Начать следовало бы с Грасы – с ее появления, с нашей первой встречи. Но в жизни все не так складно, как в рассказе или песне, она не всегда начинается и заканчивается чем-нибудь значительным. Еще до Грасы, с самых ранних лет, я ощущала, что уготованная мне при рождении судьба не соответствует моим возможностям – словно стебель сахарного тростника воткнули в наперсток.
Я выжила при рождении – настоящий подвиг, если ты родился в 1920 году у нищей как церковная крыса матери, живущей на сахарной плантации. Принимавшая меня повитуха потом трезвонила всем и каждому, как она удивилась, что такая крепкая девочка смогла выйти из такой изношенной утробы. Я была пятым и последним ребенком. У большинства женщин на плантации имелось по десять, двенадцать, а то и по восемнадцать детей, так что утроба моей матери была уж куда целее и моложе многих. Но она была незамужней – и незамужней осталась. Все мои давно пропавшие братья и я сама – единственная девочка – родились от разных отцов. В глазах людей моя мать была хуже, чем puta[7], потому что puta хотя бы взимает плату за свои услуги.
Я не отваживалась спрашивать о своей матери, страшась того, что могу услышать, и не желая подставляться под колотушки – мне не позволялось задавать вопросы. О матери я узнавала, только если меня хотели обидеть. Тогда говорили, что широкой костью я в нее. И что характером я в нее. И что страшна я как смертный грех – тоже в мать, хотя на руках и лице у меня не было шрамов от тростника. На плантации мать – во всяком случае, какое-то время – резала сахарный тростник, будучи одной из немногих женщин, способных справиться с этой работой. Но чаще всего всплывали оскорбительные воспоминания о том, до чего она была слаба на передок. Если я сыпала недостаточно соли, чтобы отскрести кровавые пятна с досок, на которых резали тростник, если я хоть на секунду отвлекалась от плиты, на которой пузырилось адски горячее варенье, если я слишком долго несла что-нибудь кухарке Нене или ее подручным из кладовой или сада, я получала в лоб деревянной ложкой и слышала – «шлюхина дочь». Так благодаря ведрам словесных помоев я узнала о матери, а заодно и о себе. И поняла, хотя в детстве и не могла выразить свою мысль отчетливо, что люди ненавидят то, чего боятся. И я начала гордиться матерью.
Повитуха пожалела меня, такого здоровенького ребенка, и, вместо того чтобы придушить, выбросить в тростник, где мной полакомились бы стервятники, или отдать хозяевам плантации, чтобы они вырастили меня как домашнюю зверушку или рабыню (с девочками-сиротами в то время такое практиковалось), она отдала меня Нене, главной кухарке на плантации Риашу-Доси. В нашем штате, Пернамбуко, побережье утыкано сотнями плантаций сахарного тростника, и Риашу-Доси была одной из самых больших. В хорошие времена, когда цена на сахар была высока, Нена руководила штатом из десятка кухарок и посудомоек и двух слуг-парней. Нена, с выпяченной вперед, как у призового петуха, грудью и беспощадными ручищами, походившими на ее чугунные сковородки. Семейство Пиментел, владельцы Риашу-Доси, распоряжалось в главном доме поместья, но на кухне владычествовала Нена. Вот почему никто не протестовал, когда повитуха принесла меня, голую и орущую, на кухню и Нена решила вырастить из меня посудомойку.
Все обитатели Главного дома – служанки, прачки, конюхи, лакеи – явились на кухню взглянуть на меня. Они непринужденно обсуждали, какая у меня розовая кожа, какие длинные ножки и идеальные ступни. На следующий день я перестала пить козье молоко, которым Нена поила меня из бутылочки. Нена отнесла меня к кормилице, но я выплюнула грудь. До кукурузной каши я еще не доросла, но Нена все равно пыталась кормить меня. Кашу я тоже выплевывала и вскоре сделалась сморщенной и желтой, как старая карга. Люди говорили, что меня сглазили. Они говорили про olho mau[8], olho gordo[9]. Два разных названия одной беды.
Нена отправилась за помощью к Старому Эуклидишу. Морщинистая кожа болтливого старика цветом походила на тростниковую мелассу, какую соскребают со стенок сахарного пресса. Он работал на Риашу-Доси дольше Нены – сначала конюхом, потом садовником. У Эуклидиша имелась ослица, которая недавно родила; она потеряла осленка, но не молоко. Нена взяла меня в конюшню, поднесла прямо к вымени этой jega[10], и я стала сосать. Я сосала молоко ослицы, пока снова не окрепла. Цвет кожи у меня изменился, я стала меньше походить на розу и больше – на рыжевато-коричневую ослиную шкуру. Волосы стали густыми и жесткими. И меня прозвали Ослицей.
Для невежественного суеверного люда я была неразрывно связана со вскормившей меня молочной матерью.
– Глупая как ослица, – дразнили меня лакеи.
– Упрямая как ослица, – добавляли посудомойки.
– Страшная как ослица, – говорили конюхи, когда желали уязвить меня.
Они хотели, чтобы я в это поверила. Хотели, чтобы я стала Ослицей. Но я не собиралась доставлять им это удовольствие.
Господский дом стоял на холме. С его крыльца, обрамленного колоннами, можно было увидеть все поместье: главные ворота, сахарный завод с черной трубой, конюшню, где содержались лошади и ослы, пастбище и кукурузное поле, винокурню и склады с железными дверями. Еще просматривалась бурая лента – река, давшая название Риашу-Доси, Сладкий Ручей, хотя она была гораздо шире ручья и воды ее не были сладкими.
На каждой плантации имелась своя история о привидениях, и Риашу-Доси не была исключением: одна женщина некогда утонула в реке и теперь обитает где-то на дне. Кто рассказывал, что ее убил любовник, кто – что хозяин, иные считали, что она сама утопилась. Говорили, что ее можно слышать по ночам, под водой, она поет о несчастной любви, пытаясь заманить хоть кого-нибудь в воду и утопить, чтобы у нее была компания, рассказ зависел от того, веришь ты в привидения добрые или мстительные. Матери в Риашу-Доси рассказывали эту историю детям перед сном, дабы удержать их подальше от реки. Я услышала историю о призраке от Нены.
Позади господского дома был фруктовый сад, а за ним – senzalas[11] с низкой крышей; раньше в них жили рабы, а теперь – слуги. Из всей прислуги только нам с Неной позволялось ночевать в господском доме, мы были на особом положении. На Нене этот особый статус сказывался не так, как на мне. Я была Ослица – ниже нижнего в строгой иерархии господского дома, – и горничные и лакеи не упускали случая напомнить мне об этом. Они колотили меня, щипали за шею, бранились и плевали в меня. Они лупили меня деревянными ложками и натирали вход на половину прислуги салом, чтобы я поскользнулась и упала. Они запирали меня в вонючем отхожем месте, и мне приходилось вышибать дверь. Нена знала об этих выходках, но не пресекала их.
– Кухня есть кухня, – говорила она. – Хорошо еще, что парни не лезут тебе под юбку. Хотя скоро начнут. Поэтому учись защищаться уже сейчас.
Снова и снова она наставляла меня:
Старайся не поднимать головы.
Старайся не попадаться на глаза.
Старайся всем быть полезной.
Если я бывала невнимательна к ее наставлениям, она била меня деревянной ложкой, стегала старым кожаным ремнем или просто лупила голыми руками. Побоев я боялась, но не считала их чем-то ненормальным или плохим, я просто не знала, как еще можно выражать свои чувства, не знала этого и Нена. При помощи тумаков она учила меня тому, что не могла облечь в слова, она давала мне уроки, чтобы у меня был шанс выжить. На кухне Нены было безопасно – но и только там. Я была существом без семьи и без денег. Еще один голодный рот. Хуже того, я была девочкой. Хозяева в любой момент могли вышвырнуть меня из дома в море сахарного тростника, предоставив заботиться о себе самой. А что могла предложить миру некрасивая маленькая девочка, кроме своего тела? И я научилась отчаянно защищать это тело – от конюхов, рабочих, ото всех, кто попытался бы воспользоваться им. В то же время я училась быть полезной, старательно выполнять приказы хозяев, а лучше вообще не попадаться им на глаза. Невидимая, я оставалась в безопасности.
И пока девочки вроде Грасы наряжали кукол, я училась играть совсем в другие игры. В те, где сила означала власть, а ум – выживание.
Когда мне было девять лет, мировой финансовый кризис добрался до Бразилии и сахар стал не дороже пыли. На небольших плантациях рядом с Риашу-Доси господские дома заколачивали досками, а рабочих выставляли за ворота. Завод на Риашу-Доси закрылся. Пиментелы влезли в страшные долги и уехали. Пошли слухи о продаже. Потом рабочие перебрались на другие плантации, что усугубило кризис. Поля стояли заброшенные. Винокурню заперли на замок. По одному покидали поместье горничные, посудомойки и конюхи. Вскоре остались только Нена, старый Эуклидиш и я.
– Они вернутся, – говорила Нена о Пиментелах. – Кто же бросает землю? Вернутся и увидят, кто остался им верен, а кто сбежал.
Неной руководили верность и страх. Она и старый Эуклидиш родились в Риашу-Доси еще до отмены рабства в Бразилии, в 1888 году, и после освобождения остались на плантации. Когда рабочие и прислуга разбежались, Эуклидиш присматривал за плодовыми деревьями, следил, чтобы не воровали животных из конюшен и фрукты из сада. Нена не позволила бы своим медным кастрюлям и железным сковородам попасть в руки мародеров или кредиторов и спрятала все ценное. Фарфоровые сервизы, серебряные блюда и супницы, столовые приборы чистого золота и перламутровая чаша нашли надежное укрытие под половицами господского дома. Ели мы то, что осталось в кладовой. Так как хозяева уехали, жалованье нам больше никто не платил, и мы постепенно привыкли выменивать нужное на рынке. Яйца – на муку, карамболу из сада – на солонину, мелассу – на бобы. Времена были скудные, но беспечальные. Для меня.
Долгие месяцы господский дом стоял пустым, я проводила в нем целые дни. Прыгала по плитам каменного пола. Запускала руки под чехлы на мебели, и пальцы ощупывали холодную гладкость мрамора, покатости изогнутых ножек, позолоченные рамы зеркал. Я снимала с полок книги и широко раскрывала их, чтобы услышать тихий треск переплета. Я гордо спускалась по широкой деревянной лестнице – как, по моим представлениям, положено спускаться хозяйке дома. Впервые за всю мою девятилетнюю жизнь у меня появилась такая роскошь, как время и свобода, – я могла исследовать мир, воображать себя кем угодно, играть без боязни, что меня ударят или выругают, я жила, не тревожась, что меня могут вышвырнуть из Риашу-Доси за малейшую провинность. Мне словно разрешили быть ребенком, и я уже начинала верить, что останусь свободной навсегда. Как же я ошибалась.
Однажды я сидела в библиотеке, пытаясь расшифровать загадочные знаки в одной из пиментеловских книг, как вдруг с улицы донесся ужасный рев. Будто у ворот господского дома зарычала собака-великанша. Я кинулась к Нене, та уже открывала двери.
У главных ворот ревел автомобиль. Старый Эуклидиш, ставший вдруг шустрым, как щенок, кинулся открывать ворота. Машина остановилась, и с водительского места выбрался какой-то мужчина. На нем были шляпа и длинное полотняное пальто. Он открыл пассажирскую дверцу, затем заднюю. Из машины вышли две женщины: бледная дама, тоже в пальто для езды в автомобиле, а другая – в полосатом платье и кружевной наколке горничной. Служанка сделала попытку схватить что-то, лежавшее на заднем сиденье. Из машины донеслись шипение и хриплый визг. Мне показалось, что в машине какое-то животное – кошка или, может, опоссум, – но тут я увидела, что руки служанки вцепились в две маленькие ноги в кожаных туфельках. Женщина сунулась поглубже в машину. Визг, ворчание, водоворот белых нижних юбок и, наконец, вскрик. Горничная отскочила от машины, на глазах у нее были слезы, пальцы ощупывали свежую царапину на щеке.
