Krieg


Герберт Айзенрайх Звери с их естественной жестокостью (Рассказ)

Перевод Ю. Архипова

Голод забывается, стоит поесть досыта, и подлянки твои забываются, если остались в прошлом, и любые проблемы — едва их разрешишь. Но есть вещи, которых не забыть, как ни старайся: только подумаешь о них — и сразу в памяти оживет все, что с ними связано, — и голод, и подлость.

Голод в те дни был действительно страшный. Мы и припомнить не могли, когда в последний раз что-либо жевали, а марш-броску все не было предела, и с каждым шагом мы все дальше отрывались от баз снабжения, затерявшихся где-то позади. Далеко вперед ушли танки с пехотой на броне, за ними двигался наш полк, то сбиваясь гуртом, то растягиваясь на километры. Шагали мы по левому краю дороги гуськом друг за другом, стаптывая каблуки. Там и сям валялись по обочинам останки раций, телег, ящиков от снарядов. Однажды попались на глаза коровы — задрав ноги, словно силясь повернуться на спину, они лежали на боку, и было видно, что подохли они уже давно, несколько дней назад, и в пищу, стало быть, не годятся. По другой стороне дороги навстречу нам двигались небольшие группки пленных, а между ними и нами — посередке — сновали автомашины. Те, что следовали в тыл, были полны раненых, или трофейного оружия, или всякой техники, а те, что направлялись вперед, чаще всего везли боеприпасы и горючее для танков. Но провизии в них не было, как не было ее и в хуторах, и в деревеньках, встречавшихся на пути, — то есть там вообще шаром покати насчет съестного. Даже когда мы останавливались покемарить хотя бы полночи, приходилось лишь потуже затягивать пояса — русские всё дочиста забирали с собой, а чего не могли унести, то сжигали. Не встречалось здесь и подсолнухов, которыми раньше мы кое-где спасались от голода. Одно набивалось в наши рты — пыль, что тучами взбивали колеса автомашин да облачками — наши, числом немалые, сапоги. Воды и той не найти: большинство колодцев разрушено или забито нечистотами. «Тут не в Сталине дело, а в Толстом», — разглагольствовал Герцог цу-Райт, подкрепляя нашу догадку о том, как непонятна и как необъятна эта Россия.

Еще недавно мы войну представляли себе иначе: больше боев, меньше маршировки. Впереди, правда, время от времени раздавалась стрельба, но пока мы туда добирались, выяснялось, что наши танки уже выполнили всю работу: на остывающем поле боя виднелись лишь остовы обгоревших танков противника — взорванные башни, искореженные стволы, — да выгоревшие скелеты автомашин, да перевернутые орудия, да трупы между ними, а над трупами — тучи очумелых мух. Отойдя немного и оглянувшись, мы видели, как над полем ровной вертикальной стеной встает дым, но стоило отойти подальше — и казалось, что столп дыма не к небу поднимается, а на землю сходит с небес.

С голодухи повелись у нас дрязги да перебранки, возникавшие по пустякам. Заводилой чаще всего выступал Хартлебен. Возьмет и ляпнет что-нибудь вроде: «Я уделал уже пятерых». «И двух не наберется», — сразу взовьется Ян. Утром русские внезапно пошли в атаку, но, укрывшись за придорожной насыпью, мы атаку отбили и потом насчитали среди нападавших сотни две трупов. Ничего не было глупее, как спорить теперь о том, кто убил русских больше, но Ян с Хартлебеном не унимались.

— Русские, конечно, вояки что надо, — встрял в разговор Мольтерер. — В поле им нет равных — здесь не потягаться с ними ни нам, ни французам. Французы вообще одно сплошное дерьмо.

— О господи, — тут же отреагировал Хартлебен, — у тебя и впрямь молоко на губах не обсохло. — Он всегда так сыпал — сплошными штампами. — Не-е, правда, у него молоко на губах не обсохло, — поворотился он к нам.

— Мольтерер, не связывайся ты с ним, — сказал Ян, но Мольтерера разве удержишь:

— А что, хочешь сказать, что французы на что-то годятся?

— Бог мой, да кто с этим станет спорить, — снисходительно усмехнулся Хартлебен. — Но только и русские ничуть не лучше, можешь мне поверить, черт возьми!

— Русские будут получше французов, — не соглашался Ян.

— Да такое же дерьмо! — Хартлебен чуть не рычал. — Ты только посмотри, как они драпают, посмотри!

— Драпают, потому что не хотят драться, — вставил свое слово малыш Эдхофер.

Но ему возразил Кубалек:

— Еще как хотят! Мы могли это заметить сегодня утром. Прак и Хубер уж точно заметили.

Оба утром — и Прак, и Хубер — погибли.

— Они не хотят, но вынуждены, — сказал Герцог цу-Райт. Он и впрямь был герцог и ефрейтор нашего отделения, парень с отменным образованием и отменными манерами; мы с ним вместе учили русский.

Герцог вроде бы поставил в разговоре точку, и все же Ян не пожелал заткнуться и обругал всех нас. Унтер-офицер Пеликан собрался было вмешаться, но он с ног валился от голода и усталости и потому лишь примирительно пробормотал:

— Хватит пороть чушь.

Потом мы не раз еще заводились насчет еды, пока Пеликан нас снова не оборвал:

— Сами виноваты. Нечего было жрать неприкосновенный запас. Так что пеняйте на себя.

Впрочем, он и сам слопал свой НЗ — никому ведь неохота таскать лишний груз. И противогазы мы выбросили по той же причине, и все, что к ним прилагается и никогда не используется, — тоже.

— Не в том дело, — огрызнулся я, — полкило галет нас не спасли бы.

— Да прекратите наконец! — возопил Пеликан.

Но теперь уже я не унимался:

— В следующей войне предпочту быть интендантом.

— Интендантов бы — на передовую! — рявкнул кто-то сзади, а Мольтерер подхватил:

— Эти там, в тылах, нажираются до отвала! Нет бы нам подкинуть чего пожевать!

— Подкинут, как же! — ухмыльнулся Бадер. — Скорее околеешь тут с голодухи!

* * *

Растянувшись на насыпи в ожидании приказа к выступлению, мы наблюдали, как по деревенской улице тянутся бесконечные шеренги пленных, и, глядя на них, Бёгеляйн сплюнул в сердцах:

— Хоть бы этим русским подохнуть с голодухи!

— Всё в руках божьих! — обронил лицемерно Хартлебен.

— В чьих, чьих? — переспросил с издевкой Бадер. — В божьих? Да что ты в этом понимаешь!

Было заметно: он разозлился. Все знали, что Бадер избегает заглядывать в церковь, даже когда ему предоставляется такая возможность. К религии он равнодушен. А на передовой и вовсе стал заводиться с полоборота, стоило кому-то бога помянуть — всерьез или, как Хартлебен, к слову.

— Хоть бога не приплетай, — продолжал он сердито. — Не с твоим грязным рылом да на паперть.

Хартлебен хотел возразить, но его опередил Ян:

— Да закрой ты свою вонючую пасть! Пятерых ты укококал, да? А может, пять сотен?! Языком ты горазд молоть, черт тебя побери!

— О боже, боже, — Хартлебен скривил ханжескую физиономию. — И ведут же себя — как дикари.

— Сдохнуть бы им с голодухи! — упрямо повторил Бёгеляйн.

А Ян все цеплялся к Хартлебену:

— Не думай, что раз ты тут с самой Польши, мы будем терпеть твое хвастовство! А что ты там делал, в Польше своей, и во Франции, и где ты там еще побывал? Сидел в тыловых частях, разъезжал на машине, как какой-нибудь разожравшийся генерал! Вот и вся твоя война. Сочувствую, но не придумали еще óрдена вашему брату — какой-нибудь шины в дубовых листьях на шею или еще чего в этаком роде!

Хартлебен хоть и служил с самой Польши, но первые два года шоферил, так что даже за выслугу лет не получил никакой награды и явно переживал по этому поводу. К нам его прислали пару недель назад; и у нас у всех награды были — у всех, кроме него.

Хартлебен умолк. И даже рта не раскрыл, когда Тиле насмешливо объявил:

— Что и говорить — портит бензин характер. — Но было видно, как с угрозой дрогнули его черные, сросшиеся у переносицы брови.

Бёгеляйн все не мог отвести глаз от колонны пленных. И опять затянул свое:

— Хоть бы им всем подохнуть с голодухи!

Тут Хартлебен приободрился и поддакнул:

— Только на это они теперь и годны. И сделают это, можешь не сомневаться.

— Хватит чушь молоть, — устало сказал Бадер.

— Скорее мы тут околеем! — добавил Мольтерер.

Но на сей раз Хартлебен решил не сдаваться:

— Да подохнут, подохнут они от голода — все как один, уж поверь!

Всем нам надоело с ним препираться, только Бадер, подойдя к Хартлебену вплотную, молча уставился ему прямо в глаза.

— А пялиться на меня нечего, — огрызнулся Хартлебен, — понял! Что, не видел я их, что ли, под Киевом? В лагерях, где они складывали своих покойников, как дрова, штабелями, а те лежали ну прям обглоданные селедки!

Бадер продолжал смотреть Хартлебену в глаза — молча и тупо, а Ян опять съязвил:

— Если думаешь, что нам по нраву твое хвастовство, то заблуждаешься!

С дороги нас позвал лейтенант. Мы поднялись, я перекинул через плечо ленту с патронами, на Кубалеково плечо взгромоздил ручной пулемет, и вразвалку мы выдвинулись на дорогу — строиться. На ходу Хартлебен успел бросить Яну:

— А про Киев можешь мне не рассказывать. Знаю, сам все видел. И все там было как надо, не сомневайся!

Словом, мы накопили друг на друга немало зла, но ведь и от ругани легче не становилось. Просто мы уже усвоили, что война — дело самое что ни на есть дрянное.

Построившись на дороге, обнаружили: не хватает Больза. Оглянулись: Больз все еще на насыпи. Лежит. Мольтерер с Герцогом — бегом за ним. Оказалось: он без сознания. Усадив Больза, как на носилки, на карабин, они притащили его к нам. Крикнули санитара, клич покатился по рядам, но прежде, чем санитар явился, откуда-то с переднего края подкатил танк-разведчик, и танкисты забрали нашего бедолагу с собой. Это был уже второй случай коллапса за сутки.

Полк двинулся дальше. Маршировали до самых сумерек, не зная толком, куда двигаемся и зачем. Я спросил Кубалека, не испробовал ли он мою технику. А техника моя заключалась в том, что на марше на полную катушку надо загружать одну ногу, вторую словно бы приволакивать, а через пару километров ноги менять. Кубалек даже не обернулся и ответил так тихо, что я едва разобрал:

— Не до того… Сил нет…

Наконец в каком-то местечке привал. Третья рота встала на караул, а наша разбрелась по домам в поисках постоя. Вдвоем с Герцогом мы отыскали на отшибе довольно чистую избу. В горнице сидело несколько женщин с детьми, один совсем еще младенец. Я уже достаточно знал по-русски, чтобы объясниться, — впрочем, мои потребности никогда не превышали моего же словарного запаса; но тут я был так измотан, что все русские слова напрочь вылетели из головы. Я только и сумел показать жестами: мол, мы поспим тут, и хорошо бы чего-нибудь пожевать. Но едва я потыкал правой рукой себе в рот, как со стула поднялась старуха и отрицательно замотала головой. В этих краях люди действительно бедствовали, а кроме того, мы знали: если у них и припрятаны где-нибудь запасы, никакими силами не заставишь выдать их нам. Пока я вел переговоры, Герцог побежал к речушке — мы как раз пересекли ее по дороге — помыться, а у меня и на это сил не осталось. Я опустился на лавку напротив печи, вокруг которой собрались русские, и едва сел, как потянуло на зевоту, сразу же перешедшую в душераздирающий кашель. Старуха молча и внимательно наблюдала за мной — как я стягиваю с ног сапоги: носком правого подцепив пятку левого, я избавился от одних тисков, но когда попробовал проделать то же со второй ногой, ничего не вышло — без сапога пальцам было больно служить упором, пришлось прибегнуть к помощи рук. Наконец я снял и носки и, оглядывая свои грязные, опухшие ноги, вновь перехватил старухин взгляд. Два дня назад во время ночной тревоги я потерял портянки и с тех пор ходил в носках; стоило встряхнуть ими — поднималась туча пыли. На ногах, словно присыпанных угольным порошком, отпечатался от носков сероватый узор — смесь пыли и пота. Старуха, увидев это, вышла из горницы и вскоре вернулась с лоханью, наполовину наполненной водой. Согнувшись в коленях, прикрытых длинной юбкой, она молча поставила лохань передо мной. Я окунул ноги в воду. Ее холод так обжег, что зашлось сердце. Но с этой неприятностью легко можно было мириться. Я стал тереть икры, смывая с них грязь. Вымыв ноги, смазал их оленьим жиром — этому научился еще в детстве, когда целыми днями бродил по долинам Эннса и богемским горам вокруг Млтавы. Но здесь, в России, и олений жир не спасал, да и не всегда он был под рукой. Поблагодарив старуху и снова натянув носки, я вышел во двор. Колодец. Какая-то пристройка — для кур или коз. Что ж, все не так уж плохо. Я снял с себя робу, спустил до пояса нательное белье, превратив его в подобие фартука, и не спеша вымыл лицо, шею, руки, подмышки, грудь, спину, а под конец и голову. Краем глаза я видел, как старуха возится в сарае с какой-то рухлядью, но это меня не беспокоило — оружие и патроны всегда при мне, близко она все равно не подойдет. Я долго еще плескался у колодца, напоследок прополоскал рот и прочистил забитые пылью ноздри и уши. Наконец оделся, вернулся в избу. В печи горел огонь, на огне стоял горшок, а в горшке варилась пшенная каша. От той каши мне и достался почти целый половник, как и ребенку, сидевшему за столом рядом со мной. Поначалу я старался есть как можно медленнее, чтобы по-настоящему насладиться нежданным подарком и не навредить отвыкшему от пищи желудку. И все же укротить свой голод не смог — быстро-быстро до самого донышка опустошил миску.

Да, нынешний голод и впрямь был невыносимым и совсем не похожим на тот, что приходилось знавать прежде. Одна только мысль и сверлила мозг: как с такой голодухи маршировать дальше. Правда, в последнее время жжение и потягивание внизу живота прекратились, по телу разлилась обморочная вялость, а в голове, наоборот, появилась небывалая легкость, но такое было чувство, что кожа на животе вот-вот прорвется. Все время хотелось пить, но, напившись, мы испытывали каждый раз тошноту, а есть после воды хотелось еще сильнее. Слюна во рту набухала, склеивалась, все мысли были только о еде. Казалось, ни на что другое мы уже не способны. И вот теперь я опорожнил целую миску пшенки, вылизал ее до самого донышка, чего не захватилось ложкой, выскреб пальцами, а пальцы облизал. Конечно, я не наелся и все же испытал величайшее удовлетворение оттого, что поел; я пытался припомнить, сколько все-таки дней провели мы без еды: именно это было в нашем походе самое трудное. И еще я подумал, что и Кубалек, и Бадер, и Мольтерер так же мучаются, как недавно мучился я. Но старуха, накормившая меня, просила никому о том не рассказывать, потому что каша предназначалась для малыша — без нее он точно помрет, а больше в доме ничего нет, да и пшенки осталось совсем немного. А у меня из головы не выход ил Кубалек, что совсем недавно маршировал передо мной; когда строй останавливался и все валились друг на друга, то есть задние на передних — как домино, всегда получалось, что Кубалек раньше других вываливался из ряда; лицо его багровело, вокруг глаз набухали темные круги, он падал, и колени его — это было хорошо видно — долго стучали друг о дружку. Когда нас снова поднимал приказ строиться, я помогал Кубалеку встать на ноги и накинуть на плечо ремень автомата, так что Хартлебен, случившись как-то поблизости, даже съязвил: «Неси заодно и его автомат, а я понесу за вас ответственность». Вообще-то это старая хохма, но Кубалек так озлился, что хватил Хартлебена по башке; у того на голове была каска, и от слабосильного удара Хартлебен лишь пошатнулся и тут же схватился за пистолет — хорошо Герцог успел броситься между ними. «А то и до пальбы дошло бы, — рассказывал потом Эдхофер. — Прикончил бы его на месте, и все дела». Я, правда, считал, что со стороны Хартлебена все кончилось бы пустыми угрозами — после истории с ручной гранатой его можно было считать мастером по части пустых угроз. Он тогда ворвался с двумя парнями в чью-то избу и потребовал себе тотчас яиц и масла, а ничего не получив, стал размахивать у русских под носом пистолетом; те стояли молча, ничего ему не давали, и тогда Хартлебен выхватил ручную гранату — он всегда носил ее в сапоге — и пригрозил, что сунет гранату в печку и взорвет к чертям собачьим всю лавочку. Но русские по-прежнему молчали, даже не шевельнулись, а главное, ничего ему не да дали, и тогда Хартлебен, почти свинтив с гранаты предохранитель, подскочил к печке. Грозно глядя русским в глаза, он снова потребовал яиц и масла, но они опять на него даже не взглянули, и парни, что были с Хартлебеном, поняли: положение серьезно, даже слишком — и прежде всех это понял сам Хартлебен; и поскольку ему не удалось добиться от русских хоть чего-либо — ни запугать их, ни просто привлечь их внимание, ни установить с ними хоть какой-то контакт, — то ему не осталось ничего другого, как закрутить предохранитель обратно, и, сунув гранату за голенище, ретироваться к двери; в дверях он еще раз погрозил русским пистолетом, но теперь с таким же успехом он мог грозить им и соломинкой. Пришлось покинуть избу не солоно хлебавши, а те двое, что были с Хартлебеном, потом потешались, и с ними вместе смеялись над Хартлебеном все остальные, втайне восхищаясь этими русскими, которые и с места не сошли. С тех пор Хартлебен все искал повод доказать нам, какой он крутой на самом деле. И о Хартлебене я тоже сейчас думал. И еще о том, а не умрет ли теперь от голода младенец, оставшийся без пшенки. И что старухе я обещал никому о каше не говорить. И что слишком уж легко обещал ей это, пока был голоден.

Помню, именно так я и думал — и никак иначе. И все же, подойдя к Кубалеку, залегшему в тенечке, я сказал, что в моей избе есть пшенка. Потом по дороге мне встретились Ян и Бадер, и им я сказал то же самое и еще сказал, что если в доме ничего не найдут, то стоит поискать под старьем в сарае. Бадер позвал с собой Тиле, а за Тиле в избу, где я поел, потянулись другие.

Я пошел побродить по деревне, чтобы не возвращаться сразу вместе со всеми, и увидел, как на другом краю села вспыхнули две избушки, а за ними третья. Подойдя поближе и встретив Мольтерера, услышал от него: это Хартлебен. Заходя в дома, он требовал еду и, ничего не получив, стал их поджигать. Тут его арестовали и увезли — потому что, получалось, он товарищей оставил без ночлега. Той же ночью ему влепили штрафбат. И после о нем не было ни слуху, ни духу. А много позже совершенно случайно довелось узнать, что был он пойман при попытке перебежать к противнику и расстрелян.

Больше никому из встречных я о пшенке не говорил, но ведь Мольтерер уже все знал — стало быть, знали и другие. Под конец мне встретился унтер-офицер Пеликан. И от него я узнал, что во время купания утонул Герцог. Должно быть, сердце отказало. «Только прыгнул в воду — и был таков». Вместе с Пеликаном я отправился назад к своей избушке, стараясь не думать, что и со мной, как с Герцогом, могло такое случиться, не будь я дьявольски усталым и отправься на речку с ним. На какой-то миг я даже испытал благодарность к своей усталости и, главное, к голоду — и без колебаний вошел вместе с Пеликаном в избу.

Там в горнице вокруг печи собрались уже все наши, кроме, разумеется, Хартлебена и Герцога. На жарко пылающем огне стоял большой котелок. Старуха сидела в углу и отрешенно смотрела прямо перед собой. Около нее сидела женщина с младенцем. Время от времени старуха поднимала голову, но глядела не на нас, а сквозь нас, в пространство, и взгляд ее был жуток. Она не то чтобы игнорировала нас — перенести это при нашей голодухе было бы легче. Нет, она смотрела вдаль, на что-то, чего не увидать, и словно пришпиливала нас взглядом к невидимому. Мне вдруг припомнилось, о чем не раз вещал Герцог: «Тут не в Сталине дело — в Толстом». И, подойдя к старухе, пожав плечами, я сказал ей по-русски: «Ни-че-во». И кроме этого жалкого слова, не мог больше ничего из себя выдавить: казалось, я напрочь забыл все, что учил еще недавно, и только это слово и осталось, чтобы выразить и мою вину, и мое желание извиниться и, может, даже самооправдаться. Старуха подняла голову, но и не был уверен, что смотрит она на меня, а не на что-то, что позади меня, — на что-то, с чем я был теперь неразрывно связан, причем до конца моих дней.

За окном стемнело. Другая русская зажгла лампу и молча села на прежнее место. Тиле, довольный, подмигнул мне:

— Котелок-то полный. Недолго пришлось искать во дворе. Куча старья сразу привлекла внимание. А под ней — пара плоских камней. Вот и всё.

— А я что говорил, — шепнул я ему и подошедшему как раз Мольтереру. И тело опять стало ватным, и запах пшенки из котелка показался противным до тошноты.

Я старался думать о чем-нибудь другом — о том, похоронили ли Герцога, да и вообще, вытащили из воды? Но — не помогало. Только когда по полу пробежала кошка, удалось немного отвлечься.

— Вот ее и зажарим! — воскликнул Ян.

— А каша пойдет на гарнир! — подхватил Эдхофер.

Но Пеликан, тоже заметивший кошку, высказался, как всегда, неспешно и основательно:

— Да нет в ней ничего. От нее толку, как от лягушачьей лапки.

Включив карманный фонарик, я поймал кошку его лучом, и все увидели, что это изможденный, тощий, облезлый котенок.

— Черт возьми, разделки правда не стоит! — воскликнул Мольтерер.

К тому же мы с отвращением увидели в зубах у кошки мышонка, еще живого, как выяснилось, когда она выронила его на пол. Все склонились посмотреть, только Бадер остался у печи. Мышь застыла на полу, она почти не шевелилась, а кошка потихоньку зашла ей за спину и замерла на расстоянии прыжка. Поверив, что осталась одна, мышь пустилась бежать — неуклюже, вперевалку, ей, видимо, трудно было держаться на ногах. Убежала она недалеко — кошка одним прыжком настигла ее и крепко прижала лапой к полу.

— Ну, теперь ей некуда деться! — сказал Тиле.

А Мольтерер добавил:

— Черт, да она ж ее задавила!

Теперь кошка, выгнув зад и растопырив лапы, застыла над мышью. Мышь лежала неподвижно, словно маленький грязный теннисный мячик. Не спуская с нее глаз, кошка ударила ее лапой, но не сверху, а сбоку, точно мячик, и тут же подскочила и ударила снова, и еще, еще — то справа, то слева, то справа, то слева.

— Черт, да она же играет с ней в хоккей! — раздался опять голос Мольтерера.

— А той вроде как нравится! — удивился Тиле.

— Да она уж не дышит, — возразил Эдхофер, — ты что, не видишь?

Тиле промолчал, а Мольтерер сказал:

— Будь она немного покрепче, я бы поставил на нее, на мышку. Но она уже того — проигрыш слишком явный.

Кошка опять отскочила вроде бы подальше, но потом снова прыгнула к застывшему комочку и так наподдала его лапой, что тот сильно ударился о ножку стола да так и остался лежать. И еще раз ударила кошка, прижав мышку лапой к выступу стены.

— Ну всё, теперь не отпустит, — сказал Мольтерер.

А Тиле добавил:

— Ну, раз та больше не хочет играть, остается ее только прикончить.

Мышь не подавала признаков жизни. Кошка двумя лапами подбросила ее вверх, снова поймала на полу, снова подбросила.

— Да уж, пощады тут не дождешься! — вздохнул Мольтерер.

Наконец кошка совсем отвернулась от еле заметно подрагивавшей мышки, словно ей наскучила игра. Какое-то время ничего не происходило. Вдруг мышь вскочила на лапки, и у нас даже мелькнула надежда, что теперь-то ей удастся спастись. Но бежать по-настоящему она уже не могла, еле-еле переваливалась с боку на бок — выглядело это так, будто кто-то непомерно толстый старается бежать по пересеченной местности.

— Да она теперь как заводная! — воскликнул я.

— Тише! — цыкнул от печки Бадер, но было поздно: кошка встрепенулась и одним прыжком и одним ударом прекратили этот побег.

Бадер сердито посмотрел в мою сторону, да я и сам был недоволен: может, это я привлек внимание кошки — и мышку предал.

Ян сказал:

— Теперь ей не удрать.

— Да, шансов у нее не осталось, — согласился Мольтерер. И, немного подумав, добавил: — Разве что если мы ей поможем.

Но Бадер от печи возразил:

— Нет уж, не наше это дело. Сами промеж собой разберутся. Нас это не касается, мы тут вообще случайно. Значит, не нам вмешиваться.

Ян присоединился к нему, и Мольтерер не стал настаивать. А кошка меж тем, выгнув спину, продолжала кружить над своей жертвой. И стало ясно: мышка смирилась с участью. Больше она уж и не дрыгалась, что было бы естественно в ее положении. Правда, Эдхофер предположил, что мышка просто собирается с силами для решающего броска. Но Мольтерер был убежден: силы ее истощились, и она осознала всю бессмысленность сопротивления судьбе, безмолвно, но непререкаемо предначертанной ей кошкой, поняла, что неразумно тратить последние силы на бунт, который был бы только изматывающим самообманом. Кошка то поглаживала мышку лапой, то слегка, будто случайно постукивала по ней мягкими подушечками. Мышка легко переворачивалась под ее ударами и признаков жизни не подавала. Тогда кошка снова прибегла к старому трюку: зайдя сзади, она замерла, вперившись в мышку посверкивающими глазами. И опять попалась мышка на эту уловку; правда, сил, чтобы бежать, у нее совсем уже не было, и она только дернулась слегка. И опять подскочила кошка, и поймала ее лапами, и вцепилась в нее зубами, и стала ловко волтузить мышку по полу, вонзившись когтями в ее жалкую шкурку, да так быстро, что мой фонарик за ней не поспевал. Наконец кошка снова отпрянула, и Мольтерер сказал:

— Ну всё, наигралась досыта.

Мышка лежала — теперь уже не на животе, а на боку, лежала долго — и вдруг перевернулась на все четыре лапки и опять попыталась двинуться прочь. Тогда кошка, уже и вовсе не торопясь и не сомневаясь в своей победе, лениво приблизилась к ней и лениво сбила ее на бок. Теперь с мышкой и вправду было покончено, и это поняли все; поняла и кошка: взяв свою добычу в зубы, она исчезла с ней в темноте.

— И все же она не сдавалась, до конца не сдавалась, — сказал я.

И только тут до меня дошло, что мышка не пищала, не пискнула ни разу, но молча вела свою безнадежную борьбу.

Тем временем поспела каша, и мы с жадностью на нее набросились, не дав ей хоть немного остыть. Взглянув на женщину с ребенком, я постарался сесть так, чтобы не встречаться с ними взглядом.

Когда поели, Мольтерер сказал, облизываясь:

— А все-таки надо было мышке немного помочь, а?

Но никому не хотелось обсуждать эту тему, и все отправились по избам, где расквартировались, только Кубалек, Бадер и Мольтерер остались со мной.

Распределились по караулу. Мольтерер притащил в избу сена, поверх которого мы расстелили плащ-палатки, а в изголовье пристроили ранцы. Все русские покинули избу, одна старуха осталась у печи. Она и свет потушила. А мы, отщелкнув от автоматов рожки и рассовав их по карманам, улеглись.

И вот я лежал и думал о Герцоге, которому не пришлось есть эту проклятую пшенку, откосил, зараза, думал я со злостью, бросил меня в такую минуту, не поддержал. Но вскоре переключился на русских и стал думать о них. Сами ведь всё припрятали, вот и поплатились, злодеи. Потом я стал думать о мышке: а интересно, чем кончилось бы дело, если б мы и вправду ей помогли; пусть бы Мольтерер и сделал это, думал я, сердясь на него за то, что он этого не сделал; а интересно, чем бы все закончилось, если бы не мой крик. И о чем бы я ни думал, я смутно понимал, что над всеми моими мыслями витает что-то… ну, словом, роковое, что ли. Мысли в беспорядке путались: то русские в горнице, то мышка с кошкой, то Герцог, то горящие избы — и вот я уже не разбираю: думаю или сплю.

Но нет, я не спал. Вообще-то все, о чем я думал, могло быть сном, но я не спал. Слишком тяжелы были мои думы — даже для сна, ибо и кошмарам отведено свое время, после которого наступает забытье.

А то, что произошло дальше, я забыть не смогу.

Мне казалось, я лежу с закрытыми глазами, но это было не так, потому что совершенно явственно я вдруг увидел, как старуха поднялась от печи и направилась ко мне. Липкий страх мгновенно сковал мое тело — навалилась обморочная беспомощность; в грозной тишине я слышал дыхание товарищей, от приближающейся неизбежности хотелось поскорее закрыть глаза. Но как их закроешь?! И вот старуха приблизилась ко мне, склонилась надо мной, протянула свою руку и — перекрестила мой лоб.

И сразу вслед за тем она тенью выскользнула из избы, оставив меня наедине с моим несчастьем, с моей низостью, наедине с моими никому не нужными мыслями. Я не мог уснуть, но теперь перестал и думать. Мне незачем было думать, ибо теперь я знал, что мне нужно было узнать: что я побежден — до конца моей жизни. С этого мгновения я знал: даже если мы дойдем до Владивостока и победим весь мир, для меня эта война закончилась поражением — и не только эта война.

На другое утро мы продолжили марш-бросок. Где-то к обеду прилетел «юнкерс» и сбросил нам пару продовольственных контейнеров — хлеб, шоколад, мясные консервы. Все это мне показалось безвкусным, но я заставил себя поесть. Мы ведь не знали, когда еще доведется пообедать.

Герт Ледиг Связной (Пролог)

Перевод В. Позняк

Перевернуться в гробу своем обер-ефрейтор уже не мог, ибо не было у него никакого гроба. В трех верстах от Подрова, приблизительно в сорока верстах южнее Ленинграда, он угодил под залп реактивной установки, его швырнуло в воздух, и он повис с оторванными руками, головой вниз, на голом остове, который когда-то был деревом.

Унтер-офицер, катавшийся по земле с осколком в теле, и понятия не имел, куда подевался его пулеметчик. Взглянуть мельком вверх ему в голову не пришло. Ему и своих забот хватало.

Остававшиеся в наличии два человека из их отделения сбежали, не обратив на своего унтер-офицера никакого внимания. Если бы им кто-нибудь потом сказал, что они должны были попытаться снять обер-ефрейтора с обрубка дерева, они с полным правом сочли бы того сумасшедшим. Обер-ефрейтор, слава богу, был уже мертв. Получасом позже, когда изуродованный ствол дерева был срезан пулеметным огнем почти под корень, его обезображенное тело все равно упало на землю. Тогда он потерял еще и ногу. Превратившиеся в лохмотья рукава его мундира были липкими от крови. Когда обер-ефрейтор наконец коснулся земли, он был уже половиной трупа.

С уничтожением этого пулеметного расчета для штурмовой группы русского лейтенанта освободилась узкая мощеная бревнами гать. Лейтенант подал знак танку, что ворочался перед тающей кучкой красноармейцев. Загремели цепи. Минуту спустя то, что осталось от обер-ефрейтора, было расплющено, как катком, и у красноармейцев не было даже возможности обыскать его подсумок.

После того как гусеницы прошлись по обер-ефрейтору, еще и самолет-штурмовик вогнал свои разрывные снаряды в месиво из изорванного в клочки обмундирования, плоти и крови.

Вот тогда-то обер-ефрейтор обрел наконец покой. Четыре недели источал он сладковатый запах — до тех пор, пока его кости еще валялись в лесной траве. Но гроба своего он так и не обрел.

Спустя два дня после того, как обер-ефрейтор потерял руки, капитан подписал извещение, подготовленное фельдфебелем. Обычно таких извещений скапливалось несколько. В тот день капитан подписал их семь. Фельдфебель и при такой работе не забывал о дисциплине: извещения складывались им стопкой, по порядку, согласно воинскому званию пропавшего без вести. Извещение об обер-ефрейторе следовало за извещением об унтер-офицере. Тем самым фельдфебель придавал делам определенный порядок. И это способствовало тому, что фельдфебель сделался на командном пункте роты человеком незаменимым. А то, что, действуя так, он повиновался именно судьбе, он не знал. Только обер-ефрейтор смог бы сообщить, что унтер-офицера накрыло первым же залпом и что сам он был с силой брошен в воздух секундой позже. Но обер-ефрейтор больше не мог докладывать. К тому же у него не было руки, чтобы приложить ее к стальной каске, отдавая воинскую честь. Так по неисповедимому решению все было направлено в нужное русло.

Капитан уже отвык, подписывая извещения, спрашивать фельдфебеля, был ли погибший женат и жива ли его мать. Когда будут подписывать извещение о нем самом, то тоже ничего не спросят. В конце концов, эти вопросы никому благодеяния не оказывают. Погибшему все равно. Капитан хотел жить, как и все они хотели жить. И пришел к убеждению, что лучше не быть героем, зато остаться в живых.

Как только к тому представлялась возможность — а она представлялась почти каждую ночь, — он пытался заключить сделку с богом, о котором последние десять лет не вспоминал. Он предлагал богу — в зависимости от силы огня, обрушивавшегося на блиндаж, — то руку, то ногу. В качестве добровольной платы за свою жизнь. Когда русские штурмовали гать, он в качестве жертвы предлагал богу даже обе ноги. Только о зрении своем капитан никогда не заикался. В своих молитвах он избегал говорить об этом.

Но бог не выказывал до сих пор желания заключить с ним сделку. Может, таким образом бог мстил ему за десять лет отступничества? Капитану было трудно — спустя столь долгое время — опять установить с ним отношения. Вести разговор с позиций штудиенрата[10] при данных обстоятельствах было бы смешно. Намного лучше предстать перед господом в качестве командира роты. Но в таком случае легко ли вести переговоры о собственной жизни? В этой роли капитан был вынужден каждый раз откладывать свою просьбу под конец молитвы. И ее важность он мог обосновать только тем, что объявил себя готовым на особые жертвы. К идее просто униженно просить бога сохранить ему жизнь он пришел гораздо позднее — когда был вынужден ожидать в своем блиндаже, бросит туда русский, находящийся снаружи, ручную гранату или нет. После десяти лет работы учителем капитан не мог знать, что бога к исполнению таких просьб не принуждают.

Один ефрейтор, ни единой мыслью не устремляясь к богу, так долго скребся в земле ногтями, что кожа на кончиках его пальцев повисла клочками. Потом он спокойно наблюдал, как мухи и комары садились на кровоточащее мясо и доставляли в его тело некие вещества, в которых он нуждался для выполнения своего плана. Спустя несколько дней он прибыл на перевязочный пункт с распухшими руками, с лихорадкой и с симптомами других, с трудом определяемых болезней. Этот ефрейтор выбрал наипростейший путь. Ему не нужно было мучиться отношениями с богом. Он уже с двадцати лет не ходил в церковь. И позже не ощущал в этом никакой потребности. И бог никогда больше не посетил его.

Но все это имело только опосредованное отношение к извещению о пропавшем без вести обер-ефрейторе. В непосредственное же соприкосновение с ним вступил ротный связной, когда небрежно запихнул эту бумажку в свою сумку вместе с курительной трубкой и горсточкой семечек, которые он отобрал у русского пленного. Задержаться на ротном КП связному никогда не удавалось.

Дорогу к батальону никак было не назвать собственно дорогой, и уж во всяком случае — дорогой безопасной. Каждый день протоптанной тропинкой связной много раз спасался бегством от смерти. Тому, что он так часто состязался с нею, он был обязан главным образом фельдфебелю, который без устали придумывал важные донесения в батальон. Тем самым присутствие фельдфебеля в ротном блиндаже оправдывалось необходимостью. И фельдфебель должен был ежедневно доказывать это, чтобы капитану не пришла в голову мысль отправить его командовать взводом на самый передний край. А что это всего лишь вопрос времени — когда оба ребенка связного станут сиротами, — фельдфебеля не волновало.

Особенно боялся связной первой сотни метров перед ротным КП. По КП пристрелялся русский миномет, регулярно осыпавший едва заметный холмик осколками. Никто из угодивших под обстрел и более секунды продолжавших лежать на земле не оставался в живых: русские снайперы били в любую неподвижную цель. И связной и фельдфебель знали это.

Когда фельдфебель, тем не менее, отсылал связного без всякой на то необходимости назад, тот каждый раз давал себе зарок отомстить ему за это. Он никогда бы не убил человека, даже врага, намеренно, но фельдфебелю при первой же атаке непременно выстрелил бы в спину. Фельдфебеля он ненавидел. Ниже левой лопатки, на расстоянии и пол-ладони, находится сердце. Некоторые анатомические познания были частью профессии связного. Его гордостью. Каждый раз, когда он пробегал критические сто метров, он думал об убийстве. Потом начинался дикий кустарник, и опасность оставалась позади. Угодить здесь под пулеметный обстрел можно было лишь случайно.

Почти безнадежным путь связного становился тогда, когда ему приходилось пересекать высоту. У нее было сходство с лунным пейзажем. Только на луне вряд ли можно встретить гигантскую стальную мачту высоковольтной линии электропередач: наружу выпирали ее распорки, деформированные прямым попаданием. Впрочем, мощное бетонное основание сумело устоять под бомбами всяческих калибров. Неподалеку от рухнувшей мачты связному встретилась солдатская могила. Вероятно, она появилась здесь еще со времен наступления. Низкая березовая ограда обрамляла насыпанный холмик. Крест с именем был расколот взрывом гранаты. В роте этот холмик называли «могилой неизвестного солдата».

Эта высота с упавшей мачтой подошла бы в качестве наблюдательного пункта для всего участка фронта. Однако устанавливать на перепаханной земле стереотрубу было так же бессмысленно, как сунуть зеркало в работающую бетономешалку.

Когда связной, точно привидение, пробирался по высоте, ему казалось, он пребывает в ином мире. Закон тяготения здесь не действовал. Под снующими со всех сторон пулями и осколками связной скорее летел, чем бежал. Любая мысль сейчас была бесполезной тратой времени. Холодный ветер не переставая свистел над голой землей. Связного принимало к себе царство духов. Его преследовали всадники Апокалипсиса. Впереди — Смерть на тощем коне. Ни дерева, ни кустика, ни травы. Лишь изуродованная песчаная земля. В воронках тут и там мутные лужи.

И тем не менее, на высоте жили люди. Ефрейтор и еще два человека. В одну из ночей они руками и коротким заступом прорыли под бетоном нору. И там, в укрытии, чутко прислушиваясь, они ждали теперь своего часа, который должен был наступить, если роту уничтожат в окопах. Тогда вместе со своими подрывными зарядами им следовало устремиться навстречу вражеским танкам и, уже со смертельным свинцом в теле, дрожащими руками прикрепить взрывчатку к ползущим мимо стальным чудовищам. Именно этого момента и ожидали они, час за часом, день за днем. В надежде, что он для них никогда не настанет. Над ними, кряхтя, содрогался бетонный блок. По стенкам укрытия сыпался песок. Если танки и не появятся, то определенно наступит момент, когда к ним вплотную придвинется бетонная глыба. Сотрясаясь от разрывов, убежище становилось все просторней и просторней. И с каждым днем было все яснее, что бетонная пята под тяжестью стальной мачты однажды-таки раздавит этот воздушный пузырь. И все же они не собирались выбираться наружу. Не укрываться же в воронке, чтобы часом позже умереть.

Так и жил ефрейтор с двумя своими солдатами в этой тюрьме. Все трое лежали рядышком. Меж их дурно пахнущих тел стояли заполненные динамитом коробки. Несчастные пили из помятых кружек черное пойло, которое выдавалось за кофе: подкрашенную воду, пахнущую жестью и цикорием. При этом они постоянно ощущали на языке песок, то и дело сыпавшийся с потолка в посуду. Иногда они раздевались, ползали в своей норе, как нагие отшельники, и отыскивали в униформе маленькую лоснящуюся живность. Каждый день они страстно тосковали по бутылке алкоголя, полагавшейся им. И торопливо опорожняли ее, с каждым днем все больше удивляясь тому, что остаются трезвыми. Когда они справляли нужду, то делали это на малой саперной лопатке или в старые консервные банки. Фекалии выбрасывали наружу. Таким образом, им не приходилось рисковать жизнью. Но говно иной раз падало сверху обратно и опять оказывалось в их дыре. Волосы над их воротничками были засаленными и одновременно пыльными. И похожи они были на лемуров. Пытаясь отрешиться от воя снарядов, они постоянно прислушивались, что делается снаружи, и с дрожью ожидали той страшной минуты, когда им придется выполнить свой воинский долг, — и не важно, спали они, ели, курили или пили в это время. Они ожидали лязга гусениц русских танков.

Несколько раз в день, реже — по ночам, в их норе появлялся связной. Связной соединял их с внешним миром, сузившимся для них до одного километра фронта. Любое слово связного, которое как-то могло быть связано со сменой, ими повторялось на разные лады и было предметом обсуждения в течение многих часов и даже дней. А дни шли. Забытый отряд истребителей танков в армии был ничто.

Каждому солдату из ротного пополнения, которого связной уводил с собой вперед, они пожимали руку и втайне желали смерти, ведь новоприбывший укреплял боеспособность роты и рушил их надежды на скорую смену.

Они беспрепятственно рылись в кожаной сумке связного и в блеклых сумерках, окутывающих их, с жестоким удовлетворением разбирали извещения об убыли личного состава. Они с точностью вычислили, когда рота в окопах, там, впереди, превратится лишь в горстку людей и в связи с этим ее вывод из фронтовой полосы будет равносилен символическому действию.

Только это и интересовало их в сумке связного. Фронтовая сводка, которую связной ежедневно доставлял из батальона в роту, их внимания не привлекала. Сообщение об испытаниях нового пулемета, которое фельдфебель составил для штаба дивизии, вызвало у них лишь жалостливую улыбку, и ефрейтор разжег им свою трубку — так он препятствовал тому, чтобы определенная должность при батальоне досталась фельдфебелю.

Вообще-то ефрейтор контролировал передачу тех сообщений фельдфебеля, что касались тыловой службы. Он заботился о том, чтобы тот не прыгнул выше головы. Одно из посланий фельдфебеля майору бесследно исчезло в норе истребителей танков. В списке внеочередных отпускников стояла его фамилия. Когда список попал в батальон, она была вычеркнута. «В настоящее время незаменим» — было написано рукой ефрейтора под фамилией фельдфебеля. Как известно, от трагического до смешного один шаг — в завшивевшей навозной норе, под холмом смерти, по соседству с ужасом, на корточках сидел мошенник.

* * *

Связной покинул нору. Прежде чем уйти, он с деланным равнодушием объявил: если останется в живых, то на обратном пути опять завернет сюда. Этому заявлению объяснения не требовалось: переутомленные легкие связного вынуждали его так и этак использовать эту нору. Разглагольствовал же он, чтобы не поддаться страху: любая молитва имела бы такую же цель.

Связной опять помчался сквозь лунный ландшафт. Осколки снарядов свистели вокруг, как птицы. Фонтан земли после очередного разрыва сначала поглотил его, а потом выплюнул обратно. Пальцы связного судорожно вцепились в кожаную сумку. Перелетев наконец через воронки и рвы и трясясь, словно в лихорадке, связной приземлился за полотном железной дороги. И хотя тут он тоже был на передовой, насыпь могла служить ему определенной защитой. Снаряды летали по небу точно ракеты. От горизонта к горизонту. Ни один не сбивался с орбиты. Пулеметных очередей не было слышно, но страх от этого не убывал. Рельсы на откосе, казалось, очерчивали границу. Лишь хлопки в местах падения снарядов вынуждали связного не снижать темп: он и здесь не был застрахован от неожиданного удара. Пятьсот метров железнодорожного полотна имели еще и то преимущество, что тут можно было на короткое время избавиться от одиночества, при котором страх становился почти невыносимым. Через каждые пятьдесят метров виднелась прижимавшаяся к откосу грязная фигура. Когда эти фигуры иной раз, крайне редко, оборачивались к нему — потому что, невзирая ни на что, они должны были пристально смотреть на предполье, — их присутствие связного успокаивало.

Обманчивое чувство безопасности длилось до тех пор, пока связной не добрался до места, где находился санитарный пункт. Вид неподвижных тел рядом с протоптанной тропинкой разрушил эту иллюзию. Сначала ему попались на глаза те, кто истек кровью, кого принесли сюда с оторванными конечностями. Санитары-носильщики, с неудовольствием обнаружив, что ноша их на брезенте уже мертва, с силой выдергивали березовую жердь из рукава носилок — их сооружали из двух плащ-палаток, — вытряхивали труп и оставляли его лежать вблизи санитарного пункта. Из-за постоянного обстрела санитары могли выносить раненых только по ночам, а ночь для них длилась до предрассветных сумерек. На тех же носилках они торопились подтащить к переднему краю боеприпасы или промокший хлеб.

Всюду вокруг лежали мертвецы. Те, у кого было пулевое ранение в живот, умирая, корчились от боли. Если на свернувшихся в клубок телах следов ранения не было видно, то наверняка их можно было обнаружить в нижней части живота. Эти с самого начала относились к категории безнадежных. Вынести их считалось актом милосердия, и им в этом не отказывали. К тому же унести их с передовой надо было еще и затем, чтобы остающиеся не слышали их звериных воплей. Впрочем, все делалось по обстоятельствам, а обстоятельства могли быть разными.

Например, на расстоянии нескольких километров отсюда опять заработала железная дорога. Передовая — или то, что было обозначено на картах генерального штаба как передовая — отклонялась от железнодорожной ветки еще на участке дивизии. Рельсовый путь направлялся на восток. Едва он покидал зону действия полковых немецких батарей, как включался русскими в систему снабжения. Боевая группа получила задание эту систему нарушить — подорвать рельсы, прежде чем рота займет позицию перед высотой. Группой в то время (а было это менее восьми недель назад) командовал один лейтенант. Он и его бойцы считали, что такое задание, собственно, надо выполнять летчикам, фельдфебель же, напротив, полагал, что только штабы имеют право судить о подобных вещах. Лично у него — полное доверие к стратегически важной операции. Именно так и звучали всегда замечания фельдфебеля, когда он формировал боевые группы. По его заверениям, сам он каждый раз сожалел, что не может лично участвовать в выполнении столь важного задания — что поделать, у него другие обязанности. Лишь сапер Мёллер осмеливался в ответ с насмешкой смотреть фельдфебелю в лицо. Всякий раз Мёллер невозмутимо приглашал фельдфебеля присоединиться к группе, и именно это являлось причиной того, что сапера Мёллера всякий раз обходили при повышениях в звании. Слово признательности для Мёллера фельдфебель нашел лишь тогда, когда сапер уже не числился среди живых. После того как подрыв железнодорожного полотна был удачно осуществлен в двенадцати километрах за линией фронта, сапер Мёллер получил пулевое ранение в живот. Пуля прошла навылет — в трех сантиметрах ниже поясного ремня, чуть левее позвоночника и пупка. Ни у кого из группы не было времени осмотреть рану. У сапера Мёллера сзади и спереди на мундире были только прожжены дырки, но он уже не мог быть вторым носильщиком погибшего лейтенанта. Унтер-офицеру предстояло принять молниеносное решение — оставить тело лейтенанта и положить на носилки Мёллера. Следующей секунды для размышления, целесообразно ли выбросить ненужные уже ящики с боеприпасами, чтобы освободить второго бойца для переноски раненого сапера, ему не понадобилось: сапер сказал, что может передвигаться сам. Через двести метров ящики с боеприпасами и их носильщики стали еще одной убылью: один из саперов взлетел на воздух, подорвавшись на противопехотной мине, двое других были ранены, — и положение стало критическим. Ефрейтор расстрелял от бедра последнюю пулеметную ленту, после чего бросил пулемет вместе со всеми принадлежностями в трясину. В этот момент Мёллер слегка поотстал, и унтер-офицер тоже был вынужден приостановиться. Повернувшись, он выпустил часть своего магазина в бурые фигуры преследователей, маячившие позади. Начиналось болото, и лишь это защитило группу от дальнейших потерь. Подлесок принял их. Теперь необходимо было отыскать тропу, по которой вчера отряд прошел незамеченным через передовые позиции русских. Ефрейтору для этого понадобилось полчаса. Все это время сапер Мёллер не раз повторял, что может передвигаться без посторонней помощи. По болотной тропе они прошлепали еще около километра, и тут ефрейтор обнаружил впереди вражеский пулемет. Это значило, что остатки саперной группы попали в ловушку. Мёллер, со страдальческой улыбкой на губах, пытался все уладить. И унтер-офицер кивком головы разрешил ему броситься с двумя ручными гранатами на внезапно залаявший пулемет. Когда после взрыва оставшиеся в наличии шесть человек выскочили из укрытия, они пробежали мимо умирающего сапера. Он лежал на спине. Его ноги по бедра были срезаны пулеметной очередью. Возможно, он еще дожил бы до того момента, когда русский в ярости из-за своих погибших, разорванных на куски товарищей воткнул бы ему штык прямо в грудь. И только связной видел, как унтер-офицер целился из пистолета в голову сапера. Вид унтер-офицера, когда он, не думая о собственной жизни, деловито выполнял последний долг перед погибающим, связной после никогда забыть не мог, и никогда никому не рассказывал он о том, что видел. Разве словами такое передать… Он был единственным, кто понимал, почему унтер-офицер не смог потом подписать письмо с общепринятым текстом фрау Мёллер: «…ранение в грудь и безболезненная смерть». Позже это сделал за него фельдфебель.

Таким образом, при ранении в живот все зависело от обстоятельств.

Гибли, конечно, и от других ранений, самых разных. Кто-то тянул руки и ноги в небо, кто-то лежал в траве голый: кожу обуглил огнемет… Связной вынужден был бы потратить не меньше часа, чтобы всех разглядеть.

Но вот он приблизился к поляне перед блиндажом, где живых отделяли от мертвых. Рассматривать еще и эту адскую живодерню у него уже не было сил. С закрытыми глазами пробежал он мимо — в ушах звучали стоны, вопли, мольбы о глотке воды. Потом связной свернул налево, в лес. Деревья — или, по крайней мере, то, что от них осталось — укрыли его, предоставив ему защиту от минометов, от стрелкового огня, от шрапнели. Только на огневых позициях посвист ветра над ним обретал особый смысл.

Когда он вошел в лес, его охватило щемящее чувство безысходности. Кустарник, стволы берез — все молчало. Гать, сооруженная русскими солдатами, давно умершими от голода или застреленными, беззвучно пружинила под ногами. Над трупом, лежавшим в мутной луже у просеки, танцевал рой комаров. Жук в своих сверкающих доспехах тащил через тропинку соломинку. Круг выжженной травы, вырванное с корнем дерево и груда сломанных сучьев указывали, что недавно, вчера или только час тому назад, здесь хозяйничала смерть. Сквозь листья на землю пробивались лучи солнца. Воздух дрожал. Белая шерстяная нить, прячась за сучьями, предостерегала посвященных: впереди минное поле. За связным, казалось, громыхала отдаляющаяся гроза. Его охватило чувство одиночества. Как шнуром, стянуло сердце. Связной ожидал сейчас любого подвоха. Для чего имелось две возможности. Одна — безмолвная, как лес. Она не давала знать о себе заранее. Она таилась за стволами или в высокой траве. И являлась как внезапный удар плетью из кустарника. Удар всегда смертельный. Преимущество его заключалось в молниеносности. Эта возможность была в лохмотьях и с пистолетом в руке. Полуголодная, измотанная тем же страхом, что и он, она сидела в засаде. Вспышка — удар плетью. Возможно, еще и облачко дыма. Потом коричневая фигура беззвучно выпрыгивала из укрытия. Склонялась над убитым. Вырывала из его пальцев оружие. Лихорадочно рылась в его подсумке — и ценное, и ничего не стоящее исчезало в ворохе тряпок. И вновь растворялась, как привидение. Оставался лишь мертвый, над которым танцевали комары, пока его не найдут. Если вблизи было болото, то мертвого и не находили.

Вторая возможность заканчивалась точно так же, как и первая. Но она заранее извещала о себе. Сначала вдали раздавалось рычание раздраженного зверя, глухое и стонущее. Легкий шум, который ни с чем не сравнить. Он прорывался сквозь версты, как зов. Взвывал дважды или трижды. Потом — пронзительный звук расстроенного оргáна. Участок фронта охватывал паралич. Пулеметы переставали строчить. Снайперы прятали свои карабины за бруствером. Люди у минометов теснее придвигались друг к другу. У командиров орудий команда на открытие огня замирала на губах. И связной замедлял свой шаг. А потом — начиналось. Бесконечные молнии пронзали лес. Почти полсотни снарядов разрывались у стволов деревьев или на земле. Оглушительный гром. Огонь, пороховой дым, куски латуни величиной с кулак, земля, пыль. Расчеты батареи размазаны по четырем орудиям, перемешаны со снарядными ящиками, картузными зарядами, приборами, лошадьми, вмяты в грязь. Часом позже загрохотало над полевой кухней. Водитель, второй водитель, повар, сухой паек на шестьдесят человек и сто литров водянистого супа развеяны по ветру. А спустя несколько минут накрыло роту, маршировавшую на смену, — восемьдесят человек, что в течение недели с большим трудом были собраны за линией фронта, свежее пополнение, смазанное маслом оружие, начищенные сапоги… До окопов добрались сорок человек — замызганных грязью, обагренных кровью, деморализованных. Два часа, два дня, две недели. Где-то на исходный рубеж выдвигался танковый батальон. В лощине командир собрал экипажи для последнего инструктажа. Шум на горизонте. Пять или шесть секунд гнетущего безмолвия. И вот, взявшиеся из ниоткуда, рвутся вокруг снаряды. Крики. Осколки дождем барабанят по опустевшим танкам. Самому молодому из офицеров стоило огромных усилий собрать потом достаточное количество водителей, чтобы на двенадцати танках переправить назад погибшие экипажи. И все, кто ощущали дрожание земли и видели, как к небу поднимается дым от разрывов, благодарили (в зависимости от своих взглядов) бога или судьбу, что убиты другие, а им в этот раз удалось уцелеть. Связной, опустившись на колени и закрыв лицо руками, тоже благодарил провидение… Вот как выглядела вторая возможность.

Он шел все дальше по гати. В сумке — донесения и семечки. Ему нужно было пройти еще половину пути, и пока что не было повода задерживаться более, чем необходимо.

Над деревьями усилился гул. Начинались артиллерийские позиции. Лес редел. Местами встречались просеки с разросшимся мелким кустарником и ядовитыми грибами. Гать кончилась. Вместо нее теперь разъезженная дорога, во время дождя превращавшаяся в кашу. Вот лежит на боку раздавленная телега. Сгнившие кожаные постромки и скелет лошади. Слева и справа от дороги — выцветшие картонки с загадочными знаками. Впрочем, связному ясно, что они означают: вот здесь располагался телефонный пункт гаубичной батареи, а там, на поляне, почти из-под земли могла упереть в небо свой сверхдлинный ствол зенитка. На другой стороне — черепа, нарисованные на деревянных дощечках неловкой рукой, предупреждение о минах.

Внезапно с неба послышалось непонятное бульканье. Связной бросился на землю. Над ним громыхнул взрыв. Гигантская сетка, которую он принял за гору сухих сучьев, завертелась вместе с высохшей листвой. В фонтане пыли взмыл вверх ствол скрытого под сеткой орудия. Одно мгновение он стоял прямо, как свеча. Потом переломился. Те, кого не зацепило, проклинали бога. Другие звали санитаров.

Связной постоял, потом осторожно пошел дальше. Он подумал: как редко зовут здесь санитаров. Дорога становилась все шире, а проезжая колея все глубже. Навстречу связному шел солдат. Кожаная сумка, пыльные сапоги, иссушенное лицо с глубоко запавшими глазами. Такой же связной, после двух часов передышки возвращающийся в ад. Кивок головой. Усталая улыбка в ответ. Разошлись.

Связной ускорил шаг, чтобы догнать телегу, скрежетавшую впереди. Телега покачивалась в раздолбанной колее. Облако пыли, тянувшееся за ней, пеленой ложилось на связного. Он чувствовал на языке шершавый привкус. Плащ-палатки скрывали груз рыдвана. Взлохмаченная кляча едва не висела на постромках. Только когда связной протянул руку к доскам, чтобы взобраться наверх, он понял, что там за груз. За досками, на заскорузлом днище телеги стучали окоченевшие руки, тряслись обнаженные головы. Попутчики упирались друг другу в животы стылыми ногами. Они лежали в позах, какие не выдержал бы ни один из живых. Двое по-братски обнимали друг друга, остальные с перекошенными лицами скалились. Связной резко отстал от уезжавшей дальше клети.

Он посидел на корточках в песке, пока пыльное облако не исчезло за поворотом. Вспугнул его лишь посвист снарядов над головой. И снова перед глазами поплыли указатели, пушки, стопки пустых картузов. Потянулись мимо по краю дороги. Остались позади.

Наконец началось поле с осотом и мокрыми, никогда не просыхающими пятнами земли. Потом — многочисленные ряды березовых крестов. В конце кладбища стояла телега с мертвыми. Похоронщики с остриженными наголо головами орудовали лопатами. Кто-то из них с усилием сдергивал трупы с телеги. Другие тащили мертвых по траве.

За последними рядами могил начиналась деревня. По обе стороны дороги — сгорбившиеся избы, срубы из неотесанных бревен, покрытые покоробившейся дранкой. Колодец с журавлем. Рядом, на шесте, жестяной вымпел батальона.

Связной, шатаясь, подошел к дому. У двери стоял адъютант. Связной приложил руку к стальной каске и вытащил из кожаной сумки донесения.

В этот момент он начал засыпать. Механически повернулся, пошатнулся назад, как сомнамбула, сошел по ступенькам вниз и в полусне опустился на неотесанную деревянную скамью рядом с колодцем. Усталость черным покрывалом окутала его. От командного пункта роты он дошел до штаба батальона. Приказ выполнен.

Герд Гайзер Реванш (Рассказ)

Перевод Ю. Архипова

Как-то раз, — рассказывал некто Мартин, который потом еще получил унтер-офицера, — я подменил в карауле одного парня, а тот мне потом и говорит: когда-нибудь я реваншируюсь перед тобой за это дело.

У меня-то в голове никаких особых мыслей на этот счет не было, когда я его подменял; стояли мы тогда в небольшом городке на Варте, было затишье, ну и парни ухлестывали за местными девицами, как это водится в гарнизоне. Был как раз вечер субботы, а стоять на вахте с субботы на воскресенье желающих, знамо дело, нет. Мне же в тот момент было все едино. За минуту до этого мне и в голову не пришло бы с ним поменяться, но как я увидел его растерянную рожу, когда его назначили, то вдруг ему это и предложил. Он и до сих пор словно стоит у меня перед глазами, и сейчас поймете почему. Ну, словом, был он такой недотепа, которым всегда достается то, от чего все отлынивают. Хотя выглядел он вполне прилично, мог бы сойти даже за бравого парня, если б помалкивал. Дело в том, что у него был какой-то дефект, проблемы с артикуляцией, что ли, да еще он как-то странно так подвывал, когда говорил. И еще: начнет фразу — и тут же дергает вверх рукой, закончит — рука резко падает вниз. Ну и капралы над ним потешались: спросят его о чем-нибудь и сразу же впяливаются глазами в его руки, которые ведь полагается держать по швам.

Понятное дело, у девок он большого успеха иметь не мог, а кто любил в насмешку намекать на его победы на этом фронте, тот и сам в свои россказни не верил. Но тут как раз нашлась одна, что готова была поджидать его у калитки, наверняка первая в его жизни, ведь он был не такой ухарь, как те же капралы, которые при желании могли каждый вечер любой задрать юбку. Неудивительно, что у него в глазах помутилось, как он услышал свою фамилию при разводе. Ну я и заступил вместо него, что называется, осчастливил. Он так и сказал мне на ухо на другой день: мол, наконец-то и мне выпало счастье. При этом рука его дернулась вверх и резко упала, что показалось мне на этот раз особенно забавным, и я чуть было не прыснул от смеха, когда он мне сказал, снова дернув рукой: когда-нибудь я реваншируюсь перед тобой за это дело, дружище.

А самого Мартина, как он рассказывал, вскоре отправили в унтер-офицерскую школу, а после нее, когда начался новый поход, попал он в другую роту. И вот он двигался как-то с тремя своими солдатами в сторону передовой, по пересеченной местности, которую вяло обстреливали. Слева от них был крутой холм, справа начинался лесок, который занимали соседи. И тут на опушке они увидели убитого, накрытого парусиной.

Хотел бы я знать, кто это, сказал Мартин, вглядываясь в обнаруженное, но солдаты не выказали желания сворачивать с дороги, и только один откликнулся: «Может, мне посмотреть, господин унтер-офицер?» Нет, сказал Мартин, я сам, а вы двигайте дальше, я вас догоню. Его так и тянуло посмотреть, кто там лежит, он просто не мог ничего с собой поделать. И он уже нагнулся над парусиной, как сбоку вдруг что-то ухнуло, и он мигом припал к земле. А когда поднял голову, увидел, что всех троих его солдат разметало в клочья — там, где они едва приблизились к холму. Он хотел было броситься к ним, но вспомнил, зачем сюда свернул, и приподнял угол этого парусинного покрывала, и увидел, что там лежит человек, которого он подменил в карауле в свое время и который ему сказал: когда-нибудь я реваншируюсь перед тобой за это дело.

Франц Фюман Эдип-царь (Идиллия)

Перевод Р. Гальпериной

Западногерманскому контингенту

во Вьетнаме посвящается

I. Пьеса

1

То, что они, немцы, немецкие солдаты, стоящие во вражеской стране, да еще в такое время, когда после сокрушительных успехов германского оружия военная удача, казалось, склонилась на сторону врага и гремящие фронты теснили европейскую твердыню, на форпостах которой все жарче разгорались пожары партизанских восстаний, и Германия, ценою величайшего напряжения вынужденная из последних сил вести тотальную войну, отказывала себе в малейшей передышке и разрядке, — то, что они, солдаты стоящего под Фивами подразделения связи, в этой обстановке и невзирая на расширившуюся до предела человеческих возможностей радиосвязь и караульную службу, готовили пьесу Софокла, «Эдипа-царя», при участии греческих солдат, их военных союзников — эвзонов, сохранивших верность королю и извечной западноевропейской миссии своей страны; а также то, что эту постановку, задуманную как торжество братанья обоих народов, предполагалось осуществить на священной фиванской земле, перед публикой, состоящей из немцев и греков, со всей должной торжественностью, однако в полной боевой готовности — оружие на случай внезапного нападения предполагалось держать тут же за кулисами, — вся эта романтическая ситуация долго представлялась юному ефрейтору П. глубочайшим символом бряцающей войны, ныне вступившей в свой страшный пятый год, — символом объединения европейских народов высшей расы в их борьбе против варваров, против врага, угрожающего гибельной чумой самому священному достоянию человечества… И если этот превосходный, далеко нацеленный замысел повис в воздухе, то произошло это отнюдь не по их вине. Стремительное продвижение русских войск через Средние Балканы, отпадение от рейха Болгарии и Румынии и их переход на сторону красных, повсеместно, словно на крыльях сквозного ветра, вспыхивающие партизанские восстания, а также переброска с Ближнего Востока английского экспедиционного корпуса — все грозило отрезать немецкие войска на Южных Балканах от европейской базы, во избежание чего и был отдан приказ как можно быстрее отойти на север, что для подразделения связистов обернулось труднейшей и мучительнейшей операцией, которая, однако, несмотря на многообразные препятствия, была проведена успешно. Этот комбинированный марш, ибо переброска совершалась частью на грузовиках, частью пешим порядком, в потоке многотысячеголового войска, по единственной еще доступной северо-западной дороге через Лавадию, Гравию, Ламию и Фермопилы, — этот марш, если не считать незначительных воздушных налетов, причинявших отряду скорее беспокойство, чем серьезную помеху, протекал в плавном быстром темпе и при благоприятной погоде напоминал бы скорее туристский поход — когда бы при перевале через снеговые горы отряд связистов, в составе примерно полубатальона, не подвергся нападению двух партизанских отрядов. С трудом пробившись на дорогу, ведущую к спасительной низменности, солдаты потеряли при этом грузовики, куда, обманутые благоприятным ходом отступления, погрузили перед крутым подъемом не только всю поклажу, но и ранцы и подсумки, и таким образом лишились всего, оставшись в том, что на них было. Если первая атака нанесла отряду большой урон, а вторая уничтожила его имущество, то третья оторвала его от главных сил: английские штурмовики на бреющем полете смели его с дороги и в довершение разрушили единственный мост; мало того, улетая, стальные птицы, которых ефрейтор П. мысленно уподобил стимфалидам, баснословным коршунам Геракловых времен, метавшим свои железные перья, точно стрелы из лука, — эти чудовищные птицы, словно в струе своего полета, принесли заплутавшимся солдатам еще одно бедствие: разразилось затяжное ненастье слишком рано и с неожиданной свирепостью навалившегося дождливого сезона. Голодные, издрогшие, измученные солдаты, исхлестанные безжалостно ниспадающими потоками воды, бредя в раскисшей, измочаленной одежде, которая, подобно Нессову плащу[11], причиняла коже невыносимый зуд, десять дней и десять ночей с распухшими ногами брели по заросшей чертополохом пустыне и каменистой степи, не находя на своем пути ни крова, ни деревца, ни даже скалистого выступа, чтобы укрыться от этого бессолевого моря, — десять дней и десять ночей без единой сигареты для поднятия духа, не говоря уж о костре, и день за днем все одно и то же — дождь, дождь, дождь, нескончаемый, холодный, на смерть, на отчаяние и безумие обрекающий секущий дождь, от которого на одиннадцатые сутки слабейшие малодушно и бессильно протянули бы ноги, когда бы отряду, поистине чудом, не попался лесок, разбитый наподобие парка, даровавший солдатам не только желанную защиту густых деревьев, но и драгоценное топливо, мало того, скрывающий в своих лиственных недрах надежный приют, пусть и неблаговидный и в других условиях непременно бы отвергнутый командованием: то были стойла, клетки и загоны невзыскательного зверинца, какие попадаются на подступах к некоторым провинциальным городам. Звери, занимавшие эти необычные, но так кстати подвернувшиеся квартиры, все передохли, должно быть с голоду, и если даже десятидневному ливню не удалось очистить воздух от тошнотворно сладкого смрада падали, то, несмотря на усталость, отвращение и приступы выворачивающей душу тошноты, это сделали истосковавшиеся по убежищу люди: они убрали и закопали падаль, они, насколько возможно, песком, вениками и ароматными травами отскребли стены, и полы, и решетки вновь обретенного жилья, залатали крыши, посыпали галькой плац и, таким образом, еще до наступления ночи обрели убежище, где им предстояло перебыть целый месяц, чего никто из них тогда не предполагал; а уже спустя несколько дней благодаря усилиям на редкость распорядительного офицера-интенданта, а также ротного фельдфебеля люди почувствовали себя в своих клетках так уютно, что только смеялись над злосчастным дождем, тем более что вся служба свелась сейчас к несению караула и обычным лагерным работам, и, пользуясь обретенным досугом, им оставалось лишь продолжить свои беседы если не о постановке, то о проблемном узле Софоклова творения, возобновив их с того места, на каком они были прерваны разразившейся напастью.

2

Идея постановки, которая, случись ей состояться, могла бы рассчитывать если не на единодушное признание, то, во всяком случае, на немалый резонанс далеко за пределами подчиненного немецкому командованию греческого района, — эта идея принадлежала командиру подразделения связи, капитану резерва доктору Иоганну Н., а родилась она во время его трехнедельного пребывания во фронтовой высшей школе «Эгеида», куда этот ученый муж был откомандирован вместе с обер-ефрейтором З. и просто ефрейтором П., а также с тремя рядовыми, до войны студентами факультетов естественных и технических наук. Фронтовые школы эти, именуемые также корпусными, не были прикреплены к одному району, а кочевали с места на место, вербуя лекторов и слушателей в ближних войсковых частях и собирая их вокруг немногочисленного постоянного штата, подобно некой духовной маркитантской лавочке, неспешно переезжающей с этапа на этап; а делается это, как пояснил в своем вступительном слове, произнесенном в Афинах, их ректор подполковник цур-Виден, с благородной целью — дать возможность студентам и профессорам, участникам войны, и на вражеской земле, хотя бы на короткий трехнедельный срок, вновь причаститься достопамятной атмосферы родной alma mater, вновь поупражнять и укрепить свои духовные силы, обогатить или по крайней мере освежить в памяти свои познания, с тем чтобы подготовиться к великим задачам, ожидающим их после конечной победы, а заодно — мы цитируем все тот же красноречивый доклад подполковника — непререкаемо доказать миру, что в эту войну музы не только не молчат, а, напротив, по слову высокочтимого рейхсминистра Йозефа Геббельса, поют звонче и пламеннее, чем когда-либо. И вот в такую-то фронтовую высшую школу (сокращенно ФВШ), именуемую «Эгеида», обслуживающую войска на территории Южных Балкан, острова Крит, Эгейских островов и обосновавшуюся в то время в Афинах, и был направлен капитан Н., до войны профессор классической филологии, для прочтения цикла лекций об аттической трагедии, вернее, не направлен, а «приглашен», ибо если временное увольнение преподавателей и студентов из воинских частей и перевод их во фронтовую высшую школу и совершался в порядке откомандирования, то самоё общение их между собой подчинялось старозаветной академической традиции, и это, по слову его превосходительства цур-Видена в речи, произнесенной в день открытия, должно было проводиться с такой последовательностью, чтобы даже обращение слушателей друг к другу определялось не воинским чином, каковой нетрудно уразуметь из петлиц, погон и нарукавных знаков на их мундирах, а соответствовало порядкам, принятым в академической среде. И если обер-лейтенант и простой стрелок сидят на одной скамье, то именуют они друг друга не иначе, как «герр коллега», и даже случись, что простой стрелок является профессором, а это вовсе не исключено, в то время как обер-лейтенант всего лишь студент, — последний должен будет титуловать стрелка «герр профессор», тогда как тот вправе называть обер-лейтенанта попросту «герр студент», или «герр Мюллер», или «герр Мейер», причем все это, как выразился оратор, не только успешно усвоенный нами, испытанный столетиями академический обычай, но еще и наглядный пример надежно, впритык, без швов и пазов выкованной народной общности, иначе говоря, немецкий, а стало быть, истинный социализм, и это, заметьте, на фронте и во вражеской стране. Подобного содружества и истинного социализма не знает ни один народ Европы, почему европейские народы и завидуют Германии. Таково, в общем и целом, содержание речи его превосходительства профессора, дважды доктора honoris causa цур-Видена, а если кто скажет, что все эти подробности сегодня никому не нужны, можно возразить, что без них то, что вам предстоит услышать, и вовсе не имело бы места, ибо именно эти чисто штатские, вольные манеры и навыки внушили ефрейтору П., в мирное время студенту-германисту, равно как и его приятелю, студенту-историку З., которые сочли непременным долгом посещать лекции своего капитана, некую ни с чем не сообразную мысль — по окончании курса самовольно заговорить с этим высоким должностным лицом и в дальнейшем самовольно к нему обратиться с предложением зачитать у них в части одну из разобранных трагедий — с распределением ролей — как некое возмещение их обойденным коллегам, продолжавшим нести военную службу и от души завидовавшим освобожденным от нее счастливчикам, посещавшим ФВШ. Подобное могло прийти в голову лишь в отрешенной от времени и от воинских обязанностей атмосфере фронтовой высшей школы, словно овеянной парами эфира, и ее тепличным климатом объясняется, что профессор не только с радостью подхватил эту инициативу, но и пошел дальше, задумав подготовить настоящий спектакль и ознакомить с ним как широкую, так и избранную греческую публику, дабы показать миру, что в Германии даже в такую ответственную пору, чреватую решениями судьбы, умеют ценить эллинскую культуру, а также и то, с каким воодушевлением национал-социалистская Германия готова бороться за душу этого благородного народа, к сожалению, в немалой своей части развращенного и отравленного злонамеренными подстрекателями! Kalos k'aqathos![12] Серые глаза профессора под нависшими густыми, белыми как лунь бровями сияли, когда он за чашкой кофе в отделанной мрамором столовой предавался вслух этим мечтам; отечески кивал он своему слушателю, которого успел узнать и ценил как хорошего солдата и человека с характером, и все повторял, что это превосходное предложение весьма ему по душе, но ежели его молодой друг имеет в виду инсценировку «Персов», военно-героической трагедии Эсхила, прославляющей победу греков, то он, профессор Н., предпочел бы поставить трагедию рока, katexochen[13] знаменитую пьесу Софокла, трактующую тему вины, драматические коллизии и искупление царя Эдипа, ибо, помимо того что было бы крайне неуместно сейчас публично воспевать классические победы греческого оружия — а ведь именно в этом пафос «Персов», — в наших обстоятельствах означало бы проявить поистине слепоту, не воспользовавшись тем, что наша часть стоит как раз под историческими стенами, некогда взиравшими на арену этого захватывающего действа, на эту, можно сказать, первую детективную драму мировой литературы: стены и врата Фив, древний престол сынов Кадма, полис Эдипа-царя!

Вот это предложение! Восторженное согласие слушателей не заставило себя ждать, да и насчет распределения ролей нетрудно было столковаться. Сам профессор претендовал на роль вещего слепца Тиресия, многознающего, но умышленно затаившегося в себе провидца; оба студента домогались ролей Эдипа и Иокасты — естественное пожелание, но выполнить его оказалось не так-то просто. Если двадцатилетний рослый блондин П., своей атлетически гибкой фигурой напоминавший Поликлетова копьеносца, мог бы прекрасно сыграть как царя Эдипа, которого можно себе представить еще совсем молодым, так и не в пример старшую годами, но все еще обворожительную Иокасту, то эта женская роль столь же мало подходила остроносому тощему брюнету З., всем своим видом очень похожему на мышь, как не подходил ему и образ мастерски владеющего оружием царственного героя. А поскольку с желанием физически ущербного обер-ефрейтора, однако же показавшего себя самым способным участником семинара, трудно было не посчитаться, то вопрос об исполнителях ведущих ролей был оставлен открытым. Зато никаких сомнений не вызывала кандидатура ротного фельдфебеля, старослужащего унтер-офицера Герберта Мегерлейна на роль Креонта: его внушительная комплекция и оглушительный голос как нельзя лучше соответствовали образу фиванского «человека дела», впоследствии тирана Фив. Остальных действующих лиц: вестника, пастуха и предводителя хора, а также стражей — решено было подобрать из числа рядовых фиванского гарнизона, и наконец, на полусерьезном-полушутливом этом совещании было решено укомплектовать хор по меньшей мере наполовину союзными греками, не смущаясь тем, что они плохо знают немецкий и, следовательно, не смогут произносить слова текста; рассмотрев этот вопрос и так и этак, все сошлись на том, что грекам предложено будет невнятно приговаривать себе что-то под нос, лишь бы они соразмеряли звук с журчанием анапестов и дактилей. А во избежание промашки их предусмотрительно решено было поставить во второй ряд, за немцами…

Но здесь, в новом лагере, сами собой отпали не только эти маловажные вопросы: греки остались у себя в Фивах, к тому же во время отступления смешно было готовить какой-то спектакль, однако проблема вины в Софокловом творении так захватила обоих молодых людей, что они даже в дни тяжелейшей работы по устройству лагеря то и дело возвращались к мифологическому герою, который, расследуя непредумышленное убийство, вынужден был признать себя не только искомым убийцей, но и убийцей своего отца и осквернителем материнского ложа, а признав себя таковым, соответственно и покарать; и если их наставник не участвовал в этих дискуссиях, то лишь потому, что он давно из профессора вновь обратился в капитана, заботливого отца своих солдат, чуть не сломившегося под тяготами почти неразрешимых трудностей довольствия и общего руководства — но и не только под этими тяготами…

3

Оба наших друга — ибо почему бы нам уже не рассматривать этих юных солдат-мыслителей как наших друзей — уединялись для бесед в небольшой грот, сплошь завешанный виноградной листвой, словно ковром ослепительно яркой расцветки. Грот этот образовала скала, наподобие крепостной стены окружавшая северную часть лесопарка с прячущимся в нем лагерным поселком. Им, должно быть, приятнее было бы беседовать, расхаживая той неспешной рассеянной походкой, которая ничего общего не имеет с вышагиванием в ногу в темпе марша, или, попросту говоря, слоняться в свое удовольствие, что для этих солдат поневоле, из чувства долга и по принуждению, а не по своей охоте и призванию, представляло некий отрадный оазис штатского бытия и свободного академического духа в атмосфере служебной суеты, наполненной грохотом сапог и щелканьем каблуков, но дождь, по-прежнему с монотонным шумом безжалостно хлеставший землю, и думать не позволял о такой прогулке. Они были не прочь уйти из барака, так как хотя сослуживцы, давно привыкшие к чудным разговорам этих протагонистов духа, не мешали им, зато их ежеминутно могли потревожить каким-нибудь внеочередным нарядом, вроде: накачать воды, начистить картошки, наколоть дров и т. п.; к тому же удручала теснота, хоть давно уже не та, что в первые ночи, когда сотне человек приходилось ютиться под каким-нибудь десятком крыш и спать в две смены, привалясь друг к другу и повернувшись на один и тот же бок. У них уже имелись тенты и палатки, но, если в солдатских палатках помещалось человек до тридцати, в больших клетках от семи до девяти, а в клетках поменьше по одному, по два человека, все же по рассчитанному на каждого пространству это напоминало тюремное заключение, особенно принимая во внимание непрекращающийся дождь; неудивительно, что оба друга пользовались любой возможностью вырваться на волю, не забывая, однако, при входе в грот обернуться, чтобы лишний раз окинуть взглядом представляющееся глазам поразительное зрелище.

