Глава пятая Высокопарные рассуждения о мандатах наших душ, крушении цивилизации, сосновых ящиках различных размеров. неисправные истопники, по вине которых в степи видны волки. гыген волнуется

«В вечер его остановки на этой мысли Будда, словно видение, пролетел в воздухе, показав золотистое тело.

Сказание о строительнице Пу-А»


Виталий Витальевич делает вид, что забыл происшедшее ночью: он улыбается и острит. От улыбки седоватые его усы щекочут щеки, и чем он больше улыбается, тем неприятнее щекам. Похоже – чужие усы в чужой улыбке щекочут его щеки. Но гыген Дава-Дорчжи не глядит на него, он строгает длинным перочинным ножом лучину, и монгол Шурха заглядывает через плечо гыгена. Из лучины получается сначала меч, затем рыба, – и в виде птицы она исчезает в печи. Шурха визгливо смеется: череп его кочковат, волосы рыхлы и походят на лоскутья.

Виталий Витальевич видит в лучине какое-то предзнаменованье, и он мастерит лучину крестом. Скрепляет нитками. Ножа у него нет, – значит, он совершенно безоружен. Он кидает крест в печь, но и здесь гыген не оборачивается. Везде за профессором следит монгол Шурха. «Разве написать записку, кинуть», – и ему смешно.

На станциях все больше плакатов. Везде один и тот же краснощекий генерал колет рабочего и крестьянина. Везде подле плакатов споры. В вокзальных буфетах отпускные солдаты голосуют: пропускать им этот поезд или задержать?

Никто не возьмет его записки. Кому нужен его призыв? Люди читают воззвания, плакаты, листовки, брошюры и сводки о фронтах в серых газетах.

Поезд идет с длинными остановками. Кондуктора – в черных тулупах, и днем и ночью с зажженными фонарями; вагоны длинны и темны, как гробы. Рельсы визжат и рвутся – говорят о взрывах. На поездах охрана, – каждую ночь перестрелки с бандитами. Если зеленые задержат поезд, то коммунистов ставят налево, беспартийных путешественников – направо. Левых расстреливают тут же у насыпи.

Виталий Витальевич думает: «Куда же поставят меня?»

– Узнаете в свое время, – говорит Дава-Дорчжи.

За Вяткой начинаются туманы. Шурха ходит совсем у самого плеча профессора и, кашляя, заглядывает ему в шапку – он, должно быть, пугается туманов. Сосны подле насыпи выскакивают иногда, как напуганные огромные птицы. Зыбко дрожит пол вагона, дрожь отдается в коленях, и оттого – тошнота.

От туманов тоже вытягиваются и темнеют встречные лица: стрелочники, люди в длинных шинелях, – словно весь перрон – серые, вялые складки шинелей. Голодным, сжавшимся взором провожают они поезда. Локомотивы, сгибая шеи, рвутся в туман, и туман рвется на них. Пассажиры у насыпей валят сосны, пилят и колют их – это когда локомотивы останавливаются. Чугунное чрево накаляется вновь – и паровоз долго бьется в вагоны, сталкивая их с примерзших рельсов. Иногда нужно воду (на станциях водокачки опустошены другими поездами), тогда в тендеры валят снег. Солдаты, женщины, кондуктора далекой цепью вытягиваются в туман и передают ведра со снегом.

Однажды, ночью, передавали воду в тендер с реки подле моста. Далеко в кустах (возможно, что шуршали не кусты, а снега) начали обстрел поезда, и кто-то кричал:

– Сдавайсь, перебьем иначе…

Кинув ведра, люди поползли, падая (подъем вдруг обледенел), бежали к вагонам, и женщина, прерывая голос, – точно били ее, – кликала ребенка. Машинист – он принимал и лил в тендер воду – тоже откинул ведро и откуда-то из угла, где ящик с ключами и гайками, выволок на тендер пулемет. Солдаты, хлопая рукавицами, ложились с винтовками между колес вагона, приглашая пассажиров уйти в поезд.

Профессор долго не может заснуть.

Утром (опять – разве объяснишь эти дни) он долго смотрит в потемневшие голодные лица. Конечно, они провожают ежеминутно, ежечасно, ежедневно. Слез и воплей не хватит на такие морозные туманы, вьюги и снега – лица у них как плакаты.

