Перед петровым днем в доме Зыряновых целую неделю пахло солодом и хмелем.
Варламовна, выстлав пшеничной соломой стенки глиняных корчаг, — каждая по полтора ведра! — влила в них солодовую болтушку и задвинула в печь. Там корчаги прели целый день. Когда упревшая болтушка покрылась бугристой и темной коркой, она, вооружившись громадным ухватом, вытащила корчаги, влила в них кипятку, поставила на деревянный желоб, вынула затычки, и глянцевито-черное сусло потекло густым ручейком. Сдобренное медом, закваской да золотистыми гроздьями хмеля, привезенного из лесной чащи, сусло превратилось в пиво.
Пиво бродило так бурно, что терпкий аромат щекотал ноздри. Варламовна чихала и, крестясь, пощелкивала языком:
— Заиграло пивцо славненько! Справим престольный праздничек! Не хуже других…
Владимир Ильич и Надежда Константиновна, отложив рукописи, занялись поисками новой квартиры, — хотелось съехать с этого двора до большой «гулянки» хозяев. Но подыскать удобные комнаты было нелегко.
Симон Ермолаев, волостной казначей, узнал о тщетных поисках, когда выдавал «политикам» по восемь целковых «кормовых». Ульянову попенял:
— Что ж мне-то не сказали? Не последний человек в деревне — мог бы давно присоветовать.
— Не привыкли к властям обращаться за советами.
— Сами с усами — люди гордые. А я не стражник Заусаев. Я — по-человечески. И есть квартирка добренька. — У Симона Афанасьевича блеснули в усмешке широкие зубы. — Ко мне в соседи!
И казначей рассказал: уехал прежний волостной писарь, скоро увезет семью — освободятся хоромины, каких не сыскать, почитай, во всей волости! На манер городских! Такой дом хоть в Красноярск перевози, и то не стыдно. Красивее, чем у него, Симона Ермолаева.
— Я знаю. — Владимир Ильич повернулся к Надежде Константиновне, и голос его наполнился особой значимостью. — Дом строил для себя декабрист Фаленберг!
— А теперешняя хозяйка — вдова, Парасковья Олимпиевна, — продолжал Симон Афанасьевич. — С малолетками мается: парнишка да две девчонки. Им одной горницы хватит. Покамест сам-то Петров был, справно жили. Вон какие амбары!..
— Амбары нас не интересуют. Поспешите выдать деньги. Крупской и мне.
— Крупской не прислали.
— Как не прислали?! Она здесь уже больше семи недель. И прошение было отправлено своевременно.
— Узнавайте у господина исправника.
Вручив Ульянову его «жалованье», казначей помял пальцами бритый подбородок, покрутил ус и, подняв глаза на Крупскую, неожиданно предложил:
— Из своих могу… До вашей получки…
— Как-нибудь обойдусь, — ответила Надежда Константиновна. — Не привыкла одолжаться.
— Я для блага… Без всяких процентов.
На улице Владимир Ильич дал волю своему возмущению:
— Вот они, кулацкие уловки! Любезность с дальним прицелом!
— Пытаются поставить в зависимость?
— Да, пригреть, приручить. И, к сожалению, им иногда удается. Делают всякие поблажки, даже дочерей выдают за ссыльных. А там — и пропал человек!..
— Борьба всюду и во всем.
— А нам, Надюша, кажется, повезло! — Владимир вернулся к разговору о квартире. — Вовремя уехал старый писарь. Дом декабриста по внешнему виду, действительно, лучший в селе! И на берегу Шушенки.
Новую квартиру пошли смотреть втроем.
В проулке их увидел Минька; подымая пыль черными ногами, покрытыми цыпками, побежал навстречу. Владимир Ильич схватил его под мышки, щупленького, с заострившимся носиком, с тонкой, словно стебель подсолнечника, шеей, и, приподняв, посмотрел в бледноватые, как здешние робкие фиалки, маленькие глаза:
— Здорово, дружище!
— Дорово живешь! — Улыбаясь, мальчуган широко открыл щербатый рот.
— Ого, да ты, брат, где-то зуб потерял!
— Не потерял — мамка мышке бросила. Он репной был. Чо его жалеть? А мышка принесет мне костяной!
— Добрые у вас мышки! — Владимир Ильич опустил Миньку на землю, достал из кармана конфет. — Держи.
Надежда, нагнувшись, погладила вихры, выгоревшие на солнышке.
Получив конфеты, мальчуган во всю прыть побежал к берегу Шушенки, но Владимир Ильич окликнул его:
— Миняй! Мы идем к твоей хозяйке. Она дома? Скажи ей. Погоди еще минутку. А маленькие дети, — ну, ребятишки, — у нее есть?
— Не-е. Две девчонки. Дурехи.
— Почему же «дурехи»? — вступила в разговор Надежда. — И надо говорить: девочки.
— Они щиплются.
— Да? Это дело серьезное. А может, Миняй, ты сам виноват? За косы дергаешь? Случается иногда? Они, понятно, тебе в отместку. А если с ними помириться, подарить по конфетке? Нет, не из тех, что у тебя, а вот держи, для них. Беги угости.
Открыв калитку, Владимир Ильич пропустил сначала Миньку, потом Елизавету Васильевну с Надей и последним вошел во двор.
Все трое остановились, осматриваясь. Слева — дом. Три окна. Одно, как видно, кухонное. Крыльцо — четыре удобных ступеньки. По бокам две деревянные колонны — непременное украшение всех господских домов былой поры — поддерживали двухскатную кровельку. Справа — пустой угол двора. Там высокая крапива теснила пикульку.
«Тут можно — беседку, — отметила про себя Елизавета Васильевна. — Если посадить хмель, в одно лето разрастется, поднимется по опоринам. Внутри поставить стол…»
Тем временем Владимир, взяв Надежду под руку, шептал:
— Представь себе сороковые годы. Ночь. Вьюга. За Шушенкой воют волки. А здесь светится замерзшее окно. По этому крыльцу подымается мужчина в тулупе: декабрист Фролов спешит в гости к другу. У ворот — колокольчики. Приехали из Минусинска братья Крюковы или братья Беляевы. Тоже декабристы. Может, все вместе…
Из-за угла серым воробышком выпорхнул Минька:
— Я сказал тете Пара… Параспо…
— Прасковье Олимпиевне, — поправил Владимир Ильич. — Молодец! А конфетки девочкам отдал?
— Отда-ал. — Минька сунул палец в рот и, запрокинув головенку, обидчиво спросил: — А ты думал… сам слопаю?
— Нет, Миняй, не думал. Я тебе верю.
Все прошли к хозяйскому крыльцу, перед которым расстилался большой двор, с трех сторон обставленный покосившимися строеньями. Тут были амбарушки, сарайчики, завозни для упряжи, убогий, похожий на баню, флигелек, в котором жил Минька со своими родителями, и опять амбары, уже вдоль берега Шушенки, двухэтажные, напоминающие купеческие склады.
— Н-да, — задумчиво продолжал Владимир. — Это уж не от декабриста. Явный признак торгового земледелия и скотоводства. Но об этом я — так, между прочим. Меня, Надюша, волнует эта усадьба. Здесь коротали горестные годы декабристы.
— О политике успеете поговорить, — прервала его Елизавета Васильевна. — Надо о хозяйственном, чтобы не ошибиться. Там у хозяйки, — она через плечо указала куда-то за сарайчики, — кажется, большой огород. Пусть нам отведет уголок под грядки. И чтобы погребом пользоваться. Баню топить, когда понадобится. И про дрова не забыть. Если наши, куда их складывать. Местечко где-нибудь под сараем, чтобы дождем не мочило.
— Конечно, конечно. И вы уж, пожалуйста, — попросил Владимир, — сами хозяйствуйте.
— Договориться между собой не мешает. И с хозяйкой… Да вот и она сама.
Опередив мать, с крыльца спрыгнули во двор две босые девочки в пестрых сарафанчиках и, поклонившись «политикам», побежали с Минькой вперегонки.
Прасковья Олимпиевна, круглолицая, приветливая, в темном кашемировом повойнике, в кофте и широченной юбке с оборками, спустилась неспешно, всем, начиная с Елизаветы Васильевны, подала руку лодочкой.
— Вас-то я видывала, — сказала Владимиру Ильичу и снова повернулась к женщинам. — А о вас только слыхивала. Свадебку-то в деревне все поджидают. Да и то сказать: кому же не антиресно в церкви на молодых поглядеть и свое венчанье воспомнить?
— Мы по поводу квартиры, — сказал Владимир Ильич.
— Знамо дело, где свадьбу играть собираются, там и о квартерке заботятся. А у нас хоромины не чета зыряновским. Да вы посмотрите. Прикиньте на глазок: где чо поставить, положить. Мы и небель свою дадим.
— Вот хорошо! — обрадовалась Елизавета Васильевна. — Какую же мебель?
— Столы, стулья. Ну еще посудный шкап.
Владимир Ильич, отвернувшись, смотрел в сторону огорода. Вероятно, там-то Фаленберг и выращивал табак. Долгие-долгие годы.
— Володя! Надя! Что же вы? — окликнула их Елизавета Васильевна. — Пойдемте. Прасковья Олимпиевна любезно приглашает в дом.
Вошли через парадное крыльцо, извинившись перед женой писаря, которая жила в доме последние дни. Из маленьких сеней попали в кухню. Широкий шесток русской печи Елизавете Васильевне показался удобным.
Из кухни — в столовую. Елизавета Васильевна потрогала старые стулья, добротно сработанные местным столяром, и, приподняв скатерть, осмотрела резную ножку стола: удобно и красиво!
— От старого хозяина? — спросил Владимир Ильич.