– Оставьте ее там! – распорядился мужчина. – Она уже большая, сама вылезет.
Служанка кивнула, все еще прижимая руку к лицу.
Вторая женщина вздохнула и расстегнула пальто, открыв шелковое платье и нитку жемчуга на шее. Лицо в ореоле рыжих кудрей. Кожа того цвета, какой мы называли «отбеленный», – цвет самого дорогого белого сахара. На кухне мы ели сахар-сырец – буроватый, не белый и не коричневый. Совсем как я.
– Пусть лучше останется в машине. – Мужчина изучал грязную дорогу. – А то выпачкается. – У него лицо было потемнее, с квадратной челюстью. Горбатый нос походил на стрелку, указывающую на пухлый рот.
– С этого дня нам всем придется привыкать к грязи, – ответила рафинадная женщина и тут же сжала губы, словно отпустила непристойную шутку и пытается сдержать смех.
При упоминании о грязи с заднего сиденья машины выбралась девочка моего возраста, в платье сливочного цвета и белых перчатках. На макушке криво сидел бант; девочка сорвала его и бросила на землю. Она ковырнула носком туфельки грязь, шаркнула подошвами и вызывающе зыркнула на взрослых, словно желая, чтобы они велели ей прекратить. Потом девочка увидела меня и замерла. Для нее я не была невидимой.
Глаза у нее были цвета пробки. Рот казался нарисованным, словно у куклы. Не знаю, как долго мы смотрели друг на друга, помню только, что я не хотела сдаться первой.
Не сводя с меня глаз, девочка провела рукой по боку машины. Потом подняла руку. Перчатка стала красной – как земля под моими босыми ногами. Девочка самодовольно улыбнулась, словно делясь шуткой, но я знала: она не собиралась смешить меня. Это были перчатки богатой девочки. Дорогие, тонкие. И такие маленькие, что несчастной прачке, которой велят отстирать их, придется тереть о стиральную доску, пока костяшки пальцев не сотрутся в кровь. Но девочку не заботила ни судьба перчаток, ни судьба прачки. Ей хотелось испортить что-нибудь безупречно красивое – просто так. Я почувствовала восхищение и отвращение одновременно.
– Граса! – громко позвал мужчина.
Между мужчиной и женщиной завязалась перебранка. Мы с Неной и Старым Эуклидишем держались тихо, ожидая, когда они обнаружат наше присутствие. Мы обрели плоть и кровь в глазах прибывших, лишь когда им понадобилась помощь: мужчина велел Эуклидишу достать чемоданы из багажника, бледная женщина сбросила пальто на руки Нены. Тогда-то я и поняла: эти люди – не гости, они хозяева и приехали, чтобы объявить Риашу-Доси и господский дом своей собственностью.
Это тоже были Пиментелы – кузены прежних владельцев. Пока мы шли через господский дом, сеньора Пиментел, устало вышагивавшая рядом с мужем, указывала на пятна и трещины, отслоившуюся краску и сгнившее дерево. Ее муж, сеньор Пиментел, срывал с мебели чехлы, словно волшебник, раскрывающий тайны своего трюка.
– Я помню, как дедушка писал за этим столом! – восклицал он. – А вот и стул, на который я пролил чернила!
После приезда новых Пиментелов счастливое, головокружительное ощущение свободы последних месяцев улетучилось за какой-нибудь час. Все книги, которые я осторожно вытаскивала с полок, все безделушки из стекла и слоновой кости, которые я начищала и гладила, стол, под которым пряталась, воображая, что живу в палатке в какой-то экзотической стране, зеркала, в которых я изучала себя, – никогда больше я не буду играть с ними. Мне предстояло в одночасье снова сделаться полезной и невидимой, повиноваться – или быть выброшенной прочь. Когда родители отвернулись, девочка с глазами цвета пробки показала мне язык. Он был розовым и гладким, как плод помарозы. Мне страстно захотелось откусить его кончик.
В гостиной для приемов измотанные Пиментелы стянули чехлы с двух кресел, сели и приказали Нене сварить кофе. Мы рысью кинулись на кухню, где Нена схватила меня за локоть и велела принести последние драгоценные зерна, которые она прятала у себя под кроватью. Бегом вернувшись наверх, я стала подсматривать через щелястую дверь: в гостиной Нена подавала кофе новым Пиментелам. Прежде чем пить, те дождались, когда Нена выйдет; я не пошла за ней на кухню.
Сеньор Пиментел сделал глоток и поморщился:
– Она что, через грязный носок его процеживала?
– Придется обучать новую прислугу. – Сеньора Пиментел покачала головой. – Сколько сил понадобится!
– Нена хорошая кухарка, вот увидишь. Она служила здесь, еще когда я был мальчишкой.
– Как думаешь, эта девочка – дочь Нены и того старика? Такая страшненькая, бедняжка.
Сеньор Пиментел рассмеялся.
– Нена стара как мир. А девочка слишком светлокожая, чтобы быть их дочерью. Готов поспорить, что под слоем грязи она не такая уж уродина, ее просто надо отскрести как следует.
– Она останется на кухне, – резко сказала сеньора Пиментел. – Если с возрастом станет выглядеть поприличней, пусть прислуживает за столом.
Сеньор Пиментел взял жену за руку. Она ответила на его пожатие с той же утомленной скукой на лице, с какой инспектировала дом. Они принялись обсуждать будущее усадьбы. Мебель из верхних комнат предстояло перенести вниз. Ковры выбросить. Занавеси поменять. Провести водопровод и устроить ватерклозет, а значит – прорубить толстые стены дома.
У меня за спиной раздались шаги. Я не успела спрятаться и тут же почувствовала боль – кто-то с силой выкрутил мне кожу на руке. Девочка с пробочными глазами щипала меня за локоть. Я сердито стряхнула ее руку.
– А Марта всегда визжала, когда я ее щипала, – сообщила девочка.
– Марта? Кто это?
– Посудомойка еще в одном моем доме, в Ресифи. Настоящий особняк, уж получше этого свинарника.
– Такого дома нет больше ни на одной плантации, – сказала я.
Девочка пожала плечами:
– Ты, наверное, со скуки здесь помираешь.
– Я что, похожа на мертвеца?
– Это выражение такое. Ну ты и дура.
– А ты дважды дура.
– Как ты со мной разговариваешь?! – У девочки округлились глаза.
Она была права: я рисковала своим местом в господском доме. Возможно, причиной моей наглости были несколько месяцев свободы. И моей наглости, и того, что случилось дальше.
– Я теперь тут хозяйка, – заявила девочка.
Моя ладонь звонко шлепнула по ее щеке. Девочка открыла рот. Я бросилась бежать.
В кладовке при кухне было пусто и прохладно. Я забилась туда и принялась ждать. Ладонь пульсировала. Мне было страшно от мысли о том, какую трепку задаст мне Нена, когда найдет меня. Или того хуже: сеньор Пиментел обыщет кухню и вышвырнет меня из единственного дома, где у меня был свой угол. Кажется, я просидела в кладовке целую вечность, потом послышались шаги, голоса, снова взревел автомобиль, и новые хозяева отбыли, пообещав вернуться и приступить к ремонту.
Девочка не нажаловалась родителям, от этого она в моих глазах была и сносной, и опасной одновременно. Чего она захочет за свое молчание? Что я буду ей должна? Я мучилась этими вопросами несколько недель, пока плотники, каменщики и водопроводчики, нанятые новыми Пиментелами, пилили, стучали молотками и просовывали медные трубы в стены особняка.
Много лет спустя я напомнила Грасе о нашей первой встрече, она лишь рассмеялась. Ты все не так запомнила, сказала она. Это я тогда дала тебе пощечину.
Я знала каждый пыльный угол господского дома, каждый пустой гардероб, каждый большой буфет, в котором можно было спрятаться. Новые Пиментелы обосновались в Риашу-Доси. Теперь я дожидалась, когда Нена отвлечется, и убегала из кухни. Спрятавшись где-нибудь, я подсматривала, как Граса одевает и раздевает своих кукол, как покусывает прелестную розовую губку, когда не может подобрать передник к платью. Я смотрела, как горничная расчесывает волосы Грасы, пока они не станут блестящими, как расплавленная шоколадная глазурь, которой Нена покрывала пирожные для хозяйских трапез. Я смотрела, как Граса обедает в столовой и ее маленькие пятки колотят по ножкам стула, пока мать коротко не прикажет ей прекратить. Граса носила носочки с кружевами, нижние юбки и платья с кружевными передниками. К концу дня ее накрахмаленный наряд увядал от жары. Однажды я пробралась в прачечную и нашла ее грязную одежду. Я приложила одно из ее платьев к себе, потом поднесла к лицу. Прачка застала меня на месте преступления, ухватила растрескавшейся ладонью за локоть и потащила к Нене. Прачка заявила, что я пыталась надеть платье барышни, хотя это была неправда.
– Не нужны мне ее дурацкие платья, – сказала я, излагая свое дело перед Неной-судьей. – Я хотела знать, чем пахнет ее пот.
– И чем же? – рассмеялась Нена. – Розами?
– Просто потом.
Нена покачала головой, а потом отлупила меня старым ремнем.
Однажды днем, вскоре после инцидента в прачечной, Граса прокралась на кухню. Я была там одна – сидела возле кладовки и чистила картошку. Граса дернула меня за косу. Я обрадовалась ей, но не улыбнулась.
– Пошли ко мне, – велела она. – Вставай и пошли.
– Я работаю.
– Ты должна мне подчиняться.
Я прижала сырую картофелину к ее безупречно вздернутому носу.
– Я подчиняюсь Нене.
Граса отступила, стерла с носа картофельный сок и убежала.
Я почувствовала дрожь тайного восторга от своей победы, но тут же пожалела. Соперничество было неравным: Граса – барышня, хозяйская дочка, она легко могла наказать меня, а я не могла ничего. Или все же кое-что могла – отказать Грасе в своем обществе?
На следующий день на кухню явилась сеньора Пиментел. Она неуверенно обошла столы, задерживаясь возле каждого и делая вид, что проверяет нашу работу. Строгость была не в ее природе. Все мы, прислуга, с младых ногтей исполняли свои роли, с самого детства учились приспосабливаться к нравам и привычкам хозяев, так что нерешительность сеньоры Пиментел мы учуяли еще до того, как она успела отдать первый приказ, и многие пользовались этой слабостью. Нена не позволяла никому из кухонной прислуги манкировать своими обязанностями, но на горничных из господских комнат ее власть не распространялась. Горничные не выметали пыль между гардеробами, оставляли отпечатки пальцев на серебре и сидели в креслах, когда никто не видел, – настоящая хозяйка заметила бы такое поведение и наказала бы нахалок. Сеньору Пиментел, как многих женщин ее времени, учили быть кроткой и любезной со всеми, кроме прислуги, – с ними, напротив, следовало быть суровой и решительной. От нее ждали, что она будет двумя женщинами сразу, – вероятно, это и стало причиной ее хрупкого здоровья.
Думая о сеньоре сейчас, не могу вспомнить ее лица. Глаза у нее были карие или голубые? Кривыми или прямыми и ровными, как расческа, были ее зубы? Когда я думаю о сеньоре Пиментел, я вспоминаю фаду – музыку печальную, но столь глубокую и чувственную, что невольно хочется закутаться в нее. В фаду нет лукавства, свойственного блюзу, его печаль болезненно искренна. Поэтому не все любят фаду – иных отвращает его ранимость. А другие стремятся защитить его.
Я уверена, что в наши дни врач диагностировал бы у сеньоры Пиментел «депрессию», или «повышенную тревожность», или «заниженную самооценку», или еще какое душевное недомогание из тех, что нынче столь популярны. Ей прописали бы таблетки, велели читать книги о том, как сделать свою жизнь гармоничнее, она платила бы кому-нибудь за возможность поговорить о своих чувствах. Вероятно, это все даже помогло бы сеньоре Пиментел, но в ее время ни таких врачей, ни таких книг не существовало. В Риашу-Доси наведывались доктора, и каждый ставил сеньоре Пиментел диагноз «нервическая слабость». Модная по тем временам хворь у женщин ее круга.