На фоне густо-зеленой, отливающей матовым блеском кожистой листвы лавровых и олеандровых кустарников, бурно, с каким-то самопожирающим неистовством оживших и распустившихся после засушливого лета, за блестящими, полированными прутьями клеток и проволочными решетками вольер, словно сойдя с палитры Босха или Брейгеля, ширилось обнаженное нутро аккуратного солдатского лагеря: трехэтажные нары, столы, табуретки, стойки для винтовок, простые дощатые шкафы, хоть не полированные и не отливающие лаком, но зато выскобленные до блеска и радующие глаз светлой желтизной; соломенные тюфяки, взбитые и приглаженные вровень; одеяла, щеголяющие на сгибах острыми складками; посыпанные белым песочком полы, точь-в-точь как в деревенских горницах на Троицын день, и даже половички и занавески в закутках, занимаемых фельдфебелями! Слева от этих обнаженных интерьеров тянется аллея колышущихся пирамид — двойные ряды палаток в зеленую, серую и коричневую крапину; в низкое, дождливое небо уходит мачта с повисшим флагом рейха: время от времени, под напором ветра, он с оглушительным треском расправляется и взмывает, словно крыло кондора, развертывая над оливами и нарами красное полотнище с черным пауком. Удивительная, можно сказать, фантастическая картина, если вспомнить, что всего несколько дней назад здесь не было ничего, кроме запущенной, испакощенной падалью и уставленной клетками поляны — вонючей свалки, которую солдаты превратили не в кое-как оборудованный временный бивак, что и само по себе было бы достижением, нет, здесь как бы колдовством был создан островок культуры, уютное, несмотря на тесноту, домашнее жилье посреди голого фессалийского ландшафта; но что неприятно поражало — это полное отсутствие одного из существенных элементов всякого жилья: отсутствие огражденного пространства, разделяющих и одновременно защищающих стен, которые скрывают от случайного прохожего интимную сферу жизни, а ведь этим, собственно, и создается жилье.

Здесь можно возразить, что солдаты привыкли мириться с отсутствием интимной сферы, жить на бивачном положении в неогражденных бараках, где в любое время дня и ночи без всякого намека на стук рывком отворяется дверь, впуская совершенно постороннего человека (конечно, обладающего соответственными полномочиями); и если на то пошло, солдаты даже приучены справлять нужду в не огражденном стенами месте, это, мол, неизбежное зло, связанное с самой сутью военной службы, дабы рядовых, присевших на корточки, можно было в любое время увидеть и сосчитать. Таким образом, никто здесь особенно не горевал об отсутствии надежных стен, а главное, и что всего важнее, этим солдатам просто нечего было скрывать: ничего недозволенного они тут не делали. Они валялись на нарах или сидели за столом, ели, пили, играли в скат или шахматы, штопали свои мундиры и носки либо читали фронтовую газету, которую вместе с почтовой бумагой, товарами для полковой лавочки, туалетными принадлежностями и другими полезными предметами обихода доставал для них офицер-интендант благодаря своим многочисленным связям с вышестоящими инстанциями, а также с властями близлежащего города: Он, положительно, творил чудеса. Короче говоря, то была мирная, буколическая сказка, напоминающая братьев Гримм и Андерсена, а, пожалуй, еще больше «Тысячу и одну ночь», — идиллия, которая без всякого стеснения представлялась глазам изумленных зрителей из ближайшей округи: невзирая на проливной дождь, они собирались у ограды, созерцая эту заманчивую пастораль. Да и в поведении обоих друзей в гроте, затканном виноградной листвой, не было ничего предосудительного, оно носило в своем роде не менее сказочный характер, чем эти клетки-казармы: двое молодых людей в военной форме обсуждали в прекрасном парении духа и во все более углубленном обмене мыслями Софоклова Эдипа.

4

Причину того, что оба наши солдата с такой целью углубились в ту отдаленную, едва доступную пониманию эпоху, когда моровая язва объяснялась гневом богов, а не нашествием крыс или чумными бациллами, — если оставить в стороне могучий язык и глубину мыслей, присущие этой трагедии рока, неизменно поражающие своим колдовским очарованием и приводящие в трепет каждое молодое существо, — причину этого следует искать прежде всего в мастерском изложении профессора, счастливой противоположности абстрактно-гелертерскому поучительству и докучливому нагромождению ученых премудростей, которые могут направить пытливый ум разве что на лексико-грамматическое гробокопательство или на мелочные изыскания в области просодии. Наглядно представить слушателям лица и вещи было максимой его преподавательского искусства, в соответствии с твердой убежденностью, что путь к трудным для понимания проблемам ближе всего проходит через ворота чувственного опыта — через лицезрение, осязаемое восприятие, самоочевидность картины. В сознание слушателей должны быть внедрены не Эдип и Иокаста как отвлеченные моральные и философские категории, как схемы, о коих мы не знаем, да и не считаем нужным узнать, существовали ли они когда-либо на свете, а равно и не Эдип и Иокаста — царственная чета из детской сказки, о которых лишь известно, что они некогда жили-были, — нет, эти образы должны быть явлены их очам как дети своего времени, дабы они сами ввели аудиторию своих потомков в проблематику вины и искупления, фатума и свободы, человеческого бессилия и всемогущества богов — во всю ту проблематику, что объемлет эту чету. Наглядное изображение — вот что было для профессора исходным пунктом всяческих абстрактных домыслов. А потому, приступая к лекции об Эдипе, он предложил слушателям взглянуть в окно на вековую крепость и там, на ступенях, у основания отливающих светло-янтарным блеском колонн, представить себе Иокасту, вернее, женщину лет тридцати восьми, крупную, высокую, величавую, но без малейшего намека на тучность, родившую пятерых детей, но все еще не изношенную, снедаемую горчайшими страданиями и, несмотря на это, невзирая на отдельные четкие морщины на суровом лице, отличающуюся той элегантностью и даже грацией, которой славились фиванки, свои густые белокурые волосы, перевитые пурпурными шелковыми нитями, они укладывали на темени, а не, как было принято в других эллинских государствах, на затылке, — укладывали в лампадион, или, что показывает само название, в светильничек, который в солнечном свете, словно огненный язычок, полыхает надо лбом (лоб вы должны себе представить прямым и открытым, но не слишком высоким) как естественное увенчание всей этой благородной фигуры, облаченной в строгий, равномерно ниспадающий складками хитон, абсолютно неверно называемый «рубахой», или «платьем», или «плащом», — в это обычное для эллинских женщин и мужчин широкое одеяние, поддерживаемое на правом плече единственной золотой пряжкой, шерстяное или полотняное, которое, должно быть в отличие от красных тканей, излюбленных женами Танагры, а тем более в отличие от аляповато-узорчатых тканей малоазиатских жен, они носили только белым, чисто-белым, без всякой вышивки и прошивки, чтобы самым очаровательным и в то же время достойным образом оттенить эффект светильничка, подчеркнуть контраст, завершенный тем, что их кожаные сандалии, зашнурованные до половины икр, щеголяли отделкой из яркой, почти кричащей ткани, тогда как гречанки других областей носили желтую обувь на светло-красной подошве.

Так осязаемо, так живо представил он слушателям этот царственный образ, с которого, собственно, и начинается разбор Эдиповой трагедии, ибо если на сцене Иокаста появится позже, то ведь это из ее чрева вышел младенец, родители коего, потрясенные предсказанием дельфийского оракула, гласившим, что это дитя убьет отца и взойдет на ложе своей матери, спустя три дня после рождения отправили младенца с проколотыми ножками в непроходимый лес в горах, наказав там его и оставить.

Она, Иокаста, дочь Менопея от корня спартов, жена Лая, царя фиванского, многострадальная вдова, чей царственный супруг нашел смерть от меча на Китайроском перепутье трех дорог, как раз когда фиванский народ терпел страшные муки от кровожадного сфинкса — этой проникшей из жаркой Эфиопии вещуньи, сестры адского пса и клюющего печень коршуна, львицы с серповидными когтями и лицом девушки, — пока из далекого истмийского Коринфа не прибыл сей прекрасный юноша: он сбросил чудовище со скалы и, как спаситель Фив, был возведен на осиротелый престол и на ложе своей матери, после чего страну постигает чума, наводняющая трупами Гадес, она поражает огненными стрелами стар и млад, иссушает лоно жен, душит скот и наводит порчу на росток в почве и, как возвестил Аполлон, до той поры не оставит страну, покуда убийство не будет искуплено и отмщено, а убийца изгнан из страны, — с этого известия, собственно, и начинается трагедия. Таким-то образом — через ухо к глазам — профессор представил своей аудитории, внимавшей ему затаив дыхание, сей образ из плоти и крови; солдатам казалось, что убитая горем женщина и впрямь стоит на ступенях крепости у основания отливающих светло-янтарным блеском колонн и расширенными от грусти глазами смотрит им в лицо. О блестящем мастерстве профессора говорит уже то, что он умел передать своим слушателям все необходимые детали для этого подвига воображения, не подавляя их преизбытком подробностей, коими он располагал. Временами он, правда, охотно уступил бы этому искушению. В какой увлекательный экскурс мог бы он вдаться хотя бы по поводу одной только пряжки на правом плече Иокасты, этой узкой, как серп месяца, наплечной пряжки, которой Эдип, ослепленный открывшейся ему правдой его проклятой судьбы, искромсал себе глаза, превратив их в какой-то жуткий студень, и которая, в виде свернутой спиралью змеи, представляла не что иное, как сниженное до побрякушки, но некогда омытое жертвенной кровью изображение священной змеи, материнского божества, хтонического идола тех темных, вязнущих в топком, бродящем иле прадней матриархата, в расцвет культа Астарты, Гекаты и Геи, когда все женское представляло единое лоно, заглатывающее и рождающее, непостижимое, как возникшая из ила и огня, а также ил и огонь скрывающая священная земля, неустанно рождающая цветение, обновление и разбухание, чтобы снова их поглотить, — земля, из недр которой удалось выскользнуть змее, дракону, василиску, крокодилу и сфинксу, прапреисподняя, праматерь, пралоно, мимо которого проплывает все мужское, близкое и далекое, а стало быть, также отцы, братья, сыновья, безразличные, безличные, лишь бы с торчащим фаллосом, из коих лишь один, некий неопределенный, единственный из семенного потока миллионов удостоится разбудить плод, что созреет, нальется и, наконец, проложит себе дорогу, словно росток материнского тела, которое создало, вскормило и родило его и которому он принадлежит, как яблоко дереву, взрастившему его своими соками, а отнюдь не безымянным насекомым, что однажды, жужжа, кружили над цветочной чашечкой, опыляя ее, и давно утонули в небытии забвения, равно как и мужская особь, в отличие от родильницы, так что ни один сын, ни одна дочь не могли бы указать на кого-нибудь и молвить: гляньте, вот мой отец, я плоть от плоти и кровь от крови его! Об этом-то материнском божестве и об эре матриархата на заре культуры и свидетельствовало, как знал профессор, изображение змеи, которое, утратив свое сакраментальное значение, стало распространенной принадлежностью одежды, и его же след, как он считал, можно обнаружить в абстрактной спирали той железной скобы, с помощью коей были проколоты лодыжки новорожденного младенца — прежде чем оттащили его в высокие горы, — непостижимая жестокость, никак не вытекающая из логики повествования и, по-видимому, вызванная только желанием пояснить имя «Эдип», означающее «пухлоногий», в коем скрыт второй прареликт той дремучей, вязкой эпохи, на сей раз символ мужской производительности, явленный в копыте, воловьем и козлином, и всегда готовом к труду соития торчащем фаллосе. Этот хтонический символ мужской силы и мощи, перенесенный на человека, должен был через посредство воловьей ноги, ноги сатира, превратиться в ту чудодейственную конечность, которую вы и поныне встретите в сказке в виде пристегнутой к чреслам непобедимого бегуна чудесной ноги, или семимильного сапога, или Николина башмака, или изменившей свою первичную функцию косолапой стопы юнкера Уриана (сиречь беса), — тут профессору должен был невольно вспомниться некий рейхсминистр. Щиколотки мальчика должны были кровоточить, хотя бы в предании, чтобы посредством хтонического символа удостоверить, порождением какой эпохи был Эдип: то был отпрыск эры жен, в мерзость и запустение обратившейся эры женского верховенства, погрязших в распутстве женских божеств — Геи, Гекаты и Астарты, на смену которым должна была прийти более высокая, воинственно-мужественная эпоха патриархата в виде новой, предводительствуемой голубоволосым юношей Аполлоном когорты богов, — историческая смена, приписываемая большинством авторитетов, к коим принадлежал и профессор Н., психологическим мотивам созревшего нравственного чувства у ахейских племен, в первую очередь дорийцев.

Вот что мог бы профессор сообщить своим изумленным слушателям уже по поводу одной только наплечной пряжки Иокасты, сделав этим лишь первый шаг в лабиринт сложнейших вопросов, но поскольку за восемь трехчасовых лекций, бывших в его распоряжении, он не успел бы развить даже наиболее важные из них, то, враг всякой половинчатости, он не стал про них и поминать: профессор не ставил себе целью блеснуть перед аудиторией обширными познаниями. Он посчитал своей задачей сообщить юнцам, которые в это тяжелое безвременье, а также в силу существующей в рейхе безответственной политики просвещения (вернее, мракобесия, мысленно стиснув зубы, поправился он) едва ли успели приобщиться даже к самым скудным крохам извечного достояния мировой литературы, — он задался целью сообщить им только фабульную канву и проблематику высокохудожественных аттических трагедий и, отправляясь от них, отважиться хотя бы на единственный ход в область философии, а именно на исследование вопроса, отчего трагическое, иначе говоря, гибель человеческой жизни, способно доставить нам эстетическое наслаждение, а следственно, и радость. Как известно, проблема эта волновала самых выдающихся поэтов и мыслителей, профессор собирался показать это на идеях Фридриха Ницше — но не одного только Ницше. Ибо если профессор всего лишь год назад — да что там год, всего каких-то три месяца! — с возмущением отказался бы связать свое духовное служение с универсальным лжеученьем, дающим ключ ко всем проблемам человеческого развития, которое преподал германскому государству и народу его присяжный наставник и философский фюрер Альфред Розенберг в своем образцово-показательном «Мифе XX столетия», основанном на мерзопакостном домысле, тупо и глупо гласящем, что всякое историческое и культурное явление, в том числе и смена матриархата отцовским правом, представляет собой следствие борьбы двух человеческих типов: светлого, творчески созидательного представителя благородной арийской расы, так называемого северного человека, с одной стороны, и темных душ семитско-монголо-негроидной наследственной крови, этого исчадья ада, разъедаемого дурными инстинктами, несущими распад и разложение, с другой, — итак, если профессор еще недавно обходил эту квазимудрость презрительным молчанием, то в своих афинских выступлениях он не только не умолчал о Розенберговом учении, но даже превозносил его до небес как грандиозное достижение духа, которое должно быть поставлено в ряд с наследием Платона, Канта и Фихте.

Впервые позволил он себе подобное пресмыкательство, и оно далось ему ценою такого насилия над собой и отвращения к себе, звучало такой трескучей фразой, он так пугался, заикался и заговаривался — даже как-то назвав Розенберга Розенцвергом, сиречь карликом, — с таким трудом выдавливал из себя слова, что временами его преследовал страх, как бы напыщенная хвала, через силу сошедшая с его уст, не выдала, что вот человек не верит ни единому своему слову, а он ничего так не боялся, как именно этого.

Дело в том, что профессор был краешком сопричастен — вернее, вообразил себя сопричастным, — хотя всего только на расстоянии сочувствия, так много обещавшему и потерпевшему столь жалкий крах заговору против руководящей клики рейха, той кровопийствующей камарильи вульгарных кондотьеров, которую он, отпрыск истинно либеральной семьи ученых, с первых же дней нового режима осуждал, а потом от всего сердца презирал и ненавидел, пока, оказавшись свидетелем еврейского погрома в Польше, окончательно не убедился в позорящей самоё имя Германии скотской низости этих безмозглых мясников и палачей, которые, будучи абсолютными бездарностями также и в военном руководстве, грозили привести народ и государство к катастрофе, к полному уничтожению.

Профессор, таким образом, был всецело на стороне заговорщиков; но если после неудачного покушения он и мог себя в чем-то упрекнуть, то единственно лишь в некоторых высказываниях, всегда, впрочем, осторожных, далеких от каких-либо конкретных предложений и выводов, — да и это позволял он себе исключительно в обществе единомышленников. Однако с тех пор, как после неудавшегося покушения повсюду начались расследования и допросы, он пребывал в постоянном страхе и делал все возможное, чтобы показать себя верным прислужником режима, а в качестве такового ему приходилось без удержу славословить верховного философа и сыпать длиннейшими цитатами из его творения — чисто риторический маневр, дорого ему стоивший, тогда как слушателями он воспринимался как самая суть его лекций, что ощутительно сказалось и на беседах о трагической вине Эдипа, которые вели между собой оба студента, между тем как снаружи дождь с постепенно убывающей силою монотонно стучал по листве лавров.

5

Их разговоры вращались вокруг все той же проблемы вины. Был ли Эдип виновен в своем деянии, совершенном по неведению и вопреки доброй, отзывчивой своей натуре, склонной к самопожертвованию, — а если нет, в чем не может быть никакого сомнения, то зачем он сам себя покарал? С этой мучительной проблемы и началась у них дискуссия, и, сколько бы наши мыслители ни углублялись в этот вопрос, им никак не удавалось промерить его до дна, и даже пояснение профессора насчет очищающего и освобождающего действия трагического не убеждало их полностью. То, что сопережитую зрителем катастрофу, постигшую юного сценического героя, можно воспринять как радость по поводу перехода его в высшее сообщество некоего мифического единства, из коего он, этот индивид-одиночка, когда-то вышел и к возвращению в кое он бессознательно и свято стремился, — это объяснение представлялось неискушенному П. искусственным и надуманным, тогда как готовый в принципе его принять З. возражал, что в этом случае речь может идти разве что об удовлетворении зрителей, но никак не действующих лиц. Ведь если говорить о случае Эдипа, то он произошел не на сцене, а во дворце фиванского царя, доказывал З., ибо миф трактует образы, которые, как и все легендарные образы, некогда были людьми из плоти и крови, они жили и дышали, и если даже нам никогда не докопаться, действительно ли Лай, Иокаста, Эдип и Тиресий как живые люди бродили по мраморному рынку Фив и, стало быть, представляли нечто большее, чем порождение неистощимой фантазии, то, так или иначе, их история дается нам как история детей земли, а отсюда следует, что проблему их вины и постигших их роковых коллизий должно трактовать как проблему живых людей, что ее нельзя изъять из сферы живой действительности и перенести в область абстрактных философских домыслов ссылкою на эстетические категории.

— Что верно, то верно! — отозвался П., с жадностью подхватывая еще незнакомое ему слово. — Категории тут совершенно ни при чем, это чисто человеческая проблема!

И, клянусь Геркулесом, он был прав!

Благородный, безукоризненно честный юноша, рассуждал про себя П., снова и снова возвращаясь к этим мыслям, из предсказания дельфийского оракула узнает, что ему предстоит убить отца и жить в супружестве с собственной матерью, и, всеми силами стремясь избегнуть столь страшной участи, потому-то и попадает в дьявольски коварную ловушку: он бежит из дома в Коринфе, где вырос, но который, вопреки всякой очевидности, никогда не был его отчим домом, и это бегство приводит его в некий дом в отдаленных Фивах, который он считает чужим, но который оказывается домом его убитого отца, царя Лая, и матери, Иокасты, и этим он как бы скрепляет проклятие, от коего всемерно пытался убежать и в свершении коего постепенно, шаг за шагом, убеждается, проводя расследование убийства, чтобы, признав себя убийцей и осквернителем материнского ложа, в припадке ужаса и отвращения выколоть себе глаза и как последнего преступника изгнать из города, — но почему, собственно? Какой закон он сознательно нарушил? Что сделал, чтобы так провиниться, а вину свою он явно чувствует, раз обрекает себя на тяжелейшее ее искупление. Или искупление возможно и без вины? Или люди только игрушки в руках богов, которые правят ими по своему произволу и нет-нет дают им почувствовать безудержное свое самовластие, своенравие и всемогущество? А если это так, то можно ли было столь искренне, всем сердцем их почитать, как это делал Эдип, и можно ли было, вместо того чтобы трепетать от бессильного страха перед их яростью, взывать к ним с простертыми руками, подобно благочестиво-почтенным старцам в хоре? Или то, что ты человек, а не бог, само по себе является виной? Уж не существовала ли некая всеобщая вина всего земного, за которую приходилось расплачиваться самым лучшим и одаренным? А тогда почему бы богам чуть заметным движением бровей не уничтожить проклятый род и не создать новый, более им угодный? Или они все еще чего-то ждут от племени смертных, надеясь воспитать, улучшить, усовершенствовать эту породу, обратив их в сверхчеловеков? А тогда что бы не обнадежить людей, показав им тайными знаками, какой путь угоден богам, а какой не угоден и отчего боги, чем избавляться от недостойных, выбирают для казни самых лучших и благороднейших? Чем провинился Эдип-царь? Непостижимо! Ничего предосудительного он не совершил, наоборот, у него один благородный поступок сменял другой: он отказался от трона, бежал из родного Коринфа в горы, где бродят голодные волки, освободил страну от сфинкса, этой вещуньи неразрешимых загадок, наводившей ужас на луну и людей, он правил фиванцами как справедливый и заботливый властелин; несмотря на молодость правителя, народ почитал его, как отца, и ни один проступок не пятнал щита его чести. Можно ли засчитать ему в вину то убийство на перекрестке трех дорог, пусть и не заведомое отцеубийство, но все же убийство? Но ведь он вынужден был защищаться, он схватился с шестью противниками — возницей и пятью вооруженными людьми, один из них столкнул безобидного путника с дороги и давай поносить его на чем свет стоит, а возница уже потянулся к мечу. Эдип вынужден был защищать свою жизнь, и то, что он не бежал от численно превосходящего противника, а с редким присутствием духа и львиной отвагой сразился с ним, должно было снискать ему единодушную хвалу народа. Уж не преступил ли он закон, сбросив со скалы сфинкса? Но сфинкс был омерзительным страшилищем, уничтожение его было угодно богам, к тому же Эдип всего лишь решил его загадку, и чудовище само бросилось со скалы! В чем же еще заключалась его вина? Или Эдип виноват уже тем, что пытался бежать от своей злой судьбы?

Так неужели же ему следовало оставаться в Коринфе и смиренно, вернее, трусливо ждать своей участи? Но такая неприличная мужчине покорность не могла быть угодна Аполлону, да и, предпочти Эдип остаться в Коринфе, это ничего б не изменило в его судьбе, ибо сами боги обрекли его на преступление. Может быть, нечто зазорное заключалось в его женитьбе на немолодой женщине, значительно старше его, с которой он прижил детей? Но подобные браки были в то время не в редкость, и они как будто не гневили богов, а уж если принять во внимание разницу в возрасте между тридцатичетырехлетней женщиной и восемнадцатилетним юношей, то это, скорее, говорит в пользу молодого человека, ведь он решился на этот союз, чтобы избегнуть предсказанного оракулом, будто он осквернит постель своей матери, — Эдип был уверен, что оставил ее далеко за Китайроской расселиной. С его стороны то была скорее жертва, ни о какой вине здесь и речи быть не может, если исходить из того, что виной является сознательное нарушение существующих законов, а мы только так и понимаем вину. Стало быть, не виновен? Да, это единственно возможный приговор.

Откуда же это наказание и, что особенно непостижимо, откуда это приведение приговора в исполнение самим осужденным, да еще в столь нещадно усугубленной степени? Ослепления не требовал даже Аполлон: его бы вполне удовлетворило, если б Эдип зрячим покинул Афины. Почему же он бездомным нищим, опираясь на плечо старшей дочери, побрел по кремнистым дорогам Аттики, почему не поспешил обратно в Коринф, куда настойчиво звал его прибывший гонец? Неудивительно, что Иокаста повесилась в приступе отвращения к себе, как никого бы не удивило, если бы ее юный супруг под первым впечатлением ужасного открытия пронзил себе грудь мечом, но вместо того, чтобы покончить с собой, он обрек себя на жалкое существование. Так для чего же? Понять это было невозможно! Но именно эта необъяснимая загадочность, противостоящая всякому пониманию, и дразнила обоих взыскующих мудрости собеседников, и они уже по дороге в грот возобновили свой диалог с намерением рассмотреть понятие вины с другого конца, а именно с вопроса: непременно ли чувство вины предполагает наличие соответствующего закона? Но не успели они отогнуть край набрякшей дождем завесы из виноградных листьев, как раздался пронзительный звон ударов по рельсу — тревога, — и, проклиная эту помеху, они прервали начатую беседу, чтобы, как полагалось, бегом броситься назад, в большую клетку.

II. Диалог

1

— Закон, — сказал З., в четвертый раз пытаясь запихнуть строптивую шинель в предусмотренную уставом выемку в крышке ранца, в точности соответствующую размерам скатки, — можно ли говорить о вине при отсутствии закона? — Говоря это, он старался засунуть в ранец кусок выбившегося наружу воротника и недовольно уставился на образовавшийся при этом бугор на гладком сукне. — Быть виновным при отсутствии закона? — повторил он вопрос, понизив голос, словно обращаясь к самому себе. А потом и в третий раз: — Закон и вина ведь нерасторжимые понятия!

П. пожал плечами.

— И по-моему, нерасторжимые, — сказал он, даже не дан себе времени подумать.

З. опустился на колени и принялся уминать и приглаживать образовавшийся бугор — чем скорее, сам этого не замечая, ухудшил, нежели исправил дело, — как вдруг, словно по велению какого-то неслышного голоса, он оторвался от своего занятия, присел, не распрямляя колен, на край скатки и на сей раз, погруженный в свои мысли, словно только что не прозвучала тревога, обратился уже не к себе, а к ефрейтору, который рядом с ним стягивал свой ранец:

— Мы судим слишком поспешно, потому что под законами разумеем наши собственные законы, кстати, у нас и готовое изречение под рукой: «Sine lege nullam polniam»[14]. Тут следует сопоставить различные системы законов. Предположим, что белого человека судьба забросит к какому-нибудь негритянскому племени, которое, ну, скажем, поклоняется сумчатой крысе-двуутробке и, стало быть, убийство этой гадины рассматривает как самое ужасное преступление. Наш белый понятия не имеет об этом табу; он видит в степной траве пробегающую крысу, хватает ружье, нажимает курок, и вот уже он совершил ужаснейшее злодеяние, какое только существует, по понятиям туземцев, — убийство живого бога! Виновен ли он? Нет? А по суждению племени, несомненно, виновен.

П., звонко рассмеявшись, стянул ремень и свободную его часть скатал в валик.

— Двуутробка на положении бога! Это надо себе представить! — воскликнул он, продолжая смеяться, но, когда приятель напомнил ему о священных коровах индусов и тотемических животных некоторых индейских племен, он присоединился к его мнению. — С точки зрения племени, это, может, и правильно, — согласился он, — но…

— А ведь перед совестью своей он абсолютно чист, — подхватил З., — в том-то и штука!

Он уселся поудобнее, не подумав, как это скажется на с таким трудом свернутой скатке, облизал губы и принялся развивать свою мысль, то и дело выбрасывая вперед правую руку с растопыренными пальцами, сложенными наподобие ковша землечерпалки, и подчеркивая этим жестом важнейшие слова в своих рассуждениях, словно кладя камень на камень в возводимой им башне духа.

— Представим себе это наглядно, — продолжал он. — Белый (жест) убил крысу (жест), дикари (жест) на него нападают (жест), волокут к столбу пыток (жест) и знаками дают понять, что он совершил ужасное злодейство (жест, словно огибающий всю эту мысленную башню сверху донизу, после чего согнутая рука и пальцы распрямляются, словно указывая на строительной площадке новую, должную быть воздвигнутой цитадель идей), — а что же станет делать белый?

— Он будет защищаться, насколько возможно, звать на помощь, вырываться, — отвечал П.

— Он же совершенно беззащитен, — возразил З. — Но тут он, конечно, — при подобном условном эксперименте мы должны исходить из того, что белый может объясниться с дикарями, — тут он, конечно, перво-наперво спросит, что он такого страшного совершил, что его привязывают к столбу пыток; объятые ужасом дикари с содроганием ответят, что он убил двуутробку, и тогда белый, несмотря на сковывающие его путы, рассмеется от души и спросит: «Ну и что же?..»

— Именно это он и спросит, — подтвердил ефрейтор П. и, качая головой, добавил: — Святая двуутробка, помолись за нас!

— О, уж если что коснется тотема, тут его поклонники шутить с собой не позволят, — заметил З., которому когда-то случилось прослушать цикл лекций на тему «Религия и право у первобытных племен», — и едва белый поймет, что его шальной выстрел дорого ему станет, как в нем забушует целое море самых разнородных чувств: отвращение, презрение, неистовая ярость, но, по правде сказать, также испуг, страх, ужас и скрежет зубовный — самые противоречивые чувства и ощущения будут раздирать его на части, как никогда в жизни, и все же он ни на минуту не осознает с внезапным содроганием, что совершил нечто чудовищное, и не потребует, чтобы его освободили от пут, дабы он сам себя покарал, подверг несравненно более ужасным мучениям, нежели то, что с ним собирались сделать. Здесь можно было бы ждать всего: страха, героического сопротивлении, отчаянных проектов спасения, хитростей, заклинаний и даже мольбы о помиловании, но только не подобного признания своей вины, даже со стороны последнего труса. А почему? Белый человек руководится совершенно иными ценностями, нежели дикарь, который чтит свое божество в образе животного, ибо у него у самого душа животного и он в убийстве крысы усматривает преступление, тогда как сам без зазрения совести пожирает человечье мясо, о чем белый, со своей стороны, думает с ужасом и отвращением.

П. одобрительно закивал.

— Да, так оно и есть на самом деле! — воскликнул он.

— А почему это так? — продолжал З. — Да потому, что так. Тут не может быть никаких объяснений, тут мы стоим перед законом природы. Человечество состоит из рас, которые отделены друг от друга непроницаемыми перегородками. У каждой расы свои законы в соответствии с ее внутренними ценностями, а те, в свою очередь, неизменны. Немец и сто тысячелетий назад был благородным, великодушным, храбрым и творчески одаренным носителем культуры, каким он является и поныне, а дикарь и через сотню тысячелетий останется таким же скотом, каким мы его видим сегодня. Различные расы, различные души, различные внутренние ценности, а стало быть, и законы — таков исходный пункт!

Он вынул изо рта сигарету, которую во время своей речи сжимал уголком губ, небрежно стряхнул пепел все на ту же скатку, уже в значительной мере утерявшую форму аккуратного валика, и после утомительного монолога глубоко перевел дыхание. Видно было, что он доволен своим дедуктивным умозаключением, мысленно проверяя этот экскурс в область расовой теории, он радовался безупречной логике своих выводов, а что до предпосылок, то малейшее сомнение в их непогрешимости воспринял бы как враждебный выпад. Подобные монологи были его стихией, и он неустанно ими упивался, в том числе и в обществе П., и если он так нуждался в его присутствии, то отнюдь не потому, что искал в нем равносильного, а следовательно, и непреклонного, уверенного в себе партнера, чьи реплики, возражения и нападки могут потребовать от противника величайшего напряжения душевных сил, а, скорее, чтобы обладать благосклонной аудиторией, настолько ему уступающей, что ей остается лишь покорно за ним следовать, не предвосхищая его остроумных выводов и снова и снова изумленным восторгом утверждая его превосходство.

А между тем за столом хлопали картами. Все солдаты, исключая одного лишь З., успели уложить ранцы и поставили их каждый перед своими нарами, а теперь столпились вокруг игроков, да и П. стянул и скатал последние ремни в своем ранце, а затем сел на него, и видно было, что его распирает от желания что-то сказать, словно школьника, давно поднявшего руку и наконец вызванного учителем к доске.

— Дружище Зигфрид! — воскликнул он. — Кажется, ключ найден! Ну конечно, теперь у нас дело в шляпе: законы являются отражением внутренних ценностей, а эти ценности коренятся в расовом душевном складе. Дикарь поклоняется животному и пожирает человечину, потому что кровь его по своему составу не может подняться за пределы его недочеловеческого естества. Итак…

— Что «итак»? — вскинулся З., он впился в приятеля настороженным взглядом.

— Ребята, накрылись вы! — торжествующе раздалось из-за стола.

П. сокрушенно приподнял руки и снова уронил их на колени.

— Запутался я совсем, — признался он со вздохом, на что З. довольно усмехнулся. — Мне было уже показалось, что я ухватил то самое, но тут все у меня смешалось — эх, жаль! — Он встал, наклонился над ранцем и некоторое время сохранял это положение, словно надеясь, что ускользнувшая мысль вернется, а потом, с сожалением покачав годовой, схватил ранец и поставил его в ногах своей койки. Затем опять подсел к обер-ефрейтору, который уже снова закурил и с нетерпением поджидал приятеля.

— У разных рас, таким образом, различные расовые души, а следственно, и различные понятия о том, что хорошо, а что плохо, — наставительно продолжал З., когда П. к нему вернулся. — Что же отсюда следует? Отсюда следует, что белый не может чувствовать себя неправым перед законом дикарей, так как обладает законом высшей ценности!

Тут настоящий противник по меньшей мере возразил бы, что его собеседник, передернув, заменил «закон другой ценности», о котором здесь говорилось, «законом высшей ценности», и, правда с запозданием, спросил бы: «Если уж вы теоретически допускаете возможность подобных недоказуемых, опровергаемых всем нашим историческим опытом незыблемых законов крови, что, по существу, недопустимо и что можно потерпеть лишь с тем, чтобы привести противника ad adsurdum, то по крайней мере благоволите объяснить, кто определяет разряд или степень, это мерило высшего и низшего, и по какому праву он это делает?» Однако З. не заметил допущенной им передержки, как не замечал того, во что превратилась его скатка.

— Итак, белый не может быть виновен, — продолжал он, не замечая, да и П. этого не уловил, что «чувствовать себя виновным» он переиграл в «быть виновным», — а как обстоит дело с другой стороны? Но вот приходит белый человек и насаждает в стране культуру. Он запрещает, как непозволительное зверство, употреблять в пищу человеческое мясо, к тому же он располагает средствами, чтобы на этом настоять. Дикарю запрет этот также непонятен, как было непонятно белому запрещение убивать крыс, и все же он вынужден повиноваться, но повинуется он только силе, так как разуму его недоступны высшие душевные ценности и крыса ему ближе человека. Разумеется, его можно цивилизовать — укрощаем же мы тигров, львов и других зверей, а что представляет собой черное, желтое и коричневое отродье, как не двуногий скот, — но его кровожадные инстинкты не поддаются укрощению. Можно ему внушить, что он будет жестоко наказан, если снова впадет в свои людоедские привычки, и это, пожалуй, помешает ему швырнуть на сковороду тушу белого человека, но он не преминет воспользоваться первой же возможностью — лишь бы это удалось безнаказанно — полакомиться котлеткой из мяса миссионера, будь он даже профессор Сорбонны. Но это, с другой стороны, означает, что дикарь, оплакивающий мертвую крысу, никогда не выколет себе глаз, хотя тут уместнее сказать — не выбьет себе всех зубов во рту, если ему скажут: «Послушай, то, чем ты питаешься, самая настоящая человечина!»

— Что же, выходит, он так же невиновен, как белый, убивший крысу? — спросил озадаченный П.

— То-то и есть, что нет! — воскликнул З. с полуснисходительной-полуторжествующей усмешкой. — То-то и есть, что нет!

Он тщательно погасил сигарету, смахнув огонь о железный прут клетки, спрятал окурок в табакерку, обстоятельно насладился растерянностью П., хитро поглядывая на него мышиными глазками, потер указательным пальцем острый носик и, возобновив свою внушительную жестикуляцию, с въедливой рассудительностью продолжал:

— Черномазый так-таки виноват, дружище, ибо попечением белого человека существует закон высшей ценности, а поскольку в его страну пришел белый человек, этому закону подвластен и людоед, хочет он того или не хочет. Закон высшей ценности, как всегда в истории, властвует над низшими расами единственно принуждением, голой силой, он препятствует этим негодяям удовлетворять свои низменные прихоти так же, как препятствует евреям, живущим в немецкой Европе, осквернять все священное и ростовщичествовать или большевикам уничтожать в огне цивилизацию, хоть этого и требует их натура. Тот, кто оскверняет расу, скажем, браком с неарийцем, подрывает устои или жрет человечину, — виновен, пусть он и не сознаёт своей вины. Если же белый человек нарушает закон негров, он не может считаться виновным, хотя бы, с точки зрения туземцев, и совершил величайшее преступление, — ведь его поступок был продиктован более высокими духовными ценностями. Поэтому его законное право — мало того, нравственный долг — уничтожить всякие воззрения и убеждения, исходящие от нелюдей, не останавливаясь перед тем, чтобы уничтожать с корнем, стирать с лица земли их последователей — если они откажутся повиноваться, — точно крыс, которым те сродни и которые от века являются кочующими распространителями чумы и всяческой заразы.

П., обрадовавшись, что так убедительно опровергнут его скороспелый вывод, от которого ему стало не по себе уже в то самое мгновение, как он его сформулировал, с готовностью закивал, аргументация приятеля не только убедила П. своей железной логикой, но и пришлась ему по сердцу.

— Ну а что у нас получится, если применить это к Эдипу? — вопросил он с надеждой.

— Эге, я вижу, ребята, придется вам снимать последние штаны! — раздался со стороны чей-то благодушный голос.

— Там все как раз наоборот, — ответствовал З., ничуть не растерявшись. — Эдип объективно невиновен, а субъективно чувствует себя виноватым.

— А тогда я и вовсе ничего не понимаю, — простонал П. Он уже так близко видел перед собой разрешение мучительной загадки, как видел Одиссей сторожевые огни Итаки, прежде чем буря погнала его назад, в открытое море.

За столом между тем разгорелся спор по поводу только что законченной игры; вместо карт захлопали кулаки, кто-то опрокинул стул. Снаружи проходили, накрыв голову мешками, несколько крестьян; один из них вел за руки двух детей. Он указал на клетку, крестьяне и дети украдкой поглядели на драчунов и скрылись за стеною дождя. Все еще погруженный в размышления, П. уткнулся ногтем большого пальца в кожу лба и завертел пальцами, словно заводя драгоценный механизм, между тем как З., возвратившись из царства абстрактных предпосылок и выводов к суровой действительности, в ужасе уставился на смятую скатку и с восклицанием «Господи боже!» смахнул пепел с шинели, разложил ее на каменном полу и в пятый раз принялся складывать, да так растерянно и неловко, что П. сжалился и поспешил к нему на помощь.

— Да ты не так берешься! — сказал он. — Не видишь, что ли, как ложатся складки? Добро бы еще то была защитная накидка, а то обычная шинель — о, святая двуутробка!

И он тщательно разгладил сукно, сложил шинель, аккуратно приладив друг к другу наружные швы спинки, повернул, бережно подвел плечики к воротнику, так что рукава полностью сошлись кромками, смерил шнурком края ранца, завернул полы вверх, чтобы длина укороченной шинели в точности соответствовала длине выемки в крышке ранца, осторожно затолкал воротник во впадину между лацканами, пока сукно не образовало правильный четырехугольник, взялся обеими руками за ближайшие концы и свернул его уверенным движением, внимательно следя, чтобы не было перекоса, и, одновременно приминая сукно, поднял скатку на руках, как служитель зверинца поднимает анаконду, вложил ее в специальную выемку в ранце, стянул ремнями, а свободные концы ремней скатал в валики. Затем поставил рядом со своим упакованный ранец, с которым, приводя его в порядок, провозился еще дольше, чем с шинелью, и сказал:

— Эх ты, недоразумение!

— Спасибо, Хорст, добрая душа! — отвечал З. — Этому я никогда не научусь! — И, считая, что инцидент исчерпан, он, опершись о железные прутья клетки и свертывая из окурков новую сигарету, поспешил подвести итог высказанным соображениям.

— Итак, — приступил он с какой-то даже заметной торопливостью и тайным удовлетворением, точно мастер, которому не терпится завершить свое творение, — пора нам подвести черту. Мы наметили три случая. Представитель высшей расы не может провиниться перед неполноценным отребьем и не может чувствовать себя перед ним виновным: он может разве лишь сожалеть, что оскорбил отсталые чувства. Представитель низшей расы может провиниться перед человеком высшей расы, что и приходится наблюдать сплошь и рядом, хотя вины своей он не сознает. Эдип, однако, считает себя виновным, тогда как, собственно, не виноват ни сном ни духом. Что же отсюда следует? Отсюда следует, что в случае Э. речь не идет о столкновении между расовыми душами. Эту проблему надо решать по-другому.

— Но как? — вопросил П., окончательно растерявшись. — Ведь мы полностью исчерпали все возможности.

— Верно, исчерпали, — отозвался З., и его узкие ноздри раздулись, как у принюхивающейся собаки. Свертывая сигарету, он вместо папиросной бумаги облизнул губы и снова начал беззвучно, словно говоря сам с собой: — Все возможности исчерпаны, да, да, это так, мы рассмотрели все возможности, но только не самую действительность! А что такое действительность? Живая жизнь! Попробуем же перенести случай Э. в наше время и поглядим, что получится. С чего, собственно, начинается действие на сцене? С сообщения, что страну опустошает моровая язва: она уносит людей, точно мух, — умирают старики и дети, гниют плоды, падает скот, матери оплакивают детей; хоры плакальщиц взывают к небу; страна стонет от неслыханных испытаний — существует ли для этого параллель у нас, сегодня?

По тут раздался пронзительный свист; на плацу стоял унтер-офицер. Он кричал:

— Выходи получать боеприпасы!

2

По возвращении со склада, когда они, забавляясь, подбрасывали на ладони лимонки, выданные по две на каждого вместе с боекомплектом трассирующих пуль, исполненный неукротимого рвения П. вновь обратился к почти исчерпавшему себя предмету их беседы, внезапно оживленной стимулирующим вопросом З.; да и в самом деле, подсказанное им сравнение двух отстоящих друг от друга на тысячелетия ситуаций рождало поистине потрясающие аналогии; долгие страшные годы истребительной чумы там и долгие страшные годы истребительной войны здесь; здесь и там ужас и содрогание; здесь и там хоры плачущих и толпы умоляющих об убежище; здесь и там страстная тоска об избавлении от невыносимых мук; здесь и там — точно во внезапном озарении открылось П. — некий неопознанный, вернее, неразоблаченный виновник всех и всяческих зол и страданий, коего необходимо свергнуть с престола и чья власть должна быть уничтожена для того, чтобы зло было наконец изгнано из страны.

— Но кто же он? — неистово вопрошал П. и, следуя своему духовному наставнику, тут же ответил себе, и так же, как тот, монологом: кто он, как не червь, скрывающийся в гнилом яблоке, кто, как не сам сатана во плоти, извечный супротивник, блуждающий Агасфер, дьявол, принявший образ человеческий, смертельный враг народов, которого слишком долго терпели, да и поныне еще не распознали во всей его пагубной вредоносности, как захватчика, склочника и подстрекателя, принесшего людям неисчислимые бедствия, ибо на совести у него, наряду с грязными обманами, всевозможные катастрофы и кризисы, отравление человеческих душ и крови, инфляции, кровопролитные междоусобицы, революции, большевизм и тысячи других бедствий, включая нынешнюю, навязанную нам войну, и — итак, наш неистовый молодой ефрейтор уже видел пред собой желанную цель, да так близко, что все достигнутые им до сих пор познания мгновенно выскочили у него из головы, и на спокойное возражение друга, не может же он, П., всерьез утверждать, что всемирный враг наделен благородными чертами фиванца и, подобно ему, не ведает о содеянном им преступлении, П. не нашелся что ответить, восприняв этот упрек, лишь как мчащийся без оглядки всадник замечает камень, о который споткнулся его жеребец, чтобы уже в следующую минуту сообразить, что сам он чуть не грохнулся оземь; оглушенный, он только и мог пробормотать, что, должно быть, зарапортовался, конечно, какого-то еврея или большевика нельзя сопоставить с благородным Эдипом. Но тут произошло нечто и вовсе неожиданное: старослужащий штабс-ефрейтор А., тучный, обрюзгший детина, при попустительстве властей давно не нюхавший физической нагрузки, — он был уже на взводе, к тому же разгорячен участием в давешней свалке из-за партии в скат, — внезапно обратился к беседующим друзьям, из которых один, невзрачный человечек, стоял в позе победителя, тогда как другой, статный верзила, казался пришибленным и несчастным. Итак, штабс-ефрейтор уставился на них и, еле ворочая отяжелевшим языком, обратился к З. с вызовом:

— А почему бы и нет, мартышка ты? — И в тот же миг, словно отзываясь на ответное оскорбление, с яростью отшвырнул ногой табурет, так что щебенка взлетела в воздух, вскочил и, несколько раз хлопнув себя по лбу, заорал, что все это чистейший вздор, а потом, спотыкаясь, надвинулся на З. и, став перед ним, широко расставив ноги и собрав последние остатки разума в единый залп, пробормотал, что, конечно, евреи, как ему известно, все от дьяволова семени, но самый порядочный человек, какого он встречал, тем не менее еврей, и за это, что бы там ни говорили, он держится железно!

П. так и прыснул со смеху, ибо, едва вымолвив эту фразу, штабс-ефрейтор потерял равновесие и загремел бы на пол, если б вовремя не вцепился в застонавшую решетку; а З., остолбенев, с возмущением уставился на грубияна. В первое мгновение он оторопел, оттого что какой-то пьяный невежда осмелился нарушить его духовное бдение, и в этом замешательстве напоминал шахматиста, чей последний, решающий ход, должный произвести невиданный эффект, не состоялся по вине какого-то надоедливого болельщика; после мгновенной ошеломленности, подобной нервному шоку, обер-ефрейтор в течение одного сердечного биения колебался в выборе между двумя возможностями, остающимися в подобных случаях у оскорбленного: то ли ясно выразить свое недовольство и предложить буяну, чем вмешиваться в разговоры, в которых тот ни черта не смыслит, вернуться к своим картам и винной бочке, то ли предпочесть позицию более разумного человека — не вводить пьяницу в раж, а со снисходительной усмешкой и неопределенным кивком головы, не говорящим ни «да», ни «нет», попросту отвернуться и, как ни в чем не бывало, продолжать начатый разговор, — и З. уже пришел было к заключению, что ни один из этих вариантов не угомонит нахала, который явно рассчитывает на потасовку и ищет нового повода придраться, как вдруг ему открылся крамольный смысл заявления штабс-ефрейтора, словно оно только сейчас дошло до него, и это сразу же сняло действие шока, ибо то, что штабс-ефрейтор сболтнул спьяну, было отъявленным кощунством.

Холодный, язвительный, чуть ли не ненавистнический гнев охватил обер-ефрейтора; кощунственные слова штабс-ефрейтора жгли ему мозг и сердце. В отличие от П., который родился в семье среднего чиновника и которому дома и в школе прививали нацистские взгляды как обязательный элемент той жизни и среды, где ему довелось родиться, и каковые он воспринял не задумываясь, будто нечто само собой разумеющееся, что и позволяло ему с добродушной толерантностью, если не с пытливым либерализмом, воспринимать взгляды инакомыслящих, — итак, в противоположность П., З. отличался воинствующей нетерпимостью и был не чужд умозрительных интересов, чем немало гордился. В особенности последним. Он называл себя если не интеллигентом (ибо критиканско-умствующий, разлагающий образ мыслей этих господ, как и самый термин, был ему подозрителен), то, во всяком случае — и невзирая на насмешки товарищей, — мыслителем, и не только из желания подняться над втайне презираемой муравьиноподобной, серой и тупой, по его мнению, массой, не только из желания создать себе карьеру, которая подтвердила бы его превосходство такими эпитетами, как «академическое» и «высшее», и закрепила бы его соответствующей документацией; нет, он был не чужд подлинной, временами даже глубоко прочувствованной радости, какую дает чистая игра мысли, логические хитросплетения и философские стратагемы, что в известной степени и влекло его к умственному труду, как влечет рыбу вода, насыщенная воздушными пузырьками, и если он, читавший Платона, Шопенгауэра, Канта, Ницше и Якоба Бёме — и даже с некоторым пониманием, — если он все же предпочел удовольствоваться скудным фашистским пайком, упорно не замечая, что столоваться ему приходится на черной кухне, то это объяснялось тем, что его, как и тысячи ему подобных, именно там, и только там, потчевали неким зельем, оглушающим подобно наркотическому снадобью, а именно возвеличением его особы как избранного господина человечества, пуп вселенной, — и не только в той мере, в какой это свойственно всякому национализму, который свою страну и свой народ, а стало быть, в известной степени и самого себя ставит выше окружающих народов, рассматривая свою нацию как самую дельную и самую одаренную решительно во всем, будь то воинская доблесть, искусство торговли и мореплавания, работоспособность, прилежание, мудрость, поэтический и музыкальный дар, душевная восприимчивость и душевное богатство, да и во всем прочем, и который тщится доказать это превосходство исторически засвидетельствованными фактами, от победоносных войн до чувствительных песен, исполняемых под развесистой липой летними вечерами, — нет, здесь прославляли себя, только себя и ничего, кроме себя: это тело, эти лодыжки, эту голову, эти руки, эти глаза, уши, кровеносные сосуды, нервы, ушные мочки, мускулы, эти волосы, почки, легкие и кишки, эту кожу и эту плоть, — как избранную и освященную давностью расу, предназначенную властвовать над прочими человеческими расами и народами, — единственно благодаря помазанию кровью, которая животворит это твое тело, как она животворила тела всех твоих пращуров от мифического сотворения мира, так что ты самим предначертанием природы, космическим предопределением, а также божественным произволением рукоположен от века в кайзеры человечества, ты, Зигфрид, З., двадцати шести лет, оберстгруппенфюрер и командир отделения, студент средних способностей и подчиненный любого фельдфебеля, но на правах бледнолицего повелитель всех людей с другим цветом кожи и на правах немца — всех говорящих на других наречиях!

Подобное утверждение твоей персоны, особенно когда ты молод, воспринимается как некое откровение, не нуждающееся в испытании на прочность и основательность тех аргументов и предпосылок, на которых оно зиждется, тем более что в твое распоряжение предоставлено, как в книге Розенберга, столько имен, хронологических дат и цитат, что ты, можно сказать, располагаешь прорвой необходимых Тебе очковтирательских ссылок и лжедоказательств; так З. и усвоил нацистскую философию, а также миф ее «мыслителя номер один» — не как замкнутую систему, которая, подобно учению Канта, или Шопенгауэра, или Платона, открывается тебе ценою немалых трудов и напряженной работы испытующей мысли, а как нечто принимаемое на веру, как некое откровение более высокого плана, итог и эссенцию всей человеческой — виноват: арийской, немецкой, а стало быть, некой в высшем смысле всечеловеческой мудрости, коей подчиняешься как нерушимому императиву всяческого бытия и мышления и которую тем более нельзя перетолковывать и колебать, что — и в этом великое преимущество ниспосланного свыше учения — в сомнительных или же отягчающих совесть случаях всегда можно прибегнуть к некой высшей инстанции, к гениальности фюрера, этого совершеннейшего воплощения расовой души, обладателя последней исторической и даже эсхатологической истины; неисповедимыми путями он беседует с глазу на глаз с самим провидением, с норнами, этим божественным принципом истории, с праматерями из «Фауста», и поскольку эта мифологическая сущность послужила пасторскому сынку З., порвавшему с семейными верованиями и традициями, неким эрзацем религии, то он и отстаивал каждый ее догмат с фанатизмом набожного мусульманина, видящего в своей священной книге альфу и омегу человеческой мудрости. Если же к этому прибавить, что то было не только откровением, но и весьма удобной для практического употребления философией, ибо она делила мир на черное и белое, на избранных и отверженных, на посланцев неба и адово исчадье, а строителей истории и культуры выдавала за совершенно одинаковые по своей природе и по своему отношению к миру существа, с одинаковой реакцией на внешний мир, то это позволяло ее приверженцам без малейшего труда и без знания сути вопроса и его деталей свободно передвигаться в любом историческом времени и этнографическом пространстве, развязно комментируя происходящие там события или заимствуя оттуда примеры и параллели для истолкования актуальных событий в собственной стране, нанизывая их в историко-логические цепи, которые в глазах наивных слушателей могут сойти за результат самостоятельных исследований и глубоких познаний, хотя на самом деле представляют не что иное, как калейдоскопическую комбинацию расхожей и притом фальсифицированной премудрости в духе того же черно-белого истолкования мира, какое и положено в основу этого расчета. Наконец, учение это было и приятно для души: оно, как говорится, проникало в плоть и кровь адепта, вернее, транслировало в мозг все то, что в течение тысячелетий скопилось в плоти, крови и душе юного обывателя, все затхлое, недозрелое и непереваренное, чадящее и бродящее, ударяющее в нос кислыми испарениями, — высокомерные замашки наряду с рабским повиновением, забиячливость, оппортунизм, боязнь всякой ответственности при желании блистать, склонность к зазнайству, самомнение, отсутствие малейшей самокритики в отношении себя и своего народа, чудовищную манию величия и слезливое сострадание к своей особе, гипертрофированную способность к воодушевлению, к магическому растворению в марширующих когортах, оргазмы безоговорочной преданности некой неведомой абстрактной общности и склонность к туманной высокопарности наряду с элементарной грубостью; итак, у нашего обер-ефрейтора руки чесались заехать кулаком в эту бесстыжую харю, и если он воздержался, то единственно потому, что штабс-ефрейтор, несмотря на свою грузность, все же был посильнее — обстоятельство, от признания которого З., впрочем, мысленно отмахнулся под тем предлогом, что было бы ниже его достоинства обсуждать с пьянчугой основы национал-социализма, а тем более вступать по этому случаю в драку, — итак, кружным путем размышлений и чувств он наконец вернулся все к тому же вопросу: что же ему делать? — но так и не придумал ничего лучшего, как попросту пожать плечами и буркнуть «да-да», что прозвучало скорее как «тэк-с, тэк-с!». И тут произошло то, чего обер-ефрейтор, собственно, и боялся: штабс-ефрейтор действительно жаждал кулачной расправы, и, не внемля ни примирительным уговорам, ни нетерпеливым брюзжащим окрикам своих товарищей за карточным столом, он заорал, то и дело прерываемый отрыжкой, что старина Сами Финкельштейн был порядочный, высокопорядочный еврей, щедрый, снисходительный начальник, в тысячу раз больший социалист и друг рабочего человека, нежели арийский выродок, его сменивший, — тот был кровопийца, погоняла, мерзкий скупердяй, головорез с мордой что твой зад, типичный эксплуататор, представитель хищнического капитала, хоть он и состряпал себе свидетельство, выдающее его за арийца в семидесятом колене; штабс-ефрейтор выкрикивал это, и сопел, и рыгал, и рычал; подтянувшись на решетке, он встал перед обер-ефрейтором, широко расставив ноги и дыша винным перегаром в его острый носик, но тут еще один игрок, другой обер-ефрейтор, недовольный перерывом в игре, тоже счел долгом огрызнуться на З., отпустив по его адресу парочку грубовато-иронических замечаний насчет интеллигентских ублюдков, которые, вообразив себя бог весть кем, задирают нос, держатся особняком от честных ребят и своей болтовней о каком-то Эдипе — ну и паскудное же имечко, он его слышать больше не может! — доводят порядочных людей до белого каления; а тогда взвился П., и, судя по всему, им было не миновать одной из тех омерзительно-вульгарных перебранок, которые неминуемо вспыхивают среди долго живущих в вынужденно тесной близости людей с разными интересами, если бы С., ландскнехт со значительно большей выслугой лет, нежели штабс-ефрейторá, — он еще в гражданскую войну в Испании летал бортрадистом в легионе «Кондор», однако в польскую кампанию был разжалован в рядовые за растрату, — если б он не поднялся с койки, на которой леживал часами, не двигаясь и не раскрывая рта, и, обведя собрание широким жестом, сразу же разрядившим атмосферу, не возгласил:

— Порядочный или непорядочный, какое нам дело до старикана Сами! Но вот еврейки, ребята, испанские еврейки, — это, я вам доложу, нечто! — давая понять, что — редчайший случай! — пользующийся широкой популярностью рассказчик готов поделиться с аудиторией одним из своих знаменитых воспоминаний — смесь ужасающей непристойности со зверской жестокостью, — которые пользовались у солдат неизменным успехом; в этих рассказах вой истребителей и бомбардировщиков сливался с душераздирающими криками мавров и звероподобными стонами расстреливаемой, оскверняемой и удовлетворенно содрогающейся плоти, и под отравляющим дыханием его слов клетка, вместе с жадно сгрудившимися плечо к плечу слушателями, растворилась в зеленой и тутой, клубящейся пузырями, пахнущей каштанами и шафраном темно-зеленой тине, сливаясь с пышущей, буйно разметавшейся, мясистой зеленью роскошной растительности, — пока кто-то не рванул решетчатую дверь и на пороге не возник фельдфебель, а тогда старший по казарме А. вскочил и заорал: «Смирно!» — и за ним вскочили все, вновь обретая контуры и тела и резко выделяясь в своем сером сукне на фоне агав и широколистых лавровых кустов; они стояли, вытянувшись во фрунт, как ни в чем не бывало, и взгляд фельдфебеля злобно впился и обер-ефрейтора З.

3

Между тем дождь как неожиданно хлынул, так неожиданно и перестал, хляби небесные истощились, облака, превратившиеся в пустые шланги и баллоны, начисто смело с неба, и яркое полуденное солнце выпаривало из каменистой почвы туман, который, словно поднимаясь из недр земли, постепенно окутывал белым маревом парк и лагерь. Как только фельдфебель взыскательно осмотрел уложенные ранцы, не найдя ни малейшего повода придраться, в том числе и к шинели и ранцу обер-ефрейтора, которого он невзлюбил с первой же минуты и с которым не прочь был свести счеты, оба приятеля вышли из калитки и, покуривая, прохаживались неторопливо позади палаток, и снова молодой П., всего лишь несколько минут назад потерпевший фиаско, вернулся к прежнему разговору, чтобы изложить пришедший ему в голову новый вариант в надежде, что он внесет в их спор окончательную ясность.

— Отвлечемся от евреев и большевиков, — сказал он, — займемся греческими бандитами или хотя бы их частью, ведь они же не сплошь коммунисты, есть среди них и националистские группы, которые даже иногда взаимодействуют с нами. Греки одной с нами крови, тут не придерешься! Конечно, немало примешалось у них всякой мути, тут тебе и левантинцы, и турки, и сербы, и негры — всего не перечесть. Но ведь они храбро сражались и, честно говоря, задали нам жару, в их крови чувствуется здоровое ядро. Их, верно, обманули, околпачили, ввели в заблуждение, подбили к мятежу, как это было в свое время с многими нашими соплеменниками в Германии. Наверняка там, в горах, имеются и такие, кто считает, что бьется за правое дело, и кому просто невдомек, что он сражается не на той стороне фронта. Разве не так?

Обер-ефрейтор, перекатывавший во рту сигарету, глубоко затянулся, выдохнув носом дым, уронил: «Конечно!» — однако же сопроводив то словцо оговоркой в виде легкого покачивания головой, означавшего, что, конечно, исключения бывают и кто-то из партизан может оказаться субъективно честным человеком, но уж с Эдипом-то его нельзя равнять, на что П. с нескрываемым вызовом ответил:

— А почему бы и нет? — И на сей раз он был так уверен в своей правоте, что короткую паузу, которую З., как всегда, выдержал перед очередной репликой, счел за признание им своего поражения и, заранее торжествуя, со строптивой мятежностью повторил: — А почему бы и нет?

— Да хотя бы потому, — ответил З. в раздумье, — что бандиты в любом случае всего лишь орудие, тогда как Эдип — творческая личность.

— Это как сказать, — отпарировал П. — Эдип тоже был орудием, но только орудием в руках бога.

— Гм-м, — протянул З. и смерил своего юного друга насмешливым взглядом, который не сулил тому ничего хорошего, потом зажмурился, вынул изо рта сигарету и стал обстоятельно сдувать пепел с тлеющего кончика, а затем, облизав губы и слегка отворотясь и глядя вниз, словно речь идет о чем-то маловажном, сказал: — Да, но в таком случае старик Сами Финкельштейн может быть объявлен самим златокудрым Аполлоном. До сих пор он был всего лишь Эдип. Ты что-то зарываешься, ты, право, зарываешься, мой друг! — И он разразился звонким смехом.

П. растерянно на него уставился.

— Как ты не понимаешь, — смилостивился наконец З., — ведь все эти бандиты, вместе взятые, орудие самого сатаны, что, кстати, относится и к Сами Финкельштейну. Если же ты эту банду — целиком, или частично, или хотя бы даже одного из них — приравниваешь к Эдипу, то уж сионских мудрецов возведешь, пожалуй, в сан божества! — И он снова затрясся от смеха, а его смущенный противник поспешил сделать хорошую мину при плохой игре: после минутной растерянности он присоединился к смеху З.

Он заливался смехом, заходился от смеха и тряс головой, всячески давая понять ужимками и жестами, что все эти бредни он гонит прочь.

— Мне определенно вредно думать, — молвил он, успокоившись. Предоставим это лошадям. Давай похороним старого фиванца и не будем больше тревожить его прах! — И он опять преувеличенно громко расхохотался и предложил приятелю по такому случаю основательно промочить горло, запить пережитый страх — у него во фляге, купленной у маркитанта, еще найдется винцо. З. не стал отказываться, и они не спеша побрели в свою клетку. Но, сделав несколько шагов, П., который внезапно притих после своего припадка смеха, вдруг остановился и спросил, закрыв глаза, словно стараясь вызвать перед собой какое-то видение:

— Случалось ли тебе над этим задуматься?

— Над чем? — спросил З.

— Почему, собственно, так много людей против нас?

По всему видно было, что вопрос этот не явился для З. неожиданностью. Ничем не выразив удивления, он тоже замедлил шаг, сделал две-три затяжки, чуть ли не почувствовал, как сигарета зашипела у него на губах, сплюнул, бросил окурок наземь и растер его носком сапога, а потом произнес очень серьезно, с какой-то даже горечью:

— Да, верно, почему столько людей против нас?

— Я этого не понимаю, — горячо подхватил П., — ну просто никак не возьму в толк! Ведь мы же за них воюем, за греков, болгар и сербов, за французов, англичан и американцев, да и за тех же русских, если на то пошло! Мы защищаем их, мы обороняем их свободу, их культуру, их жизнь, самоё их существование против красной чумы; мы кровь свою отдаем, борясь за независимость Европы, терпим холод и голод, валяемся в сырости и грязи, а чем они платят нам за это? Стреляют в нас из засады, минируют дороги, взрывают мосты, поджигают наши бараки. Но почему же, почему, почему? Ну ладно, мы вели против них войну, но уж теперь-то, когда большевизм стучится во врата Европы, им надо бы с нами объединиться, всем, всем, — им надо бы спуститься с гор и, подняв оружие, сказать: «Ведите нас вперед против нашего истинного врага, мы следуем за вами!» С нами должны бы маршировать тысячи легионов, весь мир должен стать под наши знамена священной войны! Все нации должны бы выступить против нашествия этих адских сил, а они вместо того нападают на нас с тылу и стреляют в нас. Но почему же? Я этого не в силах понять! — П. был так взволнован, что у друга пропала охота над ним подшучивать.

— Видишь ли, — сказал обер-ефрейтор, все еще растирая носком окурок, — в мировой истории так уж повелось, что кучка избранных борется и истекает кровью за орды косных тупиц. Взять хотя бы победу горстки рыцарей под командованием Карла Мартелла, или войско Роланда перед Ронсевальским ущельем, или героическое войско Оттона Первого на Лехском поле! А вспомни Крестовые походы — вверх, к Ледовитому океану, и вниз, к Красному морю, — эти поистине метафизические огненные бури чистейшего идеализма, который даже детей призвал к оружию, в то время как сытые почивали, не зная горя. А горсточка отважных пионеров Европы, покорившей Азию и Африку! Вспомни прусских крестьян на окраинах бранденбургских земель, наши погибшие отряды ландскнехтов и жертвы, в одиночестве понесенные Пруссией! Вспомни Фермопилы, где горстка спартанцев сложила головы за Грецию, тогда как вероломные торговые города злорадно потирали руки, оттого что грозная Спарта потерпела такое кровопускание. Сегодня мы стоим на Леонидовом посту, ибо так велит закон!

— Ты абсолютно прав! — воскликнул П. в экстазе. — Конечно, Германия всегда возглавляла борьбу народов, чтобы защитить их и уберечь от гибели, стало быть, и сегодня не может быть иначе! Ведь с тех пор, как на плечи Германии легло прогнившее наследие Рима, мы одновременно и щит, и меч Европы. Мы защитили ее от гуннов, от арабов, турок, Чингисхана, Аттилы и Тамерлана! Мы создали империю, Священную Римскую империю германской нации, сердце Западной Европы! Мы кровью своей напоили и удобрили землю Европы, и нам она обязана всем, что ей довелось пожать! И ныне кто как не мы защищаем от гибели Европу и весь цивилизованный мир! Такова истина! Таково дыхание мировой истории! Это и в самом деле великолепно! — П. был так опьянен собственными словами, что исходный пункт их рассуждения вылетел у него из головы, и только когда мимо лагеря проходил молодой крестьянин-грек и, робко, исподлобья бросив взгляд на клетки, мгновенно исчез в овеянном туманом лесопарке, он вспомнил свой первоначальный вопрос, вызвавший эти потоки красноречия. — Погляди на него, — сказал он. — Погляди: здоровый, сильный, статный парень в расцвете лет, что бы ему не прийти к нам и сказать: дайте мне оружие, я буду вместе с вами бороться с этим проклятым отродьем, вместе мы одолеем их! А ведь он совсем не плох, этот малый, у него крепкие брюки, да и приличная обувь, почему же, почему он не с нами? — И П. схватил приятеля за пуговицу. — А знаешь, кто с нами? — продолжал он с возмущением. — Спекулянты. Капиталисты. Откормленные свиньи, они вместе со своими женами слоняются по афинским кофейням, жрут гусиные гузки и лакают шампанское среди бела дня, между тем как простонародье с голоду валится с ног и дохнет, точно скот! Рыбаки и крестьяне воротят нос, когда мы проходим мимо, тогда как толстопузые аплодируют нам и машут ручкой. Единственно, кто с нами, — это плутократы, которых мы знать не хотим. Разве это не ужасно?

Да, это ужасно! — подтвердил З. и прищелкнул пальцами. — К любой власти примазывается всякая сволочь, тут ты прав, это ужасно!

Они еще некоторое время стояли на месте, наблюдая за тем, как туманные пары, словно шторами, занавешивают клетки, а затем снова начал З., и снова так, будто говорит сам с собой, но сейчас слова его звучали серьезно, без малейшей иронии:

— А ведь бывают случаи совсем другого рода, в них черпаешь мужество и уверенность, и они навсегда сохраняются в памяти. Это случилось три года назад в учебном батальоне, в Польше, в какой-то богом забытой глуши. Как-то утром пожаловали к нам два мужлана, не то поляки, не то украинцы, кто их разберет, этакие типично восточные фигуры, отчаянное хамло, патлатые, в лохмотьях, уже недель пять не умывавшиеся, от них за версту разило водкой и потом, — словом, неотесанные чурбаны, не люди, а медведи, и кого же они к нам приволокли? Трех еврейчиков, руки, как полагается, связаны за спиной, трех партизан, прятавшихся в лесу, двух женщин и мужчину. «Мы пришли сдать начальству этих сукиных детей, — заявили мужики, — мы этих гадов знать не хотим, вздерните их на том дубе, лучшего они не заслуживают». Сказав это, они отвесили земной поклон и сунули нам этих Ицигов в руки. Натурально, мы угостили мужиков шнапсом и выдали им положенное, но не в этом же дело! Если уж у полузверей пробуждается сознание долга, если и они начинают понимать, кто их истинный друг, а кто враг, если под нашим влиянием даже у поляков появляется элита, происходит отбор пригодной крови, которая инстинктивно тянется к нам, — если встречается подобное, то это лишний раз подтверждает нашу историческую миссию и убеждает нас, что лучшие люди Европы на нашей стороне. А ведь лучших всегда немного, на то они и лучшие: эсэсовские интернациональные легионы, огненные кресты, железная гвардия, ку-клукс-клан, Квислинг и Дегрель, Голубая дивизия Франко, хорватские усташи и греческие эвзоны. И может быть, не далее как завтра польский Черный полк!

П. благодарно посмотрел на друга и сказал с волнением:

— Хорошо это знать и то и дело воскрешать перед мысленным взором! А не то и в самом деле иной раз жуть берет и холодеет сердце. — Но тут лицо молодого ефрейтора просияло счастливой улыбкой. — Послушай, — сказал он, — мне кажется, я все-таки нашел ключ к Эдиповой загадке.

— Что ж, послушаем! — загорелся З.

— Нет, на сей раз я сам продумаю все как следует, — сказал ефрейтор, и З. уже хотел упрекнуть его в том, что подло что-то скрывать от товарища и друга, раздразнив его любопытство, но тут кругом защелкали каблуки армейских сапог, чей-то голос крикнул: «Смирно!» — и оба приятеля стали навытяжку. Из своей палатки вышел капитан, и, когда он увидел обоих друзей, стоящих по стойке «смирно», правая рука у козырька кепи, он пальцем поманил их к себе.

4

— Кого я вижу! — воскликнул капитан. — Иокаста и Эдип! — Он благосклонно разглядывал обоих солдат, вытянувшихся в струнку и щеголяющих молодцеватой выправкой, и разрешил им стоять вольно. — Хорошие у нас задались деньки, верно? — И не дожидаясь ответа: — Ну как, всё решаете мировые проблемы? Метафизика трагического! Назначение хора! «Я» и «сверх-я»! Катарсис и жизнеощущение героя!

— Так точно, господин капитан! — воскликнули залпом оба, снова став навытяжку, а П. простодушно добавил:

— Вот только насчет Эдиповой вины что-то никак не сообразим.

Капитан с улыбкой указал им на палатку. Полчаса он может им уделить, сказал он, с условием, что они побеседуют, как в свое время беседовали в ФВШ, не как подчиненные с начальником, а как студенты с учителем, нет, лучше как туристы, совершающие горное восхождение, беседуют на крутой тропе, ведущей к вершине человеческой мудрости. Он произнес это с заметной радостью в голосе и даже с каким-то чувством облегчения и, желая показать, что приветствует их не как подчиненных, а как гостей, собственноручно приподнял полотнище у входа и пропустил слегка оробевших молодых людей вперед с сердечным: «Прошу, прошу, господа!» — после чего, прикрепив полотнище к штоку на крыше, отчего в широкий дверной проем хлынул яркий свет, затопив обычные сумерки внутри палатки, пригласил студентов занять места на обструганных добела стульях, стоящих вокруг стола с картами, а сам уселся на приткнувшуюся за столом походную кровать.

— А теперь рассказывайте, как вы себе это представляете — предложил он, и З., искусно обобщая, вкратце изложил все их попытки разобраться в вопросе, подробнее остановившись на беседе о расовой душе, о моральных ценностях и их фиксации в соответствующих законах. При этом, надо отдать ему должное, он нисколько не выделял себя, не подчеркивал, что львиная доля достигнутых в этих спорах, но так или иначе отвергнутых результатов принадлежит ему, а также ни словом не обмолвился о многочисленных просчетах друга. Он точно докладывал об ученом совещании, на котором присутствовал в качестве заинтересованного, но нейтрального слушателя, и профессор слушал его с напряженным вниманием, все более кипя душой и внутренне негодуя. Боже мой, думал он, что за чудовищный бред, ведь это же наглая фальшивка все того же невообразимого болвана Розенберга, подобное трудно себе и представить! Ему и в голову не пришло, что не кто иной, как он сам, посеял в умы молодых людей семена этих ядовитых плевел; он слушал разглагольствования студента насчет расовой души, и в нем бушевал гнев; слышал сентенцию «Дикарь так и останется дикарем», и щеки его дергались от сдерживаемого возмущения. Что за чепуха, думал он, что за мерзопакостная философия! Стыд и позор! Не существует никакой расовой души, и на свете нет ничего неизменного; panta rhei, все течет, движение — основной принцип бытия, стимул истории, всякого духовного развития, с подобной неизменной нордической душой мы бы и сейчас бродили по тундре с челюстью гориллы и каменным топором в кулаке! А вся эта болтовня о крови, что за дикая чушь! Как будто кровь не химическое вещество, незаменимое биологически, но так же мало значащее для характера и души, как консистенция мочи или желчной секреции! Думая об этом, он уже не слушал доклада, но тут опять прислушался, и, так как извержение благоглупостей продолжалось, он уже хотел было досадливым словом оборвать докладчика и слово уже едва не сорвалось с его языка, но вдруг, как это нередко бывает, произошло одно из тех неожиданных изменений, которые уже в ближайшую минуту кажутся вам чем-то само собой разумеющимся, а именно: стоит вам шагнуть за пределы своего «я», и вы будто бы стоите в воображаемом пространстве невесомости, откуда видите себя, и свои поступки, и переживания словно демонстрируемыми на киноэкране, — как некая бестелесная, но ясно ощутимая рука возвращает вас к себе, и вы внезапно осознаете — нет, вам внезапно открывается, что вы, и не кто иной, как вы, смутили эти души, и стыд и отвращение к себе настигают вас прыжком пантеры; охваченный чувством живейшего раскаяния, профессор был уже готов возложить руки на головы обоих студентов и, заглянув им в глаза, сказать: «Послушайте, ребята, то, что я вам наболтал, чистейшая чепуха, ничего общего с наукой не имеющая; мне стыдно перед вами, ибо я это сделал из трусости». И он уже собирался открыть рот, и губы его уже складывались в слова — он был одновременно на пороге этого решения, равно как и на вершине своего духовного растления, — как вдруг до него донесся вопрос его ученика З.: «Не правда ли, господин профессор?» И вот, точно сработал скрытый механизм, другая рука, не та, что принуждала ученого к саморазоблачению, заставила его кивнуть головой, закрепляя этим кивком, словно печатью, ложь и скверну, и тут ужас объял профессора, он ужаснулся себе и все продолжал кивать. Он ощутил противный вкус во рту и надвигающийся приступ рвоты; сделав над собой усилие, он сглотнул слюну и, оттолкнувшись обеими руками от стола, выпрямился на своем сиденье, и тут у него возникло смутное, словно силишься прочитать неразборчивую надпись, намерение — сказать этим юнцам, что его свободное время истекло, и он уже хотел раскрыть рот, чтобы произнести это, и только об этом одном и думал, как вдруг у него по темнело в глазах и в уши ворвалась жужжащая тишина, а между тем З. окончил свой доклад и ветер порывами задувал из парка, и тогда профессор поднял глаза, и увидел доверчиво обращенные к нему взгляды обоих молодых людей, и подумал, что должен сейчас же, независимо от того, что ему предстоит, сказать правду, всю правду, в то же время зная, что он этого не сделает, и подумал, что так больше продолжаться не может, ему надо на что-то решиться, может быть, в самом деле подняться с места и попрощаться с обоими, — и тогда он услышал, как молодой ефрейтор, его любимый солдат и любимый ученик, о ком он неоднократно думал, что тот мог быть его сыном, спросил:

— Нельзя ли попросить вас, господин профессор, дать нам правильное толкование? Сами мы уже бессильны что-либо придумать!

«Пора!» — подумал профессор и, открыв рот, произнес:

— Тэк-с!

Он, правда, тут же устыдился этого дурацкого чавкающего словечка, но с этой последней вспышкой стыда осознал, что нипочем не скажет им правды, — однако позвольте! Какая же это правда? Разве это скорее не значило бы заявить о своем чисто субъективном несогласии с некой доктриной, которую всякий волен по свободному выбору предпочесть для себя? И его вдруг осенило, что было бы безответственно ни с того ни с сего ввергнуть этих доверчивых молодых людей в конфликт совести, о каком они до сей поры и не подозревали, и он сказал себе, что, оберегая своих солдат от столь опасных суждений, он, в сущности, остается верен отцовскому — вот именно отцовскому, человеческому, а также воинскому — долгу, и вот уж он сидит, выпрямившись, на своей походной кровати и больше не глотает слюну и чувствует, как ветер овевает его лоб прохладой и грудь снова дышит легко и свободно. Открыто и непринужденно встретил он взгляд обоих слушателей и порадовался тому, как чинно они сидят и благоговейно ждут ответа — эти любители мудрости, искатели истины, ревнители знаний, — и, оторвавшись от стола, начал, прохаживаясь взад и вперед:

— Не забывайте, что греки Софокловых времен были истово благочестивы и что Софокл, в сущности, писатель религиозного склада. Но в чем суть истового благочестия? Безоговорочное подчинение собственной воли, собственных мыслей и верований велениям высшей власти, решению и воле богов, потусторонних, неземных сил, что правят и вершат судьбами по законам, коих жалкому смертному постичь не дано, non datum, и о сущности коих он в лучшем случае с содроганием догадывается. Эдип же — и потому-то его добродетели так превозносятся — благочестивейший из благочестивых, он не спрашивает, почему, по какой его субъективной, абсолютно безразличной Аполлону вине боги так на него гневаются, почему они предрекли ему столь страшную участь — стать убийцею отца своего и осквернителем матери. Для него достаточно сознания, что боги к нему немилостивы и что поэтому, в силу божественного гнева, а отнюдь не по собственной вине, он проклят, отвержен и каждый должен его сторониться. И так как он человек большой, благородной души, то ему остается лишь одно — привести себя в полное, нерасторжимое единение с волею богов, а это значит — самому на себя прогневаться, самому себя покарать, довести свои бедствия до полной безысходности. Эдип — это «Песнь песней» нерушимого благочестии, нерушимого послушания. Понятно?

З. раздумчиво кивнул. Однако П. сказал:

— То, что вы нам пояснили, господин капитан, понять нетрудно, но чувство мое восстает против того, что человек может так поступить. Бог волен ниспослать мне испытания — что ж, я способен их претерпеть, я могу слепо подчиниться произволению его, могу не сломиться под ударами судьбы; но бесчеловечно требовать, чтобы я еще и сам, по собственному разумению, усугубил свои страдания. У меня, скажем, умирает отец, что же мне, в довершение еще и мать прикончить собственной рукой? Это не умещается у меня и голове.

В парке завел свою песню черный дрозд.