— А кому ишшо в голову придет такой ладить?! — рассмеялась хозяйка. — Как гусь в стужу, на одной ноге стоит! А так он крепкий. На гулянках стоял, ни разу не опрокинулся. Свекор мой, покойна головушка, быть-то вместе с домом купил.
— Значит, от декабриста стол!
Миновав маленькую проходную комнатку, вошли в дальнюю горницу. Стены там, как во всем доме, нештукатуренные, но пазы основательно проконопачены. Вероятно, зимой будет не так уж холодно.
За дверью, закрытой на крючок, хозяйская горница. Прасковья Олимпиевна заверила, что у них всегда тихо, сын еще молод и гулянок не бывает.
Елизавета Васильевна еще раз прошла по всем комнатам. Она считала окна, на глаз прикидывала ширину простенков и длину «глухих» стен, решала, где удобнее поставить кровати, где — столики для цветов. Хозяйка, поняв, что договариваться придется с Крупской-старшей, не отходила от нее.
— Володя! — Надежда коснулась его руки. — Этот угол тебе. Тут — книжные полки, тут — стол. Все у тебя будет под рукой. Согласен?
— Да, да…
— Тут тебе будет удобно работать.
— Еще бы! В таком доме! С его прошлым.
— По вечерам у тебя на столе будет гореть зеленая лампа.
— Вот это особенно приятно! Твоя лампа!
— И если меня не окажется рядом…
— Ну это ты оставь. Мы всегда будем рядом друг с другом. Никому не удастся нам помешать… Так ты говоришь, сюда мой письменный стол? А твой между окон? Согласен. Только вместо стола я хотел бы конторку.
Подошла Елизавета Васильевна, сказала, что с хозяйкой обо всем договорилась. И для цветов земля будет, и для огорода, и под сараем место для дров. За все — четыре целковых в месяц. Через неделю квартира освободится.
Они любили раннюю утреннюю пору с ее легкой прохладой, с тонким ароматом молодой травы, что кудрявилась возле изгородей и по обочинам дорог, усыпанная мелкими капельками росы. Звезды тонули в посветлевшем небе, и над землей постепенно рассеивалась лиловая дымка, потом, будто из горна, приподымалась багровая краюшка громадного солнца, наполняя мир живительной теплотой. Но неповторимая свежесть держалась еще долго, и каждый глоток воздуха добавлял бодрости и силы.
Теперь по утрам они спешили на встречу с солнцем. И с ними — Дженни. За селом, спущенная с поводка, собака устремлялась вдоль протоки, сгоняла с камней куликов и с разбегу прыгала в воду.
Владимир подзывал ее и кидал в розовую пасть маленькие кусочки сахара. Надежда тихо смеялась. «Знаменитая охотничья собака!» А Владимир говорил, что Дженни уже становится послушнее и что до начала охоты еще можно успеть приучить ее к дисциплине, если не строгостью, то лаской.
Той порой недалеко от противоположного берега откуда-то из-под никлых веток тальника выплывало второе солнце, такое же багровое, и верткие струи принимались дробить его на мелкие части. Так, случается, березовыми ветками мужики захлестывают палы, когда пламя, пожирая сухую траву, подбирается к сосновому бору. Погасят в одном месте, огонь перекинется искрой и заиграет в другом. И солнышко за время купанья незаметно подвигалось к середине протоки, уже не багровое, а золотистое, и наперекор всему пылало в прозрачной воде.
Всякий раз Владимир переплывал протоку. Не выходя из воды (в ней было теплее), махал Наде рукой, звал к себе. Издалека он смотрел на длинную пушистую косу, которая покачивалась на волнах, пока не намокала. Девушке было трудно бороться с быстрыми струями, ее относило все дальше и дальше. Владимир бросался к ней; до пояса вырываясь на поверхность, загребал воду то одной, то другой рукой, широкими взмахами-»саженками». Они встречались на середине протоки, и Надя плыла за ним к берегу. Потом в стороне, спрятавшись за куст, отжимала воду из косы и рубашки.
А дома их ждал на столе самовар, и Елизавета Васильевна почти всегда говорила одно и то же:
— После купанья-то хорошо горяченького чайку. А я уж схожу с вами под вечерок. Чтобы не простудиться.
Позавтракав, Владимир садился за свой стол и раскрывал книгу Веббов на вчерашней закладке, а Надежда в большой горнице переводила с немецкого очередную главку «Коммунистического манифеста». Не только для себя — для Энгберга.
Оскар приходил всегда в одно и то же время, минута в минуту. Одетый, как на праздник, в непременный черный пиджак, он обтирал у крыльца ботинки, поправлял белый шелковый шнурок с кисточками, надетый вместо галстука, и еще в сенях снимал соломенную шляпу, гребеночкой, сделанной им из бронзовых удил, найденных на давно разоренном древнем городище, причесывал льняные волосы и переступал порог. Поздоровавшись с учительницей, доставал школьную тетрадку, присаживался к столу, внимательный, напряженный. Пока Крупская-младшая проверяла выполнение домашнего задания, Оскар не сводил глаз с ее руки, сжимавшей перо, обмакнутое, как положено, в красные чернила. А когда видел, как из-под кончика пера появлялась аккуратная и красиво вычерченная цифра «5», поправлял усы только для того, чтобы прикрыть по-мальчишески раздольную улыбку.
Возвращая тетрадь, Надежда Константиновна не без восторга отмечала, что ученик у нее прилежный, способный и что скоро научится правильно говорить и писать по-русски. И у Энгберга улыбка вырывалась из-под усов и, уже не заслоненная рукой, освещала все лицо. Такая непосредственность бывает у первоклассников. И Крупская представляла себе: два-три десятка мальчугашек смотрят на учительницу, как на чародейку, и в распахнутых глазенках горят живые огоньки. Эх, разрешили бы ей пойти в школу. Она согласна даже в церковноприходскую, где особенно зорко и придирчиво недоброе око «пастырей духовных».
Вторым уроком у них всегда был «Коммунистический манифест». При виде немецкой книжки Оскар Александрович заранее потирал рукой лоб, словно хотел разгладить морщинки.
Вспомнив о разговоре своего ученика с местным волостным писарем, Надежда Константиновна прочла по-немецки и тут же перевела: «Коммунисты… открыто заявляют, что их цели могут быть достигнуты лишь путем насильственного ниспровержения всего современного общественного строя».
— А не путем, — подчеркнула она, — мелких реформ и мирных договоренностей о постепенном улучшении жизни.
Она нарочито медленно читала свой перевод, разъясняя смысл чуть ли не каждого слова.
Энгберг слушал, обхватив рукой бритый подбородок и сведя брови. Время от времени в другой тетрадке он что-то помечал. Крупская спрашивала — есть ли у него вопросы. Он пожимал плечами:
— Не жнаю. Ишо мало думаль.
Каждый день приходил Проминский, с порога здоровался:
— Дзень добры, пани Надя! Дзень добры, пан Оскар! — И, спросив, не помешает ли он, садился в сторонке. Кивнув на дверь в соседнюю горницу, спрашивал: — Пан Влодзимеж дома?
— Товарищ, — поправляла Крупская с мягкой улыбкой. — Так лучше в нашем кругу.
— Товажыш, — повторял Проминский новое слово, только что входившее (так же, как в русском языке) в разговорный обиход польских рабочих и революционной интеллигенции. — То-ва-рищ Влодзимеж всё пишет?
— Да, Володя работает. Но у него скоро будет перерыв.
Проминский умолкал. Покручивая запорожский ус, слушал перевод «Коммунистического манифеста».
Изредка Надежда Константиновна бросала взгляд на него и трудные слова переводила на польский язык, который немножко помнила еще с детских лет, когда отец был уездным начальником в Варшавской губернии. Яну Лукичу нравилось, что она «розумие по-польску», и его пышные усы качались от широкой улыбки.
— Так! — подтверждал он. — Так есть, пани… товажышка Надя.
Забываясь, он доставал трубку и кисет, но тут же снова клал в карман.
— В этой комнате можно, Ян Лукич, — говорила Крупская.
Проминский покачивал приподнятой рукой, извиняясь, что отвлек ее внимание от книги, и отправлялся курить на крыльцо.
А когда возвращался оттуда, Владимир Ильич выходил в прихожую и зазывал к себе:
— Я закончил свой урок. И Оскар сейчас освободится. Поговорим о чирках, о дупелях.
Проминский начинал убеждать, что в ожидании охоты не надо терять время попусту, — можно заняться рыбалкой. Говорят, на Енисее по ночам хорошо ловятся налимы. На удочку с колокольчиком. Поймается — позвонит.
— Занятно! Хотя, вы знаете, я не любитель рыбалки, — ответил Владимир Ильич другу-соблазнителю, — но мы непременно сходим. Как только управлюсь с неотложными литературными делами.
И Проминский ждал.
Владимир Ильич каждый день встречал его с теплой усмешкой:
— Налимы? Разжирели, говорите? Ну что ж, готовьте колокольчики.
Сегодня Ян немножко опоздал ко второму уроку. Надежда Константиновна уже читала из «Манифеста»: «…рабочие, вынужденные продавать себя в розницу, представляют собой такой же товар, как и всякий другой предмет торговли, а потому находятся в зависимости от всех случайностей конкуренции, от всех колебаний рынка». Она пояснила, что такое «розница», как понимать «случайность» и как между капиталистами возникает «конкуренция», но Оскар, вздохнув, потер лоб, на этот раз обеими руками.
— Мужчина продавать себя? — Его лицо вмиг покраснело. — Ходить на рынка?
Он замахал тяжелыми кистями рук и опустил глаза.
— Пан не розумие? — спросил Проминский, привставая со стула. — То ж есть ясно.
— А вы… всё понималь? — обидчиво выпалил Энгберг.