– Аргонавты! – говорит Дава-Дорчжи на слова профессора.

И гыген, точно намеренно, рассказывает о раскопках близ города Калгана, у скалы, именуемой «Верблюжьей Пятой». Он приводит легенду о брате Чингисхана, Хасаре, и говорит, вспомнив туманы:

– Ясно, здесь не шел Чингисхан на Русь… Тогда бы не было таких туманов. Все сырые места он очищал человечьей кровью… припомните Туркестан, профессор.

Иногда в теплушку входят люди в тулупах поверх кожаных курток. Они проверяют мандаты. В бумагу они смотрят плохо, а так поверх голов куда-то, словно по запаху знают – те ли и туда ли едут. Птицы в перелетах, наверное, такие же. И глаза у них забагровевшие от ветров и необычайно расширенные ноздри.

Такие же ноздри увидал профессор у монгола Чжи. Дава-Дорчжи хлопотал у коменданта станции о прицепке к очередному составу. Профессор попросил кружку с теплой водой. Чжи, подавая кружку, сломанной ручкой ее начертил на грязном, заплеванном полу неправильную пятиконечную звезду и, сплюнув, быстро ткнул пальцем в свою грудь.

Нужно было профессору выучить монгольский язык. Он жалеет об этом, и оттого, что ли, вода кажется ему необычайно сладкой…

В ту ночь зеленые опять обстреливают поезд. Всех солдат, находящихся в поезде, мобилизует комендант. Теплушку караулят женщина, Шухра и профессор Сафонов.

Чжи и еще трое не возвращаются.

Профессор спрашивает:

– Убили?

Дава-Дорчжи тычет револьвером к ящику.

– Ушли! С красноармейцами!… Собственноручно бы пристрелил собак, если бы не… Что им там, как мне тут понять?

Виталий Витальевич вспоминает звезду, нарисованную Чжи на полу, и понимает.

На той же станции (или монголы понимали по-русски и кое о чем догадались?) теплушку догоняют орудия. Серовато-голубые чехлы машин горбятся и блещут изморозью. Темные глыбы броневиков. Желтое крыло аэроплана. (Да, да, убежавшие монголы почуяли запах войны!)

Всю ночь с тяжелым грохотом, словно сливая в клубы звенящие рельсы, мчатся мимо грузовые платформы. Теплушки с людьми почтительно сторонятся. В теплушку стальные машины бросают плакаты, клочки газет, на которых, как брызги затвердевшей стали, – слова-крики: «Война!… Товарищи!…»

Вслед за машинами – люди в кожаных куртках. Они кажутся профессору тоже кусками машин, только без чехлов. Он замечает у них одни груди – так, как замечал у женщин в дни своей молодости. Странно дыхание этих грудей: ровные, чуть выпуклые блестящие четырехугольники, – они, наверное, очень теплы, выпуская такое сильное дыхание.

Туман оседает за соснами. Профессор задумчиво уходит в теплушку.

Вскоре туда торопливо прибегает Дава-Дорчжи и за ним потный Анисимов. Портфеля у него нет, но кожаная куртка удивительно напоминает портфель. Он горячо пожимает руку профессора и оглядывается.

– Едете? Валяйте, валяйте!… Я тут пока что повоюю. В отряд наш питерский, отряд коммунистов, – так я записался. Генералы наступают, всеобщие мобилизации… Да, прилизанная сволочь, да!… – Он еще раз трясет руку профессора. – Я на вас, товарищ Сафонов, очень надеюсь… Хоть вы и профессор, а мне с первого взгляда понравились. Сидит и бумагой печку топит – совсем по-нашему. Я ему еще говорю – голову повязать надо… Начали мы тут с ним о всемирной революции говорить… всю ночь напролет. Пойдем к нам в теплушку, чаем угощу, и в пешки сыграем. Там и Дивель со мной, туда же…

Он оглядывается, щупает ящик: «Сидишь?»

Дава-Дорчжи ласково трогает плечи профессора.

