленску они уничтожат оставшиеся соединения Красной Армии, прикрывавшие московское направление, и беспрепятственно устремятся к столице СССР.
Это были дни, когда советское военное руководство, проанализировав тяжкие события первых двух недель войны и вскрыв стратегические замыслы немецкого генерального штаба, спешно подтягивало на угрожающие направления армии резерва Ставки.
Маршал Тимошенко, приняв командование Западным фронтом, простершимся от Идрицы на севере до Речицы на юге, вместе со своим штабом и под руководством Ставки Главного командования напрягал усилия для стабилизации линии обороны за счет выдвигавшихся на запад шести армий резерва и отходивших со стороны Бобруйска весьма ослабленных соединений 4-й армии. В этих целях в полосе фронта были предприняты контрудары двумя механизированными корпусами, имевшими в своем составе около 700 танков, и еще несколькими крупными соединениями.
И случилось так, что, когда немцы, перегруппировав силы, возобновили решительное наступление в сторону Смоленска, внезапно грянули встречные удары на лепельском, борисовском и бобруйском направлениях. Это явилось для врага невероятным и неожиданным: в его войсках началась суматоха.
Немецкое командование, почувствовав мощь атак двух мехкорпусов армии генерала Курочкина, спешно устремило для парализации их действий основные силы своего 2-го воздушного флота, несколько танковых дивизий и выбросило в район танкового сражения крупный воздушный десант.
За четверо суток упорных боев советским частям удалось перемолоть много живой силы и техники врага и отбросить захватчиков на несколько десятков километров.
Наступательные действия механизированных и стрелковых корпусов Западного фронта продолжались до 9 июля. Нанеся немцам тяжелые потери, наши соединения совместно с частями, которые пробивались из вражеского тыла, нарушили расчеты и планы захватчиков, не позволив им в намеченное время выйти в район Витебска и к Днепру у Орши.
На второй день, 10 июля 1941 года, началось историческое Смоленское сражение — на кратчайших путях из Белоруссии к Москве. В этой битве, как потом станет ясно, советские войска остановили самую сильную вражескую группу армий «Центр». Почти на два месяца противник вынужден был перейти к обороне на главном стратегическом направлении — впервые в ходе Второй мировой войны. Именно Смоленское сражение положило начало крушению гитлеровского плана «молниеносной войны» против СССР.
«Ну зачем я это сделал?.. Не надо было, не надо!.. Ах, дьявол меня побери!» — мысленно сокрушался Владимир Глинский, сидя у окна вагона, битком набитого ранеными. Стояла душная ночь, окно было открыто, и в него вместе с ветром врывались запахи спелых хлебов. Санитарный поезд шел в Москву.
Досадовал Глинский по той причине, что оставил для руководства абверкоманды при 4-й германской армии отчет о своих действиях, своем положении и местопребывании, а через час был тяжело ранен — осколок мины раздробил ему кисть левой руки. И теперь метался в тревоге: пришлют кого-нибудь на связь с ним, а его уже нет, да и не дай бог, вдруг связной попадется чекистам…
В вагоне было темно. Только временами вспыхивали электрические фонарики в руках санитаров, когда они появлялись по зову раненых или проносились в проходе по каким-то своим делам. Глинский старался не вслушиваться в стоны, в горячечный бред искалеченных людей, в неумолчный крик обгоревшего танкиста в конце вагона. Он бережно нянчил свою забинтованную руку, ощущая ее как сгусток чего-то горячего, тяжелого и чужого. Не успела зарасти пулевая рана на ноге, как поймал рукой осколок. Ранили Глинского под Борисовом, когда части сводной оперативной группы генерала Чумакова на четвертый день боев получили приказ пробиваться из окружения. Глинскому поручили заминировать мост через речку Можа. Из-под моста Глинский уходил последним, засунув между брусками тола пакет с надписью по-немецки: «Внимание! Очень важно! Передать в штаб 4-й армии» — и перерезав электрические провода. Мост остался невзорванным по таинственной для большевиков причине, выяснить которую, после того как по нему проскочили немецкие танки, никто уже не мог. Будут немецкие саперы убирать из-под моста взрывчатку, наткнутся на пакет… А ранен был, когда перебегал дорогу, чтобы успеть взобраться на броню танка, в который полковник Карпухин погрузил свое штабное хозяйство. Надо было переждать обстрел в окопе, а он, боясь отстать, побежал…
В числе разных важных сведений, переданных руководству абверкоманды, была почти дословная запись разговора Чумакова и Карпухина по радио и телефонного разговора между Карпухиным и командующим армией Ташутиным. Пользуясь тем, что «майор Птицын» числился начальником саперного наряда при штабе, Глинский зашел в палатку полковника Карпухина, чтобы тот указал на карте место очередного промежуточного командного наблюдательного пункта. Случилось это на второй день боев, на территории, отбитой у немцев. Генерал Чумаков, вызвав Карпухина по радио, приказал ему немедленно связаться с генерал-лейтенантом Ташутиным и передать то, что он будет говорить… И начался этот диалог.