Это было так неожиданно, что Ян Лукич встал и развел руками. Потом подошел поближе и заговорил спокойно, рассудительно:
— Немножко розумем. Естэм роботникем. И пан Оскар — роботник. Мы — на еднэм заводе. То — наш рынэк. Так, пани Надя?
— Да, Ян Лукич, — подтвердила Крупская, — так надо понимать эту строку из «Манифеста».
— А наш товар, — Проминский несколько раз, будто подымая тяжесть, согнул руки в локтях, — сила! Больше продать у нас ничего нет.
— Совершенно точно, — снова подтвердила Крупская. — Спасибо вам, Ян Лукич.
Оскара глубоко задела эта ненарочитая благодарность. Стало неприятно: Проминский сразу понял прочитанное, а ему, Энгбергу, растолковывают вдвоем, как маленькому, и он, раздраженно поднявшись, пошел к двери.
— Куда же вы, Оскар Александрович? — окликнула Надежда Константиновна. — У нас еще одна страничка.
Приостановившись у порога, он потер лоб:
— Голова сталь больной.
— Ой, так ли?
Энгберг, покраснев больше прежнего, поклонился и вышел.
— Забыли свои записи. — Крупская бросилась вдогонку и уже на крыльце отдала тетрадку. — Завтра, как обычно, в это же время. Надеюсь на вашу аккуратность.
От волнения она широко распахнула дверь в маленькую горницу:
— Извини, Володя, что помешала. Он ушел среди урока.
— Кто ушел? Оскар? — Владимир порывисто встал. — Да как же так? Заболел, что ли?
— Я… Как это по-русски? — Проминский, позабыв, что у него дымится трубка в руке, вошел в открытую дверь. — Виноват есть.
Владимир Ильич, не замечая едкого табачного запаха, стал расспрашивать, как это произошло. Потом сказал:
— Ничего. Устроим каникулы. Мы с Яном Лукичом сходим…
Вспомнив о дымящейся трубке, Проминский шагнул в прихожую. Владимир Ильич остановил его:
— Я сегодня работать уже не буду, — можно и здесь подымить. У нас же Елизавета Васильевна курит… Так, дорогой мой Ян Лукич, наконец-то мы сходим на рыбалку. За налимами! С колокольчиками! Потом с тобой, Надюша, побываем за Енисеем. Тебе давно хотелось. А Оскар одумается. Придет. Не может не прийти. И мы ему позднее как-нибудь напомним в мягкой, шутливой форме, что временем надо дорожить, — его у нас не так уж много.
В канун петрова дня, для шушенцев не только долгожданного розговенья, но и престольного праздника, звонарь вызванивал в мелкие колокола что-то похожее на разудалый перепляс. Богомольцы расходились от вечерни.
Владимир Ильич шел навстречу им. У ворот церковной ограды столкнулся со Стародубцевым.
— Вовремя идете, — сказал учитель и, приподняв фуражку, многозначительно добавил: — Оба там.
— Кто «оба»? Мне нужен только священник.
— Без псаломщика не обойдетесь. Я венчался — знаю. Сейчас они учинят вам «обыск», с божьей помощью.
— Хорошо, что не с жандармской.
— В церковную «обыскную» книгу запишут. «По указу его императорского величества».
— И в церкви «по указу»?! Как говорится, к каждой бочке гвоздь!
— Такой уж порядок. А вы, позвольте полюбопытствовать, кого в посаженые отцы попросите?
— Никого. Абсолютно никого.
— По обычаю полагается. И мне слышать довелось: Симон Афанасьевич счел бы за честь. Говорят, готов тройку с бубенцами…
— Знаете что? — Владимир Ильич взял учителя за пуговицу пиджака. — Я послал бы его к черту, но вы постесняетесь передать. Скажите только: как-нибудь без него обойдемся.
— И лучше будет… А у меня к вам сердце повернулось, когда вы помешали мужикам на кулачки сойтись, ребятишек остановили. Потом грифельные доски помогли…
— Трав да кореньев собрали?
— Есть белена, дурман. Солодкового корня накопаем. Осенью соберем валериану, одуванчик. Как договорились с провизором Мартьяновым.
— Он обещается приехать. Готовьте добычу.
— А вы, я слышал, переселяетесь на берег Шушенки? Туда, где декабрист жил?
— Совершенно точно.
— Я о них, о декабристах, к моему стыду, толком ничего не знаю. В семинарии не упоминали.
— Могу рассказать, если вас так интересует.
— А потом… — Стародубцев приподнял по два пальца и сложил их крестообразно. — За решетку… А у меня ведь семья.
— «Волков бояться, в лес не ходить». И еще есть пословица о празднике на нашей улице. Не опоздайте на праздник.
Псаломщик Тыжнов гасил свечи перед иконостасом, и в церкви терпко пахло нагаром фитилей.
Отец Иоанн, сняв ризу в алтаре, уже направился к выходу. На нем были опойковые сапоги и длинный подрясник из коричневого люстрина, лоснящийся на животе, плечах и локтях.
Увидев перед собой «политика», вынужденного не первый раз приходить с одной и той же нуждой, он, поглаживая бороду, с ехидцей подчеркнул, что всегда рад «чадам божиим», и пригласил в боковую клетушку, где хранились книги, свечи, просфоры, бумажные венчики для покойников, купели для крещения и еще какая-то церковная утварь.
— Пост сегодня кончается. А о моей просьбе вы уже знаете.
— Вспомнили, заблудшие, церковь господню.
— Я хотел бы заранее уплатить за требу, именуемую венчанием.
— Платят подать. За требу вносят лепту в сокровищницу церковную.
— Одно и то же. А вам я уже говорил, что в департаменте полиции с моей невесты взяли подписку о немедленном вступлении в брак.
— Церковь служит вседержителю небес, подчиняется токмо Святейшему синоду.
— Однако вы сами говорите, что нужны полицейские бумаги.
— От пришлых, как вы. И к сему присовокуплю, — возвысил голос отец Иоанн, — святая церковь бракосочетает по взаимному согласию и радению. — Он, развернув книгу на углу стола, ногтем подчеркнул строку. — Зрите самолично: «а не по при-нуж-де-ни-ю».
— В нашем взаимном согласии никакого сомнения быть не может, и моя невеста Надежда Константиновна Крупская в любую минуту подтвердит это. Но я не знаю, сколько у вас взимается?
— Таинство святого бракосочетания, сами разумеете. Причт облачается…
Владимир Ильич положил на столик несколько хрустящих бумажек.
Послышались шаги псаломщика. Отец Иоанн поспешно взял деньги, подержал перед глазами и опустил в выдвинутый ящик стола.
Догадываясь о предстоящей требе, Тыжнов пригладил волосы, сел перед развернутой книгой, перекрестился и, обмакнув перо в чернила, выжидательно глянул через плечо на священника. Отец Иоанн благословляюще помахал рукой:
— Во славу божию!.. — Просителю пообещал: — Не премину завтра же после обедни совершить первое оглашение. После чего — паки и паки, со всем благолепием. В праздничные и воскресные дни. Яко же требуется и соблюдается издревле.
— «Закон-порядок», — вспомнил Владимир Ильич, едва сдерживая усмешку.
— «Его же не преступиши», — подтвердил отец Иоанн словесами из какого-то церковного поучения. — Такожде заведено во святой церкви. Зрите своими очами. — Отстранив руку псаломщика, он снова подчеркнул ногтем строку. — «По троекратному оглашению, сделанному в означенной церкви», сиречь в нашем храме святых апостолов Петра и Павла. И Наркисс Валентинович днесь же пометит грядущие оглашения: тринадцатого июня, пятого июля, двенадцатого дня того же месяца. А там и сочетаем во соизволение господне, ежели никто из прихожан «препятствия сему браку никакого не объявит».
— Что за дело прихожанам? И что они могут знать о нас?
— Будем пребывать во благоожидании. — Отец Иоанн указательным пальцем, как птица клювом, подолбил плечо псаломщика. — А про ту нескладицу, что не исповедались они, — умолчи. Святое причастие не принимали — тоже умолчи. Бог их простит.
У Владимира Ильича горело лицо, горели руки; сжав пальцы в кулаки, он сунул их в карманы пиджака.
Той порой псаломщик дошел до нужной печатной строчки: «священно-и-церковнослужители производили обыск о желающих вступить в брак, и оказалось следующее: а) жених жительствует…» И написал: «В приходе Петропавловской церкви, в селе Шуше…»
Слегка склонившись, Владимир Ильич читал текст, напечатанный старославянским шрифтом:
— «Оба находятся в здравом уме». Ну, это как видите. «Жених». Пишите — холост. «Невеста» — девица.
Тыжнов протянул руку:
— Пачпорт извольте предъявить. Рождение требуется прописать с точностью.
— Вы же знаете, моя невеста и я — политические ссыльные. У нас нет документов, но они уже исправником затребованы из тюремного отделения. Я родился десятого апреля тысяча восемьсот семидесятого года.
— Со слов не дозволяется. — Отец Иоанн, сложив руки на груди, посмотрел куда-то на потолок, словно оттуда подслушивал «всевышний», потом стал назидательно растолковывать. — Ежли бы вы состояли прихожанами и значились бы по «исповедальным росписям»… А егда же вы…
Псаломщик встал и, почесывая кончиком ручки за ухом, недоуменно спросил:
— Как же теперь?.. Страница испорчена… Похерить?
— Помедли смиренно, — остановил священник. — Прибудут бумаги, ибо начальство повелело.
Повернувшись, Владимир Ильич хотел было выйти, но священник многозначительным жестом придержал его и заговорил о приглашении «посаженого отца»:
— Один достопочтенный прихожанин, добрый человек, мог бы…
— Нет, нет, — жестко и решительно прервал Владимир Ильич. — Никаких достопочтенных нам не нужно.
