Август выдался солнцеликий, с ранней прожелтью в пыльной листве, с запахом догорающих звезд высокими озябшими ночами.
Саша и Тёмка уехали в Швейцарию, Лерочка была еще в реанимации, слабой искоркой, готовой угаснуть, тлела она меж двух миров, и почти каждый вечер, по личному разрешению заведующего, я спешила к ней и, пугаясь альпийской снежной белизны стен, тоскливой бесприютности углов и остро заутюженного больничного белья, читала:
И тополя уходят,
Но след их озёрный светел,
И тополя уходят,
Но нам оставляют ветер…
Я читала Лорку и Хименеса и среди сверкающих россыпей их слов, тягучего напева цыганских романсеро с горьким привкусом зноя и роз пыталась найти ту путеводную нить, которая и выведет Лерочку к жизни.
— Читайте, — рыжеусый веснушчатый Лерочкин реаниматолог смотрел на меня припухшими от бессонницы глазами. — Какие-нибудь сказки, которые она любила в детстве, стихи. Будите ее. Кома — странная вещь, как знать, может, какое-то яркое слово или воспоминание дойдет до глубин уснувшего мозга. Читайте. Знаете, — и он смущенно улыбается, — мы здесь немного научились верить в чудеса. Что она любила?
— Испанскую поэзию.
— Странно… Женщина как с обложки гламурного журнала и вдруг — испанская поэзия. Впрочем… читайте! Постарайтесь ее разбудить. А родные?
— У нее никого нет, кроме полусумасшедшей тетки. От нее мало толку.
— Тогда вы…
Розово-оранжевые пятна заката догорают на стенах, будто укутанных в горный снег. Щемящий озноб от всего: от хлорированного до синевы больничного белья, от колючей клеенчатой кушетки, от пугающего своей непонятностью аппарата, на темном экране которого вспыхивают какие-то линии и от которого к Лерочке идут пластмассовые трубки. Глаза ее закрыты, лицо — воскового оттенка, и на нем выражение покорности и покоя, такой всеобъемлющей покорности и такого несмутимого покоя, что мне становится жутко. Не надо. Не смиряйся с этим, пожалуйста, не смиряйся. Ты одиноко, зябко замерла в невообразимом далеке, в коридоре, продутом сквозняком времен, и зачарованно смотришь на дверь страны, из которой нет возврата. Не надо, не открывай ее! Ведь именно тьма настигнет тебя, полная и окончательная, и в мире не останется ни следа, ни памяти о твоей стрекозиной красоте, кокетливой нежности, добром и легкомысленном сердце. Тебе не пребывать в счастливом инобытии, как учили мудрецы уснувших времен, ибо способ, который выбрала ты — преступление перед Предвечным, и ты подлежишь вечному страданию в той беззвездной пустыне отчаяния, которую древние назвали адом. Не надо, не открывай эту дверь! Вспомни иную страну! Вспомни, какие цвета, слова и краски в той книге жизни, которую ты отбросила в мучительном желании уйти от пожирающей тебя любви, любви к негодной и слабой твари, которой я отомстила за тебя. Ты оставляешь всех влюбленных, которые еще падут к твоим ногам, сраженные твоей ослепительной, женственной прелестью, все закаты и рассветы, и луга в белом ромашковом огне, и березовые аллеи в сочном янтарном свете бабьего лета, и наше маленькое озеро с малахитовой водой — в смолисто-розовой оправе темных серьезных сосен. Ты оставляешь Хименеса и Лорку, от стихов которых ты вдруг заплакала однажды, сказав, что это — лучшее, и выпросила у меня маленький черный томик, и затрепала его до дыр, перечитывая и повторяя: «Нет, послушай, послушай! Это же чудо!»
Останься хоть тенью милой,
Но память любви помилуй!
Черешневый трепет нежный
В февральской ночи кромешной…
Бродят души цветов под вечерним дождем,
О, ростки желтоцвета по кровельным скатам!
Вы опять отогрели заброшенный дом
Нездоровым и колким своим ароматом…
— Я знаю красивее, — послышался тихий, умиротворенный голос от двери, и всё вокруг: снежно-голубые больничные стены, хрупкое, полумертвое, в каких-то пятнах лицо Лерочки, худые желтоватые руки ее, с бессильной обреченностью вытянутые вдоль тела, зеленая клеенчатая кушетка возле и раскаленная кайма заката, отраженная верхними стеклами, — всё незаметно и неотвратимо подернулось вдруг странным пыльным светом.