— Да не поднимется у меня рука на мать мою, — возразил профессор, — да и ни на кого другого, это значило бы лишь уклониться. Видите ли, существуют две возможности претерпеть, вернее, противостоять страданию. Одна из них — позиция Иова — пассивное терпение, полное подчинение воле божьей, я назвал бы ее женской позицией. Но существует и другая возможность: опередить судьбу, самому завершить, собственноручно выполнить то, что она еще, пожалуй, таит про запас, довести до апогея веление рока и этим отстоять свою свободу действий. Я назвал бы это мужской позицией.

От профессора не укрылась растерянность П.

— Приведу пример, хоть он и не совсем сюда подходит, но он, быть может, пояснит вам мою мысль. Оба вы солдаты, добрые солдаты, солдаты душой и телом, ладно! Обоим нам пришлось пережить то, что не миновало и меня когда-то в юности: тренировочный марш с полной выкладкой, палящее солнце, пыль, никаких мер облегчения, пенье, противогазы, то и дело команды «ложись!» и «бегом!», волдыри на пятках и стопах, сумасшедшая жажда — все это вам знакомо, ладно! И вот последние пять километров: люди ползут, как улитки, пенье больше смахивает на кряхтенье, ноги шаркают и спотыкаются, фельдфебели и унтер-офицеры и те с трудом сохраняют выправку, а ты только и чувствуешь, что вот-вот свалишься с ног, уж и колени подгибаются, и сам ты никнешь, и тогда ты говоришь себе: «Так вот же нет!» Усилием воли ты прогибаешь колени, и словно вырастаешь над собой, и делаешь даже больше, чем требуется: прямее держишь ружье, поднимаешь как следует ноги, поешь громче других, а главное, держишь над собой контроль и вдруг чувствуешь себя совсем свободно. Понятно? Ты больше не терпишь того, что тебе положено терпеть, нет, ты этого хочешь, ты делаешь даже больше, ты снова сам себе хозяин! Ты опередил свою судьбу, ты перепрыгнул через собственную тень, и, таким образом, поход, который другим казался адовой мукой, потерял для тебя свои тяготы. Какие бы еще ни предстояли трудности, ты не пугаешься их, отныне это уже дело твоей воли. Ничто больше не может тебя одолеть. Примерно так же, примерно, обстоит дело и с Эдипом. Он больше не терпит свою судьбу, он приводит в исполнение свой собственный приговор и поднимается над роком. Он возвышается над людьми и становится святым. В сущности, это хоть и обращенная к небу, но чисто прусская позиция! Да, это пруссачество в лучшем своем аспекте.

Заложив руки за спину, профессор Н. неспешно расхаживал взад и вперед и с облегчением думал, что этой импровизацией он не только совершил чудо духовной эквилибристики, но и посрамил мерзопакостную коричневую философию, тем самым восстановив свою репутацию.

— Прусская позиция, вот это что! — повторил он и уже спокойно прислушался к пению дрозда. — Прусский дух, душевное благородство, нравственная чистота! Единство воли и долга, приказа и повиновения! Начертайте это в своем сердце, юные друзья! Да станет это вашим заветом на будущее! Заметьте себе: ты можешь сделать все, чего от тебя требуют, стоит лишь захотеть! Не спрашивай, почему от тебя требуют трудного, неприятного и даже отвратного! Твое дело повиноваться! А что это означает в свой черед? А означает это ни более ни менее как растворение индивида в великом целом, возвращение отторгнутой личности в сообщество, саморазрушение «я» как условие его перехода в «сверх-я», утверждение трагической героики — величайшая квинтэссенция ницшеанского учения! Итак, случай Эдипа разъяснен как отражение дионисийского принципа в мире морали. Господа, умозрительный круг завершен. Это circulus non vitiosus[15]. Мы снова у цели и одновременно у исходного пункта!

Он умолк, довольно потер руки и только собрался спросить, удалось ли им следовать за цепью его рассуждений, как смолкла песнь дрозда и в трепетную дверь палатки вступила тень, щелкнули каблуки и незнакомый всем троим голос доложил о прибытии отряда саперов.

5

— Эдип-царь в роли примерного рекрута! — язвительно ухмылялся П.; отпущенные капитаном при появлении фельдфебеля, они снова возвращались в свою клетку.

Ветер очищал небо, он перекатывал облака, разрывая их и клочья, и разбрызгивал капли на иглах агав, превращая их в радужную пену.

— Как тебе понравилась галиматья насчет форсированного марша и свободы, которую нам преподал наш старик? — спросил П.

— Нет, почему же? — возразил З., снова вооружаясь сигаретой. — Для человека, который душой и телом солдат, вполне возможная версия.

— А где ты видел рекрута, который душой и телом солдат? Мне еще такого чудо-мальчика встречать не приходилось! В солдаты идут по призыву, или если ни на что лучшее не способен, или ради карьеры. Конечно, немало примеров, когда тот или другой, будь то на военной службе или на гражданской, старается больше, чем ему положено, но для этого всегда имеются основания: он хочет либо быстрее продвинуться по службе, либо лучше навостриться, либо больше заработать, либо перед кем-то выслужиться, либо хорошо стартовать на жизненном поприще, но чтобы кто-то сам себя муштровал из чисто идейных соображений — прошу прощения, это чистейшая галиматья.

— А мне это все же понятно! — отозвался обер-ефрейтор.

— Стало быть, ты извращенный тип, — возразил его белокурый приятель. — К тому же ты забываешь, что капитанам легко разглагольствовать о геройских подвигах и форсированных маршах. Сами-то они скачут верхом. — И, чрезвычайно довольный своей шуткой, ефрейтор рассмеялся, ущипнув товарища за бок. Удача придала ему храбрости. — Пример капитана, конечно, хромает на обе ноги, но одна его мыслишка показалась мне новой и важной. Это — что можно быть виноватым без всякой вины, что участь отверженного может быть присуждена человеку самим рождением. Чем виноват еврей, что родился евреем? Ничем, верно? Он был зачат, и рожден, и лежал в колыбели, и не совершил ничего дурного, а между тем лоб его уже отмечен несмываемым пятном, а именно самим фактом рождения. Он тут совершенно ни при чем. Такое пятно ничем не стереть, разве лишь смертью того, кто его носит, и, если вы не хотите появления новых пятен, надо, чтобы такие обреченные вообще не появлялись на свет. Дружище! — воскликнул он вдруг, хлопая себя по лбу. — Вот решение вопроса! Их надо стерилизовать, а когда они перемрут, мы окончательно от них избавимся, и в мире воцарится спокойствие!

— Тут прежде всего надо заметить, — возразил З., — что такая предопределенная вина, вина как объективная категория, не что иное, как отражение того же существования различных расовых душ, так что с твоим предложением мы далеко не уедем. А во-вторых, как ты предлагаешь это сделать?

— Что именно? — спросил П.

— Стерилизовать их! Ты собираешься оскопить всех мужчин?

— Пусть они сами это сделают! — воскликнул П., у которого в приливе веселости разыгралось воображение. — Им это ничего не стоит сделать! Обрезают же они своих мальчиков, ну что бы им заодно не отрезать всю штуковину, так сказать, обойдясь одним кровопусканием!

— Это опять возвращает нас к царю Эдипу, — сказал З., смеясь. — Один собственноручно выкалывает себе глаза, а другие собственноручно отрезают у своих потомков уды! — И он весело похлопал товарища по плечу. — Увидишь, мы еще добьем этот вопрос! А потом напишем толстенную книгу, и всем студентам во всем мире придется ее зубрить.

Черный дрозд снова издал свой клич.

— Если б они это сделали по доброй воле, их и в самом деле можно было бы приравнять к Эдипу-царю! — сказал П.

— Но они этого не сделают! — сказал обер-ефрейтор.

— И стало быть, в наш век и речи быть не может о каком-то Эдипе-царе, — сказал ефрейтор, и оба они уже собирались войти в свою клетку, как их подозвал унтер-офицер и приказал сходить в вещевой склад за бельевыми веревками.

— Бельевые веревки? — удивился З.

— Ну да, конечно, — подтвердил унтер-офицер. — Обыкновенные веревки, на каких белье вешают.

III. Решение

1

Им дано было задание доставить из штаба новый шифровальный аппарат; хватило бы и двух человек, однако в поход выступила чуть ли не рота. В лагере осталась только небольшая команда, а с нею обер-ефрейтор З., для чего имелось свое основание. Ненавидевший З. фельдфебель А. — он полагал, что именно обер-ефрейтору обязан укрепившейся за ним кличкою Креонт, — задумал лишить его известной льготы, которой надеялся потешить своих солдат по прибытии на место назначения, поэтому, когда З. уже стоял в колонне, он приказал ему выйти из строя и, сверх того, отрядил чистить отхожие места.

Поначалу ефрейтор П. сожалел об отсутствии друга, но вскоре даже порадовался этому. Он любил горы, любил ощущать под ногами твердость скалы и скрежетание осыпи, ему нравилось, радуясь воле и ощущению собственной силы, шагать к небосводу, в привольное царство коршунов и богов, глубоко вдыхая горный воздух, подставляя лоб бушующему ветру. И что бы ждало его в обществе З.? Неустанные жалобы на каменистую дорогу, на крутые подъемы и режущий ветер либо — на защищенных и ровных дистанциях — навязчивая болтовня о категориях, дисциплинах и силлогизмах. Как ни ценил П. эти дискуссии с превосходящим его ученостью другом, сейчас, когда он молча шагал, слыша только завывание ветра и птичьи голоса, его радовало, что он хотя бы на несколько часов избавлен от докучливой болтовни ученого.

Они проходили маршем через дубовые рощи с шуршащими кожистыми листьями, веющими на узловатых сучьях, подобно кавалерийским штандартам войска мертвецов. Ветер гнал трепетные облака, ржаво-красные горы уходили ввысь — исполинские и ржаво-красные, они, словно краем чаши, обступили узкую, в форме ладони долину, и на их ребрах клубилась серая мгла.

Кругом высились кипарисы и нежные фисташковые деревья, между стволами буйно разрослись акантовые кустарники, и привязанные к колышкам ослики объедали их листву. Дорога была вся изрыта, в мульдах скопилась вода, и в ней отражались небо, облака и подбитые гвоздями солдатские сапоги. В воздухе стоял крик взбудораженных соек.

Рота направлялась к горам; однако перед тропой, ввинчивавшейся в гору, как нарезка ввинчивается в ружейный ствол, фельдфебель (капитан Н., верхом на белом жеребце, следовал за ротой в некотором отдалении) предложил свернуть в сторону и направиться к небольшому поселку. Поселок состоял из четырех домов, сложенных из камня; над двумя домами торчали дымовые трубы; к последнему примыкала каменная ограда, очевидно, окаймлявшая двор. За домами высились пинии; выделяясь на пыльно-сером фоне отвесных скал, они походили на грозовые облака с длинными стеблями; однако два стебля не коренились в земле. П. не сразу разобрал, что это висят тела двух повешенных. Голые ноги, торчащие из обтрепанных, рваных штанин, были фиолетового цвета. Должно быть, бандиты, сообразил П., как сообразили и его товарищи. Они подумали об этом равнодушно — так думают о том, что скоро пойдет дождь или что горы высокие, это стало привычным зрелищем, входившим в их будни. Фельдфебель приказал остановиться. Они остановились. Ветер завывал в древесных кронах. Из домов не доносилось ни звука. В дубовой роще пронзительно кричали сойки.

Фельдфебель, очевидно, получивший перед выступлением исчерпывающие инструкции, постучал в дом, к которому примыкал двор, он стучал костяшками кулака и кричал: «Выходи!» Спустя некоторое время он стал дергать за похожую на набалдашник ручку двери и заорал: «Отворите сию минуту!» Наконец дверь отворилась, и из дома вышел крестьянин лет шестидесяти. На нем была такая же рваная одежонка, как и на мужчинах под пиниями. Череп его, точно ствол агавы, зарос короткой серебристой щетиной, глаза затаили страх. Держа шапку в руке, он отвесил глубокий поклон фельдфебелю, который знаками приказал ему открыть ворота. Соек было уже не слышно. Фельдфебель приказал роте расходиться. Капитан пустил лошадь на лужайку пастись. Большинство солдат, составив ружья, воспользовались передышкой, чтобы оправиться.

Сопровождаемый унтер-офицером, крестьянин направился к ограде и распахнул ворота. Поглядев туда, П. увидел обычную для этих мест повозку — невысокую, с тупыми углами, темно-коричневую деревянную тележку, передние колоса значительно меньше задних. Рядом паслись два мула. Унтер-офицер показал на тележку и на мулов, очевидно, предлагая их запрячь. Крестьянин пал на колени, простер руки над головой и отчаянно завопил; унтер-офицер хрястнул его по рукам, велел встать и вышел с ним за ворота, показал сперва на солдат, а потом на ввинчивающуюся в горы тропу и назвал город по ту сторону хребта, таким образом пояснив, что туда-то и направляются солдаты, после чего нагнулся и, ткнув указательным пальцем в две выбоины на дороге, произнес: «Мины!» Взмахнув руками, словно крыльями, и сопроводив это движение громким «бум-бум!», он добавил: «Мины — понятно?» — чтобы затем улыбнуться крестьянину, который, видимо, не понимал его и только робко кивал в ответ; ткнув его пальцем, унтер-офицер округлым движением соединил повозку, мулов и старика в одно целое и, отворотясь от этой уже некоторым образом запряженной и управляемой тележки, вновь указал на уходящую в горы тропу со словами: «Ты ехай — вперед!» — указал на солдат и, изобразив руками и ногами движение марша и скривив улыбку в широкую ухмылку, быстро, с ударением, нанизывая слово за словом, произнес уже целую фразу: «Мина — бум-бум, ты — капут!» — повторив то же движение рук, но уже скорее намеком.

Лицо крестьянина помертвело, он сглотнул, и этот судорожный глоток так сдавил ему горло, что кадык у него выпучился, руки свело судорогой. Он все понял — понял и то, что унтер-офицер добавил в заключение: «Мины нет, ты — назад!» Он все понял, и глоток застрял у него в горле, рот остался полуоткрыт, в глазах застыло безумное выражение.

— Наконец-то додумались, — произнес голос со стороны. — Теперь эта банда угодит в собственную ловушку, давно бы так!

Крестьянин по-прежнему беззвучно таращился на унтер-офицера, наконец, указав на свою седину и босые ноги, он заговорил, все больше торопясь и задыхаясь, сжимая в руках руку унтер-офицера, но тот лишь проворчал: «Да что уж там!» — отвернулся и приказал отряду выкатить тележку и нагрузить ее камнем, что и было выполнено в грохочущей спешке. Крестьянин подошел к мулам; он положил руку на холку одного из них, и тот, вздрагивая ноздрями, стал об нее тереться, левая рука крестьянина беспомощно повисла, рот был все еще полуоткрыт, он прерывисто дышал, глаза блуждали. Камни с грохотом валились на тележку; фельдфебель похлопал крестьянина по плечу и приказал: «Запрягать!»

Но тут дверь отворилась, и оттуда выбежала совсем седая старуха в сине-белой полосатой юбке и тяжелой кофте. Она не задержалась подле унтер-офицера; разглядев сверкающие звездочки на плечах фельдфебеля, она кинулась к нему, пала перед ним на колени, обхватила его ноги и, запрокинув голову, возопила — истошным голосом возопила к небу, повторяя все те же слова, очевидно, испрашивая у него снисхождения и милости. Фельдфебель на мгновение растерялся, но раздавшиеся среди солдат смешки вывели его из замешательства: решительно отступив назад, он вырвался из цепких старухиных рук, подошел к мулу, которого обнимал старик, и, схватив за узду, потащил мула к повозке; старуха, не переставая вопить, все так же на коленях поползла за ним следом, пока несколько солдат, построившись цепью, не преградили ей дорогу, и тогда крестьянин, словно выйдя из столбняка, властно на нее прикрикнул и повел к тележке второго мула. Лицо его окаменело, рот его был стиснут, дрожащими руками он принялся запрягать. Старуха еще некоторое время лежала на камнях, потом поднялась и, нетвердо ступая, чуть ли не шатаясь и что-то непрестанно бормоча, направилась к дому и взялась за щеколду, но тут же ее выпустила и, все так же пошатываясь, побрела к пиниям; здесь она долго и благоговейно целовала грязные фиолетовые ноги убитых, потом не спеша подняла голову, внимательно и злобно обвела глазами круг солдат и все так же молча вернулась в дом и заперла за собой дверь. Крестьянин между тем запряг мулов, тележку нагрузили, и рота с несколькими саперами во главе построилась. Снова отворилась дверь.

П., уже стоявший в строю, не решился повернуть голову и только услышал голос девушки, произнесший несколько слов, а в ответ слова фельдфебеля: «Что же, давайте и ее прихватим!» — затем услышал шаги, легкое шуршание на каменной осыпи, и перед ним на мгновение промелькнули плечи, затылок и волосы. Раздалась команда выступать, повозка тронулась, и солдаты, сделав у дома двойной поворот, зашагали в ногу.

2

В ту самую минуту, когда мимо дома проходил П., окно распахнулось и в нем показалась голова крестьянки. Она высунулась далеко вперед: лицо ее покраснело, взгляд остановился и оледенел, губы беззвучно шевелились, она высоко подняла деревянную дощечку, где лежали мелко изрубленные грязные, кровавые потроха какого-то животного — должно быть, собаки, — извергая проклятия и заклинания, она принялась осыпать потрохами шлемы марширующих солдат. Эти заклятия, эти древние колдовские заговоры начинались тягучим напевом, внезапно переходившим в сдавленный визг, который вдруг обрывался, сменяясь каким-то торжественно произнесенным звучным словом, а за ним снова следовал тягучий напев, переходящий в визг. Свершая свой обряд, старуха непрестанно покачивала головой; она окровавленными руками рассыпала желчь, почки и кишки, а между тем ветер превратился в бурю, он раскачивал под пиниями трупы повешенных, словно колокольные била, и вспенивал облака на горных куполах. Но вот старуха швырнула в солдат остатки потрохов. Теперь она только выдыхала свои проклятия, и нижняя челюсть ходила у нее ходуном, и весь огонь ее гнева собрался в глазах, которые были у нее тверже камня. Солдаты смеялись и щелчками сбрасывали с мундиров кровавые волокна; П. был потрясен. Его охватило отвращение, чуть ли не страх; устремленный на него взгляд старухи поразил его, как удар копья, он содрогнулся, точно от страха перед неведомым. Ему померещилось, что старуха вот-вот выпадет из окошка, на котором она возлежала, будто на каменной скале, и раздавит его своим телом и выколет ему глаза крючковатыми пальцами; проходя под окном, он неотступно думал: сейчас, сейчас, сейчас; он думал, вот-вот она сорвется и его уничтожит; глянул вверх и увидел, что она смотрит на него, и эти глаза обжигали; увидел, как, далеко высунувшись из окошка, она взмахнула рукой, и в это мгновение мысли его оборвались, ему показалось, что он перестал существовать, что он всего лишь тень, он уже не ощущал ног своих, и не слышал грохота марша, и не чувствовал, как кусочки потрохов шлепаются ему в лицо, он шагал, не сознавая, что шагает, — но вот он миновал ее, и, когда повозка делала разворот, ефрейтор увидел девушку. Ей было лет восемнадцать, она неподвижно сидела на козлах и смотрела прямо перед собой, стиснув зубы. Он видел ее в профиль: гладко зачесанные назад каштановые волосы, стянутые на затылке узлом, открывали лоб и виски; узкий, правильно очерченный нос отделялся от лба изящной впадинкой; тонкие губы сомкнуты; ямочка на подбородке так же мягко и нежно смоделирована, как основание переносицы; под невыпуклым подбородком узкая длинная шея. На ней была желтая блуза навыпуск, наподобие туники, и синяя юбка; ее обнаженные руки и ноги были покрыты ровным загаром. Она не двигалась, сохраняя свою строгую позу, даже когда повозку сильно встряхивало и подбрасывали на рытвинах; после ужасной физиономии обезумевшей старухи смотреть на нее было счастьем и отрадой. Это наша богиня-покровительница, думал П., пока она с нами, нечего бояться. Его тянуло обнять ее плечи — всего лишь плечи — чистым, нежным прикосновением, ощутить ее дыхание и, сидя с ней рядом, подниматься в горы, где гуляли облака; то было чистое, братское чувство, он хотел одного: сидеть с ней рядом, бежав от войны и ее ужасов в лоно простой, мирной жизни, счастливым, укрытым от опасности, почти свободным.

Повозка объезжала дорожную петлю, и головы в передних рядах заслонили ему видимость, но по мере того, как, виясь среди скалистых утесов и зубцов, тропа все выше ввинчивалась в горы, ласковый и нежный девичий профиль, немного возвышаясь над отрядом, вновь и вновь утешительно возникал перед ним, словно птичий зов в марте, вместе со сгорбленной фигурой старика и пушистыми серыми телами трусящих мулов; П. внезапно пришло в голову, что этот поход в альпийский пояс гор со своими опасностями и очарованием, ужасом и красотой, опустошенностью и нежной прелестью, жестокостью и милосердием, смертью и преображением — несравненно более подходящий символ для этого времени, нежели задуманная ими постановка «Эдипа-царя», и, когда впереди маячили только плечи и затылки товарищей, он, исполненный нетерпения, жаждал вновь увидеть прелестное лицо и, медленно поднимаясь в гору, потому что телега двигалась черепашьим шагом, думал только о предметах мирного времени: о яблонях в отцовском саду, о лесном озере и полете диких уток. Дурманящий запах тимьяна кружил голову, в серо-коричневых расселинах скал сверкали огоньки алтея и вероники, буря рассеялась, жужжали крохотные шмели. Отряд шагал молча, ни песен, ни разговоров, дорога, изрытая трещинами и выбоинами, не давала тележке быстро двигаться: приходилось часто останавливаться, чтобы на нее не наткнуться. Наконец они достигли высокого горного плато, дозволявшего более плавную езду, но тележка почему-то двигалась все с той же черепашьей скоростью, пока не остановилась у развилки.

3

Тележка остановилась, крестьянин слез с козел; слезая, он колебался, с минуту помедлил на подножке, оглядываясь то на солдат, то на внучку, сидевшую все так же неподвижно; наконец нога его коснулась земли, и он медленно, склонив голову, побрел к солдатам, сделал несколько шагов, остановился, постоял, скрестив руки на груди и низко свесив голову, словно ожидая посланца, пока наконец, вздрогнув всем телом, не пошел, спотыкаясь и все ускоряя и ускоряя шаг, и чуть ли не бегом дошел до фельдфебеля, шагавшего не спеша ему навстречу. Взгляд крестьянина остекленел, шея и грудь трепетали; он снова бросился к обутым в сапоги ногам, обнял колени их обладателя и быстро-быстро заговорил, комкая слова в безумной спешке. Фельдфебель пнул его в грудь и поднял за шиворот, и, когда крестьянин очутился лицом к лицу с фельдфебелем, он, оборвав свою речь жалобным визгом, сложил на груди руки с растопыренными пальцами, умоляющим жестом показал на тележку, внучку и на себя, а потом и на далекий путь, уходящий вниз в долину, и, склонив голову набок, тщетно силился трепетными губами произнести какое-то слово, которое ему не давалось и так и осталось пустым выдохом. Тем временем подъехал капитан, и, когда крестьянин увидел могущественного всадника, этого высшего из высших, он снова хотел было пасть на колени, но, поскольку фельдфебель его оттолкнул, он так и застыл в молитвенной позе, со сложенными перед грудью руками, всем своим жалким, иссохшим, согбенным в дугу телом выражая смирение и мольбу.

— Странно, почему он именно здесь отказывается ехать дальше, — недоумевал профессор и приказал команде перейти в укрытие, а саперов отправил проверить дороги — их было здесь три, тройной перекресток; и когда крестьянин увидел, что солдаты ушли в укрытие, а саперы со своими волшебными стальными палочками отправились навстречу смерти — исследовать выбоины и трещины в покрытии дорог, он что-то отрывисто крикнул девушке, а сам бросился к бездне, откуда они только что выбрались. Солдаты вскинули винтовки и щелкнули бойками предохранителей, но в это мгновение прозвучали два выстрела — фельдфебель вытащил свой револьвер, — и тогда старик вскрикнул и, пометавшись туда-сюда, рухнул наземь, он еще пытался спастись ползком, но солдаты настигли его и схватили за плечи. Пуля пробила бедренную кость, крестьянин жалобно заскулил и скулил непрерывно, он втянул голову в плечи до самых ушей, его нижняя челюсть свесилась на сторону, ту, куда поникла голова, когда же после короткой топотни вскрикнула девушка, все тело крестьянина вздыбилось, словно пронзенное электрическим током. Девушка спрыгнула с козел и бросилась бежать, но капитан настиг ее и, схватив за стянутые в узел волосы, оттащил назад, к солдатам: подозвав одного из них — то был ефрейтор П., — он сдал ее под охрану, подошел к крестьянину, велел перевязать его сильно кровоточащую ногу и приступил к допросу.

Капитан, знавший древнегреческий язык как родной, хорошо понимал и новогреческий и даже кое-как на нем изъяснялся, но редко к нему прибегал: враг всякого дилетантства, он стеснялся коверкать язык, на котором некогда говорил сам Гомер. Но так как этого нельзя было избежать, то он спросил, заминирован ли перекресток, и связан ли крестьянин с партизанами, и кто заложил мины, но крестьянин, не переставая стонать и скулить, уверял, что ничего не знает, он всего лишь хотел вернуться домой, он и на смертном одре будет славить господина генерала, если тот милостиво разрешит ему убраться, на что капитан ответил, что там видно будет. Саперы взялись за свою работу прощупывания дороги, солдаты снова забрались в укрытие, крестьянина отнесли за каменную глыбу, а девушка вместе с П. притаилась за каменной осыпью. Тут один из мулов громко заржал, и в наступившей затем тишине слышался только прерывистый скулеж старика.

Когда капитан передал девушку под наблюдение П., тот схватил ее за руку повыше локтя и больше не чувствовал, что держит девушку: в эту минуту то был враг, а не девушка, да и не человек почти, — он думал лишь о том, чтобы не дать пленному вырваться, бежать, и даже, когда последовал приказ залечь в укрытие, он резким движением грубо рванул его на землю; но теперь, когда они сидели на корточках рядом, не столько разделенные, сколько связанные тонкой воздушной перегородкой, и он слышал ее дыхание, ощущал запах ее волос, видел ее затылок и вдыхал аромат ее кожи, — теперь в нарастающем смятении он осознал, что держит за руку девушку, и он постепенно ослабил жесткую хватку пальцев, пока она не стала нежным прикосновением. Как ему ни хотелось, он не решался отпустить и не осмеливался погладить эту голую руку; его тянуло заглянуть девушке в лицо, но он и на это не отважился, и его все возрастающее смятение превратилось в беспомощную растерянность, когда он заметил, что это она на него смотрит, что она не сводит с него немого взгляда; им овладело чувство, будто время, нарушив свой ход, остановилось; охваченный подавляющим сознанием своего позорного бессилия, он на одно сердечное биение подумал: «Беги, девушка, милая девушка, беги! Беги, — думал он, — я не стану тебя задерживать»; и на мгновение ему показалось, что оба они вот-вот взлетят и воспарят к небу, не достижимые для врагов, точно двое любящих в сказке, которые убегают от колдуньи или волшебника, швыряя под ноги своим гонителям леса, и реки, и горные кряжи, пока, миновав спасительную границу, не укроются на Северной звезде, либо в замке Зориа-Мориа, либо на радуге; и, чувствуя себя пронзенным всем тем сладостным, что есть на свете, он расслабил пальцы, так что лишь кончики их касались ее кожи, и в эту минуту он даже отважился поднять голову и взглянуть ей в глаза, чтобы тут же, сраженный опустошительной молнией ее ненависти, отвернуться с застывшей на губах подлой улыбочкой и, обливаясь стыдом, покрепче стиснуть кулак; отвернув голову, он как раз и услышал возбужденные голоса и остерегающий звон с троепутья, сигнал, что и в самом деле обнаружена мина, — и тогда пленница вновь стала пленницей, врагом, только врагом, чью руку ефрейтор теперь стиснул с безоглядной силой, и тогда все его чувства поглотил грохот мины, от которого каждый затронутый камушек стрекотал и ярился, словно горы рухнули и рассыпались на части, а затем донесся крик: «Мина разряжена!» И тут П., стиснув руку своего пленного, рывком поднял его на ноги с яростной жаждой пнуть сапогом в живот — этого врага, это чудовище, что улыбалось лицом прелестной девушки и чьи коварно спрятанные львиные когти метили во все живое: а-а-а! — наступить врагу на глотку, свалить его с ног, растоптать, разорвать на части; да и в остальных солдатах бурлила и пенилась ярость и, обрушившись на старика крестьянина, растоптала, измолотила скулящую, орущую, кровоточащую плоть, а капитан ринулся к девушке, которую П. по-прежнему держал за руку, и с резким всплеском хлестанул ее по лицу справа и слева, и продолжал хлестать, когда у той носом хлынула кровь и полилась на рот и подбородок, и, продолжая хлестать окровавленными ладонями, кричал: — Свиньи, свиньи вы, свиньи! — И то был его собственный стыд и позор, это его исхлестывал он кровавыми руками — и вдруг остановился, удивленно глядя на ту, что безмолвно стояла, не плача и не крича, — и вдруг лицо его поблекло, две глубокие складки залегли у рта, взгляд поник, скулы обозначились резче, кровавая рука повисла, и медленно, бесконечно медленно капитан отвернулся, и взгляд его уперся в необъятное небо, раскинувшееся над камнями, и капитан почувствовал, что его сейчас вырвет, но тут к нему обратился фельдфебель, а там и начальник отряда саперов явился с докладом, а там в небе замелькали коршуны и опять заржал мул, а там все и прошло. Обливающегося кровью крестьянина и девушку привязали бельевой веревкой к козлам, и упряжка снова тронулась, солдаты слоняющимся шагом следовали за громыхающей темно-коричневой тележкой, которая на расстоянии казалась гробом, дорога вилась теперь в обратном направлении, вниз к равнине, густо поросшей маслинами и отливающей серебром, и к вечеру отряд вступил в город и остановился на отведенных ему квартирах, а когда солдаты узнали, что в городе имеется публичный дом вермахта, они сомкнутыми рядами промаршировали в бордель.

4

Подведомственные вермахту дома терпимости в отличие от фронтовых высших школ не были одним из достижений национал-социалистской эры, они обладали богатой традицией в военном ведомстве, но «дух общности» сказался и здесь, а именно: если в Вильгельмовых войсках существовало строгое деление на солдатские, унтер-офицерские, фельдфебельские, офицерские и штаб-офицерские бордели, то теперь в большинстве этих домов рядовые, унтер-офицеры и фельдфебели были уравнены в правах и очередность определялась не рангом, а более ранней или поздней регистрацией у унтер-офицера санитарной службы, который вел в коридоре журнал посещаемости и забирал у клиентов на время сеанса их солдатские книжки.

Наши солдаты опоздали, им предстояло долго ждать. Низенький зал, украшенный линялыми растрепанными бумажными гирляндами, был переполнен. Под голыми, ярко окрашенными в красный цвет лампами лениво клубился воздух, насыщенный потными испарениями и дымом; визгливое электропианино перекрывало галдеж в зале. П. достался 59-й номер, тогда как на очереди были еще только номера от 17-го до 22-го; ему предстояло томиться около двух часов. Он сидел, развалясь в камышовом кресле, свесив руки и вытянув ноги, перед испещренным пятнами и царапинами мраморным столиком, потягивая гарцское вино, которого он, как и его товарищи, мог позволить себе не более трех четвертей литра, и слушал вполуха ржание и выкрики заждавшихся мужчин, их сальные анекдоты и похабные разговоры, из которых буйным цветом вырастала вся женская плоть Европы и Африки. Юный ефрейтор не участвовал в беседе и ни о чем не думал: он тупо ждал, его сморила усталость, пятки горели; после долгого горного перехода, в то время как товарищи его отдыхали в солдатском отеле, ему пришлось отвезти старика и девушку на другой конец города, в управление службы безопасности, и теперь он сидел, прихлебывая гарцское вино, щурясь на колышущуюся мглистую завесу и ни о чем не думая — не думая даже о девушке. Когда он спускался с гор, на него было снова волной нахлынуло сострадание, подобно горячему ключу, пробивающемуся сквозь зимний лед, — сострадание к этому юному существу, следовавшему к своей смерти, однако он быстро превозмог эту слабость, сказав себе, что с такой сволочью иначе нельзя, что только самыми крутыми и безжалостными мерами надо расправляться с теми, кто дьявольски злоумышляет против жизни мирно марширующих солдат; он говорил себе, что эти солдаты — воинская аристократия Европы, единственный ее оплот против красной чумы и что крестьянин и девушка сами навлекли на себя эту участь, вызвав подозрение своей остановкой перед миной, что они были изобличены в покушении на вероломное убийство десятков лучших из лучших и по справедливости приговорены к высшей мере наказания — смерти. Повесить их, к черту, к дьяволу, покончить с ними раз и навсегда! Таким-то образом он окончательно вычеркнул из памяти эту злополучную историю; он больше и не поглядел на эту девушку на тележке; а когда распространился слух, что в городе, представлявшем цель их путешествия, имеется армейский дом терпимости, этакий роскошный бордель с шикарными бабами, он стал прикидывать, как бы разумнее истратить остаток своего мизерного жалованья, и неизменно приходил к выводу, что трех миллионов драхм, которые он таскал с собой в кошельке на груди, только-только хватит на пропускной жетон да на три четверти литра гарцского вина, и все примеривался, не умнее ли, чем тратиться на дорогой бордель, приманить на вечернюю пайку хлеба какую-нибудь длинноволосую, и его остановило только то, что товарищи, которые уже начинали подтрунивать над его вечными разговорами с З. об Эдипе-царе, могут на него рассердиться всерьез за то, что он сторонится их коллективного мероприятия, а потому он и сидел здесь, прихлебывал вино и ждал, снова и снова размышляя о том, как близко соприкасаются любовь, и смерть, и борьба, и жестокость, и сердечность; поскольку дух веет, где захочет, и правит повсеместно, как бы ни были малы эти места, и что никакая стена, будь она даже из камня, не может противостоять его дуновению, — как вдруг, пока он так сидел, размышляя, покуривая и прихлебывая вино, на него снизошло неслыханное просветление: он нашел объяснение Эдиповой загадки. Эта мысль пришла ему по внезапному наитию; она осенила его с оглушительной силою, точно неудержимо брызнувший ток крови, заливающий каверны духа; он чуть ли не физически чувствовал то напряжение, с каким работал его мозг, и глаза его заблестели, ноздри затрепетали, ему захотелось распрямиться во весь рост, он почти задыхался от вожделенья мыслить. Он уже не замечал ни запахов пота, ни дыма, ни винных паров, он забыл о полученном жетончике с номером, хотя держал его в руке, он больше не слышал голосов своих товарищей — он носился на крыльях духа, он ощущал себя невесомым и отрешенным от земли, с неистовой жадностью чувствовал он, как слово за словом рождаются в его душе и как они, изливаясь, стекаются в поток мыслей; мысль его была в тягости, и вот оно, решение, ему открывшееся: миф об Эдипе учил мифу о крови! Да, мифу о крови и ее чистоте, мифу о крови в ее высшем, аристократическом проявлении и в ее крушении! Греческие правящие династии были не чем иным, как тонким слоем завоевателей высшей расы, — именно с этого положения и начался тот оплодотворяющий штурм, тот Троицын день, день торжествующего расцвета нашего юного ефрейтора, — завоеватели, пришедшие с севера, огнем и мечом покорили средиземноморское смешение народов, чтобы руководить и править этим инертным сбродом, чтобы посылать его на дело, пришпоривать и подгонять: это они были аристократией крови, поставлявшей Элладе ее царей — Ахилла, Агамемнона, Одиссея, Аякса, Эдипа, Нестора; они были ратовищем и наконечником копья, связующей смолой эллинов, покуда сохраняли чистоту своей драгоценной крови! Эдип и Иокаста осквернили ее кровосмешением, их династии грозило неудержимое вырождение, точно так же, как кровно-родственное размножение привело к вырождению английской и прусской знати, представлявшей некогда рыцарское, фюрерское сословие и превратившейся в реакционную клику! Так вот, значит, в чем дело, именно в этом! Эдип погрешил против высшей заповеди, против закона крови, против закона священной природы — заведомо или нет, дела не меняет, это такой же бесполезный вопрос, как по собственной ли вине заболел прокаженный или против воли; достаточно того, что он болен проказой, чтобы оградить от него общество, но точно так же достаточно было в Древней Элладе внести порчу в царственную кровь, чтоб быть лишенным права зачинать и рождать. Иокаста должна была повеситься, дабы ее лоно не произвело на свет новую жизнь, а Эдип должен был ослепить себя (и он не постоял бы и перед оскоплением, подумал П.), чтобы с этим зримым клеймом обойти всю Элладу, в предостережение и назидание всем себе подобным, дабы берегли они чистоту крови больше, нежели зеницу ока, дабы не смешивались с теми, кто ниже их кровью, и страшились самоосквернения. Кровь, раса, миф и человек-господин — таково было истолкование, данное юным солдатом и философом этому поэтическому произведению, и он говорил себе в трепетном экстазе, что в течение тысячелетий смысл мифа был сокрыт, пока не явился он и не пролил на него свет, и, исполненный жажды поделиться с кем-нибудь своим открытием, он глубоко сожалел, что рядом нет его приятеля, и такой радостью было для него это торжество духа, это удовлетворение от счастливо найденного решения, что наш молодой друг, невзирая на то что кровь его уже неделями бурлила, сейчас, будь товарищ поблизости, не теряя ни минуты, бросился бы бежать, отказавшись от свершения, которого так долго жаждал и за которое, наконец, и честно уплатил, что он не слышал даже, как назвали его имя, и только сосед, не пожалевший хорошего тумака ему в ребро, вернул его к действительности, а тогда, устремившись в единственную еще не занятую из пяти узеньких, точно кельи, комнатушек, оказался он перед плавающей в поту, тяжело дышащей и лишенной лица, едва прикрытой плотью, — той плотью, которая уже вобрала в себя все мужское и теперь готова была вобрать и его.

5

На следующее утро, когда они возвращались обратно, тела крестьянина и девушки уже висели на дубовом суку на рыночной площади. Солдаты не узнали их, там на сучьях висело много тел, да и не стали они над этим задумываться, тем более что еще не проснулись как следует и громко, без стеснения позевывали. Посадив первого подвернувшегося крестьянина на тележку с камнем, они без особых приключений промаршировали обратно к месту своего расположения. На свежем воздухе усталость их как рукой сняло, они легко и свободно печатали шаг с той молодцеватостью, которая говорит о бодрости и душевном спокойствии, и в живой, непринужденной беседе обменивались впечатлениями этой ночи, а когда подъем был не слишком крут, распевали веселые песни. В воздухе была разлита ласковая прохлада, солнце не слишком пригревало, и, хотя в небе кучерявились облака, дождя как будто не предвиделось, а ветер дул подобно ласковому бризу, особенно приятному в походе. Над головой кружили коршуны, воздух был насыщен благоуханием тимьяна, и далеко, в ослепительном полуденном свете, алмазной короной сверкал вечный лед фирна.

Капитан Н. на сей раз ехал впереди. Его рука, расшибленная о девушкины щеки, внушала ему отвращение еще сильнее, чем накануне в палатке, стиснувшее ему горло; его томило желание отрубить руку, совершившую подобное, и в тот вечер он долго оттирал ладони в своем номере, собираясь в управление службы безопасности, дабы засвидетельствовать, что девушка непричастна к покушению с миной, так как сама вызвалась ехать с ними, и, внезапно осознав, что даже из соображений безопасности он обязан представить дело в его настоящем свете, капитан уже залез в сапоги, чтобы скакать на другой конец города, как вдруг ему представился дом с постовыми в черно-серой форме у ворот, а в доме комната, а в комнате стол, а в столе выдвижные ящики и в одном из ящиков подшивка, где его имя значится вместе с другими именами — тех давно избегаемых соучастников того злополучного разговора, и он увидел руку, достающую из ящика подшивку, и услышал резкий голос: «Так это вы капитан Нейберт?» — и услышал, как резкий голос протянул: «Та-ак, та-ак!» — и увидел вперившиеся в его глаза дно ледышки, — и тогда он скинул сапоги и долго сидел на краю полевой кровати, уставясь в пространство и беззвучно шевеля губами, а потом произнес вслух: «Да что уж там!» — вскочил и долго мерил комнату шагами, и тут его взгляд упал на таз с мыльной водой, в котором он так усердно мыл руки, и, увидев, что вода не красная, он почувствовал некоторое облегчение. А потом сел за стол и, набивая трубку, сказал себе, что ему еще придется дать своим ученикам более удачное толкование мифа об Эдипе, ибо, как он теперь окончательно понял, в тот раз оно их не убедило; с полчаса примеривался он так и эдак, производя смотр своим аргументам, как полководец перед битвой производит смотр войскам, и, словно обнаружив неожиданное присутствие считавшейся без вести пропавшей команды, вдруг вспомнил давно забытое пояснение Бахофена, которое, как он только сейчас вспомнил, давало ему настоящий ключ к той старинной легенде, и это в свою очередь доставило ему такое удовлетворение, что он совсем успокоился и, лишний раз продумав и проверив свою новую теорию и найдя ее безукоризненной, даже погрузился в целебный и утешительный сон, так его подкрепивший, что он в это благословенное утро господне с легким сердцем скакал по горам — с легким сердцем и высоко поднятой головою, прислушиваясь к пению своих солдат и звонкому цоканью копыт, очарованный плеском и сверкающим блеском бегущего с гор ручейка. Его расположенность передалась фельдфебелям и унтер-офицерам, они не жучили рядовых, предоставив им относительную свободу; погода была на диво, настроение самое праздничное, Юпитер к ним благоволил, им еще не случалось в таком приподнятом состоянии духа возвращаться на свои уютные квартиры.

Капитан дал команду «разойдись!». Он слез с лошади и направился к своей палатке, рядовые смешались в нестройную толпу, щелканье сапожных подковок сливалось с гулом голосов и криками соек, из труб походной кухни валил дым, разнося по лагерю запахи жареного и пареного, а капитан, снимая на ходу белые перчатки для верховой езды, глянул на руку и в эту самую минуту увидел обер-ефрейтора З., выбежавшего из клетки навстречу своему другу, ефрейтору, который с места в карьер стал ему что-то рассказывать, а капитан все глядел — и тут он услышал гром, исходящий из недр земных, — все глядел на свои руки, и видел обоих друзей, и видел казармы, которые, по существу, были клетками, и внезапно увидел то, что, пожалуй, видел все время с тех пор, как они жили на этих квартирах, но что не доходило до его сознания: он увидел, что на клетках висят таблички на немецком, греческом и латинском языках и что на этих табличках указаны названия прежних обитателей; Волк обыкновенный — прочитал капитан на клетке, перед которой стояли З. и П., и он читал и слушал раскаты грома, исходящие из недр земных, и читал: Волк обыкновенный, Canis Lupus, и видел своих солдат, сидевших в клетке, где висела табличка Волк обыкновенный; надпись на соседней клетке гласила: Гиена полосатая, в ней старший фельдфебель с нарукавными нашивками сидел за столом, ковыряя в зубах, а на клетке рядом стояла надпись Шакал, в ней трое унтер-офицеров играли, лежа, в карты, и капитан прочитал: Коршуны: Стервятник и Ягнятник, и видел за железными прутьями вольеры своих хохочущих солдат, они болтали и чавкали, и прочитал: Лиса, Медведь, и Куница, и Хорек лесной, и снова Волк, и снова Гиена, и он видел своих подчиненных, немецких солдат, и видел девушку, и видел повешенных — видел всех повешенных, и всех расстрелянных, и всех замученных, и всех пытаемых, и униженных, и клейменых, и видел кровь на руках своих, и знал, что сам он всех виновней. Он — всех виновней, другие ослеплены, а он должен был видеть, что во главе государства стоят преступники, что эта война означает растленность и гибель Германии, что она, подобно чуме, будет свирепствовать над народами, пока эти преступники у власти, и он видел учеников своих, стоящих перед клеткой, волчьей клеткой, где им самое место, им, Иокасте и Эдипу, еще не ведающим, еще не ослепленным и не повешенным, — ах, Эдип, Эдип, какая жалость. Ибо вот что он собирался им сказать: что Эдип — это символ столкновения двух эпох в истории человечества, ранней, примитивной ступени материнского права, когда отцеубийство не считалось преступлением, поскольку самоё понятие отца как индивида начисто отсутствовало, и кровосмешение не выделялось из других видов смешения полов, а следовательно, ни о каком осквернении матери и речи быть не могло, — в столкновении этих двух эпох человеческой истории Эдип и был размолот, — в столкновении материнского и отцовского права; бряцая оружием, суровое и непреклонное отцовское право победило, чтобы вынудить отжившее время упокоиться в могиле, — то время, уже самая принадлежность к которому вменялась теперь в тяжкую вину; новое время требовало своих новых прав: обычай был объявлен преступлением, общепринятое — злодеянием, широко бытующее — пороком; наступившее новое время столкнуло ревущее старое время в могилу, и горе человеку, оказавшемуся между двумя эпохами! Исторически неизбежный, этот переход был болезненным для индивида, мучительным и трагически-кровавым. Эдип — яркий тому пример, Эдип пухлоногий, — и капитан видел перед собой голубые глаза молодого человека, который сам был Эдипом, но этого еще не знал, и он задумался над тем, что глазам этих молодых людей еще придется увидеть: что палачами были те, кого они считали фюрерами; что рейх, которым они искренне восхищались и который защищали с оружием в руках, был, по сути, каторжной тюрьмой, застенком, камерой пыток; что их геройские подвиги были преступлениями, чудовищными, злодейскими, изуверскими преступлениями, — и он уже видел, как у юного П. расширятся глаза от стыда и отвращения и будут от ужаса гореть в своих орбитах, и он увидел веревку на шее у его приятеля, которую тот сам себе накинет, хотя этот — нет! — которую на него накинут мстители: мужчины и женщины новой эры, третьей, что восходит, бряцая оружием, суровая и непреклонная, чтобы раз навсегда покончить с кровавой эрой войн и порабощения, давно отжившей, гнилой, смердящей, трухлявой эрой, когда горстка негодяев захватила власть над всей землей и сосет ее и топчет; в свое время господствовало материнское, а затем отцовское право, ныне же занялась заря новой эпохи человеческого права; она близится из балканских ущелий, из перелесков французских маки, с пологих польских равнин и с громом катится из российских далей, чтобы положить конец старому времени, когда люди еще недалеко ушли от зверья, сохранив в своих повадках больше волчьего, и медвежьего, и лисьего, да и от шакалов и от гиен, нежели человеческого. Новое время близится, чтобы похоронить старое время, самая принадлежность к которому уже является виной, — и капитан посмотрел на свои руки и на железные прутья и таблички, а также на тех двоих, на Иокасту и Эдипа, тогда как сам он — Тиресий, который все знал и не отваживался говорить из страха перед грядущим, из жалкого, трусливого, подлого страха, и он подумал, что его палатка — свиной хлев и что на ней следовало бы повесить табличку, какие вешают на свинарниках, и он уже готов был обратиться к тем двоим, чтобы поговорить с ними, но только махнул рукой усталым, безнадежным жестом, вошел в палатку и пустил себе пулю в лоб, а так как рука его дрожала, он раз за разом выстрелил себе в оба глаза.

Случай, здесь описанный, не вымысел, все так и происходило на самом деле.

Генрих Бёлль Где ты был, Адам? (Роман)

Перевод М. Гимпелевич, Н. Португалова

И всемирная бойня может задним числом пригодиться. Скажем, для того, чтобы доказать свое алиби перед лицом Всевышнего. «Где ты был, Адам?» — «В окопах, Господи, на войне…»

Теодор Хеккер

«Дневники и ночные раздумья».

31 марта 1940 г.

Мне случалось переживать подлинные приключения. Я прокладывал новые авиатрассы, первым перелетел через Сахару, летал над джунглями Южной Америки…

Но война — это не подвиг, а лишь его дешевый суррогат.

Война — это болезнь, эпидемия, вроде сыпняка…

Антуан де Сент-Экзюпери

«Полет в Аррас»

I

Сперва перед ними проплыло лицо генерала — усталое, желтое, скорбное лицо с крупными чертами. Высоко подняв голову, генерал торопливо шагал вдоль рядов, и каждый из тысячи выстроенных перед ним солдат видел синие мешки под его глазами, залитыми малярийной желтизной, и бескровный тонкогубый рот неудачника. Генерал выглядел усталым. Он начал обход с правого фланга пропыленного полукаре. Он тоскливо вглядывался в солдатские лица и повороты делал нечетко, не срезая углы. Все заметили сразу: на груди орденов у него хватало — золото и серебро слепили глаза; а вот на шее, под воротником, никакого ордена не было. И хотя солдаты отлично знали, что крест на генеральской шее немногого стоит, их все же удручало, что генерал его не удостоился. Тощая, желтая генеральская шея без орденского креста невольно наводила на мысли о проигранных сражениях, неудачных отходах, о смещенных начальниках штаба, об иронических телефонных разговорах, о нагоняях и тех обидных, язвительных словечках, которыми обмениваются высшие чины; и можно было представить себе, как этот усталый, изможденный старик по вечерам, сняв мундир, сидит в нижнем белье на краю своей койки, поджимает худые ноги и, трясясь в малярийном ознобе, глотает водку. Все девятьсот девяносто девять человек — по триста тридцать три с каждой стороны незамкнутого каре — испытывали под его взглядом странное чувство: какую-то смесь жалости, тоски, страха и затаенного гнева. Гнев вызывала эта война, которая тянется слишком уж долго, так долго, что генералы просто права не имеют расхаживать без высшего ордена на шее. Генерал шел, не отрывая руки от козырька своей поношенной фуражки, — руку у козырька он, правда, держал твердо. Дойдя до левого фланга, он сделал поворот, на сей раз более резкий, двинулся вдоль незамкнутого фронта полукаре и остановился точно на середине. И тут же стайка офицеров рассыпалась за его спиной — на первый взгляд как попало, но на самом деле каждый занял четко определенное ему место, и всем было неловко за генерала, не заслужившего даже креста на шею, тем более что у некоторых офицеров его свиты такие кресты поблескивали на солнце.

Генерал хотел было что-то сказать, но вместо этого резко козырнул и повернулся так неожиданно, что офицеры, стоявшие позади него, шарахнулись в стороны, освобождая ему дорогу. И все видели, как сухонький старичок влез в свою машину, офицеры снова взяли под козырек, и вскоре на дороге осталось лишь крутящееся светлое облако пыли, покапывая, что генерал укатил на запад, туда, где предзакатное солнце уже низко нависло над плоскими белыми крышами, туда, где не было фронта.

Потом их разделили на три колонны, по триста тридцать три человека в каждой; они зашагали на другой конец городе, к его южной окраине, прошли мимо фешенебельных, но запущенных кафе, мимо кинотеатров и церквей, через бедняцкие кварталы, где у дверей валялись в пыли собаки и куры, из окон выглядывали неопрятные пышногрудые красотки, а из грязных пивных доносились пьяные песни; заунывная, однотонная мелодия брала за душу. С какой-то неправдоподобной быстротой проносились мимо трамваи. Под конец солдаты снова вышли на тихую, опрятную улицу, застроенную особняками, утопавшими в зелени садов. У каменных ворот стояли армейские грузовики; солдаты прошли сквозь ворота и очутились в нарядном парке. Здесь их снова выстроили в полукаре — но на этот раз их было лишь три шеренги по сто одиннадцать человек.

Солдаты составили винтовки в пирамиды, сложили в тылу каре вещевые мешки, и когда они снова застыли по стойке «смирно», изнемогая от голода и жажды и проклиная про себя опостылевшую войну, перед ними поплыло новое начальственное лицо: узкое, холеное, породистое. Вдоль рядов шагал бледный поджарый полковник с холодным, твердым взглядом и плотно сжатыми губами под длинным носом. Само собой разумелось, что подобные физиономии немыслимы без креста на шее. Но и это лицо не внушало солдатам доверия. Полковник шел медленно, печатая шаг, четко срезая углы на поворотах, впиваясь взглядом в каждого. Закончив обход, он в сопровождении небольшой группы офицеров двинулся к центру каре, и солдаты тотчас же поняли, что дело тут без напутствия не обойдется, и все сразу вспомнили о том, что им давно уже хочется пить, хочется есть, спать и курить.

— Солдаты, соратники! — прозвенел в тишине резкий голос полковника, — не буду тратить слов попусту. Надо вышвырнуть отсюда этих вислоухих, загнать их назад, в степи. Ясно?

Полковник умолк. Воцарилась гнетущая, смертная тишина, и солдаты увидели, что багровый диск солнца повис уже над самым горизонтом. Орденский крест на шее полковника поглощал кровавые лучи, его сверкающие планки, казалось, вобрали в себя весь закат. И тут только солдаты заметили, что крест у полковника был особенный — с дубовыми листьями, которые они между собой называли «ботвой». Сомнений не было, на шее полковника красовалась «ботва».

— Ясно? — выкрикнул полковник, и голос его сорвался.

— Так точно, — вразброд откликнулось несколько голосов — хриплых, усталых и безразличных.

— Ясно, спрашиваю? — снова выкрикнул полковник и дал такого петуха, что его голос и впрямь рванулся ввысь, словно рехнувшийся петух, который захотел вдруг склюнуть звезду.

— Так точно, — вновь откликнулись ряды; теперь голосов стало больше, но кричали они так же хрипло, устало и равнодушно. Слова этого человека не в силах были утолить их жажду, притупить голод, заглушить тоску курильщиков по табаку.

Полковник гневно рассек воздух стеком и, пробормотав нечто похожее на «скоты», быстро пошел прочь. За ним вышагивал адъютант, непомерно долговязый, совсем еще юный обер-лейтенант, такой долговязый и такой юный, что солдатам невольно стало жаль его.

Солнце все еще стояло в небе прямо над домами — казалось, по плоским белым крышам катится докрасна накаленное железное яйцо, и когда солдат снова повели куда-то, над ними простиралось тусклое, выгоревшее, почти бесцветное небо; чахлая листва бессильно свисала с придорожных деревьев. Теперь они шли прямо на восток — по булыжной мостовой городской окраины, мимо убогих домишек и лавок старьевщиков, мимо обшарпанных многоэтажных корпусов, неведомо как затесавшихся сюда. Потом потянулись свалки, пустыри, огороды — перезревшие дыни догнивали на грядках, тугие сочные помидоры гроздьями висели на кустах. Все здесь было чужое, непривычное — и несуразно большие кусты помидоров, и толстобокие початки кукурузы, которую клевали стаи черных птиц, они взлетали, когда мимо проходили солдаты; но, покружив в воздухе, тучей опускались на поле и снова принимались клевать желтые зерна.

Теперь солдат осталось всего сто пять человек. Они шли колонной по три, смертельно усталые, пропыленные, с потными лицами и сбитыми в кровь ногами, впереди шагал обер-лейтенант, на лице которого было написано глубочайшее отвращение ко всему. Солдаты сразу раскусили его. Принимая команду, обер-лейтенант лишь мельком взглянул на них, но люди, несмотря на усталость и жажду, жгучую жажду, прочли в его глазах, что он хочет сказать: «Дерьмо все это, но что поделаешь!»

И тут же они услышали его голос — с наигранным безразличием он сказал: «Пошли!» — просто «пошли» — без обычных строевых команд.

Их привели к грязному зданию школы. На школьном дворе среди чахлых, полузасохших деревьев стояли черные зловонные лужи, над которыми роились жирные мухи, должно быть, лужи месяцами не просыхали — они тянулись через весь двор от булыжной мостовой до исчерканной мелом дощатой уборной, откуда несло зловонием невыносимым и мерзким.

Стой, — бросил обер-лейтенант и направился к дверям школы упругой и в то же время разболтанной походкой человека, которому все опостылело до предела.

Здесь их не строили в каре, а вышедший к ним капитан даже не взял под козырек. Он был в мундире без ремня, жевал травинку, и его круглое чернобровое лицо выглядело добродушным. Остановившись перед строем, он лишь кивнул головой, неопределенно хмыкнул и сказал: «Времени у нас в обрез, ребята. Не до отдыха. Фельдфебель разведет вас по ротам».

Но солдаты, глядевшие мимо круглолицего капитана, успели заметить и бронетранспортеры в глубине двора, и вещевые мешки на грязных подоконниках школы — аккуратные квадраты защитного цвета, и рядом с каждым из них — все что положено: ремень, подсумок, лопатка и противогаз.

Со двора они вновь вышли колонной по три, и осталось их всего двадцать четыре человека; они снова прошли вдоль знакомого уже кукурузного поля, но дойдя до уродливых многоэтажных корпусов, опять свернули на восток и остановились в редкой рощице, среди которой были разбросаны одноэтажные домики, коттеджи с плоскими крышами и широкими застекленными верандами, какие строят в поселках художников.

В садиках стояли плетеные кресла. Когда солдаты повернули по команде кругом, они увидели, что солнце уже скрылось за крышами домов, — багровое зарево медленно расползалось по всему небосводу, окрашивая его в алый цвет — цвет грубо намалеванной крови. Восток у них за спиной уже подернулся сумеречной дымкой.

У домов в тени деревьев сидели солдаты. Вдалеке виднелись ружейные пирамиды — их было не меньше десятка. Пришедшие сразу заметили, что их теперешние однополчане были в полном боевом снаряжении, — отблески заката играли на касках, пристегнутых к поясным ремням.

Обер-лейтенант, появившийся на пороге одного из домиков, и не подумал обходить строй. Он просто подошел к ним, остановился, и солдаты увидели, что у него был один-единственный орден, даже не орден — так, пустячная медаль — штампованный кружок из вороненой жести, свидетельство о том, что его обладателю посчастливилось пролить кровь за отечество. Лицо у офицера было усталое и грустное. Он посмотрел на солдат, сначала на их ордена и ленточки, потом на лица, произнес: «Прекрасно», — и, помолчав немного, взглянул на часы и добавил:

— Устали, ребята, знаю, но ничего не поделаешь — выступаем через четверть часа. — Затем он обратился к стоявшему рядом унтер-офицеру: — Составлять список нет смысла. Соберете солдатские книжки и перешлете их в штаб. Да побыстрей разводите людей по взводам, чтобы успели напиться. — И, вновь повернувшись к солдатам, обер-лейтенант громко сказал: — Фляги налить не забудьте!

Физиономия унтера была недовольная, спесивая, а орденов у него на груди было в четыре раза больше, чем у обер-лейтенанта. Он только кивнул в ответ и рявкнул:

— Сдать солдатские книжки!

Положив стопку солдатских книжек на колченогий столик под деревом, унтер-офицер начал распределять людей по взводам. Пока он рассчитывал их и разбивал на группы, все они думали об одном и том же. Да, они устали в дороге, будь она трижды проклята, но это бы еще полбеды. И генерал, и полковник, и капитан, и даже обер-лейтенант — все они останутся позади — и плевать на них. Но вот этому пижону-унтеру, лихо отдающему честь и щелкающему каблуками, словно и не было четырех лет войны, и этому мордастому фельдфебелю с бычьим загривком, который, подойдя откуда-то сбоку, щелчком отбросил недокуренную сигарету и затянул потуже ремень, — этому начальству солдат выдан с головой — до той минуты, пока не попадет в плен, не будет ранен или убит.

И вот из тысячи солдат остался один — последний. Он стоял перед унтер-офицером, растерянно озираясь, ибо рядом с ним больше не было привычных соседей — ни спереди, ни сзади, ни сбоку. Взглянув еще раз на унтера, солдат вспомнил вдруг, что он хочет пить, пить, а от пятнадцатиминутного привала осталось самое большее минут семь-восемь.

Унтер взял со стола последнюю солдатскую книжку, перелистал ее, поднял глаза на стоявшего перед ним солдата и спросил:

— Ваша фамилия Файнхальс?

— Так точно.

— До войны были архитектором и умеете чертить?

— Так точно.

— Оставьте его при себе, господин обер-лейтенант. Пригодится.

— Прекрасно, — произнес обер-лейтенант, не отрывая взгляда от дальней панорамы города, и Файнхальс тоже посмотрел в ту сторону и сразу понял, почему ротный глядит туда как зачарованный. Там, вдалеке солнце опустилось прямо на улицу и, словно сплющенное светящееся яблоко, лежало в пыли между убогими домишками на окраине румынского городка — оно все больше тускнело, словно заплывая собственной тенью.

— Прекрасно, — повторил офицер, и Файнхальс так и не узнал, относилось ли это к солнцу или было обычным присловьем обер-лейтенанта. Сам Файнхальс в этот миг думал о том, что вот уже четыре года, как он воюет, четыре года, а в повестке, полученной им когда-то, говорилось лишь о военных сборах. Он и поехал на сборы, но тут внезапно началась война.

— Идите пейте, — сказал унтер, и Файнхальс ринулся туда, куда давно уже побежали остальные. Воду он нашел сразу — между тонкими стволами сосенок торчала заржавевшая колонка со свернутым краном. Струя воды, вытекавшая из него, была не толще мизинца, да вдобавок у колонки сгрудилось человек десять и каждый, нещадно ругаясь, старался отпихнуть в сторону котелок соседа.

При виде льющейся воды Файнхальс чуть не обезумел. Мозг сверлило только одно слово — «вода». Он выхватил котелок из вещевого мешка и, ощутив вдруг необычайный прилив сил, протолкался к крану. Ему удалось втиснуть котелок между другими, и вскоре он уже не мог распознать его среди десятка металлических ячеек, безостановочно перемещавшихся под струей воды. Но, посмотрев вдоль своей руки, он заметил, что эмаль на его котелке темней, чем у других. Резким движением он толкнул его вперед и с жадной дрожью ощутил, что котелок тяжелеет. Файнхальс так и не успел решить, что приятней: пить или чувствовать, как наполняется водой котелок в его руке. Вдруг рука его дрогнула, слабость растеклась по жилам; Файнхальс поспешно потянул к себе котелок и сел на землю, хотя за спиной у него раздались голоса: «Строиться! Становись!» Не в силах поднести котелок ко рту, он зажал его между коленями, склонился над ним, словно пес над миской, потом слегка подтолкнул донышко — котелок чуть накренился, и вода коснулась наконец его потрескавшихся губ. И когда он почувствовал на губах воду и стал судорожно пить, перед глазами его вспыхнули, заплясали, переливаясь всеми цветами радуги, буквы: вода, во-да-во-да-во… Словно в бреду, он ясно видел перед собой это слово. Руки его вновь окрепли, он поднес котелок ко рту и осушил до дна. Кто-то на бегу схватил его за плечо, рванул с земли и подтолкнул вперед. Еще издалека Файнхальс увидел, что рота уже построена, и услышал голос обер-лейтенанта: «Вперед, шагом марш». Вскинув на плечо винтовку, он по знаку унтер-офицера встал на свое место в одном из первых рядов.

Они зашагали вперед, в темноту, и Файнхальс поневоле двигался вместе со всеми, хотя охотнее всего он растянулся бы на земле, но, казалось, собственная тяжесть заставляла его сгибать попеременно колени, и его натруженные, сбитые в кровь ноги послушно шли вперед, волоча за собой непомерно тяжелые, многопудовые комья боли; ноги переступали одна за другой, а вслед за ними приходило в движение и все тело — зад, плечи, руки, голова, и снова тело обваливалось, оседало на ноги, и те снова подгибались в коленях и шли вперед…

Часа три спустя, совершенно обессилев, он лежал где-то в выгоревшей степной траве и тупо смотрел вслед человеку, уползавшему в серую мглу: этот человек только что передал ему два просаленных бумажных кулька, краюху хлеба, пакетик леденцов, шесть сигарет и сказал:

— Пароль знаешь?

— Нет.

— «Победа», пароль — «победа».

«Пароль — „победа“», — шепотом повторил Файнхальс, и это слово растеклось по языку, словно тепловатая затхлая вода.

Он сорвал обертку с леденцов и сунул один из них в рот. Кисловато-сладкая слюна с аптечным привкусом сразу заполнила рот. С усилием сглотнув волну сладковатой горечи, Файнхальс внезапно услышал вой пролетавших над ним снарядов: уже несколько часов подряд снаряды рвались далеко впереди, но на этот раз они пролетели над головами солдат, тяжело шлепая по воздуху, словно плохо заколоченные ящики, и разорвались где-то позади. Следующий залп пошел недолетом: впереди, совсем близко, взметнулись высокие грибовидные фонтаны песка и стали медленно оседать, расползаясь на фоне светлеющего на востоке неба. Файнхальс еще успел подумать, что теперь перед ними на востоке посветлело, а мрак остался за спиной; третьего залпа он не услышал, казалось лишь, что совсем рядом, до ужаса близко, кто-то с силой бьет молотком по фанере, с треском раскалывая ее в щепы. Пыль и пороховой дым стлались низко над землей. Файнхальс вжался в землю, уткнув голову в вырытый им окопчик, и вдруг услышал переданную по цепи команду: «Приготовиться к броску!»

Тут справа до него донесся шорох, перешедший в негромкое и зловещее шипение, казалось, трескучее пламя ползет в его сторону по бикфордову шнуру. И в тот момент, когда Файнхальс пристраивал поудобней ранец на спине, рядом с ним рвануло воздух, и ему показалось, что кто-то дернул его за левую руку, а потом схватил ее выше локтя и резко рванул к себе. И тут же вся рука окунулась в теплую влагу.

— Я ранен, — закричал Файнхальс, приподняв голову из грязи окопа, но сам не услышал своего голоса. Вместо этого чей-то чужой голос тихо, но явственно произнес: «Навозник».

Голос доходил до него словно сквозь стену из толстого стекла, ясно различимый и в то же время очень далекий. Негромкий, приглушенный, приятный голос настойчиво повторял: «„Навозник“, я „навозник“, капитан Бауэр у аппарата». Потом последовала недолгая пауза, и тот же голос произнес: «Слушаю, господин подполковник». И снова пауза. Наступила глубокая тишина, лишь откуда-то издалека доносились бульканье, шлепанье и шипенье, словно вода кипела на огне.

Файнхальс вдруг понял, что лежит с закрытыми глазами. Открыв их, он сразу увидел голову капитана, голос тоже зазвучал как будто громче. Голова капитана отчетливо вырисовывалась в темном проеме окна с обшарпанной рамой, на его небритом лице застыло усталое раздражение. Прищурив глаза, капитан трижды повторил с секундными интервалами: «Так точно, господин подполковник!»

После этого капитан нахлобучил каску, и его округлая, добродушная, жукастая физиономия сразу стала на редкость комичной. Он сказал кому-то, стоявшему рядом: «Дело дрянь! Прорыв в третьем и четвертом квадратах. Придется ехать на передовую». Другой голос крикнул в глубину дома: «Связного мотоциклиста — к капитану!» Казалось, что разноголосое эхо подхватило эти слова, разнесло их по дому и постепенно затихло: «Связного — к капитану! Связного — к капитану!»

Вскоре Файнхальс услышал нарастающий сухой треск мотора, а потом увидел мотоцикл, выехавший из-за угла; запыленная, глухо урчащая машина понемногу замедляла ход и остановилась неподалеку от него. Лицо у мотоциклиста было усталое, безразличное. Не выключая мотора и сидя на подпрыгивающей машине, он крикнул в темное окно: «Связной по вашему приказанию прибыл, господин капитан!» На крыльце появился капитан с сигарой в зубах, в каске он походил на кряжистый, насупленный гриб. Медленно и тяжело шагая, он подошел к мотоциклу, нехотя втиснулся в коляску, буркнул: «Поехали», — и машина, сорвавшись с места, треща, подпрыгивая, вздымая клубы пыли, понеслась вперед, в бурлящий хаос боя.

Пожалуй, никогда еще Файнхальс не испытывал такого блаженства. Боли он почти не чувствовал — лишь слегка ныла левая рука, которая лежала рядом с ним словно чужая, упакованная в бинты и вату, одеревенелая и окровавленная. Все остальное было в целости, он без труда поднял сначала правую, потом левую ногу, пошевелил пальцами ног в сапоге, приподнял голову, ему даже удалось закурить лежа. Прямо перед собой он видел всходившее солнце, которое только что выбралось из пыльной завесы, затянувшей на востоке весь горизонт. Все звуки доходили до него как-то приглушенно, будто голова его была обернута в вату. И тут только Файнхальс вспомнил, что за последние сутки он ничего не ел, кроме кислого леденца, пахнувшего аптекой, и ничего по пил, кроме нескольких глотков ржавой тепловатой воды с примесью песка.

Почувствовав, что его поднимают и несут куда-то, он снова закрыл глаза, но по-прежнему отчетливо видел окружающее. Все это было ему уже не внове, все это однажды уже случилось с ним. Сначала его обдало теплой волной выхлопного газа от санитарной машины, стоявшей с включенным мотором; потом его внесли в накаленный, пропахший бензином кузов; носилки скрипнули, дверца захлопнулась, взревел мотор, и шум фронта стал постепенно отдаляться, медленно, почти незаметно, точно так же, как незаметно он подбирался вчера. Лишь на городской окраине по-прежнему рвались через равные промежутки времени одиночные снаряды. И, засыпая, Файнхальс успел подумать: хорошо, что на этот раз все кончилось так быстро. Очень быстро! Только немного хотелось пить, ноги сбил и страшновато было, как всегда.

Очнулся он от внезапного толчка: машина резко затормозила. Рывком распахнулись дверцы, снова заскрипели носилки, и его внесли в прохладный, чисто выбеленный коридор. Стояла полная тишина, носилки были поставлены в ряд, друг за другом, словно шезлонги на узкой палубе. Прямо перед собой Файнхальс увидел густую черную шевелюру — обладатель ее лежал неподвижно, на следующих носилках беспокойно поблескивала чья-то лысина, то появляясь, то вновь скрываясь, а еще дальше белела наглухо забинтованная голова, уродливая, непомерно длинная, и этот марлевый пакет не переставая кричал: «Шампанского!» Знакомый голос давешнего полковника, беспомощный и в то же время наглый, рвался к потолку в непрерывном крике: «Ша-ампанского!»

— Помочись и хлебай! — спокойно сказала лысина. Сзади кто-то осторожно хихикнул.

— Ша-ампанского! — надрывался полковничий голос. — Шампанского со льдом!

— Заткнись, — так же спокойно произнесла лысина, — заткнись же, гад.

— Шампанского, — жалобно захныкал вдруг полковник. Белая, забинтованная голова его откинулась назад, и Файнхальс увидел кончик длинного носа, торчащий из марли. — И девочку, теплую девочку…

— Переходи на самообслуживание! — тут же откликнулся лысый.

Потом полковника унесли наконец в перевязочную, и все стихло.

В наступившей тишине до раненых донеслись глухие разрывы на дальних окраинах, казалось, звук их добирался сюда из бесконечной дали, с края войны. Когда в коридор снова вынесли полковника — теперь он лежал молча, повернув набок забинтованную голову, а на смену ему в двери перевязочной протиснули носилки лысого, — со двора донесся шум приближающейся автомашины. Мягкое урчание мотора нарастало с почти угрожающей быстротой, чудилось, что автомобиль вот-вот протаранит белую стену коридора. Но урчание вдруг стихло, чей-то голос во дворе выкрикнул слова команды, и когда задремавшие было раненые повернули головы к двери, они увидели генерала. Он медленно шел вдоль ряда носилок, молча опуская на одеяло каждого раненого пачку сигарет. В гнетущей тишине Файнхальс слышал приближающиеся шаги, и вот совсем рядом с ним выплыло лицо генерала — желтое, скорбное лицо с крупными чертами, с седыми бровями и черной каймой ныли вокруг бескровного рта. По лицу генерала было видно, что и это сражение он проиграл…

II

— Брессен, Брессен, взгляните на меня, — раздался голос у его изголовья, и он сразу узнал фон Клевица, дивизионного хирурга, которого, как видно, послали выяснить на месте, когда же полковник Брессен сможет вернуться в строй. Нет уж, слуга покорный, он и слышать не желает про свой полк. Брессен даже не посмотрел в сторону Клевица. Он уставился неподвижным взглядом на картину, висевшую справа от него, почти в самом углу, дальнем и темном: на зеленом дугу паслись серые овцы, а пастух в голубом плаще играл на флейте.

Никто бы в этот миг не догадался, о чем думает полковник Брессен. А думал он о неприятнейших вещах, о которых он, как ни странно, вспоминал часто и охотно. Брессен никак не мог уяснить себе, действительно ли он слышал только что голос Клевица; то есть он слышал его, конечно, но не желал признаваться в этом даже самому себе и продолжал упорно смотреть на пастуха с флейтой, вместо того чтобы повернуть голову и сказать: «А, Клевиц, рад вас видеть. Спасибо, что не забыли!»

Потом Брессен услышал шорох перелистываемой бумаги и решил, что врачи углубились в его историю болезни. Он лежал, уставившись в затылок пастуха, и думал о тех далеких временах, когда ему привелось служить в фешенебельном ресторане. В часы обеда он, картинно расправив плечи, вышагивал между столиками и раскланивался с посетителями. Просто поразительно, до чего быстро он освоил тогда все виды и оттенки поклонов. Короткий поклон, глубокий поклон, полупоклон, небрежный кивок. Иным он даже и не кивал, а просто на мгновенье прикрывал глаза, но тем казалось, что он кивнул. Брессен быстро постиг и новую «табель о рангах» — совсем как в армии с ее иерархией серебряных плетений, просветов и звездочек на погонах, за которыми шла серая масса пустых или полупустых солдатских погон. Шкала поклонов в ресторане была несложной — все зависело от бумажника да от суммы счета. Брессен обходился там даже без профессиональной угодливости — он почти не улыбался, а с лица его, как ни старался он принять безразличный вид, не сходило выражение бдительной строгости. Посетитель, удостоившийся его внимания, чувствовал себя не столько польщенным, сколько провинившимся в чем-то. Все гости ежились под его пристальным, оценивающим взглядом, и Брессен вскоре обнаружил, что некоторых из них его взгляд повергает в полное смятение, бедняги принимались резать ножом пюре и судорожно ощупывали в кармане бумажник всякий раз, когда Брессен проходил мимо. Его удивляло лишь, что на следующий день его жертвы снова появлялись в ресторане и безропотно выносили его кивки и оценивающие взгляды, считая, видимо, что в первоклассных ресторанах так уж заведено. За породистое лицо и уменье носить фрак Брессену прилично платили и вдобавок кормили бесплатно.

Но при всем своем напускном высокомерии Брессен, в сущности, и сам постоянно робел. Бывали дни, когда от волнения он внезапно начинал потеть. Пот лил с него градом, и он не знал, куда деваться.

Хозяин ресторана был добродушный плебей, упоенный своей удачливостью в делах. Он унижал Брессена своими подачками: иногда по вечерам, когда ресторан постепенно пустел и Брессен уже подумывал о том, как бы уйти, хозяин, порывшись своими короткими пальцами-обрубками в ящике с дорогими сигарами, выуживал две-три штуки и, как ни отнекивался Брессен, совал их ему в верхний карман пиджака. «Берите, не стесняйтесь, — бормотал при этом хозяин с обычной смущенной улыбочкой, — это хорошие сигары!» И он брал сигары. Дома он выкуривал их с Фельтеном, с которым они вместе снимали меблированную комнату. Фельтен каждый раз восторгался сигарами. «Брессен, черт возьми, вот это вещь!» — приговаривал он. Брессен помалкивал и, в свою очередь, не ломался, когда у Фельтена оказывалась хорошая выпивка. Фельтен был коммивояжером какой-то виноторговой фирмы, и случалось, что в удачные дни он приносил домой даже шампанское.

— Шампанского, — произнес Брессен вслух. — Шампанского со льдом.

— Только это от него и слышишь, — сказал ординатор.

— Вы имеете в виду господина полковника? — сухо спросил Клевиц.

— Так точно, господина полковника Брессена. Это единственные слова, которые изволят время от времени произносить господин полковник. Кроме того, господин полковник изредка упоминают еще о девочке — теплой девочке.

Но хуже и мучительней всего были в те дни его трапезы. Он ел в грязноватой каморке за столом с потертой скатертью. Подавала ему сварливая повариха, которая и знать не желала, что Брессен предпочитает пудинги всем прочим блюдам. Тошнотворный кухонный чад, омерзительный всепроникающий запах застывшего сала лез в рот, в ноздри, царапал горло. Вдобавок в комнату то и дело заходил хозяин, не вынимая изо рта сигары, подсаживался к столу, наливал себе рюмку водки и залпом выпивал ее.

Позже Брессен ушел из ресторана и стал давать уроки хорошего тона. Город, в котором он жил, был просто идеальным местом для подобного занятия. Многие из здешних нуворишей даже не подозревали, что рыбу принято есть иначе, чем мясо. Всю свою жизнь эти люди вообще ели руками, и теперь, став обладателями автомобилей, особняков и дорогих женщин, буквально из кожи лезли вон, лишь бы научиться хорошим манерам. Брессен выводил своих клиентов в большой свет, словно новичков на каток, он регулярно навещал их, обсуждая с ними очередное меню, учил правильному обхождению с прислугой и в завершение, ужиная с ними, показывал, как владеть вилкой и ножом, контролировал каждое их движение, то и дело поправлял и пытался научить собственноручно откупоривать за столом бутылку шампанского.

— Шампанского! — снова повторил он. — Шампанского со льдом.

— Господи боже мой, — простонал Клевиц, — Брессен, да посмотрите же на меня, в конце концов!

И не подумает он смотреть на Клевица. Он и слышать не желает про этот проклятый полк, который рассыпался, словно пепел. Где три его батальона, именовавшиеся по коду «навозник», «стрелок» и «колпак»? Где «шалаш» — его КП, с которого он руководил боем? К черту! Все пошло прахом!

Вскоре он услышал удаляющиеся шаги — Клевиц вышел из палаты.

Брессен с облегчением оторвал взгляд от дурацкой картины с овцами и пастухом: она висела в дальнем правом углу, смотреть на нее было неудобно, и у него даже затекла шея. Зато вторая картина висела почти напротив него; волей-неволей пришлось ее разглядывать, хотя и эта картина была не лучше первой. На ней был изображен Михай, юный наследник румынского престола, при посещении крестьянской фермы, слева и справа от него художник поместил маршала Антонеску и королеву-мать. Румынский крестьянин на картине застыл в необычной позе — он стоял, судорожно сжав ступни, и казалось, вот-вот ткнется носом в землю, уронив на сапоги наследника свое подношение: то ли хлеб-соль, то ли кусок брынзы, — тем не менее юный принц улыбался. Впрочем, Брессен смотрел на картину невидящим взором, он просто был рад, что может теперь смотреть в одну точку прямо перед собой, не поворачивая головы и не испытывая боли в затылке.