— Я — для благолепия свадьбы. А человек тот бескорыстно…
— Извините, не привык повторяться. И, насколько знаю, подыскивать подставных отцов не входит в обязанности священнослужителя.
Пока Владимир Ильич шел через площадь, в его разгоряченном сознании пронеслись мысли о мрачных столетиях.
Опустошали землю религиозные войны. То в одном, то в другом уголке планеты церковники, натравливая фанатиков на инаковерующих, затевали кровавую резню. Посреди городских площадей сжигали на кострах еретиков, отступивших от религиозных догматов. Ни в чем не повинных людей приковывали цепями к стенам сырых и темных монастырских казематов.
Все «во имя божие»!
И сейчас поистине несть числа гнусностям, которые чинят попы в тесном союзе с жандармерией и охранкой. Таковы уж порядки полицейского самодержавия, что религию господствующего богатого класса пропитали смрадным духом кутузки.
Не только руки и ноги заковывают в цепи, людские души держат в кандалах!
И одна из первых задач социал-демократии — расковать души, освободить людей от насилия над совестью, очистить землю от мерзости религиозных предрассудков. Государство не должно поддерживать ни одной религии. Ни один чиновник не должен иметь права спрашивать кого ни на есть о вере: это дело совести.
Увидев Надю у ворот, по беспокойным глазам понял ее тревожный вопрос и, улыбаясь, еще издали помахал рукой:
— Все, Надюша, идет к лучшему: завтра будет сделано с амвона первое оглашение о предстоящем венчании.
— Документов-то еще нет. Ты меня просто успокаиваешь, а сам взволнован. Я же вижу.
— Это — по другому поводу. — Владимир взял Надежду под руку, и они направились к пустынному берегу Шушенки. — Опять из-за Симона Ермолаева. Подумай, в посаженые отцы напрашивается! Тройку, говорит, запряжет!
— Дешево собирается купить!
— Да, да. Но если поторговаться, — в глазах Владимира блеснула острая ирония, послышался колючий смех, — он накинет. Не поскупится.
— И сам явился с таким добродетельным предложением?
— Нет, через Стародубцева. И вдобавок через попа. Тонкий ход: «Для благолепия свадьбы!»
— А меня волнует это оглашение с амвона. Так клоуны из ярмарочных балаганов зазывают на свои зрелища. Девки да бабы сбегутся поглазеть.
— Завтра он еще не назовет дня венчания. А потом будет яснее. Может, обвенчает без зевак.
На следующее утро всех разбудил колокольный звон.
Хозяева ушли к обедне. В кухне было душно от натопленной русской печи. Бадейки с пивом еще накануне Аполлон Далматьевич перенес в погреб, и теперь в доме пахло жареным поросенком да шаньгами, испеченными еще до зари.
По улицам стекались к церкви принаряженные богомольцы. Ради престольного праздника девки смочили волосы репейным, а мужики топленым маслом, ботинки и сапоги до блеска натерли вонючей ваксой. Слегка покачиваясь, шли нетерпеливые выпивохи, еще накануне вдоволь отведавшие пива не только у себя дома, но и у соседей.
Владимир и Надежда отправились в волостное правление. По случаю праздника почтарь приехал раньше обычного, и письма уже лежали на писарском столе. Сверху — казенный пакет с сургучной печатью.
— Мне! — У Надежды вздрогнула рука, словно она боялась обжечься; ломая печать, успокаивала себя: «Нет, не самое ужасное. Если бы меня — в Уфу, приехал бы стражник. Это прислали документ для венчания. А почему нет Володе?»
В пакете оказался ответ исправника на ее прошение о ежемесячной выдаче «кормовых».
Владимир Ильич, слегка склонив голову к плечу, нетерпеливо заглянул сбоку, и у него вырвались возмущенные слова:
— Какой шельмец!
Исправник уведомлял, что прошение «оставлено без последствий по причине не вступления в законный брак».
Когда вышли на улицу, Надежда проронила:
— Заколдованный круг!
— Подлейшее крючкотворство! — В глазах Владимира полыхнули зеленые огоньки ярости. — Там: «немедленно бракосочетаться», не то — в Уфу; здесь: «по причине не вступления». Такое может придумать только отъявленный иезуит в полицейском мундире!
Он шел все быстрее и быстрее. Надежда едва поспевала шагать в ногу с ним. Вдруг он приостановился и взял ее за руку:
— Не волнуйся, Надюша. Нет, говорят, худа без добра. И такая глупейшая отписка, в конце концов, нам на пользу. Да, да. Вот увидишь.
В своей комнате он достал из стола лист «орленой» бумаги и, поименовав губернатора, как положено, превосходительством, размашисто вывел: «Прошение». А ниже — о разрешении министра внутренних дел проживать в Шушенском Надежде Крупской и о тщетных попытках получить документы, необходимые для венчания: «Это непонятное промедление получает для меня особое значение ввиду того, что моей невесте отказывают в выдаче пособия до тех пор, пока она не выйдет за меня замуж (таков именно ответ, полученный ею сегодня, 30 июня, на прошение о выдаче пособия). Таким образом получается крайне странное противоречие: с одной стороны, высшая администрация разрешает, по моему ходатайству, перевод моей невесты в село Шушенское и ставит условием этого разрешения немедленный выход ее замуж; с другой стороны, я никак не могу добиться от местных властей выдачи мне документа, без которого вступление в брак не может состояться; и в результате всего виной оказывается моя невеста, которая остается без всяких средств к существованию».
Тем временем отошла обедня. Из соседних домов уже доносились застольные песни захмелевших сельчан.
К Зыряновым сошлись гости. Хотя праздничный стол был накрыт под навесом, но вскоре стало ясно, что и в доме не будет покоя: по всей усадьбе уже разносилась пьяная перебранка.
Владимир Ильич и Крупские, захватив с собой охотничий котелок и корзину с едой, пошли в ту часть бора, где вздыбилась Песчаная горка, самая высокая во всей округе. Оттуда можно полюбоваться и Саянами, и Енисеем, и степью на его левом берегу. Там можно погреться на теплом, будто просеянном сквозь мелкое сито, песке. А самое приятное — там нет комаров.
Впереди, важно подняв лохматую голову с трепыхавшимися ушами, бежала Дженни, неся в зубах поноску — сухую березовую палочку.
Тихо горел костер. Тонкой струйкой, как над трубкой Проминского, вился дымок. Сам Ян Лукич заснул, лежа на боку, и трубка вывалилась изо рта. Ульянов поднял ее, тихонько выколотил о хворостину и засунул в карман его куртки.
По другую сторону костра приподнялся Сосипатыч.
— Спи, — сказал Владимир Ильич шепотом.
— А ты, Ильич, чо не ложишься?
— Мне все равно не уснуть. Такая чудная ночь!
На островах надрывно, с подергом и скрипом кричали коростели. Умолкал один — начинал другой, потом третий. И так без конца. Будто поспорили, кто кого перекричит, да взялись подбадривать весь птичий мир: «Не др-р-р-ремать! Не др-р-р-ремать!»
Все тонет в этом суматошном крике. Не слышно козодоя, летавшего в сумерках. Не слышно плеска воды под берегом. Тут не только дребезжания крошечных колокольчиков, подвешенных к удилищам, а даже звона ботала и то не услышишь.
Владимир Ильич отошел от костра; вглядываясь в темноту, склонился над одним удилищем, над другим. Нет, не звонят налимы в колокольчики, не желают брать наживку. Может, не по вкусу им дождевые черви? Ждут чего-нибудь иного? Изюму или колобков с анисовыми каплями? Кто их разберет. Или спят в своих норах.
«Ну, что ж. И мне бы поспать часок… Нет, не могу. Хорошо — среди природы!»
Поднял голову. Далеко над заречной степью передвигалось по горизонту громадное оранжевое пятно, раскидывая сияние на полнеба, — вечерняя заря передавала дежурство утренней. Хотя Шушь на семь градусов южнее Питера, а июньские ночи почти белые. Короче коростелиного шага! Еще немножко, и журавли заиграют побудку на своих звонких трубах.
Неподалеку горел второй костер. Там коротали ночь возле удочек Оскар Энгберг и Леопольд Проминский. Владимир Ильич посматривал в их сторону. Темные фигуры время от времени заслоняли собой пламя. Может, они с добычей? Хотя вряд ли. Не так давно Сосипатыч ходил к ним: «Ни хвоста, ни чешуи!» Потом прибегал сюда Леопольд, чтобы из отцовского кисета отсыпать табаку. Добыча? Махнул рукой. А Оскар нейдет, будто его не интересует — есть тут клев или нет.
Не сходить ли к ним? Для начала разговора спросить Оскара, взял ли он чаю на заварку. Пожалуй, лучше подождать.
Едва заметный среди береговых кустов, Енисей в глухую ночную пору выглядел черной дорогой. И пролегла эта дорога через всю темную, дремучую, кандальную Сибирь от неведомых Урянхайских гор до Ледовитого океана.
А величавая Нева — только в памяти. Питер, милый сердцу город, с его рабочими окраинами, с его библиотеками и театрами, со свежими газетами и журналами, с книжными новинками — далеко-далеко, как звезда на ночном небе. Сейчас на невских берегах кто-нибудь из марксистов, занавесив окно, пишет новую прокламацию, где-нибудь в укромном подполье стучит печатный станок, а заводские парни уже расклеивают готовые листки… В кружках ждут пропагандистов… А мы здесь — как в тюрьме! Хоть и без решеток она, без часовых, а крепка… И от красот сибирской природы мало радости.
Что-то булькнуло под обрывом. Всплавилась рыбина или упал подмытый камень? Владимир Ильич остановился, прислушался. Камень!
Вернулся к удочкам и снова прислушался: молчат колокольчики.