Холод и древний неумирающий ужас объял меня, я уже слышала этот голос и видела этот страшный пепельный свет за мгновение до гибели моей Долины.
— Я тоже люблю Хименеса, — продолжал голос, — только не кажется ли тебе, что ты немного не поняла его, как не поняла и Лорку, и многих-многих цыганских певцов этой воистину опьяняющей страны, — и голос усмехнулся лукаво. — Вся поэзия Испании — это любовь к Смерти. Самое удивительное, нежное и незабвенное — о ней:
Когда умру — схороните меня с гитарой
в речном песке.
Когда умру — в апельсиновой роще старой,
в любом цветке…
Или:
На запоздалом рассвете
Скоро и я в синеву,
За корабельную рощу
К Вечной сосне уплыву
Там, где свидания вечны,
С солнцем сойдётся звезда,
И не пришедшего встретит
Тот, от кого ни следа…
Брось эту девочку и перестань повторять напевы потомков цыган и мавров, которые воображали, что знают всё о Любви и Страсти. Единственное, в чем они разбирались — это Смерть, и потому я люблю их, ибо воспели они мое творенье…
Воздух застыл, и само время в ужасе застыло от голоса, который никак не напоминал теперь золотую лаву там, на заре времен, в моей Долине, а был таким домашним, доверчиво-умиротворенным, почти отеческим.
— Брось эту девочку, — ласково повторил голос. — Она всего лишь провинциальная блудница, и получит всё, заслуженное ею, а вот ты… ты стоишь на Великом Пути, на Пути к своей Долине и к своему Возлюбленному. От меня не скрыто ничто на свете, и я знаю, что Предвечный в конце концов простил вас — уж это-то я знаю наверняка! Вспомни шум моря, сверкание гор, вспомни шелест садов, и цветы у крыльца, и шиповник у раскрытых окон, вспомни, как всё было просто, радостно, совершенно. Не нужно новых страданий, не нужно испытаний, чтобы достичь всего этого, все испытания — это безумный бред! Для тех, кто непомерно страдал, а ты страдала, дорогая, высшая радость должна быть дарована легко. Я желаю исправить свою ошибку, совершённую тысячи лет назад, и я укажу тебе путь в Долину. Она не умерла под пеплом и снегом, она ждет тебя. Я укажу тебе дорогу к ней и к твоему Возлюбленному здесь и сейчас… только… оставь эту девочку. Это жалкое глупое дитя принадлежит мне. Это — самоубийца.
— Тот, кто довел ее до этого, — я цепенела от запредельного ужаса и видела только мягкие волны плаща до полу, скрывшие фигуру, не в силах поднять взгляд к чудовищному лицу, — из… твоих?
— Из самых малых моих, — усмехнулся голос, и в нем певуче скользнула нотка гордости. — Из тех, кого можно раздавить каблуком и не почувствовать. Но довольно! Не стоит тебе на своем Пути забивать голову подобной ерундой. Ты избрана, ты идешь к своему Раю. Ни этот зачумленный город, ни его люди, которые в глупой и никчемной суете год за годом и круг за кругом приближаются к моей Державе и погибают только от одного вида моего вестника, не имеют над тобой власти. Я предлагаю тебе сделку, сделку, которая завершит все сомнения и страдания. Я верну тебе Долину и Бессмертную любовь твою, только… оставь эту девочку.
Всё это время я сидела на краю клеенчатой кушетки, ссутулившись, видя только край плаща, будто покрытого пылью, да пол, внезапно укрывшийся серым игольчатым инеем, но через мгновение в хрустящем воздухе подняла взгляд к Ужасу и Безумию, и опять, как много лет назад, в день гибели моей Родины, поняла: своего лица у Пыльного Существа, притворившегося Тенью в тот горький день и зачаровавшего дивными и страшными словами Возлюбленного моего, своего лица у этого Существа нет… Мириады лиц в одно мгновение сменились для меня в очертаниях этого лица, но беспрестанно в каждом новом облике проступала ужасающая гордыня, и лукаво улыбались изменчивые губы.
— Смотри, — сказал самый ласковый голос на свете, и белый сумрак больничной палаты колыхнулся от присутствия иного мира. — Узнаёшь?