Если новая хозяйка Риашу-Доси была воплощением фаду, то хозяин являл собой ее противоположность, он был песенкой из рекламной заставки. Такая музыка создана не для того, чтобы задевать в нас потаенные струны, а чтобы сбить, охмурить и заставить купить какую-нибудь ерунду, – мелодия зачаровывает, заставляет поверить в ее безвредность, хотя на самом деле вгрызается в самое твое нутро и принуждает признать: ты хочешь именно то, что она велит тебе хотеть, ты должен открыться ей, позволить застолбить участок в твоем сердце. Истинные намерения рекламной музыки ты обнаруживаешь слишком поздно. Из ее лап невозможно вырваться даже десятилетия спустя, как бы ты ей ни противился.
Сеньор Пиментел прекрасно выглядел для женатого мужчины его положения – он не позволил себе расплыться от хорошей еды и отменных напитков. Каждое утро он заставлял Старого Эуклидиша начищать сапоги для верховой езды до зеркального блеска, после чего даровал старику удовольствие натянуть сапоги на хозяйские ноги; потом сеньор Пиментел взбирался на лошадь и объезжал тростниковые поля в сопровождении своего управляющего, выглядел он при этом заправским промышленником. Он часто целовал жене руку, обихаживал ее за столом. Если сеньора сказывалась утомленной и не спускалась в столовую, он отправлялся к ней в комнату. Сеньор Пиментел относился к жене так, словно она была старшей и могущественной родственницей: вел себя с ней заискивающе-любезно, но стоило ей скрыться, как он испускал короткий вздох облегчения. Служанки шептались, что именно капиталы сеньоры держат семейство на плаву и позволили спасти Риашу-Доси от разорения. Но главой семьи был все же сеньор Пиментел, именно он держал в руках бразды управления плантацией. Улыбка у него была припасена даже для меня, а уж для горничных… Не раз и не два я замечала, как сеньор болтает с самыми молоденькими – деревенскими девочками лет тринадцати-четырнадцати, которых приводила в восторг его элегантная одежда, а еще больше – его интерес к ним. От его слов девчонки хихикали и краснели.
– Держись от сеньора подальше, – наставляла Нена.
Я считала, что она просто повторяет то, что уже вколотила мне в голову: молчи и не попадайся никому на глаза. Когда сеньора Пиментел настояла, чтобы служанки работали парами, постарше и помоложе, я подумала, что она просто пытается показать нам, кто здесь главный.
В день, когда сеньора Пиментел явилась на кухню, мы, не поднимая головы, чистили, скребли, месили и мыли. И при этом следили за ее неуверенными передвижениями между плитами и разделочными столами; наконец она остановилась возле меня. Сеньора, кажется, целый час наблюдала, как я перебираю сушеную фасоль, выискивая камешки и сморщенные фасолины. А потом неожиданно потянулась и взяла бледной рукой мою косу, будто решив измерить длину.
Я замерла. До этого момента самой большой нежностью в моей жизни были тычки деревянной ложкой, которыми награждала меня Нена. То, что сеньора не дернула меня за волосы, было странно и даже пугало.
– Прямые, как у индианки, – сказала сеньора, поглаживая пальцами кончик косы. – Девушки в Ресифи заплатили бы за такие волосы целое состояние.
Сеньора Пиментел отошла от меня, заговорила с Неной.
– Ослица! – позвала Нена, когда сеньора Пиментел удалилась. – Вымой руки, вымой за ушами и надень хорошее платье. Сеньора хочет, чтобы ты прислуживала в комнатах.
Я затеребила косу.
– Зачем?
– Никаких «зачем». Сеньора хочет, чтобы ты поднялась наверх. Всё.
– Она хочет украсть мои волосы? – выпалила я.
Посудомойка закашлялась. Девушки захихикали. Нена покачала головой. Я никогда особо не думала о своих волосах, но они были мои, и я хотела, чтобы так оставалось впредь.
– Иди же, пока я не отдубасила тебя и не обстригла сама! – гаркнула Нена.
В господских комнатах было тихо. Служанки переговаривались шепотом. Еще в холле я слышала, как Старая Тита взбивает подушки в гостиной. Увидев меня в дверях, Тита вздохнула, отложила работу и повела меня еще выше, в детскую. Граса с мрачной решительностью раздевала кукол с фарфоровыми головами.
– На, – она бросила мне куклу, – переодень ее.
Я первый раз в жизни держала в руках куклу. Нарисованные глаза широко распахнуты, красный рот глуповато приоткрыт словно в благоговейном восторге.
– Почему тебя зовут Ослица? – спросила Граса.
– Потому что я лягаюсь и кусаюсь. – Я в упор посмотрела на нее.
Граса тоже уставилась на меня, как будто мои слова не произвели на нее никакого впечатления.
– Дурацкое имя. Глупее не слышала.
Я опустила взгляд на куклу, чтобы Граса не заметила моей улыбки.
– Ты любишь кукол?
– Нет, – ответила Граса. – Мне нравится играть в мамином будуаре. Примерять ее вечерние платья. Диадемы. Но здесь она не надевает ничего красивого.
Я положила куклу на пол и направилась к двери:
– Пошли.
– Куда?
– На улицу.
Граса встала.
– Не выйдет.
– Это почему?
– Потому что я не сказала «пошли на улицу».
– Ну так скажи. Пошли на улицу – говори давай.
Граса долго смотрела на тряпичную куклу, которую держала в руках, потом подняла глаза на меня:
– Сначала скажи, как тебя зовут по-настоящему.
Когда я подросла настолько, чтобы запомнить свое имя, Нена открыла мне его тайну. Перед смертью мать успела сказать повитухе, как она хочет меня назвать. Только имя она мне и дала – не считая самой жизни.
– Мария даш Дориш, – сказала я.
Граса швырнула куклу в кучу игрушек.
– Мне скучно, Дориш. Идем на улицу.
К своему удивлению и к удивлению Грасы, я взяла ее за руку. Рука была мягкой и теплой, как дрожжевое тесто, что так легко проходит между пальцами.
Она была Мария даш Граса, а я – Мария даш Дориш. Возьмите любое имя, на любую букву алфавита, добавьте перед ним «Мария» – и вы получите имя, какое носили три четверти девочек моего поколения, богатых, бедных… Мария Эмилия, Мария Августа, Мария Бенедита, Мария ду Карму, Мария даш Невиш и так далее и тому подобное. Марий было столько, что никто и не называл их Мариями. Нас звали нашими вторыми именами. Поэтому Граса была Грасой, пока не стала Софией Салвадор, а я была Ослицей, пока Граса не назвала меня Дориш.
Иностранцы рифмуют мое имя с «морось» или «Бо́рис». Они безнадежны. Я пытаюсь научить людей выговаривать мое имя правильно, так, как оно произносится по-португальски. «До-риш», говорю я, как «до-о». А потом «риш», как в «ришелье», только мягче. Когда они спрашивают, что означает мое имя, я не уклоняюсь от объяснений. «Страдание», говорю я, «боль». И получаю в ответ хмурые гримасы. Я понимаю почему – люди хотят, чтобы имя означало что-нибудь приятное. Как будто твое имя – это твоя судьба.
Граса и Дориш – «милость» и «страдание», идеальная пара. Плантации были нашим царством. Я научила Грасу забираться на плодовые деревья в саду, швыряться в лакеев гнилыми ягодами барбадосской вишни, научила тайком таскать овес осликам и гладить их мягкие морды. Граса научила меня играть в камешки, завязывать бант и сидеть прямо, скрестив лодыжки. Мы влезали на большие бочки и заглядывали в окна сахарного завода, там мужчины с блестящими от пота торсами резали тростник. От плантаций мы держались подальше, потому что листья тростника по остроте не уступали ножам Нены; у всех рабочих руки были покрыты шрамами. Но после сбора урожая поля стояли коричневые, голые, как торт без глазури, и мы с Грасой шатались где хотели. Иногда мы удирали к реке, чтобы тайком поплавать; обгоревшие на солнце, потные, мы возвращались в господский дом, где сеньора Пиментел уже ждала нас на заднем крыльце (мне не позволялось заходить через главный вход).
– Где вы были? – спрашивала Грасу сеньора. – Тебе нельзя долго играть на солнце! Вот загорит у тебя лицо, и ты никогда не выйдешь замуж.
Эту угрозу сеньора Пиментел часто использовала в своих безуспешных попытках призвать дочь к порядку. Не грызи ногти, а то не выйдешь замуж! Не лазай по деревьям, а то расцарапаешь ноги и не выйдешь замуж! Не забывай о хороших манерах, а то не выйдешь замуж!
Граса была барышней, а судьба барышни – выйти замуж за какого-нибудь сеньора и стать хозяйкой в доме мужа. Господский дом в Риашу-Доси, равно как и плантации, предназначались не Грасе – они должны были отойти ее брату, который, к великому разочарованию сеньора Пиментела, все никак не появлялся. Во время ссор с женой сеньор Пиментел вопрошал, почему она, проведя столько месяцев на свежем воздухе, в спокойствии загородной жизни, все еще больна. Сеньора отвечала, что их переезд в Риашу-Доси был затеян не ради нее и она хотела бы, чтобы муж прекратил притворяться – они покинули столицу ради него и его глупой мечты заделаться сахарным бароном. Останься они в Ресифи, кричала сеньора, Граса ходила бы в приличную школу, у нее были бы приличные подруги, она усвоила бы хорошие манеры, носила бы шляпки и перчатки, а потом вокруг нее стали бы увиваться десятки молодых женихов из приличных семей.
– Она из семьи Пиментел, – раз за разом отвечал сеньор. – Юнцы выстроятся перед ней шеренгой, даже если она будет глупа как пробка. Какая разница, что у нее в голове, querida[12].
– Моя дочь не пробка! – отвечала сеньора.
Сеньор Пиментел считал Грасу – из-за того, что она девочка, – никчемной и потому незаметной, а вот сеньора полагала своей обязанностью сделать дочь видимой, настоящей. В те времена быть настоящей женщиной значило быть очаровательной, но не кокеткой, остроумной, но не фривольной, уметь нравиться, оставаясь равнодушной, быть благочестивой, но не ханжой, а самое главное – если тебе недостает красоты – быть любезной и грациозной. Желательны также хорошее происхождение и сундук с деньгами, но этому нельзя научиться, это дается от рождения. У меня, разумеется, ни происхождения, ни денег не было, но это не помешало сеньоре Пиментел учить меня наравне с собственной дочерью. Сеньора ожидала, что мы обе добьемся успехов в учении, но наши успехи означали для нее разное: Граса станет хозяйкой, я (если окажусь достаточно сообразительной) сделаюсь при ней экономкой.
Сеньора Пиментел устраивала для нас троих шуточные, но при этом до мельчайших деталей продуманные приемы, раскладывая и расставляя такое количество столовых приборов и посуды, что голова шла кругом, и заставляла нас запоминать, какая вилка для рыбы, а какая – для устриц, какая рюмка для хереса, а какой бокал – для воды. Иногда мы все втроем совершали долгие прогулки. Чтобы защитить кожу, сеньора Пиментел и Граса надевали огромные соломенные шляпы, отчего становились похожи на работниц с плантации. Во время этих прогулок сеньора учила нас с Грасой английским словам, называя все, что попадалось нам на глаза: птица, сахар, человек, дерево, нож, ослик, мельница, дым.
В те дни от молодых дам из приличного общества требовалось знать и английский, и французский. Бразильцы из круга сеньоры Пиментел считали все европейское вершиной хорошего вкуса. В Ресифи, столице нашего штата, англичане управляли компанией железнодорожных перевозок, руководили бесчисленным множеством текстильных мануфактур, у них даже был собственный клуб и свое кладбище. В юности сеньора Пиментел посещала английскую школу и сносно, хоть и с некоторыми затруднениями говорила по-английски. Английские слова, которым она нас учила, проникли в мой ум и остались там, словно я поймала их в расставленные ловушки. Зато они без труда ускользали из памяти Грасы, и в конце наших прогулок Граса и сеньора Пиментел дулись друг на друга и раздраженно вздыхали.
