Стойкий оловянный Солдатов

Петр Петрович Солдатов поставил ящик с двумя дюжинами «Очаковского» на цементный пол подсобки, сказал, отдышавшись: «Последний», стянул с правой руки старенькую вязаную перчатку и глянул на циферблат наручных часов.

— Иди, — разрешила Надя, продавщица, принимающая товар. — Восемь без трех. Свободен.

Двое грузчиков протопали мимо, на ходу вынимая из карманов спецовок папиросы и спички.

— Петь, покурим?

— Свободен… — повторила продавщица Надя почти мечтательно, ни на что, понятное дело, не рассчитывая, потому и с усмешечкой грустноватой. — Петь, ты все еще свободен?

— Я, Надюша, свободен всегда. — Солдатов сбросил с плеч спецовку, и продавщица подхватила ее с готовностью. — При любых обстоятельствах. — Он склонился над рукомойником и стал намыливать крупные, узкие в запястьях руки. — У меня это в крови. Прабабка, говорят, была из цыган. — Петр Петрович бросил на продавщицу быстрый веселый взгляд. — Из таборных. Ясно?

— Похож, — сказала продавщица, глядя, как он растирает полотенцем мокрое лицо — смуглое, скуластое, с глубокой бледной отметиной плохо зарубцевавшегося шрама над правой бровью. — Похож, — повторила она, принимая полотенце.

Ее уж раз десять окликнули раздраженно, откуда-то из глубин подсобки: «Надь! Ну, где ты?» — а она все стояла, комкая в ладонях влажное полотенце, и смотрела на Солдатова с глуповатой улыбкой.

Петр Петрович красавцем не был. Слава богу, не был. Он был из той редкой мужской породы, вымирающей, заповедной, реликтовой, из той породы, которая… О Господи! Мужик, вот и все. Настоящий.

— А в закрома? — спросила Надя без всякой надежды.

— Привет! — бросил Петр вместо ответа, на ходу накидывая на плечи легкую куртку.

Он пересек двор, вышел на людную вечернюю улицу и толкнул дверь своего магазина. В «закрома» Петр не хаживал.

Это что же такое?

Он присел на низкий подоконник, изумленно глядя на толпу, штурмующую прилавки.

Что же это такое? Чуть меньше часа до закрытия. Конец августа, вечер теплого субботнего дня. Значит, должен быть полный штиль — тишина, безлюдье, продавщицы вялые, сонные… Забежит какой-нибудь дачник, припозднившийся в свою Малаховку, схватит на бегу соус для шашлыка, пару бутылок сухого, и в машину опрометью…

А сегодня? Петр перевел недоумевающий взгляд на взмыленную, охрипшую кассиршу.

— Не занимать! — орала она, строча на своем кассовом аппарате, из которого ползли пулеметные ленты чеков. — Я сказала! Женщина в желтом, вы предупредили? За желтой — не занимать!

Очередь в кассу, толпа у прилавка… Гомон, ругань, давка, крики, торопливый обмен короткими фразами… Как сводки военных действий, как «от Советского информбюро», только не левитановским неспешно-торжественным, а задыхающейся скороговоркой:

— У Подсосенского, в «угловом», горох дают по шесть сорок. Сегодня не успеешь — завтра с утра! И мне возьми три кило, ладно?..

— На Казарменном мука еще по восемь…

Петр смотрел на них с угрюмой жалостью. Как быстро все вернулось! Как страшно вернулось… Пустые прилавки, бабьи ожесточенные бои за спички-соль-пшено, это полузабытое выражение их лиц — неистовое, почти безумное упорство воительниц-добытчиц… Умру, а кило гречки вырву! И добегу, доползу до Подсосенского, задыхаясь, выбиваясь из последних сил, волоча за собой, как патронташ, неподъемную торбу. Но горох по шесть сорок будет мой!

Рядовые очередей. Ополченки августа девяносто восьмого. Враг подошел совсем близко. Ничего. Наше дело правое, победа будет за нами…

— Петя, — раздался осторожный шепоту его плеча.

Петр оглянулся. Рядом, прижимая к груди большой пакет, набитый свертками, стояла продавщица Надя.

— Видишь, что делается? — Она протянула ему пакет. — Бери. Что ты здесь купишь-то? Всё смели, послед-нее добирают.

— Чума! — пробормотал Петр вполголоса. — Два дня в магазине не был… Чума.

— Это со вчерашнего дня. — Надя поставила пакет ему на колени. — Как цены вверх поползли, так — сразу…

— Я не возьму. — Петр покачал головой.

— Бери! — отрезала Надя, меняя просительный тон на жесткий, приказной. — У тебя дома старик и двое пацанов. Чем ты их кормить будешь завтра?

Помедлив с минуту, Петр полез за бумажником.

— В кассу не занимать! — хрипела кассирша. — Глухие, что ли?

Какая-то баба причитала, обрушив свои сетки-авоськи на подоконник:

— Господи, что будет, что будет?.. Сахар — двенадцать рублей… Хоть помирай, господи!

— Сколько с меня? — хмуро спросил Петр Надю.

Едва ли не впервые за всю свою жизнь сорокалетнюю он нарушал свои же незыблемые принципы. Железные принципы. Принципы Солдатова.


— Все-таки я был прав, когда женился на Золушке.

Нина подняла глаза от тарелки. Муж сидел перед ней за столом, глядя в упор, кривя губы в ухмылке.

— Ты о чем? — спросила Нина как можно спокойнее.

— Ну, взял бы я в жены принцессу крови, — пояснил Дима. — Грянул бы гром, который грянул… Королевство идет с молотка, королевский повар просит расчет. А королева не умеет готовить. Не приучена. Она бросает спагетти в холодную воду… — Дима потянулся за бутылкой коньяку. — Бифштексы она обжаривает по часу, до состояния угольной пыли…

— Поставь бутылку на место, — перебила его Нина, стоически сохраняя ровный (закалка!), невозмутимый (будь здоров какая закалка!), бесстрастный тон.

— Это быль, между прочим. — Дима налил себе коньяку щедрой рукою. — Это скорбные будни одного моего разорившегося партнера. Партнер нажил язву. Подал на развод.

— Ты тоже наживешь, — пообещала Нина, с бессильным отчаянием наблюдая за тем, как Дима опрокидывает в себя содержимое рюмки. — Ты пей больше. Особенно по утрам.

— …А я женился на Золушке. — Теперь он придвинул к себе тарелку с овощным пловом. — Поступил дальновидно. Да, Нинок? Моя Золушка умеет готовить. Замечательная штука, Нинон. Как называется?

— Плов. — Нина старалась не смотреть на эту чертову бутылку коньячную, взять бы ее да спрятать, но ведь Дима только того и ждет, он ведь коньяк нарочно на стол выставил и утренние сто пятьдесят неспроста выжрал! Провокация. Детская провокация. Мазохистская жажда скандала.

— Это плов, — повторила Нина глухо. — Овощной плов. Я рада, что тебе нравится. Очень простой рецепт. Рис обжаривается на…

— Нинок, — перебил ее Дима, улыбаясь вкрадчиво и хищно. — А когда у нас не будет денег и на рис? Когда придут такие черные времена, Нинок, а они не за горами? Когда мы и рис не потянем, что мы будем есть тогда?

— Картошку, — вздохнула Нина.

Ничего не поделаешь, надо выдержать этот идиотский, бессмысленный перебрех, отстучать в словесный пинг-понг, не нарушив правил. Ничего не поделаешь, утренний ритуал, господа, обычное дело. У вас, господа, в половине девятого утра — пробежка по дворику-садику, выгул мопсов и такс, контрастный душ с обтираниями, а мы вот тут сидим друг против друга и предаемся унылому словоблудию.

— Будем есть картошку, Дима. Витамин С. Очень полезно. В общем, с голоду не помрем, я тебе обещаю.

— Замечательно! — Дима снова потянулся к бутылке. Нет, это уже чересчур. — Картошка! Обожаю. Консоме из картофельной кожуры — пальчики оближешь! Мусс из картофельных очистков… Мечта!

Надо досчитать до десяти.

Дима уже отвинтил крышку бутылки.

До десяти, про себя, спокойно, размеренно… Только бы не взорваться. Не закричать, иначе все кончится так же, как вчера, — ссорой, криками, битьем посуды…

— Поставь бутылку на место, — приказала Нина.

Дима неспешно наполнил рюмку до краев, пролив коньяк на скатерть. Он действовал наверняка. С отчаянным, истерически-самозабвенным упорством дитяти-зловредины, нарывающегося на семейный скандал.

Нина вскочила, отшвырнув стул. Выдернула рюмку из Диминых пальцев. Дима перехватил ее руку, сжал запястье до боли…

— Прекрати! — крикнула Нина. — Руку пусти! Одурел?! Ты что, нажраться хочешь с утра?! Пусти руку!.. Нам через час дом ехать показывать!

Дима отпустил ее руку, отобрал рюмку с остатками коньяка и снова потянулся к бутылке.

— Не смей! — Нина успела схватить бутылку со стола. — Нам дом показывать. Ты ведь уже договорился. На выгодных условиях! Чего ты добиваешься? Они твою пьяную рожу увидят — они же разговаривать с тобой не захотят.

— Я не поеду, — буркнул Дима, угрюмо глядя на скатерть, заляпанную бурыми пятнами. — Ты одна поезжай.

