Андрей БАЛАБУХА Проблема пупа, или Постмодернист поневоле

I

В одном из рассказов Михаил Зощенко посетовал, что к разным болезням и отношение окружающих полярно противоположное: ежели, к примеру, «в спину вступило» — посочувствуют, а вот если флюсом щеку раздуло, — чаще всего, посмеются. Подобное явление можно без особого труда проследить и по отношению к членам человеческого организма. Голова, сердце, глаза, руки и даже невидимая без рентгена печень неизменно присутствуют в образной речи. «Ну и голова!» — говорим мы. Или: «Я умываю руки». Или: «Беречь, как зеницу ока». Или: «Правая рука не ведает, что творит левая». Или: «Я его, контру недобитую, печенкой чую»… Совсем иная судьба у пупа. То есть без внимания, он, натурально, не остался. По сей день лежит в Дельфах яйцевидный камень омфал, символизирующий, что именно здесь расположен пуп Земли[1]. Те же, кто понаторел в чтении восточных эротических трактатов, помнят, наверное, что пуп красавицы должен вмещать ровно две с четвертью унции чистейшего цветочного меду, или, по другой версии, розового масла. Однако в ряду метафорическом сей орган встречается в наши дни, пожалуй, лишь в ироническом контексте: «Подумаешь, пуп Земли!»

И, кстати, зря. Ибо в былые времена пуп являлся не только условным центром земной поверхности, но и средоточием кипения страстей, из которых нас с вами интересует сейчас одна. Общеизвестно, что в Средние века и даже заметно позже многочисленные адепты Великого делания жаждали получить в своих ретортах не только философский камень, способный трансмутировать металлы и даровать бессмертие, но и гомункула — человека, не рожденного женщиной и, следовательно, лишенного пупа, как не имели его сотворенные, а не рожденные Адам и Ева; как не имеют его ангелы. Пуп — суть печать первородного греха, коей отмечен каждый из нас. Не отягощенный же сим проклятьем гомункул должен был, по замыслу, обладать великой априорной мудростью на грани всеведения, каковой лишились изгнанные из рая.

Но поскольку речь у нас с вами идет все-таки о фантастике, к ней и обратимся. В прекрасном романе Владимира Михайлова «Сторож брату моему» на некоей планете обитают две категории населения: «люди от людей» и «люди от Сосуда», причем отличить их можно лишь по наличию либо отсутствию — вы догадались? — конечно же, пупа. Более всего этот художественный образ применим к самой же изящной словесности — увы, никому из алхимиков создать гомункула так и не удалось (а со временем и сама проблема как-то утратила актуальность), зато лишенных пупа книг каждому из нас приходилось читать множество. Можно сказать, вся изящная словесность делится на литературу от жизни и литературу от книг[2].

К последней и относятся повести Антона Первушина, объединенные этим сборником.


II

Впрочем, могло ли быть иначе? Это сейчас Первушин — преуспевающий писатель, автор нескольких книг, достаточно успешно подвизающийся как в области фантастики, так и в научно-художественной литературе. Однако и «Чужаки в Пеллюсидаре»[3], и «Война по понедельникам» написаны десять лет назад — в совсем иных обстоятельствах и совсем другим человеком[4]… (В свое время повесть «Чужаки в Пеллюсидаре» была представлена в кировоградский журнал «Порог», но из-за своего объема так и не дождалась публикации. — Ред.). А значит, чтобы с ними разобраться, надлежит мысленно вернуться к юноше начала девяностых.