Когда сеньора неважно себя чувствовала (что случалось все чаще), мы с Грасой приходили к ней в комнату; лежа в постели, сеньора читала нам сказки из книги, которую держала на прикроватном столике. Вскоре мы с Грасой уже разыгрывали их. Я была лесорубом, принцем, мерзкой старухой, лягушкой и чудовищем. Граса всегда – принцессой. Порой сеньора Пиментел заплетала нам косы, мне нравилось чувствовать, как ее прохладные бледные пальцы трогают мои волосы. Однажды, когда я принесла ей поднос с едой, она попросила меня причесать ее рыжие волосы, но пальцы у меня сделались такими скользкими, что щетка упала, напугав нас обеих.
В сказках, которые читала нам сеньора Пиментел, в историях из детства, которые она рассказывала, я слышала новые, незнакомые мне слова. Длинные слова. В них было столько слогов, что они казались заклинаниями. Вздорный. Преодолевать. Поверженный. Инспектировать. Я просила сеньору Пиментел повторить новые слова, а потом – объяснить их. Она с удовольствием делала это. По ночам, лежа напротив Нены в нашей каморке при кухне, я снова и снова шептала слова, которым научилась за день, словно твердила заклинания. Я не могла произнести эти слова нигде, кроме как в спальне сеньоры Пиментел, иначе Нена побила бы меня, объявив, что я слишком много возомнила о себе и что это меня до добра не доведет, но как же они мне нравились! Я обожала то, как они звучат и сколько мыслей, сколько чувств с их помощью можно передать: для каждого, даже самого сложного и странного, найдется свое слово! Мне хотелось собрать их все. В один прекрасный день сеньора в присутствии Грасы вручила мне записную книжечку, как раз по размеру кармана у меня на фартуке, и карандаш.
– Это тебе, Дориш. Чтобы ты записывала наши слова, – сказала сеньора.
Наши слова. Они принадлежали нам обеим.
Простенькая записная книжка в тканевом переплете. Затупившийся огрызок карандаша. Но я так вцепилась в них – боясь, что их выхватят у меня из рук, – что заболели пальцы. Говорят, ничто не сравнится с первой любовью, а я еще думаю, что никакой подарок не сравнится с первым подарком, каким бы маленьким и незначительным он ни казался дарителю.
Я опустила голову и зажмурилась, но горячие обильные слезы все же потекли по щекам. Сеньора всполошилась, прижала мягкую руку к моему лицу. В эту минуту я надеялась – глупо, по-детски – обрести власть над временем, заставить его замереть навсегда.
– Ну и скука, – буркнула Граса. – И душно.
Сеньора убрала ладонь с моей щеки и сказала:
– Попросите у Нены воды и кусок пирога.
Я без особой охоты последовала за Грасой вниз по лестнице, но она не пошла на кухню. Граса вышла из дома и направилась к реке.
На берегу мы сбросили платья и забрели в прохладную воду, но не слишком далеко – боялись, что нас унесет течением.
– Расскажи еще про привидение, – велела Граса.
Я стала рассказывать, как утопленница песнями заманивает людей в реку. Граса внимательно выслушала, а потом покачала головой:
– Ей не нужны друзья-утопленники. – Она не сводила глаз с мутной воды, которая плескала вокруг нас. – Ей нужно, чтобы ее спасли. Кто-то ужасный утопил ее, и она хочет, чтобы ее спасли, но всем на нее наплевать.
– В легенде не так, – запротестовала я.
– А я хочу, чтобы так, – ответила Граса.
– Не выйдет. Нельзя изменить историю только потому, что тебе так хочется. Так не бывает.
– Бывает! – завопила Граса, яростно шлепая руками по воде. – Потому что я так сказала! Потому что барышня я, а не ты, сколько бы дурацких слов ты ни выучила! Зачем тебе вообще записная книжка? Ты и писать-то не умеешь.
Граса училась и до приезда в Риашу-Доси. А я – нет. Но не это задело меня. Вспылив, Граса впервые назвала себя барышней при мне. До этого мы смеялись над этим титулом. Делали вид, будто барышня – это другая девочка и мы убегаем от нее, чтобы поиграть вдвоем.
Там, на реке, мы впервые подрались. Граса толкнула меня. Я толкнула ее в ответ. Мы вцепились друг в друга, наши пальцы скользили по мокрым плечам. Мы таскали друг дружку за волосы и рвали мокрые нижние сорочки. Выбираясь на берег, мы обе ревели – руки красные, кожа на голове саднит. На берегу мы сели рядышком в красную грязь, пытаясь отдышаться. Я свесила голову между колен и прикрыла шею руками – как делала, когда Нена колотила меня. Обычно в такие минуты на меня нисходило терпение, почти покой – переждать, перетерпеть колотушки. Это же состояние я пыталась вызвать в себе, сидя рядом с Грасой, но чувствовала только тоскливое одиночество. Граса объявила себя барышней, и я поняла безнадежность нашей дружбы.
Яркое солнце жгло плечи. Потом возникло ощущение другого жара, в левом боку, это Граса привалилась ко мне, ее нога прижалась к моей ноге, ее бедро – к моему бедру.
– Я тоже не умею писать, – призналась Граса. – У меня был учитель в Ресифи, но без толку. Я глупая как пробка.
Я подняла голову. Граса косилась на меня, щеки и нос у нее налились ярко-розовым.
– У тебя лицо обгорело, – сказала я. – Замуж не выйдешь.
Граса улыбнулась. Она переплела пальцы с моими, и мы крепко сжали потные ладони. А потом обе откинулись назад, закрыли глаза и сидели на солнце – вместе.
Записная книжечка, подаренная сеньорой Пиментел, так и лежала в кармане, ее страницы оставались чистыми. Мы с Грасой больше не дрались, но наши визиты в комнату ее матери стали другими. Граса вертелась и вздыхала, глазела в окно, теребила то платье, то пряжки на туфлях. Через несколько недель она объявила, что истории сеньоры Пиментел скучны, возня с косами раздражает, а в комнате воняет нафталином. Как-то раз мы все утро, как обычно, шатались по Риашу-Доси, но когда настало время идти к сеньоре, Граса объявила, что мы идем на сахарный завод.
Башня завода возвышалась над тростниковыми полями на тридцать метров – это было самое высокое строение в Риашу-Доси и, по моему мнению, самое высокое в мире. Дым из узкой кирпичной башни извергался только в первые недели после сбора урожая. Обитателям особняка запрещалось приближаться к заводу, когда там шли работы по производству сахара, и никто из нас не протестовал. В недели после сбора урожая завод работал днем и ночью, перерабатывая тростник в сахар, и даже в господском доме было слышно, как стонут механизмы, как лопаются поленья в огромных печах и как поют мужчины, работавшие сменами по четыре часа, потому что иначе выносить стоявший на заводе жар было невозможно. Рабочие наклоняли медные чаны, заполненные сиропом, и те извергали пену горячее самого огня. Иногда мы слышали крики. Потом на пороге кухни появлялись мужчины, скользкие от пота и с круглыми от ужаса глазами, – они несли своего пострадавшего товарища. С некоторыми ожогами Нена справлялась сама – при помощи трав и компрессов. Но сложные случаи отдавала на откуп врачу, а то и могильщику. Один несчастный умер прямо на кухне, у нас на глазах, – кожа его обуглилась и походила на кукурузный лист, который сунули в огонь.
В день, когда мы с Грасой отправились на завод, тростник еще шелестел на холмах Риашу-Доси. Гигантское колесо мельницы было тихим, чаны – пустыми, их медную поверхность покрывал налет нездорового зеленого оттенка. Граса пробиралась меж изношенных станков и старых на вид машин как собака, которая следует за запахом, не интересуясь человеческими изобретениями. Оказавшись у дверей отцовского кабинета, Граса не стала утруждать себя стуком. Я задумалась, не сбежать ли: проникнуть на пустой завод – одно дело, а помешать сеньору Пиментелу – совсем другое. Но сбежать я не успела – Граса шагнула через порог, и я закрыла глаза, готовясь услышать гневные крики хозяина. Однако вместо криков услышала смех. Сеньор широко раскинул руки, подхватил Грасу и посадил к себе на колени.
– Чем я обязан такой чести? – спросил он. Рукава его рубашки были закатаны, мускулистые руки обнажены.
Граса принялась рассказывать отцу, как мы бегали по саду, влезали на фруктовые деревья и высасывали карамболи, пока во рту саднить не начало. Меня в дверях они не замечали. Но через несколько минут улыбка сеньора Пиментела увяла, он поменял положение, и Граса съехала с отцовских колен.
– Вам пора, – сказал сеньор. – Девочкам можно играть целый день. А мужчинам надо работать.
– Но я не рассказала самое интересное! – Граса надулась. – Мы видели, как ярко-красная рыба выпрыгнула из реки и полетела по воздуху!
Сеньор Пиментел вскинул брови.
– Мы ее видели! Правда же видели? – спросила Граса, пристально глядя на меня.
Сеньор Пиментел наконец-то глянул в мою сторону. Не улыбнулся, не кивнул, не поздоровался, не пригласил войти. Просто посмотрел – признание, что я вообще существую.
– Скажи-ка, Ослица, барышня говорит правду?
Что есть правда? Иногда люди искренне верят, что видели то или иное. Но у другого человека, видевшего то же самое, будет другая версия. Красная рыба станет пурпурной на закате и черной ночью. Муравей назвал бы Риашу-Доси океаном. Великан сказал бы, что это тощий ручеек. Наша картина мира сильно зависит от того, какими глазами мы смотрим на мир. Рассказы о виденном могут обернуться подарком, хлебными крошками, что выведут нас из темного леса, а могут заставить нас дать ужасный крюк и завести в трясину, из которой нам не выбраться вовеки.
Мы с Грасой в то утро даже не подходили к реке, но что с того? Граса умоляюще смотрела на меня. И сеньор Пиментел смотрел – жесткая челюсть, непреклонный взгляд.
– Да, – сказала я. – Мы видели красную рыбу.
Сеньор Пиментел кивнул. Граса улыбнулась и повернулась к отцу. Про меня снова забыли.
– Готов поспорить – этот летун выпрыгнул из воды, чтобы полюбоваться на твое прелестное личико. – Сеньор Пиментел поцеловал дочь в лоб. – Женихи будут состязаться за честь поцеловать тебя! А ты выйдешь замуж за самого богатого. Такого, что сможет купить любую плантацию отсюда до Параибы!
После этого мы завели обычай приходить в контору. Сеньор Пиментел нескольку минут нежничал с дочерью, после чего она ему надоедала и он пытался спихнуть ее с колен, а Граса цеплялась за его шею. Ее рассказы становились все более фантастическими. Пока Граса забавляла, ее терпели.
– Мы видели ястреба с двумя головами! А в реке скользил призрак!
После подобных историй сеньор Пиментел качал головой и неизменно смотрел на меня. Они с Грасой ждали, когда я послушно кивну. И сколь бы смехотворным ни бывал рассказ, я всегда подтверждала его. Эти визиты продолжались несколько месяцев, мне позволяли стоять в дверях, поскольку я не спорила с юной хозяйкой. Но сеньор Пиментел всегда сталкивал Грасу с колен и ласково выдворял ее, объявляя, что занят.
– Давай я буду помогать тебе, Papai[13], – говорила Граса, указывая на бумаги на его столе. – Я могу раскладывать бумаги. Могу ставить печать, могу наполнять чернильницу.
Сеньор Пиментел качал головой:
– Ты тут бог знает что устроишь, querida. Иди скажи маме, чтобы родила тебе братика. Он и будет помогать мне, а ты станешь приглядывать за ним.
Тогда-то я и начала презирать сеньора Пиментела – не за то, что он заставлял меня лгать, а за то, что он принимал любовь Грасы, а потом отбрасывал ее, словно мусор. И все же Граса упорно навещала отца. Близился сбор урожая, на столе хозяина громоздились счета, а завод теперь был переполнен рабочими. Однажды Граса открыла дверь кабинета, и сеньор Пиментел накричал на нее, обозвав бесполезной и надоедливой и велев уходить.