— С ума сошел? — Нина поставила бутылку на край стола и села. — Что я там без тебя одна буду…

— Не поеду! — рявкнул он и ребром ладони сбил со стола бутылку. Она отлетела к стене, разбилась вдребезги. — Я не поеду, слышишь?! Это мой дом! Ну не могу я смотреть, как у меня его отнимают! Это все равно что ребенка своего отдать на сторону… На выгодных условиях! — заорал он осатанело.

— Ребенка своего ты давно уже отдал на сторону, — вырвалось у Нины безжалостное. — Ничего, не помер. И теперь не помрешь.

Задохнувшись от ярости, Дима умолк, затем тяжело поднялся из-за стола, наклонился к Нине и ударил ее по лицу наотмашь.

Она зажмурилась на секунду, превозмогая боль. Щека горела, слезы хлынули из глаз, попробуй удержи — не удержишь…

Нина согнулась, прижав ладонь к пылающей щеке Больно и стыдно. До рукоприкладства у нас еще дело не доходило. Вот до чего мы дожили, счастливые молодожены, и года не минуло, как вместе…

Нина вытерла слезы и взглянула на мужа. Тот стоял рядом, смотрел на нее испуганно и покаянно. Манжеты сорочки в коньячных брызгах, словно в крови. Коньяк разлит на полу, бутылочные осколки разбросаны по всей кухне.

Нина встала и, обогнув Диму, осторожно, стараясь не наступить на стекло, вышла.

Вернулась через минуту, взяла веник и совок.

Дима не двинулся с места. Стоял, угрюмо глядя в стену.

Бедный Дима. Невыносимый, с одутловатой похмельной рожей, мучающий себя, мучающий ее, Нину, бедный Дима. Бедный мой Дима, как же тебе помочь?

— Я не поеду. — Он бросил на жену быстрый испытующий взгляд. — Поезжай одна. Ладно?

— Ладно, — вздохнула Нина и принялась сгребать осколки липкого бутылочного стекла.


— Жарко! — Проводница, первой ступившая на перрон, повернулась к Олегу. — Вечер, а духота какая, да?

И она улыбнулась Олегу на прощание, еще раз пристально всмотревшись в его лицо, силясь понять: кто такой, почему знаком и знаком ли? Все эти шесть долгих часов, пока поезд полз до Москвы, она заглядывала в его купе, изобретая поводы: то чай, то «стоянка сокращена», то «там газеты носят». Скажет — и смотрит, пытаясь припомнить. И уж готова спросить, а робеет.

Ну, решилась бы, дуреха, спросила. Олег бы ей ответил. Даже автограф бы сбацал, расписался бы на бумажной салфетке с голубым штампиком МПС сбоку: «Милой Ане-Тане-Ксане, на долгую-вечную память, и пусть ваш бронепоезд, Таня, всегда стоит на запасном пути».

Жена неслась прямо на него, расталкивая идущих навстречу пассажиров, лихорадочно вглядываясь в номера вагонов. Промчалась мимо Олега, обернулась назад невидяще, едва не сбив с ног какого-то старика с рюкзаком.

Смыться бы сейчас под это дело! Олег смотрел ей вслед, вскидывая сумку на плечо. Быстро-быстро, кепочку на нос, голову в плечи, пулей прошить толпу провожающих-встречающих и — к стоянке такси…

Стоп, милый друг, про такси забудь, непозволительная роскошь, непростительное мотовство. Ты теперь банкрот, ты на самом дне долговой ямы. Никаких такси, никаких леваков, теперь тебе прямая дорога в славный московский метрополитен имени Ульянова-Ленина.

— Олелечка-а-а!

Увидела. Окликнула. Запеленгован, опознан, пойман. Увы. Теперь стой, раскинув навстречу ей тонкие, вялые, ненатруженные, сибаритские свои длани (а ну как не удержу? Располнела!), улыбайся ей фарисейски, жди, пока повиснет на шее, обмусолит, затискает, пропоет свое неизбежное: «Колю-ученький».

— Колю-ученький! — Жена чмокнула его в подбородок. — Лелька, милый, я же не знала, какой вагон… Прости, что я без цветов. Лелечка, у меня даже на цветы денег нет! — Она отстранилась от него, глядя с отчаянием, с каким-то детским беспомощным страхом, и вновь приникла. — Лелечка, у меня триста рублей осталось. На все про все. Они же заморозили вклады, ты знаешь? Ты хоть понимаешь, что происходит?

— Лена, смотрят, — пробормотал Олег, пытаясь отодрать жену от себя, сбросить с плеч ее руки, вцепившиеся в отвороты куртки намертво. — Пойдем, успокойся. Мы дома обо всем… Слышишь, Лена?

— Я не могу со счета снять ни копейки. Ни цента. Олег, ты понимаешь? — И она заплакала беззвучно. Она всегда легко пускалась в рев — ее когда-то в театральное приняли, восхитившись именно этому умению разрыдаться с пол-оборота, на счет «раз», сулили ей светлое будущее — подвижная психика, редкость.

— Олег! — Жена вытерла слезы. — Давай сразу в банк? Тебе отдадут, Олелечка, ты же народный.

— Инородный, — буркнул Олег, стирая со щеки следы помады, и встретился взглядом с проводницей, которая по-прежнему стояла возле дверей и смотрела на него во все глаза. — Иногородный…

— Не играй словами. — Жена взяла Олега под руку и повела за собой по перрону, к грязноватому неуклюжему терему Ярославского вокзала, темнеющему впереди. — Ты себе не представляешь, насколько все катастрофично! Сейчас поедем, Толя в машине ждет… Слава богу, они у нас в Сбербанке, не в каком-нибудь злодейском СБС-Агро.

— Ой, подожди-ите! — ахнула проводница им вслед.

Олег оглянулся.

Проводница сделала шаг навстречу, прижимая ладонь к груди.

— Подождите! — повторила она ликующе. — Вы же этот… Ой! Вспомнила! Не уходите, пожалуйста, я сейчас… — Она метнулась в тамбур, крича на бегу: У меня журнал как раз! Я вынесу!

Олег хмыкнул, скосил глаза на жену. Ничего не попишешь, в нем тотчас ожило то, что он более всего в себе ненавидел, стыдился, давил, да не выдавил: актерское, павлинье, горделивое, невытравляемое, как каинова мета, — ага, узнала! Тысячу лет не снимался, а узнала!

— Вот видишь, — прошептала жена, прижавшись к его плечу. — Сейчас поедем в банк, там такие же бабы сидят. Обаяешь их в два счета, окрутишь — отдадут тебе наши денежки.

Проводница выскочила из вагона, ринулась к Олегу, размахивая свернутым в трубочку, глянцево поблескивающим журналом и треща на ходу:

— А я-то полдня вспоминаю, где ж я вас… И вот журнальчик как раз… По вагонам глухонемые носили… «Экран» старый, за девяностый год…

Она развернула журнал на нужной странице с черно-белым кадром из старого фильма, где Олег, молодой, веселый, прижимал к худому боку чарджуйскую дыню, щурился, глядя куда-то вправо…

— Расписаться? — спросил Олег с ленцой и взял журнал. — Есть чем?

— Ой! — Проводница хлопнула себя ладонями по бедрам, провела по кармашкам фирменного темно-синего жакета. — Вот разве что… Чего это? А, карандаш для век, подводка.

Олег повертел в руке протянутый ему дешевенький косметический карандашик с остро заточенным черным грифелем.

— Я-то смотрю: вы или не вы? — частила проводница. — Надо же! Я думала, артисты — они самолетами только, а если поездом, так «эсвешкой», а вы в простом купейном, да еще полка верхняя… Нет, надо же! Говорили, вы умерли давно. В аварию попали, что ли..

Олег сжал в пальцах карандашик Напрягся. Хорошо еще, он смотрел сейчас не на дуру-бабу, которая с бездумной легкостью пустомели-тетехи, с извечным расейским простодушием, тем самым, что хуже воровства, несет свой безжалостный вздор… И не на побледневшую жену он смотрел — уткнулся взглядом в черно-белый кадр, в подпись под ним: в роли такого-то такой-то.

— Так вы распишетесь? — спросила проводница заискивающе.

Олег кивнул, послюнил карандашик И обвел свою фамилию траурной черной рамкой — размашисто, резко, с нажимом.

* * *

— Нина Николавна, анекдот рассказать? Свежак? — Саша, сторож их загородного дома, откашлялся и начал нарочито бесстрастна: — Приходит мужик в банк. Говорит этой… как ее… ну, которая в окошечке торчит…

— Операциониста, — подсказала Нина.

— Во-во. Говорит ей: «Я хочу открыть у вас валютный счет. К кому мне обратиться?» Она — ему: «К психиатру!»

И Саша рассмеялся заливисто, в голос, выжидательно уставясь на Нину.

— Смешно, — кивнула Нина. — Я запомню.

Улыбнулась через силу и медленно отошла от калитки. Славный Саша, верный Саша, хочет ее подбодрить, видит, как ей паршиво.

Теперь она мерила шагами садовую дорожку, ведущую к дому. Десять шагов вперед — десять назад. Десять — вперед, к двухэтажному особнячку под высокой остроконечной крышей, где в мансарде, на балконе, стояли покупатели, уже по-хозяйски придирчиво и зорко оглядывая двор и садовые пристройки… Десять шагов — назад, спиной к дому, к этим людям, Нина их видеть не могла, потому и в дом не вошла, передоверив все старому другу Левке, спасибо, что согласился помочь…

А чем они перед ней виноваты, эти люди? Ничем. Совершенно. Они покупают дом, который выстроил ее муж Дима в давние-давние, почти былинные времена. Времена своей удачи, своего успеха, своей силы.