«Танки, которые прорвались в наш тыл по лесной просеке, действительно принадлежат сорок седьмому моторизованному корпусу немцев, — докладывал Чумаков, а Карпухин слово в слово повторял все в телефонную трубку. — Силами артиллерии Москалева танки остановлены. Подбито и сожжено пятьдесят шесть машин! При контратаке нашим танковым батальоном уничтожено две пушечные и три минометные батареи, разбиты тягачи и грузовики. Противник понес большие потери в живой силе».
Далее Чумаков сообщал то, ради чего был затеян этот разговор при посредничестве Карпухина.
«После выхода танкового батальона из контратаки он подвергся нападению средних немецких танков. Завязалась пушечная дуэль. А затем произошло непонятное: немцы неожиданно прекратили боевые действия и, свернувшись в колонну, двинулись под прикрытием танков в обратный путь. Начавшаяся бомбежка тоже вдруг прекратилась, и самолеты ушли на север. Сейчас артиллеристы Москалева ведут сосредоточенный огонь по удаляющейся колонне».
Что все это могло значить, Чумаков, конечно, догадывался, но не мог не предупредить командарма, что скопище немецких танков появится в каком-то другом месте…
«Догадки твои правильны, — ответил Чумакову генерал Ташутин через Карпухина. — Припекло немцев на лепельском направлении, вот и мечутся… Продолжайте наступление!..»
Еще два дня после этого наступала группа генерала Чумакова, но пробиться к Борисову все-таки не смогла.
Неприятно вспоминать обо всем этом Владимиру Глинскому, потому что с воспоминаниями будто возвращался постыдный страх, перенесенный им во время прорыва из замкнутого немцами кольца, когда по пробитому советскими танками узкому коридору с флангов гвоздили десятки немецких минометов, а потом еще навалились «юнкерсы». Страшился Глинский не самой смерти, хотя и ее тоже боялся; ужасала мысль о том, что падет в чужом обличье и будет похоронен в одной яме с людьми, против которых восстал с оружием, а там, в абвере, его занесут в тайный список как неведомо куда исчезнувшего, не оправдавшего доверия и нарушившего клятву… А если уж не кривить душой ни перед богом, ни перед собой и не прислушиваться к голосу, который иногда пробуждался в его душе, то все гораздо проще: Владимир Глинский не хотел умирать на пути возвращения в свою колыбель, уходить в небытие в преддверии освобождения России от большевизма, не желал, чтобы перенесенные им страдания и лишения не были отплачены светлыми днями, наполненными радостью, счастьем и деяниями во благо вновь обретенной родины.