Обучая выскочек хорошим манерам, Брессен сделал одно совершенно неожиданное открытие, в которое сам долго не хотел верить. Он и не подозревал раньше, что их и впрямь можно научить этому священнодействию с вилкой и ножом. Подчас он даже пугался, когда спустя каких-нибудь три месяца эти типы и их дамы вдруг давали ему понять, что он хоть и толковый, но весьма односторонний репетитор, и, подписав чек, любезно выпроваживали его. К счастью, попадались и такие, которые никак не могли постичь всю эту премудрость; пальцы их слишком загрубели — изящно срезать сырную корку, взять, как положено, бокал за ножку им было просто не по силам. Была еще одна категория учеников — те ничему научиться не могли, но и значения этому никакого не придавали. Поговаривали, что есть и такие, которые вообще не считают нужным брать у него, Брессена, уроки хорошего тона.

Единственное утешение в то время он находил в интрижках с женами своих учеников, интрижках совершенно безопасных и довольно приятных. Но почему-то все его партнерши очень быстро преисполнялись к нему отвращением. У него в те годы было множество связей с самыми различными женщинами; но ни одна из них не приходила к нему дважды — хотя, ужиная с ними, он почти всегда заказывал шампанское…

— Шампанского, — повторил он снова, — шампанского со льдом!

Он произносил это, даже когда оставался один в палате, — так было надежней. Он вдруг вспомнил мельком о войне, которая еще не кончилась, но тут в палату снова вошли двое врачей, и Брессен немедленно уставился на кусок брынзы, которую мужик на картине протягивал юному королю Михаю. На секунду картину заслонила от него розовая рука главного врача, протянувшаяся за температурным листом на спинке кровати.

— Шампанского! — отчетливо произнес Брессен. — Шампанского и девочку!

— Господин полковник, — тихо сказал главврач. — Вы слышите меня?

Последовала короткая пауза, потом главврач сказал кому-то, стоявшему рядом с ним:

— Придется эвакуировать его с дивизионным госпиталем в Вену. В штабе дивизии не хотели бы, естественно, лишиться полковника Брессена, но что поделаешь!

— Так точно, — подтвердил ординатор.

После этих слов Брессен долго ничего не слышал, хотя врачи, по-видимому, все еще стояли у его койки, иначе скрипнули бы двери. Но вот снова зашуршала бумага — опять они взялись за эту чертову историю болезни. Они листали ее, не произнося ни слова.

…Потом наконец там, наверху, вспомнили, что Брессен может учить людей другим вещам, действительно достойным изучения, — например, новому боевому уставу пехоты. Он уже знал его назубок — все новинки регулярно присылали ему по почте. Брессен занялся военной подготовкой членов «Стального шлема» и молодежных организаций в своем округе, и он хорошо помнил, что это почетное назначение совпало с неожиданным изменением его вкусов и привычек: он пристрастился к сладостям и охладел к случайным связям. Вскоре он убедился, что хорошо сделал, заведя всеми правдами и неправдами собственного коня. Теперь в дни учений он выезжал на загородный плац задолго до начала занятий, проводил совещания с командирами отрядов, просматривал расписание, а главное — теперь он мог поближе узнать людей, присмотреться к ним во внеслужебной обстановке. Среди них попадались и бывалые фронтовики, и зеленые — на удивление трезвые и в то же время наивные — юнцы, которые иногда решались даже возражать ему. Все было бы хорошо, если бы не приходилось соблюдать некоторые меры предосторожности: так, например, после занятий нельзя было въехать в город верхом, во главе отряда. Но на учениях почти все шло по-старому. В боевой подготовке батальона он разбирался хорошо, а пересматривать новый устав не было надобности: его создатели в достаточной мере учли опыт войны, не изменив при этом ничего коренным образом. Особое внимание Брессен уделял строевой подготовке — он считал ее делом первостепенной важности и без устали отрабатывал с людьми маршировку, основные стойки и повороты. Случались дни, — для Брессена это было настоящим праздником, — когда он, чувствуя небывалый прилив сил, решался даже проводить батальонные строевые учения, которые в мирное время далеко не всегда удавались даже регулярным воинским частям.

Однако вскоре все предосторожности были отброшены, и Брессен, став снова всамделишным майором и командиром пехотного батальона, даже не ощутил существенных изменений в своем положении.

Вдруг он почувствовал, что вращается, и сначала не понял, действительно ли он вращается или это обман чувств. Но он вращался и хорошо знал, что действительно вращается, — как это было ни печально, он отлично сознавал все происходящее. Его приподняли и осторожно уложили на носилки, стоявшие рядом. Голова его запрокинулась назад, и несколько секунд он глядел в потолок, но ему тут же подсунули под голову подушку, и взгляд его непроизвольно остановился на третьей картине, висевшей в палате. Брессен до сих пор еще не видел этой картины — она висела у самой двери, — и поначалу он даже обрадовался: не будь картины, ему пришлось бы смотреть на врачей, стоявших теперь как раз по обе его стороны. Главного врача в палате не было, а ординатор разговаривал с другим молоденьким врачом, которого Брессен до сих пор не примечал. Ординатор, приземистый толстяк, тихо зачитывал своему коллеге сведения из брессеновской истории болезни и, видимо, давал пояснения. Брессен, к величайшей своей досаде, так и не уловил ни слова из того, что они говорили, и не потому, что ему изменил слух, — его мучило именно то, что он до сих пор все слышал и понимал; просто врачи стояли довольно далеко и к тому же перешли на шепот. Зато он отлично слышал все звуки, долетавшие в палату извне, — гул голосов, стоны раненых, ворчание заводимых моторов. Потом перед ним выросла спина санитара, а другой солдат, стоявший за изголовьем носилок, сказал: «Ну, взяли!»

— А багаж его? — откликнулся первый и, обращаясь к ординатору, добавил: — Кто вещи понесет, господин доктор?

— Пойдите поищите кого-нибудь. Пусть вынесут.

Оба санитара снова вышли из палаты.

Брессен тем временем, не поворачивая головы, всматривался в третью картину, по обе стороны которой торчали головы врачей. Просто невероятно, как она попала сюда?

Конечно, госпиталь могли разместить в школе, а то и в монастыре. Но он в жизни своей не слыхал, что в Румынии есть католики. В Германии они как будто еще не перевелись, но в Румынии? И вот извольте — здесь на стене висит изображение Богоматери. Брессен со злостью смотрел на картину — иного выбора у него не было. Приходилось смотреть не отрываясь на эту женщину в небесно-голубом одеянии, да и выражение лица у нее было раздражающе серьезное. Святая дева на картине парила над земным шаром, подняв очи к небу, покрытому белоснежными облаками; в руках у нее были кедровые четки. «Экая мерзость», — подумал Брессен, слегка покачав головой. И тут же пожалел об этом: оба врача вдруг насторожились, посмотрели на него, потом как по команде перевели глаза на картину, словно проследив направление его взгляда, и медленно двинулись к его носилкам. Брессену было теперь очень трудно смотреть на раздражавшую его Мадонну между головами врачей, мимо двух пар устремленных на него глаз. Ему никак не удавалось вновь погрузиться в воспоминания, вернуться к тому блаженному времени, о котором он думал всего лишь несколько минут тому назад. В те годы привычный мир возрождался у него на глазах, медленно, но неуклонно. Все возвращалось — и общество генштабистов, и гарнизонные сплетни, и адъютанты, и денщики. Но сейчас ему никак не удавалось снова перенестись в этот мир. Он как в тиски был зажат в узком промежутке в двадцать сантиметров, в котором висела картина, обрамленная головами обоих врачей. Но вскоре он с некоторым облегчением заметил, что промежуток этот расширился, ибо врачи подошли вплотную к его носилкам и остановились по обе стороны.

Они почти исчезли из поля его зрения, лишь краем глаза он видел белые пятна их халатов. Теперь он ясно слышал их разговор.

— Значит, вы полагаете, что дело тут не в ранении?

— Исключено, — отозвался ординатор. Зашуршала бумага — он опять раскрыл историю болезни. — Исключено. До смешного пустячная царапина. Осколок по касательной задел кожу головы. Через пять дней зажило бы без следа.

К тому же никаких симптомов сотрясения мозга! Разве что шок у него или… — Ординатор вдруг умолк.

— Или? — переспросил другой врач.

— Я лучше воздержусь от диагноза…

— Да говорите, чего там!

Наступила мучительная для Брессена пауза: оба врача обменивались, видимо, какими-то знаками, незнакомый врач внезапно расхохотался, хотя Брессен не слышал больше ни слова. Потом засмеялся и ординатор. Брессен обрадовался, когда в палату ввалились двое солдат, ведя с собой третьего. Последний, судя по руке на перевязи, был из выздоравливающих.

— Файнхальс, — сказал ему ординатор, — отнесите в машину портфель полковника. Чемодан отправим потом, — добавил он, обращаясь к санитарам.

— Так вы это всерьез? — спросил незнакомый врач.

— Вполне!

Тут Брессен почувствовал, что его подняли и понесли; Дева Мария качнулась влево, белая стена надвинулась на него, потом выплыл переплет окна в коридоре; санитары развернули носилки, пронесли Брессена по коридору, снова повернули, и Брессен невольно зажмурился от яркого солнечного света. Он облегченно вздохнул, когда за его спиной захлопнулись наконец дверцы санитарной машины.

III

В германской армии было великое множество фельдфебелей — звездочек с их погон хватило бы на то, чтобы разукрасить своды какой-нибудь бездарной преисподней; было там и немало фельдфебелей по фамилии Шнейдер, а в их числе попадались и такие, которых при рождении нарекли именем Алоиз. Но лишь один фельдфебель Алоиз Шнейдер нес в те дни службу в венгерском местечке Сокархей — полудеревне-полукурорте. Стояло лето.

Шнейдеру отвели маленькую комнату, оклеенную желтыми обоями; снаружи на дверях висела розовая картонная табличка с надписью, выведенной черной тушью: «Фельдфебель Шнейдер. Выписка и отпуска». Шнейдер сидел за столом спиной к окну и, когда не было работы, обычно вставал из-за стола и, повернувшись, бездумно смотрел на пыльный проселок. Направо дорога вела в деревню, налево, петляя между садами и кукурузными полями, уходила в «пусту» — бескрайнюю венгерскую степь. Делать Шнейдеру было почти нечего. В госпитале остались лишь тяжелораненые — всех сколько-нибудь «транспортабельных» больных эвакуировали, а ходячих выписали и, выдав им обмундирование и сухой паек, отправили на фронтовой пересыльный пункт. В окно Шнейдер мог смотреть часами. Духота на дворе была невыносимая — лучшим средством против такого климата Шнейдер считал абрикосовую водку, смешанную с сельтерской. Водка эта была в меру крепкая, очищенная и к тому же недорогая. Приятно было постепенно пьянеть, сидя у окна и уставившись на дорогу или голубое небо. Но хмель приходил медленно, Шнейдер пил с остервенением, и даже по утрам ему приходилось поглощать изрядную порцию водки, прежде чем хмельная волна смывала обычное отупение. Он разработал целую систему: в первый стакан добавлял к сельтерской лишь самую малость водки, во второй — побольше, в третьем смешивал сельтерскую с водкой пополам, в четвертый не добавлял сельтерской, пятый снова шел половина на половину, шестой он пил как второй, и седьмой был вновь почти без водки, как первый. На седьмом стакане он всегда останавливался. Всю эту процедуру Шнейдер успевал завершить к половине одиннадцатого и становился, как он говаривал, «яростно трезвым». Холодный огонь разливался по его жилам, и он был теперь в состоянии кое-как вытерпеть очередной идиотский день. На выписку больные приходили обычно не раньше одиннадцати, чаще всего в четверть двенадцатого, и в распоряжении Шнейдера всегда оставалось еще около часа. Он мог глядеть в окно на дорогу, по которой лишь изредка, вздымая клубы пыли, проезжала телега, запряженная парой тощих кляч; мог ловить мух или же мысленно вести беседы с кем-нибудь из начальства — тщательно продуманные немногословные диалоги, полные снисходительной иронии. Впрочем, случалось, что Шнейдер просто сортировал печати или раскладывал бумаги у себя на столе.

* * *

В то утро, в половине одиннадцатого, доктор Шмиц вошел в палату, куда поместили двух раненых офицеров, прооперированных им еще на рассвете. По левую руку от него лежал лейтенант Молль — двадцатилетний юнец с острым старушечьим лицом. Он еще не проснулся после наркоза и, казалось, ухмылялся во сне. Мухи роем кружились над его забинтованными руками и над головой, упакованной в заскорузлую от крови марлю. Шмиц попытался было отогнать мух, но, отчаявшись, махнул рукой и лишь натянул простыню на голову спящего. Потом, как всегда перед обходом, он надел отутюженный белый халат и, медленно застегнув его на все пуговицы, повернулся к другому раненому — капитану Бауэру. Тот как будто медленно выходил из наркотического оцепенения — он невнятно бормотал что-то, не открывая глаз и тщетно пытаясь пошевельнуться: после операции его привязали к койке. Голова его тоже была перехвачена ремнями и притянута к спинке кровати — шевелились только губы, он бормотал не переставая, и временами казалось, что он вот-вот откроет глаза. Шмиц терпеливо ждал, засунув руки в карманы халата. В душной палате стоял полумрак и слегка пахло навозом. Несмотря на плотно закрытые окна и двери, воздух кишел мухами. До войны подвалы этого дома служили зимними стойлами для скота.

Прерывистое, невнятное бормотание раненого обрело форму — теперь он раздвигал губы через равные промежутки времени и повторял какое-то слово. Шмиц никак не мог разобрать его и словно зачарованный стоял, вслушиваясь и этот непонятный поток звуков, в котором «е» и «о» чередовались с гортанными согласными. И тут капитан внезапно открыл глаза. «Бауэр», — громко произнес Шмиц, хотя и знал, что это бесполезно. Он склонился над койкой и несколько раз резко взмахнул рукой перед самыми глазами раненого. Рефлекса не последовало. Шмиц еще ближе поднес руку к лицу капитана, так близко, что коснулся его густых бровей. Но тот лишь беспрестанно повторял непонятное слово. Казалось, он смотрел в глубь своей души, но нельзя было понять, что он там видит. Вдруг он произнес это слово ясно, четко, как заученное, потом еще и еще раз. Шмиц низко склонился над койкой, приставив ухо почти к самым губам капитана. «Белогорша», — произнес Бауэр. Шмиц напряженно вслушивался — он никогда не слышал такого слова, не понимал, что оно значит, но слово нравилось ему, казалось загадочным и прекрасным. Стояла глубокая тишина — врач слышал дыхание раненого, смотрел в его невидящие глаза и каждый раз с напряжением ждал, пока он вновь повторит: «Белогорша». Шмиц посмотрел на часы — крохотный палец секундной стрелки еле-еле полз по циферблату. Ровно через пятьдесят секунд капитан вновь произнес: «Белогорша». Следующие пятьдесят секунд показались Шмицу целой вечностью. За окном послышался шум моторов, во двор госпиталя въехало несколько грузовиков. Из коридора донеслись голоса. Шмиц вспомнил вдруг, что начальник госпиталя просил заменить его сегодня на обходе. Во дворе снова загудел мотор. «Белогорша», — сказал Бауэр. Шмиц опять стал ждать. В дверях палаты появился фельдфебель. Он раскрыл было рот, но Шмиц досадливо отмахнулся, не спуская глаз с секундной стрелки. Вот она наползла на цифру 30. «Белогорша», — сказал капитан. Шмиц шумно вздохнул.

— Что там у вас? — повернулся он к фельдфебелю.

— Пора начинать обход.

— Сейчас приду, — сказал Шмиц.

Посмотрев еще раз на часы, он прикрыл их рукавом халата в тот момент, когда капитан только что сомкнул губы, а секундная стрелка стояла на 20. Шмиц не сводил взгляда с губ больного. Как только они дрогнули, он потянул рукав халата и, услышав «Белогорша», быстро приоткрыл часы. Стрелка стояла точно на цифре 10.

Шмиц медленно вышел из палаты.

* * *

В этот день на выписку никто не явился. Подождав до четверти двенадцатого, Шнейдер отправился в буфет за сигаретами. Проходя по коридору, он задержался у окна: во дворе шофер поливал из шланга машину начальника госпиталя. «Стало быть, сегодня четверг», — мелькнуло в голове у Шнейдера. По четвергам шофер начальника всегда возился с машиной.

Корпуса, в которых разместили госпиталь, составляли незамкнутый четырехугольник, обращенный своей открытой стороной к железной дороге. В северном крыле здания было хирургическое отделение, в центре — канцелярия и рентгеновский кабинет, в южном крыле — кухня и жилые помещения для личного состава. Там же, в самом конце коридора, в шестикомнатной квартире жил с семьей директор сельскохозяйственного училища, которое находилось здесь до войны. Внутри прямоугольника, с его открытой стороны, был разбит обширный сад, где размещались душевая, конюшни и несколько опытных участков — аккуратные грядки разных злаков и овощей. Сад тянулся далеко, его плодовые деревья росли у самых путей. Иногда по дорожкам разъезжала верхом жена директора, вслед за ней, визжа от восторга, ехал на маленьком пони ее сын, шестилетний сорванец. После каждой такой прогулки директорша, молодая красавица, неизменно являлась с жалобой в канцелярию: она обнаружила в саду у навозной ямы неразорвавшийся снаряд, который, по ее мнению, мог в любой момент взорваться. Ей каждый раз обещали принять меры, но так ничего и не делали.

Шнейдер, стоя у окна, наблюдал за шофером начальника, который, как всегда, трудился с необычайным усердием. Хотя он водил одну и ту же машину уже два года и знал ее как свои пять пальцев, он все же, как положено по уставу, расстелил перед собой на ящике схему смазки, облачился и рабочий комбинезон и обставился множеством ведерок и канистр. Сиденья в низком лимузине начальника были обиты красной кожей.

— Четверг, подумать только, снова четверг, — пробормотал Шнейдер. — Если шофер начальника чистит машину, значит, четверг, можно не заглядывать в календарь.

Кивнув миловидной белокурой сестре, пробежавшей мимо него по коридору, Шнейдер направился в буфет. Но дверь была заперта.

Во двор въехали друг за другом два грузовика и остановились неподалеку от машины начальника. Шнейдер выглянул в окно; в эту минуту во дворе появилась знакомая тележка с фруктами. Девчонка-мадьярка, сидя на перевернутом ящике, держала вожжи. Осторожно лавируя между машинами, она направила тележку к кухне. Звали ее Сарка — каждую среду она привозила в госпиталь фрукты и овощи из какой-то окрестной деревушки. У госпитального интенданта было много поставщиков — фрукты закупали ежедневно. Но по средам приезжала только Сарка, Шнейдер знал это совершенно точно — уже не раз по средам около половины двенадцатого он прерывал работу и, стоя у окна, смотрел, как вдалеке, на аллее, ведущей к станции, показывалось знакомое облако пыли. Он ждал, пока из этого облака вынырнет лошадиная морда, потом передние колеса телеги и под конец хорошенькое личико Сарки с улыбчивым ртом. Шнейдер закурил свою последнюю сигарету и уселся на подоконник. «Сегодня я уж обязательно с ней познакомлюсь», — подумал он и тут же вспомнил, что каждую среду думал точно так же: сегодня я обязательно с ней познакомлюсь, но все оставалось по-старому. И все же сегодня он непременно с ней заговорит!

У Сарки была одна черта, которую Шнейдер вообще впервые для себя обнаружил только у здешних женщин. Раньше он видел этих мадьярских девчонок-степнячек лишь в кино — горячие, как огонь, они самозабвенно отплясывали свой чардаш. Но Сарка на них не походила — спокойная, на вид как будто недотрога, она была на самом деле полна глубоко скрытой ласки. Она была ласкова со своей лошадью и даже с фруктами и овощами в корзинах: со всеми этими абрикосами, помидорами, сливами, грушами, огурцами и красным перцем.

Вот ее пестрая тележка, благополучно миновав все грязные бидоны и ящики, подкатила к дверям кухни, и Сарка постучала в окно кнутовищем.

Обычно в эти часы в госпитале было тихо. Во время обхода воцарялась какая-то молчаливая настороженность. Повсюду было чисто прибрано, и неуловимая тревога расползалась по палатам. Но сегодня все были возбуждены, шумели, хлопали дверьми, раздавались громкие голоса.

Шнейдер слышал все это как бы краем уха — шум не доходил до его сознания. Докуривая свою последнюю сигарету, он видел в окно, как Сарка торговалась с поваром. Прежде торг с ней вел всегда интендант, то и дело пытавшийся ущипнуть ее за мягкое место. Но сегодня к ней вышел повар — фельдфебель Працки, тщедушный, немного суетливый, но очень дельный парень. Готовил он превосходно. Поговаривали, что женщины для него не существуют. Сарка втолковывала ему что-то и, судя по ее красноречивым жестам, требовала денег. Повар в ответ лишь пожимал плечами, тыкал пальцем в направлении главного корпуса, как раз туда, где сидел на подоконнике Шнейдер. Сарка повернулась и посмотрела, куда указывал повар, — почти в упор на Шнейдера. Фельдфебель спрыгнул с подоконника и в этот момент услышал, как кто-то зовет его: «Шнейдер! Шнейдер!» Потом голос на мгновенье умолк, но тут же прозвучал снова: «Шнейдер! Фельдфебель Шнейдер!»

Шнейдер еще раз взглянул в окно: Сарка, взяв под уздцы свою лошаденку, направилась прямо к главному корпусу; шофер начальника, топчась в большой маслянистой луже, аккуратно складывал схему смазки. Шнейдер нехотя двинулся к канцелярии; по дороге туда он успел поразмыслить о многом: о том, что сегодня он непременно познакомится с Саркой, и о том, что эта неделя вообще какая-то путаная: ведь шофер никогда не чистил машину по средам, а Сарка никогда не приезжала по четвергам.

Из общей палаты, теперь почти опустевшей, навстречу ему вышла группа людей в белых халатах. Безмолвную процессию, состоявшую из палатных сестер, старшего фельдшера и санитаров, возглавлял на сей раз не начальник, а доктор Шмиц, младший ординатор в чине унтер-офицера. Приземистый, толстый Шмиц был на редкость молчалив и ничем не привлекал к себе внимания. Его холодные серые глаза смотрели жестко, и по временам, когда Шмиц опускал на мгновенье веки, казалось, что он вот-вот скажет что-то веское. Но Шмиц еще ни разу ничего такого не сказал. Подойдя к канцелярии, Шнейдер увидел, что обход окончен, — участники его стали расходиться. Доктор Шмиц направился к Шнейдеру; открыв двери канцелярии, Шнейдер пропустил врача вперед и сам вошел следом за ним.

Старший каптенармус, помощник начальника госпиталя, сидя за столом, говорил по телефону. На его широкой физиономии застыла брюзгливая гримаса.

— Никак нет, господин майор, — произнес он в тот момент, когда Шмиц и Шнейдер появились в дверях. В трубке послышался голос шефа. Каптенармус поднял глаза на вошедших, жестом предложил врачу сесть, улыбнулся Шнейдеру и, сказав: «Так точно, господин майор!» — повесил трубку.

— Ну что там стряслось? — спросил Шмиц. — Сматываем удочки?

Он развернул было газету, лежавшую перед ним на столе, но тут же снова сложил ее и заглянул через плечо писаря Файнхальса, склонившегося над листом бумаги. Он заметил, что Файнхальс чертит план местечка. «Полевой эвакопункт Сокархей» — значилось на листе. Шмиц холодно взглянул на каптера.

— Да, да, — откликнулся тот, — эвакуируемся. Приказ уже получен.

Он пытался скрыть волнение, но Шнейдер уловил в его глазах какую-то пакостную дрожь. Да и руки у него тряслись.

Каптенармус окинул рассеянным взглядом зеленые раздвижные ящики, расставленные вдоль стен и служившие попеременно и шкафами, и письменными столами. Он так и не предложил Шнейдеру сесть.

— Файнхальс, одолжите сигарету. Сегодня же верну, — сказал Шнейдер.

Файнхальс встал, достал из кармана голубую пачку сигарет и протянул ее фельдфебелю. Шмиц тоже потянулся за сигаретой. Все молчали. Шнейдер стоял, прислонясь к стене, и курил.

— Все ясно, — сказал он, ни к кому не обращаясь, — я, конечно, ухожу последним с группой прикрытия. В былые времена, когда шли вперед, я всегда был квартирьером.

Каптер побагровел. Из-за стены доносился стук пишущей машинки. Зазвенел телефон. Он взял трубку, назвался и, послушав с минуту, произнес: «Так точно, господин майор, приказ я пришлю вам на подпись».

— Файнхальс, — сказал он, положив трубку, — узнайте, готов ли приказ.

Шмиц и Шнейдер переглянулись. Врач снова развернул газету. «Процесс против изменников отечества начался» — прочел он заголовок и бросил газету обратно на стол.

Файнхальс вернулся в канцелярию в сопровождении старшего писаря, бледного, белобрысого унтера. Пальцы его пожелтели от табака.

— Оттен, — окликнул его Шнейдер, — открой еще разок буфет.

— Одну минуту, — раздраженно перебил каптер, — у меня есть к нему дела поважнее. — Он нетерпеливо барабанил по столу пальцами, пока Оттен раскладывал копии приказа и вытаскивал копирку. Приказ уместился на двух машинописных страничках и, казалось, состоял сплошь из фамилий исполнителей. Оттен отпечатал его с двумя копиями. Шнейдер все думал о девушке. Должно быть, она пошла к интенданту за деньгами. Он устроился у окна так, чтобы не терять из поля зрения ворота.

— Не забудь сигарет нам оставить, — бросил он Оттену.

— Прекратить разговоры, — рявкнул каптенармус.

Он протянул Файнхальсу экземпляр приказа: «Отнесите начальнику на подпись». Файнхальс сколол листы скрепкой и вышел.

Каптенармус повернулся к Шнейдеру, но тот по-прежнему смотрел в окно. Близился полдень. На улице не было ни души. Напротив госпиталя тянулся обширный пустырь, на котором по средам собирался базар. Солнце заливало ярким светом грязные прилавки торговых рядов. «Значит, все-таки среда», — подумал Шнейдер и повернулся к каптенармусу, все еще державшему в руке копию приказа. Файнхальс, успевший к тому времени возвратиться, стоял у двери.

— …остаются здесь, — дошли до сознания Шнейдера слова каптенармуса. — Карту возьмете у Файнхальса. На сей раз все будем делать, как положено в боевой обстановке. Надо соблюсти формальности. Кстати, Шнейдер, возьмите-ка сейчас же людей, заберите со склада личное оружие и раздайте персоналу инфекционного отделения. Остальные уже в курсе дела.

— Оружие? — переспросил Шнейдер. — Это что, тоже формальность?

Каптер снова побагровел. Шмиц выудил очередную сигарету из пачки Файнхальса.

— Покажите мне список раненых, подлежащих эвакуации, — сказал он. — Начальник, видимо, сам выедет с первой партией?

— Да, — сказал каптенармус, — и список этот он сам составлял.

— Покажите его мне.

Каптер покраснел в третий раз. Он выдвинул ящик и, достав список, через стол протянул его врачу. Тот стал внимательно читать его, бормоча себе под нос каждую фамилию. В коридоре не стихал шум голосов. Все молча смотрели на Шмица и вздрогнули от неожиданности, когда он вдруг, с силой отшвырнув список, громко сказал:

— Капитан Бауэр и лейтенант Молль внесены. Это черт знает что! Любой студент вам скажет, — продолжал он, глядя в упор на каптенармуса, — что через полтора часа после сложной нейрохирургической операции больной еще нетранспортабелен!

Он снова взял список и щелкнул по нему пальцами.

— Чем грузить их в санитарную машину, лучше сразу пустить им пулю в лоб.

Шмиц обвел глазами всех находившихся в комнате.

— Ведь, наверно, еще вчера знали, что сегодня мы сматываемся, а? Почему же не отложили операцию? Почему, я вас спрашиваю?

— Приказ пришел только сегодня утром, еще и часу не прошло, — сказал каптенармус.

— Да что там приказ, — махнул рукой Шмиц. Бросив список на стол, он повернулся к Шнейдеру и сказал: — Все ясно, пойдемте, — и уже за дверями добавил: — Вы прослушали, когда он зачитывал приказ. Группу прикрытия в этот раз возглавляю я. Мы еще обговорим это.

Шмиц повернулся и быстро зашагал к кабинету начальника, а Шнейдер уныло поплелся к себе.

По дороге он смотрел в каждое окно и видел, что тележка Сарки все еще стоит у дверей. Весь двор заполнили грузовики и санитарные машины, в самой гуще их стоял лимузин начальника. Погрузка уже началась, и Шнейдер заметил, что из кухни понесли к одному из грузовиков корзины с только что закупленными фруктами, а шофер начальника поволок к своей машине большой, обитый жестью ящик. В коридорах было столпотворение. Пробившись наконец к себе, Шнейдер быстро подошел к шкафу, выплеснул в стакан остаток водки из бутылки и долил туда немного сельтерской. Не успел он выпить, как во дворе глухо застучал первый заведенный мотор. Со стаканом в руке Шнейдер вышел в коридор и встал у окна: по шуму мотора он сразу узнал машину начальника. У нее был хороший мотор; Шнейдер, правда, ничего не смыслил в моторах, но знал, что такой мотор не подведет. Тут он увидел и самого начальника госпиталя, спешившего к своей машине, — он шел без вещей, в кепи, надетом слегка набекрень. Он выглядел как всегда, только его выхоленная физиономия, обычно бледная, с нежным малиновым румянцем, сегодня густо пунцовела. Вообще шеф был красавец мужчина, высокий, статный, к тому же отличный наездник. Каждое утро ровно в шесть часов он выезжал на верховую прогулку и, помахивая ременной плетью, пускал коня в галоп; его фигура, равномерно уменьшаясь, таяла в бескрайней степи, казавшейся сплошным горизонтом. Но сегодня шеф был красный, как вареный рак. Таким Шнейдер видел его лишь однажды — в тот день, когда Шмицу удалась сложная операция, на которую сам шеф не отважился.

Шмиц сейчас шел рядом с начальником. Он был совершенно спокоен, а шеф возбужденно размахивал руками… Но в этот миг Шнейдер увидел в глубине коридора Сарку — она шла прямо к нему. Девушка, как видно, растерялась в общей суматохе и тщетно искала кого-нибудь, кто мог бы уделить ей внимание. Подойдя к Шнейдеру, она что-то сказала ему по-венгерски. Он ничего не понял и жестом пригласил девушку к себе в комнату. Как раз в эту минуту лимузин начальника тронулся с места и вся автоколонна медленно поползла следом за ним.

Судя по всему, девушка решила, что Шнейдер — помощник интенданта. Она не обратила внимания на пододвинутый ей стул и, когда Шнейдер сам присел на край стола, подошла к нему и затараторила что-то, оживленно жестикулируя. Шнейдеру это было как нельзя более кстати, он мог смотреть на девушку, не вникая в смысл ее слов: по-венгерски он все равно не понимал. Сарка все говорила, а он молча глядел на нее. Ей не мешало бы слегка пополнеть, слишком уж она молода, совсем еще подросток с неразвившейся грудью. Но ее нежное личико было безупречно. Затаив дыхание, Шнейдер каждый раз ждал, когда она снова на мгновение умолкнет, опустив глаза, и ее длинные ресницы коснутся загорелых щек. Несколько секунд она стояла так, плотно сомкнув алые, пожалуй, несколько тонкие губы, и потом вновь начинала говорить. Шнейдер разглядел девушку во всех подробностях — он немного переоценил ее, бесспорно, но все же она была просто очаровательна, и вдруг он, словно защищаясь, прикрыл лицо руками и закачал головой. Сарка сразу умолкла и посмотрела на него недоверчиво и настороженно.

— Я хочу поцеловать тебя, слышишь? — негромко сказал Шнейдер.

Он и сам не знал, действительно ли он все еще хочет этого, но когда девушка зарделась и ее смуглая кожа стала медленно заливаться пылающим румянцем, ему стало стыдно и он увидел, что, хоть она не поняла его слов, смысл их был ей ясен. Когда фельдфебель спрыгнул со стола, Сарка мгновенно отпрянула в сторону. И увидев, как в глазах ее плеснулся страх, как трепещет на ее худенькой шее голубоватая жилка, Шнейдер окончательно убедился, что девушка еще слишком молода. Он остановился, покачал головой и тихо сказал:

— Прости меня. Забудь! Понимаешь?

Но взгляд ее стал еще тревожней, и Шнейдер вдруг испугался, что она закричит. Теперь казалось, она совсем ничего не понимала. Тогда Шнейдер, тяжело вздохнув, подошел к ней, осторожно взял ее маленькие руки и поднес к губам. Пальцы у нее были грязные, — в нос Шнейдеру ударил смешанный запах лука, чеснока и чернозема, — но он все же прикоснулся к ним губами и через силу улыбнулся. Окончательно сбитая с толку, девушка растерянно смотрела на Шнейдера, пока он не сказал, слегка хлопнув ее по плечу: «Ну, пойдем, надо же тебе деньги получить?» Но лишь когда он подкрепил свои слова убедительным жестом, губы ее дрогнули в улыбке и она вышла следом за ним из комнаты.

В коридоре он сразу же столкнулся со Шмицем и Оттеном.

— Вы куда? — спросил врач.

— Да вот интенданта ищем. Девчонке надо заплатить за фрукты.

— Ищи ветра в поле, — сказал Шмиц, — интендант еще вечером укатил в Солнок. Там он будет ждать наших квартирьеров.

Шмиц на миг опустил глаза, потом снова посмотрел на стоявших рядом мужчин. Наступило молчание. Сарка выжидающе поглядывала то на врача, то на фельдфебеля.

— Оттен, — произнес наконец Шмиц, — соберите людей во дворе. Надо разгрузить последнюю машину, а то ведь нам и корки хлеба не оставили!

Врач выглянул в окно; на опустевшем дворе одиноко стоял последний грузовик.

— А с девушкой как же быть? — осведомился Шнейдер.

Шмиц пожал плечами.

— Денег у меня нет!

— Может, ей завтра утром зайти?

Шмиц посмотрел на Сарку. Та улыбнулась ему.

— Пусть уж лучше сегодня после обеда заглянет.

Оттен побежал по коридору, крича во все горло: «Группа прикрытия, строиться!»

Шмиц вышел во двор и остановился у грузовика. Шнейдер проводил Сарку к ее тележке. Он долго пытался втолковать ей, чтобы она заехала еще раз после обеда, но девушка только упрямо качала головой, и он понял, что без денег Сарка не уедет. Он все еще не решался уйти. А Сарка уже взобралась на телегу, перевернула ящик, служивший ей козлами, и достала большой коричневый сверток. Потом, подвесив лошади мешок с овсом, она развернула свой пакет и извлекла оттуда краюху хлеба, большую котлету, пучок лука и принялась за еду, запивая ее вином из толстой зеленой бутыли. Теперь она непринужденно улыбнулась Шнейдеру и сказала вдруг с набитым ртом: «Надьварад», ткнув при этом несколько раз сжатым кулачком в воздух прямо перед собой и состроив испуганную гримасу. Шнейдер решил, что она изображает схватку боксеров или просто возмущается тем, что ее надули. Что такое «Надьварад», он не знал. Экая тарабарщина этот венгерский язык, ни одного знакомого слова — даже табак они называют как-то по-своему.

Девушка озабоченно покачала головой.

— Надьварад, Надьварад, — выразительно повторила она и снова ткнула кулачком в воздух прямо перед собой, словно отталкивая от себя кого-то. Она тряхнула головой, рассмеялась и стала поспешно есть, прихлебывая вино из бутылки.

— Надьварад — рус! — произнесла она некоторое время спустя и повторила свой жест, на этот раз неторопливо и широко размахнувшись. — Рус, рус! — И, показав рукой на юго-восток, Сарка для пущей убедительности забормотала: «Бру, бру, бру», — подражая лязгу приближающихся танков.

Шнейдер вдруг понял и закивал головой, а Сарка звонко рассмеялась, но тут же умолкла, и личико ее сделалось очень серьезным. Шнейдеру теперь было ясно, что Надьварад — это какой-то город поблизости, а жест девушки не вызывал больше сомнений. Он обернулся и посмотрел в глубину двора, туда, где разгружали одинокий грузовик. Шмиц стоял у кабины водителя и подписывал какие-то бумаги.

— Доктор, — позвал фельдфебель, — сделайте одолжение, подойдите на минутку сюда!

Шмиц кивнул.

Девушка между тем покончила с едой, аккуратно завернула в бумагу остатки хлеба и лука и закупорила бутылку.

— Принести вам воды — лошадь напоить? — спросил Шнейдер.

Сарка посмотрела на него непонимающим взглядом.

— Воды, воды — лошадь поить! — сказал он, слегка нагнувшись и пытаясь изобразить пьющую лошадь.

— О йо, — откликнулась Сарка. Глаза ее засветились вдруг каким-то странным ласковым любопытством.

Грузовик тронулся с места и поехал к воротам. Шмиц подошел к фельдфебелю. Они молча смотрели вслед грузовику. Снаружи к воротам подъехала новая автоколонна. Машины остановились, пропуская шедший навстречу грузовик.

— Что там у вас? — спросил Шмиц.

— Она говорит, что русские прорвались у какого-то города, название которого начинается все с того же «Надь».

— Знаю, — отмахнулся Шмиц, — на наших картах этот город называется Гроссвардейн.

— Откуда же вы об этом знаете?

— Слышал ночью по радио.

— Далеко это отсюда?

Шмиц задумчиво смотрел на грузовики, друг за другом въезжавшие во двор.

— Что значит далеко? — вздохнул он. — Теперь на войне нет дальних расстояний — километров сто будет. Кстати, может быть, мы расплатимся с девушкой сигаретами? Прямо сейчас?

Шнейдер поглядел на врача и почувствовал, что краснеет.

— Погодите немного, пусть она еще побудет здесь!

— Дело ваше, — сказал Шмиц и, повернувшись, направился к южному крылу здания…

Он вошел в палату Бауэра как раз в тот момент, когда капитан глухо и негромко произнес: «Белогорша». Шмиц знал, что проверять по часам паузы между одним и другим «Белогорша» нет смысла, — наоборот, по этим интервалам можно проверить любые часы. Присев на край кровати, он механически перелистывал историю болезни и, почти убаюканный звуками этого вновь и вновь повторявшегося слова, мучительно размышлял над тем, как мог возникнуть в искалеченном мозгу раненого этот странный ритм, какой непостижимый механизм действовал в этом проломленном и грубо залатанном черепе, заставляя его через равные промежутки времени беспрестанно и монотонно твердить одно и то же слово. А что же происходило в мозгу больного в течение тех пятидесятисекундных интервалов, когда он только дышал и не видел, не слышал, не говорил? Шмиц не знал о нем почти ничего. Много ли узнаешь из истории болезни? Фамилия — Бауэр; время и место рождения — март 1895 года, город Вупперталь. Чин — капитан. Род войск — пехота. Вероисповедание — лютеранин. Гражданская профессия — коммерсант. Что там еще? Местожительство, какой части, прежние ранения, перенесенные заболевания, характер полученного ранения. В жизни этого человека и впрямь не было ничего примечательного. В школе он не блистал ни успехами, ни прилежанием. Впрочем, на второй год он остался только в одном классе, а в его аттестате зрелости было даже три хороших оценки — по географии, гимнастике и английскому языку. На войну он идти не хотел, но пришлось, и в 1915 году он, сам того не желая, был произведен в лейтенанты. Он всегда не прочь был выпить, но знал меру. Поздней он женился и потом за всю жизнь так и не набрался духу, чтобы хоть раз изменить своей благоверной. Даже тогда не мог, когда соблазнительная интрижка напрашивалась сама собой. Не мог, и всё тут — совесть не позволяла.

Шмиц чувствовал, что все сведения в истории болезни капитана для него, Шмица, пустой звук, пока он не узнает, почему этот человек повторяет без конца свое «Белогорша» и что кроется за этим словом, но в то же время он отлично понимал, что этого ему никогда не узнать, даже если он просидит здесь целую вечность. И все же он готов был сидеть без конца и снова и снова с нетерпением ждать, когда прозвучит голос раненого.

Шмиц напряженно вслушивался в окружавшую его тишину. Вот бултыхнулась в нее, словно камень в воду, «Белогорша» капитана, потом еще и еще раз. Но тишина была сильней — бездонная, гнетущая тишина. Шмиц медленно встал и тяжело, словно через силу, пошел к двери.

* * *

Когда врач ушел, Сарка как-то застенчиво поглядела на Шнейдера и потом вдруг проворным жестом поднесла к губам воображаемый стакан. «Ах да, лошадь напоить надо!» — спохватился Шнейдер и быстро зашагал к дому. По дороге его чуть не сбила машина, он еле успел отскочить — элегантный темно-красный лимузин, только что въехавший во двор, шел, правда, не очень быстро, но все же гораздо быстрей, чем положено ездить во дворе госпиталя. Ловко прошмыгнув среди стоявших санитарных фургонов, лимузин покатил в глубину двора — к квартире директора училища.

На обратном пути Шнейдеру с полным ведром в руках тоже пришлось отскочить в сторону. На этот раз за его спиной тронулись, беспрестанно сигналя, госпитальные машины. В кабине головного грузовика восседал каптенармус — он даже не удостоил Шнейдера взглядом. Шнейдер переждал, пока мимо него прошла длинная автоколонна, и направился к тележке Сарки. На опустевший двор обрушилась давящая тишина. Шнейдер подставил лошаденке ведро с водой и взглянул на девушку. Та указала ему на Шмица, который шел от южного крыла здания. Пройдя мимо них, врач остановился у ворот. Они подошли к нему и все трое долго смотрели вслед грузовикам, удалявшимся в сторону вокзала.

— Знаете, двое санитаров из инфекционного все-таки приволокли оружие, — тихо сказал Шмиц.

— В самом деле? Я и забыл о нем, — отозвался Шнейдер.

Шмиц покачал головой.

— Будьте уверены, оно нам не понадобится. Еще чего не хватало! Пойдемте разберемся. — И, поглядев на девушку, добавил: — Пожалуй, расплатимся с ней сигаретами, пока есть время. Кто знает, как там дальше получится!

Шнейдер кивнул.

— Они, что же, ни одной машины нам не оставили? Мы-то сами как будем отсюда выбираться? — спросил он.

— За нами придет машина, начальник обещал прислать.

Они переглянулись.

— Глядите-ка, беженцы едут, — сказал врач и махнул рукой в сторону деревни, откуда тянулся длинный обоз.

Телеги медленно проезжали мимо них, усталые, удрученные люди не смотрели в их сторону. Казалось, они вовсе не видят ни обоих военных, ни девушки.

— Они идут издалека, — добавил Шмиц, — поглядите, лошади еле тащатся. Все это ни к чему — таким аллюром от войны не уйдешь.

За их спиной просигналила машина — гудок был резкий, раздраженный, словно грубый окрик. Они медленно разошлись в стороны: врач — налево, Шнейдер с девушкой — направо. Директорский лимузин протиснулся между ними к воротам, но ему тут же пришлось затормозить: он чуть не врезался в одну из телег. Они ясно видели сидевших в машине, словно в кино из первого ряда, когда от экрана мучительно болят глаза. За рулем сидел сам директор училища — его резко очерченное, но отнюдь не энергичное лицо будто окаменело. Рядом с ним громоздились узлы и чемоданы, накрепко привязанные к сиденью. Сзади сидела его красавица жена, тоже неподвижная, как изваяние. Казалось, они твердо решили не смотреть по сторонам. На коленях женщина держала грудного младенца, а старший ее сын — шестилетний мальчуган — сидел рядом с ней, смотрел в окно как ни в чем не бывало, прижав к стеклу свое живое, быстроглазое лицо, и улыбался военным. Лишь несколько минут спустя директорский лимузин поехал дальше: лошади беженцев были измотаны, и где-то, далеко впереди, на дороге образовалась пробка. Врач и Шнейдер видели, что директору за рулем явно не по себе, пот лил с него градом, он щурился, нервно мигал. Жена, перегнувшись через сиденье, что-то прошептала ему на ухо. Вокруг было тихо, лишь изредка раздавались голоса беженцев да слышался детский плач. Тут внезапно кто-то хрипло завопил во дворе. Не успели они оглянуться, как мимо пролетел камень, брошенный в машину, но угодил он лишь в палатку, притороченную к крыше. Второй камень оставил глубокую вмятину в кастрюле, привязанной поверх палатки. Глядя на машину, можно было подумать, что директор с семьей отправляется на загородную прогулку. Человек, с воплями бежавший по двору за машиной, был директорский дворник — он жил в двух комнатах при душевой. Он подбежал к самым воротам. С такого близкого расстояния он бы не промахнулся, но у него под рукой не оказалось камня. Крича и ругаясь, дворник наклонился и стал шарить по земле, но в этот момент телега, преграждавшая путь, проехала, и лимузин, надменно просигналив, тронулся с места. Вслед ему просвистел в воздухе цветочный горшок, но было уже поздно, горшок шлепнулся туда, где только что стояла машина, — на дорожку, аккуратно выложенную мелким голубоватым булыжником. Горшок раскололся — осколки его разлетелись и легли до странности правильным кругом, — в центре круга в земле, еще сохранившей прежнюю форму, невинно алел цветок герани. Потом осыпалась и земля, безжалостно обнажив корни цветка.

Дворник остановился между врачом и фельдфебелем; теперь он не кричал и не ругался, а плакал, по его грязному лицу катились крупные слезы. На него смешно и жалко было смотреть: он стоял согнувшись, судорожно ломая руки; засаленная старая куртка болталась на его плечах, как на вешалке. Но вот из глубины двора донесся женский голос; дворник вздрогнул, повернулся и, все еще плача, поплелся к себе. Посмотрев ему вслед, Сарка тоже пошла к своей тележке. Шнейдер протянул было к ней руки, но она увернулась. Взяв под уздцы лошаденку, она подвела ее к воротам, взобралась на свой ящик и натянула вожжи.

— Постойте, задержите ее на минутку, — воскликнул вдруг Шмиц, — я сбегаю за сигаретами.

Шнейдер взял лошадь под уздцы, Сарка больно хлестнула его кнутом по руке, но он не выпустил поводья. Оглянувшись, он, к изумлению своему, увидел, что Шмиц действительно побежал со всех ног. Шнейдер раньше не мог даже представить его себе бегущим.

Сарка снова замахнулась кнутом, но на этот раз не ударила Шнейдера, а положила кнут рядом с собой на ящик и вдруг улыбнулась ему своей обычной ласковой, но холодноватой улыбкой; изумленный, он подошел совсем близко к тележке, обхватил девушку за талию, осторожно приподнял и поставил на землю рядом с собой. Сарка что-то негромко крикнула своей лошади. Когда Шнейдер прижал девушку к себе, она не вырывалась, но, как и прежде, робко и беспокойно глядела по сторонам. Под аркой ворот было полутемно — Шнейдер нежно поцеловал девушку в смуглые щеки, в нос, потом, слегка пригнув ей голову, приподнял завесу черных, прямых волос и поцеловал еще раз в шею у затылка. Тут он вздрогнул, заслышав позади себя шум шагов: Шмиц подошел к тележке и бросил в нее принесенные сигареты. Девушка быстро подняла голову и, заглянув в тележку, увидела лежавшие там красные пачки. Шмиц, не посмотрев в сторону Шнейдера, повернулся и пошел прочь. Сарка покраснела и как-то странно взглянула на Шнейдера: в лицо, но мимо его взгляда, куда-то в висок, потом резко и коротко крикнула что-то своей лошадке и, высвободившись из объятий Шнейдера, снова взобралась на телегу и взяла вожжи. Шнейдер не стал ее больше удерживать. И только когда она отъехала шагов на пятьдесят, он громко окликнул ее. Сарка вздрогнула, но не обернулась и лишь прощальным жестом подняла над головой кнут. Шнейдер медленно направился к дому.

Семь человек — «группа прикрытия» — сидели за столом в опустевшей госпитальной кухне. Перед каждым дымился котелок с супом и лежало по толстому ломтю хлеба с вареным мясом. Подойдя к ним, Шнейдер насторожился — из глубины дома доносились тяжелые глухие удары.

— Это дворник квартиру директорскую заколачивает, — пояснил Файнхальс и, помолчав, добавил: — Зря старается. Сломают дверь потом — только и всего!

Шмиц в сопровождении четырех санитаров пошел по госпиталю — собирать все оставшееся имущество на тот случай, если за ними приедет грузовик. Шнейдер остался на кухне с Оттеном и Файнхальсом.

— Хорошенькую мне работенку дали, — сказал Оттен.

Файнхальс хлебнул абрикосовой водки из фляжки, потом вытащил из кармана несколько пачек сигарет и протянул их Шнейдеру. Тот благодарно кивнул.

— Мне приказали, — упрямо продолжал Оттен, — утопить в навозной яме наш пулемет, автоматы и прочий хлам, который у нас имеется. В яме, знаете, там, где лежит этот чертов снаряд. Пойдемте, Файнхальс, поможете мне.

— Сейчас! — отозвался Файнхальс, не вставая с места, и, обмакнув черенок ложки в коричневую лужицу супа, расползавшуюся по столу, стал вычерчивать на столе замысловатые узоры.

— Да пойдемте же! — сказал Оттен.

Мгновение спустя Шнейдер крепко заснул, уронив голову на крышку котелка. Перед ним на краю стола дымилась недокуренная сигарета, пепел из нее выползал, словно из тюбика, огонь въедался в бумагу, оставляя на столе узкий черный след. Минут через пять сигарета догорела до основания, и от нее остался лишь серый столбик пепла. Этот столбик долго еще лежал, прилипший к столу, пока, почти час спустя, Шнейдер не проснулся и не смахнул его рукавом, сам того не заметив. Его разбудил шум въехавшего во двор грузовика. Почти одновременно все они услышали и далекий гул танковых моторов. Шнейдер вскочил как ужаленный, все кругом засмеялись, но смех застрял у них в горле — слишком уж красноречив был этот дальний рокот.

— Скажи пожалуйста, — удивился Шмиц, — прислали ведь машину! Файнхальс, полезайте на крышу — посмотрите, не видно ли там чего!

Файнхальс направился к южному крылу здания. Дворник, высунувшись из окна директорской спальни, не сводил глаз с солдат. В квартире позвякивала посуда — должно быть, дворничиха пересчитывала хозяйский хрусталь.

— Давайте, ребята, погрузим всю рухлядь, что осталась.

Водитель грузовика, усталый, небритый солдат, сердито отмахнулся.

— Бросьте вы все это дерьмо и полезайте скорей сами. — Он взял пачку сигарет, лежавшую на столе, надорвал ее и жадно закурил.

— Грузите, — повторил Шмиц, — все равно надо подождать, пока Файнхальс вернется.

Водитель пожал плечами, уселся за стол, плеснул себе из кастрюли супу в котелок Шнейдера и стал хлебать. Остальные принялись грузить в машину все, что еще оставалось в доме: несколько матрасов, забытый багаж какого-то офицера — большой ящик с не стершейся еще черной надписью «Обер-лейтенант Грэк», переносную печурку, несколько солдатских ранцев, вещевых мешков и винтовок. Под конец в кузов швырнули кипу больничного белья: бязевых рубах, кальсон, носков и меховых безрукавок.

Файнхальс закричал сверху, высунув голову из чердачного оконца:

— Ничего отсюда не видно. Тополя весь обзор загораживают. Зато слышно хорошо. Вы их слышите?

— Слышим, слышим, — откликнулся Шмиц. — Слезайте скорей!

— Иду!

Голова Файнхальса исчезла из круглого оконца.

— Надо кому-нибудь к путям сбегать. На насыпь, — сказал Шмиц, — оттуда наверняка все видно.

— Ну к чему это? — вмешался водитель. — И оттуда еще не видно.

— А вы-то откуда знаете?

— Слышу! По звуку слышу, что их еще не видать. К тому же они идут с двух сторон — в клещи берут!

Он махнул рукой на юго-восток, и все действительно услышали, что рокот доносится и оттуда, — казалось, водитель, словно чародей, вызвал его из тишины.

— Черт возьми, что же нам делать? — произнес Шмиц.

— Сматываться, — буркнул водитель.

Он отошел в сторонку и, выразительно покачивая головой, смотрел, как солдаты в довершение всего втаскивают в кузов кухонный стол и скамью, на которой он только что сидел. Из дверей здания во двор выбежал Файнхальс.

— Там в палате больной один кричит, — сказал он.

— Поезжайте, — сказал Шмиц, — я останусь с больным.

Стоявшие у грузовика помялись, но потом все, кроме водителя, двинулись следом за врачом. Шмиц, повернувшись к ним, спокойно повторил:

— Поезжайте. Я все равно не могу бросить раненых.

Люди остановились в нерешительности, но минуту спустя снова потянулись за Шмицем.

— Да поезжайте же, черт вас возьми, — взорвался врач. — Поживей. Иначе не уйдете! В этой чертовой степи танки ходят на полной скорости!

На этот раз они остановились и больше уже не пошли за ним.

Один лишь Шнейдер, подождав, пока Шмиц скроется в дверях, медленно зашагал за ним следом.

Остальные поплелись назад, к машине. Но Файнхальс, поколебавшись немного, направился к дому. В дверях он нагнал Шнейдера.

— Что вам оставить? — спросил он. — Мы ведь всё уже погрузили.

— Хлеба, несколько банок консервов и сигарет, разумеется!

Дверь в палату распахнулась. Файнхальс заглянул туда и удивленно вскрикнул:

— Бог ты мой, это же наш капитан!

— Вы его знаете? — спросил Шмиц.

— Да, — сказал Файнхальс, — я полдня воевал в его батальоне!

— А где это было, не помните?

— Не знаю, как называлась эта деревня.

— Ну ладно! А теперь не валяйте дурака и катитесь, — повысил голос Шмиц.

— До скорой встречи, — сказал Файнхальс и вышел.

— А вы чего остались? — спросил Шмиц у фельдфебеля.

Шнейдер промолчал, но врач, видимо, и не ждал ответа.

Оба они прислушивались: со двора донесся шум отъезжающего грузовика. Вот он стал глуше — машина въехала под арку ворот. Потом по слабеющему стуку мотора они поняли, что грузовик уже подъехал к вокзалу. Они слышали его еще некоторое время, пока наконец он не замер где-то вдали. Не слышно было больше и гула танковых моторов. Зато теперь до них долетел грохот орудийных выстрелов.

— Тяжелые зенитки бьют, — определил Шмиц, — надо бы пройти к насыпи, посмотреть, что творится.

— Я сейчас схожу, — отозвался Шнейдер.

«Белогорша», — раздался в палате голос капитана. На этот раз он произнес свое слово почти механически, и в то же время им показалось, что голос его радостно дрогнул. Шнейдер взглянул на раненого — подбородок его зарос густой черной щетиной, головы почти не было видно под бинтами. Фельдфебель перевел глаза на врача. Тот пожал плечами: «Безнадежное дело! Даже если выкарабкается, выздоровеет, то и тогда…»

«Белогорша», — снова сказал капитан и вдруг беззвучно заплакал. Выражение его лица не изменилось, только слезы текли из широко открытых, невидящих глаз. Но и сквозь слезы он продолжал все так же монотонно повторять: «Белогорша».

— Его дело передано в военно-полевой суд — членовредительство, — сказал Шмиц. — Он был капитаном, ехал на передовую, был без каски, потом его выбросило на полном ходу из коляски мотоцикла.

— Пойду-ка я к насыпи, — сказал Шнейдер. — Может быть, хоть оттуда что-нибудь увижу. Доктор, если наши еще будут проходить мимо, я уйду с ними. Так что… — Шмиц молча кивнул.

«Белогорша», — произнес капитан.

Выйдя во двор, Шнейдер увидел, что дворник вывесил в окне директорской спальни красный флаг, до смешного маленький клочок красной материи, на котором были нашиты неуклюже вырезанные желтый серп и белый молот. Он услышал гул, снова доносившийся с юго-востока. Стрельба утихла. Шнейдер прошел мимо опытных делянок и остановился, лишь подойдя к навозной яме, — взгляд его упал на лежавший у ямы снаряд. Этот неразорвавшийся снаряд валялся здесь уже давно. Несколько месяцев тому назад эсэсовские части, наступавшие со стороны вокзала, вели здесь бой с венгерской группой Сопротивления, которая засела в здании училища. Бой, как видно, был недолгим — на фасаде здания почти не осталось следов обстрела. И только неразорвавшийся снаряд — длинный проржавевший стальной карандаш — напоминал о происшедшем. На первый взгляд, он смахивал на полусгнивший кусок дерева и был почти не виден в высокой траве. Но жена директора все же углядела его; она осыпала госпитальное начальство жалобами. По этим жалобам писали докладные наверх, испрашивали указаний, но снаряд так и остался лежать у навозной ямы.

Подойдя к снаряду, Шнейдер замедлил шаги. Он увидел в траве следы сапог: Оттен и Файнхальс совсем еще недавно приволокли сюда пулемет и швырнули его в яму. Но навоз в яме успел уже вновь подернуться гладкой ядовито-зеленой пленкой. Шнейдер миновал грядки, молодые деревья питомника и, пройдя через лужайку, вскарабкался на железнодорожную насыпь. Насыпь была не выше полутора метров, но Шнейдеру показалось в этот миг, что он взобрался на высокую вершину. Налево от путей, где простиралась бескрайняя степь, он ничего не увидел. Зато гул доносился сюда более явственно. Он ждал, что вот-вот прозвучат где-нибудь поблизости выстрелы. Но стрельбы не было слышно. Нарастающий гул шел оттуда, где исчезали за горизонтом железнодорожные пути. Шнейдер сел на насыпь и стал ждать. По правую руку от него лежала притихшая, словно вымершая деревня — крохотные домики, утопающие в зелени, четырехугольная колокольня церквушки. Деревня казалась очень маленькой, ибо по ту сторону железнодорожного полотна не было ни единого строения. Шнейдер сел на землю и закурил…

* * *

А в палате доктор Шмиц все еще сидел, склонившись над капитаном, который по-прежнему повторял: «Белогорша». Снова и снова. Раненый не плакал больше. Его темные глаза были устремлены в одну точку, и он без устали твердил «Белогорша», будто тянул какую-то монотонную грустную мелодию, которая казалась Шмицу чарующей. Слово это врач готов был слушать без конца. Другой больной еще не просыпался после наркоза.

Фамилия человека, повторявшего «Белогорша», была Бауэр. Капитан Бауэр до войны был коммивояжером трикотажной фирмы, еще раньше — студентом, а в юности он почти четыре года прослужил лейтенантом. Позже, когда он стал коммивояжером, ему тоже пришлось не сладко. Он рыскал в поисках людей с лишними деньгами, но лишних денег, как на грех, почти ни у кого не было. Во всяком случае, у его возможных клиентов, которым он рассчитывал всучить свои второсортные свитера, деньги вообще не водились. Не повезло ему с этими свитерами: на дорогие всегда найдется покупатель, дешевые — тоже, в общем, нетрудно сбыть. Но вот поди-ка продай второсортные свитера. Их брали очень редко… Получить комиссию на дорогие или на совсем дешевые свитера ему никак не удавалось: такое счастье всегда выпадало людям, которые вовсе в этом не нуждались. Пятнадцать лет подряд Бауэр сбывал эти проклятые второсортные свитера. Первые двенадцать лет его коммерческой деятельности были годами непрерывной унизительной и беспощадной борьбы за существование. Он обивал пороги бесчисленных магазинов и квартир. Жизнь изрядно помотала его. Недаром так быстро состарилась его жена. Когда они познакомились, ей было двадцать три года, ему — двадцать шесть. Тогда он еще учился в университете и не упускал случая выпить, а жена — стройная хрупкая блондинка — совсем не могла пить и хмелела от первой рюмки. Но она была женщина тихая, кроткая, никогда не возражала ему, даже тогда, когда он бросил университет и стал коммивояжером. Он не раз удивлялся, до чего же он живуч: подумать только, двенадцать лет сбывать эти никому не нужные свитера. И не в меньшей степени удивляло его долготерпение жены. Потом три года кряду дела его медленно, но верно шли в гору, на пятнадцатом году наконец привалило счастье. Он получил комиссию и на дорогие, и на самые дешевые свитера, однако второсортные тоже оставили за ним. Теперь он преуспевал — за него бегали другие, а он сидел дома, заключал сделки, звонил по телефону. В подчинении у него был уже целый штат — управляющий складом, бухгалтер, машинистка. Завелись и деньги, но вот жена — она всегда была хрупкая, а за эти годы у нее случилось пять выкидышей — заболела раком матки. Врачи не ошиблись в диагнозе. Да к тому же вся эта благодать со свитерами длилась всего четыре месяца. Потом началась война.

«Белогорша», — сказал капитан.

Шмиц смотрел на него не отрывая взгляда. Ему очень хотелось узнать, что происходит сейчас в мозгу капитана. Чего бы он только не дал, чтобы понять до конца, чем жил и о чем думал этот человек, с полным и в то же время заострившимся лицом, по которому под черной щетиной разлилась уже смертная белизна. Невидящие глаза больного, казалось, тихо шептали «Белогорша» — губы его уже почти не шевелились. И тут он снова заплакал, и слезы беззвучно покатились по его небритым щекам.

Нет, капитан Бауэр не годился в герои. Но он был исправный офицер и очень расстроился, когда подполковник накричал на него по телефону и ядовито спросил, кто, собственно говоря, будет командовать «навозником» — так был закодирован батальон Бауэра. На его участке творилось что-то неладное, и капитану самому пришлось выехать на передовую да еще нахлобучить на голову каску, в которой он выглядел совершенно уморительно. Нет, Бауэр не был героем, никогда не претендовал на это, да и сам отлично знал, что в герои он не годится.

Но, подъезжая на мотоцикле к передовой, он снял каску — он не хотел выглядеть комично; в каске он просто не смог бы орать на своих людей — а ведь без этого не обойдешься. Держа каску на коленях, он сидел в коляске мотоцикла и думал: «Придется расхлебывать эту кашу. Ничего не поделаешь». Все ближе был грохот боя, все ближе эта чертова кутерьма на передовой, — но капитан больше не испытывал страха.

«Черт бы их всех побрал, — думал он, — знают же они, что никто тут не поможет, — ни я, ни другой. Танков нет, и маловато артиллерии. К чему же горло драть, спрашивается? Все офицеры в полку знают, что на сей раз сняли с передовой непомерно много танков и артиллерии для прикрытия штабов. Эх, дерьмо!» Так думал капитан, даже не подозревая, что он и есть по-настоящему храбрый человек. Но тут мотоцикл перевернулся, капитану раскроило череп, и вот теперь вся жизнь, еще теплившаяся в нем, умещалась в одном-единственном слове: «Белогорша». Но этого было достаточно, чтобы сохранить ему дар речи до последней секунды. В этом слове заключался для него целый мир, никому не ведомый и не досягаемый уже ни для кого.

Капитан, разумеется, не знал, что дело по обвинению его в «умышленном членовредительстве» передано в военно-полевой суд. Ему ставили в вину, что он в боевой обстановке, да еще сидя в коляске мотоцикла, шедшего на полной скорости, снял с головы каску. Но узнать все это было ему уже не суждено. Зря завели в суде дело на капитана Бауэра — дело с номером и различными показаниями и заключениями. Не узнает он об этом деле. Ему уже теперь никто не судья. Он лежит без сознания и повторяет через каждые пятьдесят секунд: «Белогорша».

Шмиц не сводил с него глаз. Он и сам согласился бы впасть в безумие, только бы узнать, что творится сейчас и мозгу больного. И в то же время он завидовал ему.

Он испуганно вздрогнул, когда в дверях появился Шнейдер.

— Ну как? — спросил Шмиц.

— Подходят. Они уже здесь. Ни одна наша часть так и не прошла через деревню.

До тех пор Шмиц ничего не слышал, но после слов фельдфебеля до него сразу донесся грозный гул. Сомнений не было. Слева входили в деревню русские танки. Только сейчас Шмиц понял слова, недавно сказанные шофером: «По звуку знаю, что их еще не видно». Вот теперь, напротив, по звуку чувствовалось, что их уже можно различить невооруженным глазом, что они — рядом!

— Позабыли мы с вами белый флаг с красным крестом вывесить. Попытка не пытка, — сказал Шмиц.

— Это и сейчас не поздно, — заметил Шнейдер.

— Вот возьмите. — Шмиц порылся в своем чемоданчике, стоявшем на столе, вытащил оттуда флаг и протянул его Шнейдеру.

— Пойдемте вместе, — сказал тот.

Оба вышли из палаты. В коридоре Шнейдер высунул было голову в окно, но тотчас отпрянул к стене. Лицо его побелело.

— Вон они стоят! У насыпи! — сказал он.

— Я пойду к ним, — сказал врач.

Шнейдер отрицательно мотнул головой. Высоко подняв над головой флаг с красным крестом, он вышел во двор, свернул направо и двинулся прямо к насыпи. Кругом царила мертвая тишина. Танки неподвижно стояли на околице села. Стволы их орудий были наведены на здание училища — никаких других построек до самых путей здесь не было. Но Шнейдер не видел ни танков, ни насыпи — перед глазами его плыл туман. На ходу он подумал о том, что с прижатым к животу флагом выглядит совершенно нелепо — словно линейный на параде, и в то же время он чувствовал, что сердце толчками гонит по его жилам сгустки страха, что весь он превратился в комок страха. Он шел словно робот, медленно, прямо, не глядя по сторонам и судорожно прижимая к животу белый флаг. Так он шел, пока не споткнулся о проволочную ограду одной из опытных делянок. Шнейдер словно очнулся, туман перед его глазами рассеялся, и он сразу увидел все. За насыпью стояли два танка — башня головной машины медленно повернулась в его сторону, и длинный палец орудия уставился прямо на Шнейдера. Выйдя из-за деревьев, он обнаружил, что танков было много. Они стояли в боевых порядках, выстроившись в длинные шеренги. На их броне Шнейдер впервые в жизни увидел красные звезды — огромные, чужие, устрашающие. Вот он уже у навозной ямы, остается пройти еще мимо нескольких грядок, через молодую поросль питомника и, миновав лужайку, вскарабкаться на насыпь. Но, дойдя до навозной ямы, Шнейдер словно прирос к месту: он почувствовал прилив неодолимого страха. В самом начале пути он еще не понимал, что такое страх, он ощущал только, что кровь леденеет в жилах. Но теперь кровь словно кипела, бешено билась, стучала в виски, а перед глазами, заслонив все остальное, будто кровавая завеса, стояли огромные красные звезды. Не помня себя от ужаса, Шнейдер шагнул вперед, наступил на снаряд у края ямы, и снаряд разорвался.

Оглушительный грохот потряс тишину. Потом на миг все замерло снова. Но русские знали точно лишь одно — стреляли не они: человек, шедший к ним с белым флагом, внезапно превратился в клубящийся дым. И спустя несколько секунд танки открыли по усадьбе ураганный огонь. Перестроившись, они развернули башни и засыпали градом снарядов сначала южное крыло, потом центральную часть здания и северное крыло, где из директорского окна свисал крохотный красный флажок, заготовленный дворником. Флажок упал на землю, в щебень и штукатурку, осыпавшуюся со стен. Под конец русские снова перенесли огонь на южное крыло и били туда особенно долго и яростно. Полагая, что настигли отходящего противника, они изрешетили снарядами кирпичный фасад. И лишь после того, как здание накренилось и рухнуло, они заметили, что с той стороны не раздалось ни единого ответного выстрела.

IV

От всего базара остались лишь два ярких пятна: зеленое — груда огурцов на прилавке и оранжевое — абрикосы. Да еще посреди площади, как всегда, торчали качели. Краска на полосатых красно-синих столбах потрескалась, облупилась, покрылась слоем грязи. Качели напоминали старый корабль, который стоит на приколе в гавани, терпеливо дожидаясь, пока его отправят на слом. Дощатые лодки неподвижно и прямо висели на толстых канатах. Рядом с качелями — фургон, оборудованный под жилье. Из трубы на его крыше валил густой дым.

Цветные пятна таяли, становились все меньше и меньше. Груда огурцов, напоминавшая мозаику, в которой переплетались самые разнообразные оттенки зеленого цвета — от яркого до водянистого, — уменьшалась довольно быстро. Обер-лейтенант Грэк еще издалека видел, как двое грузили огурцы на телегу. У женщины, торговавшей абрикосами, дело шло куда медленней. Ей никто не помогал, она осторожно брала по одному спелые плоды и укладывала их в корзину. Абрикосы не огурцы, их и подавить недолго.

Грэк замедлил шаг. «В случае чего — отпираться! — билась в мозгу неотвязная мысль. — Это единственный выход. Единственный! Дело расстрелом пахнет — тут не до благородства». Впрочем, в глубине души Грэк был убежден, что все обойдется. «Но до чего же много еще здесь евреев, — думал он, — просто поразительно».

Грэк шел к базару по тихой улочке, мимо приземистых домиков и чахлых деревьев. Мостовая была вся в выбоинах; он то и дело спотыкался, но не замечал этого. Вне себя от волнения, он почти бежал. Только бы уйти подальше от этого проклятого места. Только бы не попасться кому-нибудь на глаза. Тогда, пожалуй, все обойдется благополучно и не будет нужды отпираться. Он пошел быстрей, еще быстрей.

Грэк подошел уже к самой базарной площади. Огурцов на прилавке больше не было — груженая телега прогромыхала мимо Грэка. Но аккуратная торговка абрикосами все еще укладывала свой товар в корзины. Гора абрикосов перед ней не уменьшилась и наполовину.

Грэк посмотрел на качели. Ни разу в жизни он еще не катался на таких качелях. В детстве ему ни о чем подобном не приходилось и мечтать: во-первых, потому что он был болезненным ребенком, а во-вторых, его родители считали, что мальчику не подобает так вот, на глазах у всех раскачиваться, словно обезьяна на ветке. До сих пор Грэк еще ни разу не совершал недозволенных поступков, а вот сегодня впервые в жизни преступил запрет, да еще какой. С первого же раза выкинул номер, который мог стоить ему головы. Грэк тщетно попытался сглотнуть противный ком в горле и быстрым, но неверным шагом прошел через опустевший рынок к качелям. Труба на крыше фургона задымила еще сильней. «Угля подбросили в печку, — мелькнуло у него в голове, — нет, скорее дров». Он не знал, решительно не знал, чем они растапливают печь, эти мадьяры. Впрочем, это было ему совершенно безразлично. Он постучал в дверь фургона. На стук вышел белокурый мужчина, голый по пояс. Его широкая физиономия заросла щетиной — если бы не тонкий хрящеватый нос да черные глаза, он мог бы сойти за голландца.

— Чего надо? — спросил он по-немецки.

Грэк почувствовал вдруг, что липкий пот течет у него прямо по губам. Облизнув губы и проведя ладонью по лицу, ом выдавил:

— Покататься хочу. На качелях!

Мадьяр недоуменно прищурился, но потом молча кивнул. Он беспрестанно ворочал языком во рту, не размыкая губ. Из-за плеча хозяина показалась потная физиономия его жены. Она была в одной рубашке, широкие бордовые бретельки местами потемнели от пота. В одной руке женщина сжимала деревянный половник, другой поддерживала ухватившегося за ее шею замурзанного малыша. У женщины — жгучей брюнетки — вид был сумрачный, недобрый. Должно быть, он показался этим людям подозрительным. У Грэка пропало всякое желание кататься на качелях, но в этот момент мадьяр управился наконец со своим неподатливым языком и произнес:

— Извольте. И охота вам, в такую жару? — Он спустился по приставной лесенке и пошел к качелям. Грэк, пропустив его вперед, последовал за ним. От фургона до качелей было рукой подать.

— Сколько с меня? — смущенно спросил обер-лейтенант. «Решили, верно, что я рехнулся», — подумал он. Пот, ливший с него ручьями, и впрямь мог свести с ума. Грэк утер лицо рукавом и по деревянным ступеням взошел на подмостки качелей. Мадьяр отпустил тормозной рычаг, и лодка медленно закачалась из стороны в сторону.

— Только не раскачивайтесь слишком высоко, — сказал мадьяр. — Иначе мне отойти нельзя — смотреть надо. Такое правило. — Грэк передернулся — акцент мадьяра резал ему ухо, он выговаривал немецкие слова мягко, в то же время тягуче и пренебрежительно цедя их сквозь зубы. Казалось, что он говорит на каком-то странном языке, карикатурно похожем на немецкий.

— Нет, нет, не беспокойтесь! Ступайте, — сказал Грэк. — Да, сколько я вам должен?

Мадьяр пожал плечами:

— Одного пенгё хватит.

Грэк сунул ему в руку свой последний пенгё и осторожно взобрался на качели. Лодка оказалась шире, чем он предполагал. Грэк сразу почувствовал себя уверенно и без труда начал осваивать нехитрую технику катания, которую столько раз наблюдал со стороны. Он крепко ухватился за канаты, но тут же разжал пальцы и поспешно смахнул с лица набегавший пот. Потом, крепко взявшись за канаты, Грэк согнул колени, подавшись вперед, снова выпрямился, снова согнул колени — и был приятно удивлен, обнаружив, что лодка начала качаться вместе с ним. Все оказалось очень просто: нужно лишь подладиться к заданному ритму — вовремя сгибать колени, не тормозить качели. Лодка пойдет вперед — откидывайся назад, выпрямив колени; качнется назад — падай вперед, не выпуская каната из рук. Вот и всё. Это было чудесно.

Грэк заметил, что мадьяр все еще не ушел, и раздраженно крикнул: «Ну что вы там? Ступайте!» Тот покачал головой и не двинулся с места. Грэк больше не обращал на него внимания: он вдруг понял, что катание на качелях, без которого он до сих пор обходился, — весьма существенный элемент человеческого существования. Нет, это в самом деле восхитительно! Свежий ветерок, летевший навстречу качелям, осушил пот на его лице, охладил тело. Каждый толчок словно вливал в него новые силы. Да и весь мир кругом теперь то и дело менялся у него на глазах. Только что перед ним было лишь дно лодки, плохо пригнанные грязные доски с широкими щелями, но вот качели описали полукруг — и открылось бездонное небо.

— Эй, осторожней, тише! — закричал внизу мадьяр. — Остановитесь. — Он дернул рычаг, и какая-то мягкая, но непреодолимая сила остановила качели.

— Да убирайтесь же вы! — крикнул Грэк. Но мадьяр снова покачал головой. Тогда Грэк опять быстро раскачал свою лодку. До чего же хорошо — вот лодка отходит назад, словно разбегается, и один миг ты висишь в воздухе, параллельно земле, а перед глазами — грязные доски, граница твоего мира. Но вот рванулась, понеслась вперед лодка, и ты уже топаешь по небу, и небо над тобой синее, безбрежное, будто ты лежишь на лугу и смотришь вверх. Но только тут оно ближе, куда ближе. А по сторонам и смотреть не стоит.

Вот слева торговка все еще укладывает в корзину свои абрикосы, кажется, они у нее никогда не кончатся! А справа торчит этот мадьяр — белокурый толстяк, и следит, чтобы ты качался по правилам. Время от времени в поле зрения врываются несколько домишек, чтобы тут же исчезнуть снова. Фуражка слетела у него с головы.

«Отпираться, — снова вспомнил он, как только разгон качелей стал слабеть, — поверят мне, а не ему. Никому и в голову не придет, что я способен на такие вещи. Ведь я на хорошем счету. Они, правда, считают, что проку от меня мало — хотя бы уж из-за больного желудка. Но по-своему они относятся ко мне неплохо и никогда не поверят, что я мог пойти на это».

Страх, правда, не проходил, но вместе с тем Грэк испытывал и некоторую гордость. Хорошо, что он не постеснялся влезть на эти качели. Надо будет маме об этом написать. Впрочем, нет, лучше не стоит. Мать не сумеет оценить это по достоинству. Что бы ни случилось, держи себя в руках, — таков ее девиз. Ей никогда не понять, как это ее сын, обер-лейтенант, доктор Грэк, мог в полуденный зной на грязной базарной площади венгерского городка кататься на качелях, да еще на виду у прохожих. Грэк ясно представил себе, как мать недовольно покачивает головой. Нет у нее чувства юмора, что с ней поделаешь! Да что там качели, знала бы она о том, что он перед этим выкинул. Боже милостивый! Против воли обер-лейтенант вспомнил, как он раздевался в каморке у этого еврея-портного; воздух там был спертый, повсюду валялись лоскуты материи, на стенах висели незаконченные костюмы с бортовкой, пришитой на живую нитку. Тут же на столе огромная до отвращения миска с салатом, в котором барахтались утопающие мухи. Грэка тогда чуть не стошнило, и сейчас снова рот его наполнился омерзительно-липкой слюной. Он почувствовал, что бледнеет. Господи, какая же гадость во рту! До боли ясно Грэк запомнил, как стягивал штаны, надетые поверх другой пары, как прятал деньги, как поспешно вышел из лавки и как глядел ему вслед старик портной, обнажая в ухмылке беззубые десны.

Грэк пошатнулся и чуть не выпал из качелей. Все вдруг поплыло у него перед глазами.

— Стой! — заорал он. — Останови!

Мадьяр рванул тормозной рычаг — Грэк почувствовал сразу несколько резких ритмичных толчков, и качели остановились. Чувствуя, что он выглядит смешно и жалко, обер-лейтенант осторожно сошел с качелей и, зайдя за помост, долго отплевывался. Желудок, правда, успокоился, но отвратительный привкус во рту не исчезал. Вдобавок у него кружилась голова; он присел на ступеньки помоста и закрыл глаза. И тотчас же перед глазами вновь замелькали качели — вверх-вниз, вверх-вниз; тошнота опять подкатила к горлу, Грэк сплюнул. Долго еще все ходило ходуном у него перед глазами. Потом он встал, поднял с земли фуражку. Мадьяр стоял рядом и равнодушно на него поглядывал. Подошла его жена — Грэк поразился, до чего она миниатюрна, — крохотное существо с черными как смоль волосами и иссохшим лицом. В руках она держала кружку с каким-то питьем. Белокурый мадьяр взял кружку и протянул ее Грэку.