Изумрудный свет волшебным радостным водопадом хлынул в полуоткрытую дверь. Не было выщербленного, в разводах хлорки, линолеума, не было стен, крашенных белой масляной краской, — в световом потоке под теплым летним ветром небывалого утра дрожала трава и раскачивались цветы, росистые, непроснувшиеся, а дальние горы горели в венце из шиповника и в широкой рассветной реке, обтекавшей полнеба. За темной, сонной, еще беззвучной рощей медным светом сияло море, и его горький родной запах обжигал дыхание. А за лесистыми невысокими холмами…
— Узнаёшь? — лукавый голос разрывал сердце. — Ступай и оставь мне это бедное дитя, поверь, оно совершенно не стоит возвращенного тебе!
Я улыбнулась. Я вдохнула утренний воздух моря и цветов полузабытой и незабвенной Родины, а затем легко и свободно посмотрела в Пепел и Прах, в лукавую плавающую усмешку, в Лицо без Лица.
— Ты лжешь, — бесстрашно сказала я. — Ты не можешь возвратить себе даже собственное лицо, как смеешь ты говорить о возвращении Долины, погубленной по твоей вине! Я помню тебя. Я тебя знаю.
— И знаешь, что мне ведомы все пути, земные и небесные, — мертво ответил Голос, и оболочка его перестала напоминать пыльного, неряшливого человека, а стала четкой пугающей тенью, сотканной из беззвездного мрака. — Эта глупая распутная девчонка (о, как бледна она, как от нее плохо пахнет!), твоя мелкая земная дружба, твоя достойная сожаления привязанность — плата за Долину. Отрекись от нее, отдай ее мне — и тотчас окажешься в своем Раю.
— Ты лжешь, — повторила я. — Мне не нужен твой путь в Долину. Ты лжешь!
Злой холод вновь льдистой змеей ложится на шею и плечи, сдавливает грудь, и я падаю на колени рядом с кроватью Лерочки. Белый свет меркнет перед глазами, последнее, что я вижу — вытянутую в беспомощной обреченности на иссиня-снеговых простынях худую, бледно-желтую, исколотую Лерочкину руку.
— Послушайте, уважаемая, мы договорились, что вы будете вести себя тихо, а здесь такой грохот… Что, к испанской поэзии присоединились испанские танцы? Да что с вами?
— Простите, — я с трудом поднимаюсь с пола, видя перед собой разозленного рыжеусого. — Я, кажется, заснула и… упала.
— Да что это…
— Даш… — тихое, почти невесомое, как дуновение вечернего ветра, как прикосновение цветка, повисает в палате. Трепещут ресницы, похожие на крылья бабочки, Лерочка открывает еще замутненные небытием глаза, через силу пытается улыбнуться. — Даш… «И тополя уходят…»
— Уходят, уходят! — счастливейший на свете реаниматолог бросается к Лерочке. — Умница, красавица спящая, с добрым утром! И тополя уходят, и подруга сейчас уйдет, ишь какой грохот учинила! Испанская поэзия называется. Воистину, шум и мертвого подымет.
— Даш… — Лерочкино лицо с несмелой улыбкой расплывается в моих слезах, я плачу тихо, захлебываясь, плачу от пережитого ужаса, от пробуждения Лерочки.
— Завтра, завтра! — рыжеусый выталкивает меня за дверь, призывая сестру с какими-то флаконами, и в глазах его — нечто большее, чем радость врача, вернувшего пациентку на свет Божий.
Всё светлее, всё просторней и свободнее с каждым днем. Долина зовет меня, и Возлюбленный зовет, и пройти осталось совсем немного. Легкие хрустальные паутинки сквозят в воздухе, такой же легкой, готовой к неизбежному полету, становится душа. Город выныривает из августовского зноя и погружается в солнечную и прохладную раннюю осень.
На подоконнике в нелепом деревянном ящике — неожиданно вспыхнула и жарко зацвела желтая хризантема, сентябрьский сквозняк колышет кошачьи фотографии над столом Татьяны Ивановны, а сама она, посверкивая бифокальными очками, с неизменной терпеливой улыбкой что-то втолковывает краснолицему этнографу, с маниакальным упорством пытающемуся записать местный немногочисленный народ в творцы Библии. Что-то затейливо бормоча под нос, автор сумасшедшего открытия покидает арену спора, по-индюшачьи переваливаясь и пригрозив солидной ученой монографией по этому поводу.
Я немилосердно смеюсь ему вслед и ставлю на Лерочкин стол букет астр.
— Глупость, конечно, божий дар, но это уж чересчур.
