Война. Krieg. 1941—1945 Произведения русских и немецких писателей

Лев Аннинский Раненые души и мертвые тела

— Ты давно мертв? — спросил я.

— Да нет, — отвечал он. — Но все же я был убит зимой. Они не смогли меня как следует закопать. Замерзла земля. Как камень стала.

— Ах да, ты ведь был убит в России, верно?

— Да, в первую же зиму. Послушай, ты не смейся, но очень нехорошо быть мертвым в России. Мне там все чужое. Деревья совсем чужие. Печальные такие, знаешь. Все больше ольха. Где я лежу, тоже стоит печальная ольха. И камни иногда стонут. Потому что они русские камни. И лес кричит по ночам. Потому что он русский лес. И снег кричит, потому что он русский снег. Да, чужое все. Все чужое.

Вольфганг Борхерт. «Ради»

Пронзает, до всякой еще «литературы», общая мета, след, траектория от выстрела до шрама — в биографиях всех четырнадцати авторов этой книги.

Они ранены. Не фигурально — реально. Осколками той войны. Пулями. На той стороне фронта. И на этой.

Их семеро — на той. Семеро — на этой.

На этой стороне. Константин Воробьев и Вячеслав Кондратьев, чьи повести о войне, немыслимые к изданию в первые послевоенные десятилетия, пробились в печать лишь в восьмидесятые годы и переменили сам взгляд на фронтовую реальность. Оба ранены. Рота, в составе которой Воробьев в 1941 году попал на передовую, почти вся погибла. Кондратьев, дважды раненный, выжил, но через полвека покончил с собой от душевной боли. Григорий Бакланов и Юрий Бондарев, правофланговые «поколения лейтенантов», — ранены. Два знаменитых автора, Виктор Некрасов, соединивший литературную славу в отечестве и в эмиграции, и Даниил Гранин, долгожитель нескольких эпох, — один ранен, другой контужен. Наконец, Василь Быков, реализовавший в прозе русские и белорусские литературные традиции, а в судьбе — упрямство диссидента и прозрение патриота, вернувшегося после добровольного изгнания умирать на родину, — дважды ранен в боях.

На той стороне. Ранены: Герберт Айзенрайх и Герт Ледиг, один — на Западном фронте, другой — на Ленинградском, Генрих Бёлль и Вольфганг Борхерт — оба в России, где потом и ждала их писательская слава; Зигфрид Ленц, Герд Гайзер и Франц Фюман спасены пленом, первый — английским, второй — американским, третий — нашим, советским, но покалечиться могли все трое, ибо воевали реально.

Я отмечаю эту общую кровавую мету в их биографиях, чтобы стало ясно: прежде чем взяться за перо, эти авторы вдоволь нахлебались фронтовой баланды и кровью подтвердили свой опыт. Чудо, что живые остались.

А еще одну мету этого их опыта — сразу убираю из прицела: вопрос «кто кого?». Хотя именно этот вопрос смертным жребием нависал над ними все четыре года войны: они стреляли друг в друга.

Теперь этот их опыт собран в совместном томе, названном — в первой части «Война», во второй части — «Krieg».

Сопрягая эти две части, я убираю вопрос «кто кого?», чтобы поставить рядом другой: «кто и кто?».

Кто такой «немец» в прорези советского прицела и кто такой «русский» в прорези прицела германского… и кто они в диалоге душ, на всю жизнь раненных в страшной, неизбывной, непоправимой войне?

Диалог, прорастающий сегодня из тогдашних душ к душам нынешним, я начну с нашей, советской стороны.

Каким видится русскому воюющий немец? Или слышится? Да тут и переспрашивать не надо: немец — аккуратист. Любит порядок. Обстреливает с неукоснительной пунктуальностью. По его огневым налетам можно проверять часы. Иногда это качество осмысляется с улыбкой, как у Бакланова:

«И чего они там молчат, не стреляют? Перерыв на обед или война кончилась?»