Мы убежали к реке. На берегу Граса, проглотив рыдания, объявила, что мы ни за что больше не пойдем на завод.
Я была счастлива. Она сказала – «мы».
Сеньора Пиментел позволяла нам с Грасой расти как сорная трава ровно год, а потом наняла учительницу. Это была вдова, носившая черные платья и боты на толстой подошве. Мы с Грасой прозвали ее Карга, хотя она совсем не походила на злых волшебниц из сказок сеньоры Пиментел, с их бородавками на носу и крючковатыми пальцами, – темные волосы стянуты в тугой узел, а большие карие глаза делали ее похожей на лошадь. Карга была бы даже хорошенькой, не будь она ехидиной не хуже ведьмы. В детстве мне казалось, что Карга очень старая, но сейчас я понимаю, что ей, вероятно, было немного за тридцать.
Обнаружив, что я к урокам не допущена, Граса закатила скандал, она плакала, расшвыряла коллекцию фарфоровых ангелочков, растоптала осколки.
И я стала второй ученицей в классе Карги.
Я получила семь новых платьев (по одному на каждый день недели), и на время занятий меня освобождали от кухонных обязанностей, однако Карга никогда не давала мне забыть о моем кухонном происхождении. На уроках я должна была молчать. Во время утреннего перерыва я видела, как Граса и Карга пьют кофе и едят печенье, но присоединиться к ним меня не звали. Если я хотела что-то спросить, то должна была прошептать свой вопрос Грасе, а она уже задавала его Карге.
Учительница обитала в маленькой душной гостевой спальне. Хозяева не приглашали Каргу за свой стол, зато еду приносили ей в комнату на подносе. Это отличало ее от остальной прислуги, а любые различия в иерархии обитатели Риашу-Доси встречали настороженно. Прачкам предписывалось стирать и утюжить одежду Карги, и они до каменного состояния крахмалили черные платья учительницы и смеялись над ее пожелтевшими сорочками и потрепанным бельецом. Молодые кухарки, относившие Карге еду, пытались вовлечь ее в разговор, но, не преуспев, объявили, что учительница «много о себе понимает». Ходили слухи – злобные сплетни – о причине, по которой Карга одевается в черное: она соблюдала траур по мужу. Бедняга прыгнул с моста, лишь бы не жить с ней, она безнаказанно перетравила всю свою семью и теперь носит черное – такую она наложила на себя епитимью. Нена предупреждала, чтобы я не брала угощение у Карги, – будто учительница вообще меня замечала. Но я с легкостью сносила высокомерие Карги ради того, чтобы присутствовать на ее уроках. Мне, в отличие от Грасы, нравилось учиться считать, писать и правильно говорить по-английски и по-португальски. Мне нравилось, что у всех букв алфавита есть звучание, которое, соединившись с другими, образует слова. Английские слова были короткими и точными, зато в португальских звучала мелодия, они часто состояли из семи, а то и восьми слогов, слова были мужские и женские (луна – женщина, а солнце – мужчина; земля – женщина, небо – мужчина и так далее).
Математика давалась мне легко, и я теперь помогала Нене следить за запасами в кладовой – считала банки с вареньем, бутыли пальмового масла, лук, морковь и прочие овощи, которые исчислялись сотнями штук. Я пересчитывала все каждое утро и каждый вечер, так мы понимали, что надо покупать, что не надо и – гораздо важнее – не таскают ли припасы горничные. Пока мое ученичество имело практическое применение – учет, чтение этикеток на душистом масле, которое сеньора Пиментел заказывала в Ресифи, проверка счетов от мясника, чтобы понять, не обманывает ли он нас, – его терпели, даже ценили. Каждый раз, когда я перепроверяла счет или спорила с торговцем, желавшим взять с нас лишнее, Нена раздувалась от гордости и огромная ручища с размаху падала мне на спину, едва не сбивая с ног. «Эту не проведешь!» – улыбалась Нена, а посудомойки глядели на меня открыв рот, словно меня только что избрали президентом Республики.
Каждый раз, замешивая хлеб, я писала на запорошенном мукой столе: Мария даш Дориш. Из остатков теста я лепила М и Д. Помешивая варенье или сироп, я ложкой в густеющем вареве писала свое имя – снова и снова. Однажды в саду я подобрала обломок камня и нацарапала свое имя на стволе лаймового дерева. Обнаружив надпись, Нена отхлестала меня веткой с того же дерева, но мне было все равно. И месяцы спустя, проходя мимо лайма, я видела себя. Я была не Ослицей, не шлюхиной дочерью, не кухонной девчонкой, которой суждено жить и умереть в безвестности. Я была Марией даш Дориш, девочкой, которая непременно оставит след в этом мире. Девочкой, которую будут помнить.
Я начала копировать в записную книжечку сложные слова. Отрицать, увлекать, освящать, обновлять. Конечно, я и раньше слышала рифмы. Горничные иногда пели любовные песни с простенькими рифмами. А ведь это в природе человеческой – искать схожесть, в том числе там, где ее может не быть. Слова были полны рифм, и я слышала их музыку еще до того, как познакомилась с музыкой настоящей.
Через год я лучше Грасы читала вслух отрывки из книг Карги. На занятиях Граса поглядывала на меня, требуя помочь, и я шептала ей ответы. А потом смотрела, как Грасу хвалят за мою смышленость.
Однажды после обеда сеньора Пиментел поднялась с постели, забрала нас с Грасой из игровой и повела через обширную лужайку к заводу, в контору мужа. По такому случаю сеньора Пиментел надела платье и жемчуг и заколола волосы. Усилия, потраченные на то, чтобы привести себя в пристойный вид, вкупе с прогулкой совершенно истощили ее; едва сеньор Пиментел открыл дверь конторы, как сеньора опустилась на стул.
Сеньор Пиментел поздоровался с женой несколько напряженно. В галстук его была воткнута золотая булавка – кубик сахара, усыпанный бриллиантами. Это было что-то новенькое – полагаю, его подарок самому себе, попытка ощутить себя настоящим сахарным бароном, несмотря на убытки, которые несла плантация. Сеньор Пиментел заговорил с женой, но я не улавливала сути разговора. Я не могла отвести глаз от булавки, которая сверкала, когда сеньор набирал в грудь воздуха.
Что значили тогда для меня бриллианты? Спроси у меня кто-нибудь, что такое бриллиант, я бы не смогла ответить. Но я смотрела на кубик в россыпи искр – белый, как настоящий сахар, только еще и блестящий, – и мне отчаянно хотелось схватить его и сунуть в рот. Вдруг он сладкий, вдруг растает на языке? Слава богу, сеньора Пиментел заговорила раньше, чем я успела поддаться искушению.
– Я везу девочек на концерт, – объявила она. – В Ресифи.
– Девочек? – спросил сеньор Пиментел.
Сеньора вздохнула:
– Ты же не думаешь, что я сама буду развлекать Грасу по дороге туда и обратно? Она будет играть с Дориш.
– Ты имеешь в виду Ослицу?
– Мигель, прозвища – это вульгарно.
– Что за концерт? – Улыбка сеньора Пиментела увяла.
– Музыкальный. Настоящая музыка, а не припевки здешних служанок.
– А ты выдержишь поездку?
– Разумеется. – Сеньора выпрямилась. – Надо показать Грасе, что такое искусство.
– Так пусть учительница даст ей книжки или заставит нарисовать цветы в вазе. Зачем ей концерты?
– Не все должно непременно приносить практическую пользу.
– Должно, если я за это плачу, – заметил сеньор Пиментел.
Сеньора передернулась. Люди их круга, как бы глубоко они ни погрязли в долгах, о деньгах не говорили. Но деньги Пиментелов изначально были деньгами сеньоры. Поэтому сеньор поспешил сменить тон:
– Наша дочь растет на свежем воздухе, хорошо питается, не знает извращенных развлечений города. Она чиста, как бутон. Для замужества важно это, а не капризы, которыми страдают так называемые утонченные девушки. Она наш цветочек.
Сеньор Пиментел погладил Грасу по щеке. Та зажмурилась от удовольствия.
– Если мы упустим момент, она вырастет неучем, – сказала сеньора. – Выйдет замуж за достойного человека, муж перевезет ее в город, и там наша дочь станет посмешищем, ведь она не сумеет отличить симфонии от кантиги. И за глаза ее будут называть matuta[14].
В моем представлении искусство было темными картинами, что висели в гостиной господского дома. Неужели сеньора считает, что девочкам нужны такие вещи? Но еще больше меня удивило, что сеньор Пиментел согласился с женой.
Вот так я, двенадцати лет от роду, впервые покинула Риашу-Доси и очутилась в Ресифи, столице нашего штата. Мы остановились в городском доме Пиментелов. Уезжая в поместье, они затянули мебель чехлами от пыли, и присматривала за домом одна-единственная служанка. В день концерта она кое-как распаковала наши наряды. Сеньора велела сшить мне нарядное платье – по фигуре, из голубого шелка, очень простенькое по сравнению с гофрированным произведением портновского искусства, которое сеньор Пиментел купил для Грасы. Наряд пусть был и незамысловат, но ничего прекраснее у меня никогда не было, и я так боялась измять или запачкать платье, что до самого прибытия в театр была неподвижна, точно камень.
По Бразилии совершала турне знаменитая исполнительница фаду, в Ресифи она давала концерт в театре Санта-Исабел. До того вечера я думала, что самое большое строение на земле – сахарный завод Риашу-Доси. Но по сравнению с Санта-Исабел завод показался мне маленьким и жалким, как лачуга рабочего. Испуганная, я будто в тумане шла по людному вестибюлю, лестницы там были широки, как дороги. Как такое здание может стоять и не падать? Как эти огромные люстры держатся на потолке? Сердце у меня колотилось, точно пойманная птица. Мне казалось, что стены театра вот-вот обрушатся под тяжестью стекла и камня. Я схватила Грасу за руку и не выпускала, пока мы не отыскали свои места.
Я была не вполне дикаркой – музыкальные инструменты я слышала и раньше, в Риашу-Доси. Раз в году, на Сау Жоау – День святого Иоанна, – Пиментелы разрешали развести костер, и работники с позволения хозяев принимались терзать одышливые аккордеоны. А каждую ночь из бараков доносились пульсирующий ритм барабанов и далекие голоса. Рабочие пели, но обитателям особняка не разрешалось водить с ними дружбу, а пытаться ускользнуть посреди ночи, чтобы послушать песни, и думать было нечего. Иногда я просыпалась от звука барабанов, и мне казалось, что это стучит мое собственное сердце.
Свет в зале погас. Раздались аплодисменты. На сцену вышла женщина – медленно, приподняв тяжелую нарядную юбку, чтобы не наступить на подол. Лодыжки у нее были толстыми, размером с мои ляжки. Казалось, высокие каблуки ее туфель вот-вот с треском надломятся под ее тяжестью. За ней следовал гитарист. Как только аплодисменты смолкли, он коснулся струн. Голос певицы – резкий, сильный, тревожный – поплыл по залу, словно колокольный звон.
Там, где кончается улица,
Плещется океан,
Плещется.
Над ним висит обломок луны,
Судьбы моей серебро.
Я закрыла глаза и увидела океан – темный, словно тростниковые поля ночью. Увидела, как сверкают звезды, – их было больше, чем бриллиантов на сахарной булавке сеньора Пиментела.
Где ты, судьба моя?
Где ты, мой дом?
Отыщу ли я место в мире иль
Одиночество – мне закон?
Неведомая рука сжала мое сердце и с каждым новым словом сжимала все сильнее.
– Давай-ка приведем тебя в порядок, дорогая, – прошептала сеньора Пиментел.