В протоке притихшая вода шепчется с берегами. А на стремнине Енисей бурлит.
На западе небо посветлело. Оранжевые лучи гасят звезды. Приближается рассвет — лучшая пора суток.
Только комары совсем обнаглели. Нет от них отбоя. Надо возвращаться под защиту дыма.
Вдруг грянула музыка журавлиного оркестра в ближнем болоте, и тотчас же отозвались трубачи на дальнем, за ними — другие еще и еще, — по всей равнине зазвенела побудка. И затихла где-то далеко-далеко, возле самых гор.
Сосипатыч вскочил, протирая глаза:
— Проспал, ядрена-зелена! А налимишки небось…
— Шлют привет! И остаются в заводи нагуливать жир, — рассмеялся Владимир Ильич, вскинув голову и уткнув руки в бока. — Помахивают плавниками: «О ревуар! До свиданья, рыбаки!»
— Неужто — ни единого?
— Ни один не звонил.
— Лешаки ленивые! Не бывало этак-то.
Проминский, ощупывая землю, искал трубку.
— В кармане она, — сказал Владимир Ильич. — Но натощак не курили бы.
Сосипатыч, спустившись под берег, зачерпнул полведра воды:
— Чай сварганим. У меня припасена душица на заварку.
— А у меня — сахар. — Владимир Ильич похлопал рукой по карману куртки.
Разговаривая, он все время посматривал на соседей. Как там у них? Молчат. Значит, тоже пусто. И сюда нейдут. Ну, что же…
И он, сунув левую руку в карман брюк и размахивая правой, быстрым, легким шагом направился к ним. Еще не доходя, заговорил с мягкой улыбкой:
— Ухой не пахнет. Чаем — тоже. Здравствуйте, рыбаки-неудачники! Пойдемте к нашему столу.
— Мы хотель домой, — сказал Энгберг, с неловкостью отводя глаза в сторону.
— Пойдемте, пойдемте. — Владимир Ильич тронул локоть Оскара. — Чаю на всех хватит. Берите свои кружки и — к нам.
Сели вокруг ведра. Все зачерпнули по кружке. Владимир Ильич достал кусок сахара, охотничьим ножом раздробил его и положил на бумажку.
— Берите. И — кто как желает. А я — вприкуску. Оскар Александрович, берите — на рыбалке не принято стесняться. Да что вы взяли самый маленький? Берите еще.
Заговорили о предстоящей охоте, и Владимир Ильич опять — к Энгбергу: купил ли он мелкой дроби? Нет в лавках? Ничего, на первый выход у него на всех хватит.
— Испытаем мою Дженни на дупелях. Она, правда, немножко горячится, но, я думаю, научим держать стойку.
Энгберг не подхватывал разговора, на вопросы отвечал коротко и неловко. Он ждал, что Ульянов с секунды на секунду отступится от него и заговорит с другими, но Владимир Ильич, меняя разговор и хитровато прищуривая левый глаз, снова обратился к нему же:
— Я все забываю спросить вас, Оскар Александрович, не доводилось ли вам слышать родные финские руны «Калевалы»? — Остальным пояснил: — Это сказания о героических событиях. Вроде наших былин об Илье Муромце и других богатырях. Их рассказывают, вернее — поют. Так?
— О-о, руны! — Оскар приподнялся и впервые за все утро улыбнулся. — Поют. Долго поют.
— А вы не поете? Мне бы хотелось послушать.
— Я зналь плохо. И забыль. — Энгберг вздохнул. — Только отдельные слова.
— Жаль. Спели бы нам. Я немного знаком лишь по книгам.
И Ульянов стал рассказывать о звучном кантеле, смастеренном сельским умельцем, и о сказочной мельнице-самомолке, выкованной простым кузнецом. Энгберг кивал головой, подтверждая каждое слово. Владимир Ильич сделал вид, что забыл имена героев «Калевалы», и Оскар, радуясь тому, что вот говорят о его родном и близком, назвал и старика Вяйнямейнена, и кузнеца Илмаринена.
Над посветлевшей рекой заструился перламутровый парок. На берегах запосвистывали кулички-перевозчики. А рыбаки все еще сидели вокруг ведра с остывшим чаем.
Снова с лукавой хитринкой Владимир Ильич посмотрел на Проминского-старшего и спросил, прочитал ли он взятую у него книгу, а Энгбергу пояснил, что это — Энгельс, «Происхождение семьи, частной собственности и государства».
— Мало, — ответил Ян Лукич, кивнув на сына. — Двое читали — мало зрозумели. Трудно.
— Трудно? Не сразу все доходит? — нарочито переспросил Ульянов. — Иначе и быть не может. Я помню, первый раз читал «Капитал» — тоже не все доходило.
— А иле пану Влодзимежу было лят? — спросил Леопольд.
— Это было после высылки в Кокушкино. В деревне я много читал — но только университетские курсы, беллетристику да поэзию. Мы с сестрой в ту зиму по-настоящему полюбили Некрасова. Даже состязались, кто скорее и больше запомнит его стихов. А на следующую зиму, когда было разрешено снова перебраться в Казань… Значит, мне было восемнадцать лет.
«Як мне тэраз», — мысленно отметил Леопольд.
А Энгберг, потирая рукой подбородок, не сводил глаз с Ильича. Тот повторил:
— Восемнадцать. Поздно. Надо было начать раньше. Известный марксист Федосеев, — он сейчас на Лене, — начал читать Маркса в семнадцать. А у меня год потерян. — Владимир Ильич перенес взгляд с Леопольда на Энгберга. — Теперь жалею.
После маленькой паузы продолжал:
— Правда, в Казани я наверстывал упущенное: за зиму трижды перечитал с карандашиком в руках первый том «Капитала». Делал выписки и конспекты.
— Вы не сразу, то нам стыда нет, — сказал Ян Лукич и начал набивать трубку.
— Что я? Я, как все. Не более того, — заметил Владимир Ильич, улыбнулся и продолжал с прежней мягкостью. — Просто был у меня в тот год счастливый карандашик. Такой маленький огрызок. Да, да. Не смейтесь. Запишу какие-то слова или строчки Маркса себе в конспект, тогда и запомню.
Домой шли все вместе. Энгберг и Сосипатыч приостановились на углу своего проулка. Владимир Ильич, прощаясь, придержал руку Оскара. Энгберг, все еще испытывая чувство неловкости, спросил:
— Надежда Константиновна на меня не сердит?
— На что же ей сердиться? Мы всегда рады видеть вас.
— Завтра буду приходить. — В синих глазах Оскара блеснули огоньки задора. — «Коммунистический манифест» дальше слюшать!
— Приходите. Поговорить по-дружески, попить чайку.
С Проминскими Владимир Ильич дошел до своей квартиры. Надежда Константиновна, увидев их, распахнула оконные створки.
— Кипяток для ухи готов!
— Рыба, Надюша, плавает, — рассмеялся Владимир Ильич. — Но я не жалею: чудесная была ночь! И в особенности — утро! Невзирая на комаров.
Проминских пригласил:
— Приходите с книгой. Что неясно, посмотрим вместе. А счастливый карандашик, — с шутливой настойчивостью приподнял палец правой руки, — обязательно заведите. Хотя бы один на двоих.
Росным утром, взяв узелок с едой, Владимир и Надежда переплыли на обласке через Шушенку, по лугам дошли до Енисея. Там их ждал с лодкой Сосипатыч. Сегодня он нанялся в поденщики к Симону Ермолаеву и тоже спешил на степной берег.
Поддерживая Надю под локоть, Владимир помог ей опуститься на переднюю лавочку, сам сел в греби и, оттолкнувшись от берега, ловко и сильно взмахнул веслами.
— Умеешь ты, паря, управляться! — похвалил Сосипатыч, загребая воду кормовым веслом и направляя лодку вверх по реке.
Мелкие струи весело плескались возле борта. Надежда опустила пальцы в воду, и прохладные капли осыпали руку до обшлага легкого ситцевого платья. Нагнувшись, глянула вниз. Вода чиста и прозрачна. Даже на некотором отдалении от берега видны камушки на дне. Енисей не скаредный, — показывает богатства, раздобытые в синих Саянах.
— Ну теперь приударь! — сказал кормовщик и повернул лодку наперерез течению. Хотя ее проворно относило вниз, но весла все быстрее и быстрее врезались в струи, ломали их, откидывая брызги за корму, и вскоре стали видны на дне гальки левого прибрежья.
На берегу — гибкий тальник с ланцетовидными листьями. Среди кустов — тропинка вверх, на гребень обрыва. Там начиналась степь, манящая своей неизведанностью.
И оттуда долетал незнакомый гомон.
По-над берегом раскинулось стойбище «минусинских татар», тех самых качинцев, о которых по дороге в Сибирь рассказывал доктор Крутовский.
Прикочевав накануне к Енисею, степняки, невысокие, коренастые, с широкими бронзовыми скулами, с черными волосами, отдававшими смоляным блеском, поставили решетчатые остовы круглых юрт, но покрыли их не войлоком, как в былые времена, а пластинами бересты, вываренной для гибкости в воде.
Откуда-то издалека они привезли во вьюках хворост, в каждой юрте развели костер, и теперь над всем стойбищем расстилался дым.
Сосипатыч сообщил: это прибыли пастухи и табунщики, которых из года в год нанимает их шушенский «дружок» Симон Ермолаев.
Позади стойбища пасся табун дойных кобылиц, оберегаемых в дневную пору одними собаками, чуткими, злыми и мохнатыми, как медведи. К длинному волосяному аркану, протянутому по столбикам, были привязаны поводками сеголетки-сосунки, которых, по словам Сосипатыча, подпускали к маткам лишь после дойки. Дальше паслись стригунки, жеребята по второму году. Упругими, будто резиновыми, губами стригунки захватывали вместе с пылью едва заметную серую травку. Успевшие насытиться стояли попарно и оскаленными зубами чесали один другому загривки. Отбиваясь от жужжащих оводов, взбрыкивали задними ногами, притопывали передними, и над табуном висела туча пыли.