— Выпейте, — сказал он равнодушно. Грэк покачал головой. — Выпейте, выпейте, — повторил мадьяр, — вам станет легче!

Грэк поднес кружку к губам. Питье было горькое, но, выпив, он действительно почувствовал облегчение. Он пил, а хозяин с женой, улыбаясь, глядели на него. Но улыбались они отнюдь не из сочувствия или симпатии к Грэку — просто привыкли улыбаться в подобных случаях.

— Большое спасибо, — сказал Грэк, отдавая кружку, и полез было в карман, но тут же вспомнил, что мелочь у него вся вышла и осталась лишь эта злосчастная крупная купюра. Он растерянно пожал плечами и почувствовал, что краснеет.

— Ничего, — сказал мадьяр, — ничего, не беспокойтесь.

— Хайль Гитлер, — Грэк поднял руку. Мадьяр лишь молча кивнул.

Грэк пошел прочь, не оглядываясь. Он снова вспотел — пот, казалось, кипел в его порах, заливая кожу.

На другом конце базарной площади была пивная. Грэк направился туда — ему захотелось умыться.

Воздух в пивной был спертый, затхлый, и в то же время на него неожиданно пахнуло холодом.

Почти все столики пустовали. Грэк сразу заметил, что хозяин, возившийся за стойкой, первым делом бросил взгляд на его ордена. Его холодный взгляд — не враждебный, но холодный — не потеплел. Грэк огляделся — в углу налево сидела какая-то пара. На столе перед ними, среди грязных тарелок, стояли графин с вином, пивная бутылка. Грэк сел напротив, в правом углу, лицом к окну. Ему стало легче. Он посмотрел на часы — ровно час. Увольнительную в госпитале ему дали до шести. Хозяин выбрался из-за стойки и медленно направился к нему. Пока он шел, Грэк раздумывал, что бы заказать. Вообще говоря, ему ничего не хотелось. Только умыться. К спиртному он был равнодушен, да и переносил его плохо. Мать недаром считала, что пить ему противопоказано, так же как и кататься на качелях. Подошедший тем временем хозяин вновь метнул взгляд на ордена Грэка над левым карманом кителя.

— День добрый! — сказал хозяин. — Что подать?

— Кофе, — ответил Грэк, — у вас есть кофе?

Хозяин кивнул. Кивок был не менее красноречив, чем взгляд, скользнувший над левым карманом кителя, и означал, что и ордена, и слово «кофе» в устах Грэка говорят сами за себя.

— И выпить чего-нибудь, — поспешил добавить тот.

— А чего? — отозвался хозяин.

— Абрикосовой.

Хозяин побрел назад к стойке. Он был очень толст. Штаны пузырем вздулись на его необъятном заду. Шел он, шаркая шлепанцами, надетыми на босу ногу.

«Хлев! — решил Грэк. — Австрийские порядки!»

Он снова посмотрел на влюбленных, сидевших напротив. Мухи густым роем облепили стоявшие на столе фаянсовые салатницы с жухлой зеленью и грязные тарелки с объедками — косточками от отбивных и остатками гарнира. «Гадость какая», — подумал Грэк и отвернулся.

В пивную, робко озираясь, вошел солдат. Увидев Грэка, он взял под козырек, потом направился к стойке. У этого и вовсе не было орденов, но все же хозяин поглядел на него доброжелательно. «Считает, наверное, что мне, как офицеру, положено больше крестов, — раздраженно подумал Грэк, — красивых крестов — золотых, серебряных. Они словно дети, эти мадьяры, им бы побрякушек побольше. Черт их знает, может, они по внешнему виду судят обо мне — высок, белокур, выправка хорошая — значит, изволь носить ордена. Будь оно все проклято. И без того тошно!»

Грэк уставился в окно. Женщина у прилавка укладывала в корзину последние абрикосы. И тут его вдруг осенило: фрукты! Вот чего бы он съел. Фрукты всегда шли ему на пользу. Помнится, мама в детстве часто покупала ему фрукты, летом, когда они дешевели. А здесь фрукты дешевые, да и деньги у него есть. Надо бы купить фруктов!

Но, подумав о деньгах, Грэк сразу запнулся — мысли его словно оборвались. И снова пот покатил с него градом. Да ничего не случится, черт возьми, а если и выплывет что, он будет начисто отпираться. Ну, в самом деле, кто поверит этому паршивому еврею, что он, обер-лейтенант Грэк, продал ему свои штаны? Никто не поверит, конечно, а если и обнаружится все же, что штаны действительно его, то он скажет, что стащили, мол, или еще что-нибудь в этом роде. Да и кто станет на все это время терять! Почему попасться должен именно он? Кстати сказать, это дело со штанами открыло ему глаза: все что-нибудь сбывают с рук — и офицеры, и солдаты. Понятно, почему не хватает горючего в танковых частях и почему не выдают солдатам зимнее обмундирование. А ведь он, если уж на то пошло, штаны продал не казенные, а свои собственные, сшитые им на свой счет у Грунка, у портного Грунка в городе Кёльшде.

Откуда все они берут деньги? У всех офицеров полны карманы мадьярских пенгё. Вот хотя бы его сосед по палате — этот наглый мальчишка-лейтенант; после обеда ест пирожные, под вечер хлещет виски — настоящее, шотландское, а ночами шляется по бабам. На одно жалованье так и дня не проживешь! И сигареты курит не какие-нибудь, а всегда хорошие и только одного сорта, такие теперь недешево стоят.

«Черт возьми, — думал Грэк, — каким же я был дураком. И всегда я в дураках — со своей порядочностью и принципами. А люди живут — не теряются».

Хозяин поставил перед ним кофе и рюмку водки.

— Может, закусить желаете? — спросил он.

— Нет, спасибо.

Кофе издавал какой-то странный, незнакомый аромат. Грэк отхлебнул немного — эрзац, конечно, никакой крепости, но на вкус приятный. Зато водка — жидкий огонь. Он пил ее с наслаждением, медленно, мелкими глотками. Да, да, спиртное для него все равно что лекарство. Только так он и может пить.

Абрикосовое пятно на базарной площади исчезло. Грэк вскочил из-за стола и ринулся к двери.

— Минутку, — крикнул он на бегу хозяину, — я сейчас.

Тележка с абрикосами тем временем медленно катилась через площадь. Поравнявшись с качелями, торговка взмахнула кнутом, и ее лошаденка затрусила рысцой. Грэк нагнал ее уже за площадью, на повороте. Он окликнул торговку, и она придержала лошадь. Теперь Грэк разглядел ее вблизи — немолодая крупная женщина, до сих пор еще привлекательная, на загорелом лице ни единой морщинки. Грэк подошел вплотную к телеге.

— Продайте мне абрикосов, — сказал он.

Женщина поглядела на него с какой-то холодноватой улыбкой. Потом, повернувшись к своим корзинам, спросила низким грудным голосом: «Есть куда класть?» Грэк отрицательно покачал головой. Она перелезла через козлы в телегу. Грэк наблюдал за ней: его поразили ее ноги — стройные, по-молодому упругие. При виде отборных спелых абрикосов у него буквально потекли слюнки. Хороши! «Эх, маме бы послать таких. А здесь их с базара непроданными везут. Да и огурцы тоже».

Грэк взял один абрикос из корзины и стал есть — на вкус плод был терпкий и в то же время очень сладкий. Немного перезрели абрикосы и тепловаты, но все равно хороши.

— Чудесно, — сказал он.

Женщина вновь улыбнулась ему. Она взяла несколько листов бумаги, ловко свернула фунтик и стала осторожно, даже бережно укладывать туда абрикосы. При этом она странно поглядывала на Грэка. Потом спросила:

— Хватит?

Он кивнул. Тогда она стянула концы бумаги и, закрутив их, подала ему пакет. Он вытащил из кармана свою злосчастную купюру.

— Пожалуйста, — сказал он. Глаза женщины округлились. «Ого!» — сказала она, закачав головой, но купюру все же взяла и при этом на какой-то миг, без причины, задержала его руку в своей, крепко обхватив запястье там, где обычно проверяют пульс. Потом, зажав в губах банкнот, она извлекла из-под юбки кошелек.

— Спрячьте сначала бумажку, — негромко, но поспешно сказал Грэк, — спрячьте, понимаете? — Он опасливо посмотрел по сторонам. Улица была оживленная, вон даже трамвай прогромыхал мимо. Эта большая красная купюра каждому бросилась бы в глаза. — Уберите же ее. Скорей! — прошипел Грэк и резким движением вырвал бумажку у нее изо рта.

Торговка закусила нижнюю губу — то ли от гнева, то ли от сдерживаемого смеха. В сердцах Грэк схватил второй абрикос и, надкусив его, стал ждать. На лбу у него проступили крупные капли пота. Фунтик из бумаги получился ненадежный, и Грэк держал его обеими руками, боясь рассыпать абрикосы. А старуха, как нарочно, копается. Может быть, уйти, не заплатив? Куда там! Крик поднимет, народ сбежится. Они ведь наши союзники — венгры. Неудобно…

Грэк, вздохнув, переступил с ноги на ногу. В дверях пивной показался солдат — не тот, которого Грэк видел у стойки, другой. У этого было целых три ордена да еще какой-то шеврон на рукаве. Пройдя мимо обер-лейтенанта, солдат козырнул, и Грэк ответил ему кивком.

По улице вновь прошел трамвай, на сей раз с другой стороны. Прохожих становилось все больше — они валили толпой. Из-за дощатого полуразвалившегося забора за спиной Грэка донеслись монотонные звуки шарманки — мадьяр на площади пустил качели.

Торговка вытягивала из кошелька бумажку за бумажкой, разглаживала их, укладывала стопкой. Потом бумажки кончились, и в ход пошла разменная монета. Несколько блестящих никелевых столбиков появились на козлах телеги. Кончив считать, она взяла у Грэка из рук красную ассигнацию и передала ему сначала бумажные деньги, потом пододвинула и никелевые столбики.

— Девяносто восемь, — сказала она. Грэк хотел было уйти, но тут женщина неожиданно обхватила кисть его руки. Ладонь у нее была широкая, горячая и совершенно сухая. Приблизив к нему лицо, она прошептала с улыбкой: — Девочек надо? Хорошие есть девочки.

— Нет, нет, не надо, спасибо, — поспешно пробормотал Грэк.

Торговка проворно вытащила из-под широкой юбки исписанный клочок бумаги.

— Вот возьмите. — Грэк сунул бумажку вместе с деньгами в карман. Женщина тронула с места лошаденку, а Грэк, осторожно придерживая свой ненадежный пакет, пошел назад в пивную.

На столе влюбленной пары все еще стояла грязная посуда. Странный народ: крутом черно от мух, в бокалах, в тарелках, повсюду, а этот юнец, бурно жестикулируя, что-то шепчет своей девице. Хозяин снова подошел к Грэку. Тот положил пакет с абрикосами на свой столик и спросил:

— Где бы здесь умыться? — Хозяин выпучил глаза. — Умыться! — раздраженно повторил Грэк. — Черт, неужели непонятно? — И он со злостью потер ладони друг о друга. Хозяин вдруг закивал, повернулся и знаками пригласил Грэка идти за ним. Грэк прошел за хозяином в глубину пивной, толстяк предупредительно раздвинул зеленую штору, и глядел он теперь на Грэка как-то по-иному, вопрошающе. Пройдя по узкому коридору, они подошли к дверям туалета.

— Пожалуйста, — сказал хозяин, толкнув дверь. Грэк изумился — в уборной все сверкало чистотой. Унитазы были снизу тщательно зацементированы, двери кабин выбелены, а над умывальником висело полотенце. Хозяин тем временем принес кусок зеленого армейского мыла. — Пожалуйста, — повторил он и вышел. Грэк сначала растерялся. Он повертел в руках полотенце, даже понюхал его — как будто чистое. Потом, сбросив мундир, старательно намылил лицо, шею, затылок. Смыв пену, он заколебался — не умыться ли до пояса, но потом вновь натянул мундир и еще раз намылил руки.

Двери скрипнули — в уборную вошел солдат, тот, первый, без орденов. Грэк, посторонившись, пропустил его к унитазу, потом застегнул на все пуговицы мундир, взял мыло и вышел. Подойдя к стойке, он отдал хозяину мыло, поблагодарил и вновь уселся за столик.

На лице хозяина появилось прежнее жесткое выражение. Грэк обратил внимание на то, что солдат что-то долго не возвращается в зал. Парочки уже не было, но гора грязной посуды все еще громоздилась на столе напротив. Грэк допил остывший кофе, пригубил водку и принялся за абрикосы. Вначале он с жадностью поглощал сочную душистую мякоть. Но, съев подряд шесть штук, он передернулся от внезапного отвращения. Тепловатые они какие-то. Он потянулся к рюмке, но и водка была слишком теплая. Хозяин за стойкой клевал носом, не выпуская изо рта сигареты. Потом в пивную ввалился еще один солдат. Этого хозяин, как видно, знал, они сразу стали о чем-то перешептываться. Солдат взял кружку пива. У него был крест «За военные заслуги». В зал вернулся наконец первый солдат; рассчитавшись у стойки, он пошел к выходу. У дверей он козырнул, и Грэк кивнул в ответ. Солдат, пришедший последним, скрылся за зеленой шторой.

С улицы от качелей доносились звуки шарманки. Буйная и в то же время певучая мелодия навевала тоску.

Грэк вдруг загрустил. Не забыть ему теперь эти качели. Славно было! Жаль только, что затошнило под конец. На улице стало шумно, напротив павильона с мороженым толпился народ, зато табачный магазин рядом опустел.

Из-за зеленой шторы в углу вышла девушка. Хозяин тотчас же кинул быстрый взгляд на Грэка. Девушка тоже посмотрела на него. В зеленоватом душном полумраке обер-лейтенант не мог ее толком разглядеть: красное платье казалось бесцветным. Он ясно видел лишь набеленное лицо девушки с ярко накрашенными губами. Выражения лица он никак не мог уловить — она слегка улыбалась как будто, но Грэк не был в этом уверен — слишком уж расплывчатыми казались ее черты. В вытянутой руке она сжимала денежную купюру, держа ее прямо перед собой, — так ребенок несет цветок или палку. Хозяин передал ей бутылку вина и несколько сигарет, не сводя при этом глаз с Грэка. На девушку он даже не взглянул и не перекинулся с ней ни единым словом. Грэк извлек из кармана скомканные купюры, выудил клочок с адресом, который дала ему торговка. Бумажку он положил перед собой на стол, а деньги снова сунул в карман. Чувствуя на себе цепкий взгляд хозяина, он поднял глаза и тут же заметил, что и девушка смотрит на него. Ну конечно же, на него. Она стояла с длинной зеленой бутылкой в руке, небрежно зажав между пальцами другой руки несколько сигарет. Они были ей как-то к лицу — эти чистые белые трубочки. В полумраке пивной Грэк различал лишь ярко-белое лицо девушки с темным пятном губ да безжизненную белизну сигарет. Мимолетная улыбка в последний раз скользнула по лицу девушки, и она, отдернув штору, скрылась в темноте. Теперь хозяин словно приклеил к Грэку свой тяжелый взгляд. Его и без того недоброе лицо приняло угрожающее выражение. Грэк содрогнулся. Каторжник! Такой убьет и глазом не моргнет. Ему захотелось поскорей уйти отсюда. За окном надрывалась шарманка, еще один трамвай проскрежетал мимо. Непривычная, глубокая грусть вдруг сжала сердце. Абрикосы лежали перед ним на столе — теперь они казались ему омерзительными, эти дрябрые плоды, налитые тепловатым соком. Мухи облепили пустую чашку из-под кофе, но Грэк не отгонял их. Он вдруг резко встал и сказал хозяину:

— Подайте счет! — Он сказал это громче, чем следовало, почти крикнул — чтобы подбодрить себя. Хозяин быстро зашаркал к его столу, и Грэк вынул деньги из кармана.

Мухи медленно поползли со всех сторон на абрикосы. Грэк посмотрел на мерзкие розоватые плоды, облепленные мухами, словно угрями, и его чуть не вырвало при мысли о том, что он еще недавно ел их. «Три пенгё», — сказал хозяин. Грэк расплатился. Хозяин посмотрел на недопитую рюмку водки, потом снова на грудь Грэка и, наконец, на записку, лежавшую на столе. Грэк потянулся было за ней, но опоздал: записка была уже в руках хозяина. На его бледной, отечной физиономии появилась поганая ухмылка. Адрес, написанный на клочке бумаги, был его собственный. Хозяин ухмыльнулся еще пакостней. Грэка снова прошиб пот.

— Пожалуй, записка вам больше не нужна? — спросил хозяин.

— Нет! — ответил Грэк, поднимаясь. — До свидания.

На ходу он вдруг вспомнил, что забыл сказать «Хайль Гитлер», и уже в дверях произнес: «Хайль Гитлер!» — уже стоя в дверях. Хозяин не ответил. Обернувшись в последний раз, Грэк увидел, как он со злостью выплеснул прямо на пол недопитую водку из его рюмки. Абрикосы густо розовели на столе, словно рваные раны на смуглом теле…

Выйдя из пивной, Грэк облегченно вздохнул и быстро зашагал по улице. Возвращаться в госпиталь раньше положенного срока ему не хотелось. Засмеет ведь этот наглый мальчишка-лейтенант. Если бы не эта мысль, Грэк немедленно вернулся бы в палату и с наслаждением растянулся бы на постели. Он проголодался и не прочь был бы перекусить поосновательней, но при одной мысли о еде ему сразу же представились омерзительно-розовые абрикосы, и к горлу вновь подкатила тошнота. Грэк вспомнил о женщине, у которой он провел сегодня все утро, — он пошел к ней прямо из госпиталя. Ему вдруг показалось, что на шее его вспыхнули следы ее заученных поцелуев. И тут он сразу понял, почему абрикосы ни с того ни с сего вызвали у него тошноту — на ней была рубашка абрикосового цвета, на этой бабенке. Она слегка вспотела в постели, и тело у нее стало тепловатое, липкое; черт его дернул в такую жару с утра идти к бабе. Но вообще говоря, он лишь следовал давнему совету отца — спать с женщиной не реже одного раза в месяц. А бабенка, кстати сказать, была вовсе не дурна, маленькая, ладная.

Ночью бы к ней прийти! Грэк отдал ей свои последние деньги, а она сразу смекнула, зачем он напялил на себя две пары штанов. Посмеявшись, она назвала ему адрес одного еврея-портного, который покупает такие вещи…

Грэк замедлил шаги. Он чувствовал, что ему становится плохо. Надо было вовремя поесть по-человечески. А теперь уже поздно — теперь он до утра ничего в рот взять не сможет. Какая гадость все это — и баба, и грязный еврей, и даже качели. Правда, качели были еще ничего, но все равно гадость. Все, все мерзко — и абрикосы, и хозяин, и солдаты у стойки.

Только девушка из пивной ему приглянулась. Хорошенькая девчонка. Жаль, нельзя ему два раза в день к женщинам ходить — здоровье не позволяет. На нее посмотреть было приятно, когда она стояла там, у зеленой шторы и ее лицо ярко белело в полумраке. Но, впрочем, это все издали. А подойдешь поближе — и от этой несет потом. Да и что с них взять, со здешних девок. Чтобы хорошо пахнуть и не потеть в такую жару, нужны деньги, а денег, естественно, у них нет.

Грэк остановился у небольшого ресторана. Столики были расставлены здесь прямо на улице и отгорожены большими кадками с какими-то жесткими, негнущимися растениями. Грэк сел за столик в углу и заказал лимонаду. «Со льдом!» — крикнул он вслед официанту. Тот кивнул на ходу. Его соседи по столу — судя по всему, супружеская пара — заговорили по-румынски.

Грэку исполнилось тридцать три года, а желудком он страдал еще с шестнадцати лет. На счастье, его отец был врачом, положим, не блестящим врачом, но зато единственным в их городишке. В деньгах они не нуждались. Но мама была очень экономна. Летом они обычно ездили на курорты — на воды, в Альпы, а то и к морю, а зимой семья питалась плохо. Хороший обед подавался только для гостей, но гости у них случались редко. Да к тому же в их городишке разного рода торжества праздновались в ресторане, а в ресторан маленького Грэка не брали. Когда приходили гости, на столе у них появлялось даже вино. Но в том возрасте, когда ему позволили пить, он был уже «желудочник» и вина все равно не пил. У них в семье ели главным образом картофельный салат. Грэк не мог припомнить точно, сколько раз в неделю они его ели, — не то три, не то четыре, но подчас ему казалось, что в детстве он вообще ничего не ел, кроме картофельного салата. Позже один врач сказал ему как-то, что, судя по некоторым симптомам, его болезнь вызвана длительным недоеданием и что картофель для него яд!

В городе вскоре узнали, что докторский сын хронически больной, да это и по нему было видно. Девчонки перестали обращать на него внимание: отец был недостаточно богат, чтобы компенсировать его болезнь деньгами. Учился он тоже не блестяще.

После получения аттестата зрелости в 1931 году родители предложили ему на выбор любой из обычных подарков. Грэк выбрал поездку по стране. С поезда он сошел уже в Хагене, снял номер в отеле и весь вечер метался по городу в поисках проституток. Но в Хагене «уличных» не водилось, и на следующий день он уехал во Франкфурт, где прожил восемь дней. Через восемь дней деньги у него кончились, и пришлось ехать домой. В поезде ему казалось, что он умрет со стыда. Домашние при его внезапном появлении пришли в ужас: ведь денег ему выдали на трехнедельную поездку. Отец смерил его взглядом, мама заплакала. Потом разыгралась кошмарная сцена: отец заставил его раздеться и подверг унизительному осмотру. Этот день навсегда остался в памяти Грэка. Дело было в субботу, после обеда, опрятный городок погрузился в тишину, и лишь колокольный звон плыл в теплом воздухе над старинными, узкими, как ущелье, улицами. Все здесь дышало покоем. А он стоял нагишом перед отцом, который его долго выстукивал и ощупывал у себя в кабинете. Боже, как он ненавидел отца, его жирные щеки, его дыхание, слегка отдававшее пивом. В тот день Грэк решил покончить с собой. Отец долго еще мял и щупал его. Густая, седоватая отцовская шевелюра щекотала его где-то у живота. Наконец старик выпрямился.

— Ты совсем рехнулся, — сказал он с усмешкой. — Ходи к бабам раз, ну, много, два раза в месяц — и хватит с тебя. — Он сам чувствовал, что отец прав. Под вечер он сидел с мамой в гостиной и прихлебывал жиденький чай. Мама молчала, а потом вдруг расплакалась. Он отложил газету и ушел к себе.

Спустя две недели он уехал в Марбург — поступать в тамошний университет. С тех пор он неуклонно выполнял отцовское наставление, хотя терпеть не мог старика. Через три года он сдал выпускные экзамены, еще через два года получил должность асессора в суде, а еще через год защитил докторский диплом.

В 1937 году его в первый раз взяли на военные сборы, в 1938 году он прошел сборы вторично; в 1939 году началась война — и вот ровно через два года после того, как Грэк получил должность в окружном суде своего города, он был призван в армию и юнкером ушел на фронт. Он не любил войну. Война принесла ему кучу новых забот — теперь уже никому и дела не было до того, что он, Грэк, асессор, доктор права и первый кандидат на должность советника при окружном суде. Когда он приезжал в отпуск, дома все смотрели на его грудь — точней, на левую сторону, над карманом мундира. Но смотреть-то было особенно не на что. Мама, которая писала ему на фронт, моля беречь себя, в то же время не могла удержаться от обидных намеков, похожих на булавочные уколы: «…К Беккерам приезжал в отпуск их Гуго. У него Железный крест I степени. Это совсем неплохо для недоучки, который не смог стать и подручным в мясной лавке. Говорят даже, что его скоро произведут в офицеры. Бог знает что. Молодой Везендонк тяжело ранен — ему, видимо, ампутируют ногу…»

Да и ногу потерять — на худой конец что-нибудь да значит.

Грэк заказал еще один бокал лимонаду. Славная штука — лимонад со льдом. До чего же холодный!

Много бы он дал за то, чтобы с ним ничего этого не случилось — ни дурацкой истории с портным, ни всего прочего. И взбрело же ему в голову на людной улице расплачиваться сотенной бумажкой за десяток абрикосов! Вспомнив об этой сцене, Грэк снова вспотел.

Тут же он почувствовал резкую боль в животе. Не вставая, он посмотрел в глубь зала, ища глазами двери уборной. Как на грех, все сидели, болтая, за своими столиками и никто не вставал. Грэк затравленно озирался до тех пор, пока не обнаружил в дальнем углу, у стойки, все ту же зеленую штору. Тогда он медленно встал и пошел через зал, не теряя штору из виду. Впрочем, по дороге пришлось козырнуть — за одним из столиков сидел какой-то капитан с дамой. Грэк приветствовал его по всей форме и облегченно вздохнул, добравшись наконец до заветной шторы.

К четырем он вернулся в госпиталь. Наглый мальчишка-лейтенант сидел на койке, готовый к отъезду. На нем был его черный мундир танкиста; грудь сверкала орденами. Грэк знал наизусть все его ордена — их было пять.

Лейтенант ел бутерброды с тушенкой, запивая их вином.

— Тут ваши вещи прибыли, — сказал он, завидев Грэка.

— Прекрасно, — сказал Грэк и подтянул к окну стоявший у его койки ящик.

— Между прочим, — продолжал лейтенант, — капитана, вашего батальонного, пришлось бросить в Сокархей. Нетранспортабелен. Шмиц с ним остался.

— Жаль, очень жаль, — откликнулся Грэк и принялся открывать ящик.

— Это вы зря, — заметил лейтенант, — сегодня нас всех вывезут отсюда.

— Ну да! И меня тоже?

— И вас, — улыбнулся было лейтенант, но его мальчишеская физиономия тотчас же помрачнела. — А как приедем, всех «дизентериков» — в маршевые команды и на фронт.

И снова у Грэка забурлило в животе. Ему стало дурно от одного вида бутербродов с мясом. Глядя на крупинки застывшего на тушенке сала, он почему-то решил, что именно так выглядят мушиные яйца. Быстро подойдя к окну, он рывком распахнул его. По улице как раз проезжала телега, доверху нагруженная абрикосами. Тут уж Грэка вырвало. Он сразу почувствовал огромное облегчение.

— Ваше здоровье! — гаркнул лейтенант.

V

Файнхальс отправился в город купить кнопок, картона и туши, но раздобыть ему удалось только картон, тот самый розоватый картон, который особенно нравился каптенармусу. Таблички в госпитале всегда писали на таком картоне. Возвращаясь, Файнхальс попал под дождь; дождь был теплый, ласковый. Файнхальс попытался упрятать неуклюжий рулон картона под гимнастерку, однако рулон оказался слишком объемистым. Увидев, что края оберточной бумаги основательно намокли и по нежно-розовому картону поползли темные пятна, он ускорил шаги. Но вскоре ему пришлось довольно долго простоять под дождем на перекрестке: мимо шла танковая колонна.

Танки неуклюже поворачивали за угол, медленно поводя хоботами орудий и занося бронированные зады. Они шли на юго-восток. Прохожие равнодушно смотрели им вслед.

Файнхальс двинулся дальше. Дождь шел не частый, но крупный, плескучий. С деревьев капало. Пока он добрался до эвакопункта, на черном тротуаре уже заблестели широкие лужи. К дверям был пришпилен большой лист белого картона, на котором он сам еще недавно вывел жестким красным карандашом надпись: «Эвакопункт Сентдёрдь». Файнхальс подумал о том, что сегодня на дверях бывшей женской гимназии появится новая табличка из розоватого толстого картона, на котором он выведет ту же надпись, но только тщательнее, тушью и чертежным шрифтом. Вывеска будет всем на загляденье. Он позвонил, и ему отперли двери. Швейцар быстро скрылся в своей каморке, Файнхальс поздоровался в пространство и шагнул в коридор. На вешалке висели на ремнях автомат и винтовка. Файнхальс прошел по коридору вдоль ряда дверей. У каждой двери в стене было пробито смотровое оконце, за которым висел термометр. Все кругом сверкало чистотой. Стояла полная тишина, и Файнхальс шел чуть ли не на цыпочках. Из-за крайней двери до него донесся голос каптенармуса, говорившего по телефону. По стенам коридора были развешаны фотографии учительниц, здесь же висела большая цветная фотопанорама города Сентдёрдь.

Свернув по коридору направо, Файнхальс открыл одну из дверей и сразу очутился на школьном дворе. Во дворе росли большие деревья, за оградой его высились многоэтажные дома. Файнхальс внимательно посмотрел на одно из выходивших во двор окон четвертого этажа. Окно было открыто.

Тогда он поспешно вернулся в здание и стал подниматься по лестнице на четвертый этаж. По всей лестничной клетке на стенах были развешаны фотографии выпускниц. У каждого выпуска была своя витрина — в темно-коричневых и позолоченных рамках за стеклом красовались фотографии абитуриенток, наклеенные на овальные куски плотного картона. На площадке первого этажа висела фотовитрина выпуска 1918 года. По-видимому, это был вообще первый выпуск гимназии. С фотографий печально улыбались худенькие девушки в накрахмаленных блузках.

Файнхальс успел основательно изучить эти портреты. Вот уже целую неделю он разглядывал их ежедневно. В центре группы среди девичьих лиц был вклеен портрет строгой черной дамы в пенсне. Это, по всей видимости, была директриса. Судя по фотографиям и датам, она возглавляла гимназию с 1918 по 1932 год и за все эти годы ничуть не изменилась. Надо полагать, директриса каждый раз вручала оформителю одну и ту же фотографию. У портретов выпускниц 1928 года Файнхальс задержался. Его внимание привлекла здесь необычная прическа некоей Марии Карток — длинная, почти до бровей, прямая челка: очень независимый вид был у этой хорошенькой девчушки. Файнхальс улыбнулся и, поднявшись еще на несколько ступенек, остановился возле абитуриенток 1932 года. Он и сам кончал школу в 1932 году. Поднимаясь по лестнице, он останавливался здесь каждый раз и внимательно вглядывался в лица девушек. Тогда им было по девятнадцать лет, сейчас тридцать два — как и ему. В этом выпуске тоже была девушка по фамилии Карток. И эта была с челкой, только покороче — до середины лба. Она тоже выглядела весьма независимо, но лицо ее светилось какой-то целомудренной нежностью. Звали ее Илона. Она была очень похожа на старшую сестру — только худенькая и, видно, не такая гордячка. Накрахмаленная блузка была ей к лицу. Из всех выпускниц этого года она одна не улыбалась на фотографии.

Файнхальс постоял немного, глядя на нее, ласково улыбнулся и стал медленно взбираться на третий этаж. Он хотел было снять кепи и вытереть вспотевший лоб, но, вспомнив, что руки заняты, пошел дальше. На площадке третьего этажа в нише белела гипсовая статуя Богоматери. У ног статуи стояли свежие цветы в вазочке. Еще утром здесь были тюльпаны, а теперь их сменил букетик роз — чайных и алых, с тугими, полураспустившимися бутонами. Файнхальс остановился у статуи и оглядел сверху всю лестницу. Увешанные девичьими фотографиями стены выглядели, в общем, довольно однообразно: все девушки походили друг на друга, словно мотыльки, белые мотыльки с темными головками, пришпиленные к картону. Казалось, фотографии из года в год повторялись, и только портрет директрисы менялся иногда — он менялся в 1932, 1940 и 1944 годах. На самом верху слева висели фотографии выпуска 1944 года. Накрахмаленные белые блузки, невеселые улыбки девушек, а в центре витрины фотография последней директрисы — темноволосой пожилой дамы. И директриса улыбалась невесело.

По пути Файнхальс мельком поглядел и на выпускниц 1942 года. И здесь была одна Карток. Звали ее Сорна. Но ее прическа ничем не отличалась от причесок ее одноклассниц, а личико у нее было по-детски округлое и трогательное.

На лестнице, как и во всем доме, стояла глубокая тишина. Уже на площадке четвертого этажа Файнхальс услышал доносившийся снизу шум моторов. Он распахнул одно из окон в коридоре и, небрежно бросив на подоконник свой рулон, посмотрел вниз. У подъезда стоял каптенармус. Он вышел навстречу автоколонне, только что подкатившей к школе. Автофургоны стояли с включенными моторами. Из машин высыпали солдаты — все легкораненые, с белыми повязками. Особенно много солдат с вещевыми мешками и ранцами вылезло из красного мебельного фургона в хвосте колонны. Прибывшие сразу запрудили тротуар. «Сюда, сюда давай! — кричал каптер, стоя в подъезде. — Всем собраться в раздевалке и ждать!»

Солдаты сгрудились в подъезде. Двери медленно втягивали живую серо-зеленую ленту. В домах по ту сторону улицы распахивались окна, в них появлялись головы людей. На углу собралась толпа прохожих. Женщины плакали.

Файнхальс закрыл окно. В доме все еще было тихо, но всплески далекого шума уже долетали сюда с первого этажа. Файнхальс прошел по коридору и слегка стукнул носком сапога в крайнюю дверь. «Да, да», — прозвучал в ответ женский голос. Чувствуя, что краснеет, он локтем надавил на ручку двери.

Войдя в комнату, заставленную чучелами птиц и животных, Файнхальс сначала никого не увидел. Он привычно осмотрелся — на длинных полках лежали свернутые географические карты и коллекции минералов в аккуратных оцинкованных ящиках с застекленными крышками.

На стенах были развешаны цветные таблицы образцов для вышивок и целая серия пронумерованных картин, изображавших во всех подробностях уход за грудными младенцами.

— Алло! Где вы? — громко сказал Файнхальс.

— Здесь! — откликнулся женский голос.

Файнхальс подошел к окну, откуда в глубину комнаты вел узкий проход между шкафами и стеллажами. В углу за маленьким столиком сидела молодая женщина. Ее сразу можно было узнать по фотографии, висевшей на лестнице. Только лицо, немного пополневшее с тех пор, не казалось теперь таким строгим и стало еще нежней.

Вежливый поклон Файнхальса одновременно и смутил, и позабавил ее. Она кивнула в ответ. Он положил на подоконник рулон и пакет, который нес в левой руке, швырнул туда же свое кепи и наконец-то отер со лба пот.

— Помогите мне, Илона, — сказал он. — У вас туши не найдется?

Она захлопнула книгу.

— Тушь? Что это такое?

— Я думал, немецкий вы учили на совесть! — сказал Файнхальс.

Илона рассмеялась.

— Тушь — это нечто вроде чернил, — пояснил он. — Ну, а что такое рейсфедер, вы знаете?

— Рейс-федер, — улыбаясь, медленно повторила она. — Это я, кажется, представляю себе.

— Так есть у вас нечто подобное?

— Наверное. Вон там.

Она указала на один из шкафов за его спиной, и Файнхальс понял в этот миг, что она и сейчас ни за что не выйдет из-за стола.

Три дня тому назад он совершенно случайно обнаружил ее в этой комнате и с тех пор просиживал у нее часами. Но ни разу еще она не подходила к нему близко. Она явно побаивалась его. Илона была набожна, чиста душой и телом и очень умна. Он много говорил с ней в эти дни и чувствовал, что нравится ей. Но ни разу еще она не подходила к нему близко — так, чтобы он мог неожиданно обнять и поцеловать ее. Она ни разу не подходила к нему близко, хотя он часами просиживал в этой комнате и успел поговорить с ней обо всем на свете. Раз-другой они говорили и о религии, она искренне верила и уже не раз советовала ему молиться, он чувствовал, что она права, но молиться не хотелось, хотелось поцеловать и прижать к себе Илону, но она ни разу не подошла к нему близко.

Файнхальс наморщил лоб и, передернув плечами, сказал глухо:

— Одно лишь ваше слово — и я не войду больше в эту комнату.

Лицо ее сразу стало серьезным. Она опустила глаза, плотно сжала губы. Потом снова посмотрела на него.

— Не знаю, — протянула она задумчиво, — хочу ли я, чтобы вы ушли. От этого все равно ничего не изменится, так ведь?

— Так, — отозвался он.

Илона кивнула.

Файнхальс пробрался по узкому проходу назад к двери.

— И как это вы учительствуете в той самой школе, в которой девять лет просидели за партой? — спросил он.

— Ну и что же! Мне всегда нравилось в школе и сейчас нравится.

— Сейчас ведь занятий нет.

— Есть. Нас просто слили с другой школой.

— А вас оставили здесь за школьным добром присматривать? Понятно. Что же, ваша директриса знала, кого оставить, вы ведь и самая хорошенькая, — он заметил, что Илона покраснела, — и положиться на вас можно во всем. — Файнхальс обвел взглядом шкафы и таблицы и спросил: — А карта Европы у вас здесь есть?

— Конечно!

— И кнопки есть?

Илона, удивленно посмотрев на него, кивнула.

— Сделайте мне одолжение — достаньте карту Европы и кнопки.

Он извлек из нагрудного кармана пергаментный пакетик и осторожно высыпал на ладонь его содержимое: маленькие флажки, вырезанные из красного картона. Потом поднял один из них над головой.

— Поиграем в генеральный штаб, Илона. Увлекательная игра, знаете ли! — И, видя, что она все еще не решается подойти к нему, добавил: — Да идите же, не бойтесь. Честное слово, я не прикоснусь к вам!

Она медленно вышла из-за стола и направилась к стеллажу с картами. Файнхальс глядел во двор, пока она не прошла мимо. Она вытащила откуда-то из угла треногу, на которую вешали карты. Вместе они установили ее в проходе, потом Илона достала карту, развернула ее и закрепила на подставке.

Файнхальс стоял рядом с флажками в руке.

— Боже мой, — пробормотал он, — почему все так боятся нас? Неужели мы такие звери?

— Да, — тихо ответила Илона, посмотрев ему в глаза. И по этому взгляду он понял, что она до сих пор боится его. — Волки вы, — продолжала она, — волки, готовые в любую минуту заняться любовью. Опасный народ, смутный. Только не надо, не надо, я вас очень прошу, — тихо закончила она.

— Что — не надо? — не понял он.

— О любви говорить не надо, — сказала она еще тише.

— Сейчас не буду. Клянусь вам.

Файнхальс уставился на карту и не видел, что Илона с улыбкой смотрит на него.

— Пожалуйста, дайте мне кнопки, — сказал он, не поворачивая головы.

Он нетерпеливо топтался у карты, не отрывая глаз от ее пестрых разводов, потом медленно провел по ней руками сверху вниз.

Примерно так проходила линия фронта, почти под прямым углом от границы Восточной Пруссии с Литвой до самого Гроссвардейна, только в середине, где-то у Львова, она прогибалась дугой. Впрочем, о положении на этом участке толком никто не знал.

Файнхальс нетерпеливо поглядывал на Илону — она рылась в ящике громоздкого орехового шкафа: мелькали полотенца, простыни, пеленки, на миг показалась большая голая кукла. Но вот она быстро подошла к нему и протянула жестяную коробку с кнопками и булавками. Порывшись в ней, он выбрал несколько булавок с красными и синими головками. Илона с интересом смотрела, как он насаживал на булавки флажки и потом накалывал их на карту.

В коридоре тем временем поднялся страшный шум. Хлопали двери, громыхали кованые сапоги, слышались выкрики каптенармуса и голоса солдат. Файнхальс и Илона поглядели друг на друга.

— Что там случилось? — испуганно спросила она.

— Ничего страшного. Раненые прибыли, — ответил Файнхальс.

Первый флажок он воткнул в нижней части карты — возле жирной точки с надписью «Надьварад», потом медленно провел ладонью по Югославии, сокрушенно покачал головой и вколол второй флажок у Белграда. Пришпилив третий флажок к Риму, Файнхальс снова окинул взглядом карту и удивился, до чего же близко от Парижа до немецкой границы. Он прикрыл Париж левой ладонью, а правая рука его медленно поползла назад, до самого Сталинграда. От Сталинграда до Гроссвардейна было дальше, чем от Гроссвардейна до Парижа. Файнхальс бессильно пожал плечами и принялся вкалывать флажки между отмеченными вначале точками.

Илона не могла подавить волнения. Она даже тихо вскрикнула. Казалось, лицо ее осунулось за эти минуты. На ее загорелых щеках явственно проступал нежный пушок, доходивший почти до самых глаз — темных, задумчивых. Она и до сих пор носила челку, только еще короче, чем на фотографии внизу. Файнхальс слышал ее учащенное, прерывистое дыхание.

— Хороша игра? — спросил он негромко.

— Да, — ответила она, — просто страшно становится. Все это — как это говорится по-вашему — выпукло? Рельефно?

— Наглядно, — подсказал он.

— Да, да, именно наглядно — смотришь, словно в открытую дверь.

Шум в коридоре постепенно стих, двери больше не хлопали. Но тут Файнхальс вдруг явственно услышал, что его зовут.

— Файнхальс! — надрывался каптенармус. — Где вы там, черт вас возьми?

— Это вас зовут? — спросила Илона.

— Да.

— Идите, — сказала она чуть слышно, — прошу вас! Я не хочу, чтобы вас видели здесь, у меня.

— Когда вы уходите отсюда?

— Около семи.

— Подождите меня — я зайду за вами!

Илона кивнула и вся вспыхнула, опустив глаза. Она молча стояла перед Файнхальсом, пока тот не посторонился и не пропустил ее в угол к столу.

— На подоконнике в пакете торт — это для вас, — сказал он. Потом, приоткрыв дверь, осторожно выглянул в коридор и выскользнул из комнаты.

Файнхальс спустился по лестнице не спеша, хотя каптер звал его теперь откуда-то снизу — видимо, с площадки второго этажа. Проходя мимо выпускниц 1942 года, он улыбнулся юной Сорне Карток, а лица Илоны не смог различить — витрина ее класса висела далеко от окна, где уже сгустились серые сумерки. Внизу на площадке его встретил каптенармус.

— Куда вы запропастились? — сказал он. — Битый час ищу вас по всему дому.

— Вы же сами меня в город послали за картоном.

— Посылал, верно. Только вы ведь вернулись уже с полчаса назад. Пойдемте, вы мне нужны.

Он взял его под руку, и они спустились на первый этаж. Из-за дверей доносился шум голосов, пение. По коридору сновали с подносами санитарки — из русских девушек.

С тех пор как Файнхальс благополучно выбрался из Сокархей, каптенармус многое спускал ему с рук. Он, казалось, вообще подобрел, но на самом деле приказ, возложивший на него организацию эвакопункта, вывел его из душевного равновесия. Ему не давали покоя кое-какие детали, о которых Файнхальс не имел ни малейшего представления.

Странные вещи происходили с недавних пор в германской армии. Файнхальс ничего не знал о них, а если бы и знал, то все равно не понял бы, чем все это грозит. Но каптенармус — старый служака — жил только армейскими порядками, без них был вообще немыслим, и эти непонятные вещи очень беспокоили его. В самом деле, в прошлые времена практически было очень трудно согнать его и ему подобных с насиженных теплых местечек, скажем, перевести в другую часть или откомандировать в чье-либо распоряжение и так далее. Пока приказ тащился по инстанциям, его без труда обходили. И первыми выхолащивали приказы сами же их творцы, доверительно сообщая своим подчиненным — исполнителям — о многочисленных лазейках и обходных путях. И чем беспощадней становились формулировки законов и приказов, тем легче было их обходить. На самом деле на них никто не обращал внимания, и исполняли их, только когда хотели избавиться от неугодных людей. На крайний случай всегда оставались медицинская комиссия и телефонный звонок «сверху». Но теперь все изменилось — телефонные звонки не действовали больше: люди, с которыми надо было говорить в подобных случаях, либо перестали существовать, либо вышли из пределов досягаемости. А с теми, что остались, не стоило и говорить — они вовсе тебя не знали, да и не стали бы тебе помогать, потому что сами не могли рассчитывать на твою помощь при случае. Все связи перепутались, смешались, и оставалось лишь изо дня в день в великих трудах спасать собственную шкуру. До сих пор война для каптенармуса шла только по телефону, но теперь она начала глушить телефон.

Вышестоящие инстанции, кодировка и начальство менялись чуть ли не ежедневно, случалось, придадут тебя сегодня какой-нибудь дивизии, а назавтра, глядишь, от дивизии остаются только генерал, два-три штабных да писаря…

В коридоре первого этажа каптер отпустил локоть Файнхальса и самолично открыл перед ним какую-то дверь. В комнате за столом сидел, покуривая, Оттен. На столе чернел глубокий след, выжженный сигаретой.

— Наконец-то, — сказал Оттен, откладывая газету.

Каптенармус посмотрел на Файнхальса, тот — на Оттена.

— Ничего не поделаешь, ребята, — сказал каптер, пожимая плечами, — мне приказано откомандировать из госпиталя всех выздоравливающих моложе сорока. Рад бы помочь — да не могу. Так что собирайтесь!

— Куда откомандировать? — спросил Файнхальс.

— На фронтовой пересыльный пункт, и немедленно! — сказал Оттен, протягивая ему предписание — одно на двоих.

— Подумаешь — немедленно! Поспешишь — людей насмешишь, — сказал Файнхальс, читая бумажку. — А что, — спросил он, — обязательно надо выписывать одно командировочное на двоих? Нельзя по отдельности?

— То есть как? — сказал каптер и, внимательно посмотрев на Файнхальса, негромко добавил: — Смотрите не делайте глупостей!

— Который теперь час? — спросил Файнхальс.

— Около семи, — ответил Оттен. Он встал, затянул ремень и взял стоявший у стола ранец. Каптер сел за стол, выдвинул ящик и стал рыться в нем, поглядывая на Оттена.

— Мне — один черт, — сказал он наконец. — Вы оба откомандированы, и я умываю руки. Хотите два предписания — берите два. Дело ваше.

— Я схожу за вещами, — сказал Файнхальс.

Взбежав на четвертый этаж, он остановился в коридоре, увидев, что Илона вышла из своей комнаты и запирает двери. Вытащив ключ, она нажала на ручку двери и успокоенно кивнула головой. Илона была в пальто и держала в руке пакет с тортом. В коричневой шляпке и зеленом пальто она показалась ему еще привлекательней, чем прежде, в темно-красной кофточке. Илона была небольшого роста и, пожалуй, несколько полновата, но, поглядев на ее лицо, на изгиб ее шеи, Файнхальс почувствовал, что он впервые в жизни по-настоящему любит женщину и по-настоящему хочет ее. Она еще раз нажала ручку двери, проверяя, надежно ли она заперта, и потом медленно пошла по коридору. Файнхальс не отрывал от нее глаз и, внезапно выйдя ей навстречу, заметил, что она улыбнулась и в то же время испуганно отпрянула.

— Вы же обещали подождать меня! — сказал он.

— Я совсем забыла про одно неотложное дело. Я хотела оставить вам внизу записку, что приду через час.

— Вы правда пришли бы?

— Да. — Илона посмотрела на него с улыбкой.

— Я провожу вас, обождите минутку.

— Нельзя вам туда идти, — она устало покачала головой. — Нельзя! Не беспокойтесь, я скоро вернусь!

— Куда вы идете?

Илона, ничего не ответив, опасливо огляделась. Но в коридоре не было ни души. Только что разнесли ужин, из-за закрытых дверей доносился глухой, негромкий шум. Она снова посмотрела на него.

— В гетто, с мамой, в гетто.

Во взгляде ее застыло напряженное ожидание, но Файнхальс просто спросил:

— Зачем?

— Сегодня оттуда вывозят всех. У нас там родственники. Надо принести им хоть что-нибудь в последний раз. Вот и торт ваш взяла. Вы не сердитесь? Это ведь ваш подарок?

— Значит, у вас там родственники, — он взял ее под руку. — Я провожу вас.

Так, под руку, они и стали спускаться по лестнице.

— Стало быть, у вас родственники — евреи. А ваша мать?

— И мать, и я сама — вся наша семья. — Илона остановилась. — Погодите, я сейчас.

Она высвободила руку и, вынув букет из вазочки у подножия статуи Богоматери, заботливо оборвала несколько увядших цветов.

— Завтра я не приду сюда — у меня уроки в другом здании… Вы поменяете воду в вазочке? Пообещайте мне! А если не трудно — смените и цветы.

— Не могу обещать, сегодня вечером я уезжаю. Только поэтому…

— А то бы сделали, правда?

Файнхальс кивнул:

— Чего бы я не сделал ради вас!

— Только ради меня? Ведь вы сами католик?

— Верно, верно, — улыбнулся он, — я бы, пожалуй, и так это сделал, да ведь в голову бы не пришло. Погодите здесь еще минутку, — быстро перебил он себя.

Они были уже на третьем этаже. Файнхальс метнулся по коридору, ворвался в свою комнату, наскоро запихнул в вещевой мешок свои нехитрые пожитки, разбросанные по углам, потом затянул ремень и выбежал вон. Илона медленно продолжала спускаться по лестнице, и он нагнал ее как раз у витрины фотографий выпуска 1932 года. Она задумчиво смотрела на свою собственную фотографию.

— О чем вы думаете? — спросил он.

— Так, — сказала она тихо. — Хотела расчувствоваться — да не получается. Не трогает меня эта карточка. Будто на ней кто-то чужой. Идемте.

У самых дверей Файнхальс еще раз попросил Илону обождать и побежал в канцелярию за своим командировочным предписанием. Оттен уже ушел, не дождавшись его. Каптенармус удержал его за рукав.

— Смотрите не делайте глупостей, — сказал он. — Желаю удачи.

— Спасибо, — уже на бегу ответил Файнхальс.

Илона ждала его на улице у подъезда. Он снова взял ее под руку. Дождь перестал, но воздух был еще напоен влагой и каким-то приторным ароматом. Они пошли тихими переулками, почти параллельно главной улице, мимо низких домиков с чахлыми палисадниками.

— А как же вы сами не оказались в гетто? — спросил Файнхальс.

— Благодаря отцу. Он служил офицером в прошлую войну, был награжден высшими орденами и лишился обеих ног. Но вчера он отослал все свои ордена коменданту города, а заодно и свои протезы. Огромный коричневый пакет… Дальше я пойду одна, — закончила она неожиданно резко.

— Почему?

— Я не хочу, чтобы вас видели там.

— Я пойду следом.

— Не надо. Все равно кто-нибудь из наших увидит, и меня потом из дому не выпустят.

— Вы вернетесь?

— Да, — твердо сказала она. — Обещаю вам.

— Поцелуйте меня, — сказал он вдруг.

Она покраснела и остановилась. Тихая улица была пустынна, они стояли у каменной ограды, с которой свисали полузасохшие ветви боярышника.

— К чему поцелуи? — еле слышно сказала она, грустно глядя на него. Ему казалось, что она вот-вот заплачет. — Я боюсь любви.

— Почему?

— Нет любви на свете. Любовь приходит лишь на миг.

— Судьба и свела нас на миг, Илона, — тихо ответил он.

Поставив на землю мешок, Файнхальс взял у нее из рук сверток и, прижав ее к себе, поцеловал сначала в шею, потом в волосы, около уха. Почувствовав на щеке ее губы, он прошептал ей на ухо: «Не уходи, уйдешь — не вернешься. Так всегда на войне. Останься!»

Илона покачала головой.

— Нельзя. Мама умрет от страха, если я не приду вовремя.

Она еще раз поцеловала его в щеку и, сама удивившись своей внезапной решимости, отвела его голову, склоненную на ее плечо, и поцеловала его в утолок рта. Ей стало радостно при мысли о том, что она скоро увидит его снова.

Она в последний раз поцеловала его — в уголок рта и посмотрела ему в глаза. Раньше она всегда мечтала о муже и о детях и не могла представить себе мужа без детей. Но сейчас Илона не думала о детях — нет, целуя его и радуясь тому, что скоро увидит его снова, Илона не хотела думать о детях. Это смутило ее, но на душе все равно было хорошо.

— Я пойду, — прошептала она, — мне пора!

Файнхальс поднял голову и посмотрел через ее плечо вдаль. В тихом переулке не было ни души, шум с соседних улиц доносился сюда словно откуда-то издалека. Деревца в палисадниках были аккуратно подстрижены. Илона ласково провела ладонью по его волосам — он почувствовал на своей шее ее очень маленькую, но сильную руку.

— Останься, — повторил он, — или пойдем вместе, что бы ни случилось. Это добром не кончится, поверь мне. Ты еще не знаешь войны, не знаешь ее хозяев. На войне без особой нужды не расстаются ни на минуту.

— Но пойми — сейчас мне нужно пойти туда, очень нужно.

— Тогда пойдем вместе.

— Нет, ни за что, — твердо сказала она. — Отец не простит мне этого; неужели ты не понимаешь?

— Понимаю, — он снова коснулся губами ее шеи. — Я все понимаю лучше, чем ты думаешь, — решительно все, но я люблю тебя, слышишь, и не хочу расставаться с тобой. Останься!

Но Илона высвободилась из его объятий.

— Не проси меня об этом. Пожалуйста, не проси.

— Ладно, — чуть слышно сказал он, — не буду. Иди. Где мне ждать тебя?

— Пройдем еще немного, тут неподалеку есть маленькая пивная. Там и подожди.

Он старался идти как можно медленнее, но она увлекала его за собой, и он очень удивился, когда они внезапно очутились на людной улице. Она показала ему какой-то невысокий домишко и шепнула:

— Жди меня здесь.

— Но ты придешь?

— Непременно, — улыбнулась Илона, — как только освобожусь. Я тоже люблю тебя.

Неожиданно обхватив его шею, она поцеловала его прямо в губы и быстро пошла в другую сторону, не оглядываясь. Файнхальс не хотел смотреть ей вслед и сразу прошел в пивную. Никогда еще мир не казался ему таким ненужным и пустым. Мысль о том, что он совершил непоправимую ошибку, не покидала его.

Он понимал, что ждать бессмысленно, и в то же время знал, что надо ждать. Надо было дать провидению эту последнюю возможность устроить все к лучшему — хотя он и был убежден, что самое худшее уже свершилось. Она не вернется. Что-то задержит ее там. В этом нет сомнения. Не слишком ли многого он захотел — полюбил еврейку и теперь ждет, что эта война пощадит ее, отпустит к нему невредимой? Ведь он не взял даже ее адреса и теперь сидит здесь, ждет ее и надеется, хотя надеяться не на что. Наверное, надо было побежать за ней, не пускать ее, заставить остаться, но, в сущности говоря, человека ни к чему не принудишь, человека можно лишь уничтожить, смерть — вот единственное насилие, которое можно по-настоящему над ним учинить. Человека не принудишь остаться в живых, не заставишь любить; по-настоящему властна над ним одна только смерть. Файнхальс ждал, хотя и знал, что это безумие. Но в то же время он знал, что не уйдет отсюда ни через час, ни через два, что будет сидеть здесь всю ночь напролет, ибо эта темная пивная — единственная память о ней, единственное, что их связывало. Она сама указала на нее, обещала вернуться сюда и не лгала ему, он знал, что не лгала. Она вернулась бы сюда, как только смогла бы, вернулась бы непременно, если бы это было в ее силах…

Часы над стойкой показывали без двадцати минут восемь. Ему не хотелось ни есть, ни пить, но когда хозяйка подошла к его столику, он заказал бутылку лимонада, а поймав ее разочарованный взгляд, заказал и графинчик вина. За столиком у самого выхода сидел венгерский солдат с девушкой, а посередине зала — какой-то жирный субъект с желтой физиономией и угольно-черной сигарой в зубах. Файнхальс быстро выпил вино и, чтобы не раздражать хозяйку, заказал еще графинчик. Хозяйка — увядшая, худая блондинка — радостно заулыбалась.

Временами ему вдруг казалось, что Илона вот-вот войдет. Тогда он начинал думать о том, куда они пойдут вместе. Они сняли бы где-нибудь комнату, и у дверей он назвал бы ее своей женой. Файнхальс ясно видел всю обстановку этой комнаты — широкую деревянную кровать, и картину на библейский сюжет, и пузатый комод, и голубой фарфоровый умывальный таз с теплой водой, и окно, выходящее в густой фруктовый сад. Была такая комната, он знал это наверняка — стоило только пойти в город, и он нашел бы ее, все равно где — в пансионе, в гостинице, на частной квартире. Была где-то в этом городе такая комната, и на какой-то миг судьбе было угодно, чтобы они нашли там пристанище этой ночью. Но они никогда не войдут в эту комнату, никогда. И до боли ясно Файнхальс видел и потертый коврик на полу перед кроватью, и оконце, выходящее в сад, и даже потрескавшуюся краску на оконном переплете. Чудесная это была комната — и здесь, на этой широкой деревянной кровати они могли бы провести ночь. Но им никогда не бывать в этой комнате.

В какие-то мгновения он верил, что не все еще потеряно. Но надежда тут же рассеивалась. Ведь Илона — еврейка. На что же он может рассчитывать, полюбив в такое время еврейку! Но он любил ее вопреки всему, очень любил — и знал, что с этой женщиной он мог бы не только спать, но и говорить, говорить подолгу и часто, а как мало на свете женщин, с которыми можно не только спать, но и говорить обо всем. С Илоной это было бы возможно — Илона была бы для него всем…

Файнхальс заказал еще один графинчик вина — к лимонаду он так и не притронулся. Субъект с черной сигарой ушел, и во всей пивной, кроме него, оставались только увядшая белокурая хозяйка с тощей морщинистой шеей, венгерский солдат и его девица. Он пил вино и все время старался не думать об Илоне. Вспомнил дом, родных, но дома он почти не жил. С тех пор как он окончил школу, он почти не жил дома — дома ему становилось как-то не по себе. Родной городок, словно втиснутый в узкое пространство между Рейном и железной дорогой, был беден зеленью; деревья не росли ни на его улицах, ни на окрестных дорогах — кругом один асфальт, а фруктовые сады давали влажную паркую тень. Летом жара не спадала здесь и по вечерам. Домой он приезжал обычно к осени — ему нравилось работать в саду, на сборе фруктов. Деревья гнулись под тяжестью плодов, по дорогам вдоль Рейна шли вереницей тяжелые грузовики, полные фруктов, — в большие прирейнские города везли яблоки, груши, сливы. Осенью здесь было хорошо. Со своими стариками Файнхальс всегда ладил, и когда сестра его вышла замуж за одного из местных крестьян-садоводов — он нисколько не огорчился. Нет, что ни говори, осенью здесь было хорошо. Но наступала зима — и жизнь затихала в городке, зажатом в низине между Рейном и железной дорогой. От консервной фабрики волнами накатывал удушливо-приторный аромат дешевого повидла. Нет, долго здесь не выдержишь! Файнхальс с облегчением уезжал и вновь принимался за работу — он строил дома и школы, возводил по заказу крупного концерна заводские корпуса и жилые кварталы, потом стал строить казармы.

Но сейчас он не мог вспомнить о прошлом, как ни старался. Из головы все не шла мысль о том, что он даже не взял у Илоны адреса, на всякий случай. Впрочем, адрес можно узнать у швейцара в школе или у директрисы. На худой конец, он будет разыскивать ее, узнает, где она, и, быть может, добьется свидания с ней. Все это относится к тем бесполезным, бессмысленным вещам, которые делаешь для очистки совести, чтобы дать провидению еще одну возможность исправить непоправимое. Но считается, что это необходимо сделать, что это единственная надежда. А поверишь в это, допустишь хоть на миг, что все это действительно поправимо, — и конец. Весь век будешь ждать, искать — жить одной лишь призрачной надеждой. И надежда эта страшней всего!

Файнхальс не знал, что хотят сделать с венгерскими евреями. Он слышал краем уха, что по этому поводу дело дошло даже до разногласий между венгерскими и немецкими властями. Но от соотечественников, от немцев можно было ждать решительно всего. И как это он забыл взять у Илоны адрес? Самое главное на войне — оставить друг другу адрес — и они забыли об этом. А ведь Илоне его адрес еще нужней — как же она будет искать его, если вернется? Но все это бред — никогда она не вернется.

Нет уж, лучше думать о комнате, в которой им не довелось провести ночь…

Он взглянул на часы — было уже около девяти: время, назначенное Илоной, давно миновало.

Стрелки часов ползут страшно медленно, пока смотришь на них, но стоит отвернуться ненадолго и потом посмотреть опять — и покажется, что стрелки то и дело прыгают по циферблату. Да, уже девять. Он сидит здесь почти полтора часа. Ничего, надо еще подождать или, может быть, сбегать в школу, узнать у швейцара адрес и пойти к ней домой. Он заказал еще вина и увидел, что хозяйка теперь вполне довольна.

В пять минут десятого в пивную вошел офицер в сопровождении обер-ефрейтора. Это был комендантский патруль. Вошедшие остановились в дверях, оглядели пивную и хотели уже уходить. Файнхальс успел хорошо рассмотреть их: незадолго до этого он решил не сводить глаз с двери. Дверь словно магнит притягивала к себе его взгляд — она была единственной, последней надеждой, но вместо Илоны в дверях появился этот офицер, за ним солдат, оба в касках, при оружии. Они оглядели пивную и уже повернулись было. Но в последний момент офицер заметил Файнхальса и медленно направился к нему. Файнхальс сразу понял, что все пропало. Этим людям надо повиноваться, ибо в их руках единственное настоящее средство принуждения. Это хозяева смерти; она послушно ждет их приказаний. Но смерть — конец всему, всем делам и надеждам, а у Файнхальса были еще дела на этом свете; он хотел дождаться Илоны, обрести ее, любить ее. Он знал, что все это несбыточная мечта, но все равно не переставал надеяться, ибо в конце концов и здесь был какой-то ничтожный шанс на успех. Эти люди в стальных касках повелевали смертью, она таилась в дулах их пистолетов, смотрела их тяжелым взглядом. Если они сами не захотят тут же спустить ее с цепи, то за их спиной тысячи других таких же хозяев смерти с виселицами, автоматами, которые только того и ждут, чтобы дать ей работу.

Офицер подошел к Файнхальсу и, не говоря ни слова, протянул руку. На лице его лежала печать усталости, и он делал свое дело с безразличием машины. Должно быть, все это не доставляло ему особого удовольствия. Но он исправно нес службу и никому не давал поблажки. Файнхальс вложил в его протянутую руку свою солдатскую книжку и командировочное предписание. Ефрейтор знаками показал, что ему пора бы и встать. Файнхальс пожал плечами и нехотя встал. Он видел, как дрожит в углу хозяйка и испуганно озирается венгерский солдат.

— Следуйте за мной, — негромко сказал офицер.

— Я еще не расплатился.

— У выхода расплатитесь.

Файнхальс надел ремень, подхватил мешок и двинулся к двери. Офицер и ефрейтор шли у него по бокам. У выхода он расплатился, хозяйка взяла деньги, а ефрейтор прошел вперед и распахнул двери. Файнхальс шагнул через порог: он знал, что придраться к нему трудно, он еще ни в чем не провинился. И хотя в подобных случаях солдату всегда есть, чего бояться, Файнхальс не боялся уже ничего. На улице стемнело, витрины и кафе были ярко освещены, и все кругом выглядело очень нарядно, по-летнему. У самой пивной стоял огромный красный автофургон. В таких обычно перевозили мебель. Задняя дверца его была открыта и одна створка опущена под углом на булыжную мостовую, наподобие сходней. На тротуаре боязливо жалась кучка зевак. У машины стоял солдат с автоматом.

— В машину! — скомандовал офицер.

Файнхальс поднялся по импровизированным мосткам в машину — в темном кузове торчали чьи-то головы, стволы винтовок. Все молчали. Лишь приглядевшись, он понял, что машина битком набита солдатами.

VI

Красный мебельный автофургон медленно ехал по городу. Кузов был наглухо заперт, дверцы с мягкой обивкой закрыты снаружи на засов, на боковых стенках чернела надпись: «Братья Гёре. Будапешт. Перевозим любые грузы». Машина больше не останавливалась. Из люка на крыше вынырнула голова человека, он внимательно разглядывал улицы и время от времени наклонялся, переговариваясь с сидевшими в кузове.

Человек видел освещенные кафе, по-летнему одетых людей, в павильонах ели мороженое. Вдруг его внимание привлек зеленый мебельный автофургон, который пытался на широком бульваре обогнать их, но не сумел проскочить. За рулем сидел солдат в серой походной форме, рядом с ним другой — с автоматом на коленях. Люк на крыше зеленого фургона был затянут колючей проволокой. Машина шла следом за тяжело пыхтевшим красным фургоном, водитель нетерпеливо сигналил.

Только на большом перекрестке, когда дорога стала просторней и шире, зеленый фургон ловко обошел красный и быстро промчался мимо него. Человек, глядевший из люка, заметил, что зеленый фургон свернул и пошел, судя по всему, на север, их же машина шла в противоположном направлении, почти прямо на юг.

Человек становился все мрачней. Он был маленький, щуплый, немолодой. Когда проехали немного дальше, он нагнул голову и закричал в темноту кузова:

— Ясное дело, везут за город, домов все меньше и меньше!

Ему ответил глухой, стонущий гул голосов, а машина сразу набрала скорость и пошла быстрей, чем можно было ожидать от такой тяжелой громадины. Дорога стала пустынной, темнело. В воздухе стоял пряный аромат осени. Сквозь густые ветви деревьев провисал туман. Человек опять наклонил голову и крикнул вниз:

— Домов больше не видно, проселок, идем к югу!

Гул внизу усилился, а машина пошла еще быстрей. Человек был утомлен, он совершил дальнюю поездку по железной дороге, а теперь стоял на плечах двух мужчин разного роста, и это утомляло его еще больше. Ему хотелось присесть, но, на свою беду, он оказался самым маленьким и худощавым из всех ехавших в фургоне, и его поставили смотреть, что происходит на дороге. Долго, очень долго на дороге ничего не было видно. Когда стоявшие внизу дернули его за ногу, желая узнать, что случилось, почему он умолк, он ответил, что ничего не видит, кроме темнеющих вдали полей и деревьев вдоль шоссе.

Вскоре у кювета он заметил двух солдат возле мотоцикла. Солдаты шарили фонариком по карте. Когда фургон поравнялся с ними, они на миг подняли головы. Затем какое-то время человек в люке не видел ничего примечательного, пока они не поравнялись с остановившейся танковой колонной. Один танк был поврежден, какой-то парень лежал под ним на животе, другой светил ему карбидной лампой. Быстро скользили мимо них крестьянские хаты, темные крестьянские хаты, а слева фургон обогнала идущая на большой скорости колонна грузовиков, набитых солдатами. Вслед за грузовиками, опережая их, промчалась юркая серая машина с командным флажком. Возле придорожного сарая сделала привал какая-то пехотная часть, вид у солдат был усталый, некоторые курили, лежа на земле. Автофургон пересек деревню, и вскоре человек, выглядывавший из люка, услышал первые выстрелы: била тяжелая батарея, справа от дороги. Длинные черные стволы орудий уставились в темно-синее небо. Кровавые вспышки пламени вырывались из жерл, и мягкие красноватые отблески падали на стену амбара. Человек испугался — он никогда еще не слышал выстрелов, его сковал страх. У него был больной, очень больной желудок, фамилия его была Финк, в чине унтер-офицера он служил буфетчиком в большом госпитале, стоявшем сейчас в Линце, на Дунае. Ему сразу стало не по себе, когда начальник послал его в Венгрию раздобыть токайское — токайское и ликеры и, если удастся, шампанское. Придумал же, в Венгрию за шампанским! Откуда оно там? Что верно, то верно — он, Финк, единственный человек в госпитале, который отличит настоящее токайское от подделки, и, как ни говори, не перевелось же еще токайское в Токае!

Начальник госпиталя, Гинцлер, любил побаловать себя токайским, но на сей раз он хотел, видно, сделать сюрприз своему собутыльнику и партнеру по скату полковнику Брессену, — обращаясь к нему, все невольно говорили «фон Брессен», потому что тонкое, породистое лицо полковника и сверкавший у него на шее высший орден — такой не часто встретишь — придавали ему весьма значительный вид. У себя дома Финк держал винный погребок, он знал людей и понимал, что начальник просто хотел пустить пыль в глаза. Пятьдесят бутылок настоящего токайского! Наверно, пари проиграл или что-то в этом роде, скорей всего Брессен и подбил его на эту затею.

Финк поехал в Токай и раздобыл там пятьдесят бутылок вина, к его собственному удивлению, настоящего токайского. Финк вырос в городе виноделов, сам имел виноградники и был хозяином погребка. Он-то уж знал толк в вине и не доверял токайскому, купленному даже в самом Токае. Так или иначе, но бутылками с вином он наполнил чемодан и большую корзину. Чемодан стоял теперь внизу, в фургоне, а корзину пришлось бросить в Сентдёрди, на вокзале. Он там и оглянуться не успел, как его вместе с другими прямо с поезда загнали в мебельный фургон. Ни протесты, ни ссылки на болезнь — ничто не помогло. Оцепили весь перрон, и волей-неволей пришлось лезть в ожидавшую у вокзала машину. Некоторые взбунтовались, подняли было крик, но конвойные стояли как истуканы.

Финк опасался за свое токайское — его начальник был тонким знатоком вин и человеком очень щепетильным в вопросах чести. Можно не сомневаться, что он дал слово Брессену в воскресенье распить с ним бутылку-другую токайского. Наверно, даже час назначил. Но сегодня четверг, пожалуй, даже пятница, светает уже — они едут к югу, и вряд ли он теперь доберется до Линца в воскресенье к вечеру. Финку было страшно, он боялся своего начальника, да и полковника тоже. Не нравился ему этот полковник. Он знал о нем кое-что… Но кому об этом скажешь? Кто поверит? Такая мерзость! И сам бы не поверил, если бы не видел своими глазами, очень хорошо видел. Он знал, что ждет его, если полковник заметит, что он это видел. По нескольку раз в день он заходил в палату полковника, приносил ему еду, что-нибудь выпить, иногда книги. Брессена в госпитале всячески ублажали. Однажды вечером он вошел к нему не постучавшись, и тут, в полумраке он и увидел это, увидел отвратительную гримасу на бледном старческом лице. В тот вечер Финку кусок не лез в горло. У них дома, если поймают мальчишку за таким делом, его тут же окатят холодной водой — и помогает…

Финка опять потянули за ногу, и он крикнул вниз, что видел пушки, батарею, ведущую огонь. В фургоне завопили.

Постепенно тьма поглотила отблески орудийного огня, и гром выстрелов, еще недавно ужасающе близкий, казался теперь далеким, как раньше разрывы снарядов, в полосу которых они теперь въезжали. Машина шла дальше — мимо танков, мимо остановившихся танковых колонн, а потом у колодца он увидел другую батарею, здесь пушки были поменьше. В резких и скупых вспышках выстрелов, будто темная виселица, поднимался над колодцем журавль. И опять на время дорога опустела, потом показалась еще одна батарея. Потом Финк услышал трескотню пулеметов: они ехали как раз в ту сторону, откуда доносились пулеметные очереди.

Вдруг они остановились в какой-то деревушке. Финк спрыгнул вниз и вместе с другими выбрался из фургона. Кругом шла невероятная кутерьма: всюду стояли машины, слышались крики, по улице метались солдаты, все отчетливей доносились пулеметные очереди.

Файнхальс шел позади унтер-офицера, который всю дорогу глядел из люка на крыше фургона. Согнувшись, унтер-офицер тащил свой тяжелый чемодан, а сам он был такой маленький, что приклад его винтовки волочился по земле. Файнхальс пристегнул вещевой мешок к поясу и, широко зашагав, догнал унтер-офицера.

— Давай помогу! — сказал он. — Что там у тебя в чемодане?

— Вино, — задыхаясь, ответил маленький унтер, — вино для нашего начальника.

— Рехнулся ты, что ли? Брось его, не потащишь же ты на передовую чемодан с вином!

Маленький унтер упрямо затряс головой, и Файнхальс понес чемодан вместе с ним. От усталости унтер-офицер еле передвигал ноги, его шатало, он печально покачивал головой и благодарно кивнул, когда Файнхальс ухватился за ручку. Чемодан оказался невероятно тяжелым.

Пулемет справа прекратил огонь. Теперь деревню обстреливали русские танки. Позади затрещали расщепленные балки, забегали огненные блики и мягко осветили грязную, изрытую воронками улицу.

— Да брось ты эту штуку, — сказал Файнхальс, — не сходи с ума!

Унтер-офицер ничего не ответил, он, казалось, еще крепче ухватился за ручку чемодана. Позади них загорелся еще один дом. Лейтенант, шедший впереди, вдруг остановился и крикнул:

— Постойте здесь, возле этого дома!

Они подошли к дому, на который он указал. Маленький унтер приткнулся у стены и уселся на свой чемодан. Теперь смолк и пулемет слева. Лейтенант вошел в дом и вскоре вернулся с другим офицером — обер-лейтенантом. Файнхальс сразу узнал его. Солдат построили, и Файнхальс был уверен, что даже сейчас, в красноватых сумерках, обер-лейтенант попытается разглядеть их ордена. У самого обер-лейтенанта стало одним отличием больше, теперь у него был нестоящий орден, вернее — орденская колодка, красовавшаяся на его груди, пополнилась черно-бело-красной ленточкой. «Слава богу, сподобился наконец!» — подумал Файнхальс. С минуту обер-лейтенант, улыбаясь, смотрел на них и бросил через плечо стоявшему позади него лейтенанту:

— Прекрасно!

Опять улыбнулся и повторил:

— Прекрасно, не правда ли?

Лейтенант промолчал. Только теперь солдаты разглядели его как следует. Он был невысокий, бледный, не первой молодости, на давно не мытом лице застыло сосредоточенное выражение. На груди ни единого ордена.

— Господин Брехт! — сказал, обращаясь к нему, обер-лейтенант. — Вы возьмете для подкрепления двух человек. Прихватите с собой и фаустпатроны. Человек четырех подкинем Ундольфу. Остальных оставляю при себе.

— Слушаюсь! — сказал Брехт. — Взять двоих и прихватить фаустпатроны.

— Совершенно верно! — ответил обер-лейтенант. — Вы ведь знаете, где они лежат?

— Так точно!

— Через полчаса доложите исполнение.

— Слушаюсь!

Лейтенант ткнул в грудь Файнхальса, потом Финка, стоявших первыми в шеренге, сказал им: «За мной!» — повернулся и быстро, не оглядываясь, пошел вперед. Они заторопились, чтобы поспеть за ним. Маленький унтер подхватил свой чемодан. Файнхальс тоже взялся за ручку. Они шли быстро, изо всех сил стараясь не отстать от низенького лейтенанта. За домом они свернули направо и узким проулком, мимо плетней и огородов, вышли за околицу села. Дальше тянулись поля. Впереди было тихо, но за спиной у них то и дело рвались снаряды — танк все еще обстреливал деревню. Грохот доносился и слева — легкая батарея, мимо которой они недавно проезжали, била теперь примерно туда, куда они шли.

— Ложись! — вдруг крикнул Файнхальс и бросился на землю. Чемодан вывалился у них из рук, послышался звон стекла. Лейтенант тоже припал к земле. Впереди рвались мины — русские минометы вели по деревне беглый огонь. Мины ложились густо. Осколки свистели в воздухе, градом ударялись в стены домов. Несколько крупных осколков, жужжа, пронеслись неподалеку от них.

— Перебежка! — заорал лейтенант. — Вперед!

— Минутку! — крикнул Файнхальс.

Он сжался в комок, услышав опять этот характерный, тонкий, даже веселый посвист. Мина угодила в чемодан Финка, раздался чудовищный треск, сорванная крышка с диким свистом пролетела над ними и ударилась о дерево метрах в двадцати. Как стая обезумевших птиц, закружились в воздухе осколки стекла, в затылок Файнхальсу брызнуло вино, он испуганно пригнулся к земле: этого залпа он не услышал, снаряд разорвался впереди, на лугу, раскинувшемся за небольшим холмом. Стог сена, черным силуэтом высившийся на фоне багровых отсветов орудийного огня, вдруг развалился, задымил, и изнутри его, словно факелы, высоко взметнулись языки пламени. Лейтенант сполз назад, в ложбинку.

— Дело дрянь, — шепнул он Файнхальсу, — что тут случилось?

— Вино у него в чемодане было, — так же шепотом ответил Файнхальс. — Эй, послушай, — негромко окликнул он Финка. Темная, скрюченная фигура возле чемодана не шелохнулась.

— Черт возьми! — тихонько сказал лейтенант. — Неужели…

Файнхальс прополз два шага, отделявшие его от Финка; ткнувшись головой о его сапог, он подтянулся на локтях еще ближе. Они были в узкой, словно ущелье, ложбинке, свет от горящего стога не проникал сюда, но весь луг уже охватило яркое зарево.

— Послушай, — опять тихонько позвал Файнхальс. В нос ему ударил приторный аромат пролитого вина. Его руки наткнулись на стеклянные осколки, он быстро отдернул их, а потом осторожно ощупал Финка с ног до головы и поразился малому росту унтера — он был щуплый, коротконогий.

— Эй, отзовись, друг, — снова окликнул он Финка, но Финк не отвечал.

— Ну что? — спросил подползший тем временем лейтенант. Файнхальс продолжал ощупывать, его рука окунулась в кровь, он почувствовал, что это уже не вино, а кровь.

Отдернув руку, он тихо сказал:

— Кажется, мертв. Большая рана на спине, кровь хлещет… Фонарик есть у вас?

— Есть. Выдумаете…

— Может, вытащим его на луг?..

— Вино, — сказал лейтенант, — полный чемодан вина… Зачем оно ему понадобилось?

— Для столовой, наверно.

Финк был не тяжелый. Пригнувшись, они перешли через дорогу, потом взобрались по травянистому откосу на луг и уложили его лицом вниз. Спина Финка почернела от крови. Файнхальс осторожно повернул его и впервые увидел лицо Финка — нежное, удивительно тонкое, еще влажное от пота. Густые черные волосы прилипли у него ко лбу.

— Бог ты мой! — воскликнул Файнхальс.

— Что там?

— Его ударило спереди, в грудь. Осколок с кулак величиной.

— В грудь, не в спину?

— В грудь! Он, видно, стоял на коленях возле своего чемодана.

— На коленях? По уставу так не положено, — усмехнулся лейтенант, но собственная шутка пришлась ему не по душе. — Заберите у него солдатскую книжку и опознавательный жетон!

Файнхальс расстегнул окровавленную гимнастерку и стал осторожно ощупывать шею Финка, пока рука его не набрела на кусок окровавленной жести. Солдатскую книжку он нашел сразу, она лежала в левом нагрудном кармане и не намокла.

— Черт возьми! — услышал он за спиной голос лейтенанта. — Чемодан и сейчас еще тяжелый. — Лейтенант поволок чемодан через дорогу, ухватив за ремень и винтовку Финка.