— Это не дар, это болезнь, — устало откликается Татьяна Ивановна, просматривая чью-то рукопись. — Его жалеть надо.
— Пожалейте, пожалейте! Он еще со своей теорией академиком станет, сейчас подобных идиотов — уйма.
— А, да пусть его… — отмахивается Татьяна Ивановна. — Как Саша-то?
— В женевской клинике она. Тёмку к операции готовят, она в Москву звонила, друзьям, а они уже — мне… Ирочка, что такое?
К Лерочкиному столу из главредовского кабинета уныло плетется курносое веснушчатое создание — аспирантка Ирочка, временно принятая на работу. Слёзы с пухлого лица ее мягко скатываются на истрепанную, исчерканную рукопись, что сжимает она в дрожащих руках.
— Вот… вот… — не в силах досказать, она тычет пальцем в рукопись и ревет уже в голос, как наказанный ребенок.
Татьяна Ивановна усаживает несчастную рядом, разговаривает успокаивающе-ласково, как и следует с обиженным ребенком, а в дверях с оскалом пираньи возникает Черно-Белая.
— Зайди ко мне, — хищно кивает мне она, не обращая внимания на плач Ирочки, и, ругнувшись пару раз, я тащусь к ее кабинету.
Черно-Белая усаживается за стол с той же улыбкой хищной тропической рыбы, а я в ответ рассматриваю фиалки на окнах, завитки на шторах, скверные акварели на стене — всё, что угодно, только не лимонно-пергаментное лицо.
— Ну и что там с Полетаевой? — насмешливо цедит она. — Попытка суицида? Вены вскрытые? Ей в психушке место, я всегда говорила! Может на работу не выходить, так и передай! Пусть пишет «по-собственному»…
— Напишет! — я в ответ ехидно улыбаюсь Черно-Белой. — Что-нибудь еще?
— Да ты не улыбайся, не улыбайся, Леванцова, — свирепеет Черно-Белая, и пергаментное лицо ее приобретает красноватый оттенок. — Кстати, а куда от нас Саянова ушла?
— Она не ушла, Лира Николаевна, — всё с той же ехидно-снисходительной улыбкой продолжаю я. — Она улетела. В Женеву. Честное слово, ей там будет лучше!
В глазах Черно-Белой — нарастающее недоумение:
— Да как…
— Вот заявления. Мое и Полетаевой, «по-собственному», как вы и хотели, — и я кладу прозрачную папку с заявлениями на стол Черно-Белой. — Все расходятся, все разлетаются от вас, Лира Николаевна. И останетесь вы среди мерзости запустения и будете восседать среди нее, словно идол египетский.
— Ты… — Черно-Белая делает судорожное глотательное движение, словно ей не хватает воздуха. — Ты… в своем уме?
— Вся ваша беда в том, что в вас нет милосердия, — сокрушенно замечаю я. — Ни крупицы, ни самой малой капли! Будь в вас эта самая капля, вы бы стали зрячей, вы бы многое увидели. Вы бы увидели, что жизнь Саши — сплошное страдание из-за болезни ее ребенка, и постарались бы быть с нею ласковее и снисходительней. Вы бы заметили, что Лера, при всей своей болтливости, при всём легкомыслии — очень добрый и обаятельный человек. Вы не держали бы лучшего редактора нашего города, переплавляющего в золотые крупицы то дерьмо, что несут ей лжеученые нашего института, Татьяну Ивановну Бессольцеву на нищенской ставке, сплетничая в кулуарах, что «на кошек старухе хватит». Один мудрец изрек: «Скажи мне, что ты видишь, и я скажу, кто ты». В людях вы видите только слабости, только недостатки, каждого человека вы воспринимаете как неизбежное зло. Ах, Лира Николаевна, Лира Николаевна, какой же вы злой и больной человек! Вы больны ненавистью к себе подобным, вы уже, не зная этого, слуга Пыльной Тени, Древнего Лжеца. Всю жизнь вы и ваш выживший из ума покровитель любили вызывать ужас у себе подобных. Когда перед вами распахнутся ворота Державы Древнего Лжеца, вы узнаете, что такое настоящий ужас… Прощайте, уважаемая.
Я покидаю кабинет и слышу за спиной странное горловое бульканье, переходящее в истерический вопль: «Я не позволю! Не позволю! Весь отдел!.. Монография Мясоедова на носу!.. Я…» Вопль приглушает затворенная дверь. На часах 16.30. Мимо меня пугливо, как мышь, проскальзывает Ирочка, вслед за ней, прихватив объемную рукопись, морщась от боли в отекших ногах, тяжело поднимается Татьяна Ивановна. Серые близорукие глаза сочувственно разглядывают меня:
— Как ты?