Издавна известно, что для воспитания ума и чувств исключительно благотворны впечатления от перемены мест. Что ж, нашему герою их хватило. Родился он в 1970 году в Иванове, с 1978 по 1986 год жил в Силламяэ, потом еще год — в Мурманске, столько же — в Пскове, и уж только затем, с 1988 года — в Ленинграде (нынешнем Санкт-Петербурге), куда он приехал с двумя намерениями: поступить в Политехнический институт (нынешний Санкт-Петербургский государственный технический университет) и внедриться в сообщество писателей-фантастов. Оба намерения, замечу, были исполнены — и студентом стал, и членом КЛФ «Миф XX», и участником Студии фантастики, которой руководили мы со светлой памяти Анатолием Федоровичем Бритиковым; а чуть позже — и членом семинара Бориса Стругацкого. Впрочем, еще в старших классах школы Первушин уже активно рассылал по журналам свои творения, заочно сведя знакомство с такими редакторами, как мои добрые друзья — Виталий Бугров из «Уральского следопыта», Олег Соколов[5] из «Вокруг света» и Владимир Малов из «Юного техника». Однако публикациями там только поманили — ни одна не сбылась (как сейчас посмотреть — оно и хорошо!). Так что прелюдией к литературному дебюту стали рассказы, вошедшие в роскошный, с золотым тиснением, но самиздатовски-машинописный том, выпущенный в 1986 году КЛФ «Стажеры» (сборник и название-то получил по первушинскому опусу — «Повод для оптимизма»). А собственно дебютом явился рассказ «Иванушка и автомат», опубликованный в 1990 году во втором номере журнала «Измерение Ф», — очередного издания, затеянного неутомимым подвижником НФ Александром Сидоровичем.

А покуда его рассказы обсуждались на занятиях нашей Студии[6] и мало-помалу пробивались в печать, Первушин начал потихоньку осваивать и более крупную форму, лучшие образчики которой сейчас перед вами.

И все-таки к двадцати годам набрать чувственный опыт, способный служить надежной опорой в литературном ремесле, — задача, в наш век позднего взросления едва ли осуществимая. Я далек от хемингуэевского тезиса, согласно которому писатель вправе говорить лишь об испытанном и пережитом, — подобно всякой максиме, он низводит кедр до бревна. И все же рациональное зерно тут есть: чтобы положить начало творческой реакции, должна накопиться некая критическая масса личного опыта. Впрочем, ситуация отнюдь не безвыходна: в противном случае не знали бы мы ранних писательских дебютов. В распоряжении всякого желающего сколько угодно опыта — опосредованного, почерпнутого из уже существующих книг. И стадии этой не избежало подавляющее большинство начинающих писателей.

Тут самое место помянуть и еще одно понятие — импринтинг (или, проще говоря, запечатление). Свойственен этот инстинкт едва ли не всему живому на земле, хотя наиболее исследован на примере птиц. И — в отдельных случаях — людей. Ежели взять только что вылупившегося из яйца цыпленка и мимо него протянуть на веревочке валенок, то куренок будет искренне считать валенок родной мамой, на несушку же с этого момента ему станет глубоко наплевать. Фокус прост: опыт миллионов курьих поколений закрепил восприятие мира, согласно которому первый движущийся предмет размерами крупнее самого цыпленка и есть его родная матушка. В нормальных условиях так всегда и получается, опыт же инкубаторской жизни в инстинктах закрепиться, сами понимаете, покамест не смог… Не знаю (и сам Первушин припомнить не в состоянии), какая именно книга сыграла роковую импринтинговую роль — ясно лишь, что была она фантастической: став, как водится, запойным книгочеем, наш юный герой не то чтобы ограничил круг чтения исключительно НФ, но отдавал ей явное предпочтение. В результате восприятие фантастических миров в качестве некоей квазиреальности вкупе с жаждой самому творить нечто подобное закрепились в нем чуть ли не на уровне инстинкта, активно способствующего обращению именно к опыту книжному.

При отсутствии таланта его использование может обернуться вторичностью, невольно заставляющей вспомнить слова раввина из «Уриэля Акосты»: «Все это уже было… было… было…». Но при наличии — из-под пера просто выходят те произведения, что именуются «литературой от книг». Да, чувственный опыт заемен, но мысли-то — свои; но порыв-то — свой… Именно так и обстояло дело с Первушиным.

Замечу a propos, что для иных писателей эта опора и потом, когда собственного опыта хоть отбавляй, остается единственно надежной. Именно они пишут (не по заказу, куска хлеба ради наступая на горло собственной песне, а по велению души!) всякого рода римейки и сиквелы; именно на ней в значительной степени базируется постмодернизм.

Вот два контрастных примера.

Совсем еще юный Вячеслав Рыбаков начинал с повести, продолжавшей лемовский «Солярис», но впоследствии, готовя ее к публикации, понял, что произведение совершенно самостоятельно, и все литературные отсылки искусно изъял. А впоследствии лишь единожды обратился к чужому литературному материалу, участвуя в издательском проекте «Время учеников» по мотивам творчества братьев Стругацких.[7] Впрочем, это была уже не детская зачарованность, не постмодернистская литературная игра, но просто дань уважения и восхищения воспитателям своего поколения. Так что перед нами — случай нормальной детской болезни.