Что война кончилась, герои Бакланова в 1943 году еще и представить себе не могут. Зато герои Ленца действуют именно в конце войны и демонстрируют ту самую немецкую железную дисциплину в момент капитуляции, когда неизвестно, подписана она уже или еще нет. Если «еще нет», то неповиновение может повлечь за собой трибунал и смертный приговор, а если «уже да», то британский король законным образом возьмет сдавшихся немцев под свою опеку. Немец соображает, что лучше.

Мы касаемся поразительной художественной параллели: провода рядом, а ток бьет в противоположных направлениях. На один и тот же вопрос русские и немцы отвечают по-разному и, всматриваясь друг в друга в перекликающихся ситуациях, видят разное.

Всматриваясь в лица?

Да в том-то и сходство ситуаций, что лиц не различишь. Нет на другой стороне лиц — есть силуэты, бегущие фигуры, головы в касках. Разорванные животы. Сложенные штабелями трупы.

Пытаясь разглядеть лица врагов, и русские, и немцы предчувствуют, что не выдержат такого нравственного испытания. Но — по-разному. У Айзенрайха русские в деревне прячут лица. И еду прячут. Всё прячут, что могут. Не хотят разговаривать с оккупантами. Немецкий завоеватель делает обескураживающее открытие: а что если дело не в Сталине, а… в Толстом?

Открытие пронзительно точное: и дубина народной войны, и непротивление злу насилием не раз еще вспомнятся нам по ходу дела. А пока немец чувствует «что-то… ну, словом, роковое, что ли». Русские, конечно, «вояки что надо». Но их упорство сродни животному инстинкту мыши, которая сопротивляется поймавшей ее кошке, хотя, логично рассуждая, должна сдаться.

Русская старуха, понаблюдав за голодным немцем, тайком наливает ему каши. Может, пожалела? Может, взглянула в лицо? В лицо!

А чувствовал же герой Кондратьева, что лучше бы не видеть ему в лицо того немца, которого он взял на мушку, когда тот пытался вытащить из оврага другого немца, то ли раненого, то ли мертвого…

«— Майн брудер… Эр ист майн брудер…»

И наш — того немца — отпускает, чтобы тот уполз из оврага вместе с братом. Отпускает, понимая, какой бедой это может обернуться для него самого. В лучшем случае — ироническим вопросом соратника: «Вы до этого… командир… хоть скотину какую… или хоть петуху голову рубали?» А в худшем — допросом у особиста и подозрением в сочувствии врагу.

Пока враг безлик и недосягаем, пока он непредсказуем, как погода (громыхает издалека, налетает грозой с неба), с ним можно воевать спокойно (если вообще это возможно: воевать спокойно). Но личный контакт мгновенно ставит невыносимые вопросы.

У немцев русские не вызывают столь бурных эмоций, но, по сути, пребывают в той же безликости. Рычат за горизонтом орудия и танки. Стучит глухо русский пулемет в контраст «визгливо лающему» немецкому. Если в этом сравнении Бёлля и можно уловить сочувствие русским, то оно не колеблет того «погодного безличия», которое — у того же Бёлля — будет нарушено со стороны русских приступом боевой ярости, каковую Ледиг описывает еще и покруче Бёлля: «русский в ярости из-за своих погибших, разорванных на куски товарищей воткнул ему штык прямо в грудь», но мертвый немец не увидел русского в лицо, а русский не взглянул в лицо пропоротого им немца.

Это вообще испытание всех чувств на разрыв — когда ты видишь лицо человека, которого должен убить.

У Василя Быкова в повести партизанского цикла едва проступают из тумана лица (повесть называется «В тумане»), тут-то и возникает настоящая безысходность. Партизанский центр приговаривает предателя и посылает бойца исполнить приговор. Когда потенциальный исполнитель обнаруживает, что предатель не просто его односельчанин, но старый знакомый еще с довоенных времен, — он не только не сомневается в том, что приговоренный действительно предал, но испытывает к тому вспышку неожиданной ненависти. Может оттого, что надо расстреливать. Больше того, и сам приговоренный понимает, что будет расстрелян и это неизбежно.

Наткнувшись на полицаев (в тумане!), исполнитель получает шальную пулю и не может дальше идти.

Апофеоз абсурда: предатель тащит на себе своего палача, чтобы тот все-таки смог его расстрелять.