— Да ничего. Сказала всё, что думала, первый раз за три-то года! Будто камень с души…
— Тогда пошли ко мне, посидим. Я пирогов напекла, «вишнёвка» есть. Сегодня у меня день особенный. Память Серёжина…
Я киваю, на глаза наворачиваются слёзы. Сегодня день памяти ее сына, убитого десять лет назад. Мы покидаем безмолвную, безлюдную комнату, и цветы на Лерочкином столе, кажется, салютуют нам розовыми и желтыми вспышками, и яркая бабочка, вестница светлой осени, замирает, засыпая, под потолком.
Кошачье царство Татьяны Ивановны мирно почивает на диванах и креслах. На столе — нехитрая снедь и бутылка с «вишневкой», на стенах — фотографии родных и ушедших.
— Вот так сны понемногу становятся явью, — заканчиваю я свой рассказ о видении Долины и Возлюбленного, о Пыльной тени, о попытке самоубийства Лерочки. — Что-то вмешалось в мою жизнь, что-то ведет по избранному пути. Одно я знаю: я скоро уйду, и каждый день приближает меня к моей Первой Любви, к моей Родине. А вы… Вы не считаете меня сумасшедшей?
— Нет, — тихо отзывается Татьяна Ивановна. — У каждого из нас в жизни была своя Долина, своя Первая Любовь, своя Родина, которую мы потеряли, или предали по глупости, или испугались ступить за ее порог. Мне было восемнадцать, лето было жарким и добрым, полным праздников и легких влюбленностей, а я бегала на пустырь провожать солнце. После дождя эта запредельная свежесть мира и лучезарные травы были особенно зримы и ослепительны. Розовое пламя ласково колыхало засыпающую землю, а я стояла по колено в мокрой полыни и не хотела возвращаться.
Обычно в таких прогулках меня сопровождал младший брат. Однажды, после праздника в парке, прошел, нет, скорее, проблистал такой вот минутный дождь. Он был как шелестящая молния, очистившая воздух над городом и зажёгшая свет…
«Пойдем, проводим наше солнце!» — крикнула я, и мы поспешили к пустырю.
Я остановилась по пояс в золоте, горевшем до горизонта, на котором, трепеща, тихо остывали облака, легкие птицы беспечно пересекали тот горизонт, щемяще-горько пахло остывающими травами. Темно-золотые и алые лучи летели, вспыхивая, к моим ногам от края уже неяркого, но ясного, не полуденного, но тихого и умиротворенного солнца. Пустырник закрывал свои пронзительно-голубые соцветия, но расцветала тишина, и я подумала, что никогда в мире не слышала такой тишины. Ее породило то розовое пламя, что рождалось на горизонте. Широко, разливисто и свободно оно выплеснулось за край неба и потекло по лугу, где стояла я, замерев от его прощальной красоты. Оно было древним и будто вновь рожденным, ликующим и печальным, но за прибоем его, как за прибоем запретного моря, угадывалась высочайшая, невиданная и неведомая Радость. Она коснулась меня лишь краем, и никогда мне не было так ослепительно, так страшно и блаженно, а в розовом пламенном прибое передо мной вдруг отворилась некая дверь, и невыразимая сила потянула меня за порог.
Я заплакала от счастья и боли, протягивая руки к неведомому и высшему, что было передо мной, что напоминало о Любви Первозданной и Мудрости, о Прошлом забытом и незабвенном, о том Прошлом, которое не прошло. Я почти шагнула в розовое пламя, за предвечный порог, но в это время крик из моего мира разрушил цветущую тишину; дверь будто дрогнула от ветра, древний и ликующий свет из-за нее вошел в глаза мои, я взглянула на что-то, что было ослепительнее солнца, и потеряла сознание. Последнее, что я помню — резкий рывок назад, стена розового прибоя, отходящая от меня, и щемяще-горький привкус полыни.