И еще было что-то необъяснимое в его поступках. Когда прошло горячечное состояние, вызванное ранением, и когда понял, что если отстанет от красных и немецкие врачи даже сохранят ему раздробленную осколком руку, то все равно он уже не солдат секретной армии особого назначения, а горемыка на гитлеровских задворках, без места в жизни и без будущего. Правда, когда он сидел на броне советского танка, его сердце пронзил коварным вопросом тот скрытый в нем человечек, который не терпел неясностей: «Разве мало будет дел для графа Глинского, пусть инвалида, в освобожденной от большевизма России?..» Нет, у него почему-то исчезло желание прислушиваться к таким вопросам, вдумываться в них и отвечать… Если в канун вторжения немцев на просторы Советского Союза его воображение в пастельных тонах рисовало картины с хрустальными дворцами и райскими кущами, уготованными судьбой для него, графа Глинского, смертельно уставшего от печальной и нищенской жизни на чужой земле, то сейчас какая-то гипнотическая сила усмирила его фантазию, а его мысли, прежде такие стремительные и дерзкие, почему-то начали все чаще сбиваться в бесформенный комок, который надо раздергивать, распутывать, но тогда он обязательно откроет что-то для себя нежелательное, какую-то постыдную, укоряющую тайну, распознает что-то новое в этом враждебном и ненавистном мире, в этих доверчивых людях, принявших его за своего, за некоего «майора Птицына».
Такая сумятица чувств и мыслей привела к тому, что Глинский и сам толком не знал, как и для чего пробился он вместе со штабом Чумакова на эту сторону фронта, а сейчас едет в Москву… Да, да!.. Именно в Москву везет его санитарный поезд, набитый ранеными, среди которых в каком-то вагоне лежит на подвесных носилках тяжело раненный генерал-лейтенант Ташутин, командующий армией. Владимир Глинский в глаза не видел этого Ташутина, и эту фамилию он впервые услышал из уст полковника Карпухина; теперь же случаю было угодно распорядиться так, что ранение Ташутина скажется, видимо, на судьбе Владимира Глинского.
Генерал-майор Чумаков примчался в Могилев на вокзал, к санитарному поезду, которым отправляли Ташутина. Глинский окликнул Федора Ксенофонтовича из окна вагона, когда генерал, повидавшись с Ташутиным и о чем-то поговорив с ним, покидал запруженный людьми перрон… От Чумакова он и услышал, что санитарный поезд направляется в Москву. Но главное в другом: увидев и узнав майора Птицына, генерал Чумаков искренне обрадовался и даже взволновался. Боясь, что поезд вот-вот тронется, торопливо и сбивчиво стал рассказывать ему о своей семье, переехавшей из Ленинграда в Москву, и о том, что он не помнит московского почтового адреса. Потом Федор Ксенофонтович, убедившись, что майор Птицын — ходячий раненый, попросил его по приезде в Москву отнести жене записку и набросал на листе бумаги план, по которому будет совсем нетрудно разыскать нужный дом на 2-й Извозной улице. Значит, и Москва для Глинского окажется не столь враждебной и загадочной…
Ночь за окном вагона делалась все глуше. Поезд шел строго на восток по какой-то одноколейной линии, и было удивительно, что его не задерживали на крохотных станциях, забитых эшелонами.
«Добрый день, Ирочка!
Прошла вечность с той грустной минуты, как мы попрощались с тобой возле твоего дома. И, как полагается, на протяжении вечности произошло событий гораздо больше, чем за всю мою прежнюю жизнь. На третий день после разлуки с Ленинградом мы уже были в бою. Что это такое — лучше тебе не знать: все оказалось не так, как мне виделось раньше. Но зато я открыл боевой счет… Когда первый раз вылетал в составе звена наперехват „юнкерсам“, думал о тебе и верил, что обязательно собью фашиста. А когда сцепились с „мессерами“, уже ничего не думал; оказывается, если взгляд на прицеле или занят поиском в сфере, мысли исчезают и остается только жгучее желание: найти фашиста и срубить его с неба, вогнать в землю.