Все знают, что выхода из ловушки нет, все всех знают в лицо, и все тем более ненавидят свой жребий, что верят в его неотвратимость.

Вопрос, саднящий мою читательскую душу: а почему все так легко верят, что приговоренный к смерти — действительно предал? Хотя на самом деле никого он не предал: заботливый к читателю автор объясняет, что предательство его — мнимое, на самом деле хитрый гитлеровский следователь отпустил его — только его одного из схваченных «партизанских пособников», чтобы тот от безвыходности согласился сотрудничать с немцами.

И этого оказалось достаточно, чтобы все поверили в предательство! Да какую же надо иметь в душе готовность, какое ожидание предательства чуть не от каждого, кто рядом, чтобы такие провокации удавались! Хитроумных следователей хватает и среди гестаповцев, и среди наших особистов, но готовность поверить в измену — это уже от состояния душ.

Сколько ни штудирую немецкую половину книги — среди немцев «нет предателей», даже если они есть. То есть: казнят там неотвратимо и безжалостно, если солдат не выполнил приказа или нарушил закон. Но не вынимают душу, ибо понимают, что дело не в душе, а в ситуации. На немецкой стороне столько же попыток словчить и скомбинировать, уклонившись от приказа и воинского долга (и это «нормально»: война ведь!), сколько на нашей стороне страха быть заподозренным в предательстве (это тоже «нормально»: война есть война).

Блестящий выворот германской практики в юмор демонстрирует Вольфганг Борхерт в следующем пассаже на тему калькуляции: «(Инвалидам войны половинная скидка. Одноногий за свою жизнь 7862 раза проезжает на трамвае за половинную плату. Он экономит 786 марок 20 пфеннигов. Значит, его нога, давно сгнившая под Смоленском, как-никак стоила 786 марок 20 пфеннигов.) Но они счастливы, эти люди в трамвае. Должны быть счастливы».

Еще бы: судьба с ними расплатилась милостиво.

Некий солдат у Гайзера надеется выйти из ситуации иначе. У него тоже есть шанс «заключить сделку с Богом», предложив Всевышнему руку или ногу — в зависимости от силы огня русских (как это делает капитан в «Связном» Ледига), но он избирает иную «калькуляцию»: меняется на разводе с сослуживцем (приспичило сбегать на свидание, «задрать юбку» новой знакомой). Разумеется, ни о какой измене родине тут нет и речи: нормальная калькуляция, с обещанием: «когда-нибудь я реваншируюсь перед тобой за это дело».

Сделка закончилась плохо: чтобы убедиться в этом, достаточно узнать, кого угрохала судьба на этот раз, то есть узнать, кого она угрохала вместо тебя.

Для этого надо подойти к укрытому трупу и, отогнув покрывало, посмотреть в лицо…

Посмотреть в лицо — значит, выпасть из цепочки, из общей связки, из команды и — поступить так, как поступает… просто человек с другим человеком. Если это хорошие люди.

Ответ универсален по обе стороны фронта: может, человек он и хороший, но воюет против нас, и потому жалость по отношению к нему противозаконна.

А все-таки таится она, жалость, где-то в тайниках сознания. И противозаконно, рискованно — кто-то кого-то отпускает… А если это провокация? Очень может быть. А если действительно жалость? Тоже возможно: мог бы пристрелить, а отпустил. Да еще и сказал что-нибудь душеспасительное…

Один эпизод в повести Бакланова замечательно раскрывает те бездны, которые распахиваются — в противоположные стороны — от попытки душеспасительного контакта.

Место действия — хата в поселке, недавно отбитом у немцев. За столом — наши офицеры. Хозяйка. Хозяйкин сын, мальчик лет восьми, не отводит голодных глаз от банки с фаршем и не решается попросить поесть.