Достав из расшитой бисером сумочки носовой платок, она сунула его мне в руку. Я не вытерла мокрые щеки, не стерла сопли, текущие уже по подбородку, и сеньора Пиментел забрала у меня платок и вытерла мне лицо сама. Она касалась меня ласково, но меня злило, что она мешает мне слушать певицу. Злило, что Граса вертится в кресле и болтает ногами. Злил своим кашлем сидевший позади сеньор. Прежняя жизнь представилась мне вдруг во всей ее жалкости: сколько же вечеров я провела, чистя картошку и слушая сплетни прислуги, пока кто-то где-то пел такие песни! Почему я не слышала их раньше? Услышу ли когда-нибудь еще? Внутри у меня все отяжелело, словно я выпила кружку цемента и он затвердел во мне.
Со временем я поняла, что это чувство – сожаление. Но тогда мне было двенадцать, и я заболела. Причиной болезни стала музыка, но она же была и единственным лекарством. Сидя на краешке красного бархатного кресла, я верила, что мое состояние безнадежно, что я умру, как только кончится концерт, как только смолкнет музыка.
К моему великому изумлению, я не умерла. После концерта сеньора Пиментел провела нас через толпу к нанятой машине. Там она сняла перчатку и положила прохладную руку мне на лоб.
– Не больная она, – сказала Граса.
– Мне следовало предвидеть, что город ошеломит бедняжку. – Сеньора Пиментел покачала головой.
– Мама, это из-за песен! – выпалила Граса. – Песни еще внутри нее.
Сеньора Пиментел взглянула на дочь так, словно та бредила. Но от слов Грасы – от того, как точно она поняла мои чувства, – у меня на глаза снова навернулись слезы. Стыдясь, я закрыла лицо руками.
– Это нервический припадок, – произнесла сеньора. – Если тебя затошнит, попроси остановить машину и выйди.
На обратном пути сеньора закрыла глаза – знак, что поездка в театр истощила все ее силы и она не может уделить мне внимания. Граса придвинулась ко мне и принялась гладить по волосам. Я положила голову ей на колени. Руки Грасы были мягкими, а ткань платья под моей щекой скользкой. Я заснула, слушая шорох платья.
В ту ночь, по настоянию Грасы, я спала в ее комнате, а не в помещении для прислуги. Как только сеньора Пиментел пожелала нам спокойной ночи и ушла, Граса вылезла из кровати и заползла ко мне, на матрас на полу. Голова у нее была обвязана косынкой, чтобы кудри не спутались. Граса обняла меня теплыми руками и зашептала:
– Я буду как сегодняшняя певица. Люди станут проглатывать мои песни и держать их в себе. Я прославлюсь. Я буду всем нужна.
– Я тоже, – сказала я и приготовилась, что Граса посмеется надо мной, скажет, чтобы я даже не мечтала о таком.
Но Граса сказала:
– Нам нужен граммофон.
– Что это?
– Такая штука, на которой крутят пластинки. Я попрошу Mamãe[15]. Она мне все покупает, что я захочу.
– Хорошо. – Я притворилась, будто поняла план Грасы.
Я в глаза не видела пластинок и уж точно не слышала, но от предвкушения неведомого у меня закружилась голова.
В ту ночь я едва сомкнула глаза. Уже тогда я понимала, сколь зыбко все в этой жизни, что у любого события может быть дюжина объяснений, что слово может иметь десяток смыслов – в зависимости от того, как его произнести. Я уже понимала, что во всем можно усомниться, повертеть так и сяк, вывернуть наизнанку, даже собственные чувства. И в тот вечер случилось истинное чудо – я услышала то, что было прекрасно без всяких сомнений.
Я оказалась удачливее многих сирот, которых не ждали в этом мире: меня не вышвырнули в тростниковые поля на верную смерть; у меня была Нена – учитель и защитник; я стала любимицей хозяйской дочки и получала образование. Но если бы ветер переменился и Граса охладела бы ко мне, или Пиментелам надоело бы кормить и одевать меня, или соверши я ошибку, которая вызвала бы их неудовольствие, то судьба отвернулась бы от меня тотчас. Все в моей жизни было слишком неустойчиво, в мире не было ничего моего. И тут на меня обрушилось чудо: несмотря на ненадежность моего существования, несмотря на жестокость мира, мне подарили красоту и милосердие – музыку, и никто уже не мог отнять у меня этого подарка. После того вечера у нас с Грасой появилась общая тайна, истинная любовь, которую мы и делили друг с дружкой, – музыка, полная даров.
После поездки в Ресифи здоровье сеньоры Пиментел ухудшилось. Она и прежде редко выбиралась из постели, но теперь у нее не было сил даже причесывать нас и рассказывать нам истории. Золотой колокольчик, который сеньора держала у кровати и в который то и дело звонила, чтобы служанки принесли воды, новую книгу или обед, безмолвствовал. Сеньора жаловалась, что колокольчик слишком тяжелый. Приехавший врач вошел в спальню и запер за собой дверь. Когда он уехал, Граса приступила к активным действиям.
Она пробралась в спальню матери, не дожидаясь, пока отец или горничная остановят ее. Оказавшись у кровати, Граса так сильно сжала матери пальцы, что та дернулась.
– Мне нужен тот граммофон, – сказала Граса, словно говорила о граммофоне не в первый раз.
Сеньора Пиментел улыбнулась.
Неделю спустя в Риашу-Доси привезли граммофон. Он разместился в гостиной, в высоком застекленном шкафчике. Вместе с ним прибыл и ящик с пластинками. Мы с Грасой вынимали их из бумажных конвертов и поочередно укладывали на кружащийся диск. В первый день мы слушали «Лунную сонату» – Энрико Карузо, Эйтора Вила-Лобоса и другие. Мы крутили пластинки так часто, что сеньор Пиментел жаловался на шум. Но он не мог отвратить нас ни от печального фаду, ни от сильного, бездонного голоса Карузо, ни от гитарных кончерто, в которых перезвон струн напоминал звук, с которым кусаешь спелую карамболу.
Всем нам от природы дан одинаковый набор: губы, зубы, язык, твердое нёбо, за ними – крошечные мышцы в глотке, покрытые слизью, схожей с желе «Джелло». Мы вдыхаем, воздух толкает складки этих мышц, и они вибрируют, порождая звук. Если повезет, получается песня. На самом деле, конечно, все сложнее: пусть органы у нас одинаковые и все мы одинаковым способом производим звуки – но каждый голос уникален.
Для Грасы петь было так же естественно, как дышать. А для меня пение оказалось сродни попытке поднять над головой тридцатикилограммовый мешок сахара – я смогла бы проделать такое, но лишь после долгих часов практики и приложив немалые усилия. Но меня это не обескураживало. Мои двенадцатилетние мозги попросту не могли осознать, что существует чистый талант, природное дарование, что голосовые связки Грасы устроены лучше моих, зато мне казалось естественным, что мне пение дается с трудом, а Грасе легко: в конце концов, Граса – барышня, а барышням все дается легко. С другой стороны, меня воспитывали в убеждении, что все стоящее дается только тяжким трудом.
Каждый день, едва досидев до конца уроков, мы бежали в гостиную и спорили, какую пластинку поставить. А однажды замерли на пороге: в кресле, обложенная подушками, сидела у граммофона сеньора, закутанная в плед и с заплетенными в толстую косу недавно вымытыми рыжими волосами.
– Обычно я, чтобы послушать вас, прошу Титу оставлять дверь открытой, – сказала она. – Но сегодня мне захотелось на вас посмотреть.
Мы с Грасой медленно подошли к граммофону. Спорить в присутствии сеньоры казалось мне неуместным, и я предоставила выбирать пластинку Грасе. Она, разумеется, остановилась на Карузо – самом сложном для пения. Когда мы были одни, я пела, закрыв глаза, а Граса подпрыгивала, кружилась и вскидывала руки. Иногда я принималась копировать ее, и к концу песни мы уже обе хихикали. Но сегодня сеньора пришла посмотреть на нас, и мы встали плечом к плечу – как вставали перед Каргой, когда она в начале урока инспектировала у нас за ушами и под ногтями. Пластинка завертелась. Голос Карузо полетел по звукам Nessun dorma. Начали мы с Грасой еле слышно, но потом пошла наша любимая часть – когда голос Карузо становится просящим, но не бессильным. Он словно кричит к звездам, молит о помощи, на которую имеет право. Я не знала итальянского языка – не знала и Граса, слова арии были для нас бессмысленным набором звуков. Лишь десятилетия спустя я поняла, что именно мы с Грасой пытались петь каждый день в гостиной господского дома.
Но мой секрет сокрыт во мне,
Им мое имя не узнать, о нет!
У твоих уст его скажу, когда рассветный луч блеснет!
Мой поцелуй молчание расплавит, дарящее тебя мне.
Я закрыла глаза и схватила Грасу за руку, изо всех сил пытаясь петь наравне с ней. Музыка кончилась, и пластинка продолжала крутиться, поскрипывая в тишине. Сеньора Пиментел захлопала. Я открыла глаза.
– Браво! – воскликнула сеньора.
Горячая волна поднялась у меня из груди по шее, потом затекла в уши, в них запульсировало, они загорелись огнем.
– А теперь сделайте реверанс и поклонитесь, – велела сеньора. – Поблагодарите публику за то, что она вас слушала. Вы ведь служите людям.
Я взглянула на Грасу, ожидая указаний. Она пожала плечами. Сеньора Пиментел встала, плед соскользнул с ее плеч. Придерживая шелковый халат, она поставила одну ногу перед другой и присела, склонив голову. Коса упала через плечо – рыжий канат с лентой на конце. Потом сеньора выпрямилась и тяжело осела в кресло.
С того дня сеньора Пиментел всегда приходила в гостиную – слушать нас. Она была нашей первой – и лучшей – публикой.
В юности мы отдаем себя без остатка. Мы позволяем нашим первым друзьям, первым любовникам, первым песням, что рождаются в нас, стать частью нашего не созревшего еще существа, не задумываясь ни о последствиях, ни о том, надолго ли они с нами. В этом великолепие юности, и в этом – ее тяжкое бремя.
Через несколько месяцев после нашего первого выступления перед сеньорой в Риашу-Доси приехал врач из Ресифи. Его автомобиль пронесся через ворота усадьбы и с визгом затормозил у крыльца, где его уже ждал сеньор Пиментел. В кухне кричали, бегали, молились. Нена, с лицом таким потным, что оно казалось глазированной терракотой, наливала кипяток в жестяные посудины, которые служанки уносили на второй этаж.
– Ослица! – позвала Нена, заметив меня. – Давай шевелись, помоги хозяйке.
– А что с ней? – спросила я.
– Ребенок идет раньше времени.
– Какой ребенок?
Нена покрутила головой. Капли пота упали на ее фартук.
– Не надо ей было возить вас в город. Сначала ухабистые дороги. Потом она ходила вверх-вниз по лестнице, послушать эту дьяволову машину! И вот…
Нена утерла лицо, отрядила меня в прачечную за чистыми тряпками, велев нести их наверх. Я выполнила поручение, но думать могла только одно: «У нее внутри ребеночек». Я знала, откуда берутся дети, для деревенского ребенка секс не большая редкость, чем восходы и закаты. Я видела, как Старый Эуклидиш сводит своих ослов. Конюхи, смеясь, спорили на деньги, сколько раз ослица лягнет осла, прежде чем тот покроет ее. Я видела, как козлы мочатся на все подряд, прежде чем забраться на козу, и как петухи бьются до крови за право потоптать курицу. Но то, что сеньор Пиментел – загорелый, мускулистый, с тонкими губами – проделывал такие штуки с сеньорой, казалось мне непристойным. Неудивительно, что сеньора теперь умирает.
Роды растянулись на много часов. Сеньора была упрямой не меньше Грасы. Доктор из Ресифи иногда покидал ее спальню и выходил к лестнице покурить или жадно выхлебать кружку кофе. Каждый раз в нем что-то менялось: сначала исчез пиджак, потом – жилет, потом оказались расстегнутыми пуговицы на рубашке, потом он закатал рукава выше локтя. Сеньор Пиментел мерил шагами площадку второго этажа и курил. Каждый раз, когда появлялся доктор, сеньор кидался к нему: «Мальчик?»