На седьмой день я сбил „мессера“ (до этого — двух „юнкерсов“), но не уберегся и сам: меня тоже сбили. Спустился на парашюте за линией фронта и сразу же оказался среди своих, пробивавшихся на восток. А потом узнаю, что генерал, который вел наш отряд, носит такую же фамилию, как твоя, — Чумаков. Ну, думаю, с генералом, твоим однофамильцем, не пропаду. И верно, выбрались мы из окружения, и тут же я разыскал свою часть, где меня уже списали… Пришлось воскресать. Сейчас мы едем получать новые машины, и вот с дороги, а точнее, из Москвы пишу тебе это письмо и очень огорчаюсь, что Ленинград так далек от нашего маршрута. Хоть издали бы увидеть тебя…
Пиши мне, пожалуйста, письма и, как только сообщу тебе свой адрес, пришли все сразу.
Это письмо переслали в Москву, на 2-ю Извозную улицу, из отдела «До востребования» Центрального почтамта Ленинграда, куда Ирина отважилась послать слезную просьбу, надеясь, что эта просьба попадет в руки таким же, как она, влюбленным девушкам и они не оставят без ответа ее послание.
И сегодня в доме праздник.
Ира никогда бы не стала делиться с матерью своей тайной, если б в письме не было упоминания о генерале Чумакове. Конечно же речь идет об отце! Мать, прочитав письмо, залилась счастливыми слезами, стала целовать Ирину, говоря ей какие-то милые глупости… Сидя на диване, они еще и еще перечитывали письмо, смеялись, радовались и опять плакали.
— Почему ж ты не сказала ему, что твой отец генерал? — недоумевала Ольга Васильевна, глядя на дочь сияющими глазами.
— Понимаешь, мама… — Ирина и сама толком не могла объяснить все. — Он мне будто дурочке, очень старательно объяснял, что от ефрейтора до лейтенанта расстояние больше, чем от лейтенанта до генерала. А мне было так смешно!.. Но я не подавала виду и даже нарочно обмолвилась, что в нашем роду нет военных и я ничего в этом не смыслю. Он еще выше нос задрал… Но был таким славным в этом маленьком чванстве и безобидном хвастовстве, что я не стала его разочаровывать…
День сегодня полон счастливых неожиданностей. Не успели мать с дочерью нарадоваться этому письму и нечаянной весточке об отце, как в передней осторожно звякнул звонок. Ирина подбежала к двери, открыла ее и увидела на лестничной площадке их приветливого усача дворника, взъерошенного, с возбужденными, будто хмельными, глазами и какой-то нетерпеливой, безудержной улыбкой. А из-за его спины выглядывал незнакомый майор с забинтованной, на перевязи, левой рукой.
— Принимайте гонца с доброй вестью и с личным посланием от генерала Чумакова! — с театральной торжественностью и поклоном сказал дворник.
Майор, деликатно оттеснив дворника, сделал шаг к Ирине и, приложив руку к фуражке, представился:
— Майор Птицын!
Ну что за день сегодня!..
Полководец, проигравший сражение, еще долго и не единожды скитается потом страждущей мыслью по извилистым путям складывавшихся обстоятельств и принимавшихся им решений и часто в укор своей недремлющей совести находит более простые и более разумные решения. С особой остротой и чувствительностью постигает он для себя истину, и его начинает преследовать болезненное желание чуда — возвратиться в прошлое и повторить сражение, о котором он теперь думает с иной энергичностью ума, с пониманием причин своего неуспеха.
Нечто подобное в эти июльские дни испытывал Сталин: его нестерпимо мучил вчерашний день, минувший месяц, кажется, болели сами его мысли о том, что Красная Армия за три недели войны вынуждена была отдать на поругание врагу Латвию, Литву, Белоруссию, часть Правобережной Украины и Молдавии. Страшно смотреть на карту: фашисты прогрызли полпути от границы к Москве.