Они покупают дом, в который он, Дима, ее, Нину, привел. Это было… Когда же это было? Год назад, без малого. Осенью — он еще жег листья, была сухая солнечная осень, такая же сухая и солнечная, как нынешняя…

— Вы, наверно, Нина Николавна, какого-нибудь кошачьего знака, — произнес вдруг Саша, который стоял возле флигелька-сторожки и не сводил с хозяйки сочувствующих глаз. — Кошачьей породы. Да? Угадал? Вы кто по гороскопу?

Нина остановилась, глядя на него изумленно, с трудом возвращаясь из прошлого сентября.

— Не знаю, Саша, — ответила она наконец. — Я в этом ничего не понимаю. А почему ты спросил?

— А в зоопарке точно так же… — Саша усмехнулся. — Я Леньку, своего младшего, в зоопарк каждую неделю вожу. Так вот там одна зверюга из отряда кошачьих — то ли леопардиха, то ли пантера — точно как вы ходит. Взад-вперед. Как заведенная. Как маятник. Вперед — назад. По клетке. И хвостом бьет по полу.

— То-то и оно, что по клетке. — Нина взглянула на балкончик. Ушли, слава богу. Теперь, наверное, расхаживают по первому этажу, присматриваются, принюхиваются. Левка краснобайствует, набивает цену… — Я тоже, Саша, в клетке. — Нина невесело улыбнулась. — Что делать, не знаю… Они тебя оставляют здесь? — спросила она, резко меняя тему. — Новые хозяева? Я их об этом просила. Дима тебе три месяца не платил, они все компенсируют, я договорилась.

— Спасибо. — Саша нахмурился. — Они оставляют. Только я все равно уйду. Я без работы не останусь. Не пропаду. А у них я служить не буду. Мне тут без вас… — Он запнулся, договорил чуть слышно: —…тошно будет.

У Нины перехватило горло. Еще секунда — и разревелась бы. Нервы ни к черту. Надо бы отчитать сторожа пожестче — мол, где ты сейчас найдешь работу, опомнись? Сиди смирно в своей сторожке, не дури… Нет, слезы мешали говорить, Нина только рукой махнула раздосадованно, отвернулась и вновь побрела по дорожке. «Тошно будет». Почему чужие люди — преданны, почему родные — предают?

В окнах дома зажегся свет, хотя было еще светло, шестой час всего. Это Левка включил, чтобы они там получше все разглядели, вороги, захватчики… Ощупывают сейчас диванную обивку, тычут носками ботинок в ворс ковра, шмякаются в кресла, откидываются крепкими бритыми (братва! — как бы не рядились в честный мидл-класс, случайно разбогатевший на удачном гешефте, — братва, видно же, у Нины глаз наметан) чугунными своими затылками на кожаные мягкие спинки…

Дом продается со всей обстановкой, господа покупатели. Что там еще? Домашний скарб, кухонная утварь. Чашки, плошки, поварешки. Нам их вывезти не на что. Нам деньги нужны. И не на жизнь, заметьте. На уплату долгов. Нам нужны деньги. Как можно скорее. Промедление смерти подобно.

Нина остановилась. Левка, ее верный Левка (верный-то верный, а от Димы вовремя слинял!), погрузневший, постаревший за те полгода, пока Нина его не видела, вышел на крыльцо. Прикрыл за собой дверь, глядя на Нину весело, подмигнул заговорщически.

«Что?» — спросила Нина глазами.

Левка ухмылялся, тянул время, длил паузу, старый интриган.

— Ну? — повторила она вслух, не выдержав.

И сразу сердце оборвалось. Все и так ясно: Левка договорился, дом продан. Радуйся, Нина, ликуй!

Что ж так муторно-то — выть хочется…

— Покупают? — спросила Нина и не узнала своего голоса.

— Покупают, — подтвердил Лева. — Финита!


Олегу снились доллары. Ему снилось, что он, совершенно голый, сидит скрючившись, дрожа на сквозняке, а возле его босых озябших ног лежат долларовые банкноты. Их очень много, целые бумажные груды, зеленые пологие холмы, и он, Олег, сгребает их охапками, подтягивает к себе поближе…

Он видел сон и понимал при этом прекрасно, что это лишь дурацкий сон, никакого Фрейда не надо, все ясно как белый день. Олегу плохо, ему холодно, он гол и жалок, он унижен. Его сначала раздели, потом — «обули», ему нужны деньги, позарез нужны, эти гнусные бледно-зеленые бумажки, шуршащие у его ног.


Олег открыл глаза. Он лежал на постели, на боку, одеяло сползло к ногам. Створка окна была открыта — сентябрьское прохладное ветреное утро. Олег подтянул одеяло, укрылся до подбородка. От подушки жены пахло духами. Олег их терпеть не мог. Дорогие, да толку-то? Резкий сладкий запах. Вылила вчера на себя полфлакона, дура, он говорит: «Меня от них, Ленка, тошнит», — а она: «Нет, они тебя возбуждают»… Кстати, где она сама-то?

Вот она. Взгромоздилась на стул в чем мать родила, тянется к пакету, стоящему на платяном шкафу. Олег оценивающе посмотрел на нее, как смотрят на чужую женщину, на пару минут выхватив ее взглядом из толпы. Жена, конечно, сложена идеально. Немного отяжелела, но все еще хороша. В театральном у нее было прозвище Тело. У нее — Тело, у Олега — Отелло, потому как ревновал он ее дико, чуть что, чуть кто-то не так на нее посмотрит, Олег — тут как тут и разговор у Олега короткий…

Жена продолжала рыться среди пакетов и коробок, что-то лихорадочно разыскивая.

Она так и осталась по сей день девочкой из Торжка, постаревшей девочкой из Торжка, бездарная актриса на четвертых ролях, не до конца избавившаяся от своего частого, торопливого говорка, нелепая, незлая, бестолковая, шумная…

Олег вспомнил, с какой возбужденной настойчивостью она трижды отправляла его вчера в этот чертов Сбербанк. Он плелся туда, вяло скандалил с начальницей, возвращался домой ни с чем… Жена так же возбужденно и суетливо тащила его к супружескому ложу: «Олелечка! Три месяца не виделись!..» Потом, растирая его полотенцем в ванной, шептала, целуя в шею: «Олесик, у нас ведь еще пять штук в “Альфа-банке”. Сходи, вдруг хоть там отдадут?»

Олег потащился в «Альфа-банк». Там ему объяснили вежливо, что в стране — бардак, потоп, конец света, гибель Помпеи, может, их завтра всех уволят самих, счета заморожены. Ну и что, что вы народный артист? Когда — Помпея, тогда все под лавой кипят одинаково — и народные, и простонародные… Здесь сегодня, между прочим, трясли своими орденами-медалями пять народных, восемь заслуженных, чемпион мира по прыжкам с шестом и даже один старичок преклонный, лауреат Сталинской премии за роман-эпопею «Рассвет над Кушкой». В семи томах. Про пограничников. И идите отсюда, пожалуйста, двадцать ноль-ноль, мы закрываемся…

Ужасный вчера был день.

Жена наконец отыскала нужный пакет, прижала его к груди, осторожно, стараясь не шуметь, слезла со стула на пол. Олег сонно смотрел на нее.

Кошмарный был день. Судорожные набеги на неприступные банки, прослоенные такой же судорожной торопливой любовью. Жуткий день. День, похожий на несъедобный пирог, испеченный неумелой хозяйкой: подгоревшие жесткие коржи, прослоенные чересчур жирным, приторным кремом.

Прижимая пакет к себе, Лена обернулась.

Нет, все еще хороша: изгибы бедер, линия плеч… С изгибами — проблем никаких. Вот с извилинами — более чем достаточно.

Олег перевел взгляд и увидел, как жена смотрит на него расширенными от ужаса глазами.

— Ты чего? — спросил он недоуменно и сел на постели.

— Ты не спишь? — пробормотала Лена и попятилась к двери, неуклюже пытаясь спрятать пакет за спину.

— Оденься. — Олег бросил ей халат. — Чего тебя заколдобило-то всю, Лен? Что у тебя там, в пакете?

— Ты давно не спишь?

Халат упал ей на плечо. Она продолжала отступать к двери, одной рукой пытаясь натянуть на себя халат, а другую, с пакетом, все так же пряча за спину. Как первоклашка, обороняющая от сурового папаши ранец, в котором лежит дневник с «парой» по чистописанию.

— Дай сюда! — Олег поднялся с постели. Он был заинтригован и повторил, повысив голос: — Дай сюда! Что у тебя в пакете?

Короткая немая борьба. Комедия. Два голых немолодых человека, пыхтя и толкая друг друга, сражаются за обладание полиэтиленовым мешком с выцветшим пожеланием счастливого Нового года…

Олег наконец вырвал мешок из Лениных рук, перевернул его вверх дном, тряхнул, и на пол полетели мужские шлепанцы. Чужие. Размера на два меньше, чем те, что носил Олег. И не новые.

Смешно…

Олег и впрямь рассмеялся — глуховато и нервно.

— Я тебе сейчас все объясню, — быстро сказала жена, натягивая халат и запахивая его на груди.