Очнулась я дома, с какой-то смутной и пронзительной памятью о неведомой и невиданной радости, что прихлынула и ушла, как дивное диво, а возле меня сидели брат и мама. Брат говорил потом, что никогда в жизни не переживал такого страха, что я скрылась за стеной розового огня, который шел прямо на меня. Брат вбежал вслед за мной в розовое пламя и схватил меня за руку, и на миг ему показалось, что он умирает — так жгуч и страшен был огонь, а потом великая и мгновенная боль утихла, и розовый огонь стал уходить, колыхаясь, будто море, и «так было красиво, вот только с тобой что-то случилось, ты упала и лежала как мертвая…» На его испуганные крики поспешили проходившие мимо, и меня принесли домой, предполагая, что у меня эпилепсия. Мать просидела у моей постели до утра, а я, стискивая ей пальцы, с блаженным и растерянным лицом твердила: «Ты не представляешь, не представляешь, как было страшно… и радостно. Крылато было. Я как будто вспомнила что-то».
Но я забыла, что я вспомнила, — и Татьяна Ивановна грустно кивает мне через подступающий сумрак.
Важные фикусы чуть колышутся в кадках, осенние сентябрьские сумерки обволакивают окна, серый кот, вкрадчиво урча, когтистым шарфом ложится на плечи, а я смотрю на фотографии, развешанные по стенам маленькой комнаты. Муж сгинул в дебрях Севера на заработках, единственный сын погиб в армии в 18 лет; ее теперешний, тихий и спокойный мир — кошки да фотографии давно ушедших. Память, строгая, страдающая память живет в этой комнате, но каким лучезарным тихим светом, какой добротой веет от лица Хозяйки! Будто и нет их, страшных часов черной тишины в этих стенах в то самое «после работы», будто и нет фотографии скуластого мальчишки в солдатской форме, со щенячьим бесстрашием взирающего на мир.
Толстый черный кот плескуче, по-змеиному взлетает на высокое трюмо, но цепляется когтями за угол вышитой салфетки и с печальным мявом обрушивается на пол. Мы смеемся, а осенний вечер становится совсем сапфировым.
— Слушай свое сердце, девочка… — Татьяна Ивановна провожает меня до порога. — Мудры только зрячие сердцем. Ты обязана отыскать свою Долину и того, с кем царила в ней. Да поможет тебе Всевышний.
— Мне тяжек этот мир, ненавистен Город, и еще мне кажется, что я приближаюсь к Ней. Может быть, я схожу с ума?
— Нет, дорогая. Подобно очень немногим, ты обрела свое истинное зрение — зрение сердца, и к тебе вернулась память о рае. Твоём рае. У каждого из нас был свой рай, который мы потеряли. Потерянный тобой рай простил тебя, и тебе предназначено вернуться к нему. В нем ты отыщешь и Возлюбленного, к ногам которого, как ненужное более оружие, сложишь свою суровость, насмешливость, сотни одиноких ночей и заплачешь от счастья в предвкушении Возвращенной Любви. Так будет… И еще: если со мной что-нибудь случится, пристрой их, — и Татьяна Ивановна кивает на кошек, чинно сопровождающих нас. — Не бойся, я говорю не о смерти. Тот закатный свет… он возвращается, через столько лет! Дважды уже он полыхал в моем саду, и всё так же была в нем открыта волшебная дверь, и невыразимой невысказанной Любовью веяло оттуда. Однажды я ступлю за порог этой двери и больше никогда не вернусь, но они… они будут тосковать. Пристрой их. Я не хочу, чтобы они погибли на улице от холода и голода.
— Но… — от плача я не могу договорить, обнимая Татьяну Ивановну. — Но ведь…
— Каждая из нас вернется в свой рай. Ступай, девочка. Прощай.
Силуэт ее на фоне полуосвещенной двери, с кошками у ног, мерцает, становится зыбким, расплывчатым, а я иду по крохотному саду до дощатой калитки среди пурпурного даже во тьме королевского величия георгин и астр. Прикрывая калитку, я думаю, что сумел же человек на месте погибшего дома выстроить новый, взамен убитого сына приласкать множество малых созданий, на равнинах растерзанного сердца вырастить цветы, и восхищение охватывает меня при виде такого спокойного, сдержанного человеческого мужества этой женщины, однажды удостоившейся прикосновения Неба.
Здравствуй, моя Утраченная, моя Предвечная Родина. С каждым днем я всё яснее, всё радостнее и неизбежнее ощущаю твое присутствие, и вот вновь вижу тебя во сне, вижу дорогу через твою заповедную рощу, через луговые цветущие холмы к Дому, который был мне ближе и дороже всего на свете.