Еще дальше расстилалась волнистая степь, серая, жесткая, не тронутая сохой, иссушенная ярым солнцем. Пойдешь по ней — за целый день не встретишь ни жилья, ни дороги.
Травяная одежка у степи тонкая, ненадежная. Ударит конь копытом посильнее — пробьет до песчаной подкладки. Взвихрится оголтелый ураган и понесет песок через реку, в шушенские леса. Вон зияют глубокие карьеры — следы беспутной работы ветра.
В неподвижном воздухе плавно кружатся громадные беркуты, степенно помахивая ржавыми крыльями, высматривают добычу. Да на пригорках, на секунду застывая столбиками, тревожно посвистывают тучные, скалозубые сурки. Завидев опасность, ныряют в надежные норки.
У горизонта равнина — в лиловой дымке, и не сразу разглядишь — где земля, где небо, выцветшее от нещадной жары.
Сосипатыча окликнул бородатый приятель с медной серьгой в правом ухе, в засаленной рубахе из косульей кожи и таких же штанах; пригласил всех троих к себе. Иван Сосипатрович обрадовался, — пока не приехал Симон Ермолаев, можно погостевать. И все вернулись в стойбище.
Возле ветхих жилищ, играя со щенятами, копошились голые, кривоногие ребятишки, немытые, непричесанные, продымленные у костров.
У одной из юрт был откинут войлочный полог, заменявший дверь. Туда и пригласил гостей качинец с серьгой в правом ухе.
Перешагнув порог, Ульянов и Крупская остановились, оглядывая убогое убранство жилья, в котором пахло дымом, кислым молоком и невыделанными овчинами. Впереди, над супружеским ложем, застеленным войлоком, висела икона Николая Чудотворца, потемневшая от пыли и очагового смрада. Рядом — кусок бересты с перьями филина. Вероятно, от дурного глаза. Над костром, на высокой решетке сушились в дыму тонкие плитки сыра. Слева на стенке — шомпольное ружье с длинным стволом, с деревянными сошками для упора. Тут же — древний, видимо дедовский, лук с единственной стрелой. Справа от костра хлопотали две женщины, старая и молодая, в их длинных косах, перекинутых на грудь, позванивали медные монеты.
Старуха постелила на женской половине телячью шкурку и, взяв Надежду Константиновну за руку, потянула туда. Для мужчин хозяин юрты раскинул белый войлочный коврик по другую сторону очага. Сосипатыч привычно поджал ноги калачом. Владимир Ильич, не сумев так, опустился на колени. Надежда Константиновна, поправив длинное платье, присела на корточки. Она с любопытством поглядывала то на женщин, то через костерок на мужскую половину. Что же будет дальше? А Иван Сосипатрович разговаривал о чем-то со своим приятелем на его родном языке.
У самой стенки стояла кадка, по соседству с ней — высокий кожаный мешок с раздувшимися боками. И в кадке и в мешке что-то клокотало, бурлило. Качинец спросил деревенского гостя, чего он хотел бы выпить для начала, кумыса или айрана?
— Ишшо спрашиваешь! — рассмеялся тот. — Простокиша, ядрена-зелена, у нас дома есть. Кумысу душа просит!
Молодая хозяйка, отгоняя мух, вынула овчинную затычку из горловины кожаного мешка, взболтала палкой молочную жидкость, и в переполненном турсуке заклокотало, забурлило еще сильнее: в юрте повеяло свежестью. Сунув руку в горловину мешка, женщина черной, как земля, пропитанной жиром, деревянной чашкой зачерпнула белого шипучего напитка; благоговейно склонившись над костром, отлила немножко в жертву огню и только после этого подала мужу. Он с некоторой торжественностью преподнес чашку Сосипатычу. Тот, как полагалось, отпив глоток, передал Ульянову.
«Выпьет Володя?! — Надежда смотрела широко открытыми глазами. — А не будет ли ему с непривычки дурно?»
Владимир Ильич, глядя в чашку, говорил как бы сам себе:
— Пенится кумыс! Видать, умело приготовлен! — И через костер — успокаивающим тоном: — Мне, Надюша, доводилось пробовать, когда мы жили в Алакаевке. Башкиры привозили. Приятный напиток!
Когда чашка была опорожнена и снова наполнена, качинец подал ее Ульянову из рук в руки.
«Вторую?! — чуть не ахнула Надежда. — Без всякой передышки!»
Владимир успокоил ее многозначительной улыбкой: «Теперь мы с тобой знаем ритуал качинского угощенья!»
Он, пригубив, с поклоном предложил чашку чести и внимания своему другу, уже успевшему не раз проглотить слюну.
Сосипатыч взял чашку обеими руками; выпив все до капли, смачно обсосал усы.
Дошла очередь до гостьи. Приняв чашку из рук молодой хозяйки, Надежда Константиновна на какой-то миг поднесла ее ко рту и, встав, повернулась к старухе:
— Выпейте, милая, за свое и за мое здоровье!
Иван Сосипатрович перевел.
Старуха обрадовалась тому, что этим нежданным гостям, шушенским «политикам», знакомы степные обычаи. Она по-своему поблагодарила за то, что отведали кумыса, приготовленного по требованию хозяина, и, обнажая желтые, прокуренные зубы, захохотала хрипловато и надсадно:
— Симон — тавно тружка. Айран рот не может брать. Его брюко кворат. Кумыс велит делать.
«Дружком считают! — отметил Владимир Ильич. — И, говорят, на севере остяки вот так же зовут торгашей да скупщиков. Не знают еще, не понимают, что их настоящие друзья только среди таких, как Сосипатыч».
Старуха, запрокинув голову, с жадностью осушила чашку и, облизывая губы, погладила грудь:
— Коросо! Доров будем!
«Да, — мысленно согласился Владимир Ильич. — Врачи прописывают чахоточным. Эх, Анатолия бы сюда! Ванеева!»
Принялся расспрашивать — давно ли эти люди батрачат у Симона Афанасьевича и сколько он им платит. Деньгами или скотом. Но Сосипатыч не смог перевести. И из того, что говорили качинцы, понимал далеко не всё.
— Как ведется счет скоту? По памяти? — задавал Владимир Ильич вопрос за вопросом. — Или хозяин записывает? Но ведь неграмотные не могут его проверить.
— А вот гляди. — Сосипатыч встал, взял связку палочек, висевших на стенке юрты, указал на бесчисленные зарубки. — Палочка расколота: одна половинка у Симона, другая — у пастуха.
Качинец пояснял: это — счет кобылам, это — жеребятам, это — коровам…
Молодайка, поболтав мешалкой в кадке, хотела угостить всех айраном, но в эту минуту с лужайки долетел зычный голос Симона Ермолаева:
— Где вы там? Лежебоки! Валяетесь в юртах, как сурки в норах. Пора приступить с божей помощью. Живо!
Хозяин юрты, схватив аркан, побежал на зов. За ним поспешил Сосипатыч. Ульянов и Крупская поклонились женщинам и тоже направились к выходу.
Надежда чихнула.
— Это от дыма!.. А они-то как же всю жизнь?.. И зимой в таких юртах, да с маленькими детьми. Можно насмерть застудить. У них же ни одеть, ни обуть. — Она покачала головой. — Жестокое существование! Батрацкая доля!
Перед стойбищем уже горел костер. Качинец с серьгой в правом ухе и еще три человека взметнулись в седла и с арканами в руках поехали к табуну стригунков.
Владимир и Надежда пошли в степь.
— А ты заметил, Володя, женщина у них совсем бесправная? Даже не смеет подать чашку гостю, только через мужа.
— Н-да! Ужасная патриархальщина! И на юге, в этой «сибирской Италии», и на севере, и в наших калмыцких степях. На огромных пространствах этакая полудикость, если не сказать больше. И сколько потребуется сил… Оттого, надо полагать, и зародилось у поэта неверие.
— «У чукчей нет Анакреона, к зырянам Тютчев не придет»?
— Не знаю, придет ли сам Фет. Зато придут другие. Не сразу после разрушения царской тюрьмы народов, но придут.
— «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой. И назовет меня всяк сущий в ней язык».
— Ты права — сначала придет Пушкин.
— Потом — Лермонтов.
— Да, и твой Лермонтов. Только как бы не опередил Некрасов с его сильными гражданскими мотивами и демократизмом. Придут русские поэты и помогут появлению своих Анакреонов. Ведь у каждой народности, даже, на первый взгляд, самой отсталой, не имеющей представления о книге, свой эпос.
— Не только эпос, но, вероятно, и лирика.
— Конечно. Нужна и лирика. Нужен Чехов. Помимо Репина да сибиряка Сурикова, нужен Левитан. Нужна правда жизни, как в романах Льва Толстого с его рембрандтовскими красками. — Оглянулся на юрты степных кочевников. — Страна у нас, Надюша, многоязыкая, и нам еще предстоит определить национальную политику, которой будем придерживаться после свержения абсолютизма. А что касается лирики, она была и есть у всех народов. И в борьбе нам послужат не одни маршевые песни. Не один барабан — все богатство музыкальных инструментов примет в наследство новое общество.
Увлеченные разговором о будущем, они углубились в степь.
Вдруг Надежда встрепенулась от неожиданности:
— Володя! Смотри — озеро! Как мы не заметили раньше?
— Это, Надюша, не озеро. Я уже обманывался так прошлой весной. Марево!
— А вон — еще. Разливается все дальше и дальше. Гляди — настоящая вода! И я вижу камыши на берегах!