— Не надо! — Олег уже смеялся неостановимо, почти с облегчением, да, с облегчением. Он знал, что сейчас оденется и уйдет отсюда ко всем чертям, куда угодно, как можно скорее. Чужие шлепанцы. Замечательный повод. — Не надо, Ленка. Я тебе сам все объясню. Ты их вчера, перед моим приездом, хотела выкинуть и пожалела. Да? Ленка, тысячу раз тебе говорил: тебя погубит твое скопидомство… Сегодня, по зрелом размышлении, ты все же решила их выкинуть. Или перепрятать. Тут я тебя и застукал. Так?

Жена отвернулась и заплакала. Чего-чего, а плакать мы умеем. Олег взглянул на злосчастные шлепанцы с лоснящимися стельками… Смешно. Как это всегда смешно, в сущности! «С Новым годом, с новым счастьем!» было начертано на пакете, который он все еще держал в руках.

Вот и славно. Воспримем этот бодрый призыв как руководство к действию. Устроим себе Новый год. Новую жизнь. В конце концов, нам всем ее навязали семнадцатого термидора.

Олег натянул на себя джинсы и рубашку и направился в прихожую.

— Ты куда? — размазывая слезы по лицу, охнула жена. — Олег! — Она повисла у него на руке. — Я тебя не пущу никуда!

— Я в Сбербанк, — соврал он, не раздумывая.

— Но давай объяснимся, в конце концов! Эти шлепанцы, они…

— Я в Сбербанк, Лена. — Олег надел куртку и похлопал ладонью по карману. — Приду к открытию. Они вчера сами сказали: «Приходите к открытию».

Жена отпустила его руку. Ага, значит, он рассчитал правильно: слово «Сбербанк» подействовало магически. Как правильно набранный код Сейчас замок щелкнет и дверь откроется.

— Олелечка, ты же ничего не понял. — Лена открыла входную дверь. — Эти шлепанцы, они знаешь откуда? У подруги ремонт, и она…

Олег кивнул, не дослушав, осторожно, бочком, выскользнул на лестничную площадку и вызвал лифт.

Свобода! Да здравствуют чужие мужские шлепанцы с лоснящимися стельками! С Новым годом, с новым счастьем! Прости мне, Господи, этот беспримерный цинизм, но я никогда не любил ее, Господи, куда я только не убегал от нее, ни в чем не повинной, простодушной дурехи, какие только поводы не изобретал, чтобы слинять отсюда на неделю, на месяц, на год…

— У нее ремонт, у подруги. Ты понял? Она перетащила ко мне весь свой гардероб. — Жена стояла в дверях, глядя заискивающе, с растущим недоверием.

— Она носит мужские шлепанцы? — весело спросил Олег, дрожа от нетерпения. Лифт полз наверх непростительно, садистически медленно. — Ну да, теперь модно. Стиль унисекс.

— Ты что, издеваешься? — Лена сделала шаг к нему. — Ты мне не веришь, Олелечка? Это ее мужа шлепанцы! Олег! Олег, ты вернешься?

— Ну конечно. — Дверцы лифта разъехались наконец. Олег вошел в кабину, улыбаясь жене умиротворяюще. — Конечно, вернусь. Я — в Сбербанк, Ленка.

Абсолютный скот. Он помахал ей рукой и нажал на кнопку первого этажа. Свобода! Да, я — скот, Господи, но я был бы еще бо́льшим скотом, если бы продолжал мучить ее и себя, продлевая эту затянувшуюся мороку.

Он открыл бумажник Две сотенные. Сорок копеек серебром. Это вся ваша наличность, господин народный артист. С Новым годом, мэтр! С новым счастьем.

* * *

Что с ней происходит? Сосудистый спазм? Но тогда была бы боль…

Выйдя из магазина, в котором Дима арендовал два этажа, Нина остановилась, потом сделала несколько осторожных шагов к краю тротуара, где стояла машина.

Боли не было, только сдавило виски. Как будто чьи-то огромные, сильные, невидимые ладони сжали голову в жестких властных тисках В глазах потемнело. Нет, это все-таки спазм.

Нина прислонилась к стеклянной глади рекламного щита и перевела дыхание. Странное, незнакомое доселе ощущение! Будто тело стало невесомым, каким-то бесплотным.

— Владик! — окликнула Нина Диминого шофера и охранника, сидевшего в машине. — Владик!

Она произнесла его имя дважды и не услышала своего голоса. Она вообще ничего не слышала и не видела. Дневная улица, пешеходы, яркая вывеска Диминого магазина, последнего его оплота, сданного, впрочем, сегодня без боя, — все сейчас расплывалось перед глазами в пестрое, смазанное по краям пятно.

Она должна была родить. Вот оно что. Нина подумала так — и тотчас уверилась в этом, и диковатая догадка показалась ей единственно, непреложно правильной. Сегодня, сейчас она должна была бы родить своего мальчика. Если бы не потеряла его тогда, в марте, — сегодня она родила бы Диме сына.

Ей говорили — так бывает: женщина, потерявшая нерожденного ребенка, все равно потом безошибочно чувствует тот час, ту минуту, когда он должен был бы появиться на свет. Ей говорили — она не верила…

Нина повернулась и прижалась лбом к гладкой поверхности рекламного щита, впечатавшись повлажневшими от холодного пота ладонями в пламенеющие за пыльным стеклом, улыбающиеся губы Клаудии Шиффер, рекламирующей «Ревлон».

Дурнота. Вязкая обморочная слабость. Ничего, сейчас все пройдет. Сейчас, уже скоро…

Ребенка она потеряла в марте. Диму — тогда же. Да, она потеряла Диму тогда же. С тех самых пор, с того холодного весеннего вечера, когда Дима выл в голос, никого не стыдясь, метался по холлу дорогой римской частной клиники, — с тех самых пор, с каждым новым днем, Дима отдалялся от Нины дальше, дальше, дальше…

Он так и не смог примириться с этой утратой. Нина — смогла, Дима — нет. Он так мечтал о сыне. О наследнике. О Шереметеве. Он так хотел, чтобы…

Отпустило. Прошло так же внезапно, как и началось. И слух, и зрение — все вернулось. Осталась слабость: ватные ноги, влажные от холодного пота лоб и шея. Нина приблизила ладони к глазам — руки мелко дрожали…

— Нина Николаевна, что с вами? Вам помочь? — Выскочивший из машины Владик стоял рядом. — Я сперва решил — может, задумались…

Из магазина вышел Дима, бросил на ходу угрюмо:

— Поехали. Садись вперед.

Значит, он сядет назад. Будет там, на заднем сиденье, прикладываться к плоской походной фляжке, доставшейся ему от деда. Будет хлебать коньяк, так у нас теперь заведено. Это у нас, господа, уже вошло в привычку.

Нина медленно двинулась к машине. Владик бросил на нее тревожный взгляд и протянул руку. Нина покачала головой — не надо, сама дойду. Владик заметил, что ей худо. Дима — нет. Обычное дело.

Ладно. Едем. Машина неслась по Садовому, когда Нина, напрягшись, услышала знакомый ненавистный звук — скрежет отвинчиваемой металлической крышки. Походная фляжка, семейная реликвия, черт их дери! Пупковское племя, потомственные лавочники-выпивохи!

Она оглянулась. Ну разумеется, уже присосался. Жрет свой коньяк, уставясь на жену с веселым наглым вызовом. Скотина. Пьянь. Я тебе сегодня, пьяная гадина, сына должна была родить. Слава богу, что был этот выкидыш поздний, едва мне жизни не стоивший, там, в холодном ветреном марте, во время круиза по твоей обожаемой Италии. Какого дьявола ты поволок меня, беременную, полумертвую от токсикоза, в свой Вечный город, будь он четырежды неладен?! Нет, все к лучшему. Не будет у тебя сына. Не будет, не должно быть!

Нина отвернулась. Грех. Прости меня, Господи, это я от отчаяния, это я горе свое глушу злыми мыслями.

— Дмитрий Андреевич, — откашлявшись, сказал Владик, — Нина Николаевна… Не ко времени разговор…

Долгая пауза. Нина скосила на него глаза: взмок, бедняга.

Владик снова откашлялся.

— Вторую неделю собираюсь… — И как в воду с головой: — Ухожу я.

Рассмеявшись, Дима закрыл фляжку и бросил ее на сиденье. Жутковатый у него был смех, хмельной, судорожный.

— Дмитрий Андреич, если бы я один был, я бы бесплатно на вас ишачил! Пожизненно! — Владик заговорил торопливо и возбужденно: — Но ведь двое у меня! Третий месяц без бабок, жена не работает, скоро вообще жрать будет нечего…

— Все правильно, Владик, не оправдывайся. — Нина коснулась его руки, ощутив, как напряжено мощное плечо. Бедняга Владик. Владик уходит последним. Если уж Владик уходит… — Не оправдывайся. Это мы должны перед тобой оправдываться. У тебя — семья, мальчишки…

— В охранное агентство зовут, — бормотал Владик, боясь взглянуть в зеркало заднего обзора, чтобы не встретиться с глазами хозяина. — Жена ультиматум выдвинула: еще неделю впроголодь — детей забирает и к матери в Серпухов.

Дима уже не смеялся.

— Долг мы тебе вернем сегодня же. — Нина оглянулась: — Дима, сколько у нас осталось?

Дима молчал. Сидел, откинув голову на спинку сиденья, прикрыв глаза. Сколько осталось?.. Икс минус игрек равняется… Икс — деньги, вырученные на продаже загородного дома. Игрек — сумма, которую он задолжал за аренду. Деньги только что отданы. Он больше никому не должен. Разве что Владику. Деньги отданы, послезавтра приедут ушлые ребята-оптовики, скупят за треть цены остатки товара, все эти Димины фирменные кушетки с вензелями, и — привет.