На этой дороге встречает меня Лерочка, сияющая какой-то особенной, тихой, застенчивой теперь красотой. Золотые солнечные пятна лежат на ее плечах, и сама она в соломенной, с лентами, шляпе, в шелковом, плещущем на ветру сарафане — воплощение юности и жажды любви. На точеных запястьях — розовые, бугристые шрамы от порезов.
— Подумать только, какая глупость! — Лерочка улыбается, разглядывая их. — Чирк — и в ванну, представляешь! А на свете столько всего интересного, дорогого, по-настоящему важного! Правда, не в нашем уродском городе, а вообще… Спасибо тебе!
Лерочка зачарованно оглядывается.
— А какая красота вокруг! Но это ведь сон, правда? И всё равно это особенное место, особенное, я чувствую! Знаешь, я очень хотела бы жить здесь. Жаль, что в этом сне нельзя остаться навсегда.
— И мне жаль… Ты счастлива?
— Да. Ты знаешь, тот врач… Мне кажется, что это — настоящее.
— Больше охотиться не будешь?
— Да чепуха всё! — Лерочка с улыбкой отмахивается. — С ним так хорошо, надежно, спокойно, и такое чувство, что больше никто на свете тебя не обидит. Не посмеет.
— Вот интересный способ найти жениха — попытка самоубийства! — смеюсь я. — Ну что ж, прощай! Будь счастлива.
— Даш…
— Будь счастлива, родная. И, ради Бога, вместе с ним… уезжайте куда-нибудь из этого города. Он проклят и обречен.
— Но…
— Проклят и обречен. Он во власти Пыльной тени, Древнего Лжеца, и с его площадей и улиц начинается путь в Державу, Державу Небытия. Прощай.
Сновидение подергивается легкой дымкой, на дороге, со смущенно-растерянной улыбкой, с золотыми пятнами на плечах остается стоять Лерочка. Затем сон распадается на тысячи кусков сверкающей мозаики, и я, раскрыв глаза, встречаю пасмурное сентябрьское утро, утро моего последнего дня в Проклятом городе…
Как прохладен, как горестно-сладок желто-лазурный сентябрьский день! С высокого необъятного неба льется просторный, чистый свет, с земли к нему возносится позолоченный свет увядающих листьев и трав, и всё тонет в этом прощальном сиянии, в этом уходящем золоте, и пустынно и светло становится на сердце, как в облетающем саду.
Со второй половины дивного сентябрьского дня неясная тревога поселяется под сердцем. Вчерашний разговор еще живет во мне, и я снова вижу маленькую комнату с высоким окном, фотографии на стенах, разноцветных пушистых кошек, я вижу пожилую женщину с ясным, как летнее утро, лицом. Серые близорукие глаза ее полны неведомой печали, но она улыбается и рассказывает мне о Чуде, однажды посетившем ее мир. Что-то произошло с этой женщиной, в той милой, в пестрых салфетках и вышитых скатертях комнате, среди кошачьего мурлыкающего государства, сердце не обманывает меня.
В палисаднике Татьяны Ивановны жарко догорают циннии, на крыльце, в остывающих лучах сентябрьского солнца, — хвостатое население, с видимым безразличием взирающее на меня лукавыми изумрудными глазами. Дверь полуоткрыта, и я на миг застываю, но не веет из нее обреченностью, той безнадежной жутью, что веяло от двери Лерочки, неугомонный птенец в груди замолкает, и страха нет, есть только предчувствие чего-то необычайного, непонятного, неизмеримо огромного и… светлого.
Комната тоже светла, как может быть светла комната в сентябрьском солнце, и легкие тени листьев, как диковинные мотыльки, трепещут на стенах и фотографиях. Рубиновые осколки вазы и плавающие циннии в лужице воды у подоконника полуоткрытого окна, и на всём — печать легкой сквозящей печали и неизмеримой радости. На столе — записка:
«Девочка моя! Пишу к тебе, потому что знаю, что придешь, ибо почувствуешь утрату. Будь счастлива, девочка, да будет светел твой путь на Родину, да обретешь ты Того, с кем царила в своей Долине».