— Есть в той стороне камыши. Но до них, как говорят охотники, больше тридцати верст!
— Значит, подлинный мираж?!
Отраженная голубым зеркалом небес, вода заливала одну низинку за другой, и на ней струились серебристые блики. Время от времени озера, как бы поочередно, тускнели, будто вода уходила в песок. Потом снова начинали играть и перемигиваться с небом. А из-за горизонта выходили белые стада кучевых облаков, кочевавших от настоящих озер к заманчиво-призрачным.
— Где-то в той стороне, — рассказывал Владимир, — сорок озер. И местность называется Сорокоозерки. Меня туда зовут на осенний пролет уток и гусей. Говорят, летят бесконечными вереницами.
— Съезди. И я бы с вами, если не помешаю… Только у меня нет ни куртки, ни сапог.
Они шли не торопясь, сравнивали сибирскую степь с южнорусской, тонко описанной Чеховым. Здесь все свое, неповторимое. В неглубоких ложбинках к земле никли гибкие веточки солодки с россыпью клейких листочков и длинными метелками синевато-фиолетовых цветов, от которых пахло приторной сладостью. На холмиках торчали высокие кусты чия, похожего на тростник. И по соседству с ним золотился ковыль.
На стойбище пронзительно, с какими-то отчаянными переливами, заржал стригунок. Тонкий голос жеребенка напоминал детский беспомощно-жалобный визг. Владимир и Надежда невольно оглянулись. Стригунок захрипел и умолк, будто ему сдавили горло. И вслед за первым завизжал второй с тем же ужасным надрывом.
— Что они делают с ними?
Владимир пожал плечами.
Кобылицы в табуне вскинули головы, прислушались, прядая ушами, и всполошенно сбились в кучу, головами в середину, словно им угрожало нападение волков.
Качинцы, верткие всадники, гоняясь за перепуганными стригунками, метко набрасывали на головы петли арканов…
Когда Ульянов и Крупская вернулись на стойбище, кочевники подвели, вернее, подтащили, к костру очередного стригунка, дико фыркавшего и упиравшегося всеми четырьмя копытами. Обмотав ноги его арканами, табунщики повалили жеребенка на бок, Симон Афанасьевич поднял из огня раскаленное тавро и прижал к мохнатому стегну. Струйками взметнулся противный дымок, остро запахло спаленной шерстью и горелым мясом. Прижатый к земле, стригунок судорожно подергивался и визжал. На его стегне чернели две выжженные буквы: «СЕ».
Едва успели работники снять арканы с тавреного, как Симон Афанасьевич, захватисто махнув рукой, крикнул:
— Вали пятого! Подводи шестого! И хватайте живо. Нечего прохлаждаться — не на ярманке.
Недалеко от юрт было два загона, обнесенных жердяными изгородями. В одном дико мычали разномастные бычки, в другом — телочки. Еще зимой Симон Афанасьевич, — об этом рассказывал Сосипатыч, — закупил их в окрестных селах за какую-нибудь треть цены, по льду перегнал через Енисей и отдал качинцам под пастушеский догляд. В начале будущей зимы его работники зарежут бычков, и он отправит обозы с мясом на таежные золотые прииски. А каждую телочку, за лето превратившуюся в большую нетель, обменяет в деревнях на двух бычков.
У ворот первого загона стоял Сосипатыч в кожаном фартуке, с большими ножницами, красными от запекшейся крови. Дырявая войлочная шляпа у него сбилась на затылок, борода взмокла от пота.
Два качинца вывели из ворот, держа за рога, пестрого бычка. Иван Сосипатрович умелым взмахом вспорол ему правое ухо, а на левом вырезал ножницами иверень — клинышек сбоку. Владимиру Ильичу сказал:
— Симоново пятно, язви его в душу!
Один из пастухов, выхватив квач из дегтярницы, мазнул по ранкам, чтобы не лезли мухи, и бычка отпустили. Мотая головой и разбрызгивая кровь, смешанную с дегтем, он побежал за юрты, в степь.
— А вы, стало быть, домой направляетесь? — спросил Сосипатыч Ульянова. — Чичас перевезу. И не буду у него, у холеры, спрашиваться. Я не каторжный.
— Нет, мы еще погуляем.
— Ну, глядите все кругом. А по мне, в стели не баско. У нас в бору лучше. В тайге ишшо красивше. Вот бы нам с тобой, Ильич, туда с ружьишками!..
— С удовольствием бы, Иван Сосипатрович, если бы не полиция…
— Ядри их в печенки-селезенки!.. И уж мы бы с тобой, — ох! — настукали бы глухаришек да рябков! А по осени — белок. Отвели бы душу! Глядишь, и сохатого запромыслили бы.
— Мечты, мечты! — Владимир взглянул на Надежду. — Без мечты нет охотника!
— В степи вам от жарищи негде притулиться. Как в овине возле печки!.. А вы спуститесь к бережку: там полегше. Я приду.
Вдоль обрыва шел с лопатой в руках Стародубцев. С ним — несколько пареньков и две девчушки с корзинками, наполовину наполненными длинными, как веревки, корневищами солодки. На обрыве корни были обнажены, и ребята легко выдирали их.
— Вот вы и с новой добычей! — подбодрил учителя Владимир Ильич. — Так и на книжки денег хватит. На какой-нибудь журнал для детей. Смекните-ка.
— Смекнем. Только боюсь… Нет, не отца Ивана. Ему некогда доглядывать. — Учитель щелкнул указательным пальцем по жилистой шее и жестом показал, как сдают игральные карты. — Покуда всех лавочников не обставит… А опасаюсь: вдруг нагрянет благочинный. Тому зубы не заговоришь…
— Я, Володя, пройду немного с девочками, — сказала Надежда. — Помогу им, поговорю. — Взглянула на учителя. — Не возражаете, Владимир Петрович?
— Пожалуйста. Стражника тут нет.
Оставшись один, Владимир Ильич сел на уступ обрыва и окинул взглядом долину. По ту сторону Енисея — заливные луга с мелкими блестками озер. Дальше — узенькая ленточка Шушенки. За ней — россыпь домов и халуп. В былое время при устье, говорят, стояли на острожном валу пушки, отлитые при Петре Великом. Они были нацелены в степь, где так же, как сегодня, вились дымки над одинокими юртами…
— Отдыхаете? — неожиданно раздался голос Симона Ермолаева, подымавшегося по тропинке от реки. — А я в Енисее охолонулся.
Сегодня он почему-то прихрамывал больше обычного, и казалось, что его увечная нога не удержит высокого плотного тела и вот-вот с хрустом переломится. Но Симон Афанасьевич вовремя перенес тяжесть на здоровую ногу и, опершись рукой о землю, сел рядом, расстегнул воротник сатиновой косоворотки, подпоясанной узеньким ремешком с бляшками, выкованными из полтинников, и, сняв картуз, утер лоб платком.
— Послал господь жарищу! Хоть сызнова в Енисей ныряй! — Удрученно вздохнул. — Припоздал я нынче скотинушку пятнать да таврить. Боюсь, мухота навалится. Дней мне не хватает. В мае за пашней доглядывал, — везде надобно самому. На казначейские заботы, почитай, неделю ухлопал. В июне — в Красноярск ездил.
— Ну и что там нового?
— Кресты на соборе заново позолотили! В ясный день горят, как солнышко!
— И это — все новости?
— Кому — какие. Вы ждете свои, а нашему брату, деревенскому жителю, нужны другие. — Ермолаев снова вздохнул. — Может, бог милует, оклемаются бычишки.
— Движение по мосту через Енисей еще не открыто?
— Слышно, скоро освятят. А покамест бродяжню, варнаков да ваших «политиков» по тракту гонят. Три партии на моих глазах прошли: большу-ущи-ие!
— Говорите, политических много?
— Считать не пересчитать. И откуда только берутся? Девки и те в политику ударились! Чего им недостает? У нас к дождю комар одолевает, а там… Перемены, что ли, ждать?
— Н-да, — задумчиво молвил Владимир Ильич. На вопрос не ответил. Он уже приучил себя к осторожному разговору с волостным казначеем. Чего доброго, донесет полиции, жандармам: дескать, разводит «политик» смуту. А за этим непременно последует добавка к сроку ссылки. — Так комары, говорите? Они у вас при всякой погоде злые. Даже сквозь кожаную перчатку прокусывают!
— Умеете вы все на смешок повернуть!.. Ну, а мои красноярские новости добрые: молотилку славную купил! Хватит с овином маяться. Нынче до зимы весь хлеб обмолочу! И сортировку отменную привез — отбирает зернышко к зернышку!
— Значит, вы стоите за машины, за развитие промышленности, за новые фабрики и заводы?
— А как же? Сил нам добавляют!
«И против вас силы добавляются», — подумал Владимир Ильич.
А Симон Афанасьевич, неожиданно переменив разговор, стал задавать вопрос за вопросом: доводилось ли собеседнику ездить во Францию? Как называют ту державу? И какое там правительство? Услышав короткие и настороженные ответы, насмешливо шевельнул усами:
— Республика — значит, режь, публика! Вместо царя — президент. И — депутаты от народа. Де-пу-та-ты, — повторил Симон Афанасьевич, чтобы получше запомнить. — А в Англии, — я читал в газете, — королева. Баба! Мужика-то не нашлось, что ли? А при ней этот самый такой же, как во Франции, па-ра-ла-мен. Так скажите мне, господин Ульянов, в чем же разница?
— Не знаю. Думайте сами.
— Вы все знаете, только со мной не хотите говорить по душам. А мое соображение такое: можно и у нас, как в этой самой Англии. Даже лучше: у нас все ж таки не баба, а царь. Мужик! Что кому надо, говори в па-ра-ла-ме-не. И в Сибирь погонят одних варнаков. Жисть пойдет, как по маслу. Тихо, мирно… Вижу — не согласны.