Далее — рассказ хозяйки о сыне: почему он такой запуганный: «Ляканый вин у нас. Туточки нимець стояв у хати. Ладний такий з себе, лаявся всё, чому потолок низький. И не сказати, щоб лютий був. Другие знаете яки булы! А цей — ни. Суровий тильки. Порядок любив. А воно ж мале, дурне, исты хоче. И, як на грих, взяло со стола кусок хлиба. Привык, шо своя хата — взять можно. А нимець схопыв його. „Вор! — каже. — Вор! Красты не можна, просить треба“. С того часу сяде за стил, покличе його, як цуценя, дасть хлиба. И всё учить, учить, пальцем о так погрузуе. Йому б „данке“ сказать, а воно с переляку уси слова позабуло, мовчить тильки. А нимець гниваеться. Поставить його вон туда в угол, пистолет наводить. „Пу!“ — каже. Воно и заикаться стало. Уж я ховала його. Нимець на меня ногами топоче: „Мамка! Сын мне гиб! Гиб! Воспитывайт!“».

Позиция немца: если парень нарушает правила поведения, его надо как следует припугнуть — закон превыше всего!

Позиция матери: да какой там закон, когда немец ворвался в нашу жизнь и перепуганному пацану угрожает за то, что тот со своего же стола хлеба хочет взять… Со своего? Или уже не своего?

И позиция третьего человека в этом «контакте душ» — самого автора, лейтенанта Красной армии, которому предстоит ценой крови навести справедливость.

В связи с этим — вопрос: почему именно «проза лейтенантов» так мощно врезалась с начала шестидесятых годов в литературный процесс, навсегда встав между прозой «генеральской» (назову Симонова) и «солдатской» (назову Астафьева)?

Отвечу: именно потому, что лейтенант стоит между солдатом, вкопавшимся в землю, и генералом, решающим, как расставить войска (и где выкопать окопы).

Лейтенант воюет, находясь между этими эшелонами. Между высшей и низшей точками обзора. Между полюсами осведомленности-ответственности.

Он может не знать: горит в его полосе немецкий танк, или это горит наш транспортер, подожженный немцами. А действовать должен. На свой страх и риск. Пластаясь между ошибкой, за которую его обвинят в неумелости, в нерешительности, а то и в измене, — и успехом, путь к которому надо еще нащупать методом тыка, или, по-фронтовому говоря, боем. То есть кровью.

Страх тонко, точно и не без издевки высвечен хотя бы у Воробьева: новоявленный «особист», побелевший от испуга, что его пошлют в разведку, и бывший сиделец, переспрашивающий: «За что сидел? За испуг воробьев на казенной крыше». В 1962 году сказать яснее было нельзя, солженицынский «Архипелаг ГУЛАГ» еще и не брезжил на литературном горизонте — однако терпкие намеки уже проскакивали в печать. И страх обозначался в смелой прозе как реакция на вздор.

Но обозначалось и другое: невыдуманность этого вздора.

Вот невыдуманная «калькуляция»: лейтенантов после каждого боя присылают пополнять убыль в дивизионе; после следующего боя их опять не хватает.

Вот невыдуманная топография: край карты, дальше остатки дивизиона надо вести по компасу, что плохо. Вести наугад, не очень понимая, где теперь свои, где немцы, что еще хуже. Вести молча, боясь обо всем этом проговориться. И это уже совсем плохо.

А вот и субординация: начальник штаба погибшего дивизиона на доклад к вышестоящему начальству является как на допрос.

«Если бы об этом бое, во время которого почти безоружные люди сожгли шесть танков, дрались до последней возможности, дрались и умирали, не пропуская немцев», если бы об этом бое рассказывал погибший командир, которому нечего было стыдиться, «он бы рассказывал с болью, но и гордостью». А уцелевший должен оправдываться. И хотя выиграть тот бой было невозможно, приказ был правилен: «Задержать немцев хотя бы на короткий срок, выиграть время, пока подойдут артиллерия и танки, задержать теми силами, которые имелись поблизости, иначе прорыв мог разрастись и стоил бы еще многих и многих жизней… Война есть война…»

Чего здесь больше: военной логики или фатальной обреченности? Соображать там, где ничего вовремя не сообразишь. И мучиться потом: достойно ли погибли? Всю жизнь мучиться.

У Гранина в повести «Наш комбат» эта психологическая мука уже так далеко отстоит от событий, что описана не без теплой иронии.