Дома в Серебряном бору больше нет. Дела своего — нет. Денег — пшик Икс минус игрек равняется восемь штук баксов. Что такое восемь штук? Он в Монте-Карло год назад за час больше выиграл. Рвануть, что ли, в Монте-Карло? Помирать — так с музыкой. Стою я в Монте-Карло, стою, как папа Карло, опять стою с протянутой рукой… Во-во, приеду, спущу последние, встану у входа в казино с протянутой рукою. На грудь — табличку: «Господа, подайте невинной жертве русского кризиса. Же не манж па сис жур»…

Дима нащупал рукой гладкий бок своей заветной фляжки.

— Долг мы тебе вернем, — говорила между тем Нина. — Ты прости нас, Владик, прости.

— Это вы меня простите, — ответствовал Владик уныло.

Хмыкнув, Дима отхлебнул коньячку. Очень трогательно. Сейчас зарыдают оба.

— Владик, тормозни у аптеки, — попросила Нина. — Как-то мне сегодня нехорошо… — Она понизила голос: — Ты уж тогда и машину помоги нам продать, пожалуйста.

Дима закрутил крышку фляги и спросил, мгновенно закипая:

— Это как понимать, Нинок? Кто здесь хозяин, эй? Что значит — продать?!

— А зачем нам машина? — Нина повернулась к мужу, стараясь говорить спокойно. — Чтоб ты ее разбил спьяну? Ты же не просыхаешь!

Владик прижал машину к кромке тротуара, остановился, сбросил ремень и открыл дверцу. Единственное, о чем он сейчас мечтал, — чтобы его поскорее отпустили в аптеку. Там можно переждать бурю. В том, что буря грянет, многоопытный Владик не сомневался.

— Влад, из машины, живо! — рявкнул Дима.

— Владик, сиди! — крикнула Нина, вцепившись в крепкое запястье охранника. — Нам машина сейчас не нужна, Дима! Нам деньги нужны! А коньяк свой жрать ты и дома можешь! На полатях! Не за рулем! Целее будешь!

Дима выскочил наружу и грохнул дверцей.

— Выходи-и-и! — просипел он, схватив охранника за рукав.

Владик затравленно покосился на Нину (слою хозяина — закон!) и молча выбрался на тротуар.

— Теперь ты! — Дима обошел машину, рванул переднюю дверцу, нагнулся и, тяжело дыша, обдавая коньячным духом, сграбастал жену. Багровый от злобы, невменяемый, глаза бешеные. — Давай выметайся!

— Дмитрий Андреевич! — простонал Владик.

Дима молча тащил Нину, она пыталась было отбиться — где там! Дима бесцеремонно выволок ее, оттолкнул от машины. Владик едва успел подхватить Нину, заслонить собой:

— Дмитрий Андреич, ну нельзя же так! Люди смотрят…

— Во вы мне где! — Дима рубанул себя по кадыку ребром ладони. — Во где! Оба! Катитесь!!! — Он плюхнулся за руль и включил зажигание.

— Куда?! — закричала Нина. — Ты же пьяный!

Владик рванулся к машине. Дима схватил с сиденья Нинину сумочку и запустил ею в охранника. Удар пришелся в переносицу. Охнув от боли, Владик на миг зажмурился, Дима захлопнул дверцу, резко развернулся и, нарушая все, что можно нарушить, свернул с Садового на узкую улочку.

Приступ пьяного помешательства. Вспышка мутной злобы. Такое с ним теперь случалось.

Машина исчезла за углом.

Расталкивая прохожих, Владик и Нина помчались туда же.

— Там… одностороннее… — выкрикнул Владик, на бегу стирая с лица кровь, — острый, окаймленный металлом, край Нининой сумочки рассек ему надбровье. — Односто… Господи, пронеси!

Они еще не успели добежать до перекрестка, когда за углом пронзительно взвизгнули тормоза… Еще раз…

У Нины обмякли ноги.

Грохот. Звон расколотого стекла.

Владик уже свернул за угол, Нина ковыляла за ним.

Небольшая улочка. Несколько машин остановились посреди дороги. Бегут какие-то люди. Где Владик? Где Дима?

Снова слабость, туман застилает глаза…

Нина шла вперед, ничего не видя перед собой, слыша лишь чужие возбужденные голоса, какие-то обрывки фраз:

— На него встречная неслась, он руль стал вертеть, чтоб уйти от удара…

Она брела, с трудом передвигая ноги.

— В занос ушла, машина! В неуправляемый!

Под ногами хрустнуло стекло. Нина остановилась.

Какие-то битые бутылки с обрывками ярких этикеток… Консервная банка с оливками, сплющенная в лепешку… Темно-красные, с пегими подпалинами, спелые ядра гранатов рассыпаны по асфальту…

Нина подняла глаза. Разудалая вывеска «Услада» над дверями мини-маркета. Димина машина, врезавшись в витрину, пробив ее насквозь, замерла, наполовину въехав в недра гастрономического рая.

А где Дима?

Нина шла к машине, наступая на битое стекло. Дима жив, жив, жив. Где он?

Вон Владик Он там, в разгромленном Димой магазине, за разбитой витриной. Наклонился, исчез. Снова появился, поднимает кого-то невидимого отсюда.

Нина подошла к разбитой витрине вплотную.

— Там мобильный в машине! — крикнул Владик, поднимая хозяина с пола.

Голова у Димы свесилась безжизненно, лицо было залито кровью.

— Мобильный! — отчаянно кричал Владик. — Попробуйте достать! И — в «скорую», срочно!

— Уже позвонили, — откликнулись за Нининой спиной. — Ну надо же! Он через лобовое вылетел… Живой, да? Ты пульс пощупай, парень.

— Хоть кому-то повезло, что кризис, — желчно заметил кто-то из зевак. — Они с утра закрылись ценники менять… А то бы скольких он передавил, скотина пьяная.

Повезло, подумала Нина. И потеряла сознание.

* * *

«Куда меня несет? — думал стойкий оловянный солдатик. — Да, это все штуки гадкого тролля! Ах, если бы со мною в лодке сидела та красавица — по мне, будь хоть вдвое темнее!»

Петр Петрович Солдатов улыбнулся и осторожно, стараясь не разбудить спящего сына, убрал его маленькую теплую ладонь с раскрытого томика андерсеновских сказок. Выключил фонарик, переложил его вместе с книжкой на табурет, стоявший рядом с кроватью.

Андрюшка, хитрован, пристрастился к тайному ночному чтению. Рецепт известен. Никаких Америк. Укрыться стеганым одеялом с головой, зажечь фонарик, извлеченный с антресолей, из отцовского походного рюкзака — и читай хоть до утра. Дед спит в соседней комнате, храпит, как дюжина извозчиков. Со старшим братцем всегда можно договориться. Отец пашет на ночной разгрузке…

Ладно, Дрюня, я тебя застукал. Петр укрыл сына одеялом. Не удержался, коснулся губами мягкой сыновней щеки со свежей вмятинкой от скомканного края подушки.

Дрюня был его слабостью. Младшенький. Чушь! Старшего, Лешку, Петр любил не меньше.

Его пацаны. Солдатовы. Смуглокожие, темно-русые, и с каждым днем их густые жесткие вихры становились темнее, чернее — в цыганскую отцовскую смоль. Его порода.

Петр выпрямился. Старший сын Лешка дрых на верхней «полке» двухъярусных полатей, лежал на левом боку, свернувшись калачиком, уткнувшись щекой в подушку. На подушке, на полотняной наволочке был вышит оловянный солдатик Величиной с детский мизинец. Крестиком.

Зато теперь у каждого из сыновей на подушке нес бессменную бессонную вахту собственный оловянный солдатик Наволочки Петр стирал сам, вручную, не доверяя свое раритетное рукоделие ни жадно урчащему чреву стиральной машины, ни тем паче бабам из соседней прачечной. Бабы знали его тысячу лет, помнили Люсю, лезли теперь со своими сердобольно-настырными причитаниями, кликушескими, приводившими его в тихую ярость: «Петр Петрович, вот вам ваши четыре комплекта… И полотенца еще… Господи, ну когда ж вы женитесь? Че ж бобылем третий год ходить, два мальца на горбу и старик в придачу…»

Петр провел ладонью по подушке сына, разгладил Лешиного солдата. Оловянные солдатики — это было что-то вроде эмблемы рода. Семейный герб. Придумал все Леша, старший. Как-то перечитывали Андерсена, втроем, зимним вечером. Со времени Люсиной… Петр до сих пор не мог выговорить «смерти», даже про себя говорил: «уход». Со времени ее ухода миновало месяца четыре, пацаны еще не отошли толком, говорят: дети быстро забывают, нет, это смотря какие, его мальчишки ждали возвращения матери ежеминутно, упорно, с неослабевающей, негаснущей надеждой. Потом подустали, притихли, перестали задавать отцу вопросы, на которые Петру так трудно было отвечать…

А он все придумывал, как их растормошить, отвлечь, успокоить, — семейные чтения, лыжи, театр, каток… Так вот, читали Андерсена, горел ночник, дед задремывал в своем кресле-качалке. Леша сказал: «Пап, он на тебя похож!» — «Кто?» — «Ну, вот, оловянный солдатик Вот, на картинке. В анфас, точно!» — «Леша, запомни: просто анфас. Может, и похож. Он — солдатик, я — Солдатов. Вы, между прочим, тоже Солдатовы». — «Па, давай мы их нарисуем! Давай это будет наш герб? Их двадцать пять, а нас… если с дедом… Дед, ты играешь?.. Если с дедом, то четверо. Дед, ты ведь тоже Солдатов!»