— Как же я могу согласиться? — Владимир Ильич прихлопнул у себя на щеке огромного паута с бронзовым брюшком и малахитовыми глазищами. — Вот сегодня редкостная тишина в природе. А посмотрите, — показал овода на ладони. — И не одни пауты пьют кровь — слепни кусаются еще больнее.
— Опять шутками отделываетесь. Дали бы книжку про все порядки. У вас поди есть?
— Все дозволенные. — Владимир Ильич встал, и голос его зазвучал холодно, отрывисто. — Никому никаких книжек не даю.
— С вами, видно, не споешься. — Симон Афанасьевич тоже встал, оттолкнувшись одной рукой от земли. — А я-то думал пригласить отобедать с нами. Баран сварен. Для «дружков» прихватил четверть из казенки. А мы бы с вами и госпожой Крупской… Я ведь крепкого тоже не потребляю. Кумысу бы выпили. Пастухов я заставил делать — к киргизам съездили, обучились. Ладный получается: в нос шибает не хуже шамапанского. Иль мадеры бы. Из Красноярска я привез.
— Для работников?! — спросил Владимир Ильич с колючей хитринкой.
— Что вы?! — Под усами Симона Афанасьевича блеснули в усмешке широкие зубы. — Не в коня овес!.. Захватил сюда, чтобы вас попотчевать.
— Напрасно беспокоились. Мы пообедаем на бережке у костра.
И Симон Афанасьевич, крутнув головой, пошел вверх, к стойбищу, откуда сильнее прежнего пахло гарью, дымом, конским и людским потом, степной бараниной да шипучим кумысом.
Домой плыли сначала по Енисею, потом — по Шушенке. Надежда держала в руке веточки солодки. Владимир опять сидел в гребнях, лицом к кормовщику. Спросил его:
— Ты, Иван Сосипатрович, что-то совсем не пьяный? Водки не хватило? Или хозяин плохо угощал?
— А ну его к лешаку! Я бы ни в жисть не пошел подсоблять… Да боюсь, коровенку за подать уведут…
— Что ж ты не сказал нам.
— У вас лишние-то деньжонки откель возьмутся?.. А там, — Сосипатыч концом весла ткнул в заенисейскую сторону, — все сковырнулись, ажно землю носами пашут. Я приметил: бутыль казенная, а водчонка мутная, ровно он из лывы зачерпнул. Табашного настою, холера, добавил, чтоб одним стаканом свалить. И заедки нутро не принимат. Маются мужики. Глаза бы мои не глядели.
— И ты не попробовал хозяйского угощеньица?
— Провались он в тартарары! Мне тайком от него кумысу поднесли.
Владимир, на минуту опустив весла и обернувшись к Надежде, коротко пересказал разговор с Симоном Афанасьевичем над речным обрывом.
— Ни стыда у него, ни совести, — подтвердил Сосипатыч, сердито загребая воду кормовым веслом. — Другой бы рубля не пожалел, а этот, язва, шесть гривен. А мне теперича руки надыть в бане отпаривать. Скупердяй бессовестный!.. Как ты говоришь, Ильич? Спалататор?
— Да, эксплуататор. И он, ты знаешь, Надюша, за парламент! Только не французского, а английского типа, чтобы — при царе-батюшке! И сам не прочь в депутаты. Опаснейший из противников.
На следующий день, вспомнив о серебристых бликах на миражных озерах, о метелках цветущей солодки, Надежда написала своей будущей свекрови:
«А за Енисеем чудо как хорошо!»
Шестого июля 1898 года Минусинский исправник Мухин отдыхал после сытного обеда, когда из полицейского управления пришел дежурный помощник.
— Важная надобность, — объяснил исправнице. — Будите, почтенная.
Мухин, полусонно зевая и накидывая подтяжки на плечи, вышел из спальни в мягких шлепанцах.
— От его превосходительства, — прищелкнул каблуками помощник, подавая телеграмму, записанную на особом бланке. — Экстренная депеша.
Глянув на первые слова, исправник сердито сплюнул:
— Тьфу! Стоило будить… Я думал: предписано беглых искать. Или генерала встречать. А тут… Опять Ульянов! Хлопот на мою голову!.. — И, возвращая телеграмму, распорядился: — К утру приготовь нарочного в Шушенское. Тройку. Пусть знает — от самого губернатора распоряжение!
Еще раз зевнул, расправил плечи.
— Сон разбит. А снилось что-то завлекательное… Теперь и не припомню… — Потер руками щеки, с порога спальни добавил начальственным тоном: — За исполнением проследить, как полагается. И после сего — донесение по всем статьям.
Телеграмма губернатора подействовала, — отец Иоанн согласился без третьего оглашения обвенчать в пятницу, 10 июля. На приготовления и хлопоты оставалось два дня. Ими с утра до вечера были заняты все трое.
Владимир первым делом перевез в дом Петровой книги, разместил их на полках в своем рабочем углу, где уже стояла новенькая конторка, пахнущая краской. Потом с помощью Надежды поставил в той же комнате две железные кровати.
В пятницу утром он отвел туда Дженни и привязал за ножку стола. Собака не хотела оставаться одна в незнакомом доме, грызла ременной поводок и скулила до тех пор, пока он не принес ружье и патронташ, один вид которых успокоил Дженни.
Больше всего хлопот выпало на долю женщин. Они начали со стирки. С дощатых мостков полоскали белье в Шушенке, гладили чугунным утюгом, привезенным с собою из Питера. Накануне свадьбы занялись стряпней. Тут им вызвалась помочь Прасковья Олимпиевна, великая мастерица по этой части. Она приготовила из крупчатки пончики и хворост. В день венчания обещала испечь пирог из тайменя.
— Не сговорились раньше, — упрекнула Елизавету Васильевну, — я медовухи бы наварила — с одного бы стаканчика заплясали! Аль в казенке купите четверти три?
— Наши водки не пьют, — сказала Крупская-старшая. — Ни капли.
— Фи-и, отродясь не слыхивала, штоб на свадьбе да не погулять! Один-то-разъединственный раз в жизни!
— Мы — тихо, скромно. Бутылочку портвейна. А водку — только для гостей да поручителей. Две бутылки.
— Воробью на глоток!.. Ну, а кольца у молодых какие куплены? Небось, — Прасковья Олимпиевна пошевелила золотое на своем пальце, — поширше моего?
— А-а! Про кольца я и забыла спросить, — спохватилась Елизавета Васильевна, крикнула: — Володя! Покажи Прасковье Олимпиевне обручальные кольца.
Владимир Ильич вышел с порозовевшими щеками.
— Колец нет. Я просто не подумал.
— Как же это ты, миленький?! О самом важном забыл!.. Где теперь возьмете? Придется — нарочного в Минусу.
— Выход есть. У вас найдется два пятака? Оскар сделает.
— Наденьке из медного пятака?! Ты бы еще придумал — железные. Да она… И людей стыдно.
Прасковья Олимпиевна прикрыла рот рукой: вот так квартиранты отыскались! С кольцами из пятаков!
— Все равно мы их носить не будем, а на какой-то час и медные послужат. Вы не волнуйтесь. Поверьте, ни один здравомыслящий нас не осудит.
Услышав разговор, из дальней комнаты вышла Надежда:
— Мама, медные кольца — очень хорошо. Других нам не нужно. Я бы даже постыдилась надеть.
— Ну, как хотите. Я свое слово сказала.
— Пятаки я могу одолжить, — ужимчиво молвила хозяйка. — У меня найдутся.
— Не беспокойтесь, свои отыщутся.
Елизавета Васильевна достала из маленького старомодного ридикюля два пятака, молча подала Володе.
Появилась новая забота — о шаферах. Владимир Ильич хотел позвать Сосипатыча, но тот объяснил — нужны холостяки. Оскара и Леопольда? Тоже нельзя: один — католик, другой — лютеранин.
Священник ворчал:
— Не внимали моему пастырскому совету. А сами не мыслите благолепия. Без посаженого родителя, без тысяцкого и свах… Один грех с вами, такими-то!
В церкви было прохладно и пусто, — все девки и бабы вместе с мужиками еще утром уехали на сенокос.
Жениха ждали трое близких ему людей: Ян Лукич, Иван Сосипатрович и Оскар Александрович. Больше всех волновался Сосипатыч. Он то выходил на паперть, то снова возвращался в полумрак старинного здания, насквозь пропахшего воском, ладаном да пылью многих десятилетий.
Еще накануне, как перед большим праздником, он попарился в бане, сегодня с утра расчесал волосы и бороду. Новую рубаху из розового ситца подпоясал тканым гарусным пояском с большими кистями на концах. Владимиру Ильичу он напомнил о поручителях.
— Да, да, — отозвался тот и попросил сходить в лавку Строганова, где могли оказаться покупатели. — Только самого лавочника не зови.
— Про то, Ильич, не толкуй, — успокоил Сосипатыч. — Не нашего поля ягода в туесок негодна.
Не прошло и десяти минут, как он привел мужика и двух парней. Псаломщик Наркисс Тыжнов записал поручителей в «брачный обыск». Парни охотно согласились стать шаферами.
А через площадь уже шла, сопровождаемая Варламовной, Надежда в длинном белом платье, перехваченном широким кушаком с нарядной серебристой застежкой. За спиной покачивалась пышная коса, перевитая белой лентой.
Крупская покинула мрачный зыряновский дом, чтобы в час венчания стать Ульяновой и потом вместе с мужем и гостями отправиться на новую квартиру, где их нетерпеливо ждет мать.
Надя знала, что за свадебным столом кто-нибудь непременно крикнет: «Горько!» Володя, по народному обычаю, при всех поцелует ее. Конечно, неловко и смущенно…