Иное дело — американец Филип Джоуз[8] Фармер. Ему всю жизнь надо было перетолмачивать на свой лад то Жюля Верна, то Жозефа Рони-старшего, то Эдгара Райса Берроуза; то обращаться к образам, рожденным воображением Германа Мелвилла, то приписывать собственный роман перу придуманного Куртом Воннегутом писателя-фантаста Килкгора Траута, то делать своим соавтором другого фантаста — Лео Квикега[9] Тинкраудера, первоначально являвшегося персонажем одного из фармеровских же романов… Тут перед нами уже явный хроник.

На этой шкале Антон Первушин пребывает где-то посередине — то ли у него чуть затянувшаяся детская болезнь, то ли легкая форма хронической: потребность использовать, обыгрывать, вплетать в свое повествование кем-то уже вымышленное он ощущает по сей день и не так давно даже испросил у меня разрешения использовать в очередном романе Биармию — страну, придуманную в «Распечатывателе сосудов». Но если вы внимательно приглядитесь к «Войне по понедельникам» и «Чужакам в Пеллюсидаре», то обнаружите, что — в отличие от Фармера и ему подобных — Первушина преимущественно интересует заемный антураж, словно автору жаль времени и усилий на их измысливание и продумывание, тогда как герои и идеи у него изначально[10] собственные.

К ним и перейдем.


III

В умы и души поколения, для которого смерть Отца народов не личное воспоминание, а только исторический факт, взросшего в гиперстабильных условиях брежневского «развитого социализма», грянувшие с перестройкой скорые перемены внесли куда больше смятения, чем это можно было предсказать. Казалось, это о нем, томившемся дотоле в тенетах «застоя», гневно судившем тоталитаризм, алкавшем выхода на простор, шиллеровские слова:

Назад с тоскою он взглянул

И по тюрьме своей вздохнул.

Вздохи, правда, начались не сразу — на это понадобилось два-три года. На первом этапе захотелось просто осмыслить прошлое, взглянув на него уже не изнутри, но с некоей отстраненной точки зрения. У Антона Первушина такой попыткой стали «Чужаки в Пеллюсидаре» (1990—1992) и «Война по понедельникам» (1992—1993).

Правда, уподобляясь мольеровскому портному, он мерил не саму уходящую реальность, а ее отражение в зеркале — зеркале НФ. В первом варианте «Чужаки…» имели название «Повесть об ирреальности» и рождением своим, как ни странно это звучит, были обязаны «Миру Реки» упоминавшегося несколько выше Филипа Джоуза Фармера. Связь, впрочем, чисто ассоциативная — как при движении вверх по Реке, по мере проникновения героя в Пеллуцидар, обстановка этого последнего становилась все ирреальнее и сюрреалистичнее. Но в процессе многократных переработок и переписываний первоначальный замысел радикально изменился, придя к варианту, который вы можете прочесть сейчас. Собственно, кирпичи, из которых возведено здание плутонического мира, отлично узнаваемы, а для совсем уж неначитанных автор в последних строках напрямую приводит перечень некоторых (хотя и далеко не всех) своих доноров-вдохновителей. Но это не лихая постмодернистская игра. Главное здесь — пронизывающее весь текст ощущение недоступного рациональному постижению хаоса окружающего. И в нем, в хаосе этом, идеи и образы, ранее казавшиеся привлекательными и, может быть, даже спасительными, совершенно бесплодны и бессильны, как тщетны любые попытки приложить эвклидовы штудии к миру, где параллельные прямые могут пересекаться под любым углом. И славным витязям, этим отважным жертвенным[11] диссидентам, не остается ничего иного, как, подбадривая себя красивыми словами, глотать самогон. Бессилен всяк Муравей-однодневка, вознесенный к вершинам всевластия, но имманентно неспособный эту власть реализовать в мало-мальски осмысленных формах. Бессилен даже Колдун, этот мир сотворивший, ибо против хаоса, как и против глупости (опять Шиллер!) бессильны бороться даже боги. И бессилен герой, мечтающий об одном — вернуться в привычное бытие, из которого он был вырван не по своей воле. И неважно совсем, что не Золотой шар, а прозрачно нареченный протагонист Антон П. тщетно пытается дать счастье, счастье всем сразу, прямо сейчас, и чтобы никто не ушел обиженным — Антон Первушин прекрасно понимает всю безысходную неосуществимость этого тезиса, рожденного неверием и отчаянием.