«Увольте», — возразил дед, на минуту проснувшись, и что-то проскрипел: мол, здоровые лбы, старшему — восемь, младшему — семь, самому младшенькому — сорок, а всё в бирюльки играют.

«Ну, не хочешь — не надо, нас будет трое оловянных солдат».

И заварилось дело. Из куска плотного золотистого сатина был выкроен флаг. Три дня, проведенных в словесных баталиях, сочинялся герб. Еще день решали, кто будет главным оловянным солдатом, тем самым, которого отливали последним и которому олова не хватило на одну ногу. Кинули жребий — бумажка с крестом досталась Петру. Герб был придуман и утвержден на семейном совете: три оловянных солдатика в ряд: одноногий — повыше, два прочих — поменьше; две маленькие буквы «А» в большом «П», и полукружье перевернутой буквы «С» над ними — подковой. На счастье. Дед завистничал, позволял себе язвительные выпады, наконец не выдержал, сдался, униженно просил если не включить его в герб («Поздно, дед! Поздно!»), то хотя бы принять в компанию. Был найден компромиссный вариант. Деду отмерили испытательный срок, в течение которого ему предлагалось поразмыслить над проектом конституции, а также придумать гимн и разработать национальную валюту.

— Конституционная монархия, «Славься!», олово, — отчеканил дед не задумываясь, он был убежденным монархистом, даром что сорок лет оттрубил при ВЦСПС.

С тех пор мальчишки повеселели. Флаг с гербом каждое утро торжественно поднимался на флагштоке, стоявшем возле их двухъярусной кровати, смастеренной Петром. В дом возвращалась жизнь.

Петр закрыл входную дверь на все сорок четыре надежнейших замка. Раньше, давным-давно, в те времена, когда Люся еще была с ними, когда она еще была жива, Петр частенько забывал закрыть дверь вообще, случалось, всю ночь — нараспашку… Он был молод, весел, беспечен. Он никого и ничего не боялся.

Он и теперь никого не боялся. Но с момента Люсиного ухода, с той самой минуты, когда ее не стало, Петр узнал, почувствовал, что такое неотвязный, выматывающий, почти маниакальный страх за тех, кто у него остался. Его мальчики и старик. С ними ничего не должно случиться. Петр должен окружить их жизни незримой, неколебимой крепостной стеной. Стеной своей защиты. Ежеминутной защиты и заботы. Только она, эта забота, не должна быть назойливой. Не должна стать им в тягость.

Петр пересек темный двор. Правая рука его была опущена в карман, пальцы сжимали рукоять немецкого складного ножа. На всякий случай. Время — к двенадцати, мало ли с кем столкнешься здесь в этот глухой полночный час. Петр о собственной безопасности заботился теперь обдуманно. Берег свою жизнь не ради себя — ради старика и мальчишек.

Петр подошел к парадному соседнего дома, набрал код, толкнул дверь. Здесь, на восьмом этаже, жил один из его работодателей, бывший школьный дружок, ныне хозяин преуспевающего рекламного агентства, которое специализировалось на размещении дорожных рекламных щитов. Бывший школьный кореш Витя иногда подкидывал Петру работенку. Петр сочинял для него рекламные слоганы. Лихие, изобретательные, с выдумкой, точно попадающие в цель.

Витя платил Петру сто баксов за понравившуюся «фишку». О том, сколько Витя наваривал на этой «фишке» сам, Петр старался не думать. В десятки раз больше, может быть, в сотни… Хрен с ним, с Витей, Витя с младых ногтей (вечно нестриженных, кстати) был жлобом, каких мало. Хрен с ним. Таковы условия игры.

Лифт, как всегда, не работал. Петр рванул наверх пехом.

Таковы условия. Витя — жлоб, но Петру нужны деньги. Петру нужны деньги и работа, оставляющая его день свободным. День отдан сыновьям. Ночь и вечер — работе. Вечером Петр подрабатывал грузчиком в соседнем магазине, потом колесил по городу на своем раздолбанном «жигуле» — частный извоз, основная статья дохода… Сочинял на ходу, на лету, «на колене» свои слоганы, статейки… Внештатный заработок, где угодно, как угодно. Только чтобы не трубить каждый день от звонка до звонка в присутственном месте. Чтобы день был свободным. День — это святое. День — это мальчишки и дед.

Разве может он, Петр, на глазах у которого жена… Ладно. Всё. Он не может, как раньше, торчать на планерке, ругаться с завлабом в то время, когда его пацаны переходят Садовое. Да, они дождутся зеленого. Но при нынешнем дорожном беспределе, когда эти стервецы в иномарках совсем оборзели…

И Петр уволился. Он ушел с работы через месяц после смерти жены. Теперь он, со своими двумя высшими, с научной степенью и дюжиной вполне пристойных публикаций был раз-но-ра-бо-чим. Наседка-сиделка-домохозяйка-кормящий отец и сын. И что? Замечательно. Душа — на месте.

Петр поднялся на восьмой этаж. Нажал на кнопку звонка.

Витя долго, дотошно выпытывал из-за двери:

— Кто?.. Да?.. Ты?.. Пригнись мордой к глазку, я тебя не вижу!

Петр нагнулся, приблизил лицо к глазку и скорчил зверскую рожу. Витя открыл наконец, оправдываясь:

— А что ты хочешь? И голоса меняют… Ты чего так поздно?

— Я тебе восемь вариантов принес. — Петр достал из-за пазухи пластиковую папочку с рекламными слоганами. — На эти сигареты финские. Вроде ничего.

Витя высунул голову на лестничную площадку, огляделся и вышел. Скорбно вздохнул.

— Все, Петя, — произнес он траурно. — Каюк. Мы сворачиваем бизнес. Ты же видишь, какая хрень? Заказчики уходят пачками.

— То есть я тебе больше не нужен? — поинтересовался Петр как можно бесстрастнее.

Черт подери! Это были нелишние деньги. Петр знал, что его покупают за гроши, но и эти гроши были ощутимым довеском в семейную казну. Отдельной статьей дохода. Фрукты мальчишкам, лекарства для отца…

— Петь, увы. — Витя зевнул, почесал пузо. — Бизнес хиреет. Сам на распутье, веришь? Заказов нет. Кранты.

— Ладно, — кивнул Петр. — Тогда отдай долг. Ты мне триста баксов должен.

— Какой долг, о чем ты? — Витя сделал осторожный шаг назад, к двери квартиры. — Сам на нулях Ты б знал, какие несем убытки! Разор! Скоро по миру пойдем.

— Не отдашь? — Петр сузил глаза.

— Не, — ответил Витя нагло. — Извини. Форс-мажор.

Хорек… Он пятился назад, отступая к своей норе. Петр сграбастал его за шиворот, тряхнул пару раз, шарахнул рыхлой спиной о выщербленную стену.

— Ты чего-о?! — завопил Витя, вырываясь. — Зоя, сюда! Это что это?

— Это — форс-минор, — пояснил Петр ненавидяще.

— Козел! — Витя принялся отряхивать плечи от известки.

— Тебе мало? — процедил Петр. — Форс-ми бемоль-минор хочешь?

— Козел! — не унимался Витя. — Я тебе пятьдесят баксов собирался кинуть. Чисто из жалости. Полгода тебя кормил! Ты бы не лапы распускал, а в ножки кланялся!

Петр, повернувшийся к лестнице, оглянулся. Лицо его побелело от унижения и ярости.

Витя пулей влетел в прихожую, где лихорадочно давила на кнопки телефонной трубки его перепуганная половина. Захлопнул дверь, загремел засовами.

Петр перевел дыхание, сбежал вниз, ударом ноги распахнул дверь и вышел в теплую сентябрьскую ночь.

Успокойся. Забудь. Форс-мажор. Форс-минор.

Форс, ворс… Жесткий короткий ворс. Лоснящиеся шкурки хорьков. Время хорьков.

Он — Хорьков, ты — Солдатов. Еще повоюем. Прорвемся.


Перелом бедренной кости. Сотрясение мозга. Но он в сознании. Он в сознании?!

— Да, да, да, да, — отвечали Нине в сотый раз. — Состояние средней тяжести. И зачем вы опять приехали?

— А когда к нему можно будет?..

— Вот когда можно будет, тогда мы вам тут же и сообщим.

— Хоть бы в окошечко какое-нибудь на него посмотреть! Хоть в щелочку какую-нибудь, на секунду!

— Какие щели, — раздраженно отвечали ей, — здесь щелей нет, здесь не хижина дяди Тома, а Институт хирургии. И вообще, женщина, успокойтесь.

Заискивающе улыбаясь теткам в белых халатах, Нина кивнула. Она, конечно, всем тут уже осточертела. Их можно понять.

— А эта кость, она срастется? И если нога на вытяжке, то…

— Женщина! Вам же лечащий врач два часа объяснял все в деталях!

— Но, может быть, какие-то еще лекарства нужны, какие-то препараты…

— Женщина! — Гарпии в белом, страдальчески морщась, вели Нину к лифту. — Ну что вы об одном и том же? Поезжайте домой, примите снотворное — и спать!

У лифта Нину поджидал Лева. Обнял за плечи, ввел в кабину. Она увидела свое отражение в зеркале — серое, осунувшееся лицо… Какое лицо? Нет лица, одни ввалившиеся глаза остались. Волосы выбились из-под платка, повязанного вкривь и вкось, наспех. Лева молча снял с нее платок, пригладил волосы, собрал их в пучок на затылке, заново скрепил заколкой. Как родственник Как брат.