Но сейчас продвижение врага замедлилось и кое-где приостановилось, налажено более или менее четкое управление фронтами, а чтобы еще больше приблизить стратегическое руководство к войскам действующей армии, созданы главные командования на трех стратегических направлениях советско-германского фронта: Северо-Западном, Западном и Юго-Западном, главнокомандующими которых назначены члены Ставки маршалы Ворошилов, Тимошенко и Буденный. Председателем Ставки назначен Сталин, который вскоре по решению Политбюро ЦК стал народным комиссаром обороны СССР, а с 8 августа и Верховным Главнокомандующим. Дан разбег во всем, из чего складывались потребности войны, упрочено после потрясения духовное равновесие в армии и в народе, уяснены конечные цели и тяжкие пути к ним…
В этот день, придя на заседание Политбюро ЦК и Государственного Комитета Обороны, многие обратили внимание, что Сталин выглядел не таким мрачным, каким он был в последнее время, и даже какая-то лукавинка светилась в его золотистых неспокойных глазах. Может, причиной этому было успешное завершение переговоров с английской миссией во главе с послом Стаффордом Криппсом и подписание соглашения между правительствами СССР и Великобритании о совместных действиях в войне против Германии, а может, обнародованные Совинформбюро сведения о том, что за первые три недели войны Германия понесла потери в живой силе убитыми, ранеными и плененными в четыре раза больше, чем Советский Союз? Но верны ли эти сведения?..
В кабинет Сталина вошел Борис Михайлович Шапошников — новый член Ставки Главного командования. Сталин встретил его на середине ковровой дорожки, поздоровался за руку и, всмотревшись в усталое лицо и грустные глаза маршала, снова помрачнел.
Пригласив Бориса Михайловича сесть, Сталин обратился к членам Политбюро:
— Мы вызвали товарища Шапошникова с Западного фронта для участия в переговорах с английской миссией… Сейчас переговоры позади, и мы хотели бы услышать от Бориса Михайловича, как нового члена Ставки, его мнение о положении дел на Западном фронте и вообще на наших фронтах. — Шапошников был один из немногих, кого Сталин изредка называл по имени и отчеству.
Присевший было на стул маршал встал и с несколько растерянной улыбкой ответил:
— Товарищ Сталин, я не готовился к такому докладу.
— Сидите, пожалуйста, — спокойно сказал Сталин, тоже присев за свой письменный стол. — Речь идет, товарищ Шапошников, не о докладе… Вы наш видный военный теоретик… Объясните, пожалуйста, членам Политбюро и Государственному Комитету, почему, на ваш взгляд, Красная Армия так далеко отступила.
— Что я могу сказать… — раздумчиво произнес Борис Михайлович, собираясь с мыслями. Голова его чуть подрагивала от скрытого волнения. — Как вы знаете, неприятель заблаговременно выдвинул к нашим границам три исходные группировки войск: «Север», «Центр» и «Юг». Сейчас эти группировки после трехнедельных боев вышли на линию Пярну — Тарту — Псков — Витебск — река Днепр и далее: Житомир — Могилев-Подольский. По этой линии мы впервые за время военных действий достигли некоторой стабилизации фронта… Я не беру на себя смелость заниматься анализом причин наших неудач, но, насколько мы осведомлены о замыслах Гитлера, немцы не достигли намеченных ими целей, которые состояли в том, чтобы исходными группировками уничтожить главные силы Красной Армии в приграничных сражениях и открыть пути для беспрепятственного продвижения своих войск к Ленинграду, Москве и в Донбасс. Более того, с вводом в действие наших стратегических резервов и в итоге перегруппировки войск мы, как я уже сказал, несколько стабилизовали положение. — Маршал Шапошников замолчал, всматриваясь в непроницаемое лицо Сталина, в его цепкие, буравящие глаза.
— Продолжайте, — тихо сказал Сталин, и по интонации его голоса было непонятно, как он отнесся ко всему услышанному.