В постаревшем, поседевшем городском жителе с авоськой, в велюровой шляпе и голубом галстуке не узнать уже того молодого, подтянутого, щеголеватого комбата в фуражке набекрень, бойцы которого тщетно старались выбить немцев из укрепленного «аппендикса», язвившего нашу оборону в страшные месяцы ленинградской блокады.

И вот десятилетия спустя «наш комбат» лазит по этому чудом сохранившемуся укреплению, соображая, как его надо было брать тогда, и держит в руках заново вычерченную карту, дополненную и исправленную…

Глядя на эту муку, на эту неисправимую ревность к истине, герой-повествователь (собственно, сам Даниил Гранин, что очень важно) чувствует, как в его душе «навечно продолжается блокада, треск автоматов, ненависть к немцам и наш кумир, величайший, навечно любимый мною, наша слава боевая, нашей юности полет… Не надо над этим усмехаться — мы умерли с этой верой, мы покинули мир, когда в нем была ясность…»

«Не надо усмехаться» — важное предупреждение. Потому что есть, чему усмехаться, и насмешники найдутся, особенно в либеральную эпоху. «Наш кумир» по имени не назван. И я могу это понять: Сталин к моменту появления повести уже вынесен из мавзолея и вычеркнут из официальной истории. Гранин не хочет путаться в эти позднейшие дела и убирает одиозное имя скорее всего из тактичности. Но тем сильнее звучит из-под умолчания сохраненная искренне и запрятанная глубоко великая, героическая предвоенная вера, которую я для краткости назову «советским патриотизмом» — с тем чтобы сравнить аналогичную психологическую ситуацию у нас и у немцев. Тем более что немцы сообразили, что дело не в Сталине, а в Толстом, да и дело-то совсем другое.

Вот разница.

Крупнейший немецкий писатель Франц Фюман, лауреат двух национальных премий ГДР, исследователь мифологических мотивов, именно этим снискавший европейскую известность, в повести «Эдип-царь» предъявляет нам образ капитана вермахта, до войны — профессора классической филологии. Капитан излагает нацистские концепции в таком агрессивном стиле, что мы недоумеваем: как это укладывается в голове классического ученого?

А оно не укладывается. Весь этот «чудовищный бред» профессор берет на вооружение из трусости. Из страха, что его заподозрят в неполном идеологическом соответствии. Потому и доводит розенберговскую программу до предельной ясности, что надеется уцелеть, выставив в своей душе защитный барьер из «мерзопакостной коричневой философии».

Это «чудо духовной эквилибристики» как раз и взывает к сравнению двух идейных борцов: нашенского (увековеченного Граниным) и тамошнего (увековеченного Фюманом).

Наш интеллектуал соглашается смягчить, «отредактировать» и даже затушевать свою идейность, но он в нее верит и будет верить до смерти. Такая упертость!

Немецкий интеллектуал ничего не смягчает, не редактирует и не затушевывает — он прямо-таки «муштрует» себя, защищая образ сверхчеловека с его идеями. Но ни секунды в эту чушь не верит.

Отметив этот любопытнейший психологический контраст, попробуем вникнуть в излагаемый профессором идейный комплекс — не с целью еще раз попотчевать читателей этой отравой, а с целью понять, какое место в ней занимает русская составляющая.

И тут выясняется, что русской составляющей в этой погромной программе вроде бы и нет.

«Европейские народы высшей расы» объединяются против «варваров», «против врага, угрожающего гибельной чумой самому священному достоянию человечества».

Грозно. Но расплывчато. Немцы что, не от варваров происходят? Что же до чумы, то ее еще надо диагностировать.

«Благородная арийская раса» — против «темных душ семитско-монголо-негроидной» смеси.

Если это диагноз, то попробуйте найти там русскую струю.

«Черное, желтое и коричневое отродье…»

А красное — где? То есть — русское?

Нету. Звучит русское где-то невнятным грохотом, катится из смутных далей, а если воевать, то — как понимает профессор — воевать придется «за тех же русских, если на то пошло».