– Едва ли профессор пойдет с вами, товарищ Анисимов. Хотя мы и находимся в отвратительнейших условиях, но, несмотря на это, решили, как просвещенные европейцы… вернее, это относится к одному профессору… решили и употребляем весь наш дневной досуг на ряд научных изысканий в области монголоведения. Хотя я и скромный представитель…

Анисимов одергивает куртку, щупает вздернутый нос и торопливо шагает к выходу.

– Одним словом, некогда!… Всякому свое, обыкновенная история… я ведь не лекцию читать, – а нельзя – и нельзя!… Очень просто!…

Он спрыгивает. Звонят на станции. Поезд уходит. Дальше.

Поезд стоит в соснах. Может быть, где-нибудь близко – зеленые. Сосны шумят, трогают друг друга – холодно, ветер – соснам тоскливо. Солдаты по пояс в снегу сбирают сучья. В теплушке пахнет смолой, но не от ящика Будды. Женщина Цин-Джун-Чан спит: ее недавно, перед тем как поезду остановиться, посетил сам гыген. Гыген есть живое воплощение Будды; она довольна.

Профессор Сафонов слыхал это посещение. И вовсе не оттого он говорит сердитым голосом:

– Я могу распоряжаться собой так, как хочу. Если бы у меня было желание пойти к Анисимову, разве я не могу пойти? И потом, меня возмущает ваша постоянная ложь. У меня нет к вам доверия!…

– Дорогой Виталий Витальевич! Прежде всего закройтесь плотней: солдаты постоянно входят, а вы значительно подвержены простуде. Разве можно говорить, что вы не можете распоряжаться собой… Да, о владыка Сакия-Муни! Все делается в ваших интересах, каждый шаг – это моя сплошная забота, и не моя вина, если вы ее отвергаете. Я привык к путешествиям, – зачем вам подвергаться ненужным опасностям? Идти вам к большевикам-захватчикам, есть и пить их пищу?! Я же – в заботах… Вам есть пища, тепло, любознательный разговор и женщина, молодая и искусная в любви… и не моя вина…

Профессор глядит в потолок.

– Плохая театральная декламация…

– По-монгольски, Виталий Витальевич, выйдет значительно лучше… почти песня… У нас есть мудрая поговорка: никогда не злись на дорожного спутника.

Профессор пальцем постукивает в печь. Монголы укладываются: они хотят чаю, но сырые дрова плохо горят. Они длинно со свистом сплевывают.

– Дава-Дорчжи! Вы глубоко испорчены цивилизацией, и вам не к лицу Восток…

– Раздражение обостряет наблюдательность.

– Склонность к дешевым сентенциям!… Ваша любовь к мудрости… Ха… Вы ведь и одни уедете, Дава-Дорчжи, без меня…

– Одного меня назовут вором. Анисимов не возвратился, что ему с нами?… Ему поручено разрушать, а мы созидаем и укрепляем, как вам угодно понять.

– Надоели вы мне насквозь, Дава-Дорчжи, и мне хотя больно говорить так…

Профессор Сафонов садится. Вероятно, от сотрясения вагона у него дрожат губы. Он долго упрекает гыгена, пересчитывает ему обиды. Дава-Дорчжи лежит на спине, заложив нога за ногу. Он, щупая свои отросшие жесткие, как камыш, волосы, слушает очень внимательно. Монголы спят. Пахнет сырым дымом.

Окончив говорить, профессор так же, как и Дава-Дорчжи, ложится на спину. Они долго молчат. Гыген поднимается, чтобы подложить в печь дров. Он садится перед печью, делая ноги лотосом.

– Если мои люди… Знаете, что они мне говорят? Надо ехать в Монголию и делать большевиков… Мои стада они оставляют мне пока, потому что я им помогу отсюда выбраться. Они плохо знают по-русски, но успехи делают заметные… так же, как вы по-монгольски, профессор… но стада других гыгенов и лам они решили поделить так же, как поделили их в России. Если мои люди не верят, как вас я смогу убедить, профессор!

Губы у него пепельного цвета, как потухающая головня. Солдатская гимнастерка расстегнута, и видны натянувшиеся жилки: он очень тощ. Профессору хочется извиниться, но он молчит.