Прокашлявшись, Борис Михайлович продолжил:
— Я не убежден, разделяет ли мою точку зрения Климент Ефремович, с которым мы вместе представляли на Западном фронте Ставку Главного командования… Но с приходом на Западный фронт маршала Тимошенко оперативное руководство войсками заметно улучшилось. Сыграли свою роль контрудары наших механизированных и стрелковых корпусов. Враг понес большие потери, особенно в районах Сенно, Лепеля, на борисовском направлении, под Бобруйском… Серьезный урон нанесла врагу в оборонительных боях, опираясь на сооружения укрепленных районов, армия генерала Ершакова. Хорошо дрались армии Курочкина и Филатова. Стойко защищают наши войска подступы к Смоленску, хотя там очень тяжело… Мне думается, что неприятель уже не сможет вследствие понесенных потерь наступать одновременно на всех фронтах. Его расчеты на «молниеносную войну» не оправдались, и теперь замыслы противоборствующих сторон будут диктоваться реально складывающейся обстановкой. С последовательным вводом в сражение основных сил второго стратегического эшелона советских войск и удлинением коммуникационных линий противника создалось положение, при котором есть надежды достигнуть на главных направлениях равновесия сил, которое немцы могут нарушить только скрытым маневром войск, а также переброской на восток дивизий с Запада. Но при этом надо еще учитывать, что немецкая армия мобильнее нашей… Следовательно… — Маршал запнулся, точно слова, которые он хотел сказать, обжигали его.
— Следовательно, ближайшее будущее не сулит нам… — Сталин умолк, выжидающе глядя на Шапошникова.
— Да, товарищ Сталин, отступать еще придется… — негромко, но очень внятно ответил Шапошников, и голова его дернулась сильнее обычного.
Наступила тишина — внезапная и тревожная, точно после выстрела.
Сталин поднялся с кресла, но тут же опять сел, правая рука его протянулась к стопе книг на столе, скользнула пальцами по их корешкам, но не остановилась ни на одной. Вдруг он заговорил с каким-то внутренним напряжением:
— Нам нельзя забывать вот чего… — Он обвел взглядом членов Политбюро, будто удостоверяясь, слушают ли его, остановил глаза на маршале Шапошникове и продолжал: — В статье «О „левом“ ребячестве и о мелкобуржуазности» Ленин напоминал, что серьезно относиться к обороне страны — это значит основательно готовиться и строго учитывать соотношение сил… Прямо скажем, что успеть осуществить задуманное нам не дали, и мы, учитывая соотношение сил, должны принять самые чрезвычайные меры, чтобы в конце концов это соотношение склонилось в нашу пользу… — Сталин умолк и, склонив голову, опустил взгляд, словно произнесенные им сейчас фразы прозвучали помимо его воли и он испытывал недовольство. — Ленинские слова я напомнил, чтобы у нас было более правильное, трезвое представление о ходе военных событий… Но отнюдь не для того, чтобы мы оправдывали наши неудачи ленинской мыслью, ибо мобильность сегодняшней германской армии, как подтвердил нам сейчас товарищ Шапошников, такова, что можно доотступаться до полного поражения!.. Мы должны драться за каждый метр нашей земли!.. Я надеюсь, что все понимают меня так, как надо. — Сталин обвел взглядом сосредоточенные лица членов Политбюро и вновь обратился к маршалу Шапошникову: — Борис Михайлович, значит, мы не ошиблись, что не стали держать Тимошенко в Москве? — И Сталин коротко взглянул на Молотова.
— Безусловно, — ответил Шапошников.
— Как вы полагаете, справляется ли с командованием Юго-Западным фронтом товарищ Кирпонос? — снова спросил Сталин.
Шапошников пожал плечами и после короткого раздумья с чувством неловкости сказал:
— Прекраснейшая биография, достойнейший, необыкновенной храбрости человек. Но командовать таким большим фронтом в столь трудных условиях ему, пожалуй, тяжеловато: из-за недостаточной оперативно-стратегической подготовки. — Маршал Шапошников помедлил, не зная, стоит ли еще говорить что-либо о Кирпоносе; после паузы добавил: — Только два года назад Михаил Петрович Кирпонос командовал дивизией. Согласитесь: не так просто перестроить за столь короткий срок свое мышление, свою психику, изменить свои мерки оценок оперативно-стратегических коллизий. Масштабы фронтовых задач трудно втиснуть в мерки недавнего комдива.
— Я не согласен с Борисом Михайловичем, — сказал Ворошилов, как только Шапошников умолк. — Если бы мы в гражданскую войну ждали, пока наши пролетарские командиры осилят академии, нас беляки раздавили бы!.. Кирпонос умеет оценивать обстановку и принимать решения, умеет опираться на штаб фронта.