— Взяли вещи? — спросил он у Файнхальса.

— Да.

— Ну, тогда пошли дальше.

Лейтенант, приподняв чемодан за край, тянул его за собой. Когда они выбрались из ложбинки, он шепнул Файнхальсу:

— Держите левей, к каменной ограде! И чемодан подталкивайте! — Он пополз вперед по невысокому откосу, Файнхальс медленно полз за ним следом, подталкивая чемодан. У ограды, которая пересекала им путь, они встали на ноги и огляделись. От горящей копны шел яркий свет, и они могли теперь видеть друг друга. На мгновение взгляды их встретились.

— Как ваша фамилия? — спросил лейтенант.

— Файнхальс.

— Брехт! — отрекомендовался лейтенант и смущенно усмехнулся. — Должен сознаться, что зверски хочу пить.

Он склонился над чемоданом, оттащил его в сторону, туда, где трава была погуще, и осторожно опрокинул. Тихонько звякнуло и задребезжало стекло.

— Вот дела! — воскликнул Брехт и поднял уцелевшую пузатую бутылочку. — Токайское!

Этикетка, влажная от крови и пролитого вина, расползлась под рукой. Файнхальс смотрел, как лейтенант осторожно вынимает из чемодана куски стекла. Бутылок пять как будто уцелело. Брехт вытащил из кармана перочинный нож, откупорил одну и стал пить.

— Чудо вино! — сказал он, отняв ото рта бутылку. — Хотите?

— Спасибо! — ответил Файнхальс. Он взял бутылку и сделал глоток — вино показалось ему слишком сладким, он вернул бутылку и еще раз поблагодарил.

Русские минометы снова ожили, но теперь они перенесли огонь в глубину деревни. Вдруг где-то рядом застрекотал пулемет.

— Слава богу, — сказал Брехт, — я уж думал, что им тоже крышка! — Осушив бутылку до дна, он отшвырнул ее, и она покатилась в овраг. — Нам нужно пробираться влево от этой стены.

Сверху копна полыхала ярким пламенем, но нижний слой еще только тлел. Сыпались искры.

— Вы как будто человек разумный, — сказал лейтенант.

Файнхальс молчал.

— И, стало быть, понимаете, — продолжал лейтенант, откупоривая вторую бутылку, — что все это дерьмо. Все! Вся эта война!

Файнхальс молчал.

— Дерьмо, да и только! Конечно, выигрывая войну, так не скажешь. А вот про эту войну — прямо скажу, что она препохабная!

— Да, — подтвердил Файнхальс, — похабная война, что и говорить. — Частые пулеметные очереди где-то совсем близко раздражали его. — Где у вас стоит пулемет? — спросил он приглушенно.

— Вон там, где кончается каменная ограда. За стеной. Тут усадьба. А пулемет я поставил позади дома.

Пулемет дал еще несколько коротких отрывистых очередей и умолк. В ответ застрочил русский пулемет, они услышали винтовочные выстрелы, а потом немецкий и русский пулеметы строчили одновременно, и вдруг наступила тишина.

— Дерьмо все это! — сказал лейтенант.

Копна догорала, пламя опало, слегка потрескивало обуглившееся сено, темнота быстро сгущалась. Лейтенант протянул Файнхальсу бутылку. Файнхальс отрицательно качнул головой.

— Спасибо, не по мне вино, слишком сладкое! — сказал он.

— Давно в пехоте? — спросил лейтенант.

— Да, — ответил Файнхальс, — четыре года.

— Нет, подумать только, — воскликнул лейтенант, — нелепость какая! А я-то ведь в пехотном деле мало смыслю, на практике и вовсе ничего. Я прямо говорю об этом, тут не соврешь. Я летчик-истребитель, два года учился, недавно закончил училище. Подготовка моя влетела государству в копеечку, можно было выстроить несколько хорошеньких коттеджей за такие деньги. И все это только для того, чтобы теперь я рыл носом землю в пехоте, отдал богу душу и с полной выкладкой на горбу вознесся прямо в рай? Дерьмо! Верно я говорю? — И Брехт опять приложился к бутылке.

Файнхальс молчал.

— Что тут сделаешь, если противник сильней, — упрямо продолжал лейтенант. — Еще два дня тому назад мы были в двадцати километрах отсюда, а кругом все трубят, что мы не отступаем. Как это в уставе сказано: немецкий солдат не сдает занятых позиций, он стоит насмерть?! — или что-то в этом роде. Но кто теперь этому верит? Я не слепой и не глухой, — заключил он серьезным тоном, — что дальше делать?

— Придется, наверно, драпать, — отозвался Файнхальс.

— Вот именно, — драпать! Превосходно! — негромко рассмеялся лейтенант. — В нашем добром прусском уставе есть пробел — в боевой подготовке не предусмотрено отступление. Вот и приходится осваивать его на практике. Наверно, наш устав единственный в мире, в котором ничего не говорится об отступлении, а только об активной обороне, но их уже не остановить никакой активной обороной. Пошли!

Брехт сунул две бутылки в карманы.

— Пойдемте, — сказал он, — пойдем опять на эту распрекрасную войну! Господи, и дотащил же он сюда вино, бедняга!

Файнхальс побрел за лейтенантом. Обогнув ограду, они услышали топот бегущих им навстречу людей. Они были уже совсем близко. Лейтенант отскочил назад, за угол, взял на изготовку автомат и шепнул Файнхальсу:

— Имеем шанс заработать бляху на грудь!

Но Файнхальс видел, что он дрожит.

— Черт! — опять шепнул лейтенант. — Придется и впрямь воевать!

Топот приближался, слышно было, что люди за стеной уже не бежали, а перешли на шаг.

— Чепуха, — тихо сказал Файнхальс, — это не русские.

Лейтенант молчал.

— Зачем бы русским понадобилось бежать и так шумно топать…

Лейтенант все молчал.

— Это же ваши солдаты, — сказал Файнхальс.

Шаги слышались уже совсем рядом. Бежавшие обогнули ограду. И хотя по очертаниям касок было ясно, что это немцы, лейтенант негромко крикнул:

— Стой! Пароль!

Люди испугались. Файнхальс видел, как они остановились и сбились в кучу.

— Дерьмо! — сказал один. — Пароль — дерьмо!

— Танненберг! — произнес другой голос.

— Черт бы вас побрал! — выругался лейтенант. — Что вас сюда принесло? Скорей за ограду! Выставить наблюдателя на углу!

Файнхальс удивился, что солдат так много. В темноте он насчитал человек шесть-семь. Они расселись на траве.

— Есть вино, — сказал лейтенант, достал бутылку и отдал им, — поделитесь!.. Принц! — позвал он. — Фельдфебель Принц! Что там случилось?

Оказалось, что Принц остался у края ограды. Когда он обернулся, Файнхальс увидел, как в темноте блеснули кресты у него на груди.

— Лейтенант, — сказал Принц, — это черт знает что! Слева и справа нас уже обошли, ведь не станете вы доказывать, что здесь, именно здесь, в этой паршивой усадьбе, где стоит наш пулемет, надо держать фронт? Послушайте, лейтенант, фронт на протяжении нескольких сот километров давно уже катится назад. Сдается мне, что на этих ста пятидесяти метрах, где мы стоим, вам рыцарский крест не заслужить. Сейчас самое время убраться, а то попадемся здесь, как зверь в ловушку, и ни одна собака о нас не вспомнит.

— Надо же где-то фронт держать! Все вы здесь?

— Да, — сказал Принц, — все здесь… С нестроевыми и только что выписавшимися из госпиталя фронт не удержишь. Кстати, маленький Генцке ранен, сквозная рана. Генцке! — тихо окликнул он. — Где ты там?

Тонкая фигура отделилась от стены.

— Хорошо, — сказал лейтенант, — вы пойдете обратно. Файнхальс, идите с ним, перевязочный пункт разместился там, где стоит ваш автобус. Доложите командиру, что пулемет я перенес метров на тридцать назад, и заодно прихватите фаустпатроны. Принц, дайте ему еще человека.

— Веке, — сказал Принц, — иди с ним. Вы тоже в мебельном фургоне приехали? — спросил он Файнхальса.

— Да.

— Как и мы, значит?

— Ступайте! — сказал лейтенант. — Ступайте! Солдатскую книжку отдайте командиру…

— Убит кто-нибудь? — спросил Принц.

— Да, — нетерпеливо бросил лейтенант, — ну, давай!

Файнхальс с обоими солдатами не спеша пошел в деревню. Теперь деревню обстреливало несколько танков — с юга и с востока.

Слева на шоссе, ведущем в деревню, слышны были беспорядочная стрельба и крики. Они остановились на мгновение и осмотрелись вокруг.

— Роскошь! — произнес маленький солдат с рукой на перевязи.

Они быстро пошли вперед, но когда выбрались из оврага, раздался оклик:

— Пароль?

— Танненберг! — отозвались они.

— Группа Брехта?

— Да! — крикнул Файнхальс.

— Отходите! Всем немедленно отходить в деревню, собраться на главной улице.

— Беги обратно, — сказал Веке Файнхальсу, — сбегай к нашим, друг.

Файнхальс быстро соскользнул в овраг, взобрался на его противоположный склон и крикнул:

— Эй, лейтенант Брехт!..

— Что случилось?

— Отходим! Всем — в деревню! Сбор на главной улице…

Все потянулись в деревню.

Красный мебельный фургон снова был уже почти полон. Файнхальс не спеша поднялся в кузов, прислонился спиной к борту и попытался заснуть. Дикая пальба на шоссе казалась ему до смешного ненужной. Он понял, что стреляют немецкие танки, прикрывая огнем отступление. Стреляли они без толку, да и вообще в этой войне слишком часто без толку стреляли. Видно, так уж повелось с самого начала. Все уже погрузились в машину, кроме майора, раздававшего ордена, и нескольких человек, которым их вручали. Фельдфебель, унтер-офицер и три солдата стояли навытяжку, а майор, коренастый человек с непокрытой седой головой, торопливо раздавал им кресты и удостоверения. Время от времени он выкрикивал в темноту:

— Грэк! Доктор Грэк! Обер-лейтенант Грэк! — Потом он крикнул: — Брехт! Где лейтенант Брехт?

— Так точно! — отозвался тот изнутри мебельного фургона. Потом Брехт пробрался к открытым дверцам кузова, взял под козырек и крикнул: — Лейтенант Брехт явился по вашему приказанию, господин майор!

— Где ваш ротный командир?

Вид у майора был негрозный, но чувствовалось, что он раздражен. Солдаты, которым он вручал ордена, не спеша поднимались на подножку и, обходя Брехта, протискивались внутрь фургона.

Майор остался один на деревенской улице, держа в руке Железный крест I степени. Брехт скорчил глупую мину и сказал:

— Понятия не имею, господин майор. Господин Грэк только что приказал мне отвести роту на сборный пункт, он, по всей вероятности… — Брехт запнулся и помолчал. — Господин обер-лейтенант страдает тяжелым колитом…

— Грэк!.. — опять стал звать майор. — Грэк!.. — Потом, покачав головой, он обернулся к Брехту и сказал: — Ваша рота отлично дралась, но мы вынуждены отступить.

Второй немецкий танк на шоссе впереди них стрелял вправо, и легкая батарея позади, как видно, повернула орудия и открыла огонь по той же невидимой цели. В деревне загорелось уже много домов, горела и церковь, она стояла посреди деревни, возвышаясь над всеми домами, и насквозь светилась красноватым пламенем. Мотор фургона заурчал.

Майор потоптался в нерешительности у обочины дороги, потом крикнул водителю мебельного фургона:

— Отъезжай!..

Файнхальс достал из кармана солдатскую книжку убитого и прочитал: «Финк, Густав, унтер-офицер, гражданская профессия — трактирщик, местожительство — Вайдесгайм».

— Вайдесгайм! — Файнхальс вздрогнул. Он отлично знал Вайдесгайм — городишко в трех километрах от его родных мест. Он знал и трактир с коричневой вывеской — «Винный погребок Финка. Основан в 1710 году». Он часто проезжал мимо, но ни разу не заглянул туда. Дверца мебельного фургона захлопнулась перед его носом, и машина тронулась в путь.

Грэк тщетно пытался подняться. Надо было бежать к околице деревни, где его ожидали, но силы покинули его. Стоило ему приподняться, как сверлящая боль сводила живот и он чувствовал непреодолимый позыв опорожнить желудок. Он сел на корточки у низенькой стенки, ограждавшей навозную яму; кишечник почти не действовал, желудок судорожно сокращался, истерзанный непрерывными позывами, но стул шел микроскопическими дозами. Он устал сидеть на корточках, но только скрючившись в три погибели, он мог терпеть боль. Так он и сидел, ожидая момента, когда кишечник снова начнет понемногу освобождаться и наступит едва ощутимое облегчение. В такие мгновения у него появлялась надежда, что спазмы пройдут, но они тут же снова нарастали. Мучительные, режущие спазмы обессилили его, он не мог идти, не мог даже медленно ползти; он мог бы еще, пожалуй, броситься плашмя на землю и с невероятным трудом подтягиваться на локтях, но все равно он не успел бы вовремя добраться. До сборного пункта оставалось еще метров триста. Когда стрельба ненадолго стихала, он несколько раз слышал, как майор Кренц выкрикивает его имя, но ему теперь почти все уже было безразлично. Он испытывал страшную боль в желудке, режущую, невероятную боль. Грэк приткнулся к стенке навозной ямы, его обнаженный зад мерз, а мучительная, сверлящая боль в кишечнике накапливалась снова и снова, будто взрывчатка; он надеялся, что очередной взрыв принесет облегчение, но каждый раз позыв оказывался ложным, стула почти не было, и все повторялось сначала.

Слезы катились по его лицу. Он больше не думал ни о чем, имеющем отношение к войне, хотя вокруг него рвались снаряды и он отчетливо слышал, как уходили из деревни машины; потом и танки, не прекращая огня, прошли по шоссе к городу. Он слышал все это очень явственно и зримо представлял себе, как окружают деревню. Но боль в животе была сильнее, ближе, важнее — чудовищная боль, и он думал только о боли, которая не прекращалась и лишала его последних сил. Жуткой вереницей, ухмыляясь, проходили перед ним все врачи, к которым он когда-либо обращался, и во главе их был его постылый отец; они окружили его — вся эта бездарь, эти шарлатаны, ни разу не решившиеся сказать ему, что его болезнь — просто результат постоянного недоедания в детские годы.

Снаряд угодил в навозную яму, Грэка обдало с ног до головы зловонной жижей, он ощутил ее на губах и заплакал еще сильней. Вскоре он понял, что русские сосредоточили огонь на усадьбе. Снаряды пролетали на волосок от него, вихрем проносились над ним; словно железные мячи, они рассекали воздух. Позади него со звоном разлетелись оконные стекла, в доме закричала женщина, над ним проносились куски щебня и расщепленных балок. Он бросился на землю и, укрывшись за стенкой навозной ямы, стал осторожно натягивать штаны. Хотя кишечник все еще продолжала терзать чудовищная, распиравшая его конвульсивная боль, Грэк медленно пополз вниз, по крутой каменистой тропинке, пытаясь выбраться со двора. Штаны ему в конце концов удалось застегнуть. Но далеко отползти он не смог — боль приковала его к земле. В какое-то мгновение перед ним промелькнула вся его жизнь — калейдоскоп беспросветных страданий и унижений. Существенными и реальными казались ему теперь только его слезы, они стремительно катились по лицу и стекали в налипшие нечистоты — солому, навозную жижу, грязь и сено, вкус которых он ощущал на губах. Он все еще плакал, когда снаряд пробил стропила, поддерживавшие крышу амбара, и все большое деревянное строение, доверху набитое тюками прессованной соломы, рухнуло и погребло его под собой.

VII

У зеленого мебельного автофургона был отличный мотор. Двое солдат в кабине чередовались за рулем, они почти не разговаривали, а если и говорили, то главным образом о моторе. «Силен, черт!» — то и дело повторяли они, покачивая изумленно головами, и как зачарованные прислушивались к мощному, низкому и очень ровному гулу. В моторе не возникало ни малейшего фальшивого, вызывающего опасения звука. Ночь была теплая, безлунная. Они ехали все дальше на север. Местами шоссе было забито армейскими грузовиками и обозами, приходилось останавливаться и ждать, пока рассосется пробка. Случалось, что они тормозили на полном ходу, один раз чуть не врезались в колонну пехоты — до странности беспорядочную толпу людей, ослепленных ярким светом фар. Дороги здесь были узкие, слишком узкие, чтобы дать огромному автофургону свободно разминуться с танковой колонной или войсковой частью на марше. Но чем дальше продвигались на север, тем пустынней становилась дорога, и они подолгу беспрепятственно вели машину на полной скорости. В лучах фар мелькали дома, деревья, иногда на поворотах сноп света уходил в поле, выхватывая из темноты то высокие стебли кукурузы, то кустики помидоров. Под конец шоссе совсем опустело. Солдаты устало позевывали и вскоре остановились передохнуть в какой-то деревушке в стороне от шоссе. Не выходя из кабины, они извлекли еду из вещевых мешков, глотнули горячего, очень крепкого кофе из походных баклажек, открыли плоские круглые консервные банки с шоколадом и неторопливо принялись готовить себе бутерброды, потом откупорили банки с маслом, понюхали, не прогоркло ли, и толстым слоем намазали его на хлеб, а сверху положили по большому кружку колбасы; колбаса была красная, сочная, густо сдобренная перцем. Оба ели с аппетитом. Их серые утомленные лица оживились, и один из них, тот, что сидел слева и первым покончил с едой, закурил сигарету, вытащил из кармана письмо, развернул его и вынул фотокарточку — очаровательная девчушка играла на лужайке с кроликом. Он протянул карточку напарнику.

— Посмотри-ка, славная у меня дочка, правда? — И добавил, смеясь: — Отпускная!

Напарник взглянул на фото и, не переставая жевать, ответил:

— Да, славная! Отпускная, говоришь? Сколько ей?

— Три года.

— А карточки жены у тебя нет?

— Есть.

Сидевший слева полез было за бумажником, но вдруг остановился и сказал:

— Послушай, они совсем с ума посходили!

Из кузова донесся глухой гул голосов, потом раздался пронзительный женский крик.

— Ну-ка наведи порядок! — сказал тот, что сидел за рулем.

Сидевший слева открыл дверцу кабины, оглядел деревенскую улицу — теплая безлунная ночь, в домах ни огонька, густо пахло навозом, коровьим навозом, где-то залаяла собака. Человек выскочил из кабины, проклиная про себя непролазную грязь деревенской улицы, и медленно обошел вокруг машины. Снаружи гул из кузова доносился очень слабо, словно тихий ропот, но в деревне уже залаяла вторая собака, потом третья, и вдруг неподалеку засветилось окно, и в нем мелькнул силуэт мужчины. Солдату — фамилия его была Шредер — не хотелось открывать тяжелые задние дверцы фургона, он решил, что не стоит утруждать себя; стальной рукояткой автомата он громко постучал в стенку фургона. Внутри все сразу стихло. Тогда Шредер вспрыгнул на колесо и заглянул наверх, чтобы проверить, хорошо ли держится колючая проволока, которой затянут люк. Проволока держалась прочно.

Шредер влез обратно в кабину. Плорин тем временем тоже покончил с едой, теперь он курил, прихлебывал кофе и разглядывал фотокарточку трехлетней девочки, играющей с кроликом.

— Очень милый ребенок, — сказал он и на мгновение поднял глаза на Шредера. — Ну что, успокоились они там? Так где же карточка жены?

— Сейчас покажу.

Шредер вытащил бумажник из кармана и достал порядком поистертую фотографию. На ней глуповато улыбалась маленькая, несколько располневшая женщина в меховой шубке, с увядшим, утомленным лицом; казалось, что черные туфли на слишком высоком каблуке жмут ей. Ее густые, тяжелые белокурые волосы были уложены крупными локонами.

— Красивая! — сказал Плорин. — Поехали?

— Да, — сказал Шредер, — трогай! — Он еще раз выглянул из кабины. По всей деревне, надрываясь, лаяли собаки, во многих окнах зажегся свет, с темной улицы доносились голоса — люди о чем-то переговаривались.

Плорин нажал стартер, и мотор сразу завелся. Подождав, пока мотор прогреется, Плорин дал газ, и зеленый автофургон медленно двинулся по деревенской улице.

— Силен, черт! — сказал Плорин. — Силен!

Гул мотора, наполнявший кабину, стоял у них в ушах, и все же, проехав немного, они опять услышали глухой ропот внутри фургона.

— Спой что-нибудь! — предложил Плорин.

Шредер запел. Голос у него был сильный, пел он, правда, неважно — громко и фальшиво, зато душевно. Самые трогательные места он выводил с особенным чувством, порой казалось, что он вот-вот заплачет, но он не плакал, он только пел со слезой. Несколько раз подряд он спел «Хайдемари», это была, видно, его любимая песня. Он пел почти целый час, пел во все горло, а потом напарники поменялись местами, и в кабине запел Плорин.

— Хорошо, что старик не слышит, как мы поем, — смеясь, сказал Плорин. Шредер тоже засмеялся, а Плорин снова запел. Он пел почти все те же песни, что и Шредер, но его любимой песней была «Серые колонны»; эту песню он спел много раз — то протяжно, то быстро; особенно нравились ему строфы, оплакивающие славный, но тяжкий жребий солдата, их он пел особенно протяжно и задушевно, иногда по нескольку раз подряд. Шредер, сидевший теперь за рулем, дал полный газ и, внимательно всматриваясь в дорогу, тихонько насвистывал, вторя Плорину. К ропоту в фургоне они больше не прислушивались.

Похолодало, они укутали ноги одеялами и, продолжая путь, время от времени отхлебывали кофе из своих баклажек. Они перестали петь, но и в кузове машины теперь было тихо. Кругом стояла тишина, все погрузилось в сон, на шоссе было пустынно, из-под колес машины летели брызги воды, видно, недавно здесь прошел дождь; деревни, через которые они проезжали, словно вымерли. Рассекая ночь, фары высвечивали отдельные дома, иногда церковь на деревенской площади, — на мгновение они всплывали из тьмы и, пропустив машину, вновь погружались в тьму.

Под утро, часа в четыре, они сделали вторую остановку. Оба устали, их вытянувшиеся лица посерели и покрылись пылью, они едва перебрасывались словом друг с другом. Час, который еще предстояло быть в пути, казался бесконечным. Стояли недолго, прямо на шоссе; сполоснули водкой лица, нехотя пожевали бутерброды, промочили горло остатками кофе и, доев тонизирующий шоколад из плоских жестянок, сунули в рот по сигарете. Подкрепившись, они почувствовали себя лучше, и, когда тронулись дальше, Шредер, опять сидевший за рулем, тихонько насвистывал себе под нос, а Плорин, укутавшись в одеяло, спал. В кузове не слышно было ни звука.

Светало, стал накрапывать дождь. Они свернули с шоссе и по узким улицам какой-то деревеньки выбрались в открытое поле, а потом поехали напрямик через лес. Поднялся туман, и, когда машина выползла из леса, открылась поляна, на которой стояли бараки, потом потянулся небольшой лесок, за ним еще одна поляна, и наконец зеленый автофургон, громко просигналив, остановился перед огромными воротами, сколоченными из бревен и обвитыми колючей проволокой. У ворот стояли черно-бело-красная караульная будка и сторожевая башня, на площадке которой у пулемета застыл солдат в каске. Ворота распахнулись, часовой, ухмыляясь, заглянул в кабину, и зеленый фургон медленно въехал за ограду.

Водитель толкнул в бок соседа:

— Вставай, приехали!

Они открыли кабину и вылезли из нее, прихватив свои вещевые мешки.

В лесу щебетали птицы, на востоке показалось солнце и осветило зелень деревьев, горизонт был окутан легкой дымкой — все сулило прекрасный день.

Шредер и Плорин, едва волоча ноги, прошли к бараку, стоявшему позади сторожевой башни. Поднявшись на крыльцо, они увидели на лагерной аллее колонну готовых к выезду машин. В лагере было тихо, никаких признаков жизни, и только из труб крематория валил густой дым.

Обершарфюрер, прикорнув у стола, дремал. При их появлении он испуганно вздрогнул. Устало улыбаясь, они подошли к нему.

— Вот и мы!

Он встал, потянулся и, зевая, сказал:

— Хорошо! — Еще заспанный, он закурил сигарету, пригладил пятерней волосы, надел фуражку, поправил ремень, мельком взглянул в зеркало, протер гноящиеся глаза и спросил: — Сколько привезли?

— Шестьдесят семь! — ответил Шредер и бросил на стол связку бумаг.

— Последние?

— Да, последние! — сказал Шредер. — А тут что нового?

— Сматываемся — сегодня вечером.

— Точно?

— Да. Атмосфера здесь слишком накаляется.

— И куда?

— Курс — Великая Германия, район — Австрия! — усмехнулся обершарфюрер. — Идите отсыпайтесь, — сказал он, — этой ночью отдыха не будет, выступаем вечером, в семь ноль-ноль.

— А как же лагерь? — спросил Плорин.

Шарфюрер — красивый, стройный парень с каштановыми волосами, — сняв фуражку, тщательно причесался и правой рукой подправил спадавший на лоб чуб.

— Лагерь? — сказал он со вздохом. — Нет больше лагеря, то есть к вечеру его не будет, никого не осталось.

— Никого? — переспросил Плорин; он сел и рукавом стал медленно обтирать свой отсыревший за ночь автомат.

— Никого! — повторил обершарфюрер и, ухмыльнувшись, пожал плечами. — Говорят вам — никого! Поняли?

— Вывезли людей? — спросил Шредер, уже стоя в дверях.

— Черт бы вас побрал! — рассердился шарфюрер. — Перестанете вы мне морочить голову? Я говорю — «никого не осталось», а не «вывезли», хор только вывезут, — он опять ухмыльнулся. — Старик наш совсем рехнулся со своим хором. Вот увидите — он опять потащит его за собой.

— Да ну? Вот как? — в один голос воскликнули шоферы. Шредер добавил: — Старик и правда помешался на пении.

И все трое расхохотались.

— Мы пошли, — сказал Плорин, — а зеленую колымагу я оставлю у ворот, сил моих больше нет!

— Можешь оставить, — сказал обершарфюрер, — Вилли ее откатит.

— Ну, мы пошли…

Обершарфюрер кивнул и, подойдя к окну, посмотрел на зеленый автофургон, который стоял на лагерной аллее, рядом с головной машиной готовой к выезду автоколонны. В лагере по-прежнему была полнейшая тишина.

Фургон открыли только час спустя, когда пришел оберштурмфюрер Фильскайт. Оберштурмфюрер был среднего роста брюнет, его бледное интеллигентное лицо дышало целомудрием. Он был строг к себе и другим и не терпел ни малейшей расхлябанности. Он неукоснительно выполнял приказы. Кивнув в ответ на приветствие часового, Фильскайт бросил взгляд на фургон и вошел в караульное помещение. Обершарфюрер четко отрапортовал.

— Сколько их? — спросил Фильскайт.

— Шестьдесят семь, господин оберштурмфюрер.

— Отлично! Через час приведите их на пробу голосов, — сказал Фильскайт. Небрежно кивнув, он вышел из караульного помещения и направился на лагерный плац.

Территория лагеря представляла собою квадрат, образованный шестнадцатью бараками — по четыре с каждой стороны. Бараки стояли впритык друг к другу, но на южной стороне был оставлен неширокий проход к воротам. По углам квадрата высились сторожевые башни. В центре расположились кухни и клозеты; за восточной башней находилась баня, а за баней — крематорий.

В лагере была полнейшая тишина, только один из часовых, тот, что стоял на северо-восточной башне, тихонько напевал, больше никто не нарушал тишину. Из кухонного барака поднимался легкий синий дымок, а из крематория тяжелыми клубами валил черный дым, который, к счастью, ветром относило к югу; уже продолжительное время труба крематория выталкивала густые облака жирной копоти. Фильскайт окинул взглядом лагерь, удовлетворенно кивнул и направился в свой кабинет, расположенный возле кухни. Он бросил на стол фуражку и самодовольно качнул головой — все было в порядке. При этой мысли можно бы и улыбнуться, но Фильскайт никогда не улыбался. Он находил, что жизнь слишком серьезна, еще серьезней он относился к службе, но самым серьезным считал искусство.

Оберштурмфюрер Фильскайт любил искусство, прежде всего музыку. Он был среднего роста, брюнет, и некоторые находили его бледное интеллигентное лицо красивым, но квадратный, чересчур большой подбородок огрублял тонкие черты и придавал всему лицу выражение совершенно неожиданной и пугающей жестокости.

Фильскайт когда-то учился в консерватории, но он слишком любил музыку, чтобы смотреть на нее трезво, как на профессию. Он поступил на службу в банк, но остался страстным любителем музыки. Его коньком было хоровое пение. Человек он был усердный, честолюбивый, очень надежный, служа в банке, он скоро обнаружил все эти свойства и был назначен начальником отделения. Но подлинной его страстью оставалась музыка, хоровое пение, и всему он предпочитал мужской хор.

В далеком прошлом он некоторое время руководил мужским хором в певческом ферейне[16] «Конкордия». Ему тогда только что исполнилось двадцать восемь лет — это было пятнадцать лет назад, — и, хотя он был дилетант, его избрали руководителем хора. Да и вряд ли нашелся бы профессиональный музыкант, который более горячо и с большей добросовестностью относился бы к задачам ферейна. Надо было видеть его бледное, слегка вздрагивающее лицо и тонкие руки, когда он дирижировал хором. Хористы боялись Фильскайта, уж очень он был дотошный — ни одна фальшивая нота не ускользала от него, он неистовствовал, если кому-нибудь случалось дать петуха. Настал час, когда Фильскайт со своей строгостью и неутомимым усердием опротивел почтенным собратьям по ферейну «Конкордия», и они выбрали другого руководителем хора.

В ту пору Фильскайт руководил одновременно и церковным хором в своем приходе, хотя и недолюбливал литургии. Но тогда он не упускал ни малейшей возможности получить хор в свое распоряжение. Приходского священника в народе прозвали «святым», это был кроткий, глуповатый человек, который при случае мог напустить на себя строгий вид. Старенький, седой как лунь, он ничего не понимал в музыке, но неизменно присутствовал на репетициях хора и иногда улыбался про себя. Фильскайт ненавидел его улыбку, в ней была любовь, всепрощающая, мучительная любовь. Лицо священника иногда становилось строгим, и Фильскайт чувствовал, как отвращение к литургии растет в нем вместе с ненавистью к улыбке старика. Улыбка «святого», казалось, говорила: «К чему все это? Зачем? Но все равно, я и тебя люблю». Фильскайт не хотел, чтобы его любили, и проникался все большей ненавистью к церковному пению и к улыбке священника, когда же «Конкордия» отказалась от его услуг, он покинул и церковный хор. Он часто вспоминал об этой улыбке, об этой призрачной суровости, об этом «еврейском», как он его называл, всепрощении, о взгляде старика священника — трезвом, как ему казалось, и в то же время полном любви к ближнему, — и лютая мука и ненависть жгли ему сердце.

Его преемником в «Конкордии» стал учитель гимназии — он любил хорошие сигары, пиво и пошлые анекдоты. Ко всему этому Фильскайт питал отвращение: он не пил, не курил и не интересовался женщинами.

Расовую теорию Фильскайт воспринял как осуществление своих сокровенных идеалов; вскоре он вступил в гитлерюгенд и, быстро сделав там карьеру, возглавил в одном из округов работу по музыкальному воспитанию — создавал хоры, ансамбли хоровой декламации и вскоре открыл свое истинное призвание — смешанный хор. Фильскайт жил в убогой, по-казарменному обставленной комнате на окраине Дюссельдорфа. Изредка наезжая домой, он все свободное время посвящал изучению литературы о хоровом пении и проглатывал все книги по расовым проблемам, попадавшие ему в руки. Результатом этих длительных и усердных изысканий явился его собственный труд, озаглавленный «Хоровое пение в его связи с расовой спецификой». Он послал свой труд в одну из государственных музыкальных школ, и ему вернули его сочинение с ироническими замечаниями на полях. Лишь позднее Фильскайт узнал, что директором этой школы был еврей по фамилии Нойман.

В 1933 году он окончательно расстался с банком, чтобы целиком посвятить себя музыкально-воспитательной работе в самой партии. Его статья получила положительную оценку в другой музыкальной школе и после некоторых сокращений была напечатана в каком-то музыкальном журнале. Фильскайт и сам стал сочинять музыку. Он был в чине обербанфюрера в гитлерюгенде, но его мужские хоры, смешанные хоры и ансамбли декламаторов пользовались доброй славой и у штурмовиков, и у эсэсовцев. У него был неоспоримый дар руководителя. Когда началась война, он упорно отказывался от брони, рвался на фронт и добивался зачисления в эсэсовские части «Мертвая голова», но его ходатайство дважды отклонили, — потому что он был черноволос, мал ростом и явно принадлежал к пикническому типу. Никто и не подозревал, что дома Фильскайт часами простаивал перед зеркалом и в полном отчаянии снова и снова убеждался в очевидной истине: он не принадлежал к расе Лоэнгрина, которую боготворил.

И все же после третьего ходатайства Фильскайта приняли в эсэсовскую часть, поскольку нацистская партия дала ему отличные рекомендации.

В первые годы войны его репутация знатока хорового пения принесла ему много страданий: вместо фронта он попал на военно-музыкальные курсы, потом сам стал руководителем таких курсов, а под конец руководил семинаром для руководителей курсов. Он руководил хорами целых эсэсовских армий, и одним из его шедевров был хор легионеров тринадцати национальностей. Легионеры пели на восемнадцати разных языках, но, несмотря на это, исключительно слаженно исполняли хор из «Тангейзера». Позднее Фильскайта наградили крестом «За военные заслуги» I степени, одной из редчайших военных наград. Он по-прежнему рвался на фронт. Но лишь после двадцатого рапорта его командировали на особые курсы, и оттуда он наконец попал в действующую армию. В 1943 году он получил под начало небольшой концлагерь в Германии, а в 1944-м стал комендантом одного из венгерских гетто. Позднее, когда началось новое наступление русских и гетто пришлось эвакуировать, Фильскайта перевели в этот небольшой лагерь на севере Венгрии.

Неукоснительное выполнение любого приказа было для него делом чести. Он сразу оценил необычайную музыкальную одаренность своих заключенных. Это вообще поражало его в евреях. В лагере Фильскайт разработал особую систему отбора: каждый новый заключенный препровождался к нему на пробу голоса. На учетной карточке Фильскайт отмечал певческие способности новичка баллом от нуля до десяти. Нуль он выставлял лишь немногим — они сразу же поступали в лагерный хор, а те, кому доставался балл десять, только день-другой оставались в живых. При отправке заключенных в другие лагеря Фильскайт сам делал отбор, стараясь сохранить группу хороших певцов и певиц, и его хор всегда был полностью укомплектован. Этим хором он руководил с не меньшей строгостью, чем в свое время хором в ферейне «Конкордия». Лагерный хор был его гордостью. Он вышел бы с ним победителем на любом хоровом смотре, но, увы, публикой на концертах хора были только полумертвые узники да лагерная охрана.

Приказы для Фильскайта были более святы, чем музыка. В последнее время многочисленные приказы ослабили его хор. Гетто и лагеря в Венгрии были ликвидированы, больших лагерей, куда он раньше пересылал евреев, уже не существовало, а его маленький лагерь был расположен в стороне от железной дороги. Пришлось уничтожать заключенных на месте. Но и теперь в лагере оставалось еще достаточно служб — кухня, крематорий, бани, — чтобы сохранить по крайней мере лучших певцов.

Фильскайт неохотно уничтожал людей. Сам он еще никого не убил, и его страшно угнетало то, что он не может убивать. Но он понимал, что это необходимо, он преклонялся перед мудростью приказов и пунктуально выполнял их. Личное участие он считал делом не столь уж важным, главное — понять необходимость этих приказов, уважать их и выполнять…

Фильскайт подошел к окну и увидел, что позади зеленого автофургона остановились еще два грузовика. Усталые шоферы вылезли из кабин и медленно поднялись по ступенькам в караульное помещение.

Гауптшарфюрер Блауэрт в сопровождении пяти человек прошел в ворота и открыл большие, тяжелые, с мягкой обивкой дверцы мебельного фургона. Люди внутри закричали. Дневной свет ослепил их, и они кричали — надрывно, долго, а потом стали выпрыгивать из фургона и, шатаясь, пошли туда, куда им указывал Блауэрт.

Первой была молодая женщина — темноволосая, в зеленом перепачканном пальто. Очевидно, платье на ней было разорвано — она опасливо придерживала одной рукой пальто, а другой прижимала к себе девочку лет двенадцати. У обеих не было никаких вещей.


Люди вылезали из фургона и строились на лагерном плацу. Фильскайт про себя пересчитывал их. Здесь были мужчины, женщины, дети — люди разного возраста, по-разному одетые, совершенно непохожие друг на друга. «Шестьдесят один человек», — отметил Фильскайт. Из фургона больше никто не показывался — стало быть, шесть человек умерло. Зеленый фургон медленно проехал вперед и остановился перед крематорием. Фильскайт удовлетворенно кивнул. Из кузова скинули шесть трупов и поволокли их в барак.

Вещи прибывших свалили в кучу перед караульным помещением. Люди соскакивали на землю и с двух грузовиков, стоявших за мебельным фургоном. Фильскайт считал медленно смыкавшиеся шеренги. Получилось двадцать девять шеренг по пять человек. Гауптшарфюрер Блауэрт закричал в мегафон:

— Слушайте все! Вы находитесь в пересыльном лагере. Пробудете вы здесь недолго. Сейчас по одному проходите в канцелярию, а оттуда к господину коменданту, он лично опросит каждого, потом все пройдут санпропускник и дезинфекцию и после этого получат горячий кофе. Кто окажет малейшее сопротивление, будет пристрелен на месте. — Блауэрт кивнул в сторону пятерых солдат, стоявших за его спиной с автоматами на изготовку, и на сторожевые башни с пулеметами, направленными теперь на лагерный плац.

Фильскайт нетерпеливо шагал взад и вперед по комнате, то и дело подходя к окну. Он заметил среди прибывших несколько белокурых евреев. В Венгрии вообще часто встречались белокурые евреи. Фильскайт ненавидел их еще больше, чем темноволосых, несмотря на то что многие из них могли бы украсить любой альбом с портретами представителей нордической расы.

В окно Фильскайт видел, как первой в канцелярию поднялась женщина в зеленом пальто и разорванном платье. Он сел, вытащил из кобуры пистолет и, сняв его с предохранителя, положил перед собой на стол. Через несколько минут она войдет сюда и будет петь.

Последние десять часов Илона непрерывно ждала, когда же придет настоящий страх. Но страха не было. Немало вытерпела и пережила она за эти десять часов: отвращение и гадливость, голод и жажду; когда же ей удавалось забыться — иногда на миг, а иногда и на четверть часа, — она испытывала какое-то странное, холодное блаженство; она чуть не задохнулась в машине, когда в лицо ей вдруг ударил свет и она поняла, что всему конец. Но страха она ждала тщетно. Страх не приходил. Мир, в котором она жила вот уже десять часов, был призрачный, как действительность, окружавшая ее, призрачный, как все то, что она не раз слышала об этой действительности. Но, оказывается, слушать об этом было страшнее, чем испытать все самой. Из немногих желаний, какие еще жили в ней, самым сильным теперь было — остаться одной и искренне помолиться.

Она совсем иначе представляла себе, как сложится ее жизнь. До сих пор ее жизнь была светлой, красивой, почти такой, как она мечтала, хотя Илона давно уже поняла, что ее мечтам не суждено осуществиться; но того, что случилось теперь, она не ждала, до последнего дня она надеялась, что судьба пощадит ее.

Теперь ей уж недолго мучиться. Если все и дальше пойдет так гладко, то самое большее через полчаса ее уже не будет в живых. Ей повезло, она была первой. Она хорошо знала, о каких банях говорил тот человек с мегафоном, и она подумала о мучительной агонии, которая протянется минут десять. Но это казалось еще таким далеким, что не вызывало в ней страха. В кузове автофургона ей довелось испытать много ужасного, неведомого раньше, но все это внутренне не задело ее. Кто-то пытался ее изнасиловать — какой-то парень, его похоть обожгла ее в темноте, — теперь в толпе она тщетно пыталась узнать его. Другой защитил ее — пожилой человек, судя по голосу; потом он шепотом рассказал ей, что арестовали его из-за пары штанов, из-за одной только пары старых штанов, купленных им у немецкого офицера. Но и этого человека она не могла теперь узнать. Тот молодой парень тискал в темноте ее груди, разорвал на ней платье, целовал в затылок. К счастью, старику удалось оторвать от него Илону. И торт у нее из рук выбили — небольшой пакет, единственное, что она захватила с собой, — торт упал, и когда она в темноте шарила руками по полу, ей попались лишь раскрошенные кусочки, пропитанные грязью и сливочным кремом. Вместе с Марией она ела их. В кармане у Илоны тоже лежал кусок раздавленного торта, и когда несколько часов спустя она вспомнила о нем, он оказался удивительно вкусным; она вытаскивала маленькие, липкие кусочки из кармана, давала ребенку и ела сама, и он был изумительно вкусен — этот искрошенный, испачканный торт, остатки которого она выуживала из кармана.

Несколько человек вскрыли себе вены, они безмолвно истекали кровью в углу фургона, только едва слышны были странные хрипы и стоны. Вскоре стоявшие рядом заскользили в луже крови и стали кричать, обезумев от ужаса. Но тут караульный застучал в стенку фургона, и они умолкли. Нечеловечески жутко прозвучал этот стук — человек не мог так стучать, — но их уже давно окружали не люди…

Страха не было, но не было и сожаления ни о чем, хотя она и понимала, каким безрассудством, каким полнейшим безрассудством было расстаться с тем солдатом, чье имя она даже толком не успела узнать, — он так нравился ей. В квартире родителей она уже никого не застала, она нашла там только мятущуюся, испуганную дочурку своей сестры, малютку Марию. Девочка пришла из школы в пустую квартиру. Соседи рассказали, что ее родителей и дедушку с бабушкой забрали еще в обед. Они с Марией тотчас побежали в гетто, надеясь там отыскать их. Чистое безумие! Как всегда, они прошли туда через черный ход парикмахерской, задыхаясь, они мчались по пустынным улицам и поспели как раз, чтобы их втолкнули в готовый для отправки мебельный фургон; они надеялись, что в фургоне встретят родных. Но ни родителей Марии, ни родителей Илоны там не было. Илону поразило, что никому из соседей не пришла в голову мысль вовремя разыскать ее в школе и предупредить, но ведь и Мария не догадалась этого сделать. Впрочем, если бы кто-нибудь и предупредил ее, это тоже вряд ли помогло бы… В машине кто-то сунул ей в рот зажженную сигарету, потом она узнала, что это и был тот самый портной, которого забрали из-за брюк. Она курила впервые в жизни, курить было приятно, сигарета успокоила ее. Она не знала, как зовут ее защитника, никто не называл себя — ни тот похотливый, сопевший парень, ни ее защитник, а когда вспыхивала спичка, все лица казались одинаковыми — жуткие лица, искаженные страхом и ненавистью.

И все же в фургоне она подолгу молилась. В монастыре Илона выучила наизусть все молитвы, все литании и большие отрывки из праздничных литургий, — как хорошо, что она их помнит. Молитва наполняла ее спокойной радостью. Илона ничего не просила у бога — ни свободы, ни жизни, ни избавления от мук, ни даже быстрой, безболезненной смерти — она просто молилась и была рада, когда ей удалось прислониться к мягкой обивке дверец фургона; теперь по крайней мере за спиной у нее никого не было. До этого она стояла лицом к дверцам фургона, спиной к другим, и когда, обессилев, она упала прямо на людей — стоявшего сзади мужчину вдруг охватило слепое, безумное желание. Эта душившая его похоть испугала, но не оскорбила Илону. Скорее напротив, в ней шевельнулось что-то вроде сочувствия к этому незнакомому человеку…

Она была рада, когда ей удалось прислониться к мягкой обивке, некогда предохранявшей дорогую мебель при перевозках, — теперь по крайней мере за спиной у нее никого не было. Она крепко прижимала к себе Марию и была рада, что ребенок спит. Она попыталась молиться так же горячо и искренне, как всегда, но не смогла — молитва получалась какая-то холодная, рассудочная. Илона совсем иначе представляла себе, как сложится ее жизнь: в двадцать три года она сдала государственный экзамен, потом ушла в монастырь. Родные были огорчены, но согласились с ее решением. Целый год она пробыла в монастыре — прекрасная пора; и, если бы она постриглась в монахини, она, наверно, была бы теперь настоятельницей в каком-нибудь уютном монастыре в Аргентине. Но она не стала монахиней, слишком сильно в ней было желание выйти замуж и иметь детей. Весь год, что Илона пробыла в монастыре, она не могла подавить в себе это желание и возвратилась в мир. Одаренная учительница, она с увлечением вела свои предметы — немецкий язык и музыку. Детей она любила. Особенно нравилось ей детское пение. Оно казалось ей воплощением прекрасного. Школьный хор, выпестованный ею, был очень хорош. Дети пели церковные хоралы, которые она разучивала с ними к праздникам. Не понимая звучных латинских слов, они пели, исполненные глубокой внутренней радости, безмятежно, как птицы небесные.

Жизнь долгое время казалась Илоне прекрасной — почти всегда. Ее омрачала лишь тоска по нежности, по детям; ее огорчало, что не находился друг по душе. Она многим нравилась, некоторые признавались ей в любви, двум или трем она даже позволила целовать себя, но сама ждала чего-то другого, неизъяснимого; она не назвала бы это любовью — очень разная бывает любовь; нет, она ждала какого-то неведомого откровения. И когда тот солдат — она так и не узнала его имени, — стоя рядом с ней, накалывал флажки на карту, Илона почувствовала, что настал долгожданный час. Она знала, что он влюблен в нее, — вот уже два дня подряд он приходит и часами болтает с ней; он нравился ей, хотя на немецкий мундир она не могла смотреть без тревоги и страха. Но в те несколько минут, когда она стояла рядом с ним и он, казалось, забыл о ней, его серьезное, горестное лицо и его руки, водившие по карте Европы, поразили ее вдруг в самое сердце. Нахлынула радость, она готова была запеть. И впервые в жизни она сама поцеловала мужчину…

Илона медленно поднималась по ступенькам на крыльцо барака, таща за собой Марию; она удивленно подняла глаза, когда часовой, ткнув ее в бок дулом автомата, рявкнул:

— Быстрей пошевеливайся!

Она пошла быстрей.

Войдя в комнату, она увидела три стола, за каждым сидел писарь, и перед ним громоздилась груда разграфленных карточек размером с крышку сигарной коробки. Ее толкнули к первому столу, Марию ко второму, а к третьему подошел старый человек, оборванный и небритый; он мельком улыбнулся ей, она улыбнулась в ответ; это, видно, и был ее защитник.

Она назвала свое имя, профессию, год и день рождения, вероисповедание и удивилась, когда писарь спросил, сколько ей лет.

— Тридцать три года, — ответила она и подумала, что через полчаса все будет кончено и что до этого, быть может, ей удастся хоть немного побыть одной. Ее поразила будничность этой канцелярии смерти. Эти люди механически занимались своим обычным делом, не скрывая нетерпеливого раздражения; они работали как исправные чиновники, выполняя только обязанность, наскучившую обязанность, которую все же приходится выполнять.

Илону пока не трогали. Страх, которого она так опасалась, не приходил. Она помнила, как страшно ей было, когда, покинув монастырь, она возвращалась домой. С чемоданом она стояла у трамвайной остановки, судорожно сжимая деньги в потной руке. Чужим и уродливым предстал пред нею мир, в который она так стремилась, по которому тосковала, в котором надеялась обрести мужа и детей — источник радостей, которых не найти в монастыре. Но в тот миг на трамвайной остановке надежды ее вдруг угасли и остался лишь страх, и она стыдилась собственного страха…

Когда Илона шла ко второму бараку, она опять всматривалась в лица ожидающих, но знакомых не нашла; она поднялась по ступенькам и чуть замешкалась на крыльце; часовой нетерпеливо указал на дверь. Илона вошла и потянула за собой Марию, но, видимо, ей надлежало идти одной. Часовой оторвал от нее ребенка, а когда девочка стала упираться, оттащил ее за волосы. Во второй раз Илона почувствовала, что такое жестокость. Когда она со своей карточкой в руках переступила порог, в ушах ее звенел крик Марии. В комнате она увидела человека в офицерском мундире, на груди у него был очень эффектный орден — серебряный крест изящной чеканки. Лицо у офицера было бледное и болезненное, но когда он поднял голову и посмотрел на Илону, ее испугал его тяжелый, отталкивающе-уродливый подбородок. Он молча протянул руку, она подала ему карточку. Ожидая, она все еще не испытывала страха. Офицер прочитал карточку, опять посмотрел на Илону и спокойно произнес:

— Спойте что-нибудь.

Она смотрела на него, не понимая.

— Ну, пойте же, — сказал он нетерпеливо, — что-нибудь, все равно что…

Илона запела. Она пела литанию, ту, что поют в праздник всех святых, лишь недавно она нашла новую обработку этой литании и записала, чтобы разучить ее с детьми. Во время пения она хорошо разглядела этого человека, и, когда он встал и посмотрел на нее, Илона поняла наконец, что такое страх.

Она продолжала петь, а лицо стоявшего перед нею офицера конвульсивно дергалось и походило на громадный пульсирующий нарыв. Илона чудесно пела и не знала, что улыбается, а страх все рос в ней, подкатывая к горлу тошнотворным комком…

Как только она запела, кругом воцарилась тишина, даже во дворе все умолкло. Фильскайт пристально смотрел на нее. Илона была красивая женщина. Он никогда не знал женщины, его жизнь прошла в тоскливом целомудрии. Оставаясь один, он часто стоял перед зеркалом, тщетно пытаясь обнаружить в себе красоту, и величие, и расовое совершенство. Все это было в ней, в этой женщине — красота, и величие, и расовое совершенство. Но в голосе ее звучало еще нечто, что потрясло его, — это была вера. Он сам не мог понять, как позволил ей петь даже после антифонов — наверно, он был в бреду. Он видел, как она дрожит, и все же в ее взгляде светилась какая-то любовь. Не издевается ли она над ним?.. Fili, Redemptor, Deus[17], — пела она — он еще никогда не слышал, чтобы женщина так пела. Spiritus Sancte, Deus[18], — в ее голосе звучала сила, теплота и удивительная просветленность. Конечно, это бред! Сейчас прозвучит Sancta Trinitas, unus Deus[19], — он еще помнил этот хорал, и она запела его.

Sancta Trinitas… «Евреи-католики? — подумал он. — Я с ума схожу!» Он бросился к окну и рывком распахнул его. За окном все слушали словно завороженные. Фильскайт почувствовал, что дрожит, он хотел закричать, но из его горла вырвался лишь хриплый клекот. С площади в окно вливалась затаившая дыхание тишина, а женщина продолжала петь.

Sancta Dei Genitrix[20]… Дрожащей рукой он поднял пистолет, резко повернулся и, не глядя на женщину, выстрелил в упор. Она упала и закричала. Теперь, когда она не пела, к нему вернулся голос.

— Расстрелять! — заорал он. — К черту! Всех до единого! И хор тоже! К чертям его из барака!

Он выпустил всю обойму в женщину, которая лежала на полу, в муках извергая свой страх…

На плацу началась расправа.

VIII

Вот уже три года тетушка Сузан смотрит на войну. Три года назад впервые появились в поселке немцы — пехота, конница, военные грузовики. В ту пыльную осень они проходили по мосту и шли дальше, к горным перевалам, ведущим в Польшу. Замызганные солдаты, усталые офицеры, на лошадях и на мотоциклах, — все говорило о том, что началась война. До самого вечера войска с определенными интервалами продвигались через деревню. Все это выглядело даже красиво — по мосту катились грузовики, за ними шли солдаты, впереди и позади колонн трещали мотоциклы. С тех пор тетушка Сузан ни разу не видела так много солдат.

Потом все как будто успокоилось. Только время от времени покажется немецкий военный грузовик и, переехав через мост, исчезнет в лесу по ту сторону речки, а тетушка Сузан еще долго прислушивается в тишине, как он, отдуваясь и фырча, ползет вверх по склону и переваливает через хребет. И всякий раз она думает, что вот сейчас машина пройдет мимо ее родной горной деревушки, где протекло ее детство, — летом на пастбищах, а зимой у прялки. Все лето одна-одинешенька высоко в горах со своим стадом на скудных скалистых пастбищах. Свесившись над гребнем горы, она, бывало, часами глядит вниз, на долину, ожидая, не проедет ли кто по дороге. Но в те годы автомобилей здесь еще не было, лишь изредка проезжала повозка, в большинстве случаев это были цыгане или евреи, пробиравшиеся через горы в Польшу. Много лет спустя, когда она уже давно покинула эти места, проложили железную дорогу. Рельсы проходят через мост у Сарни и сбегают в долину, которую в детстве тетушка Сузан разглядывала сверху, с горных пастбищ.

Давно уже не была она в горах, почти десять лет, и теперь жадно прислушивается к каждой проходящей машине, пока гул мотора не затихнет вдали. Она слышит этот гул и после того, как машина, перевалив через горный хребет, идет по верхнему шоссе; в такие минуты тетушка Сузан думает, что сейчас, наверное, детишки ее племянника свесились над гребнем горы и смотрят вниз, так же как когда-то смотрела она, но видят они не повозку, а немецкие грузовики, тяжело ползущие в гору.

Грузовик проходил регулярно — раз в два месяца, а в промежутках изредка появится машина, иногда с солдатами, остановится у трактира, и солдаты пьют пиво перед тем, как подняться в горы. Вечером та же машина возвращалась с гор, и в ней всегда уже сидели другие солдаты. Эти тоже останавливались у нее и тоже пили пиво перед тем, как выехать на равнину. Но наверху солдат было немного, грузовик успел пройти здесь всего три раза, — полгода спустя после того, как война прошла под окнами тетушки Сузан и поднялась в горы, был взорван мост через реку. Это случилось ночью. Въезд на мост начинался сразу же за ее двором. Никогда не забыть ей тот страшный грохот, и свой собственный отчаянный крик, и крики соседей на улице, и вопли ее дочери Марии — ей исполнилось тогда двадцать восемь лет, и у нее появлялось все больше странностей. Из окон вылетели стекла, коровы в хлеву мычали, и собака лаяла всю ночь напролет, а когда рассвело, все увидели, что мост разрушен, остались одни бетонные быки, мостового пролета и перил будто и не было, кое-где из воды торчала металлическая арматура, рухнувшая в реку. В то же утро в поселок приехал немецкий офицер и с ним пять солдат. Они провели обыск по всей Берцабе, в первую очередь в ее доме, обыскали все комнаты, сараи и даже перерыли постель ее дочери — Мария всю ночь с момента взрыва лежала, рыдая, в своей комнате. Сделали обыск и в доме напротив — у Темана. Обшарили каждую комнату, прощупали каждую кипу соломы, каждый тюк сена на сеновале, обыскали даже дом Брахиса, хотя там уже три года никто не жил, дом стоял заколоченный и почти развалился. Брахисы перебрались в Прессбург и там работали, а на их дом и землю до сих пор не нашлось покупателя.

Немцы были в ярости, но так ничего и никого не нашли. Тогда они сняли с причала на берегу лодку и пустились вниз по реке в Ценкошик — маленькую деревушку, ютившуюся у самого подножия хребта, там, где дорога круто поднималась в горы. С чердака дома тетушки Сузан видна была поднимавшаяся над лесом колокольня тамошней церкви. Но немцы никого не нашли в Ценкошике, не нашли и в Тесаржи. А откуда ж им было знать, что с той ночи, как мост взорвали, никто в поселке больше не видел сыновей Сворчика — двух молодых парней?

Тетушка Сузан считала, что взрыв моста — пустая забава. В самом деле, лишь раз в два месяца проходил по этому мосту немецкий грузовик да в промежутках изредка — машина с солдатами, постоянно пользовались мостом только крестьяне, у которых по ту сторону реки были луга и лес. Немцам же, конечно, ничего не стоило раз в два месяца затратить лишние полчаса, сделать пятикилометровый крюк до Сарни и там переехать через реку по железнодорожному мосту.

Лишь спустя несколько дней она поняла, что значил мост для нее самой. Сперва валом валили любопытные, пили у нее в трактире водку и пиво и требовали, чтобы она рассказывала им все подробности про мост. Но потом в Берцабе стало тихо, совсем тихо. Никто не заглядывал в трактир — ни крестьяне, ни батраки, проходившие прежде по мосту в лес или на пастбища, ни люди, ездившие по воскресеньям в Ценкошик; не наведывались парочки, гулявшие вечерами в лесу, не появлялись больше и солдаты. За две недели она только и продала что кружку пива Теману — этому скряге, который сам варил для себя самогон, а пиво пил раз в две недели. Тетушка Сузан с грустью думала, что из всех завсегдатаев трактира остался один только Теман, известный на всю округу своей скупостью.

Но это затишье длилось всего три недели. Как-то днем в юрком сером автомобильчике в деревню прикатили три немецких офицера. Осмотрев взорванный мост, они с полчаса бродили по берегу с биноклями в руках, потом полезли на крышу — сперва у Темана, потом у нее, сверху разглядывали местность в бинокль и уехали, не выпив у нее и рюмки водки.

А два дня спустя на дороге из Тесаржи заклубилось облако пыли, и вскоре во двор к тетушке Сузан ввалились семеро усталых солдат под командой фельдфебеля. Немцы не без труда втолковали ей, что явились на постой, будут жить в ее доме и харчиться в трактире. Она было испугалась, но потом поняла, что это выгодно, и бегом пустилась наверх, к Марии — та с утра еще не поднималась с постели.

Солдатам, как видно, спешить было некуда, это были пожилые, степенные люди, они не торопили ее, набили трубки, выпили пива и, сняв с себя вещевые мешки, распрямили спины. Они спокойно подождали, пока она приготовила наверху три небольшие комнаты: бывшую комнату батрака, которая уже три года пустовала, потому что нечем было платить батраку, комнатку, которую ее муж отвел в свое время для постояльцев и гостей — но не пришлось в ней жить ни постояльцам, ни гостям, — и свою супружескую спальню. Сама она перебралась в комнату Марии.

Позднее, когда тетушка Сузан спустилась вниз, фельдфебель принялся ей объяснять, что постой будет оплачивать муниципалитет, что она получит кучу крон, а за еду они будут платить сами.

Солдаты оказались лучшими из клиентов, каких она до сих пор знавала. Эта восьмерка в месяц съедала больше, чем все прежние посетители трактира, ходившие через мост за реку. Денег у солдат, как видно, было много, да и времени у них хватало. Занимались они, на ее взгляд, совершенно пустяковым делом. Двое неразлучно ходили взад и вперед по берегу, всегда одним и тем же путем: вдоль берега до лодок у причала, потом переправлялись на лодке через реку, возвращались и шли обратно, опять вдоль берега. Через каждые два часа их сменяла другая пара. Один солдат всегда сидел на чердаке и в бинокль осматривал местность — этого сменяли каждые три часа. На чердаке они расположились с удобствами: расширили слуховое окно, выломав несколько кирпичей — по ночам окно заслоняли листом жести, — втащили сюда старое кресло, водрузили его на стол, и весь день часовой сидел на этом обложенном подушками троне у слухового окна и смотрел вверх на горы, на лес, на берег, а иногда оборачивался и смотрел в другое слуховое окно на Тесаржи. Остальные, свободные от службы, слонялись вокруг и скучали. Тетушка Сузан поразилась, узнав, сколько денег солдаты получают за такую, с позволения сказать, работу, а дома деньги получали еще их семьи. Один был учителем, он подсчитал, сколько получает его жена, выходило так много, что тетушка Сузан даже не поверила. За что платили жене учителя? За то, что ее муж шатался тут без дела, ел гуляш с картофелем и овощи, колбасу и хлеб, пил кофе; табак и то им каждый день выдавали. Когда этот учитель не ел, то все равно торчал у нее в трактире, читал, медленно потягивая пиво. Читал он постоянно, его ранец был набит книгами, а когда он не ел и не читал, то без толку сидел на чердаке с биноклем в руках и все смотрел на лес и на горы или разглядывал крестьян, работавших в поле. Этот солдат, по фамилии Беккер, очень дружелюбно относился к тетушке Сузан, но она его недолюбливала за то, что он только и делал, что читал, пил пиво, опять читал и слонялся без толку.

Но с той поры уже много воды утекло. Первые солдаты жили у нее недолго, месяца четыре, потом прислали других — эти оставались полгода, следующая смена прожила почти год, а потом солдат стали сменять регулярно каждые полгода, и с новым отрядом возвращались некоторые из тех, кто уже побывал здесь. Но занимались они все тем же, вот уже три года подряд — бездельничали, пили пиво, играли в карты и торчали на крыше или бесцельно расхаживали с винтовками по берегу и по лесу по ту сторону реки. За постой, еду и уборку комнат солдаты платили щедро, но другие гости забыли к ней дорогу. Трактир превратился в караулку.

Фельдфебеля, который жил у нее вот уже четыре месяца, звали Петер, фамилии его она не знала. Он был кряжистый, с тяжелой крестьянской походкой и вислыми усами. Часто, глядя на него, она думала о своем муже Венцеле Сузане, который не вернулся с прошлой войны. Тогда тоже через мост вдруг потянулись пропыленные солдаты; они шли, ехали на лошадях, на забрызганных грязью обозных повозках — прошли и не вернулись. Впрочем, через несколько лет солдаты проходили обратно, но она не знала, те же это или другие.

Когда Венцель Сузан взял ее в жены, ей было двадцать два года, красивой молодкой увел он ее из гор в долину. Большое счастье выпало ей — она стала женой трактирщика, который держал батрака для полевых работ и имел лошадь; она гордилась своим богатством и любила Венцеля Сузана — его усы, его тяжелую походку. Венцелю было двадцать шесть лет, он отслужил действительную в Прессбурге, капралом в егерском полку. Вскоре после того, как чужие, покрытые пылью солдаты прошли в горы, мимо ее родной деревни, капрал егерского полка Венцель Сузан опять поехал в Прессбург, и его отправили в страну, которая называется Румынией, в горы. Оттуда он прислал ей три открытки, писал, что ему хорошо живется, а в последней открытке сообщил, что произведен в сержанты. Потом целый месяц не было никаких вестей, и вдруг из Вены пришло извещение, что он погиб.

Вскоре у нее родилась дочь — Мария. Теперь Мария беременна от этого фельдфебеля — Петера, который так похож на Венцеля Сузана. Но Венцель в памяти тетушки Сузан навсегда остался молодым человеком двадцати шести лет, а Петеру уже сорок пять — на семь лет меньше, чем ей самой, — и он казался ей очень старым.

Не одну ночь она без сна лежала в постели, ожидая Марию, но та приходила только под утро, когда петухи запоют. Босая, неслышно проскользнет в комнату и шмыг в постель. В такие ночи тетушка Сузан горячо молилась, а наутро ставила перед образом Божьей матери большой букет цветов, гораздо больше, чем обычно. Но Мария все же забеременела, а фельдфебель — неуклюжий крестьянин — пришел к тетушке Сузан и, краснея, заверял, что женится на ее дочке, как только кончится война.

Что уж тут поделаешь? И она опять ставила большие букеты цветов в зале перед образом Божьей матери и ждала. Тихо стало в Берцабе, и тетушка Сузан особенно остро ощущала эту тишину, хотя ничего как будто не изменилось. Солдаты по-прежнему торчали в трактире, писали письма, играли в карты, пили водку и пиво, а некоторые из них начали приторговывать вещами, которых здесь давно уже не видели. Они сбывали перочинные ножи, бритвы, ножницы — замечательные ножницы — и носки. Они продавали все это или выменивали на масло и яйца — да и немудрено, ведь времени для пьянства у них было больше, чем денег на водку.

И опять среди них попался один, который день-деньской читал. Ему даже привезли целый ящик книг на попутной машине из Тесаржи, со станции. Этого величали профессором, но и он полдня торчал на чердаке и смотрел в бинокль на горы и лес, на берег, а иногда оборачивался к Тесаржи или разглядывал крестьян, работавших в поле. Профессор тоже рассказал ей, что жена много получает за него, уйму денег, несколько тысяч крон в месяц. Тетушка Сузан не поверила ему — слишком уж много, с ума сойти! Врет, наверно! Да за что ей и платить, жене-то его? За то, что он живет здесь лежебокой, читает книги, пишет целыми днями, а то и ночью, да часок-другой посидит на крыше с биноклем?

Один из солдат был художник, в хорошую погоду он сидел у реки, рисовал горы, которые отсюда были видны как на ладони, рисовал реку, обломки моста и несколько раз нарисовал самоё тетушку Сузан. Ей нравились его картины, и одну из них она повесила в трактире.

Вот уже три года, как солдаты квартируют у нее и ничего не делают, — уедут одни, приедут другие, всегда в доме восемь человек. Они шатаются у реки, переезжают на лодке на ту сторону, бродят по лесу вдоль берега до самого Ценкошика, возвращаются назад, опять переправляются через реку, пройдут по берегу вниз, к Тесаржи, а тут, глядишь, и смена. Едят они вдоволь, подолгу спят, и денег у них — куры не клюют.

Тетушка Сузан часто думает о том, что, пожалуй, и Венцеля Сузана, ее мужа, в прошлую войну отправили в другую страну, чтобы он там бездельничал. Венцель был ей так нужен здесь, в доме — он умел и любил работать, а его отправили в страну, которая зовется Румынией, и он там слонялся без дела и в безделье дождался, что его пристрелили. Но в солдат, что жили у нее, никто не стрелял. Сами они за все время стреляли всего несколько раз, и то каждый раз выяснялось, что палили без толку, по ошибке, что встревожил их какой-нибудь зверь, бегавший по лесу и не пожелавший остановиться на их предостерегающий оклик. Но и это случалось не часто, четыре-пять раз за минувшие три года, а однажды ночью они стреляли в женщину из Ценкошика, она бежала через лес в Тесаржи позвать доктора к своему ребенку, вот и пальнули в нее, но, к счастью, не попали. Потом они сами усадили ее в лодку и перевезли на тот берег, а профессор — он, как всегда, полуночничал в трактире, читал и писал — профессор даже проводил ее до Тесаржи. Но за все три года они не нашли ни одного партизана — каждый ребенок знал, что их здесь больше и нет. С тех пор как ушли сыновья Сворчика, партизаны ни разу не показывались даже в Сарни, где были большой мост и железная дорога…

Тетушка Сузан неплохо зарабатывала на войне, но все же ей горько было думать, что Венцель Сузан, ее муж, ничего, наверно, и не делал в этой Румынии, да и делать там было нечего. Наверно, в том и состоит война, что мужчины бьют баклуши, а чтобы родные не видели их безделья, они и едут в другие страны. Глаза бы ее не глядели на этих здоровых мужиков, которые вот уже третий год зря переводят здесь время да еще большие деньги гребут за то, что несколько раз по ошибке стреляли в лесного зверя и в бедную женщину, бежавшую позвать доктора к своему больному ребенку. Это же курам на смех! Здоровые мужики слоняются без дела, а она за работой света белого не видит — готовит еду, ходит за коровой, свиньями, птицей. Вдобавок многим из солдат она стирает белье, штопает носки, чистит сапоги, правда, за деньги. Да бог с ними, с деньгами! Она совсем с ног сбилась, и пришлось опять нанять батрака — парня из Тесаржи; Мария, с тех пор как забеременела, и вовсе ничего не делала. Она жила с этим фельдфебелем как с мужем: спала в его комнате, готовила ему завтрак, чистила его одежду, а иногда ссорилась с ним.

И вот однажды — солдаты уже четвертый год жили у нее в доме — в деревню приехал какой-то очень важный начальник с красными лампасами на брюках и с золотым шитьем на воротнике, — потом ей сказали, что это был генерал, — этот важный начальник примчался на автомобиле из Тесаржи в сопровождении нескольких офицеров. Лицо у него было желтое, угрюмое, перед домом тетушки Сузан он наорал на фельдфебеля Петера за то, что тот вышел рапортовать без ремня и пистолета. Петер метнулся в дом, а разъяренный генерал остался ждать у крыльца. Потом она видела, как генерал топнул ногой, его лицо, казалось, еще больше сморщилось и пожелтело, и он принялся распекать офицера, который стоял перед ним навытяжку и не отрывал дрожащую руку от козырька. Офицер был седой, усталый человек лет за шестьдесят. Тетушка Сузан хорошо знала его — иногда он приезжал на велосипеде из Тесаржи и приветливо, по-дружески разговаривал в трактире с фельдфебелем и солдатами, а потом, в сопровождении профессора, медленно возвращался по шоссе назад, в Тесаржи, ведя за руль свой велосипед. Наконец появился Петер в ремне и с пистолетом и пошел с офицерами к реке. Они переправились в лодке на тот берег, прошли по лесу, вернулись назад и долго стояли у моста, потом поднялись на чердак; наконец офицеры уехали, а Петер и два солдата все стояли перед домом навытяжку, подняв правую руку, до тех пор, пока автомобиль не скрылся в Тесаржи. Злобно сплюнув, Петер вошел в дом, швырнул на стол кепи, отрывисто кинул Марии:

— Мост восстанавливать будут, понятно?

А через два дня из Тесаржи опять пришла машина, на этот раз грузовая, на полном ходу она подъехала к трактиру и резко затормозила у крыльца. На землю спрыгнул молодой офицер, за ним семеро солдат — и всё молодые парни; офицер быстро прошел в дом и полчаса пробыл в комнате фельдфебеля. Мария пыталась принять участие в разговоре — она вошла было в комнату, но молодой офицер выпроводил ее, она вошла еще раз, но он опять, без церемоний, выставил ее за дверь. Плача, стояла она на лестнице и смотрела, как старые солдаты собирали пожитки, а новые занимали их комнаты. Так, плача, прождала она полчаса, профессор похлопал ее по плечу, хотел ободрить, но только обозлил. Тут Петер наконец вышел с вещами из комнаты, и она с воплем бросилась к нему на шею. Он не знал, куда и деваться, утешал ее, уговаривал, но она повисла на нем и не оставляла до тех пор, пока он не влез в кузов. Плача, стояла она на крыльце и смотрела вслед машине, быстро мчавшейся в Тесаржи. Она знала, что Петер никогда не вернется, хотя и клялся, что женится на ней после войны…

* * *

Файнхальс прибыл в Берцабу за два дня до того, как начали восстанавливать мост. Вслед за другими он спрыгнул с машины, огляделся. Весь хуторок состоял из трактира и двух домов, один из них, совсем ветхий, был заколочен. Все кругом заволокло едким дымом — на полях жгли картофельную ботву. Было тихо и спокойно; казалось, нигде нет войны…

Недавно в госпитале его оперировали — извлекли из ноги осколок стекла, крохотный осколок от бутылки из-под токайского. Рану он обнаружил после боя, когда опять оказался в переполненном красном мебельном автофургоне, уходившем в тыл вместе с отступающей армией. После операции Файнхальса несколько раз допрашивали, его рана вызвала нелепые, но опасные для него подозрения. Ему полагался серебряный нагрудный значок за ранение, а начальник госпиталя ни за что не хотел выдавать ему серебряный значок за бутылочный осколок — он подозревал его в умышленном членовредительстве. Это длилось до тех пор, пока не прислал показания лейтенант Брехт, которого Файнхальс назвал как свидетеля. Рана быстро зажила, несмотря на то что он пил не переставая, а через месяц его выписали, направили на пересыльный пункт, а оттуда в Берцабу.

Он сидел в трактире и ждал, пока наверху освободится комната, которую Гресс облюбовал на двоих. Ему принесли вина, он пил и все думал об Илоне. В доме стояла предотъездная суматоха. Старые солдаты по всем углам искали свои пожитки, хозяйка — пожилая, но еще красивая женщина — стояла за стойкой и угрюмо смотрела на всю эту суету, а в сенях навзрыд плакала другая женщина.

Потом женщина в сенях зарыдала еще громче, запричитала, и тут же послышался шум мотора — это уехал назад грузовик, доставивший их сюда. Пришел Гресс и позвал его наверх, в комнату. Черные балки потолка нависали над головой, штукатурка кое-где осыпалась, воздух был затхлый. Окно выходило в сад — старые яблони на небольшой лужайке, за деревьями клумбы цветов. За клумбами виднелись сараи, а позади них, у самого берега, стояла на приколе лодка — краска на ней потрескалась и облупилась. Ничто не нарушало тишины. Слева, за изгородью, можно было разглядеть взорванный мост, из воды торчали ржавая арматура и бетонные быки, поросшие мхом. Из окна казалось, что ширина речушки метров сорок-пятьдесят, не больше.

Итак, придется им теперь жить в одной комнате. С Грессом он познакомился вчера на пересыльном пункте и тут же решил говорить с ним как можно меньше. На груди у Гресса красовались четыре ордена, и он без конца рассказывал о женщинах — польках, румынках, француженках, русских, — разлука с ним навеки разбила им сердце. У Файнхальса не было ни малейшего желания слушать, он тяготился этой болтовней, она нагоняла на него тоску, неимоверную тоску. Но Гресс не умолкал, он, видимо, был из породы людей, которые полагают, что внимание слушателей зависит от количества орденов на груди рассказчика.

У Файнхальса только один орден, один-единственный, и он словно создан быть слушателем, он почти ничего не говорил, не перебивал и не задавал никаких уточняющих вопросов. Он обрадовался, когда узнал, что в очередь с Грессом будет нести службу на наблюдательном посту, по крайней мере хоть днем Гресс не будет ему надоедать.

Как только Гресс объявил о своем решении разбить сердце какой-нибудь словачки, Файнхальс тотчас же улегся в постель.

Он очень устал и каждый вечер, устраиваясь, где придется, на ночлег, мечтал, засыпая, что ему приснится Илона, но она не приходила в его сны. Он вспоминал каждое слово, сказанное ими друг другу, думал о ней непрерывно, но она еще ни разу не приснилась ему. Часто, когда он засыпал, ему казалось, что стоит только повернуться, и он почувствует ее дыхание, но он лежал один, Илоны не было с ним, она оставалась где-то в безмерной дали. Он очень долго не засыпал, истово думал о ней, представлял себе комнату, которая могла бы стать для них приютом, потом забывался в тревожном сне и утром не мог припомнить, что ему снилось. Но Илона не снилась ему, это он твердо знал.

Вечерами он подолгу молился и вспоминал о разговорах с ней, о днях перед разлукой — Илона все краснела, казалось, ей неловко было сидеть с ним в той классной комнате, среди звериных чучел, коллекций минералов, географических карт и гигиенических таблиц. Но, быть может, она лишь стеснялась говорить о религии, лицо ее заливалось горячим румянцем, словно ей было трудно говорить о своей вере, но она говорила, говорила о вере, надежде, любви и возмутилась, когда он сказал ей, что физиономии большинства священников столь же невыносимы, как и проповеди, и это отбило у него охоту ходить в церковь. Илона очень возмутилась и настойчиво убеждала его почаще молиться. «Молиться надо Господу в утешение», — сказала она тогда…

Он никак не думал, что она позволит себя поцеловать, и все же поцеловал ее, и она ответила на его поцелуй. Он знал, она пошла бы с ним в ту воображаемую комнату, которую он так ясно представлял себе, — грязноватая, с голубым тазом для умывания, наполненным несвежей водой, с широкой деревянной кроватью и окном, выходящим в запущенный сад, где под деревьями гниют опавшие фрукты. Он снова и снова представлял себе, как лежит с нею в постели, как разговаривает с ней, но ни разу не видел ее во сне.

Наутро началась служба. На душном чердаке он уселся в кресло, стоявшее на колченогом столе, и принялся через слуховое окно смотреть в бинокль на горы и лес, окидывая взглядом берег, а иногда поворачивался и к противоположному слуховому окну и рассматривал селение, откуда их привезли на грузовике. Ему не удалось обнаружить партизан. Но возможно, что работающие на полях крестьяне и есть партизаны, в бинокль этого не установишь. Стояла тишина, глухая до боли тишина, и у него было такое ощущение, будто он уже долгие годы торчит здесь. Он поднял бинокль, приспособил его к глазам и устремил взгляд на желтоватый шпиль церковной колокольни за лесом, у подножия гор. Воздух был прозрачен, и он увидел вдали, на горной вершине, стадо коз. Животные разбрелись, и казалось, что это маленькие белые облачка с резко очерченными краями, ярко-белые на серовато-зеленом фоне скал, и Файнхальс чувствовал, как сквозь стекла бинокля проникает в него безмолвие и одиночество. Время от времени животные передвигались, очень медленно, словно их водили на короткой веревке. В бинокль он видел их так, как невооруженным глазом видел бы на расстоянии трех-четырех километров. Но ему казалось, что козы — пастуха он не мог разглядеть — где-то очень далеко от него в бесконечной дали, что они бродят там неслышные, одинокие. Отняв от глаз бинокль, он испугался — козы мгновенно исчезли, он не нашел и следа их, как зорко ни рассматривал весь склон — от церковного шпиля у подножия горы до самой ее вершины. Белые облачка будто растаяли. Видно, уж очень до них далеко. Он опять поднял к глазам бинокль, отыскал белых коз и подумал, как они одиноки. Долетевшие вдруг из сада слова команды заставили его вздрогнуть. Он опустил бинокль и некоторое время смотрел в сад, где лейтенант Мюк сам проводил строевые занятия, потом подрегулировал винт и стал разглядывать Мюка в бинокль. Он знал его всего два дня, но уже заметил, что Мюк все принимает всерьез. На худощавой, сумрачной физиономии Мюка застыло выражение убийственной серьезности, руки он неподвижно скрестил за спиной, мускулы его тощей шеи вздрагивали. Мюк скверно выглядел — лицо у него было землисто-серого цвета, бескровные губы едва шевелились, когда произносили «налево», «направо», «кругом». Теперь Файнхальсу был виден только профиль Мюка — убийственно серьезная, словно застывшая половина его лица, еле шевелившиеся губы, печальный левый глаз, который, казалось, глядел не на марширующих солдат, а был устремлен куда-то вдаль, в далекую даль, быть может, в прошлое. Потом он стал разглядывать Гресса. У Гресса был важный вид, но какое-то недоумевающее выражение не сходило с его одутловатого лица.