Он давно был как брат. Свой. Сколько вместе пережито! Сколько раз они вдвоем вытаскивали Диму, их общее непутевое любимое чадо, из загулов, из запоев, из похмельной тяжкой хмари…

— Околоточные приходили? — спросил Лева уже в машине.

Нина молча покачала головой.

— Повестку прислали? Нет? Странно. — Он вздохнул. — Плохо. Ты мне звони. Если что — звони сразу же. Помнишь номер мобильного?

Нина с трудом разлепила губы:

— Помню.

Номер его мобильного… Разбуди ее среди ночи — отчеканит, как таблицу умножения. Номер Левкиного мобильного — это как при пожаре вызывайте 01. С той, впрочем, разницей, что пожарные поспеют к пепелищу, а Левка примчится тотчас. Где бы ни был.

Вытащит Диму из пьяной драки, заплатит за разбитое Димой зеркало в ресторации, схлопочет от Димы по физиономии и сам врежет ему от души. Левка с Димой давно уже не церемонится. Он с ним больше не работает. Ушел, не вынес Кто ж его осудит?

Спасибо, хоть не забыл. «При пожаре вызывайте» — приедет. «Только ради тебя». Это он частенько Нине говаривал. И еще последние месяцы настойчиво твердил ей: «Уходи от него, слышишь? Сколько можно этот ад терпеть, Нина? Ты уйдешь — это ему же на пользу? Он опомнится. По башке получит — очухается, я ж его знаю».

— Приехали, — сказал Лева. — Твой дом. Эй? — Он развернул Нину к себе, вгляделся в ее запавшие глаза. — Ты где? Слышишь меня? Твой подъезд. Сын дома?

— Я еще вчера его к маме отвезла, — пробормотала Нина.

— Умница. — Лева достал из кармана плоскую розовую коробочку. — Держи. Замечательное успокоительное. Сейчас проглотишь таблетку — и спать. Телефон отключи. Я вечером заеду.

Нина кивнула молча — говорить она не могла.

Лева притянул ее к себе, обнял:

— Может, все и к лучшему… Ты уж прости меня за крамолу. С ментами разберемся… А на этом все заживет как на собаке, зато опомнится, скотина! Полежит с месяцок на вытяжке, будет время поразмыслить о том, как дошел до жизни такой.


Нина так и не заснула. Просто лежала на неразобранной постели лицом вниз, в подушку. Дважды звонила в больницу: как он? что с ним? Унижено прося извинить ее за надоедливость, придирчиво выпытывала все до мелочей. В конце концов тетка из справочной бросила трубку.

Нина заставила себя раздеться, проглотила вторую таблетку снотворного и легла.

Вот, оказывается, что самое страшное. НЕ БЫТЬ с ним рядом. Не видеть его, не слышать, не знать, что с ним.

Еще неделю назад ей казалось: самое страшное — это когда он пьян, когда в накате хмельной безрассудной злобы может закричать на нее, ударить… Да бей, кричи, круши все вокруг, только будь рядом, будь со мной, я хочу тебя видеть, знать, что тебе ничего сейчас не угрожает, что ты не лежишь невесть где, в белой больничной одиночке, с разбитым, распухшим лицом, залепленным пластырями… Я же люблю тебя! Я умираю от страха за тебя, изнываю от тоскливого бессилия, я люблю тебя таким, какой ты есть, — пьянь, бузотер, истерик, тридцать три несчастья… Я же знаю — это не может продолжаться вечно. Рано или поздно ты опомнишься. Возьмешься за ум. Да, Дима?..

Зазвонил телефон. Вздрогнув, Нина подняла зареванное лицо от мокрой подушки. На ощупь нашла трубку — за окнами уже стемнело, сгустились осенние сумерки…

— Да, — произнесла она, надеясь услышать Левкин голос. — Алло!

— Нина Николаевна? — Незнакомый мужской басок. — Добрый вечер. Вы не могли бы сейчас спуститься вниз? Мы ждем вас возле подъезда.

— Кто это — мы? — спросила Нина устало.

В голове шумело, вязкая слабость, обморочная пустота усиливались с каждой минутой. Три бессонных ночи, две таблетки снотворного».

— Мы хотим поговорить с вами, Нина Николаевна. — Голос учтивый, сдержанный, внушающий доверие. — Это касается Дмитрия Андреевича.

— Димы? — Нина присела на постели. — Вы были в больнице?

Она плохо соображала сейчас. Кто этот человек, почему он предлагает ей спуститься вниз — все это было неважно. Значение имело только одно: Дима.

— Я сейчас спущусь.

Нина встала и метнулась к креслу, но пошатнулась, едва не упав. Движения ее были заторможенны и бестолковы. Дима!.. Нина потянулась к блузке… Этот человек что-то знает о Диме. Может быть, он отвезет ее в больницу?

Она выбежала из парадного, на ходу запахивая вязаный жакетик. Невысокий широкоплечий мужчина шагнул навстречу.

— Нина Николаевна? Добрый вечер. Вот сюда. — Он открыл дверцу микроавтобуса «Мицубиси» и протянул Нине руку.

Нина не без труда забралась в салон. В голове по-прежнему шумело, каменная усталость сковывала движения. Эти чертовы таблетки, кажется, начинали действовать только сейчас.

Незнакомец пристроился на соседнем сиденье и дружелюбно, почти по-свойски заметил:

— Вы жакетик-то изнанкой наружу надели. Плохая примета. Точно не помню: то ли побьют, то ли денег не будет.

— Их и так нет, — пробормотала Нина.

— Ну как же нет? — удивился незнакомец и едва заметно кивнул шоферу. — А дом загородный вы продали только что… Ведь продали?

— Продали, — согласилась Нина. — И все деньги отдать пришлось. Почти все. Мы потому его и продали, чтобы с долгами рассчитаться. За одну аренду — сорок тысяч, Дима два этажа арендо… А вы кто? — спросила она, перебив саму себя. Только теперь смутная тревога проснулась в ней, переборов сонную одурь. — Вы кто? — повторила Нина, вглядываясь в лицо незнакомца. — Куда мы… Мы что, едем куда-то? Куда?!

— Жа-аль, — протянул незнакомец почти сочувственно. — Я-то думал, у вас полтинник в наличии, как минимум. Что, совсем денег не осталось?

— Тысяч восемь, — автоматически ответила Нина, напряженно вглядываясь в окно: микроавтобус отъехал от ее дома и остановился в безлюдном углу двора, возле цепочки гаражей. — А в чем дело? Вы можете мне наконец…

— Нина Николаевна, я представляю интересы владельцев мини-маркета «Услада». Вернее, того, что от него осталось. — Незнакомец говорил по-прежнему спокойно, негромко, доброжелательно.

— Да… — пробормотала Нина. — Да, это ужасно. Нам пока не звонили… Из… из милиции.

— А они и не позвонят, — усмехнулся незнакомец. — Зачем нам с вами лишняя головная боль, правда? Суды, повестки, то-се… Мороки — на полгода. Так?

Обморочная слабость не проходила. Нина тупо кивнула, пытаясь сосредоточиться. Она старательно вслушивалась в то, что говорил незнакомец, но смысл слов ускользал от ее сознания. Одно она поняла, трудно было не понять: эти люди хотят, чтобы им заплатили за ущерб. Без всяких судебных разбирательств. Как можно скорее Господи, сделай так, чтобы они запросили не больше пяти! Чтобы три тысячи остались на жизнь, на первое время…

— Здесь акты. — Незнакомец взял с сиденья большую кожаную папку. — Акты, описи. Все как полагается. Можете ознакомиться. Магазин разрушен, выбиты витринные стекла. Товару побито-попорчено на круглую сумму. Ну а то, что не попало под колеса вашей машины, растащили под шумок, пока суд да дело, наши славные москвичи и гости столицы. Во кому повезло-то! Подсуетились, доложу я вам. За десять минут каких-то, пока хозяева не подъехали с гаишниками, все, что можно было разворовать, — смели! Подчистую!

— Сколько вы хотите? — глухо спросила Нина.

— Подчисту-ую, — повторил незнакомец, будто и не слыша ее. — Люди кушать хотят. А уж на халяву…

— Сколько?! — Нина повысила голос.

— Ну, об этом имеет смысл с вашим супругом говорить. — Незнакомец накрыл папку короткопалой лапой. — Да только к нему пока никакого доступа, а время не ждет. Сами видите, что творится: цены растут каждый день, ситуация меняется ежеминутно.

Говорить с Димой? Они будут наезжать на Диму?! Он этого не перенесет. Это будет последний удар, это добьет его окончательно…

— Нет! — резко сказала Нина. — Нет, он об этом не должен знать, слышите? Все переговоры — только со мной! Все решаю я Деньги плачу я. Вы поняли меня? Поняли? Сколько вы хотите?

— Да-а… — задумчиво протянул незнакомец. — В общем, надо признать, ваш супруг выбрал не самое удачное время для ДТП с наездом на торговую точку. Отнюдь не захудалую, кстати. Мы, разумеется, фиксируем сумму убытка в условных единицах. Единственное, что сегодня безусловно, — это условные единицы. Так? Хорошо сказал? — И незнакомец хохотнул, коротко и смачно.

— Единицами, как я понимаю, мне не обойтись, — сухо сказала Нина и замерла в ожидании приговора.