— Верно, — согласился с Ворошиловым Сталин. — Я думаю, что у нас пока нет достаточных оснований сомневаться в Кирпоносе. Юго-Западный фронт, при всем драматизме сложившихся там событий, с первого дня войны упорно сражается за каждый рубеж. У Кирпоноса опытные помощники: начальник штаба товарищ Пуркаев превосходно знает свое дело, начальник оперативного отдела товарищ Баграмян, как мне докладывал генерал Жуков, инициативный и мыслящий штабист. А сейчас, когда образованы главные командования стратегических направлений, руководство Юго-Западного фронта получит подспорье в лице товарища Буденного. — Сталин посмотрел на ранее сделанную синим карандашом пометку на листе бумаги и продолжал: — Теперь об общем выводе… Трудно не согласиться с маршалом Шапошниковым, что стратегическая инициатива пока не за нами… Но очень важно, что и немцы не осуществили своих стратегических намерений… Значит, наша задача — изматывать фашистов дальше. Западному фронту надо превратить треугольник Орша — Смоленск — Витебск в своеобразную наковальню и как можно больше расколотить на ней вражеских сил… — И опять задал вопрос Шапошникову: — Борис Михайлович, какие звенья в цепи сегодняшних проблем, с вашей точки зрения, наиболее слабы?
— Авиация и высшие командные кадры, — без промедления ответил маршал.
— Авиация… и высшие командные кадры, — растягивая слова, будто всматриваясь в них, повторил Сталин. — Авиацию мы создаем усиленными темпами… А кадры… надо разумно использовать те, что мы имеем, и зорко присматриваться к людям, которые хорошо проявляют себя на фронте. Война должна выдвинуть талантливых командиров… — Сталин заметил, что при этих словах маршал вздохнул и с какой-то горечью в глазах опустил голову. — А вы видите еще какой-нибудь выход, товарищ Шапошников?
— К сожалению, не вижу, — ответил маршал.
Сталин поднялся из-за стола, взял в пепельнице нераскуренную трубку и, разглаживая мундштуком свои толстые усы, прошелся вдоль кабинета. Потом он остановился возле маршала Шапошникова и, глядя на него в упор, приглушенно заговорил:
— Я вам очень верю, Борис Михайлович… Мы всегда вам верили, видя вашу преданность военной науке, ваши заслуги в разработке планов обороны страны и ваши усилия в оперативной подготовке штабов и командных кадров… Скажите, пожалуйста, почему в адресованной мне телеграмме от седьмого июля об аресте и предании суду бывших руководителей Западного фронта рядом с подписями Тимошенко, Мехлиса, Ворошилова и Буденного я не увидел вашей подписи?
В кабинете наступила тревожно-тягостная тишина. Все устремили взгляды на потемневшего лицом маршала Шапошникова. Борис Михайлович, сдерживая в себе желание, чтобы по извечной привычке истинно военного человека не встать, отвечая на вопрос старшего, выдержал прямой взгляд Сталина и с раздумчивой неторопливостью сказал:
— Когда подобный документ подписывают коллективно, значит, каждый в отдельности в чем-то сомневается…
— А вы разве сомневаетесь в правильности этого шага?
— Нет, я не сомневаюсь. Трагедия генералов Павлова, Климовских, Григорьева, Клыча, Коробкова… меркнет на фоне трагедии десятков и десятков тысяч людей, погибших или оказавшихся в плену у немцев.
— А потеря территории, а уничтожение нашей авиации, а захват фашистами наших складов?! — Сталин смотрел на маршала с холодным прищуром глаз.
— Да, — согласился Шапошников, — и все это, вместе взятое, привело к тому, что надо было решиться на такой трудный, но в условиях военного времени правомерный шаг, о котором в назидание должен узнать весь командный и политический состав Вооруженных Сил… А относительно моей подписи на телеграмме… я считаю, что это прерогатива наркома обороны… Заместителю наркома, каковым является ваш покорный слуга, по неписаному военному этикету не полагается подкреплять своей подписью подпись наркома, да еще и председателя Ставки.