Файнхальс опустил бинокль и продолжал смотреть в сад, где солдаты топтали густую сочную траву, маршируя «налево», «направо», «кругом». Только теперь он заметил женщину — она развешивала белье на веревке, натянутой между сараями, — и подумал: «Наверно, хозяйкина дочь, что вчера плакала и причитала в сенях». На ее миловидном лице — тонком, смуглом, с плотно сжатым ртом — была скорбь, такая жгучая скорбь, что оно показалось Файнхальсу прекрасным. На лейтенанта и четверых солдат женщина и не взглянула.

На следующее утро около восьми часов Файнхальс опять поднялся на чердак с таким ощущением, будто он живет здесь уже месяцы, даже годы. С тишиной и одиночеством он уже совсем свыкся. В хлеву покорно мычала корова, в воздухе повис запах горелой картофельной ботвы, кое-где в поле еще тлели ночные костры. Файнхальс подрегулировал бинокль и направил его прямо поверх шпиля желтоватой церковной колокольни — в глаза ему глядело одиночество. Безлюдные серовато-зеленые склоны вдали да черные зубцы скал… Мюк с четырьмя солдатами отправился на прибрежный луг отрабатывать ружейные приемы. Отрывистые, унылые слова команды еле доносились сюда, они не нарушали тишину, от них тишина казалась еще более глубокой. А внизу на кухне молодая женщина пела протяжную словацкую песню. Старуха пошла с батраком в поле копать картофель. В доме напротив тоже было тихо. Файнхальс долго рассматривал горы и ничего не обнаружил — всюду безмолвие, пустынные склоны, крутые скалы, только справа, со стороны железной дороги над лесом клубился паровозный дым. В бинокль Файнхальс видел, как дым рассеивается и, словно пыльное облако, оседает на кронах деревьев. Он снова прислушался — тишина. Только с берега реки доносились отрывистые команды Мюка да внизу, в доме, пела свою печальную песню молодая женщина.

Потом он услышал песню солдат, они возвращались с берега и пели «Серые колонны». Грустно было слушать этот жалкий, нестройный, жидкий квартет. А Мюк все командовал: «Раз-два, левой! Раз-два, левой!» — казалось, что он отчаянно, но тщетно борется с одиночеством. Тишина не подчинялась его командам, она глушила песню солдат.

Задумавшись, Файнхальс не расслышал шум мотора и спохватился, когда Мюк с солдатами были уже во дворе. Машина шла по шоссе со стороны поселка, откуда позавчера привезли и его. Он испуганно поднял бинокль и в быстро приближающемся облаке пыли различил кабину водителя, над которой торчала какая-то тяжелая махина.

— Что там? — крикнули снизу.

— Грузовик, — ответил он, цепко держа в поле зрения приближающуюся машину, и тут же услышал, как из дома на крыльцо вышла молодая женщина. Она заговорила с солдатами и что-то крикнула ему. Он не расслышал, но крикнул в ответ: — Водитель штатский, рядом с ним кто-то в коричневой форме, а в кузове бетономешалка.

— Бетономешалка? — переспросили снизу.

— Да! — ответил он.

Теперь уже и те, что стояли внизу, увидели без бинокля кабину, человека в коричневой форме и бетономешалку, потом на шоссе поднялось новое облако пыли, поменьше — вторая машина, потом еще и еще — целая автоколонна шла от станции к разрушенному мосту. Когда первый грузовик подъехал вплотную к берегу, второй был уже на таком расстоянии, что и на нем можно было разглядеть кабину и груз — дощатые перегородки для разборных бараков. Солдаты бросились к первой машине, и Мария за ними, только лейтенант остался на месте. Из кабины выскочил человек без фуражки, в коричневой форме. У него было приятное, открытое лицо, тронутое загаром.

— Хайль Гитлер, ребята! — обратился он к солдатам. — Это и есть Берцаба?

— Она самая!

Солдаты на всякий случай вынули из карманов руки — на коричневой гимнастерке приезжего блестели майорские погоны, — но называть его майором они все же не решались.

Человек в коричневом крикнул шоферу:

— Приехали! Выключай мотор.

Потом, через головы солдат, он взглянул на лейтенанта, выждал мгновение и сделал несколько шагов к нему. Лейтенант тоже прошел несколько шагов ему навстречу. Тогда человек в коричневом остановился, и лейтенант Мюк уже гораздо быстрей прошел последние несколько метров, отделявшие его от человека в коричневой форме, остановился перед ним, козырнул, потом вскинул руку, крикнул: «Хайль!» — и отрекомендовался:

— Лейтенант Мюк!

Человек в коричневом тоже вскинул вверх руку, потом протянул ее лейтенанту и сказал:

— Дойссен, бауфюрер, будем мост восстанавливать.

Лейтенант посмотрел на солдат, солдаты на Марию, Мария побежала в дом, а Дойссен весело кинулся к подходившим грузовикам. Началась разгрузка.

Дойссен распоряжался решительно, энергично, но вежливо. Он попросил тетушку Сузан показать ему кухню, улыбнулся, поджал губы и, ничего не сказав, прошел в заброшенный дом Брахиса, обстоятельно осмотрел его, а выйдя оттуда, опять улыбнулся, и тотчас же две машины, с которых выгрузили перегородки для бараков, выехали назад, в Тесаржи. Сам Дойссен расположился у Темана и вскоре, облокотившись на подоконник и покуривая, наблюдал за разгрузкой. Возле машин хлопотал еще один молодой человек в коричневом — у этого были фельдфебельские погоны. Дойссен время от времени кричал ему что-то в окно.

Между тем прибыла вся автоколонна — десять грузовиков. Рабочие облепили их, как муравьи, — разгружали железные фермы, деревянные брусья, мешки с цементом, а часом позже из Сарни по реке пришел небольшой катерок. На берег высадился третий человек в коричневом, с лейтенантскими погонами, и с ним две хорошенькие загорелые словачки. Рабочие радостно приветствовали их.

Файнхальсу все было видно как на ладони. Первым делом в заброшенный дом внесли кухонную плиту, потом с других машин сгрузили поручни мостовых перил, заклепки, болты, просмоленные деревянные балки, приборы для промера глубины, продовольствие. В одиннадцать часов обе словачки уже чистили картофель, а в двенадцать вся разгрузка кончилась и даже поставили сарай для цемента, а из поселка подошли еще три самосвала, которые ссыпали гравий на площадке перед мостом.

К обеду Гресс сменил его на посту, и Файнхальс, спустившись вниз, увидел, что над трактиром уже прибита вывеска с надписью «Столовая».

И в последующие дни Файнхальс с живым интересом наблюдал за строительством, его поражала предельная четкость в работе, рабочим не приходилось делать ни одного лишнего движения, все материалы были тут же, под рукой.

В своей жизни Файнхальсу довелось повидать немало строительных площадок, он и сам не раз руководил строительством, но такой умелой и быстрой работы он еще не видел. Уже через три дня быки моста были тщательно забетонированы; пока бетонировали последний, на первом уже начали монтировать громадную металлическую конструкцию пролета. На четвертый день через реку уже перекинули дощатый настил, а через неделю на противоположном берегу к стройке подошли грузовики с деталями для мостовых пролетов. Дойссен использовал эти тяжелые машины как площадку для монтажа последних конструкций.

Как только через реку был перекинут настил, работа закипела вовсю, и Файнхальс, находясь на посту, лишь изредка смотрел теперь на горы или на лес. Он неустанно наблюдал, как восстанавливается мост, и даже во время строевых учений ухитрялся смотреть только на стройку. Он сам был строителем и любил свое дело.

С наступлением сумерек, когда Мюк снимал наблюдательный пост на крыше, Файнхальс обычно сидел в саду, слушая, как один из рабочих, молодой русский парень, играет на балалайке. А в трактире в это время пели, пили и, хотя танцы были запрещены, все-таки танцевали, но Дойссен смотрел на это сквозь пальцы. Настроение у него было прекрасное. На восстановление моста ему дали четырнадцать дней, но если дело будет и дальше так спориться — он рассчитывал сдать его дней через двенадцать. Вдобавок он сэкономил уйму бензина — все, что нужно для кухни, закупал у Темана или у тетушки Сузан, вместо того чтобы гонять за продуктами машины по окрестным деревням.

Рабочие у него ели досыта, получали курево и вообще чувствовали себя вольготно. Дойссен по опыту знал, что, применяя власть, можно нагнать страх на людей, но вряд ли заставишь их лучше работать.

За войну он навел уже немало мостов. Правда, почти все они были потом взорваны, но все же свою службу они сослужили. А в поставленные сроки Дойссен всегда укладывался.

Тетушка Сузан радовалась: мост скоро будет готов, и, когда кончится война, он останется целехонек. А будет мост, оставят и солдат — охрану, и опять начнут наведываться к ней в трактир люди из окрестных деревень. Рабочие тоже были как будто довольны.

Каждые три дня по шоссе из Тесаржи приезжал маленький, юркий светло-коричневый автомобиль и, скрипя тормозами, останавливался у трактира. Из машины вылезал старый, усталый человек в коричневом, с погонами капитана. Рабочие бросали работу, собирались вокруг него, и он выдавал им их заработок; они получали много денег, столько, что могли даже покупать у солдат носки и рубашки, а вечером выпить в трактире и потанцевать с хорошенькими словачками, работавшими на кухне.

На десятый день Файнхальс обнаружил, что мост готов: укреплены перила, смонтирована проезжая часть. Грузовики увозили остатки материалов — цемент, железные балки и разборный барак, в который ссыпали цемент. Увезли и половину рабочих, и одну из кухарок, в Берцабе стало чуть тише. Здесь остались только пятнадцать рабочих, Дойссен, молодой человек в коричневом с фельдфебельскими погонами и единственная женщина на кухне, на которую Файнхальс частенько поглядывал со своего наблюдательного поста. Все утро она сидела у окна и, что-то напевая, чистила картофель, овощи, отбивала мясо, она была очень хорошенькая, и ее улыбка болью отзывалась в нем. В бинокль Файнхальс отчетливо видел ее за окном, на противоположной стороне улицы, видел ее красивый рот, ее темные брови и белые зубы, она всегда тихонько напевала. В тот же вечер в трактире он пригласил ее танцевать. Он танцевал с ней много раз подряд и глядел в ее черные глаза, сжимал ее упругие белые руки. В трактире стояли чад и духота, и он был немного разочарован тем, что от красивой словачки пахло кухней. Она была здесь единственная женщина, если не считать Марии, но та сидела у стойки и ни с кем не танцевала. Ночью Файнхальсу приснилась эта словачка, имени которой он не знал, он видел ее как наяву, хотя в тот вечер долго не засыпал, напряженно думая об Илоне.

На следующий день он не наводил бинокль на окно противоположного дома, хотя слышал тихо журчавшую песню словачки. Он смотрел на горы и оживился, когда снова заметил стадо коз, на этот раз вправо от шпиля колокольни — белые пятна еле заметными скачками перемещались на серовато-зеленом фоне скал.

Вдруг Файнхальс опустил бинокль — он услышал выстрел и эхо отдаленного взрыва в горах. Тут же эхо повторилось — далекое, глуховатое, но отчетливое.

Рабочие на мосту приостановили работу, словачка оборвала песню, а взбудораженный Мюк бросился на чердак, вырвал у Файнхальса из рук бинокль и долго смотрел в горы. Взрывы не повторялись. Мюк сунул ему обратно бинокль и буркнул:

— Теперь смотреть в оба! Смотреть в оба! — а сам побежал назад, во двор, где наблюдал за чисткой оружия.

После обеда все как будто притихло, хотя слышался обычный шум дня: рабочие на берегу нарезали просмоленные брусья, подгоняли их друг к другу и скрепляли; с кухни доносился голос тетушки Сузан, она долго и настойчиво убеждала в чем-то дочь, а та отмалчивалась; у открытого окна вполголоса напевала словачка, она готовила ужин для рабочих — большие желтые картофелины жарились на сковородке, и в сумерках поблескивала на столе глиняная миска с помидорами. Файнхальс смотрел вверх, на горы, на лес, обшарил биноклем берег реки — все было тихо, будто замерло. Оба дозорных только что скрылись в лесу. Файнхальс посмотрел на стройку — проезжая часть моста была уже наполовину готова, с обоих концов укладывали толстые черные балки, и пространство между ними все уменьшалось. Повернув бинокль, Файнхальс увидел, как грузят на машину все, что здесь уже не нужно, — оставшиеся брусья, инструмент, кровати, стулья, кухонную плиту; в кузов сверху сели восемь рабочих, и вскоре машина выехала в направлении Тесаржи. Словачка, свесившись из окна, махала им вслед платком. Становилось все тише, под вечер ушел вверх по реке и катерок. В проезжей части моста оставался лишь узкий просвет, на него хватило бы трех-четырех брусьев, но рабочие уже кончили работу. Файнхальс заметил, что инструмент они оставили на мосту. Из Тесаржи вернулся грузовик и остановился возле кухни, шофер сгрузил небольшую корзину с фруктами и дюжину бутылок. Незадолго до того, как Файнхальс должен был смениться, сверху донеслось гулкое эхо нового взрыва. Раскатами театрального грома оно прогрохотало в горах. Каменные громады перебросили его три-четыре раза, потом, неестественно ширясь, ломаясь, слабея, эхо умолкло. И снова тишина. Мюк опять прибежал на чердак и смотрел в бинокль, лицо у него дергалось. Поворачиваясь слева направо, он обшарил скалистые гребни гор, потом, покачав головой, опустил бинокль, написал на листке донесение, и вскоре Гресс на велосипеде Дойссена поехал по шоссе в Тесаржи.

Не успел Гресс отъехать, как Файнхальс отчетливо услышал пулеметную дуэль в горах — глухой жесткий стук русского пулемета и визгливый, нервный лай немецкого, напоминавший скрип трамвайных тормозов. Пули проносились быстро, точно скользили одна за другой. Бой был коротким — несколько пулеметных очередей, потом разорвались три-четыре гранаты. Гул взрывов дробился, ударяясь о скалы, и, постепенно затихая, эхом прокатился по долине. «Всюду, где ступит война, поднимается бессмысленный шум», — подумал Файнхальс, и эта мысль показалась ему даже забавной. На этот раз Мюк не побежал наверх, он стоял на мосту и пристально смотрел на горы. Сверху донесся одинокий выстрел, судя по звуку — винтовочный, эхо от него было слабое, словно шорох падающего камня. Потом все затихло, и тишина стояла до самого вечера. Файнхальс заслонил листом жести слуховое окно на крыше и неторопливо спустился вниз.

Гресс еще не вернулся, а в трактире Мюк раздраженно инструктировал солдат; он потребовал, чтобы ночью все были в полной боевой готовности. Лицо у него было, как всегда, убийственно серьезное, он нервно теребил два ордена, блестевших на груди, на шее у него висел автомат, на поясном ремне болталась каска.

Еще до возвращения Гресса из Тесаржи прикатила серая машина, из нее вышел толстый капитан с багровой физиономией и поджарый, свирепого вида обер-лейтенант. Вместе с Мюком они прошли на мост. Файнхальс стоял возле дома и глядел им вслед. На первый взгляд казалось, что все трое уходят из деревни, но они вскоре вернулись, и машина повернула обратно, в Тесаржи. Из окна напротив смотрел Дойссен, а в нижнем этаже за некрашеным столом в полумраке ужинали рабочие. На тарелках у них был картофель с помидорами. В глубине комнаты стояла словачка — одна рука на бедре, в другой — зажженная сигарета. Жест, каким она поднесла сигарету ко рту, показался Файнхальсу слишком бойким. Застучал мотор серой машины, женщина подошла к окну, облокотилась на подоконник и сквозь дым сигареты улыбнулась Файнхальсу. Он загляделся на нее и забыл отдать честь отъезжавшим офицерам — под загорелым лицом, в низком вырезе темного корсажа сердечком выделялась ее белая грудь. Мюк прошел в дом и бросил на ходу:

— Перетащите-ка пулемет!

Только теперь Файнхальс заметил, что там, где стояла офицерская машина, на шоссе поблескивал длинный вороненый ствол пулемета. Рядом стояли коробки с пулеметными лентами. Он медленно перешел дорогу и перетащил пулемет, потом пошел еще раз и забрал ленты. Словачка все еще стояла, облокотясь на подоконник. Стряхнув пепел с сигареты, она загасила ее, а окурок положила в карман фартука. Она все еще смотрела на Файнхальса, но уже без улыбки. Лицо у нее погрустнело, рот казался неестественно ярким. Вдруг она скривила губы, отошла от окна и стала убирать со стола. Рабочие один за другим вышли из дома и потянулись к мосту.

Когда через полчаса Файнхальс с пулеметом перешел через мост, они все еще работали, последние брусья укладывали уже в темноте. Дойссен сам завинчивал последнюю гайку, ему подсвечивали карбидной лампой. Когда он повертывал ключ, Файнхальсу казалось, что он вертит ручку шарманки или бесшумно сверлит какой-то большой ящик. Файнхальс поставил пулемет, бросил Грессу: «Минутку!» — и повернул обратно. Он услышал, что в машине, которая стояла возле рабочего барака, завели мотор, сошел с моста и увидел, что грузят остатки оборудования. Оставалось уже немногое: поставить на машину печку, несколько стульев, корзину с картофелем, посуду и сундучки рабочих. Рабочие вернулись с моста и расселись в кузове, у каждого в руках было по бутылке водки — они пили прямо из горлышка. Последней поднялась на машину словачка. Голову она повязала красным платочком, багаж у нее был не весьма богатый, весь он уместился в маленьком голубом узелке. Файнхальс постоял немного, посмотрел, как она садится в машину, потом быстро повернул назад. Дойссен последним покинул мост и медленно шел к дому Темана, он все еще держал в руке гаечный ключ.

С новехоньким пулеметом они полночи проторчали за невысоким парапетом, ограждавшим въезд на мост, вслушивались в темноту. Стояла тишина. Время от времени из леса появлялись дозорные, Файнхальс и Гресс устало перебрасывались с ними несколькими словами и, сгорбившись за пулеметом, продолжали молча вглядываться в узкий проселок, ведущий к лесу. Но ничего так и не случилось. И наверху, в горах стояла тишина. В полночь их сменили, они вернулись в дом и сразу заснули. Под утро их разбудил какой-то шум. Гресс сразу стал натягивать сапоги, а Файнхальс подошел босиком к окну и посмотрел на другой берег реки: там собралась толпа, люди разговаривали с лейтенантом, который, очевидно, не пропускал их через мост. Судя по всему, они спустились с гор из той деревни, где стояла церковка, шпиль которой высился над лесом. Из леса выезжали повозки, шли люди с узлами, казалось, им не будет конца. В громких, резких голосах беженцев звучал страх. Потом Файнхальс увидел тетушку Сузан в накинутом на плечи пальто и домашних туфлях. Она прошла через мост, остановилась возле лейтенанта и долго говорила с людьми, потом повернулась к лейтенанту и заговорила с ним. Появился и Дойссен, он шел медленно, с сигаретой во рту. Он что-то сказал лейтенанту, потом тетушке Сузан и тоже стал уговаривать людей — наконец обоз на другом берегу пришел в движение и потянулся вверх по течению Сарни. Длинный, тяжелый обоз. Скрипели повозки, высоко нагруженные вещами, детьми, сундуками, корзинами с домашней птицей. Дойссен и тетушка Сузан повернули к дому. Покачивая энергично головой, Дойссен пытался что-то втолковать тетушке Сузан.

Файнхальс не спеша оделся и опять улегся на кровать. Он пытался заснуть, но мешал Гресс: густо намылив щеки, он обстоятельно брился, тихонько насвистывая. Через несколько минут они услышали, как к дому приближаются две машины. Сперва казалось, что они идут рядом, шум моторов сливался, потом одна как будто обогнала другую. Первая затормозила у крыльца, когда другая была еще далеко. Файнхальс встал и спустился вниз. Напротив, у дома Темана, стояла коричневая легковая машина, на которой обычно казначей привозил деньги для рабочих. Дойссен и приехавший человек в коричневом, тоже с майорскими погонами, уже приближались к мосту. Тем временем подошла и вторая машина. Серая, вся забрызганная грязью, она шла, как-то приваливаясь набок, и остановилась перед домом тетушки Сузан. Из машины выскочил маленький ловкий лейтенант и крикнул Файнхальсу:

— Собирайте вещички! Дело дрянь! Где ваш командир?

Взглянув на погоны маленького лейтенанта, Файнхальс подумал: «Сапер, подрывник, наверно». Он указал на мост и ответил:

— Там он, на мосту.

— Благодарю, — кивнул лейтенант и крикнул солдату в машине: — Подготовь все пока! — и пустился бегом к мосту.

Файнхальс пошел следом. Приехавший майор в коричневом мундире внимательно осматривал мост, Дойссен давал разъяснения, а он понимающе кивал и даже одобрительно покачивал головой. А потом вместе с Дойссеном они не спеша вернулись. Но Дойссен скоро вышел из дома Темана, в руках у него был чемодан и все тот же гаечный ключ.

Мюк вернулся с двумя пулеметчиками, саперным лейтенантом и артиллерийским унтер-офицером, который был без оружия, весь в грязи и едва держался на ногах. По лицу его градом катился пот, он был без фуражки и без вещей и никак не мог успокоиться, все показывал на лес и на высившиеся над лесом горы. Со стороны шоссе ясно слышался гул моторов. Маленький лейтенант кинулся к своей машине и крикнул:

— Скорей! Скорей!

Сидевший в машине солдат быстро вытащил несколько серых жестянок, какие-то картонные коробки, связку проводов. Лейтенант посмотрел на часы.

— Семь, — сказал он, — у нас еще десять минут в запасе, — он переглянулся с Мюком, — ровно через десять минут мост взлетит на воздух. Сорвалась контратака!

Файнхальс медленно поднялся по лестнице, собрал вещи, взял винтовку, потом спустился, сложил все на крыльце и пошел обратно в дом. Обе женщины, все еще полуодетые, переругиваясь, метались из комнаты в комнату и тащили оттуда все, что попадет под руку. Файнхальс посмотрел на Мадонну; у ее ног увядали цветы. Он осторожно вытащил увядшие стебли, остальные, еще свежие цветы собрал в букет и взглянул на часы. Было десять минут восьмого, из-за реки ясно доносился шум приближающихся машин, они, наверно, уже миновали деревню и вошли в лес. Все собрались на дворе в полном снаряжении. Лейтенант Мюк записывал в свой блокнот сведения о личности артиллерийского унтер-офицера, который сидел перед ним на скамье, все такой же измученный и растерянный.

— Шнивинд, — назвался унтер-офицер, — Артур Шнивинд… Девятьсот двенадцатый артполк.

Мюк кивнул и сунул блокнот в планшетку. В этот миг маленький саперный лейтенант и солдат ворвались во двор с криком:

— Ложись! Все — ложись!

Все кинулись на землю, стараясь поскорей отползти к дому, стоявшему наискосок от моста. Саперный лейтенант успел еще раз взглянуть на часы — и мост взлетел на воздух. Грохот оказался не слишком сильным, обошлось и без свиста осколков, сначала послышался треск, потом раздался взрыв, не сильней, чем от связки гранат. Проезжая часть моста тяжело рухнула в воду. Подождав еще с минуту, маленький лейтенант сказал:

— Порядок!

Все поднялись и посмотрели на то, что осталось от моста, — бетонные быки еще стояли, но проезжая часть моста и пешеходная дорожка были взорваны начисто, лишь на другом берегу повисла над водой часть перил.

Шум моторов слышался уже совсем близко, потом вдруг все стихло — должно быть, танки остановились в лесу.

Маленький саперный лейтенант влез в машину, повозился у руля и крикнул Мюку:

— А вы чего ждете? Вам ждать здесь не приказано!

Он козырнул, и серый, зашлепанный грязью автомобильчик тронулся с места.

— Становись! — крикнул лейтенант Мюк.

Они построились на шоссе. Мюк постоял немного, выжидающе посматривая то на дом тетушки Сузан, то на дом Темана, но двери обоих домов были закрыты, не выглянула ни одна живая душа. Слышался только женский плач, на этот раз плакала тетушка Сузан.

— Шагом марш! — скомандовал Мюк. — Шагом марш! Идти вольно!

Мюк шел впереди солдат, на лице его застыло убийственно серьезное выражение. Он смотрел, казалось, куда-то вдаль, в далекую даль, быть может, в прошлое.

IX

Файнхальс удивился, увидев, какое обширное хозяйство у Финка. На улицу выходил только узкий фасад старинного дома с вывеской — «Финк. Винный погреб и гостиница. Основаны в 1710 году». Ветхая лестница вела в трактир, слева от двери было одно окно, справа два, и возле крайнего окна справа — въезд во двор: шаткие, окрашенные зеленой краской ворота, неширокие, как у всех здешних виноделов, — в такие ворота телега въезжает с трудом.

Но, приоткрыв калитку, он увидел большой, аккуратно вымощенный двор, замкнутый ровным квадратом крепких строений, второй этаж был обнесен открытой галереей с деревянными резными перилами. В просвете между домами были другие ворота, и за ними виден был второй двор, там стояли сараи, а по правую руку — длинное одноэтажное строение, видимо, зал. Файнхальс внимательно осмотрелся, прислушался и вдруг замер — внутренние ворота охраняли двое американских часовых.

Солдаты безостановочно ходили вдоль ворот, встречаясь всякий раз в одной и той же точке; они метались, как звери в клетке, нашедшие в беге определенный ритм. Один был в очках, его челюсти непрестанно шевелились, жуя резинку, другой дымил сигаретой, стальные каски они сдвинули на затылок, вид у них был до крайности усталый.

Файнхальс толкнулся в дверь налево, на которой была наклеена записка «Частная квартира», потом дернул правую дверь с вывеской «Гостиница». Обе двери были заперты. Он стоял в нерешительности, не сводя глаз с часовых, неутомимо шагающих взад и вперед. Тишину лишь изредка прорезал орудийный выстрел, казалось, что противники перебрасываются снарядами, как мячами, и не следует принимать их всерьез, это лишь напоминание, что война еще не кончилась. Залпы орудий и далекий грохот разрывов, словно сигналы тревоги, вспугнувшие тишину, предостерегали: «Идет война! Берегись — война!» Сюда доносилось лишь слабое эхо. Но, прислушавшись несколько минут к его безобидному рокоту, Файнхальс понял, что ошибся: стреляли только американцы, с немецкой стороны не раздалось ни единого выстрела. Американцы стреляли как на ученье — на ответный огонь и намека не было. Снаряды рвались через равные промежутки времени, и каждый раз в горах, на другом берегу мелкой речушки, долго перекатывалось негромкое, но зловещее эхо. Файнхальс медленно прошел несколько шагов и увидел в темном углу коридора слева ход в погреб, а справа низенькую дверь с картонной табличкой «Кухня». Постучав, он услышал тихий ответ: «Да, войдите!» — и нажал на ручку двери. На него внимательно смотрели четверо. Файнхальс невольно вздрогнул — лица двоих поразили его необычайным сходством с тем безжизненным, изнуренным лицом, которое он видел всего несколько мгновений в красноватых отблесках пламени на лугу, возле далекой венгерской деревушки. Очень похож на погибшего Финка был старик у окна, с трубкой во рту, лицо у него было худощавое, морщинистое, и усталая мудрость светилась в его глазах. Поразило Файнхальса своим сходством с погибшим Финком и лицо играющего мальчугана лет шести, он ручонкой водил по полу деревянный грузовик. Ребенок тоже был худощав, личико у него было старческое, усталое и мудрое; он посмотрел своими темными глазами на Файнхальса, потом равнодушно перевел взгляд на автомобиль и медленно, словно нехотя, продолжал катать его по полу.

Обе женщины сидели у стола и чистили картофель. Одна была старая, но ее широкое, загорелое лицо говорило о крепком здоровье, в молодости она, видно, была хороша собой. Другая, сидевшая подле нее, выглядела пожилой и увядшей, хотя заметно было, что она гораздо моложе, чем кажется с первого взгляда. Она была какая-то усталая, подавленная, движения ее рук были неуверенны. Белокурые волосы непокорными прядями падали ей на лоб и на бледное лицо, а старуха была гладко причесана.

— Доброе утро! — сказал Файнхальс.

— Доброе утро! — ответили они.

Файнхальс прикрыл за собою дверь, нерешительно потоптался у порога, откашлялся и почувствовал вдруг, что весь покрывается потом, мелким потом, что рубашка под мышками и на спине прилипла к телу. Белокурая женщина взглянула на него, и он обратил внимание на то, что у нее такие же тонкие, белые руки, как у мальчика, который в этот миг осторожно вел свой грузовик по краю широкой выбоины в каменных плитках пола. Небольшая комнатушка вся пропахла многолетним чадом готовившихся здесь бесчисленных трапез. Стены были увешаны сковородками и кастрюлями.

Женщины посмотрели вопросительно на старика, который сидел у окна, тот указал Файнхальсу рукою на стул и сказал:

— Присядьте, прошу вас!

Файнхальс сел возле пожилой женщины и сказал:

— Моя фамилия Файнхальс, я из Вайдесгайма, домой пробираюсь.

Женщины подняли глаза, старик, казалось, оживился:

— Файнхальс из Вайдесгайма! Не Якоба ли Файнхальса сын?

— Он самый! Как дела в Вайдесгайме?

Старик пожал плечами и, выпустив клуб дыма, сказал:

— Неплохо вроде бы. Сидят и ждут, пока американцы оккупируют их городок, но те что-то не торопятся. Вот уже три недели они здесь — как стали в двух километрах от Вайдесгайма, так и стоят. И наши оттуда ушли, вот и получилась ничейная земля, никому до нее дела нет. Вайдесгайм лежит в стороне, что в нем проку?..

— Говорят, наши иногда обстреливают городок, — сказала молодая женщина.

— Да, слухи ходят, — сказал старик и, внимательно посмотрев на Файнхальса, спросил: — А как вы добрались сюда?

— С того берега — я там три недели дожидался американцев.

— Прямо напротив нас?

— Нет, дальше к югу, в Гринцгайме.

— Вот как? В Гринцгайме? Там вы и переправились?

— Да, этой ночью.

— И здесь в гражданское переоделись?

Файнхальс покачал головой:

— Нет, я еще там переоделся, сейчас много солдат отпускают.

Старик тихонько рассмеялся и взглянул на молодую женщину.

— Слышишь, Труда? Сейчас отпускают много солдат. Смех, да и только!

Женщины кончили чистить картофель, молодая взяла кастрюлю, подошла к водопроводному крану в углу кухни, высыпала картофель в решето, пустила воду и усталыми движениями принялась перемывать его. Старая женщина тронула Файнхальса за руку. Он обернулся.

— Многих отпускают? — переспросила она.

— Многих, — подтвердил Файнхальс, — в некоторых частях всех отпустили — с обязательством пробираться в Рур. А чего я не видал в Руре?..

Женщина у крана заплакала. Она плакала почти беззвучно, но ее худенькие плечи вздрагивали.

— И смех, и слезы… — сказал старик у окна, посмотрев на Файнхальса. — Мужа ее убили… сына моего… — Он трубкой показал на женщину, которая, стоя у крана, неторопливо и тщательно перемывала картофель и плакала. — В Венгрии, — продолжал старик, — прошлой осенью…

— Летом его должны были отпустить, — сказала старая женщина, сидевшая подле Файнхальса, — несколько раз обещали отпустить, он ведь был больной, очень больной человек, но так и не отпустили. Буфетчиком он был в госпитале.

Она покачала головой и посмотрела на молодую женщину у крана. Та осторожно высыпала перемытый картофель в чистый котелок и налила в него воду. Она все еще плакала, очень тихо, почти беззвучно. Поставив котелок на плиту, она отошла в угол и взяла носовой платок из кармана висевшей там кофточки.

Файнхальс почувствовал, что лицо у него цепенеет. Он не часто вспоминал о Финке, да и то мимолетно, но сейчас он все время думал о нем и видел его гораздо отчетливей, чем тогда, на поле, когда Финк погиб у него на глазах, — он видел невероятно тяжелый чемодан, в который вдруг ударил снаряд, отлетевшая крышка со свистом пронеслась над головой, он почувствовал, как в темноте вино брызнуло ему на затылок и пролилось на землю, услышал звон разбитого стекла, и опять он удивился, до чего худ и мал этот унтер-офицер, и ощупывал его, пока рука не попала в большую кровавую рану и он отдернул руку…

Файнхальс посмотрел на ребенка. Тонкими белыми пальцами мальчик все так же неторопливо водил по краю выбоины в полу свой грузовик. В выбоине лежали крохотные поленья дров, и он то грузил их в кузов, то опять сгружал, то грузил, то опять сгружал. Он был тоненький и хрупкий, и движения у него были такие же усталые, как у матери, которая опять сидела возле стола, уткнув лицо в носовой платок. Файнхальс переводил взгляд с одного на другого и, терзаясь, думал: «У меня язык не повернется рассказать им такое». Он опустил голову и решил: «Потом когда-нибудь расскажу. Лучше всего старику». Теперь он не хотел об этом говорить. Хорошо, что они хоть не задумывались над тем, как Финк из тылового госпиталя угодил в Венгрию. Старуха опять дотронулась до руки Файнхальса.

— Что с вами? — тихо спросила она. — Вам плохо? Вы голодны?

— Нет, — сказал Файнхальс, — ничего, спасибо!

Но она не сводила с него участливого взгляда, и он повторил:

— Ничего, ничего, поверьте. Пожалуйста, не беспокойтесь.

— Может, выпьете стакан вина или водки? — спросил старик.

— Да, — сказал Файнхальс, — от водки не откажусь.

— Труда, — сказал старик, — поднеси гостю рюмочку!

Молодая женщина поднялась и прошла в соседнюю комнату.

— В тесноте живем, — сказала старуха, обращаясь к Файнхальсу, — только эта кухня и трактир, но, видать, скоро американцы пойдут дальше, у них здесь много танков. Тогда пленных тоже вывезут.

— А что, в доме есть пленные?

— Есть, — сказал старик, — в зале их держат, всё офицеры в больших чинах, их здесь и допрашивают. Допросят и отправляют. Даже генерал один есть. Вот, посмотрите сами!

Файнхальс подошел к окну, и старик пальцем показал ему на часовых, шагавших у ворот внутреннего двора, и на окна зала, затянутые колючей проволокой.

— Вот опять ведут кого-то на допрос.

Файнхальс сразу узнал генерала. Он выглядел лучше, в нем не было прежней скованности, крест на шее, которого так недоставало ему, теперь поблескивал под воротником мундира, генерал даже как будто улыбался про себя, спокойно и послушно шел он впереди конвоиров, наставивших на него дула автоматов. Генерал явно посвежел, с лица у него почти совсем сошла желтизна, в нем чувствовалось спокойное достоинство, это было лицо культурного, приятного человека, и мягкая улыбка красила его. Генерал вышел из внутренних ворот, ровным шагом пересек двор и поднялся по лестнице, за ним по пятам шли конвоиры.

— Генерала повели, — сказал Финк, — есть у них здесь и полковник, и майор — около тридцати человек одних только старших офицеров.

Молодая женщина вернулась с графином и рюмками. Одну рюмку она поставила на подоконник перед старым Финком, а вторую — на стол для Файнхальса. Но Файнхальс не отходил от окна. Отсюда просматривался весь второй двор, видна была и улица, пролегавшая позади дома. Там, у третьих ворот, тоже стояли двое часовых с автоматами, а напротив, на той стороне улицы, Файнхальс узнал витрину гробовщика и понял, что это улица, где была когда-то гимназия. В витрине все еще стоял черный полированный гроб с серебряным глазетом, покрытый черным сукном с тяжелыми серебряными кистями. Это, наверно, был тот же гроб, что стоял там и тринадцать лет назад, когда он еще ходил в гимназию.

— Будем здоровы! — сказал старик и поднял рюмку.

Файнхальс быстро подошел к столу, взял свою рюмку, поблагодарил молодую женщину, старику сказал: «За ваше здоровье!» — и отпил глоток. Водка была хороша.

— Как вы думаете, каким путем мне лучше домой пробраться?

— Сами понимаете, идти надо там, где нет американцев, — лучше всего через камыши, вы знаете наши камыши?

— Знаю, — сказал Файнхальс, — там, говорите, их нет?

— Да, там их нет. К нам часто ходят с той стороны женщины — за хлебом. Все больше ночью и всегда через камыши.

— Днем американцы иногда постреливают в камыши, — добавила молодая женщина.

— Да, — подтвердил старик, — днем, бывает, постреливают.

— Спасибо! — сказал Файнхальс. — Большое спасибо! — Он выпил рюмку до дна.

Старик встал.

— Я сейчас поеду к себе на виноградник. Лучше всего вам бы со мной поехать. Там сверху осмотритесь, оттуда виден и дом вашего отца.

— Хорошо, я поеду с вами, — сказал Файнхальс.

Он посмотрел на женщин, они осторожно обрывали капустные листья с двух кочанов, лежавших на столе, внимательно осматривали каждый лист, шинковали и бросали в решето.

Ребенок вскинул глаза, остановил вдруг свой автомобиль и спросил:

— А мне можно с вами?

— Что же, — сказал Финк, — поедем. — Он положил трубку на подоконник и вдруг крикнул: — Вот следующего ведут! Смотрите!

Файнхальс подбежал к окну. По двору, еле волоча ноги, шел полковник, его долгоносое лицо осунулось, как у больного, воротник, под которым торчал его редкостный крест, стал ему явно широк, у него не сгибались колени, он шел шаркающей походкой, руки повисли, как плети.

— Позор! — пробормотал Финк. — Какой позор!

Он снял с вешалки свою шляпу и надел ее.

— До свиданья! — сказал Файнхальс.

— До свиданья! — ответили женщины.

— К обеду вернемся, — сказал старый Финк.

* * *

Рядовой Берхем не любил войну. Он был кельнером и сбивал коктейли в ночном баре. До конца 1944 года ему удавалось ускользнуть от мобилизации, и за время войны он очень многому научился в этом баре. Правда, он и раньше знал кое-что, но тысяча пятьсот военных ночей, которые он провел в баре, окончательно подтвердили безошибочность его прежних наблюдений. Он всегда знал: большинство мужчин в состоянии выпить гораздо меньше спиртного, чем они предполагают, большинство мужчин всю жизнь внушают себе, что таких лихих кутил, как они, свет не видывал, все они пытаются убедить в этом и женщин, которых приводят с собой в ночные бары. На самом же деле мужчин, по-настоящему умеющих пить, очень мало. Не часто встретишь людей, которые пьют так, что, глядя на них, залюбуешься. Даже во время войны такие мужчины редкость.

К тому же многие люди заблуждаются, считая, что блестящая побрякушка на груди или под воротником может изменить человека. Они, по-видимому, думают, что слюнтяй станет богатырем, а дурак сразу поумнеет, стоит только приколоть ему к мундиру орден, быть может, даже заслуженный. А Берхем давно понял, что это не так, что если ордена на груди и могут изменить человека, то скорее к худшему. Но он видел людей обычно только в течение одной ночи и раньше совсем их не знал. С уверенностью он мог сказать лишь одно: пить они не умеют, хотя и утверждают, что мастаки выпить, и каждый любит побахвалиться, какую уйму вина он выпил тогда-то и тогда-то, на такой-то и такой-то пирушке. Но когда они напьются, глядеть на них противно. Ночной бар, где кельнер Берхем провел тысячу пятьсот военных ночей, снабжался с черного рынка. На это смотрели сквозь пальцы. Надо же героям на отдыхе выпить, поесть и покурить. Хозяин бара, двадцативосьмилетний здоровяк, не попал в армию даже в декабре 1944 года. Воздушные налеты, постепенно разрушившие весь город, были ему не страшны — за городом, в лесу у него была вилла и в ней бомбоубежище.

Иногда ему доставляло удовольствие пригласить к себе двух-трех особенно понравившихся ему героев, он увозил их на собственной машине и радушно потчевал на своей вилле.

Тысячу пятьсот военных ночей напролет Берхем внимательно наблюдал все, что происходило у него на глазах, зачастую ему приходилось принимать на себя роль слушателя, но рассказы о бесчисленных атаках и окружениях нагоняли на него тоску. Одно время он подумывал записать их в назидание потомству, но слишком уж много было рукопашных схваток, слишком много окружений и слишком много непризнанных героев, которые не получили заслуженных наград только потому, что… Берхем уж достаточно наслушался таких рассказов, да и вообще ему война надоела. Но иные под хмельком рассказывали и правду; он узнавал правду и от некоторых героев, и от женщин из бара, которых война занесла сюда из Франции и Польши, из Венгрии и Румынии. С ними у Берхема были всегда хорошие отношения. Вот эти умели пить, а он всегда питал слабость к женщинам, с которыми по-настоящему можно выпить.

Но теперь Берхем лежал на крыше сарая в городке Ауэльберг, у него был бинокль, школьная тетрадка, несколько карандашей и часы на руке, он должен был вести наблюдения за городком Вайдесгайм, расположенным в ста пятидесяти метрах от него, на противоположном берегу небольшой речки, и заносить в школьную тетрадку все, что заметит. В Вайдесгайме особенно не на что было смотреть. Чуть ли не половину этого городка занимало кирпичное здание консервной фабрики, а фабрика не работала. Изредка по улице проходили люди, они шли на запад, в направлении Гайдесгайма и сразу же исчезали в тесных переулках. Люди поднимались в горы — в свои сады и виноградники, и Берхем видел, как они работают там, наверху, за Гайдесгаймом. Но все, что происходило вне Вайдесгайма, заносить в школьную тетрадку не требовалось. Огневой взвод, в котором Берхему досталась роль наблюдателя, получал только семь снарядов на день — для одного орудия; снаряды эти надо было как-то израсходовать, иначе их и вовсе перестали бы выдавать, но, имея семь снарядов, нечего было и думать о дуэли с американцами, засевшими в Гайдесгайме. Стрелять в них было даже запрещено, потому что на каждый выстрел американцы отвечали ураганным огнем, они были очень раздражительны. И Берхем заносил в свою школьную тетрадь совершенно бесполезные записи, вроде следующей: «В 10 часов 30 минут американский легковой автомобиль подъехал со стороны Гайдесгайма к дому, что рядом с воротами консервной фабрики. Машина стояла возле консервной фабрики. Выехала в обратный путь в 11 часов 15 минут». Машина приходила каждый день и около часа простаивала на расстоянии ста пятидесяти метров от него, но заносить это в тетрадь было ни к чему. По этой машине все равно не стреляли. Из машины всякий раз выходил американский солдат, обычно он почти целый час оставался в доме и потом уезжал обратно.

Огневым взводом, в котором числился Берхем, сперва командовал лейтенант по фамилии Грахт; говорили, что раньше он был пастором. Берхему до сих пор не приходилось иметь дела с пасторами, но этот его вполне устраивал. Получив свои семь снарядов, Грахт неизменно посылал их в устье речушки, которая протекала слева от Вайдесгайма, — в обмелевшую, заболоченную дельту, заросшую камышом. Там его снаряды наверняка никому не причиняли вреда. Так и повелось, что Берхем по нескольку раз в день записывал в свою тетрадь: «Подозрительное движение в устье реки», — а лейтенант, не тратя слов, продолжал регулярно посылать семь снарядов в болото.

Но вот уже второй день, как взвод принял некий Шнивинд, вахмистр, который относился с полной серьезностью к получаемым семи снарядам; правда, по американской машине, что всегда останавливалась у консервной фабрики, он тоже не стрелял. Зато его бесили белые флаги — население Вайдесгайма все еще, как видно, рассчитывало, что американцы в любой день могут войти в их городок, но американцы всё не шли. Очень уж неблагоприятно был расположен Вайдесгайм — он раскинулся в излучине реки и просматривался вдоль и поперек. Гайдесгайм же почти совсем не просматривался, а продвигаться на этом участке американцы, очевидно, и вовсе не собирались. На других участках они прошли уже километров двести в глубь страны, дошли чуть ли не до сердца Германии, а здесь, в Гайдесгайме, они стояли уже три недели и на каждый выстрел по городу отвечали сотнями снарядов. Но теперь по Гайдесгайму никто не стрелял. Семь снарядов предназначались для Вайдесгайма и его окрестностей, и вахмистр Шнивинд решил наказать вайдесгаймцев за недостаток патриотизма. Белые флаги? Это уж слишком.

И все же Берхем и в этот день записал в своей школьной тетрадке: «9 часов. Подозрительное движение в устье реки». То же самое он записал в 10 часов 15 минут, а в 11 часов 45 минут отметил: «Американская легковая машина из Г. в В. Консервная фабрика». В двенадцать часов он хотел на несколько минут оставить пост и пойти за едой. Но только он стал спускаться по лестнице, как Шнивинд снизу крикнул:

— Задержитесь на минутку!

Берхем полез обратно к слуховому окну и взялся за бинокль. Шнивинд поднялся наверх, взял у него из рук бинокль, лег на живот и уставился на Вайдесгайм. Берхем смотрел на него со стороны и думал, что Шнивинд принадлежит именно к тому типу людей, которые пить не умеют, но убеждают и себя, и других, что могут выпить целую бочку и не будут пьяны, ни в одном глазу. Не совсем естественным выглядело его служебное рвение. Лежа на животе, он таращился в бинокль на унылый, вымерший Вайдесгайм, а Берхем видел, что звездочки на погонах Шнивинда еще совсем новенькие, как и серебряные подковки галуна. Шнивинд вернул Берхему бинокль и буркнул:

— Свиньи! Проклятые свиньи! Белые флаги повывесили… Дайте-ка тетрадь!

Берхем подал тетрадь. Шнивинд перелистал ее.

— Ерунда! — сказал он. — Не пойму, что вы обнаружили в заболоченном устье реки? Там одни лягушки! Дайте-ка бинокль!

Он опять вырвал из рук Берхема бинокль и навел его на устье реки. Берхем видел, что из углов рта у Шнивинда течет слюна и тонкой ниточкой свисает на подбородок.

— Ничего, — пробормотал Шнивинд, — ровным счетом ничего там нет, в устье реки ничего не шевелится. Чепуха какая-то!

Он вырвал листок из школьной тетрадки, вытащил из кармана огрызок карандаша и, глядя в окно, написал записку.

— Свиньи! — бормотал он. — Свиньи этакие!

Потом, даже не козырнув, он пошел к лестнице и спустился вниз. Минутой позднее спустился с котелком и Берхем.

* * *

Сверху, из виноградника, местность хорошо просматривалась, и Файнхальс сразу понял, почему ни немцы, ни американцы не занимали Вайдесгайм, — игра не стоила свеч. Городок состоял из пятнадцати домов и консервной фабрики, которая не работала. В Гайдесгайме в распоряжении американцев была железнодорожная станция. На другом берегу реки — в Ауэльберге — железнодорожную станцию удерживали немцы. Вайдесгайм лежал в тупике. В котловине между Вайдесгаймом и горами раскинулся Гайдесгайм, и Файнхальс видел сверху, что городишко забит танками. Повсюду — на гимназическом дворе, на рынке и на большой стоянке автомашин у гостиницы «Звезда» — танки и грузовики стояли впритык, борт к борту, их даже не замаскировали. В долине уже зацвели деревья, их кроны — белые, розоватые и голубовато-белые — расцветили склоны гор, воздух был прозрачен. Была весна. Сверху участок Финка вырисовывался как на чертеже: Файнхальс разглядел квадраты обоих дворов среди узких улиц, разглядел даже четырех часовых; во дворе магазина похоронных принадлежностей человек мастерил длинный желтоватый, чуть скошенный ящик, очевидно гроб, на свежем тесе играли оранжевые блики, а жена мастера сидела на скамеечке, неподалеку от мужа, и чистила на солнце зелень.

Улицы были оживлены — женщины с покупками, американские солдаты, из школьного здания на окраине города только что высыпала группа ребят. А в соседнем Вайдесгайме все словно вымерло. Даже дома, казалось, притаились под развесистыми кронами деревьев, но Файнхальс знал там каждый дом и с первого взгляда определил, что дома Берга и Гоппенрата пострадали от обстрела, а дом его отца, большой и приземистый, невредим. Внушительный желтый фасад выходил на главную улицу, из родительской спальни на втором этаже свисал белый флаг, он был огромный, гораздо больше, чем белые флаги на остальных домах города. Зеленели липы.

На улицах ни души. Белые флаги неподвижно застыли в безветренном воздухе. Был пуст и большой двор консервной фабрики, усеянный ржавыми банками, на складских сараях висели замки.

Вдруг он увидел, что в Гайдесгайме от вокзала отошла американская легковая машина и прямиком, через луга и сады, покатила к Вайдесгайму. Иногда машина исчезала под белыми кронами деревьев, потом появилась у ворот на главную улицу Вайдесгайма, остановилась у ворот консервной фабрики.

— Что за черт! — тихо сказал Файнхальс, показывая Финку на автомобиль. — Что ему там надо?

Они сидели на скамье у сарая с садовым инвентарем. Старик успокаивающе покачал головой.

— Ничего, — сказал он, — ничего особенного, это любовник фройляйн Мерцбах, он каждый день наведывается.

— Американец?

— Разумеется, — сказал Финк, — она-то боится к нему ездить, наши иногда постреливают в город, вот и приходится ему самому к ней ездить.

Файнхальс улыбнулся. Он хорошо помнил фройляйн Мерцбах, она была на несколько лет моложе его — когда он покинул отцовский дом, ей было четырнадцать лет. Худенькая, застенчивая девочка-подросток, она беспрестанно и очень скверно играла на рояле. Ее отец, директор фабрики, снимал у них весь первый этаж. Не раз по воскресеньям Файнхальс, сидя с книгой в саду, слышал, как девочка играла в гостиной. Потом музыка внезапно обрывалась, и в окне показывалось ее худенькое, тонкое личико, она смотрела в сад грустным, недовольным взглядом. Спустя несколько минут она возвращалась к роялю и продолжала играть. Теперь ей было лет двадцать семь, и Файнхальс почему-то обрадовался, узнав, что у нее есть любовник.

Он подумал о том, что скоро будет дома, увидит и Мерцбахов, а завтра, возможно, и этого американца. С ним, наверно, можно будет поговорить, и может быть, удастся с его помощью получить документы, ведь он, конечно, офицер. Не могла же фройляйн Мерцбах взять в любовники простого солдата.

Вспомнил он и о своей небольшой квартирке в соседнем городе, теперь ее уже не существовало. Соседи писали ему, что от дома камня на камне не осталось; он пытался представить себе это, но никак не мог, хотя достаточно насмотрелся на дома, от которых камня на камне не осталось. Но что его собственной квартиры больше не существует — он никак не мог себе представить. Ему дали тогда отпуск для устройства своих дел. Но он не поехал домой. Не стоило и ехать, чтобы только посмотреть на пепелище. В последний раз он был там в 1943 году, дом еще стоял, только все стекла повылетели. Он забил окна картоном и пошел в ночной бар — в двух шагах от дома. Там он просидел три часа, ожидая поезда на Вайдесгайм и коротая время в беседе с кельнером. Кельнер был славный малый — спокойный и рассудительный, хотя и молодой еще. Он посчитал ему за сигареты сорок пфеннигов, а за бутылку французского коньяка всего шестьдесят пять марок, это было очень дешево. Кельнер даже назвал свою фамилию — теперь Файнхальс уже позабыл ее — и порекомендовал ему женщину. Грета выглядела совершенно добропорядочной немкой, но в этом и таилось ее очарование. Все здесь называли ее «Мать», и кельнер сказал еще, что выпить с ней и поболтать — одно удовольствие. Часа три Файнхальс болтал с Гретой, она и впрямь держалась как добропорядочная женщина, она рассказывала ему о своем родном доме в Шлезвиг-Гольштинии и, узнав, что он возвращается на фронт, пыталась утешить, говоря, что не всех ведь убивают на войне. Вообще в этом баре было очень уютно, несмотря на то что после полуночи несколько захмелевших офицеров и солдат вздумали пройтись между столиками церемониальным маршем.

Он был рад, что теперь возвращается домой и никуда оттуда не двинется. Он останется там надолго и, пока не прояснится, что к чему, палец о палец не ударит. Работы после войны хватит, конечно, на всех, но сам он много работать не собирается. Ему хочется пошататься без дела, разве что на уборке урожая чуть поможет, как приезжающие в деревню отпускники, которые для развлечения берутся за вилы. Позже он, пожалуй, выстроит несколько домов по соседству, если найдутся заказчики. Быстрым оценивающим взглядом Файнхальс окинул Гайдесгайм. Тут и там виднелись разрушенные дома, особенно пострадали привокзальные улицы, да и сам вокзал тоже. На путях стоял товарный состав, тут же на рельсах лежал взорванный паровоз; из уцелевшего вагона сгружали лес на американскую машину; свежий тес был виден так же отчетливо, как гроб в саду у столяра; изжелта-белый гроб, более светлый и сияющий, чем цвет на деревьях, ярко светился вдали…

Файнхальс задумался, соображая, какой дорогой ему лучше идти. Финк рассказал ему, что передовые позиции американцев выходят к железной дороге, что вдоль полотна выставлены посты, но местные жители проходят прямиком через пути на полевые работы, и американцы им не препятствуют. А безопасней всего пройти метров триста по коллектору, в который заключена обмелевшая река. Пригнувшись, по нему можно пробраться, и многие, если им зачем-нибудь нужно в Вайдесгайм, идут этим путем. Сразу за ним начинаются необозримые заросли камыша, они тянутся вплоть до вайдесгаймских садов. Стоит ему только войти в сады, и они скроют его, там он каждую тропинку знает. Надо прихватить с собой мотыгу или лопату. Финк уверял, что многие из Вайдесгайма ежедневно так и пробираются сюда и работают на своих виноградниках и в садах.

Он хотел только покоя: прийти домой, лечь и, никем не тревожимый, думать об Илоне, быть может, она придет в его сны. Потом он, пожалуй, начнет работать, но только не сейчас, сначала надо отоспаться, и мать пусть побалует его, как бывало, — то-то обрадуется старушка, когда узнает, что сын приехал надолго. Наверно, и курево дома найдется, и наконец впервые за эти годы можно будет вдоволь начитаться. Фройляйн Мерцбах теперь, конечно, научилась лучше играть на рояле. Он вдруг подумал, что был очень счастлив в ту пору, когда мог сидеть в саду, читать и слушать плохую игру фройляйн Мерцбах. Да, он был тогда счастлив, хотя и не понимал этого. Зато теперь понимает. Было время, он мечтал строить дома, каких никто еще не строил, но потом он строил дома не лучше и не хуже других. Он стал посредственным архитектором и знал это, и все же расчудесное это дело — быть архитектором и строить простые, добротные дома, которые кое-кому потом даже нравятся. Только не принимать самого себя слишком всерьез, не слишком много думать о себе — вот и вся премудрость.

Путь к дому казался ему невероятно далеким, хотя пройти оставалось не более получаса; он страшно устал, весь как-то раскис и мечтательно подумал: «Хорошо бы на машине быстро домчаться домой, завалиться в кровать и заснуть». Дорога ему в самом деле предстояла нелегкая, как-никак надо было перейти американский фронт. Всякое может случиться, а он не хотел больше никаких случайностей, он устал, и все ему опротивело.

Прозвонили к обедне, он снял фуражку и сложил руки для молитвы. Финк и мальчик сделали то же самое; и столяр, мастеривший гроб внизу, во дворе, отложил инструмент, и женщина отодвинула в сторону корзину с овощами и встала на молитву. Никто больше не стеснялся молиться на людях, и вдруг он почувствовал стыд за себя и за людей. Ему случалось и прежде молиться, и Илона молилась, она была красивая женщина, благочестивая и очень умная, такая умная, что даже священники не смогли угасить ее веру. Он все же начал молиться, но поймал себя на том, что почти механически твердит слова молитвы, хотя уже ничего не ждет от бога. Илона мертва, о чем же ему молиться? Но он продолжал молиться о ее возвращении неведомо откуда и о своем благополучном возвращении, хотя он был уже почти дома. Не верил он этим людям — все они вымаливали себе что-то, а Илона ему говорила: «Молиться надо господу в утешение», — она где-то прочитала эти слова и была в восторге от них. Стоя здесь с молитвенно сложенными руками, он вдруг понял, что вот сейчас он молится от души, потому что вымаливать у бога ему нечего. Теперь он уже и в церковь сможет пойти, хотя лица большинства священников и их проповеди ему невыносимы. Но надо же утешить бога, который вынужден смотреть на лица своих служителей и слушать их проповеди. Файнхальс улыбнулся, разжал руки и надел кепи…

— Взгляните-ка туда, — сказал Финк, — увозят их.

Он кивнул вниз, в сторону Гайдесгайма, и Файнхальс увидел, что перед домом гробовщика стоит грузовая машина, в которую медленно влезают офицеры из финковского зала, можно было даже различить их ордена. Потом грузовик рванул с места и покатил по дороге, обсаженной деревьями, на запад, туда, где уже не было войны…

— Говорят, американцы скоро наступать будут, — сказал Финк, — видели, сколько у них здесь танков?

— Надо полагать, Вайдесгайм долго не продержится, — усмехнулся Файнхальс.

Финк кивнул.

— Да, теперь уж недолго осталось. Заходите к нам!

— Обязательно. Я у вас частым гостем буду.

— Очень приятно. Закурим?

Файнхальс поблагодарил, набил свою трубку, Финк дал ему огонька, и некоторое время они молча смотрели вниз, на цветущую долину; старик положил руку на голову внучонка.

— Пойду, — вдруг произнес Файнхальс, — пора! Домой хочу…

— Ступайте, ступайте спокойно, теперь уже не опасно.

Файнхальс протянул ему руку.

— Благодарю вас, — сказал он, посмотрев на старика. — До свидания, надеюсь — до скорого.

Он протянул руку и мальчику, ребенок задумчиво и чуточку недоверчиво посмотрел на него своими темными, продолговатыми глазами.

— Возьмите мою мотыгу, — сказал Финк, — так натуральней будет.

— Спасибо, — сказал Файнхальс, взял из рук Финка мотыгу и двинулся вниз по склону.

Сперва ему казалось, что он идет прямо к гробу, стоящему во дворе, спускается к нему по прямой. Все отчетливей и крупней, словно в фокусе бинокля, Файнхальс видел свежеобструганные доски, отливающие сочной желтизной; он резко свернул направо, прошел по окраине городка и смешался с толпой ребят, выбежавших из школы; с ними он прошел до городских ворот, потом один спокойно направился к трубе. Но ползти по трубе он раздумал, слишком уж утомительно, да и через топкие камыши продираться не хотелось; к тому же сразу бросится в глаза, если он войдет в деревню сначала с правой стороны, а потом покажется на левой. Файнхальс пошел напрямик через луга и огороды, а увидев метрах в ста от себя человека с мотыгой на плече, окончательно успокоился.

Возле трубы стоял американский пост — двое солдат. Оба сняли каски, курили и со скучающим видом смотрели на цветущие сады между Гайдесгаймом и Вайдесгаймом; они не обратили на Файнхальса никакого внимания, они стояли здесь уже три недели, и за последние две недели немцы не произвели по Гайдесгайму ни единого выстрела. Файнхальс спокойно прошел мимо, поздоровался, солдаты равнодушно кивнули в ответ.

Ему оставалось идти еще минут десять, прямо через сады, потом налево, между домами Хойзера и Гоппенрата, потом немного пройти по главной улице — и он уже дома. Он думал, что по пути встретит кого-нибудь из старых знакомых, но на улице не было ни души, крутом стояла полнейшая тишина, лишь издалека доносился гул моторов, где-то проходила автоколонна. Стрелять как будто никто не собирался.

Еще утром он слышал предостерегающий голос войны — далекие разрывы снарядов, которые посылала через равные промежутки времени какая-то американская батарея.

С несказанной горечью думал он об Илоне: она ушла из жизни, бросила его в беде, она умерла, что ж, умереть — это проще простого. Ее место было рядом с ним, и на миг ему показалось, что она могла остаться в живых, если бы захотела. Но она поняла, что лучше не заживаться на свете, что не стоит жить ради кратких мгновений земной любви, когда есть иная, вечная любовь. Да, она многое поняла, куда больше, чем он, и он чувствовал себя покинутым, обманутым, зная, что вернется домой, будет жить без нее, будет читать, работать понемногу и молиться господу в утешение, нет, он не станет вымаливать у бога того, что бог не может дать, не может потому, что любит людей. Не станет он просить ни денег, ни удачи, ни прочих благ, которые помогают людям кое-как влачить существование, — большинство людей кое-как проходят сквозь жизнь, кое-как проживет и он сам, будет строить дома, какие строит любой архитектор средней руки, не дано ему строить дома, каких другому не построить…

Подойдя к саду Гоппенрата, Файнхальс улыбнулся — у Гоппенратов до сих пор не опрыскивают стволы деревьев особым белым составом, а, по мнению отца, это крайне необходимо. У отца из-за этого были постоянные стычки со старым Гоппенратом, а тот, видно, и теперь не желает применять белый химикат. До дома было уже рукой подать — осталось лишь пройти узким проулком между домами Хойзера и Гоппенрата, потом свернуть налево, на главную улицу. А Хойзеры опрыскивают деревья в своем саду белым составом. Файнхальс снова улыбнулся.

Он услышал на том берегу орудийный выстрел и сразу бросился на землю; лежа, он еще улыбался, но тут же ему стало страшно — снаряд угодил в сад Гоппенрата и разорвался в листве старой яблони. Частый мягкий дождь белых цветов упал на лужайку. Второй снаряд разорвался где-то впереди, должно быть, у дома Баумера, почти напротив отцовского дома, третий и четвертый легли примерно там же, но чуть левее, снаряды были, по-видимому, среднего калибра. Грохнул пятый выстрел, и орудие умолкло. Файнхальс медленно поднялся с земли, вслушиваясь в наступившую тишину; огонь прекратился, и он быстро зашагал к дому. По всей деревне заливались лаем собаки, дико хлопали крыльями куры и утки в сарае у Хойзера, в хлевах глухо мычали коровы. «Безумие, какое безумие!» — думал он. Потом мелькнула мысль, что стреляли, видно, по американской машине, она еще стоит там, наверно, иначе слышен был бы шум мотора, но когда он свернул на главную улицу, то увидел, что машины там нет, что улица совсем пустынна, и только неумолчный лай собак да глухое мычание коров сопровождали его последние шаги к дому.

Огромный белый флаг на отцовском доме был единственный на всю улицу, и Файнхальс догадался, что это одна из тех необъятных скатертей, которые мать по праздникам извлекала из шкафа. Он опять улыбнулся, но в ту же секунду бросился на землю и, уже падая, понял, что слишком поздно. «Безумие! — опять промелькнула мысль. — Какое безумие!» Шестой снаряд ударил по фронтону родительского дома — вниз полетели кирпичи, штукатурка посыпалась на тротуар, и он услышал, как вскрикнула в подвале мать. Он быстро пополз к крыльцу, услышал приближающийся свист седьмого снаряда и закричал в смертной тоске. Он кричал несколько секунд, ощутил вдруг, что умирать вовсе не так уж просто, громко кричал, пока снаряд не настиг его и мертвым бросил на порог родного дома. Древко флага переломилось, белое полотнище упало на Файнхальса и укрыло его.

Зигфрид Ленц Конец войны (Рассказ)

Перевод П. Снегиревой

Наш тральщик на малой скорости скользил по Зунду, а они делали вид, что нас не замечают. Они следили за нами со своих катеров, паромов и расшатанных мостков, небрежно и равнодушно, вроде как равнодушно, а стоило им нас высмотреть, как они отворачивались к своим ящикам с треской и сельдью, скребли палубы, растягивали сети или с отрешенными лицами закуривали трубки с остатками табака. Точно так же они смотрели сквозь нас в кривых переулках портового городка, фиксировали каждый выход в море МХ-12 без всякого интереса, не подавая друг другу знаков, не оценивая, не вглядываясь; иногда, если мы шли с расчехленным орудием на носу, они даже поворачивались к нам спиной и только работали еще старательнее, почти ожесточенно. Казалось, они привыкли к МХ-12, к этому серому тральщику, научились терпеть его властный силуэт перед оштукатуренным, похожим на ящик зданием комендатуры порта. Они просто смотрели мимо, не видели нас в упор — не все, но большинство, в этом тихом датском порту, где мы квартировали в последние месяцы войны.

Мы шли вдоль берега, перед нами открывался Зунд, при слабом ветре над кормой зависали чайки, как бы на всякий случай. За кормой оставался мол, сияющая на солнце белая башня маяка, разрушенная крепость, в которой некогда провел остаток своих дней какой-то спятивший король. Слабая струя от нашего бушприта лизала камни, приподнимала и раскачивала на воде маленькие пришвартованные лодки. Ни одно из наших орудий не имело расчета.

Вдали, под защитой островов, под их мнимой защитой, стояла на якоре бездомная армада: старые грузовые суда, ремонтники, буксиры и баржи. Они бежали из портов на востоке, теперь уже потерянных, они могли бы спастись, уйти западнее на своем последнем бензине, на последнем угле, они сумели бы порознь или черепашьими конвоями пересечь ненадежное Балтийское море, усеянное дрейфующими обломками. Они ждали уже несколько недель, но не получали разрешения на вход в немногие оставшиеся гавани, чьи пирсы были заняты военными судами.

Было душно, над морем висела тонкая дымка. Мы миновали мощный остов бывшего военного транспортного судна. Корабль, слегка накренившись, лежал на дне, на краю фарватера. Легкая волна плескалась над ржавыми платформами зениток, хлюпала о такелаж, скатывалась и отбегала языками пены. На рангоутах, как сигнальные флажки, сидели морские чайки. Время от времени одна из них взмывала вверх, совершала короткий облет и возвращалась на место. Мы все еще шли на малой скорости. Капитан вызвал на мостик несколько человек. Отдавая приказ, он с отсутствующим видом глядел на море, голос у него срывался, иногда он переходил на диалект. Итак, Курляндия. Мы получили задание идти на Курляндию, где еще вела бои зажатая в котел армия. Они там окопались и продолжали сопротивляться, спиной к Балтике, хотя все было потеряно. Идем на Либау, сказал капитан, в порту возьмем на борт раненых и доставим их в Киль; приказ командования флотилией. Он застегнул пиджак мундира, надетый поверх свитера, поймал взгляд штурмана и некоторое время стоял неподвижно, словно ожидая чего-то, то ли вопроса, то ли возражения, но ни штурман и никто другой не проронил ни слова, все упорно молчали, как будто эта новость требовала разъяснения. Командир приказал поставить расчет у спаренной орудийной установки.

Стоя за штурвалом, я слышал, как они выбирали курс. С тех пор как были потеряны порты в Померании и Восточной Пруссии, ни один конвой, к которому можно было бы присоединиться, больше не ходил на восток. Мы должны были добираться туда в одиночку, подальше от побережья, чтобы нас не засекли их самолеты. Капитан предлагал северо-восточный курс, мимо шведского Готланда; он предлагал пройти вдоль шведских территориальных вод, чтобы потом взять на юго-восток и пересечь Балтийское море ночью. Мы не пройдем, Тим, сказал штурман. А капитан, с этим его немного отсутствующим видом, задумчиво ответил: я еще никогда не бывал в Либау, может, это последний шанс. Они были земляки с Фрисланда, до войны оба работали на сейнерах, оба капитанами.

* * *

Мы шли на крейсерской скорости по курсу, проложенному лично капитаном; поднималась легкая волна. Мимо нас проскочил какой-то миноносец. Сквозь стекло иллюминаторов было видно, что все отсеки переполнены солдатами в бинтах. В конце концов, сказал капитан, все суда ходят теперь как лазареты. Небо было ясным, высоко над нами рассеивались инверсионные следы. На морской зыби неприкаянно болтались две пустые надувные лодки. Радист принес на мостик сигнал бедствия с блокшива «Cap Beliza», который подорвался на мине. Склонившись над картой, капитан определил место крушения; мы находились слишком далеко, не могли им помочь. Это безумие, Тим, сказал штурман, нам никогда не пройти до Либау. Они молча вытряхнули прогоревший табак, затем одновременно набили трубки и закурили. Самолеты, сказал штурман, их самолеты и субмарины: к востоку от Борнхольма они сбивают всё. У нас задание, сказал капитан, в Курляндии нас ждут.

* * *

После того как мы остановились, спасательный плот прошел вдоль нашего борта, вниз полетел конец, один из двух босоногих солдат поймал его и закрепил на поперечине. Оружия у них не было, их вещи лежали в свернутой плащ-палатке, которую они, прежде чем покинуть плот, попросили поднять на борт. Они были так истощены, что пришлось помочь им взобраться по забортному трапу и довести до каюты. И только мы легли на курс, как с запада появились несколько самолетов на бреющем; их будто вышвырнуло из-за горизонта, сверкающие пропеллеры с жужжаньем надвигались и удалялись, как в кино. Наша сирена еще ревела и квакала, когда они начали обстрел; взметнулись жесткие фонтаны воды, волны прокатились через палубу, через мостик и нос, одного из наших смыло и размозжило об нок-рею; сдвоенная пушка вибрировала и палила трассирующими снарядами, но трассеры проходили над самолетами. Это был единственный налет. Мертвого сигнальщика завернули в парусину — не зашили, а только завернули и обмотали шнуром — и, привязав две гири, через корму предали воде.

Штурман говорил с босоногими солдатами; они служили в одном из портов Померании на вооруженном буксире при каком-то штабе. Штаб был взорван, а их ночью протаранил танкер. Они не хотели верить, что мы идем в Курляндию. Страх был написан у них на физиономиях. Тот, который говорил от имени обоих, просил высадить их на берег где-нибудь по пути. Они крепко держались друг за друга. Им было сказано, что мы не будем заходить ни в какой порт, так что придется им всю дорогу оставаться на борту. Тот, который говорил от имени обоих, ответил на это тихо и как бы про себя: но ведь все идет к концу, может быть, все уже кончилось.

Усиленное наблюдение тоже ничего не дало. Мы шли северо-восточным курсом, попадая в легкие полосы тумана, слабо просвеченные солнцем; море оставалось спокойным, почти безветренным. Блуждающие колонии медуз, продвигавшиеся вперед размеренными толчками, придавали воде молочное мерцание; когда мы пропахивали эту массу, она сверкала у борта тысячью искр. Один раз мы засекли на горизонте неизвестно откуда взявшийся плоский столб дыма. Тишина, простор, свобода вызывали чувство безопасности, безмятежной дали. Оно длилось по крайней мере несколько мгновений. Мы шли под наблюдением. Военные посты были повсюду, и на боевых позициях они вели нескончаемые дискуссии.

Радист сам принес этот слух на капитанский мостик; он не вывалил его с порога, а сначала рассказал о спасении «Cap Belize»: к ним подошли четыре корабля, в том числе два эсминца. Потом он изучил развернутые карты и проследил наш курс. Потом закурил и немного постоял на крыле мостика. И только уходя, обернулся и сказал: там что-то происходит, висит в воздухе. Что ты имеешь в виду? — спросил штурман. Капитуляция, сказал радист, если я еще что-то соображаю, скоро нас ждет капитуляция.

Я старался смотреть прямо вперед поверх штурвала и не оборачиваться, когда они у меня за спиной возобновили разговор и штурман сказал: и что потом, Тим, что потом, когда это случится; и капитан, помолчав, ответил: не бери в голову, они там, в дивизионе, не забудут о нас.

* * *

«А если вдруг забудут?»

«У нас задание».

«И не одно».

«Что ты имеешь в виду?»

«Судно. Команду. Все кончилось, Тим. Они в Берлине… Мы никогда не пройдем в Курляндию. Почему ты хочешь поставить все на кон?»

«Что ты предлагаешь?»

«Мы идем в Киль. Или во Фленсбург. Вернуться целыми и невредимыми — вот наше задание. Последнее».

«Я думаю об этих беднягах… На Куршской косе. Их там полно. Раненые, в плену. Ты представь. Ты ранен и попал в плен. К ивану».

«Будь у нас хоть один шанс… Ты меня знаешь, Тим. Но говорю тебе, мы не вытащим никого, ни единого человека. Мы все пойдем на дно, прежде чем увидим берег. И так думают многие…»

«Кого ты имеешь в виду?»

«Команду. Все говорят, что скоро конец».

«Мы должны рискнуть».

«Люди другого мнения».

«А ты, Бертрам?»

«Доставь их домой. Я могу сказать тебе только одно: доставь их домой».

* * *

Те, кто был свободен от вахты, торчали на полубаке. Кто-то резался в кости, кто-то спал, уронив голову на стол, одни, возбуждаясь от безделья, потихоньку вели серьезный разговор за жизнь, другие жевали у буфета свои нескладные бутерброды с салом и пили кофе из алюминиевых кружек. Пахло нефтью и краской. Салага, совсем еще юный парнишка в кожаном комбинезоне, сидел особняком и читал, читал и закрывал глаза и откидывался назад, прикрывая обеими ладонями замызганную книжку.

Судно вибрировало; теперь, в минуты покоя, вибрация чувствовалась везде. Неожиданно переборка открылась, медленно вошел радист и застыл на месте, глядя поверх наших голов и словно прислушиваясь — не к нам, не к нашим приглушенным голосам, а к далеким сигналам, потрескиванию в эфире, которое поставило его в тупик. Он казался не то чтобы несчастным или отчаявшимся, просто растерянным. Он стоял как вкопанный, и, само собой, все обратили на него внимание. Что стряслось? — крикнул кто-то. Под Люнебургом, тихо сказал радист, Фридебург подписал, генерал-адмирал фон Фридебург подписал капитуляцию. И в тишине четко повторил: мы капитулировали по всему британскому фронту, и в Голландии, и в Дании. Он попросил сигарету и добавил: в штаб-квартире Монтгомери, под Люнебургом. И обвел нас взглядом, одного за другим, настойчиво, вызывающе требуя подтверждения, но никто не осмелился сказать хотя бы слово. Никто не шевельнулся, не шелохнулся, мы просто сидели и молчали, довольно долго. Первым среагировал пиротехник Еллинек, самый старший из нас. Поговаривали, что за долгое время службы его дважды понижали в должности. Он спокойно встал с места, подошел к своему рундуку, вытащил из-под шерстяного белья бутылку рома и откупорил, сделав приглашающий жест. Никто его не поддержал, не потянулся к его бутылке, все взгляды снова устремились на радиста, как будто тот сказал еще не все и держит за пазухой что-то, что прямо касается нас и нашего корабля. Вряд ли кто-то заметил, что в глазах салаги стояли слезы.

Балтийское море в красных отблесках заката словно оцепенело, блекнущие краски сливались в произвольные фигуры, местами — там, где сельдь сбивалась в косяки — вода пенилась, закипала, бурлила. Капитан приказал принести чай на мостик; он закурил, привычно зажав в руке головку трубки, чтобы прикрыть слабый отсвет огня. Впередсмотрящий решил, что пора менять дневной бинокль на тяжелый ночной; что-то механическое появилось в его вращательных движениях, когда он осматривал горизонт. Сообщать было нечего; MX-12 шел на крейсерской скорости сквозь надвигавшуюся тьму, казалось, невозможно обнаружить такую цель в бескрайнем море.

Никто не спал, не хотел спать; корабль был затемнен; наши сидели на полубаке в тусклом свете аварийной лампы и слушали старого пиротехника, который вроде бы знал, что означает капитуляция для MX-12. Ясное дело, говорил он, так оно всегда и бывает: сидеть на мели до сдачи; никаких повреждений, никакого самозатопления, тем более никаких операций. Он поднял голову, указал на мостик и пожал плечами, отрешенно, недоуменно, словно хотел сказать: они там, наверху, видно, не соображают или не знают, что надо идти обратным курсом, назад к нашему причалу. Кто-то сказал: вот будет штука, если мы влипнем теперь, после капитуляции; на что салага, угрюмо над чем-то размышлявший, сдавленным голосом заметил: валяйте, садитесь в шлюпки, драпайте, слышали бы вы себя — с души воротит.

* * *

Нас нагоняло какое-то судно с низкой осадкой, танкер, идущий на запад под прикрытием светлой ночи. Но прежде, чем проявиться за кормой, он дал сигнал подводной тревоги для MX-12 и сразу изменил курс, рванув, что было сил, в обратном направлении, а мы подошли к тому месту, где впередсмотрящий обнаружил перископ, его светящуюся траекторию. При этом на мостике никто не понял, какую цель преследовал капитан, потому что у нас на борту не было глубинных бомб. Может, он думал, что сможет протаранить субмарину, а может, хотел этим атакующим маневром дать танкеру шанс уйти. Во всяком случае, мы несколько раз прочесали это место, выставив расчеты к орудиям, и только после долгих поисков легли на прежний курс. Вытащить, сказал капитан, теперь мы можем сделать только одно: вытащить тех, кого сможем.

* * *

«Мы капитулировали, Тим», — сказал штурман.

«Это частичная капитуляция».

«Ты знаешь, к чему она нас обязывает».

«Ну, сдадимся завтра или послезавтра… Доставить бы на запад хоть горстку раненых… У командования только одна цель: доставить наших людей на запад… вытащить их с востока».

«Где ты хочешь сдать корабль?»

«Где? Может, в Киле. Или во Фленсбурге».

«Значит, ты решился?»

«Да. Идем в Курляндию, забираем на борт людей — и домой».

«Ты знаешь, что все операции должны быть прекращены».

«Это наша последняя операция».

«Нас могут привлечь к ответу. Тебя. Команда может».

«Что с тобой, Бертрам?»

«Послушай, Тим. Люди ждут внизу. Они не хотят рисковать. После капитуляции».

«А чего вы хотите?»

«Возьми обратный курс».

«Ты говоришь за них?»

«Ради них. И во имя здравого смысла. Поговори с ними сам. После всего, что мы…. У них только одно желание: доставь их домой».

«Ты понимаешь, что это значит?»

«Они пойдут на все».

«Скажи мне только одно: вы знаете, что это значит?»

«У них есть на это право. Теперь, когда все кончилось».

«То, что вы задумали… может скверно кончиться. Бертрам, я отвечаю за судно. И приказы здесь отдаю я».