Если на то пошло, то я приведу, наконец, рассуждение, где цветовая гамма вроде бы завершается. Правда, речь идет о греках, что в ситуации, когда германский интеллектуал воскрешает Эдипа с его комплексами, вполне естественно. Но вот как звучит инвектива против тех современных греков, которые минируют дороги, по коим германские войска, чуя конец войны, возвращаются в фатерланд: «…с такой сволочью иначе нельзя… только самыми крутыми и безжалостными мерами надо расправляться с теми, кто дьявольски злоумышляет против жизни мирно марширующих солдат… эти солдаты — воинская аристократия Европы, единственный ее оплот против красной чумы…»

Наконец-то красное нашло себе место в русско-немецком противостоянии.

А чтобы прояснить вопрос еще более, я перейду от профессорски-усложненной калькуляции Фюмана (где нарочитый гитлеровский бред тайно уравновешивается симпатиями автора к советским коллегам, которые успешно «перековывали» его в плену с 1945 по 1949 год) к более тонко выписанной художественной исповеди. Она звучит в рассказе бесподобного стилиста Борхерта: рассказ «В мае, в мае куковала кукушка», переведенный Н. Ман, потрясает как почти безнадежная попытка человеческого сознания вернуться в нормальный режим из тошнотворного морока войны.

Вот эта пронзительная проза — следите за цветовой гаммой: «Героически умолкшим поэтам надо пойти и поучиться, как шьют башмаки, ловят рыбу, кроют крышу, потому что вся их суета — болтовня, мучительная, кровавая, отчаянная в сравнении с майскими ночами, кукованием кукушки, в сравнении с истинной вокабулой жизни. Ибо кто из нас, кто знает рифму к предсмертному хрипу простреленного легкого, рифму к воплю казнимого, кто знает метр и ритм изнасилованья, кто знает метр для лая автоматов, вокабулу для только что остановившегося глаза мертвой лошади, в котором больше не отражается небо, не отражаются даже горящие деревни? В какой типографии найдутся литеры для ржавой красноты товарных вагонов, красноты всемирного пожара и другой, кровавой красноты, запекшейся на белой человеческой коже?»

Уловили в финале тройной удар красного? И его место в мировом пожаре, который раздували со всех сторон, в том числе и с тех двух сторон, которые мы сейчас сопоставляем?

И если на то пошло, то повторим шекспировское: чума на оба ваши дома! — и попробуем понять, что у нас в сухом остатке. Если, конечно, представить себе сухим местом кровоточащую рану.

Попробуем все-таки расшифровать сигналы, которые падают друг другу сражающиеся стороны, — даже если это звуки канонады.

В разговоры, как мы знаем хотя бы из Айзенрайха, русские стараются не вступать: молчат. А о том, как разговаривают их пушки, мы знаем из Бёлля, у него есть даже и сравнение с артиллерией американцев: война идет к концу, канонада накатывается и с востока, и с запада. Бёлль отмечает, что и русские, и американцы «очень раздражительны», то есть на немецкий огонь отвечают с превышением. Но — по-разному. Американцы свой боезапас явно рассчитывают и стреляют методично, как на учениях. А русские?

Вот описание Бёлля.

Бой закончен. Русские танки стоят около усадьбы, в которой расположен немецкий госпиталь. Писарь госпиталя, преодолевая страх перед красными звездами на боках танков, идет к танкистам, подняв высоко над головой белый флаг с красным крестом. Случайно он наступает на снаряд у края ямы, снаряд взрывается, и душа писаря отправляется к праотцам.

А то, что происходит при этом на земле, Бёлль описывает так сильно и точно, что я не удержусь от цитаты: «Оглушительный грохот потряс тишину. Потом на миг все замерло снова. Но русские знали точно лишь одно — стреляли не они: человек, шедший к ним с белым флагом, внезапно превратился в клубящийся дым. И спустя несколько секунд танки открыли по усадьбе ураганный огонь. Перестроившись, они развернули башни и засыпали градом снарядов сначала южное крыло, потом центральную часть здания и северное крыло, где из директорского окна свисал крохотный красный флажок, заготовленный дворником. Флажок упал на землю, в щебень и штукатурку, осыпавшуюся со стен. Под конец русские снова перенесли огонь на южное крыло и били туда особенно долго и яростно. Полагая, что настигли отходящего противника, они изрешетили снарядами кирпичный фасад. И лишь после того, как здание накренилось и рухнуло, они заметили, что с той стороны не раздалось ни единого ответного выстрела».