С «Войной по понедельникам» и того проще, ибо она предлагает уже не растерянность перед лавиной изменений, а позицию куда более конструктивную, — поиск в рухнувшем мире того, что не должно пропасть. Не тоскливое сожаление, но рачительный взгляд, приправленный горестным осознанием, что выполнить великолепное это намерение не только непросто, но и почти невозможно. Не случайно, готовя повесть к публикации и как бы заново осмысляя написанное, Первушин поставил в эпиграф слова министра иностранных дел Веймарской республики Вальтера Ратенау, того самого, кто 16 апреля 1922 года, незадолго до своей трагической гибели, подписал советско-германский Рапалльский договор. В наши дни они звучат донельзя актуально. Не стану утомлять вас цитированием — пролистайте книги и перечитайте. Важна суть: ни одну эпоху нельзя просто отринуть, отвергнуть, откреститься и забыть, а всякая такая попытка неизбежно окажется если не гибельной, то опасной для эпохи следующей.

Однако на Ратенау Первушин наткнулся позже. А вот рассказ Вячеслава Рыбакова «Давние потери» читал до — и начинал повесть под немалым его влиянием. Здесь тоже узнаваемы все непременные фантастические атрибуты — тут тебе и азимовская Вечность, и андерсоновский Патруль времени, и Всадники Времени, невольно вызывающие в памяти абрамовских «Всадников ниоткуда», и многое, многое другое. Но и на этот раз, играя чужим антуражем, Первушин строит и собственный мир и собственное отношение к этому миру, где, как писал — давно и по совсем другому поводу — Василий Бетаки,

Ни ахейцы, ни троянцы

Мне ни хороши, ни плохи:

И ахейцы, и троянцы

Сыновья своей эпохи.

Я бы всем им в меру выдал

И презрения, и славы,

Потому что в этих битвах

Все и правы, и неправы…

И притом это не попытка красиво встать над схваткой и взирать с белого коня — нет! Просто автор здесь — впервые, насколько я понимаю, — не с кем-то против кого-то, и не один против всех (ситуация, столь излюбленная фантастикой героической), а со всеми. Позиция диктует и отношение: рядом с неизжитой еще патетикой прорезаются те два главных чувства, которые призывал Анатоль Франс дать людям в свидетели и судьи — ирония и сострадание. Оттого-то ранняя, во многом неумелая еще повесть по-прежнему читается сегодня, конкурируя с произведениями гораздо более поздними и зрелыми.


IV

Хотя обе повести этого сборника — несомненная «литература от книг», делать на их основе прогнозы о дальнейшем развитии Антона Первушина было бы по меньшей мере неосторожно. Во-первых, за прошедшее десятилетие он если и не достиг еще творческой и вообще человеческой зрелости, то значительно к ним приблизился, накопил немалый опыт, вследствие чего при внимательном рассмотрении на произведениях, выходящих из-под его пера[12] в последние годы, заметен все отчетливее проступающий пуп, свидетельствующий о связи с реальностью не только литературной. И невольные — не от жанровых предпочтений, а от следования квазиреальности прочитанного — постмодернистские игры сменяются мало-помалу нечастым, но куда более умелым применением отработанных приемов.

Но обо всем этом — не здесь и не сейчас. Надеюсь, нам еще выпадет возможность поговорить об Антоне Первушине не юном, но современном, не о «начале славных дел», но об эволюции, продолжительной, отнюдь не линейной и чрезвычайно любопытной. Когда-нибудь, по поводу какой-нибудь из следующих его книг.

В «Чужаках…» и «Войне…» Первушин прощался с невозвратно ушедшим миром его юности. Издавая их теперь, прощается с собой — юным и тоже ушедшим в прошлое.

Но книга все-таки величайшее из изобретений человечества — она сохраняет и то, и другое.

Загрузка...