* * *

Еще не сменилась средняя вахта, когда они заняли мостик; нетерпеливо и решительно топая, они поднялись наверх: шесть или восемь человек, явно настроенные на бунт, по меньшей мере на отказ подчиняться приказам. Теперь, когда карабины были взяты наперевес, они не могли отступить, на этом и строился весь расчет. Они окружили капитана, который выдержал их молчание, спокойно продолжая курить. В какой-то момент показалось, будто они спасовали или что все одновременно оценили риск первого сказанного слова. Я стоял у штурвала и ощущал их подавленность, их нерешительность и — чем дольше длилось молчание — странную неловкость, возникшую оттого, что на них все еще действовала личность капитана, который всегда вызывал у них заслуженное уважение. Но потом на мостик поднялись пиротехник и штурман, видимо, они сговорились, распределили роли. Они протиснулись сквозь плотную стенку широких спин, и старый пиротехник, глядя капитану в глаза, без особой жесткости изложил требование команды. В его первых фразах еще теплилась надежда, что капитан признает правоту людей и, пусть против воли, уступит им. Он сказал: господин капитан, вы знаете, как мы к вам относимся; большинство из нас участвовали с вами во всех операциях; и многие знают, чем они вам обязаны, даже лично; но теперь все кончилось; и у нас к вам одна только просьба: дайте приказ повернуть назад.

Капитан медленно обвел взглядом полукруг темных лиц. Казалось, он не чувствовал угрозы. Он сказал: ступайте по местам, живо. И когда никто не шевельнулся, повторил: по местам, я кому сказал? Его голос звучал спокойно, сдержанно, как обычно и не изменился, когда, немного подождав, он констатировал: это неповиновение приказу.

Пиротехник сказал: мы просто хотим вернуться домой целыми и невредимыми, идемте с нами, господин Калой.

После предостережения, показавшегося некоторым почти фамильярным — не доводите до греха, парни, — капитан напомнил матросам, что у MX-12 есть задание, и заявил, что он намерен это задание выполнить, разве что командование флотом изменит свой приказ.

Каждый понял, что он давал взбунтовавшимся последний шанс, и, словно проверяя, чего он достиг своим призывом, капитан отступил к рубке, явно собираясь забрать оттуда старпома. По знаку пиротехника двое обошли его со спины и пресекли это намерение. Ладно, глухо сказал капитан, ладно; общее неповиновение приказу на море — это бунт. Идите в свою каюту, сказал пиротехник, и вы, и старпом; вы под арестом до возвращения. Слушайте, сказал капитан, слушайте меня внимательно: пока еще на борту командую я; то, что вы делаете, называется мятежом. И вдруг, рассекая это напряжение, эту неопределенность, раздался голос штурмана: я отстраняю вас от командования; в целях обеспечения безопасности судна и людей на борту я принимаю командование на себя; со всеми вытекающими отсюда последствиями; я за это отвечу.

Это прозвучало так хладнокровно и формально, что я даже обернулся: хотел удостовериться, что эти фразы на самом деле произнес штурман. Они с капитаном стояли рядом, их плечи почти соприкасались. Они не обращали внимания, что дула карабинов уставились на них.

* * *

Необнаруженный MX-12 при полном штиле, в слизистом свете луны взял обратный курс, пенистая дуга кормовой волны быстро угасла. Далекий наблюдатель при виде нашего внезапного маневра мог бы подумать, что на борту выполнили какой-то неожиданный приказ или каприз или поддались панике, потому что мы шли обратным курсом на полной скорости. Кто мог, слонялся на палубе, на палубе или на мостике, где было тесно, как никогда; все они толкались, отпихивали один другого, приставали с вопросами и уточнениями, и кто-нибудь снова и снова пытался выведать у меня, каким курсом мы идем. Так, значит, на Киль? Да, на Киль. Но, осаждая штурмана, отрешенно сидевшего на парусиновом стуле с опущенными плечами, они возбуждались не от радости, нет, не от радости.

Штурман проверил содержимое своей пачки табака, вытащил из нее для себя длинную, волокнистую щепоть, закрыл пачку и передал ее пиротехнику. Отнесите это капитану, сказал он. Пиротехник ухмыльнулся и весело спросил: ты что, не узнаешь меня, Бертрам? Штурман молчал, казалось, он не слышал вопроса; не поднимая глаз, он набил свою носогрейку и, не зажигая, зажал ее в зубах.

* * *

«Тебе не в чем себя упрекать, — сказал пиротехник. — Ты должен был это сделать».

«Пусть команда разойдется по местам, — сказал штурман. — Все. Мы несем боевую вахту до Киля. Через пару часов рассвет».

«Хорошо, Бертрам. Можешь на нас положиться».

«Двое с плота останутся в трюме».

«Они знают, что мы идем домой. Они просились наверх — поблагодарить тебя».

«Обойдусь без их благодарности».

«Принести тебе что-нибудь? Чаю? Хлеба?»

«Не нужно. Ничего мне не нужно».

«Скажу тебе еще одну вещь, Бертрам. Ты знаешь мои бумаги. Знаешь, что меня понизили… Оба раза за неповиновение. А я бы опять это сделал… да, опять…»

«И прекрасно».

«Ты знаешь, что я хочу сказать. Я могу исполнить приказ, только если его понимаю. Если он ответственный. Нужно иметь право задавать вопросы…»

«Что еще?»

«Ты думаешь о старике, так? Не всякий может прыгнуть выше головы. Может, он думает так же, как мы… То есть про себя… в душе…»

«Отнеси ему табак».

* * *

Сначала впередсмотрящий просто доложил, что по правому борту показалось транспортное средство; в поле зрения медленно проявился такелаж, обозначился силуэт, и через минуту мы узнали MX-18, тральщик из нашей эскадры. Он шел курсом вест-норд-вест, вероятно, к островам; казалось, что мы встретили сами себя. Все мы глядели в ту сторону, все ждали, подавленно или напряженно. И тут сверкнул свет: их прожектор просигналил «К — К». Капитан вызывал капитана. Наш второй сигнальщик поднял хлопушку, готовый отвечать. Он произносил вслух вызов, который они упорно, требовательно повторяли: «К — К», только это, больше ничего, но мы не давали ответа.

Сигнальщик несколько раз обернулся на штурмана, боясь пропустить указание; штурман стоял неподвижно, внимательно глядя в ту сторону, но не поднося к глазам бинокля.

Он оставил вызов без ответа, а так как по его приказу наш радиомаяк был временно отключен, мы уклонились от всяких объяснений. Наверное, команда на MX-18 решила, что мы дрыхнем, и обругала нас, не стесняясь в выражениях.

* * *

Рано утром они принесли на мостик хлеб и горячий кофе и пили и ели молча и смотрели на серое море, ожидая рассвета. Но полного штиля не было, стоило приглядеться, и можно было увидеть в глубине какое-то движение, мягкие волны — они некоторое время держали направление, а потом исчезали. Облака на горизонте изменяли форму, то стягивались, то расходились. Пиротехник принес штурману табак, от которого отказался капитан.

В дивизионе нас не забыли. Прислали радиограмму, которая на какой-то момент поставила радиста в тупик; хоть сам я ее не читал, но по обрывкам разговоров понял, что дивизион считал нас на задании. Дивизион не только подтвердил задание, но еще приказал слегка изменить курс, чтобы встретить однотипное судно из нашей эскадры, MX-21, и вместе с ним продолжить курс на Курляндию. Они требовали сообщить точные координаты. Наши еще советовались, придумывали ответы, а уже пришла вторая радиограмма, которая рекомендовала продолжать операцию самостоятельно; после воздушного налета MX-21 дрейфовал с повреждением в двигателе. Штурман сидел как истукан, обдумывая предложения, которые подкидывали ему радист и пиротехник. Может, он вообще их не слышал и только время от времени растерянно кивал головой, изображая внимание; во всяком случае, текст, который он велел радировать в дивизион, был его собственный. В целях безопасности судна и команды, докладывал он, имело смысл изменить приказ; MX-12 идет на Киль и будет ждать там дальнейших указаний.

* * *

Нам бы следовало уменьшить скорость. Рыболовецкие катера, маленькие, сизые катера расставили свои сети и теперь все сразу тралили их в сумеречном свете утра. Казалось, тяжелые стальные тросы удерживают их на месте. Мы быстро шли прямо на них, никто не думал обходить неуклюжую армаду, где не было видно ни одного человека. Все катера шли под датским флагом. Мы на полной скорости проходили между ними, достаточно далеко, чтобы не порвать какую-нибудь сеть, но все-таки настолько близко, что их посудины и поплавки зеленого бутылочного стекла шарахались у нас из-под носа. И тут один из рыбаков вышел из своей самодельной рубки, вышел из рубки и открыто погрозил нам кулаком. Теперь им лафа, сказал пиротехник, теперь им лафа и они могут грозить нам.

В виду показались острова, мы хотели оставить их по правому борту, чтобы потом взять курс на юг, но тут от блеклой синевы отделился плоский силуэт одного из новых скоростных кораблей, который быстро шел мимо стоявших на якоре судов. Он пёр прямо на нас: нос гордо торчит над водой, корма скрыта пеной и белым клубом дыма. Когда мы слегка изменили курс, его широкий пузыристый след, тянувшийся по спокойному морю, изогнулся в нашем направлении. Выглядело это так, словно он искал столкновения. Они по нашу душу, сказал штурман и дал сигнальщику знак быть наготове. Мы снизили скорость, судно обошло нас кругом, и тут мы невооруженным глазом увидели, как открываются заслонки обоих торпедных орудий. Людей у орудий не было, но оба аппарата целились в нас, в наш израненный, залатанный широкий борт, то есть под нужным углом упреждения… нам не помог бы никакой маневр. Как они на нас смотрели! Они не спешили отдавать приказ, ждали с приглушенными моторами, уверенные в своем превосходстве. А может, нам это только так казалось. Наконец они отдали приказ: вернуться в Зунд, на старый причал. И MX-12 снова лег на курс, и был теперь эскортируем скоростным судном, которое держалось за кормой по левому борту и, при всей сдержанности, демонстрировало силу. Глядя со стороны, можно было подумать, что мы идем под охраной с каким-то драгоценным грузом на борту. Пиротехник опустил бинокль и подошел к штурману.

* * *

«Надо бы увеличить скорость, Бертрам. Не думаю, что у них на борту есть торпеды».

«Это ты не думаешь».

«А если даже… Они никогда не потопили бы MX-12. Ты только посмотри на них».

«Ты не знаешь, какие у них указания. Я не хочу ничем рисковать».

«И кроме того… они не имеют права. Капитуляция-то подписана. Законы для всех одни. С точки зрения права, они должны стоять у пирса и ждать сдачи… как мы… мы все».

«Скажи это им».

«Ты и впрямь думаешь, что они бы с нами покончили?»

«Да. Это же местные. Не забывай».

«Думаешь, нас ждут еще сюрпризы?»

«Они нам устроят встречу; мало не покажется».

«Команда на твоей стороне».

«Посмотрим».

«Может, стоит спросить?»

«Что?»

«Эти на скоростном… может, они еще не знают, что все кончено. Может же быть».

«Они исполняют свой долг. Или то, что считают своим долгом».

* * *

Над разрушенной крепостью висел мятый датский флаг, и над больницей, и над рыбным рынком, и даже раздолбанный экскаватор, подорвавшийся неизвестно на чем и потерявший ковш, тоже был украшен вымпелом. Они смотрели с берега, как мы пересекаем Зунд и входим в порт; никто из них явно не допускал, что MX-12 еще раз вернется и, развернувшись, как всегда, на середине акватории, причалит перед зданием комендатуры. Теперь, в порту, капитан скоростного эскорта приказал поставить расчет к орудию; они подождали, пока мы причалим, а потом это плоское с боков стройное судно развернулось и вслед за нами подошло к пирсу.

Нас здесь ожидали. Как только мы отдали швартовы, из тени здания выступила вооруженная процессия — морские сапоги, портупеи, карабины наперевес — во главе с офицером, который держался так уверенно, словно заранее отрепетировал все артикулы. Перед трапом он скомандовал своим людям «стой!» и быстро поднялся на борт. Не глядя и не колеблясь, он прошел мимо нас в каюту капитана, где, не закрывая дверь и не вдаваясь в объяснения, представился капитану, после чего проводил его и старпома к трапу.

Капитан не попрощался ни с кем из нас, не посмотрел на мостик, ни разу не обернулся; сосредоточенно углубившись в себя, он зашагал к оштукатуренному зданию комендатуры, даже не поблагодарив старпома, который придержал перед ним дверь. Когда он исчез из виду, офицер сделал знак двум морским пехотинцам, и втроем, серьезные и мрачные, они появились на мостике.

Вы арестованы, сказал офицер; и больше ничего, ни поясняющего слова, ни жеста, — только эта фраза, адресованная всем, кто стоял на мостике. Сходя с мостика, я едва держался на ногах; нам всем пришлось хвататься за поручни, даже штурману. На палубе, перед трапом, собралась команда, матросы неохотно расступились, давая нам проход, некоторые ободряюще кивали, хлопали по спине. До скорого! — говорили они, или: не дрейфь! или: держись! Офицер приказал им быть наготове.

Перед входом в комендатуру я успел обернуться и глянуть на наш корабль и на другой берег бухты, на катера и паромы, команды которых в этот момент не занимались своим делом, а только упорно пялились на нас, как будто мы свалились с луны.

* * *

Должно быть, они привели нас в помещение архива. На полках из мореного дуба стояли толстые папки, справочники, лежали свернутые плакаты и связанные шнуром пачки формуляров и отчетов — часть официальной истории малого порта. За молочного цвета стеклами дверей и окон можно было различить нечеткий двойной силуэт часовых. Один из нас подошел к раковине, открыл воду и напился из струи, еще четыре человека последовали его примеру.

Потом мы расселись, кто на стол, кто на пол, голова у меня раскалывалась от боли, я прислонился спиной к батарее и закрыл глаза. Несмотря на усталость, заснуть я не мог, потому что пиротехник говорил не умолкая, для каждого у него находилось доброе слово, похоже, он считал, будто обязан уверить каждого, что произошло недоразумение и все скоро выяснится и уладится; час призраков пробил. Он говорил: вот будет умора, когда дверь откроется и английский капитан пригласит нас на чашку чая. Он прямо обалдел, когда измученный сигнальщик сначала попросил его помолчать, а поскольку он не унимался, заорал: заткни пасть, а то хуже будет! Пиротехник подошел к двери, прислушался, осторожно подергал ручку и страшно удивился, когда дверь открылась, но при виде двух часовых пришел в себя и спросил их, что здесь «намечается». Один из часовых сказал: не болтай чепухи, приятель, и марш на свое место, живо. Пиротехник хотел выяснить, прибыли ли уже англичане и на какое время назначена сдача судов, на что у часового нашелся только один ответ: заткнись и закрой дверь.

Через некоторое время они притащили алюминиевый чан и котелки, бледный верзила в робе раздал харч — стекловидную лапшу, жаренную на сале. А как он при этом злился и торопился, аж вспотел от натуги! И даже ни разу не передал никому в руки наполненный котелок, просто плюхал в него порцию жратвы и оставлял на столе. И по всему было видно, с каким облегчением он нас покинул. Пока мы ели, прошла смена часовых, мы слышали из-за двери и за окнами пароль и отзыв. Штурман съел очень мало, усталым жестом он разрешил нам разделить остаток его порции. Похоже, его интересовало только одно: который теперь час, — он несколько раз вставал и подолгу смотрел на небо.

В сумерках разговоры оживились, каждый что-то знал, о чем-то догадывался, в каждом углу делились соображениями и предположениями, все нервничали и перебивали друг друга. Один говорил: о команде ни слуху ни духу; другой: капитуляция она и есть капитуляция, тут уж никакие приказы не действуют. Только и слышалось:

интересно, что они собираются с нами сделать?

не могут же они всю команду…

нет чтобы выложить нам всё начистоту

старик небось диктует свой протокол

бунт они не могут на нас повесить

может, они там, наверху все подали в отставку?

я вырубаюсь, разбудите меня, если что…

Внезапно наступила тишина; мы напряглись, прислушиваясь к шуршанию шин тяжелых грузовиков, остановившихся под окнами, к торопливым шагам и четкому приветствию у входа.

Все смотрели на штурмана, который встал, подошел к полкам и, пользуясь последним светом сумерек, стал торопливо рыться в папках и формулярах, пока не нашел какой-то листок с короткой записью. Он выдрал его из папки, поднес к подоконнику и стоя начал писать — писал не отрываясь, казалось, он все продумал заранее; мы не знали, что он там писал, но у каждого было чувство, что это касалось прямо его, и, может, поэтому никто не решался заговорить с ним. Рядом с полотенцами лежали большие конверты; штурман взял один, вытряхнул содержимое, перечеркнул адрес и печатными буквами написал фамилию и звание капитана. Потом он сложил конверт, подошел ко мне и устало сел рядом. Вот, сказал он, передайте это капитану, когда-нибудь.

Кто-то из наших крикнул «Полундра!», и мы встали по стойке «смирно» перед вошедшим без стука моложавым седым офицером. Он кивнул, в смысле «вольно», и некоторое время стоял, задумавшись, потом стал прохаживаться по помещению, каждому кивнул и предложил сигарету из жестяного портсигара. Я заметил, что у него на правой руке нет трех пальцев. Затем он присел на подоконник и произнес, глядя в пол: я ваш адвокат, парни, положение ваше скверное; и добавил, растягивая слова: вы обвиняетесь в том, что угрожали старшему по званию, в неповиновении приказу и бунте.

Наступила тишина, внезапная полная тишина, никто даже не поднес ко рту сигарету. Первым очнулся пиротехник. Он спросил: но ведь мы капитулировали? Да, сказал офицер, подписана частичная капитуляция. Тогда нас нельзя обвинять, сказал пиротехник, во всяком случае, немецкий военный суд не имеет права. Для военнослужащих немецкого флота, сказал офицер, остается в силе подсудность немецкому военному суду, никто ее конкретно не отменял. Но мы же, сказал пиротехник, мы же теперь в британском плену? Да, сказал офицер, но это ничего не меняет в смысле юрисдикции. Он приказал нам подойти поближе и, сидя перед нами почти неподвижно, предложил рассказать, что произошло на борту MX-12.

* * *

Тройничный нерв давал о себе знать, глаз дергало и жгло, он начал слезиться. Когда мы шли по мрачному коридору, где были расставлены часовые, я прижал к глазу и вискам носовой платок. Один из часовых заступил мне дорогу и приказал развернуть платок и встряхнуть его, после чего довольно чувствительно ткнул меня в спину, и я присоединился к остальным, которые молча шли друг за другом между гравюрами с изображениями старых кораблей. Общая комната, куда они нас привели, то ли столовая, то ли конференц-зал, была плохо освещена; у стен дежурили часовые в стальных касках, с автоматами на груди; с обеих сторон огромного, грубого стола, с которого свисал военный флаг рейха, стояли скамьи и табуреты, слишком много скамей и табуретов. Нас было восемь человек. Мы промаршировали — теперь мы маршировали по команде какого-то кривоногого боцмана — по паркетному полу до скамей и по его знаку остановились; садиться не разрешалось. Потом в сопровождении офицера в зал вошел капитан и за ним старпом, они вошли в ту же дверь, что и мы, подошли к табуретам с противоположной стороны стола и встали там, ожидая приказаний. Ни взгляда, ни ответа на взгляд; хотя все мы неотрывно глядели на него, он просто смотрел мимо, не видел нас в упор, как будто его здесь не было. И старпома, стоящего с ним рядом, он тоже, казалось, не замечал.

Судья в морской форме и остальные вошли через боковую дверь, молча подошли к столу, их было шестеро, все в мундирах, последним вошел адвокат. Судья кивнул, они заняли свои места, после чего нам тоже разрешили сесть. Судья по всей форме открыл слушание. Он был пожилой, с впалыми щеками, под глазами мешки, говорил сдержанно, запинался, время от времени отрывал взгляд от бумаг и моргал, свет потолочной лампы резал ему глаза. Сначала, перечисляя пункты обвинения, он казался безучастным, но, называя наши имена, воинские звания и список личного состава, он постепенно сумел преодолеть застарелую усталость; его голос звучал все громче, и он акцентировал определенные слова, ритмично постукивая по столу серебряным карандашом. Вальяжным движением руки он передал слово одному из офицеров, который странным образом показался мне знакомым, может, я видел его фото в каком-то журнале: светлоглазый мужчина с одной-единственной высокой наградой за отвагу, с очень коротко остриженными русыми волосами. Он аккуратно положил на стол перед собой фуражку, на ней ни вмятины, ни складки, синяя ткань туго натянута. Пользуясь записями, он реконструировал последний рейс МХ-12: время отплытия, получение задания на море, начало заговора и вооруженная угроза капитану, закончившаяся отстранением его от командования; наконец, прекращение операции и самовольное решение идти противоположным курсом. Эти инциденты, констатировал он, произошли в тот момент, когда немецкий народ «вел судьбоносную борьбу не на жизнь, а на смерть». На этом месте наш защитник пристально посмотрел на него и что-то торопливо записал в свой блокнот.

Капитан не сделал того, чего они от него ждали. Он не стал описывать в подробностях события на борту, ограничился ответами на вопросы. Говорил медленно, обращаясь не столько к лощеному офицеру с орденом, сколько к протоколисту, на чьей физиономии застыло изумленное выражение.

* * *

«Скажите, какой вы получили приказ».

«Курляндия. Мы должны были идти на Либау в Курляндии».

«С каким заданием?»

«Забрать раненых».

«Забрать?»

«И вывезти. В Киль».

«Команда знала содержание приказа?»

«Как только вышли в море, я о нем сообщил».

«Значит, команде приказ был известен?»

«Так точно».

«Каким курсом вы хотели идти?»

«На северо-восток вдоль шведских территориальных вод. Потом повернуть на юго-восток».

«Ваши люди знали, что в Курляндии еще идут бои? Что целая армия, хоть и попавшая в окружение, оказывает героическое сопротивление?»

«Большинство знало».

«Значит, они знали, что ваши товарищи по оружию нуждаются в помощи?»

«МХ-12 имел задание забрать раненых».

«Раненых, да, раненых товарищей, которые уже много дней лежат на Куршской косе. И ждут. Ждут вашего транспорта, который доставил бы их на родину».

«Это было известно».

«Так, известно. И тем не менее команда оказала неповиновение. Зная, что стояло на кону, она не подчинилась приказу. Из трусости».

«Это не было трусостью».

«Нет? А что это было?»

«Я два года служу капитаном на МХ-12. Я знаю этих людей. Это не было трусостью».

«Тогда скажите нам, почему команда угрожала капитану. Почему он был отстранен…»

«Риск. Наверное, они слишком высоко оценили риск».

«Вы разделяли это мнение?»

«Нет».

«Оценивать риск операции — дело командира. Он несет ответственность. В этом вы со мной согласны?»

«Так точно».

* * *

И вдруг, когда защитник попросил его описать события на мостике, капитан посмотрел в нашу сторону. Его взгляд миновал нас и задержался на штурмане, надолго; казалось, они переговариваются взглядами, не жестко и не укоризненно, скорее недоуменно. И на требование защитника описать события на мостике с его точки зрения капитан сначала упомянул о распространении слухов о близком окончании войны, о настроении, которое породили эти слухи — уже во время стоянки в порту, но подчеркнул, что на борту не было никаких нарушений дисциплины. Мы держали курс согласно приказу, сказал он, команда вела себя достойно во время одной спасательной акции и воздушного налета; незадолго до смены вахты капитанский мостик был захвачен; люди были вооружены, они потребовали прервать поход и идти на Киль; им было отказано; штурман Хаймсон отстранил капитана от командования; он взял на себя командование на борту; капитан и старпом были арестованы.

* * *

«Господин капитан-лейтенант, — спросил защитник, — знала ли команда, что была подписана частичная капитуляция?»

«Так точно», — сказал капитан.

«Когда она узнала об этом?»

«Примерно через десять часов после выхода в море».

«Это вы сообщили о капитуляции?»

«Нет».

«Но вы говорили об этом с отдельными членами команды?»

«Так точно».

«С кем?»

«Со штурманом Хаймсоном».

«В каком смысле? Можете вспомнить?»

«Мы говорили об условиях капитуляции».

«Об условиях… Вам известно, что одним из условий капитуляции является перемирие?»

«Так точно».

«Вы намеревались соблюсти это условие?»

«Полагаю, да».

«Даже в случае, если бы подверглись нападению? Если бы советские самолеты атаковали МХ-12?»

«Не знаю».

«Но чтобы выполнить условия капитуляции, вам бы пришлось отказаться от всякого сопротивления. Кстати, еще одним условием было прекращение всех операций».

«Я получал приказы от командования дивизионом».

«Это значит, что вы бы в любом случае выполнили его задания? Даже если при этом были бы нарушены условия капитуляции?»

«Нужно же чего-то держаться».

«Господин капитан-лейтенант, как хорошо вы знаете вашу команду?»

«Большинство людей уже были на борту, когда МХ-12 базировался в Норвегии».

«Значит ли это, что вы были готовы положиться на ваших людей?»

«Так точно».

«В любой ситуации?»

«В любой ситуации».

«Вы когда-нибудь думали о том, что вас могут отстранить от командования?»

«Нет… нет».

«Как, по-вашему, это могло произойти? Что к этому привело?»

«Я уже говорил: риск. Большинству он казался слишком высоким. Они считали, что у МХ-12 нет ни единого шанса пробиться в Курляндию».

«Возможно ли, что на поведение команды повлияло известие о капитуляции?»

«Безусловно».

«В этом у вас нет сомнений?»

«Никаких».

«Другими словами: допускаете ли вы, что команда исполнила бы ваш приказ, не получи она известия о капитуляции?»

«Мы осуществили много операций, в том числе трудных».

«Отвечайте на мой вопрос».

«Я полагаю, если бы не капитуляция, МХ-12 шел бы теперь курсом на Либау».

* * *

Они устроили перерыв. Сидевшие за столом удалились, а капитану и старпому предоставили на выбор: выйти из помещения или остаться, но оба остались. Они сблизили головы и о чем-то перешептывались, да и мы настроились на шепот — после мгновений напряженного ожидания, когда, предоставленные самим себе, мы смотрели на ту сторону стола, словно теперь там скажут нечто важное. Но оттуда не раздалось ни слова, ни окрика, ни обвинения; так мы и сидели напротив друг друга и упорно молчали, но в конце концов повернулись к сидевшим рядом, чтобы послушать их советы или тихо поделиться собственными полезными соображениями. Только пиротехник не перешел на шепот, он не обращал внимания на часовых у дверей, пусть, дескать, каждый слышит, что он не признаёт этого военного суда, — он называл его позорным судилищем, ведь война кончилась и нас можно было судить, если уж судить, только именем английского короля. И, возможно, потому, что никто из нас ему не возразил, он, как только суд вернулся, попросил слова. Ему разрешили сделать заявление, слушали неохотно, удивленно, и в какой-то момент показалось, что судья хочет лишить его слова, но он все-таки дал пиротехнику выговориться, а потом саркастически заметил: я был бы весьма удивлен, если бы человек с вашим прошлым не усомнился в правомочности суда.

Свет мигал, несколько раз через короткие промежутки времени отключался. В темноте я массировал виски и прижимал к глазу носовой платок: он был еще немного влажным, и это приносило облегчение. Каждый раз, когда выключался свет, я чувствовал на плече прикосновение руки, руки штурмана, стоявшего рядом со мной и отвечавшего на вопросы лощеного офицера, монотонно и с расстановкой, иногда покаянно. Так точно, часто говорил он, признаю, так точно.

* * *

«Это бунт, — сказал офицер. — Общее неповиновение в открытом море — это бунт. Вам известно, что за это бывает?»

«Так точно».

«Вы имели наглость отстранить капитана от командования. Я повторяю: во время военной операции. В то время как немецкие солдаты повсюду послушно выполняют свой долг, вы подстрекали команду к непослушанию. Вы стали зачинщиком бунта».

«В тот момент у нас была только одна цель: спасти судно и команду».

«Что вы говорите! Хотели спасти судно и команду? Смыться вы хотели, смотаться! Пусть другие идут в Курляндию, а мы хотим домой, у нас выходной».

«Команда постановила прекратить операцию».

«Вся команда?»

«Почти вся. Капитан это знал».

«Так, капитан знал. И все-таки отдал приказ. И все-таки он был готов выполнить свое задание. Он всем вам подал пример верности долгу. Или вы думаете, что он хотел погубить МХ-12? Вы так думаете?»

«Нет».

«Вот видите! Сотни тысяч людей были доставлены в безопасное место благодаря таким, как ваш капитан, таким, как он, готовым рисковать и, если нужно, жертвовать собой».

«Мы хотели избежать жертв, безрассудных жертв».

«И вы беретесь судить, что такое безрассудная жертва?»

«Так точно».

«Вот как. И потому набрались наглости подняться на капитанский мостик с вашими бунтовщиками? И отстранить капитана? И взять его под арест?»

«Не сделай я этого… Команда приняла решение применить силу. Они вооружились сами, без моего приказа».

«Ах, так… Значит, это ваша заслуга, что на борту не произошло столкновения. Что дело не дошло до стрельбы?.. Я правильно вас понял? Считаете, что, отстранив капитана, вы предотвратили кровопролитие?»

«Я попытался. Мне были известны последствия».

«Тогда вам было известно и то, что капитан корабля на боевом задании имеет дисциплинарную власть?»

«Так точно».

«Он имел право застрелить вас. Но не сделал этого. И чтобы избежать кровопролития, последовал вашим указаниям».

* * *

Офицер, который вел защиту, наверняка знал, что штурман во время войны дважды терял свой корабль. Он спросил, где это произошло, и штурман сказал: первый раз в Нарвике, потом при разминировании Немецкой бухты.

* * *

«Что случилось после вашего спасения?» — спросил защитник.

«После того как меня подобрали, — сказал штурман, — я сразу же вернулся в часть».

«Как долго вы служите в команде МХ-12?»

«Два года».

«Какими были ваши отношения с капитаном?»

«Я не хотел бы говорить об этом».

«Капитан знал свое дело?»

«Не мне судить».

«Но вы его уважали?»

«Так точно. Всегда».

«И все-таки не поверили, что он приведет МХ-12 в Курляндию? И обратно?»

«Никто бы не привел, даже самый лучший моряк».

«Откуда вы знаете?»

«Я видел кладбища кораблей — под Ригой, под Мемелем, под Свинемюнде… Мы помогали во время многих крушений… И — сигналы бедствия. По рации сообщалось, сколько было отправлено сигналов бедствия. К востоку от Борнхольма прохода не было».

«После того как вы взяли на себя командование МХ-12, вы получили приказ из дивизиона, не так ли?»

«Так точно».

«Какой приказ?»

«Встретиться с МХ-21».

«Где?»

«У Готланда».

«С какой целью?»

«Совместный рейс на Курляндию».

«Но до этого дело не дошло?»

«Нет. МХ-21 был обстрелян и загорелся. Во время воздушного налета. Он беспомощно дрейфовал с повреждением двигателя».

* * *

Меня судья вызвал последним. Те, кого он допрашивал ранее, увиливали от ответа: ничего они не видели, ничего не слышали — сразу было понятно, что они изо всех сил стараются не навредить штурману. Теперь судья выглядел измученным, а кожа у него была как у больного малярией. Он спросил меня усталым голосом, слышал ли я, стоя у штурвала, так же мало, как прочие, и я посмотрел на капитана и сказал: нет. Тут он поднял голову и кивнул мне с ироническим одобрением: ах, так, я весь внимание!

Я решился сказать все, что знаю, и так я и сделал, да. Они хорошо друг к другу относились, капитан и штурман… Насколько я понял, они были старые друзья… Нет, никаких угроз я никогда не слышал… Нет, штурман никогда не заявлял, что команда вооружится… Ничего подобного, штурман никогда не отдавал приказа занять мостик… Да, я услышал его голос, только когда что-то уже висело в воздухе. Насилие… Я не помню, кто брал его под арест… Так точно, эти слова я слышу как сейчас: я принимаю на себя командование, со всеми вытекающими последствиями. Он еще сказал: я буду за это отвечать.

Судья слушал меня задумчиво и вдруг спросил: вы что, плачете? Нет, сказал я, это от боли.

Они ушли совещаться, а мы снова остались молча сидеть друг против друга. Капитан сидел выпрямившись, в его позе было что-то отрешенное; у меня духу не хватило просто встать и отдать ему письмо, которое доверил мне штурман. Пиротехник беспрерывно скручивал сигареты и по-тихому передавал их нам — про запас. Штурман сидел рядом со мной, закрыв глаза, как будто отключившись, а радист — я видел точно — боролся с усталостью, засыпал на месте и вздрагивал, просыпаясь. Когда суд вернулся, мы встали, не дожидаясь приказа, и так как люди за столом оставались стоять, мы тоже не садились. Боль под глазом не проходила, в висках гудело и шумело, мне вдруг показалось, что число судей увеличилось, и не только: хотя судья говорил один, мне чудились несколько голосов, они сливались и усиливались, перекрывались и обрывались. Речь шла о военном праве, которому должно быть подчинено все остальное, о дисциплине и мужской порядочности и исполнении долга в последний час. Упоминался устрашающий исторический пример: бунтовщики на борту во время сражения. На все лады заклиналась морская дружба, дружба в бою и в хаосе, и снова и снова дисциплина — железная дисциплина как предпосылка выживания. Чтобы эффективно противодействовать разложению на флоте, адмирал в свое время издал приказы; их процитировали в заключение. За неповиновение приказу, за угрозы действием вышестоящему по службе и вооруженный мятеж во время боевой операции штурман Хаймсон и пиротехник Еллинек приговариваются к смертной казни. Чуть тише голос добавил: приговор должен быть еще утвержден.

Я смотрел на потрясенного капитана, он стоял, шевеля губами, словно пробуя слова на вкус, и наконец внятно произнес: безумие, это безумие. Подошел к судейскому столу — медленно, тяжелыми шагами, вытянул руку по направлению к судье и повторил: безумие, такого приговора не может быть.

* * *

Мы тоже уговаривали их, не только защитник, и была уже полночь, когда они наконец уступили и сели рядом, чтобы написать прошение о помиловании, на бумаге, которую принес с собой защитник. Они отнекивались, штурман и пиротехник, они вздыхали, стыдясь формулировок, и смотрели на защитника, ища поддержки. А он курил, сидя на подоконнике, и, казалось, не спешил им на помощь, разве что продиктовал адрес и собственноручно сложил прошения и вложил их в принесенные с собой конверты. Насчет приговора сказать ему было нечего, а может, он и не хотел ничего говорить; сколько ни просили его сигнальщик и радист прокомментировать обвинение, он только пожимал плечами и советовал не отчаиваться: подождите, только подождите. Прежде чем он ушел, штурман забрал у меня письмо, адресованное капитану, и у двери отдал его защитнику. Он так настойчиво просил вручить письмо, как будто для него от этого многое зависело. На прощание защитник положил руку на плечо штурману. Кто-то, кто улегся перед книжными полками, крикнул: гасите свет, — и я повернул выключатель и улегся на пол. Каждый чувствовал, как много нужно было сказать, но никто не решался начать разговор, и чем дольше длилась тишина в помещении архива, тем с большей готовностью мы с ней свыкались.

* * *

Часовой осторожно открыл дверь и некоторое время смотрел на нас сверху вниз, прежде чем выкрикнуть два имени, негромко, не в приказном тоне, а как вопрос. Мы все поднялись и встали у двери, и наше спокойное, требовательное молчание заставило часового отступить к порогу. Еллинек, сказал он, Еллинек и штурман Хаймсон, приказано доставить вас на борт. Почему на борт, спросил один из нас с удивлением, отблеск надежды промелькнул на серых лицах. На борт… Прошение о помиловании… Положено доставить на борт… И мы пропустили их, сгрудились и заговорили все сразу, без умолку, приводя обоснования вспыхнувшей надежды. Бледный верзила с помощником принесли нам хлеб и мармелад, поставили на стол алюминиевый чан, из которого шел пар, и удалились, не попрощавшись. К завтраку никто не притронулся. Когда прозвучали залпы — нет, не залпы, а две автоматные очереди, — сигнальщик застонал, а кто-то рухнул на колени перед батареей, давясь блевотиной. Мы прислушались. Некоторые с трудом держались на ногах. Бред, сказал сигнальщик, какие сволочи — война же кончилась! Никогда она не кончится, эта война, сказал радист, для нас, кто был на войне, никогда. Это же не приговор, сказал сигнальщик, это убийство; вы слышите, это убийство! Радист наклонился к тому, кто стоял на коленях перед батареей, и глянул ему в лицо. Иди к раковине, сказал он, живо, смой блевотину.

Вольфганг Борхерт Два рассказа

В мае, в мае куковала кукушка

Перевод Н. Ман

Безумны мартовские утра у реки. Ты еще лежишь в полусне, часа так в четыре, а тревожный животный стон чудищ-пароходов разносится над городом, над льдисто-розовой утренней мглой, над серебристым дыханьем реки, и во сне, последнем перед тем, как наступит день, часа так в четыре, ты видишь уже не светлоногих разоспавшихся девушек — нет, в розовой утренней мгле, среди рева пароходных гудков, утром у реки тебе снятся совсем иные сны, не черный хлеб, не кофе и холодное жаркое, не что-то лепечущие, ерзающие девушки, нет, тебе снятся совсем иные сны, полные предчувствий, — утренние, последние, всемогущие, смутные сны видятся тебе в безумные мартовские утра у реки, часа так в четыре…

Безумны ноябрьские ночи опустелых серых городов, когда крик паровоза в сине-черных пригородных далях, боязливый, истерический, отважный и обещающий, врывается в первый сон, самый первый сон, крик паровоза, долгий, тоскливый, непостижимый; он заставляет нас повыше натягивать одеяло и крепче прижиматься к теплому ночному обворожительному зверьку, зовущемуся Эвелиной или Хильдой. В эти ночи, полные ноября и криков паровоза, девушка от сладострастия и горя становится зверьком, сонливым, трепещущим, ненасытным, паровозно-ноябрьским зверьком, ибо безумны, ах, безумны ночи в ноябре.

Это крики мартовского утра, истошные крики пароходов на реке, это ночные ноябрьские крики паровозов над посеребренными рельсами в посинелых от страха лесах, но мы знаем, мы знаем еще и вскрики кларнета по вечерам в сентябре, они несутся из баров, пропахших водкой и духами; и знаем апрельские крики котов, жуткие, сладострастные, знаем июльские вскрики шестнадцатилетних девушек, которых запрокидывают над перилами первого попавшегося моста, покуда слезы не выступят у них на глазах; мы знаем и морозно-январские, дикие вскрики юношей, вскрики непризнанных гениев над несостоявшимися драмами и неудавшимися стишками.

Этот всемирный кромешный крик, затуманенный ночью, подсиненный ночью, чернильного цвета, звездный, кроваво-рассветный крик, мы знаем его, помним его, сносим его снова и снова год за годом, день за днем, ночь за ночью.

Но кукушка, кукушка в мае! Кто из нас в силах снести в майские душные ночи, в майские полдни ее безумное, ленивое, возбужденное кукование? Кто из нас может привыкнуть к маю с его кукушкой, найдется ли такая девушка, такой мужчина? Год за годом, ночь за ночью сызнова сводит она с ума жадно дышащих девушек, одурманенных мужчин, эта кукушка, кукушка в мае, эта майская кукушка. Ведь и в мае кричат паровозы, и пароходы, и коты, и женщины, и кларнеты — кричат тебе что-то, когда ты один проходишь по улице под вечер, в сумерках, а тут еще кукушка обрушивается на тебя. Свистки на железной дороге, гудки пароходов, кошачьи вопли, меканье кларнетов, всхлипыванье женщин — но кукушка, кукушка кукует, как сердце в майской ночи, как живое, бьющееся сердце, и, когда она неожиданно обрушится на тебя ночью, майской ночью, тебе не помогут уже ни пароходы, ни паровозы, ни кошачья возня, ни женская, и кларнет не поможет. Кукушка сведет тебя с ума. Кукушка смеется над тобой, когда ты спасаешься бегством. Куда? — хохочет кукушка. Куда ты — в мае? И ты стоишь, ополоумевший от кукушки, со всеми твоими всемирными желаниями, один стоишь, не зная, куда бежать, тогда ты ненавидишь май, ненавидишь за любовную тоску, за мировую скорбь, ненавидишь всем своим одиночеством, ненавидишь эту кукушку в мае, эту кукушку, кукушку.

…И мы бежим, таща за собой свою кукушечью судьбу, и, ах, не сбросить нам кукушечьего жребия, этого рока, нависшего над нами, бежим среди росистой ночи. Кукушка, кукушка! Кукуй о своем одиночестве весне и маю, кричи, кукушка, сестра моя, птица, отверженная, покинутая, я знаю, сестра моя кукушка, все твое кукованье — это вопль о матери, оставившей тебя на произвол майской ночи, тебя, чужую, подброшенную чужим; кричи, кукушка, выкрикивай звездам свое сердце, кричи… Кричи, птица-сирота, посрами поэтов! Не знают они твоей безумной вокабулы; их одиночество и тоска становятся болтовней, и только когда молчат, совершают они свой великий подвиг, птица-сирота; когда твой материнский крик гонит насквозь бессонные майские ночи, тогда совершаем мы свой подвиг. В немыслимом одиночестве, ледяном, мужественном, живем мы тогда, живем без безумных твоих вокабул, сестра-птица, ибо последнего, самого последнего все равно словами не скажешь.

Героически умолкшим поэтам надо пойти и поучиться, как шьют башмаки, ловят рыбу, кроют крышу, потому что вся их суета — болтовня, мучительная, кровавая, отчаянная в сравнении с майскими ночами, кукованием кукушки, в сравнении с истинной вокабулой жизни. Ибо кто из нас, кто знает рифму к предсмертному хрипу простреленного легкого, рифму к воплю казнимого, кто знает метр и ритм изнасилования, кто знает метр для лая автоматов, вокабулу для только что остановившегося глаза мертвой лошади, в котором больше не отражается небо, не отражаются даже горящие деревни? В какой типографии найдутся литеры для ржавой красноты товарных вагонов, красноты всемирного пожара и другой, кровавой красноты, запекшейся на белой человеческой коже?

Идите по домам, поэты, идите в леса, ловите рыбу, валите деревья и совершайте свой героический подвиг: молчите! Молчите о кукушечьем кукованье своего одинокого сердца, ибо нет рифмы на это, нет для этого метра: ни драма, ни ода, ни психологический роман не вместят кукованья кукушки, ни в одном словаре, ни в одной типографии не найдется вокабул или литер для твоей бессловесной ярости, для твоей боли, для твоей любовной тоски.

Ведь засыпаем же мы под треск рухнувших домов (ах, поэт, нет у тебя вокабул для вздохов умирающих домов), засыпаем под уханье снарядов (в какой типографии найдутся литеры для этого металлического крика?), мы спали под стон штрафников и насилуемых девушек (кто знает рифму, кто знает ритм для этого?). Но как ужаленные вскакивали в майские ночи от немой муки своих сердец здесь, в весеннем мире, ибо кукушка, только кукушка знает вокабулу для своего одиночества, для своей сиротской беды. А нам, нам остается героический подвиг, диковинный подвиг: одинокое наше молчанье. Ведь для грандиозного воя этого мира и для адской его тишины нет у нас даже приблизительных вокабул. Все, что мы можем сделать, — это складывать, накапливать, подсчитывать, записывать.

Но безумную, бессмысленную отвагу для книги мы должны иметь! Мы запишем свою беду, может быть дрожащими руками, воздвигнем ее перед собою в камне, в чернилах или в нотах, в единственной перспективе, в неслыханной красочности, заботливо собранную, точно рассчитанную, и это составит книгу в двести страниц. Но в ней будет всего-навсего несколько иронических замечаний, две-три записи фактов, памятные заметки — все скупо истолкованное, нигде не объясненное, ибо двести печатных страниц — это только комментарий к двадцати тысячам невидимых страниц, сизифовых страниц нашей жизни, и для них у нас нет ни вокабул, ни грамматики, ни литер.

Но чего только нет на этих двадцати тысячах невидимых страниц нашей книги — гротескная ода, смехотворный эпос, трезвейший и самый роковой из романов: наш безумный шарообразный мир, наше трепетное сердце, наша жизнь! Это книга нашего сумасшедшего, бесстрашного, пугливого одиночества на омертвелых ночных улицах.

Но те, что едут вечерами по каменному городу в освещенных желто-красных жестяных трамваях, те-то должны быть счастливы. Ведь они стремятся куда-то, точно знают название своей станции, они уже с прохладцей произнесли его, не поднимая глаз, как люди, с которыми ничего не может случиться, они знают, где их остановка (а всем им ехать недалеко), и знают, что трамвай довезет их туда. В конце концов, они же за это заплатили государству: одни — налогами, другие — ампутированной ногой да еще двадцатью пфеннигами за билет. (Инвалидам войны половинная скидка. Одноногий за свою жизнь 7862 раза проезжает на трамвае за половинную плату. Он экономит 786 марок 20 пфеннигов. Значит, его нога, давно сгнившая под Смоленском, как-никак стоила 786 марок 20 пфеннигов.) Но они счастливы, эти люди в трамвае. Должны быть счастливы. Они не испытывают ни голода, ни тоски по родине. Откуда взяться голоду или тоске по родине? Станция известна, и у них у всех при себе кожаные сумки, картонные коробки или корзины. Кто читает «Фауста», кто иллюстрированный киножурнал или проездной билет, тут тебе не разобраться: они хорошие актеры. Сидят с окаменелыми, внезапно состарившимися ребячьими лицами, беспомощные, важные, и разыгрывают из себя взрослых. И девятилетние им верят. Но больше всего они хотели бы скатать шарики из билетов и начать перебрасываться ими исподтишка. Так счастливы они потому, что в корзинах, сумках и книгах, которые люди везут с собой вечером в трамвае, имеются средства против тоски по родине и голода (пусть это окурок, которым можно нажеваться досыта, пусть даже билет, с которым пускаешься в бегство). Те, те, что везут с собою корзины и книги, те вечером в трамвае должны же быть счастливы, ведь они под укрытием своих соседей с их очками, кашлем или синим носом, под укрытием плотной спины кондуктора в форменном кителе, с грязными ногтями и золотым обручальным кольцом, заставляющим простить ему эти ногти, потому что только ногти холостяка неприятны, когда они грязные. У женатого трамвайного кондуктора наверняка уж есть маленький садик или ящик с цветами на балконе, или же он мастерит парусные яхты для пятерых своих детей (ах, для себя он их мастерит, для своих тайных странствий!). Те, что укрылись вечером за спиной такого кондуктора в умеренно освещенном трамвае, потому что лампы не слишком светлы и не слишком тусклы, должны же они быть успокоены и счастливы — кукушечий крик не срывается с их скупых, дешевых, горьких губ, кукушечий крик не проникает к ним сквозь толстые стекла окон. Они не знают подавленности и словно бы укрыты — ах, как бесконечно надежно укрыты! — под солидными, чуть подслеповатыми лампами трамвайного вагона, под заурядными звездами своих будней, унылыми светилами (под зелеными колпаками, опутанными паутиной), которыми отечество оделяет своих детей в учреждениях, на вокзалах, в уборных и в трамваях. Да, эти состарившиеся, дурашливые, ворчливые дети вечером в трамваях под чинно расположенными лампами, они должны быть счастливы, ибо страха (этого майского страха, кукушечьего страха) они не испытывают: у них же горит свет. Они же не знают о кукушке. Они заодно, если что и случится (убийство, столкновение, гроза). И они знают, куда ехать. И они укрыты в желто-красных жестяных трамваях, они под лампами, при кондукторе и соседе (даже если у него отрыжка после селедки), в стенах каменного темного вечернего города.

Никогда жизнь не атакует их, как того, кто один стоит на улице: без лампы, без станции, без соседа, голодный, без корзины, без книги, оглушенный кукушкой, полный страха. Но те, нагие и нищие, что стоят на улицах, когда мимо звенят, грохочут трамваи (самый их звон и грохот загоняют страх и тоску по родине обратно в сумрачные подворотни!), трамваи, полные сигаретного дыма, с их успокаивающими заурядными лампами и успокоенными лицами под ними, смотрящими навстречу десяти тысячам будней, которые им еще предстоят, когда трамвай давно уже с визгом завернул за угол, — те, нагие и нищие, принадлежат улице. Улица — их небо, их благоговейное паломничество, их бешеная пляска, их ад, их постель (на парковых скамейках, под мостами), их мать, их девушка. Эта серокаменная улица — их пропыленный, молчаливый, надежный друг, постоянный и верный. Эта мокрая от дождя, палимая солнцем, затканная звездами, залитая луною, открытая всем ветрам улица — их проклятие, их вечерняя молитва (вечерняя молитва — если у какой-то женщины нашелся лишний стакан молока, их проклятие — если до города, до ближайшего города сегодня уже не добраться). Эта улица — их уныние, и она — их безоглядная отвага. И когда ты проходишь мимо них, они на тебя смотрят как владетельные князья, эти заплатанные короли босяцкой милостью, и, закусив губы, выкладывают тебе все свое великое, жестокое, спесивое, гневливое богатство.

Улица принадлежит нам. Звезды над нами, нагретые солнцем камни под нами. Визгливый ветер и пахнущий землею дождь. Улица принадлежит нам. Мы проиграли наше сердце, нашу чистоту, нашу мать, наш дом и войну, но улицу, нашу улицу мы никогда не проиграем. Она принадлежит нам. Ее ночь под Большой Медведицей. Ее день под желтым солнцем. Ее поющий, звенящий дождь. Всё: этот запах ветра, солнца и дождя, влажнотравяной запах мокрой земли, цветов и девушек, запах, слаще которого нет на свете, — эта улица принадлежит нам. С эмалированными дощечками акушерок и заросшими кладбищами справа и слева, с позабытою мглой вчерашнего дня, встающей позади нас, с нечаянной утренней мглой вон там, впереди. И мы стоим, завороженные кукушкой, маем, сдерживая слезы, героически-сентиментальные, обманутые романтики, одинокие, мужественные, тоскующие сироты, кичливые, потерянные. Потерянные между деревней и деревней. Одинокие в миллионооком городе. Кукуй, птица-сирота, кричи о помощи, кричи за нас, ибо нет у нас вокабул, нет рифм, нет метра для всех наших бед.

Но иной раз, птица-сирота, иной раз редко — странно и редко, — едва светящийся желтый трамвай вновь безжалостно ввергнет улицу в ее черную оставленность, вдруг все же иной раз, в ином городе (редко, о, так странно и редко) все же останется окно. Светлый теплый искусительный четырехугольник в холодном каменном колоссе, в ужасающей черноте ночи — окно.

И тогда все случается быстро и деловито. Ты только успеваешь мысленно отметить: окно, женщина и майская ночь. Вот и всё — бессловесно, банально, отчаянно. Как глоток водки, торопливый, горький, острый, дурманящий. В сравнении с этим все только болтовня. Ибо это жизнь: окно, женщина и майская ночь. Истрепанный кредитный билет на столе, шоколад или какое-то украшение. И ты отмечаешь: ноги, и колени, и бедра, и груди, и кровь. Пей, пей живее! Завтра опять будет куковать кукушка. Все остальное — прекраснодушная болтовня. Всё. Ибо это жизнь, для которой у нас нет вокабулы: горячая, страстная суета. Живо глотай водку! Она жжет и дурманит. На столе лежат деньги. Все остальное — болтовня, ибо завтра, уже завтра опять закукует кукушка. А сегодня вечером только краткая банальная запись: окно, женщина. Этого довольно. Все остальное — в три часа ночи опять закукует кукушка. Когда начнет светать. Но сегодня вечером наконец-то окно. И женщина. И женщина.

В первом этаже растворено окно. Растворено на ночь. Кукушка голосом зеленым, как пустая бутылка из-под джина, кукует в шелковой, жасминной ночи пригородной улицы. Окно еще растворено. Мужчина стоит среди зелено-крикливой кукушечьей ночи, жасмин совершил на него нападение, мужчина голоден и истерзан тоской по растворенному окну. Окно растворено (как редко это бывает!). Женщина выглядывает из него. Бледная. Белокурая. Должно быть, длинноногая. Мужчина думает: уж наверно длинноногая, судя по типу. И она заговаривает так, как все женщины, вечером стоящие у окна. Вполголоса, с животным теплом. Бесстыдно и лениво возбужденная, как кукушка. Тяжко-сладостно, как жасмин. Темно, как город. Сумасшедше, как май. Профессионально, по-ночному говорит она. Минорно-зелено, как пустая бутылка из-под джина. И не цветя цветисто. А мужчина под окном — скрипучим голосом, нелюбимо и одиноко, как иссохшая кожа его сапог:

— Значит, нет?

— Я же сказала…

— Значит, нет?

. . . . . . . . . . . . . . .

— А если я дам хлеба?

. . . . . . . . . . . . . . .

— Значит, без хлеба нет, а если я дам, тогда?

— Я же сказала, мальчик…

— Тогда, значит, да?

— Да.

— Да, значит. Гм. Ну что ж.

— Я же сказала, мальчик, если дети нас услышат, они проснутся. И захотят есть. И если у меня для них не будет хлеба, они больше не уснут. Всю ночь будут плакать. Пойми же.

— Я дам хлеба. Открой мне. Я дам. Вот он. Открой.

— Иду.

Женщина открывает дверь, а мужчина закрывает ее за собой. Под мышкой он держит хлеб. Женщина затворяет окно. Мужчина видит картину на стене. Двое голых детей с цветами. Картина вставлена в широкую золоченую раму и очень пестра. Особенно цветы. А дети, пожалуй, слишком толстые. «Амур и Психея» называется картина. Женщина затворяет окно. Потом затягивает гардины. Мужчина кладет хлеб на стол. Женщина подходит к столу и берет хлеб. Над столом висит лампа. Мужчина смотрит на женщину и слегка выпячивает нижнюю губу, словно пробует что-то. Тридцать четыре, пожалуй, думает он. Женщина с хлебом идет к шкафу. Какое у него лицо, думает она, какое лицо! Затем возвращается к столу.

— Да, — говорит она. Оба они смотрят на стол. Мужчина начинает сметать крошки со стола указательным пальцем.

— Да, — произносит он.

Мужчина окидывает взглядом ее ноги, снизу доверху. Они видны почти полностью. На женщине только тонкая прозрачная светло-голубая нижняя юбка. Ее ноги видны почти полностью. И вот на столе уже нет крошек.

— Можно мне снять куртку? — говорит мужчина. — Идиотская куртка!

— Да. Вы говорите о цвете?

— Крашеная она.

— Ах, крашеная? Цвета пивной бутылки.

— Пивной бутылки?

— Да, такая зеленая.

— Ах да, зеленая. Я ее здесь повешу.

— Точь-в-точь пивная бутылка.

— Ну, твое платье ведь тоже…

— Что мое платье?

— Небесно-голубое.

— Это не платье.

— Ах вот что.

— Красиво, правда?

— Н-да…

— Остаться так?

— Да, да, конечно.

Женщина все еще стоит у стола. Она не понимает, отчего мужчина продолжает сидеть. Но он устал.

— Да, — говорит женщина и оглядывает себя. Теперь и мужчина на нее смотрит.

— Знаешь что… — говорит мужчина и смотрит на лампу.

— Само собой разумеется, — отвечает она и тушит свет.

Мужчина и впотьмах тихо сидит на своем стуле. Она проходит совсем близко от него. Он чувствует теплое дуновение, когда она проходит. Совсем близко проходит. Он слышит ее запах. Он его вдыхает. Он устал. Тут она говорит из другого угла (издалека, думает мужчина):

— Иди же!

— Иду, — отвечает он, притворяясь, что только и ждал приглашения. Он натыкается на стол: — Ох ты, стол!

— Я здесь, — говорит она впотьмах.

Ага! Он слышит ее дыхание совсем рядом. Он осторожно протягивает руку. Оба слышат дыханье друг друга. Его рука на что-то наталкивается.

— О, — говорит он, — вот ты где! — Это ее рука. — Я в темноте нашел твою руку, — смеется он.

— Я тебе ее протянула, — говорит она совсем тихо. И вдруг кусает его за палец. Тянет его книзу. Он сел. Они оба смеются. Она слышит его быстрое дыханье. Ему от силы двадцать, думает она, он боится. — Эй ты, пивная бутылка, — говорит она.

Она берет его руку и кладет на свою грудь, на дышащую ночной прохладой кожу. Он чувствует, что небесно-голубую штуку она все же сняла. Он чувствует ее грудь. Он развязно бросает в темноту (хотя уже задыхается):

— Эй ты, молочная бутылка. Ты знаешь, что ты молочная бутылка?

— Нет, — отвечает она, — этого я до сих пор не знала.

Они оба смеются. Куда ему, он слишком молод, думает она. Да, она такая же, как все, думает он. Перед ее кожей его разбирает страх. Он старается не шевелить руками. Совсем еще ребенок, думает она. Все они такие, думает он, все такие. Он не знает, что делать со своими руками, лежащими на ее груди.

— Тебе холодно, — говорит он, — холодно, да?

— Это в середине-то мая? — смеется она. — В середине мая?

— Что ж, — говорит он, — ночью неудивительно.

— Но ведь май на дворе, — говорит она, — середина мая. Слышишь, кукушка кукует, тише ты, слушай, кукушка кукует, слушай же, не дыши так громко, слушай, слушай: кукушка! Вот опять. Раз, два, три, четыре, пять — всё? Нет! Шесть, семь, восемь, слышишь? И еще — девять, одиннадцать, да слушай же: ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку… Пивная бутылка, порожняя пивная бутылка, вот кто ты, — тихонько говорит женщина. Говорит презрительно, но и по-матерински и шепотом. Потому что мужчина спит.

Утро настает. За гардинами сереет. Наверно, скоро четыре. И уже опять кукует кукушка. Женщина не спит. Наверху кто-то ходит. Загудела машинка для резки хлеба — раз, два… четыре, пять раз. Заурчал водопровод. Шаги — в сенях, на лестнице. Дверь скрипит. Жилец сверху в половине шестого должен быть на верфи. Похоже, что уже половина пятого. Велосипед на улице. Кругом все светло-серо и уже чуть розовеет. Светлая серость медленно сочится от окна сквозь гардины — к столу, к спинке стула, к карнизу на потолке, к золотой раме, к Психее и к руке, сжатой в кулак. Утром в половине пятого еще средь предрассветной серости спящий человек сжимает кулак. Светлая серость сочится от окна сквозь гардину на лицо, на часть лба, на ухо. Женщина не спит. Наверно, уже давно. И не движется. Но у мужчины с кулаком, сжатым во сне, голова тяжелая. Вчера она упала ей на грудь. Уже половина пятого. А мужчина лежит, как лежал с вечера. Худой, долговязый юноша с кулаком и тяжелой головой. Когда женщина осторожно пытается отодвинуть от своего плеча его голову, она дотрагивается до его лица. Оно мокро. Что у него за лицо? — думает светло-серая женщина на рассвете о мужчине, который пролежал с ней всю ночь, всю ночь проспал, сжимая кулак, а теперь лицо у него мокрое. И что это за лицо в светлой серости утра? Мокрое, длинное, несчастное, одичалое лицо. Мягкое лицо, серо-одинокое, дурное и хорошее. Лицо. Женщина осторожно высвобождает плечо из-под его головы и опускает ее на подушку. Тут женщина видит его рот. Рот смотрит на нее. Что это за рот? А рот на нее смотрит. Смотрит, покуда у нее глаза не заволакиваются слезами.

— Это же так просто, — говорит рот, — ничего тут особенного нет, все так просто! И не надо тебе снисходительно улыбаться, снисходительно и по-матерински. Перестань, говорят тебе, слышишь, не то я… я ведь все это знаю, перестань. Я знаю, мне надо было наброситься на тебя вчера вечером, надо было искусать твои белые плечи и мягкое тело у бедер, надо было так тебя отделать, чтобы ты в угол забилась и там стонала от боли: «Еще, мой мальчик, еще!» А ты думала: о, он еще молод, думала ты вчера, стоя у окна, он еще не вконец истаскался, не то что трусливые старые отцы семейств, которые вечером, минут на пятнадцать, разыгрывают из себя донжуанов. О, думала ты, этот желторотый уж справится с женщиной. И тут я вошел. От тебя пахло зверем, но я устал, понимаешь, я хотел сначала немножко вытянуть ноги. Могла бы и не снимать нижней юбки. Ночь миновала. Ты ухмыляешься, оттого что тебе стыдно. Ты меня презираешь. Думаешь, я еще не был мужчиной. Конечно, думаешь, оттого у тебя и выражение лица материнское. Ты думаешь, я еще мальчик. Ты ко мне испытываешь сострадание, презрительное материнское сострадание из-за того, что я на тебя не накинулся. Но я мужчина, пойми ты, давно уже мужчина. Я просто устал вчера, не то я бы уж тебе показал, можешь не сомневаться. Потому что я уже давно мужчина, — говорит рот, — понимаешь, давным-давно. Я ведь уже и водку пил, голубушка моя, настоящую русскую водку, девяносто восемь градусов, дорогая моя, и мне все было нипочем, и автомат у меня был, и стрелял я, и один-одинешенек сидел в секрете, и командир роты говорил мне «ты», а фельдфебель Бранд всегда менялся со мной, сигареты менял на искусственный мед, он его очень любил, у меня всегда было вволю сигарет, а ты думаешь, я еще мальчик! Еще перед тем, как нас отправили в Россию, вечером я пошел к женщине, давно это было, дорогая моя, к женщине пошел, целый час пробыл, она даже охрипла и стоила дорого, настоящая женщина, взрослая, она со мной не нянчилась, просто спрятала мои деньги и сказала: «Ну-с, когда же в дорогу, голубок, в Россию ведь гонят, а? Хочешь напоследок с немкой попробовать, так, голубок?» «Голубок», — сказала она мне и еще воротник мундира расстегнула. Но потом она все теребила бахрому скатерти и смотрела в стенку. Время от времени, правда, опять говорила «голубок», но потом встала, помылась и уже внизу у дверей сказала «прощай!». Вот и всё. В соседнем доме пели «Розамунду», из окон то тут, то там высовывались женщины; и все говорили «голубок». Все решительно — «голубок». Это было прощанье с Германией. Но самое худшее случилось следующим утром, на вокзале.

Женщина закрывает глаза. Потому что рот, рот растет. Потому что рот становится большим, жестоким и большим.

— Это же так просто, — говорит гигантский рот, — ничего тут особенного нет. Самое обыкновенное дело. Оловянное утро. Оловянный вокзал. Оловянные солдатики. Солдатики — это были мы. Ничего особенного. Самое обыкновенное дело. Вокзал. Товарный поезд. И лица. Вот и всё.

Когда мы забрались в товарные вагоны, от них разило скотом, от вагонов, кроваво-красных, и тут наши отцы стали шумны и веселы, несмотря на свои оловянные лица, и отчаянно замахали шляпами. А матери утирали пестрыми платочками свое безмерное горе: «Смотри не потеряй новые носки, Карлгейнц!» И возлюбленные были там, у них губы болели от прощанья, и груди, и… все у них болело, а сердце и губы еще пылали, и пожар прощальной ночи не погас, далеко еще не погас в оловянных телах. А мы пели, прекрасно пели, пели на весь белый свет, и ухмылялись, и орали так, что сердца стыли у наших матерей. Но вот вокзал — «Ему рабов не надо!», — но вот матери — «Сабля, меч, копье», — и матери и возлюбленные стали все уменьшаться, а шляпа отца, а шляпа отца еще долго мелькала в воздухе: «Будь храбр, Карлгейнц, стой насмерть, будь храбр, мой сын». А наш ротный сидел и записывал в донесении: отбытие — 6 часов 23 минуты. В кухонном вагоне рекруты с мужественными лицами чистили картошку. В конторе на Бисмаркштрассе господин доктор Зоммер, адвокат и нотариус, сказал: «Моя авторучка сломалась. Пора, пора войне кончаться». За городом вскрикивал паровоз. А в вагонах, в темных вагонах каждый еще чуял запах горячих возлюбленных. В темноте чуял. Но при свете коптилки не позволил себе ни единой слезы. Никто из нас. Мы пели безутешную мужскую песню о Мадагаскаре, а кроваво-красные вагоны воняли скотом, ведь люди были у нас на борту. Э-ге-ге, друзья, и никто не позволил себе ни единой слезы, э-ге-ге, девчушка, каждый день кто-нибудь падает за борт, а в воронках разлагается красный теплый малиновый сироп, однократный сироп, для которого нет замены и который ни за какие деньги не купишь, ни за какие… И когда страх заставлял нас глотать придорожную грязь и бросал в растерзанное материнское лоно земли, тогда мы заклинали небо, глухонемое небо: не вводи нас во искушенье дезертирства и отпусти нам вот эти автоматы, прости нас. Но не было никого, чтобы простить нас. Никого не было. А дальше… Но для этого не существует вокабулы, перед этим всё — болтовня, ибо кто знает размер для жестяного лая автоматов и кто знает рифму для вскрика восемнадцатилетнего мужчины, который, зажав в руках свои кишки, исходит стонами на передовой? Кто же, кто? Ах, никто!..

Когда в то оловянное утро мы оставляли за собою вокзал и кивающие нам вслед матери становились все меньше и меньше, мы отлично пели, потому что война, война была нам по вкусу. Но пришла она потом. Потом она уже была. И перед нею все сделалось болтовней. Не нашлось вокабулы под стать ей, рыкающему, могучему, заразному зверю, не нашлось. Да и что, собственно, зовется la guerre, или the war, или война? Жалкая болтовня рядом со звериным рыком огнедышащей пасти орудийного жерла. И предательство перед огнедышащей пастью преданных и проданных героев. Жалким образом преданных во власть металла, фосфора, голода, и снежной бури, и песков пустыни. И вот мы снова говорим: the war, la guerre, война, и ужас нас не охватывает; ни крика, ни содроганья. Сегодня мы просто говорим: «C'était: la guerre» — «Была война». И больше ничего, потому что нет у нас вокабул, чтобы хоть на секунду воссоздать ее, хоть на одну секунду. И мы опять просто говорим: «О да, так это было». Ибо все остальное — болтовня, нет ведь вокабул для нее, нет рифмы и ритма, так же как нет ни оды, ни драмы, ни психологического романа, которые бы вместили ее, не лопнули бы от ее кроваво-красного рыка. И когда мы подняли якорь, стенки набережной скрежетали от жгучего стремления доплыть до темной страны. Война, и мы пели от смелости, мы, мужчины. О, столько в нас было рвения, что мы пели, пели в вагонах для скота. И на всех вокзалах, гремящих музыкой, маршами, нас, ликуя, провожали в темную, темную страну. Война. И тут она настала. Пришла. И прежде, чем мы ее поняли, — кончилась. А между тем и этим пролегла наша жизнь. То есть десять тысяч лет. Но теперь она кончилась, и прогнившие доски заблудившихся кораблей по ночам презрительно выплевывают нас на берег страны Мир, непонятной страны. И никто, никто не узнает нас, двадцатилетних стариков: так нас опустошил рев войны. Кто еще помнит нас? Где те, что еще могли бы нас узнать? Где они? Отцы прячутся за своими застылыми лицами, а матери, семь тысяч пятьсот восемьдесят четыре раза убитые матери, задыхаются от своей беспомощности перед мукой наших отчужденных сердец. А возлюбленные, возлюбленные в испуге чуют запах катастрофы, что, как холодный пот, проступает на нашей коже ночью в их объятиях, ощущают одинокий металлический вкус наших поцелуев, цепенея, вдыхают из наших волос марципанно-приторный дымящийся запах крови убитых братьев и не могут понять нашей горькой нежности. Ибо в них мы насилуем нашу беду. Еженощно их убиваем, покуда одна не спасет нас. Одна. Спасет. Но никто нас не узнает.

И теперь мы бредем от деревни к деревне. Скрип колодезного насоса — это уже клочок родины. И охрипший дворовый пес. И скотница, что говорит нам «с добрым утром». И запах малинового сиропа, что слышится из какого-то дома. (У нашего ротного все лицо вдруг залило малиновым сиропом. Он тек даже изо рта. И ротный так был этим удивлен, что глаза у него сделались рыбьи: безмерно удивленные и глупые. Наш ротный очень удивился смерти. В толк не мог ее взять.) Но малиновый сироп по деревням — это уже клочок родного дома. И скотница с красными руками. И охрипший пес. Клочок — бесценный, ничем не заменимый клочок!

А теперь мы бродим и в городах. Уродливые, алчные, потерянные. И окна — редкость для нас, странность и редкость. Но все-таки они есть, вечером впотьмах, с теплыми от сна женщинами, розовый клочок неба. Но как они редки, как редки! И мы бредем к новому, непостроенному городу, где все окна принадлежат нам, и все женщины, и всё, всё, всё, — мы бредем к нашему городу, к новому городу, и по ночам наши сердца кричат, как паровозы, от алчности и тоски по родине — как паровозы. И все паровозы мчатся в новый город. И новый город — это город, в котором мудрые люди — учителя и министры — не лгут и поэты обольщаются лишь разумом своего сердца; это город, в котором не умирают матери и девушки не болеют сифилисом, город, где нет мастерских, изготовляющих протезы, и нет кресел на колесах, город, где дождь называется дождем и солнце — солнцем, город, где нет подвалов, в которых по ночам крысы пожирают истощенных детей, где нет чердаков, на которых вешаются отцы, оттого что у жены нет хлеба, чтобы подать на стол; это город, где юноши не слепцы, не однорукие, город, где нет генералов. Это новый, великолепный город, в котором все друг друга слышат и видят и все друг друга понимают: mon coeur, the night, your heart, the day, день, ночь, сердце.

И к новому городу, всем городам городу, бредем мы, голодные, сквозь майские кукушечьи ночи. И утром, когда мы просыпаемся и знаем, а нам дано это страшное знание, что нового города нигде не найти, что нет его нигде, этого города, мы опять становимся старше на десять тысяч лет и наше утро холодно и горестно-одиноко, о, как одиноко, и лишь тоскующие паровозы — они остаются; они врываются в наш мучительный сон своим рыданием, в котором слышна тоска по чужим краям, тоска по родине, жадная, грозная, великая, возбужденная. И они продолжают от боли кричать по ночам на холодных бесчувственных рельсах. Но никогда уже не помчатся они в Россию, нет, не помчатся в Россию, потому что ни один паровоз не мчится больше в Россию, не мчится больше в Россию, ни один паровоз не мчится в Россию, в Россию, ни один, ни один паровоз больше не мчится туда, ни один, нет, нет, нет…

Из гавани, из гавани уже слышится гудок раннего парохода. Возбужденно кричит какой-то баркас. И автомобиль. За стеной человек моется и поет: «Приди, и мы с тобой постранствуем немного!» А в другой комнате уже спрашивает ребенок: «Почему кричит баркас, автомобиль? Почему сосед поет за стеной?» И о чем только, о чем он не спрашивает!

Мужчина, что вчера принес хлеб, тот самый, в куртке цвета пивной бутылки, тот самый, что ночью сжимал кулак и чье лицо было мокро от слез, этот мужчина открывает глаза. Женщина отводит взор от его рта. И рот теперь так жалок, так мал, так исполнен горького мужества. Они смотрят друг на друга, зверь на зверя, один бог на другого бога, один мир на другой мир. (И нет для этого вокабулы.) Широким, добрым, отчужденным, бесконечным, теплым и удивленным взглядом смотрят они друг на друга, искони родные и враждебные, потерянные друг в друге и друг для друга.

И наступает конец, такой же, как все концы в жизни: банальный, бессловесный, захлестывающий. Вот дверь. Он уже стоит за нею, но еще не решается сделать первый шаг. (Ибо первый шаг означает: снова утрата.) Она стоит в доме и еще не решается захлопнуть дверь. (Ибо каждая захлопнутая дверь означает: снова утрата.) Но вот он уже отошел на несколько шагов. И хорошо, что он ничего больше не сказал. Ибо что, что могла бы она ответить? И вот уже исчез в утренней мгле (мгла поднимается от гавани, она пахнет рыбой и дегтем), исчез в утренней мгле. И хорошо, что он даже не обернулся. Очень хорошо. Ибо что она должна была бы сделать? Кивнуть? Просто кивнуть?

Ради

Перевод Н. Ман

Этой ночью Ради приходил ко мне. Белокурый, как всегда, и его широкое мягкое лицо смеялось. И глаза как всегда: немножко боязливые, немножко неуверенные. И два клока белокурых волос, как всегда, торчали на подбородке.

Все как всегда.

— Ты же мертв, Ради, — сказали.

— Да, — отвечал он, — не смейся, пожалуйста.

— Почему бы я стал смеяться?

— Вы всегда надо мной смеялись, я же помню. Потому что мои ноги так нелепо ступали и по дороге в школу я говорил о разных девчонках, которых совсем не знал. Вот над этим вы и смеялись. И еще над тем, что я всегда был немножко трусоват, я и сам знаю.

— Ты давно мертв? — спросил я.

— Да нет, — отвечал он. — Но все же я был убит зимой. Они не смогли меня как следует закопать. Замерзла земля. Как камень стала.

— Ах да, ты ведь был убит в России, верно?

— Да, в первую же зиму. Послушай, ты не смейся, но очень нехорошо быть мертвым в России. Мне там все чужое. Деревья совсем чужие. Печальные такие, знаешь. Все больше ольха. Где я лежу, тоже стоит печальная ольха. И камни иногда стонут. Потому что они русские камни. И лес кричит по ночам. Потому что он русский лес. И снег кричит, потому что он русский снег. Да, чужое все. Все чужое.

Ради сидел на краешке моей кровати и молчал.

— Может, это все тебе кажется, потому что ты мертвый? — спросил я.

Он взглянул на меня:

— Ты думаешь? Ах нет, там, знаешь, все страшно чужое. Все. — Ради посмотрел на свои колени. — Все там чужое. И ты сам себе чужой.

— Сам себе?

— Да, не смейся, пожалуйста. В том-то и дело. Себе ты сам всего чужее. Не смейся, пожалуйста, слышишь, я потому и пришел к тебе сегодня. Хотел все это с тобой обсудить.

— Со мной?

— Да, не смейся, пожалуйста, именно с тобой. Ты ведь прекрасно меня знаешь.

— Мне так казалось.

— Ладно. Ты меня прекрасно знаешь. С виду, я хочу сказать. А не какой я есть. Я хочу сказать, знаешь, как я выгляжу, верно?

— Да. Ты блондин. Лицо у тебя полное.

— Нет, можешь смело сказать, что оно у меня мягкое. Это я и сам знаю. Так вот…

— Да, у тебя мягкое лицо, оно еще широкое и всегда смеется.

— Ну да, да. А глаза?

— Глаза у тебя всегда были немножко… немножко печальные и странные…

— Уж ты не ври. У меня всегда были боязливые и неуверенные глаза, потому что я не знал, поверите ли вы или нет моим россказням о девчонках. А дальше? Правда, у меня лицо всегда было гладкое?

— Вовсе нет. У тебя всегда торчали два клока волос на подбородке. Ты думал, их никто не видит. А мы их видели.

— И смеялись?

— И смеялись.

Ради сидел на краешке моей кровати и тер ладонью колено.

— Да, — прошептал он, — такой я был. Точь-в-точь.

И вдруг взглянул на меня своими боязливыми глазами.

— Сделай одолжение, а? И не смейся, пожалуйста, очень тебя прошу. Пойдем со мной.

— В Россию?

— Да, мы живо обернемся. На одно только мгновенье. Оттого что ты меня так хорошо знаешь, очень тебя прошу.

И тронул мою руку. На ощупь он был как снег. Очень холодный. Рассыпчатый. И легкий-легкий.

Мы стояли между двумя ольхами. Что-то там лежало светлое.

— Пойдем, — сказал Ради, — это я там лежу.

Я увидел скелет, такой был у нас в школе. Рядом валялся кусок коричнево-зеленого железа.

— Это моя каска, — сказал Ради, — она вся проржавела и мохом поросла. — Он показал на скелет. — Не смейся, пожалуйста, — сказал он, — но это я. Ты что-нибудь понимаешь? Ты же знаешь меня. Ну скажи, вот это там — неужели это я? Как, по-твоему? Разве это не страшно чужое? Ничего знакомого во мне нет. Меня уж и узнать нельзя. Однако это я. Конечно же, я. Но я ничего не понимаю. Страшно чужое что-то. Со всем, что я был прежде, уже ничего общего не имеет. Нет, ты не смейся, пожалуйста, но все это так чуждо, так непонятно, так далеко.

Он сел на темную землю и печально смотрел перед собою.

— С прежним ничего общего не имеет, — сказал он, — ничего, ровным счетом ничего.

Затем кончиками пальцев поднял что-то с темной земли и понюхал.

— Чужая, — шептал он, — совсем чужая. — Протянул мне этот комочек земли. Она была как снег, была как его рука, которой он недавно меня тронул; очень холодная, рассыпчатая, легкая-легкая.

— Нюхай, — сказал он.

Я глубоко вдохнул воздух.

— Ну?

— Земля, — сказал я.

— Ну и?..

— Кислит чуть-чуть. И горчит. Настоящая земля.

— Но чужая ведь? Совсем чужая. И все-таки противная, правда?

Я глубоко втянул в себя запах земли. Он был холодный, рассыпчатый и легкий-легкий. Кислит чуть-чуть. И горчит.

— Хорошо она пахнет, — сказал я. — Как земля.

— Не противно? Не по-чужому?

Ради смотрел на меня боязливыми глазами.

— Слушай, она ведь противно пахнет.

Я понюхал.

— Нет, так всякая земля пахнет.

— Ты думаешь?

— Наверняка.

— И по-твоему, она не противная?

— Нет, Ради, она очень приятно пахнет. Принюхайся-ка хорошенько.

Он взял щепотку кончиками пальцев и понюхал.

— Всякая земля так пахнет? — спросил он.

— Да, всякая.

Он глубоко втянул в себя воздух. Сунул нос в руку с пригоршней земли и опять втянул воздух. Потом посмотрел на меня.

— Ты прав, — сказал он. — Пахнет-то она, пожалуй, хорошо. Но очень чуждо; как подумаю, что это я, ужасно все чужое, слышишь!

Ради сидел и нюхал и забыл обо мне. И он нюхал, нюхал, нюхал. И все реже говорил слово «чужое». Все тише его говорил. Он нюхал, нюхал, нюхал.

А я на цыпочках ушел домой. Было это утром в половине шестого. В палисадниках земля уже виднелась из-под снега. И я босыми ногами ступил на землю, темневшую в снегу. Она была холодная. И рассыпчатая. И легкая. И она пахла. Я стоял и глубоко вдыхал ее запах. Да, она пахла. Она хорошо пахнет.

— Ради, — прошептал я. — Очень хорошо пахнет. Как настоящая земля. Можешь быть спокоен.

Загрузка...