Мы с Грасой прятались в дальнем углу передней, прижавшись к низкому шкафу.
– Врач все не уезжает, – прошептала я. – Что он там делает?
– Это все из-за ребенка, – сказала Граса. – Убила бы его.
– Ты про него знала? – спросила я.
– А ты – нет?
Мы выскользнули из дома и пробежали мимо фруктового сада, я повела Грасу к курятнику. Там я стала вытаскивать яйца из-под теплых куриных задов, как не раз делала по поручению Нены. Выйдя из курятника, я вручила Грасе полную корзину.
Почти все яйца мы пошвыряли в ствол дерева. Остальные растоптали. Несколько яиц Граса бросила на землю с такой силой, что осколки скорлупы и брызги желтка попали мне на подбородок. Когда яиц не осталось, Граса швырнула корзинку о стену курятника и мы сели под деревом, слишком напуганные, чтобы возвращаться в дом.
Это был мальчик, и сеньор Пиментел горько сокрушался перед служанками и кухарками, а потом – перед горсткой родственников, приехавших из Ресифи на похороны. Сеньору Пиментел и неродившегося брата Грасы похоронили в усыпальнице часовни Риашу-Доси, в пятидесяти метрах от господского дома, – дистанция, оказавшаяся для меня непреодолимой. Слуг на похороны не допустили.
В одном интервью, много лет спустя, репортер спросил Софию Салвадор о самом грустном моменте ее жизни, и она без колебания – и к моему величайшему удивлению – ответила: «В детстве я потеряла мать. Остаться без матери – это такое горе, какого бы я и злейшему врагу не пожелала».
Иногда я чувствую себя сиротой. Я слышала, как Ти-Боун Уокер[16] пел этот спиричуэл в жалком лос-анджелесском клубе с кривыми полами и пришпиленными к стенам пожелтевшими долларовыми купюрами. Сидела в темном баре и слушала, как он снова и снова поет эту строку. Сначала я не поняла его жалобы, она раздражала. В конце концов, разве не все мы сироты? Жизнь так устроена, что дети переживают своих родителей. Но сила этой песни – в иногда. Словно ощущение сиротства слишком тяжело, чтобы нести его в себе постоянно. Словно бывали времена – более счастливые времена, и неважно, сколь они были недолги, – когда певца окутывало бесконечное утешение безусловной любви.
Слушая Ти-Боуна, я поняла: это песня не того, кто потерял материнскую любовь, а того, кто не знал этой любви вовсе. Страсть сплетена с неопределенностью, но материнская любовь совсем другая, она не раздумывает, не судит тебя, не требует любви взамен. Ты можешь позволить себе роскошь стряхнуть материнскую любовь, зная, что твое пренебрежение или равнодушие не прогонит ее. Она как воздух: ты можешь забыть о нем, но жить без него не сможешь. Есть среди нас и те, кому нечего забывать, у кого нет сладкой оговорки «иногда». Моя мать была слухами, тенью, грязной сплетней, способом для других оскорбить меня. Поэтому, хоть я и понимала горе Грасы, оно отчасти ожесточало меня. Целых двенадцать лет Граса купалась в любви, она знала сладость этого воздуха и могла сохранить его в себе, пронести до конца своих дней. Сеньора не была мне матерью, и я никогда, ни единой секунды не воображала, будто она моя мать. Но она была добра ко мне, а все остальные – нет. Ее доброта проявлялась в малом, так балуют попавшую в фаворитки прислугу, но это все-таки были проявления доброты. Так что я тоже горевала по сеньоре, на свой манер.
Пока шла траурная церемония, Нена отрядила меня из кухни, где она и другие кухарки готовили блюда для поминок, во фруктовый сад, за лаймами. С этим простым делом я управилась за несколько минут. Оставив полную корзину на кухне, я на цыпочках прокралась в гостиную, где стояло кресло сеньоры – отныне пустое. Я вытащила пластинку из конверта. Провела пальцами по бороздкам, сунула палец в отверстие посредине. Как мне хотелось услышать музыку! Как хотелось поставить иглу на пластинку и повернуть громкость на полную – так, чтобы стены задрожали! Чтобы в самой часовне скорбящие, в своих черных костюмах и кружевных мантильях, услышали этот звук и подняли головы! Чтобы рабочие, которым дали выходной, чтобы почтить память сеньоры, отвлеклись от шашек и спросили себя, откуда исходит этот чудесный звук! Но я не поставила пластинку. Я крепко взяла ее обеими руками и стала сгибать; наконец она лопнула, как стеклянная.
– Ты чего плачешь?
На пороге стояла Граса. Черное платье измято, кружевная мантилья зажата в кулаке.
Я вытерла глаза ладонью и ответила вопросом на вопрос:
– Что ты здесь делаешь?
– В часовне воняет тухлятиной. Никто не заметит, что меня там нет. – Граса прошла в комнату и уставилась на обломки у моих ног. – Давай убежим.
– Куда?
– В Рио. Куда же еще?
– Сначала надо в Ресифи. Он ближе.
Граса покачала головой:
– Нет, только в Рио. Там радио. И еще, тетя говорила, там кино. Кино – это как фотографии, только они двигаются. Их показывают на большом экране, больше тростникового поля, и на нем актеры ходят, играют свои роли.
– Как в театре?
– Нет. В кино роли играют не настоящие люди. Это фотографии, но как бы живые. И люди как будто в нескольких местах сразу.
– Как привидения? – спросила я, подумав о мавзолее в часовне и о сеньоре Пиментел, засунутой в холодный каменный ящик. – Как макумба?
– Нет, конечно! Сама увидишь.
– Как?
– Мы сядем на пароход. Или на поезд. До Рио много как можно добраться.
– Нужны билеты. Без билетов никуда не уедешь.
– Mamãe оставила мне свои драгоценности. Они в будуаре. Мы их возьмем и будем продавать по дороге.
– Кому продавать?
– Ну хватит! Кому интересно, как мы там окажемся?
– Мне, – сказала я.
– Дура – глиняная башка! – взвизгнула Граса и, стуча каблуками, выскочила из комнаты.
В конце концов мы помирились – мы всегда мирились. После нашего спора Граса перестала говорить о побеге из Риашу-Доси, но я знала: эта идея засела в ней, как зерно в земле, и уже пустила корни.
Каждый год на сахарной плантации устраивали большой пожар. Сбор урожая всегда бывал летом, в засушливое время. Река становилась узкой, растрескавшиеся дороги – пыльными, а вода на вкус отдавала землей. Но тростник стоял зеленый и толстый, с листьями длинными и острыми, как мачете. Если бы рабочий пытался прорубиться через невыжженный участок, то это была бы битва с тысячей противников. Его бы рассекло на части, если бы раньше не укусила ядовитая змея. Поэтому по завершении сезона армия рабочих притаскивала на тростниковые поля канистры с бензином. Это всегда бывало в сумерки, когда жара спадала, а ветер замирал. Рабочие шеренгой шли через поле, поливая бензином коричневые основания стеблей, а потом поджигали.
Сеньора Пиментел с Грасой на время этих пожаров всегда уезжали в Ресифи. В Риашу-Доси было в такие дни невыносимо. Огонь не подступал к господскому дому, но жар легко проникал сквозь стены, и нам казалось, что нас заперли в духовке. Всем в Риашу-Доси, даже сеньору Пиментелу, делавшему вид, что он руководит палом, из-за дыма приходилось обвязывать нос и рот мокрыми платками. Дым ел глаза. Потом одежда еще несколько недель пахла сажей. В воздухе, словно перья тысячи серых птиц, плавали хлопья пепла. А тысячи настоящих птиц пикировали на окраины горящих полей: змеи, крысы, скунсы и опоссумы пытались спастись от огня.
Если ветер вдруг менялся, рабочие оказывались в западне между горящими участками. Иные погибали. Не каждый год, но достаточно часто, чтобы пожары в Риашу-Доси считались опасной порой. Обитателям господского дома всегда приказывали держаться подальше от полей.
Через несколько месяцев после смерти сеньоры Пиментел, когда нам исполнилось по тринадцать лет, Грасу на время пожаров отправили в Ресифи, к тетушке. Сеньор Пиментел послал этой тетушке изрядно денег, чтобы та купила Грасе новую одежду. Старые блузки так туго обтягивали грудь Грасы, что пуговицы едва не отлетали, юбки слишком плотно обхватывали бедра. Портниха из Ресифи сшила Грасе с десяток свободных платьев, но даже джутовый мешок не смог бы скрыть ее роскошной фигуры. Обитатели Риашу-Доси – служанки, лакеи, даже Старый Эуклидиш – с трудом отводили взгляд от Грасы, когда та проходила мимо.
Граса не была красавицей – во всяком случае, ее красота отличалась от того, что было принято считать женской красотой: нечто соблазнительное и беззащитное одновременно. Граса не была ни знойной, ни хрупкой. Рот, глаза, фигура – ничего особенного. Но все это вкупе с ее голосом, смехом, с необузданной, неиссякаемой даже в трудные времена энергией и легкими движениями делало Грасу неотразимой. Рядом с ней жизнь была как грандиозное приключение, судьба обретала смысл и цель. Красота Грасы не была физической, она походила на крепкий алкоголь или кокаин, под ее действием ты обретал отвагу, остроумие и учтивость, о наличии которых у себя и не подозревал, пока Граса не выманивала их на поверхность.
Конечно, в детстве я этого не понимала. Понимание пришло много лет спустя, когда я увидела Грасу в гробу. Гроб утопал в цветах, Граса лежала с закрытыми глазами и скрещенными на груди руками. На ней было красное платье и ее любимая ярко-красная помада, и все же Граса смотрелась простенько – провинциальная учительница в богемном обличье. Я склонилась над ней и ущипнула, сильно. «Граса, хватит дурачиться! Вставай. Пожалуйста, вставай…» – шептала я, пока Винисиус не оттащил меня.
В отличие от Грасы, я выросла высокой и плоской как доска. Все блузки были мне коротки и норовили обнажить живот, юбки не прикрывали внезапно удлинившихся, казавшихся мне чужими ног. Входя в низкую дверь кухни, я пригибалась. Конюхам, молочникам, даже самому сеньору Пиментелу приходилось задирать голову, чтобы взглянуть мне в глаза. Много лет спустя мы переехали в Лос-Анджелес, где бойкие старлетки ростом в пять футов десять дюймов были вполне обычны, но в Бразилии я выглядела дылдой. Но меня, подростка, беспокоил не рост, а другие изменения моего тела. Грудь сделалась чувствительной к прикосновениям, а под мышками и между ног, к моему ужасу, проросли черные волоски. У горничных и молоденьких кухарок в этих местах были целые заросли, но у них они казались естественными, даже красивыми.
В конце дня Нена всегда гнала нескольких служанок назад на кухню, потому что они забывали отчистить что-нибудь как следует. Как-то во время пожара Нена отправила меня в женскую раздевалку, поторопить нарушительниц дисциплины. В раздевалке шептались и сплетничали, снимали форму и фартуки, которые потом забирали в стирку прачки. Я торчала в дверях, в голове звенело от запаха дешевых духов, смешанного с дымом горящего тростника, и смотрела, как эти великолепные крестьянские дочки, извиваясь, выскальзывают из накрахмаленных форменных платьев. Я не понимала, какое чудо обращает этих девушек, только что шпынявших меня, насмехавшихся надо мной, в столь восхитительные существа. Я готова была стоять вечность, глядеть, как они расстегивают пуговицы, как вскидывают руки над головой, видеть их пушистые подмышки и зазывные животы, смотреть, как подрагивают их груди – округлые и мягкие, словно спелые плоды.
Одна из служанок заметила меня.
– Ах ты шпионка, – зашипела она. – Смотри не проболтайся Нене про мое свидание с Родриго за курятником.
– Брось, – сказала другая. – Ослица тебя даже не слушала! – И она, обхватив свои груди, потрясла ими у меня перед носом.
Я уставилась в половицы. Служанки смеялись. Жалкие похабницы, они надеялись, что я убегу, не передав им приказов Нены. Я сделала глубокий вдох и снова взглянула в лицо той, что трясла грудями.