– Я могу доехать в аймак Тушуту-хана один, без людей и без бурхана Будды… я уже был бы там. А без этого соснового ящика не могу… Пока я воевал с немцами, они захватили мои стада и юрты.

– Кто?

– Там… разные… Будде они отдадут. Лежащие рядом этому тоже не верят, говорят, что большевику с красной звездой гораздо больше можно получить стад и юрт.

– Так три тысячи голов-то не ваши?

– Они мои, но молоко их пьют чужие мне люди, даже не родственники.

– Какие же пятьсот голов вы заплатите большевикам?

– О прибытии Будды, со мной поедете вы и еще… сообщите, что Будда на границе.

Он вдруг, широко раскрыв рот, кричит:

– Они отдадут стада, иначе!… Иначе!…

Женщина испуганно вскакивает. Он машет рукой, она ложится.

– Привыкла при крике менять трубку с опием, поэтому и вспрыгнула… Как бы можно было назвать на вашем языке, профессор, проклятие Будды: «Ты никогда не воплотишься в родах, которые не возвратят мне стад»?

– Я первый раз слышу.

– Запишите или, лучше, запомните. При всем уважении к вам, карандаша мы не одолжим. Денег у меня нет – я истратил их в Петербурге… впрочем, едва ли вас интересуют финансовые дела экспедиции.

– Я тоже не имею денег.

Дава-Дорчжи тычет пальцем в огонь. Говорит мечтательно:

– На станциях продают калачи…

– Я видел также творог и даже гуся… Мясо они меняют исключительно на соль.

– Да… у нас соли мало…

Профессор, успокоенный, засыпает.

Позже он пытается понять, что его успокоило. Он с некоторым сожалением смотрит на маленького, черненького человечка. Правый сапог у Дава-Дорчжи лопнул, и он чинит его. Гнилая кожа лезет, расползается, как грязь, шило блестит, узкое, словно глаз Будды.

У солдат гортанные голоса, и Виталию Витальевичу кажутся понятными их выкрики и даже то, что они так много пьют чая. Он только не догадывается, откуда у них чай: сейчас в России совсем нет чая. Он мочит тонкий сухарь в воде и долго поясняет Дава-Дорчжи свои мысли о крушении европейской цивилизации, о том, что Европа будет скоро огромным мертвым музеем.

Дава-Дорчжи думает свое. Потом, когда профессор смолкает, он пальцами показывает ему, как ловят тибетцы яков. Дава-Дорчжи был в Тибете и подарил далай-ламе часы с музыкой: это было давно, мальчиком. Солдаты, одобрительно вскрикивая, смотрят на его пальцы.

Теперь профессор Сафонов хочет понять себя: чего ему хочется. У огромного плаката, прилепленного на уборную, где надпись: «Статским вход воспрещается», профессор Сафонов говорит гыгену:

– Я буду с вами разговаривать.

Говорит он так, дабы решить быстрее: чего ему хочется. Он, сбивая пристающий к каблукам твердый синеватый снег, ходит от уборной к станционному колоколу. Позади за ним следит монгол Шурха.

Станции походят одна на другую, только в иных вместо колокола звонки дают ударом в вагонный буфер: значит, станцию захватывали зеленые, они для чего-то увозят все колокола. Но Будда уже проехал Вятку.

Профессор думает о колоколах, станциях, о том, что мертвых хоронят теперь без гробов. Когда ходили в деревню менять одеяло на хлеб, старуха со злостью указала:

– Вон у тех просите, они вам дадут!…

Три громадных бревенчатых амбара набиты сверху донизу трупами. Зачем мертвым амбар? Тепло нужно живым. Однако никто не дает ни хлеба, ни дров.