— А мы, значит, нарушили прерогативу? — спросил маршал Ворошилов, сделав ударение на слове «нарушили».
— Почему же? Вы, Климент Ефремович, член Политбюро и член Ставки Главного командования. — Борис Михайлович извинительно улыбнулся.
— Меня удовлетворил ваш ответ, товарищ Шапошников, — спокойно сказал Сталин и, подойдя к столу, начал набивать трубку. После небольшой паузы он опять обратился к маршалу: — Вы, Борис Михайлович, лучше меня знаете руководящие военные кадры. Не могли бы вы назвать десяток фамилий людей, кого можно бы прямо сегодня назначить командармами?
— Надо подумать и посоветоваться, — с готовностью ответил маршал, а затем, колеблясь, спросил: — А нельзя ли вернуть в армию нескольких талантливых людей… репрессированных или отстраненных, как я убежден, по недоразумению? Они могли бы сейчас командовать армиями…
Опять наступила тревожная тишина. Сталин молчал, молчали и все остальные, а маршал казнился в душе, что с ходу не нашел убедительных слов о невиновности тех, кого он имел в виду.
— Назовите нам бывших военных, за которых вы можете поручиться… — тихо, будто с досадой, проговорил Сталин.
— Я мог поручиться за тех и за таких, какими знал их до ареста, — с непроизвольной отчужденностью ответил Борис Михайлович. — А какими они стали сейчас, я не знаю… Но я могу назвать несколько фамилий… Боюсь только от волнения запамятовать кого-нибудь…
— Вы спокойно подумайте, — с твердостью выговорил Сталин, — вспомните кого надо и завтра доложите мне.
— Слушаюсь, товарищ Сталин… Среди них есть настоящие военные, умные головы…
— Будем считать, что с этим вопросом покончено, — мрачновато сказал Сталин.
Бесшумно открылась дверь кабинета, и вошел генерал армии Жуков, держа под мышкой красную папку.
— Разрешите, товарищ Сталин, докладывать? — густым уверенным голосом спросил он, скользнув невеселым, усталым взглядом по лицам членов Политбюро и Государственного Комитета Обороны.
— Пожалуйста, докладывайте, — разрешил Сталин; он зажег спичку и начал раскуривать трубку.
На стол, покрыв зеленое сукно, легла оперативная карта с синими и красными, будто придавившими ее, стрелами, разграничительными линиями, рубежами, обозначениями и надписями. Кажется, в кабинет зримо ворвалась война, с холодящими душу тревогами, с задымленными горизонтами, с муками и надеждами.
А там, за гремящими далями, в черном фашистском логове, Гитлер и его приспешники уже предвкушали торжество победы. Они были уверены, что война ими выиграна.
Война же только начиналась. Всколыхнувшиеся при вести о ней необъятные просторы Советской страны вдруг будто превратились в гигантский котел, где бурно переплавлялись, чтоб стать несгибаемым сплавом, любовь и ненависть, отчаяние и надежды, боль по утратам и решимость к самоотречению. Содрогнулись сердца людей от ощущения смертельной опасности, и все в едином дыхании как бы повернулись лицом к врагу, который, задыхаясь от алчности, спешил пожать плоды внезапности своего нападения, торопился воспользоваться просчетами миролюбивого соседа в определении сроков начала войны и упущениями в подготовке Красной Армии к отражению первых ударов агрессора… Кажется, не было места для раздумий, но высший государственный разум Центрального Комитета партии быстро и четко начал высветливать все самое главное, неотложное. Страна превратилась в военный лагерь. Все внимание партии — укреплению Вооруженных Сил, формированию новых соединений, обучению резервов, повышению качества управления войсками. Тысячи талантливых партийных работников влились в армию. Крепла в процессе перестройки и созидания сила советского тыла, который могучими плечами подпирал свои сражающиеся войска.
Так начиналась война советских народов против фашистских поработителей… Великая Отечественная война.