Это — русский ответ. Американцы круты — и русские круты. Но русские, в отличие от американцев, не соразмеряют свою реакцию. Они бьют неудержимо. Их ярость неукротима и непредсказуема.

Долго запрягают, а уж едут — не остановишь? Кажется, именно такими видит нас классик послевоенной германской прозы. И видит правильно.

Мне остается проиллюстрировать диалог национальных душ с нашей, советской стороны.

И пример я возьму из повести Воробьева. В ней главный герой, разгромленный в недавнем бою, раненый, приходит в себя в каком-то сарае, понимает, что он в плену, что сейчас ом впервые увидит немца вблизи и с необъяснимым любопытством ждет, каким этот немец окажется — если посмотреть ему в лицо. Немец оказывается очкариком, он ничего плохого не делает, только командует: «Ауфштеен!» В лицо русскому он не смотрит, а смотрит на кубари в петлицах нашего лейтенанта. Велит отдать. Нет, не оба кубарика, а один. Для чего? Для коллекции.

Когда-то удачливого охотника награждали ухом убитого зверя. Немец действует в духе этой традиции: по праву победителя он срезает у поверженных противников знаки отличия: золотые, эмалевые, серебряные — разные у разных европейских армий. Кубарик нашего лейтенанта исчезает в немецком бумажнике, где уже собраны: шпала, треугольник…

Этот экспонат и становится у Воробьева своеобразным символом немецкого характера. Аккуратный, заполненный трофеями экспонат. Бумажник.

Русский ответ следует незамедлительно.

Во Ржеве к обессиленному герою повести приближается другой пленный, «в полуобгорелом танкистском шлеме». Увидев в петлице один оставшийся кубарь, мстительно спрашивает: «Второй не успел сорвать, да?» — и определяет: «Сволочи! Как чуть что — амуницию в канаву и под ополченца!»

Что это? Слепая, неукротимая, взрывная ярость. И слепая же уверенность, что любой из своих может оказаться предателем.

Так переглядываются у Константина Воробьева два психологических мира — и продолжается многовековый спор о том, как русские и немцы, если бы не стравливала их история в смертельную взаимную бойню, могли бы сотрудничать, ибо они для такого сотрудничества просто созданы природой. Ибо то, чем богат немец, у русского в вечной нехватке, а то, чего не хватает немцу, у русского навалом.

Знаменитый наш полководец отковал когда-то афоризм (не лишенный молодцеватого пренебрежения к противнику):

— Что русскому здорово, то немцу смерть.

Другой знаменитый наш полководец, спрошенный императором о том, какой награды ему бы хотелось, отковал не менее крепкий афоризм (не лишенный молодцеватой независимости в глазах самодержца):

— Государь! Сделайте меня немцем!

Так и просятся души двух народов в диалог. Во взаимодополнение. И правильно! Немец методичен и предсказуем, русский импульсивен и непредсказуем. Немец непобедим в стандартных ситуациях, но теряется в нестандартных, русский плевать хотел на стандарты, правила и законы, зато находчив в положениях безвыходных и противозаконных. Немец — строитель, умница всемирного масштаба, русский — мечтатель, всемирного масштаба талант…

Ах, не воевать бы нам друг с другом. Смертельным абсурдом все более кажется отошедший наконец в прошлое проклятый Двадцатый век. Ищет душа союзника то ли в туманном будущем, то ли в подернутом туманом прошлом.

В заключение — вопрос к знатокам: как перевести на русский язык немецкое слово dick?

Ответ: большой, густой, грубый.

Когда несколько веков назад в Московию подался из Пруссии предприимчивый искатель счастья по прозванию Dick — прозвание его перевели куда лучше: Толстой.

От него и идут все русские Толстые, давно обрусевшие по духу и по крови, навсегда вписавшие свои имена в русскую культуру и в российскую историю.

Может, станет от этого чуть легче раненой душе борхертовского героя, летающей где-то в раскаленной вселенной? Может, станет чуть теплее его костям, промерзшим под русскими снегами?



Загрузка...