«Не все ли равно: ехать ли в Сибирь, Туркестан или Монголию? Никуда не доедешь. Дава-Дорчжи пусть мечтает о табунах и кумирнях с тысячью Будд. Библиотекой моей топит буржуйку какой-нибудь жилец, и придет время, когда будут топить манускриптами и Остромировым евангелием здания на углу Невского и Садовой». Так думал профессор Сафонов, раздраженный путешествием и жизнеспособностью Дава-Дорчжи. По его мнению, Дава-Дорчжи должен был подчиняться течению событий так же, как подчиняется им профессор. Иначе что же это такое? Русский профессор оказывается большим буддистом, чем буддийский перевоплощенец? Разница лишь в том, кто обоснованнее бранит Советскую власть? Экая невидаль! Многие профессора теперь бранят. А там, глядишь, побранят, побранят, да и встанут за кафедру читать лекции. А хорошо на кафедре – не то что в этой проклятой теплушке! И почему, собственно, он согласился ехать? Поздно проснувшаяся страсть к путешествиям, скука, стремление к пище или желание сделать добро монголам? А в чем добро? В статуе? Статуя – это лишь металл и сама по себе никакого добра не несет. «А какое ж добро несешь ты, профессор? У политрука добро скромного размера – и все-таки, пожалуй, добро. А у тебя?»

Профессор Сафонов, как видите, размышлял с полной серьезностью – и, кажется, с полной растерянностью.

Колокола на станции дребезжат морозно. Станционные колокола звонят России похоронную. Профессор Сафонов сидит в теплушке рядом с живым воплощением Будды – гыгеном Дава-Дорчжи. Гыген ест мерзлую брюкву и, одобрительно кивая, слушает.

– Будет же что-нибудь выдвинуто в противовес этой неорганизованной тьме, этому мраку и буре. Неужели же кровь и смерть? Неужели такое же убийство, как и у них? Генералы будут вешать, расстреливать, грабить коммунистов… Коммунисты будут восставать и расстреливать генералов, и колокола будут звонить все меньше и меньше, буфера вагонов занесет снег… Дава-Дорчжи, для чего нам даны сердца?

Сырые дрова горели плохо. Женщина забилась в ящик, глаза – ресницы их были бледновато-синими, – бледные от снега глаза она плотно прикрыла, спрятав куда-то внутрь. Профессор дал ей одеяло, гыген отвернулся. Ушли из теплушки, отстали еще четыре монгола, остался один Шурха.

Дава-Дорчжи и профессор Сафонов стоят подле дверей. Синяя тяжелая ночь. Через сугробы, за соснами, в холмах – искры!

– Волки, профессор!

Виталий Витальевич думает о дровах. Но у всех заборов часовые. Их кормят исправно, и они не разучились еще откидывать затворы. Крестьянам не нужна вшивая и грязная солдатская одежда, они гонят: «Зараза». Греться только разрешают в хлевах, но кто их будет караулить: они могут выпить молоко или отрубить у живой скотины ногу, – в хлева пускают редко.

Дава-Дорчжи берет зазубренный, соскальзывающий с рукоятки топор и рубит сверху там; где написано суриком «Осторожно».

Выходит из рогожи, из стружек желтое, раскосое лицо и, отпотелое, благостно улыбается вечной улыбкой на вечно теплый огонь.

Профессор снимает сапоги и, выжимая портянки, говорит:

– Я решил, Дава-Дорчжи. Безглазой дикой тьме мы противопоставим омытое европейской пытливостью благословенное, настойчивое шествие вперед. Наши сердца! Я пока не знаю куда… но хотя бы провести Будду через водопад… мор и голод… Мне неизвестно, какие у вас мотивы для движения вперед, у меня есть они: сердце, – хотя капля его, уцелевшая в цивилизации, мысль вечная и пьяная всегда своей волей… я с вами!…

Дава-Дорчжи пальцем указывает женщине: возвратить профессору одеяло, теперь тепло. Подвигая чайник на более раскаленное место покрышки, он отвечает:

– Я так и думал, Виталий Витальевич!

Что он думает о словах профессора, которые чрезвычайно туманны, крайне трудно понять. Профессор, по правде говоря, и не пытается. Он утомился от размышлений, и, если уж передать вам тайну, он недоволен собой. Профессор истории, знаток Востока, – и его, по сути дела, ведет вперед почти невежественный монгол! Даже ведь в области буддоведенья профессор знает гораздо больше, чем Дава-Дорчжи. Ах этот поток жизни! Как он странен, непонятен и одновременно певуче нежен и кипуч!

Неделю они топят печь досками, которыми забит Будда.

Через семь дней видны его ноги…

Загрузка...