– Нена велит тебе вернуться на кухню. Ты плохо отчистила доску.
Девушка улыбнулась:
– Когда дружка заведешь, Ослица?
– Никогда, – буркнула я.
Служанки захохотали.
– Еще передумаешь. Или какой-нибудь парень заставит тебя передумать.
– Нанять бы кого-нибудь приручить Ослицу, – вмешалась еще одна. – Она кусается и лягается, но и ее объездят!
Я оставила девушек хихикать и кашлять в раздевалке и убежала в сад. Солнце уже село, но горизонт на западе пылал от тростниковых пожаров. Я бродила среди деревьев, мохнатых от пепла.
Я вовсе не собиралась позволять какому-нибудь конюху или лакею, да вообще кому угодно, залезать на меня. Нена – главный человек на кухне, хотя у нее нет ни мужа, ни детей, а все ее желания сводятся к тому, чтобы служить Пиментелам. До появления Грасы я думала, что такая судьба ожидает и меня. Как мне хотелось, чтобы Граса сейчас была со мной, а не покупала в Ресифи дурацкие платья. Я пыталась вызвать в памяти ее голос. Вот он говорит мне, что служанки – безмозглые курицы, что есть мечты куда грандиознее, чем заделаться кухаркой на плантации. Больная от тоски по Грасе, я смотрела на полыхающий вдали тростник.
А потом я нарушила правило и двинулась на огонь.
Мне казалось, что я шла долгие часы. Я спряталась за тележкой, на которой рабочие привезли канистры с бензином, и наблюдала, как поджигают край поля. Поначалу огонь робко лизал низ стеблей и опавшие листья, но потом набрал силу. Уверенно, целеустремленно он карабкался все выше, и наконец тростник превратился в фонтаны слепящего света и жара.
Я вернулась в господский дом, покрытая сажей; голова у меня кружилась, как у пьяной, хотя я тогда еще не знала, что такое хмель. Нена отлупила меня. В ту ночь она была особенно суровой и охаживала меня тростниковой палкой по ногам и заду, пока кожа не покраснела и не начала саднить.
– Мозги у тебя вытекли, что ли? – приговаривала она, задыхаясь от усилий. – Огню все равно, девчонка ты или пучок тростника, он перед тобой не замрет. Сожрет все, до чего дотянется.
Всю свою короткую жизнь я чувствовала неутихающую боль, словно от гнилого зуба, который не могла вылечить. Как от сломанной кости, которая не срослась. Ослице позволено было желать только самые простые вещи: еду, постель, возможность не умереть. Но Дориш? Она получила в дар записную книжку и карандаш, книги и слова. Она получила в дар музыку и слушателей. Она получила в дар друга.
За пределами кухни и тростниковых полей лежал мир возможностей, которые я измерить не могла, но о которых мечтала. Огонь, пожирающий тростник, внушал благоговение перед своей алчностью. Огонь был прекрасен в своей ненасытности, неутолимом голоде. Я смотрела на него, его жар дрожал на моей коже, и я знала: мы с ним похожи. Мы не готовы довольствоваться тем, что нам дают.
Любовь моя, помнишь ли ты,
Как ты говорила: «Надо бежать»?
Неразлучны мы были и так чисты,
Будущее брезжило перед нами.
Мы разработали план и сбежали,
Мы сожгли за собой мосты.
А потом – потом ты сказала,
Что меня больше не любишь ты.
Но я не могу сойти с ума,
Ведь пора платить по счетам.
Кто одежду стирает? Моя любовь.
Кто обед приготовит? Моя любовь.
Кто ступени метет нам? Моя любовь.
Детей наших спать уложит она,
Моя любовь, что не знает дна,
Отдыха не знает.
Мы разработали план и сбежали,
Мы сожгли за собой мосты.
А потом – потом ты сказала,
Что меня больше не любишь ты.
Разве не знаешь, querida,
Что другая любовь – это шторм,
Она не зажжет фонарей, my vida[17],
И не согреет дом.
Моя любовь моет нам окна.
Моя любовь закрывает дверь.
Моя любовь вытирает посуду.
Моя любовь отскребает пол.
Но ты разработала план и сбежала,
Ты сожгла за собой мосты.
А потом – потом ты сказала,
Что меня никогда не любила ты.
Прежде чем стать Софией Салвадор и Дориш де Оливейрой, мы с Грасой крутили пластинки в Риашу-Доси. Мы верили, что музыка появляется из альбомов волшебным образом. Позже, записывая собственные – уже долгоиграющие – пластинки, мы узнали правду: дорожки пластинок – это код, который считывает иголка проигрывателя, низкие звуки – это толстые бороздки на пластинке, высокие – тонкие. Игла, совершая тысячи колебаний в секунду, проезжая бугорки и бороздки, волшебным образом расшифровывает музыку.
Что есть звук? Всего лишь вибрации, переданные по воздуху. Бесконечный невидимый прилив, который бьется в наши барабанные перепонки всю нашу жизнь. Голова идет кругом, как подумаешь о какофонии вокруг нас. Тишины нет даже в материнской утробе – мы слышим шум крови, слышим стук материнского сердца, слышим, как урчит у нее в желудке. Мы слышим ее голос. Отраженный в жидкости, он доходит до нас и отдается в каждой нашей крошечной косточке.
Чтобы сохранить рассудок, мы учимся различать, какие звуки важны, а на какие не стоит обращать внимания. Мы запоминаем разницу между шепотом и криком, урчанием и ревом. У нас в голове накапливается обширный архив звуков, и вот мы слышим скрип шагов и знаем, по его глубине и тону, какой вес давит на дерево и кто поднимается по ступенькам, чтобы приветствовать нас. Вдох, тихое потрескивание бумаги – и нам хочется закурить. И по вздохам любовника, зная разницу между длинно-высоким и коротко-недовольным, мы понимаем, удовлетворен он или нет. Вот видите? Звук – это не просто звук. Звук – это память.
У меня долгоиграющая память, но, как у первого поколения долгоиграющих пластинок, у нее есть свои странности: слегка колеблются протяжные звуки, иногда прорывается деформация тона или глухой звук. А иногда – упреждающее эхо: музыка, еще не начав звучать, как будто отбрасывает тень. С памятью, по идее, такого быть не должно. Мы не можем помнить событий, которые случатся позже, гораздо позже, если вообще случатся. Никогда не знаешь наверняка, было упреждающее эхо реальным или воображаемым.
Вот вам одна история.
Мы сидим в баре «Дезерт Инн» – мы с Винисиусом, – потягиваем виски и ждем взрыва. В «Дезерт Инн» было огромное панорамное окно, выходившее на Стрип и пустыню. В шестидесяти пяти милях от Вегаса, в пустыне Мохав, правительство собирается взорвать атомную бомбу. Некоторые гостиницы наняли лимузины, чтобы доставить особых гостей поближе к месту взрыва, там вид лучше. А в «Дезерт Инн» проходит «атомная вечеринка».
Граса на сцене. На ней ядовито-зеленое платье и накидка из белого меха. Она выкрасила волосы в черный, а стрижка такая короткая, что ее кудрявые волосы похожи на овчину. Граса поет «Побег», мое старое, любимое, – но медленнее, чем полагается. Слова там такие, что песню надо петь быстро, слушатели должны понять, о чем эта ярость и эти жалобы. Но Граса затягивает песню, делает паузы после каждого слова. Она улыбается и поводит руками, однако ноги ее словно вросли в сцену. Глаза стеклянно блестят. Слушатели, как и мы с Винисиусом, смотрят то на Софию Салвадор, то на огромное окно. Мы ждем взрыва.
На Стрипе неоновый карнавал. Увидим ли мы взрыв издалека и при такой иллюминации? Но, прежде чем я успеваю сказать это вслух, Винисиус кивает на окно и говорит: «Вон она».
На горизонте что-то слабо вспыхивает. Потом раздается грохот – как раскат грома. Только он катится не над, а под нами. Панорамное окно сотрясается. В баре дрожат бутылки. Ночь обращается в день. Стрип исчезает в ярчайшей вспышке, которая движется на нас, она ярче любого прожектора. Винисиус хватает меня за руку. Я отворачиваюсь от окна и пристально смотрю на Грасу. Она больше не поет, но рот у нее открыт. В глазах больше нет тумана. Она не отрываясь смотрит на горизонт – ослепительно яркий – и улыбается, словно стоит перед огромной аплодирующей толпой. Потом вспышка докатывает до нас – и Грасу, сцену, Винисиуса, бар со всеми его постоянными клиентами, включая меня саму, накрывает волной света, разносит на молекулы.
Я это помню. Помню, как позванивал лед о стекло моего стакана с виски, когда сотрясался бар. Помню смятение на лице Винисиуса, цвет платья Грасы, яркую вспышку – и все же все это неправда. «Дезерт Инн» никогда не приглашал певцов на «атомные вечеринки» – взрыв сам по себе был изрядным аттракционом. Большинство взрывов производили в четыре утра, когда мы обычно спали после долгого ночного концерта на Стрипе. Во время этих представлений Винисиус играл наравне с другими музыкантами и находился на сцене, а не со мной в баре. Я бывала пьяной, слишком пьяной, чтобы меня пустили в зал. А Граса? Граса никогда не пела в Вегасе. Она к тому времени уже умерла, и все же в моих мыслях, в моей памяти она упрямо пробивается туда, где никогда не бывала.
Можно ли назвать что-то воспоминанием, если оно – неправда?
Граса здесь по моей вине, я столько лет вызывала ее образ, что теперь она является по собственному почину и в местах, где ее физическое присутствие невозможно.
Долгое время после смерти Грасы мы с Винисиусом, сидя над каким-нибудь невероятным блюдом, на каком-нибудь кошмарном шоу или слушая многообещающую певицу, спрашивали друг друга: Представляешь, что сказала бы Граса? – и начинали воссоздавать ее ответы в некоем подобии соревнования.
– Граса бы презирала эту дешевку, – говорила я.
А Винисиус мотал головой:
– Она бы восхищалась ею.
Иногда эти маленькие пикировки перерастали в серьезные ссоры, в зависимости от нашего настроения. «Ты не знал(а) ее так, как я» было самым страшным оскорблением, которое мы с Винисиусом могли нанести друг другу.
Знали ли мы ее? Кто была та Граса, которую сотворили мы с Винисиусом? Вечно юная, вечно красивая, вечно сквернословит и хохочет, запрокинув голову. Нашей Грасе не суждены были унижения возраста: ноющие кости, дряблая плоть, слабеющая память.
Когда Винисиус много-много лет спустя начал погружаться в деменцию, ему стало труднее вызывать Грасу в памяти, хотя та и настаивала. Его лицо напоминало маску – сиделки называли ее Маска Льва, – безучастное, ничего не выражающее лицо, словно Винисиус исчез где-то в глубине самого себя, но иногда, на несколько минут, он возвращался, глаза прояснялись, рот приоткрывался, словно он всплывал на поверхность из бездны.
– Какой ты ритм? – спрашивал он.
– Ритм?
– Ты «бим-бим-бим», или «парам-пам-пам», или «дамм-дамм-дамм»?
Я смеялась.
– Я дамм-дамм-дамм.
Винисиус кивал с серьезным видом.
– А я какой ритм?
– Ты? Дай-ка подумать. Ты сложный ход: ба-пара-пара-ба-ба-ба-ба-парам-па!
Он улыбался.
– Ребята ушли, но она знает, где их найти.
– Правда? – Я понимала, что он имеет в виду.
Винисиус кивал.
– А она какой ритм? – спрашивала я.
Винисиус вздрагивал, точно от боли. Потом его лицо словно провисало, и он опять исчезал где-то в глубине.
Ужасное, наверное, чувство – ощущать, как ускользаешь от самого себя.
Я закрываю глаза и снова вижу Грасу на той сцене в Лас-Вегасе: она неотрывно смотрит на слепящую ядерную вспышку. Неужели я слабею и погружаюсь в себя? Или вцепилась и не отпускаю – как всегда?