Тихо-тихо, как флейта, поет тонкая струйка воды в кране, кошачье царство переселяется с крыльца в комнату и начинает с мяуканьем путаться под ногами, а я еще раз потрясенно оглядываю комнату. Здесь не было смерти, здесь не было боли, здесь всё лучилось и пело от легкого прикосновения Того, кто создал однажды нашу Долину. Постепенно, как остывающий свет за окном, здесь гасло Присутствие Предвечного…
До вечера я пристраиваю кошачье семейство, чувствуя странный восторг и близость необычайного. Жемчужно-дымчатого, с лукавыми янтарными глазами, дарю новым соседям Татьяны Ивановны, объясняя, что она срочно уехала и поручила мне пристроить питомцев. Высокая изящная девушка, баюкая на груди хитро щурящегося кота, застенчиво признаётся, что теперь она не одинока и не будет бояться вечерами, «когда мама и Андрей еще на работе, и страшно, так страшно вдруг становится».
Трехцветную, проворную, с рыжим солнечным пятном на носу кошечку отношу двоюродной тетке, одинокой скучающей даме бальзаковского возраста, чему она несказанно рада. По-вороньему черного, по-змеиному гибкого кота определяю в котельную, к знакомому художнику, который пока не признан, но в крохотной каморке пишет нечто в стиле Дали и надеется достичь его славы.
Остаются: полосатый, нахальный, с физиономией законченного пирата и кремовая, утонченно-изысканная капризная кошечка, которую Татьяна Ивановна звала Леди…
Заходящее солнце пронзительным золотом охватывает кроны тополей, и серебряноствольные тополя горят в этом золоте, как рождественские свечи. Небо высокое, светло-сизое, с легким розовым румянцем, доброе небо, спокойное, а сладкая тревога и неясная радость не покидают его, становятся всё томительнее. Я смотрю, прощаясь, на заревые георгины и кружевные наличники дома Татьяны Ивановны… Мир тебе, дорогая Душа. На пепле земной сожженной любви ты устояла, ты сохранила сердце чистым и незлобивым, открытым для всего живого, и Небесная Любовь возблагодарила тебя за это.
— Баб Кать, возьми! Приюти ради Бога, мне спешить надо…
Две плетеные крытые корзинки опускаются у ног бабы Кати, чистящей яблоки для варенья в крохотной закопченной кухоньке. Из одной плетёнки, сметя крышку, оскорбленно выскакивает «пиратский» кот и с диким мявом устремляется под стол, кремово-изысканная Леди, покинув заточение, пугливо сжимается в комок у порога.
— Господи! — Екатерина Карповна роняет очки в яблочные очистки, близоруко щурится, разглядывая неожиданных гостей, улыбается растерянно. — Ах вы, болезные… Мой-то Федот полгода как пропал. Прибил кто, али собаки разорвали, я уж плакала, плакала… Вот и пустяки вроде — кошки, а скучно без них, и на сердце — как в зимнюю ночь… А ты куда ж теперь?
— На Родину, баб Кать. Помнишь, я тебе про сны говорила? Родина мне снилась, зовет меня она. Мочи нет, как зовет… Моя Долина.
Растерянное лицо бабы Кати становится светлым, спокойным, нет в нем ни любопытства, ни подозрительности, столь привычных в старости.
— Ну, коли с силой такой зовет — идти надо. Далек ли путь?
— Не знаю, баб Кать, ничего не знаю. Но не идти уже не могу. Это неотвратимо теперь. Как Смерть или Любовь. Хотя — какая Смерть! В Ней нет Смерти. Только Любовь. Благослови меня, баб Катя…
Кремовая кошечка, уютно мурлыча, устраивается на коленях бабы Кати, на цветастом переднике, полосатый разбойничий кот вылезает из-под стола и сворачивается клубком на топчане у плиты.
— Иди сюда, детонька, — баба Катя тяжело подымается, бережно опуская Леди на пол, трижды осеняет меня крестным знамением, целует. — Господи, как ты на Лилю-то похожа! А за них не беспокойся, не выброшу, душу они согревают… Светлого пути тебе, родная…
Прихватив сверток с яблочными пирогами, я на миг забегаю в свою угловую барачную комнатушку, беру теплую куртку, в сумку торопливо засовываю плед и бережно достаю из прозрачно-синей сумрачной вазы ветку шиповника. Она полыхает нездешним огнем, душиста и свежа так, как может быть шиповник грозовым летом. Щурясь из-под руки в светлых сумерках, глядит на меня со своего крыльца Екатерина Карповна, и я слышу ее тихие всхлипы.
— Прощай, баб Кать…
— Прощай, детонька…
Я закрываю за собой барачную калитку и спешу к новостройкам, за которыми — купы темнеющих деревьев. Почему-то я знаю, что моя дорога в Долину будет походить через наш сквозной пригородный лес.