— Правильно понимаете, — согласился незнакомец. — Речь идет о десятках. Тридцать тысяч долларов. И это еще по-божески, уверяю вас.


Теперь он жил, как когда-то в молодости, когда в первый раз ушел от жены и вот так же скитался по друзьям, ночуя в чьих-то пропахших скипидаром, сухой ветошью и масляной краской мастерских, кочуя по чужим дачам и уж совсем каким-то странным обиталищам, вроде той комнатенки в Бибиреве, про которую ему сказано было при выдаче ключа: «Олежек, это комната матери любовника моей жены. Они тут встречаются». — «Кто? Мать с женой?» — «Жена с любовником. Ничего, перетерпят недельку-другую. Да, милый, я в курсе. И что? Чем мы не французы?..»

Но теперь все было сложнее. Да, Олега, как и прежде, принимали радушно или с показным радушием — один черт… Стелили ему на кухне или в детской, пили с ним водку, материли, сидя за столом, этого вылизанного, упитанного мальчика в круглых очках, по вине которого все стали банкротами. «Да киндер-то в чем виноват? Шестерка, стрелочник… Его призвали, подтащили к рампе, он спел свою арию Нижегородского гостя…» — «Недолго музыка играла, Олежек! Недолго фраер мухлевал…»

И все же Олег чувствовал себя стесненно, неуютно. Нашел время для приживальства! Он сам себе напоминал незваного дальнего родственника, который явился в чужой дом, когда только что объявили войну: вероломное нападение, всеобщая мобилизация, хозяин вот-вот отправится на призывной пункт, хозяйка, рыдая, собирает ему вещмешок, и до Олега ли сейчас? Кому он здесь нужен?

И все же каждое утро он поднимался по звонку будильника, сползал, зевая, с чужой постели, с продавленной раскладушки, поставленной для него на кухне какого-нибудь бывшего помрежа Коли, владеющего теперь бензозаправкой, и отправлялся в свое отделение «Альфа-банка».

Олег входил под его негостеприимные своды, уже опустевшие, уже пережившие давку августовских дней, столпотворение, хриплые вопли и глухие стенания обманутых вкладчиков.

Вкладчики больше не бились телами о неодолимую преграду, воздвигнутую между ними и курвами-операционистками, не тянули к ним белы руки, моля о пощаде, о снисхождении, крича о попранных правах и голодных детях, вторую неделю сидящих на геркулесовом отваре.

Теперь здесь было пусто. Ласковые дикторши ОРТ и сумрачный дядя с бородой лопатой, хозяин наших денег, вершитель наших жизней, объяснили вкладчикам, что бабок своих те не увидят долго. Может статься — не увидят никогда. Слово «никогда» вкупе с загадочным словом «дефолт» и аббревиатурами типа ГКО и МВФ оказали на сердца и души вкладчиков почти магическое действие.

Вкладчики притихли. Скорбный покой разгладил их лица. Дрожащею рукой нацарапали они на фирменных бланках: «Не замай!», в просторечии — заявку на выдачу вклада. В последний раз, с сиротскою униженной полуулыбкой, взглянули они на операционисток, застывших за оконцами стеклянных перегородок наподобие скифских баб. Взглянули — и потянулись к выходу безмолвной чередой, не ропща, ссутулясь, сжимая в вялых дланях свежие номера московских газет, которые теперь прочитывались с жадным любопытством и затаенным ужасом от корки до корки. Как последние сводки с театра военных действий. Только вместо перечня захваченных противником городов — траурный список низвергнутых банков…

— А вы у нас самый стойкий, да? — улыбнулась Олегу молоденькая операционистка. Это была странная улыбка — смесь сочувствия, раздражения и тщательно скрываемого обывательского интереса. — Все написали заявки и ушли…

— Куда? — перебил ее Олег, положив на стойку локти скрещенных рук. — На фронт? Как там… «Обком…» Нет, «Обмен закрыт. Все ушли на фронт». Ты записался добровольцем?

Последняя фраза адресовалась охраннику, сидевшему в закутке за деревянной выгородкой. Охранник хмыкнул и зарделся. Он был юн и смешлив.

— Все ушли домой, — терпеливо пояснила операционистка. — Написали заявки на выдачу вклада, теперь сидят дома и ждут, когда им позвонят. Вы вроде тоже написали.

— Написал, — с веселой злостью согласился Олег. — Но у меня дома нет. Мне негде сидеть и ждать. Я бомж. Ночую на вокзалах.

Операционистка вздохнула и страдальчески округлила тщательно подмалеванные глазки — дескать, как ты нас всех тут достал, вторую неделю ходишь, давишь на жалость! Глазки она теперь подрисовывала с особым тщанием, готовясь к бесплатному ежедневному спектаклю. Еще бы! Бывший супер, властитель дум (Интересно, сколько ему? К полтиннику, должно быть.), любимый актер ее мамочки, да и сама она млела классе в восьмом, когда на Новый год показывали «коронку» его в двух сериях… И мамочка, разомлев после второго бокала «Советского шампанского», всегда говорила, шепотом, как только отец выползал на кухню проверять свою индейку: «Нет, ты глянь! Вот мужик! Ни кожи ни рожи, тощий, как спица, а млею!»

Теперь этот тощий стоял возле окошечка, глядел просительно.

— Девушка, отдайте мне мои тугрики! Во как нужны! — Удар ребром ладони по острому кадыку. — Зарез! У вас наверняка где-нибудь есть заначка.

— Во-первых, никакой заначки нет, — возразила операционистка. (Кайф! Острейший кайф. Видела бы мамочка!) — А во-вторых, почему мы должны делать для вас исключение?

— Я — актер, — выдавил Олег, медленно заводясь. — И между прочим, не последний.

— Да-а? — Операционистка нарочито недоверчиво, изучающе его оглядела, как бы ставя под сомнение и первое утверждение, и второе.

— А что, не похоже? — Олег сузил от злобы светлые свои, узкие, раскосые глаза — где-то там, в степной вековой мгле, прапрапрабабку его догнал, верно, быстрый татарин. — Не похоже, детка?! Что, спеть тебе? Стишок рассказать? Чечетку сбацать?

Банковские стервозы прилипли к своим оконцам. Нате вам, курвы!

Олег вышел на середину зальчика и рванул свой коронный перепляс, короткий, яростный, с дробным топотом ног, со звонкими частыми ударами ладоней по острым коленям — хоп! хоп! По пяткам, теперь — по ушам, оп-па!..

— Гражданин! — Охранник выбрался из своего загончика. — Гражданин, давайте выйдем!

Олег на него и не взглянул.

— Чего еще? — спросил он у зачарованно взирающих на представление баб. — Спеть вам? — Перевел дыхание. — Стишок рассказать? — Волна бессильной отчаянной дури гнала его, подхлестывала. — Рассказать? Извольте!

— Гражданин, давайте потише все же! — Охранник смотрел на Олега растерянно, не зная, что предпринять, — актер как-никак. Фамилии он не помнил, но уважать — уважал.

— Сентябрь уж наступил! — торжественно объявил Олег. Подумал, добавил: — Уж роща отряхает…

Операционистки истерически захихикали.

— …Наш уцененный рубль! С нагих своих ветвей! — И Олег поклонился в пояс.

— Гражданин, соблюдайте… — Охранник, наконец решившись, осторожно дотронулся до руки Олега.

— Это кто гражданин? Я — гражданин?! — Олег резко повернулся к нему. — Гражданин чего, служивый?

— Как чего?! — Охранник вспыхнул. — Федерации… Российской федерации… Давайте все же будем соблюдать…

— Ах, Федерации! — Олег огляделся напоследок. Больше он сюда не придет. Порезвились — и хватит. — Федерации. Соблюдать. А она — соблюдает? А?! Тебя как зовут?

— Гена, — растерянно ответил охранник.

— Вот ты мне скажи, Гена… — Олег приобнял его, направляясь вместе с ним к выходу. — Ты мне ответь. Вот эта самая Федерация, мать ее, по отношению ко мне хоть что-нибудь соблюдает? Нет? Так какого рожна я должен чего-то там соблюдать?! Я ей, Гена, ничего не должен. Мы с ней, Гена, квиты. Понял меня?

Гена ошалело молчал. Бедный Гена.

Олег распахнул дверь ударом ноги, вышел на улицу и, пройдя несколько шагов, остановился. Пошарил в карманах куртки в поисках сигарет. Скоро у него не останется даже на сигареты… Народный артист, блин! Нормально. Будешь бродить по загаженному подземному переходу мимо смуглолицых продавцов и, боязливо касаясь локтей пробегающих мимо сов-служащих, униженно канючить: «Мужик, дай закурить! Узнал меня? Нет?.. А вот так, в профиль? Ага, это я, мужик. Ага, нам тоже хреново. Кина не будет. Кинщик спился. Из всех искусств для нас важнейшим является вино».

Олег достал из кармана куртки зажигалку, похлопал по другому… Кто-то вежливо покашлял за спиной. Олег оглянулся: охранник Гена протягивал ему пачку сигарет.

— Хоть все берите, только пачку пустую мне отдайте. С вашим автографом.

— Спасибо. — Олег взял сигарету, достал ручку, размашисто расписался на пачке. — Ты чего выскочил? Ты ж на боевом посту!

— Да ладно, они на обед закрываются. — Гена спрятал пачку в карман. — Я вас узнал. Мучился-мучился — и узнал. Вы в этом фильме про красных-белых свистели классно. Помните? — И он радостно, ликующе, совсем по-детски рассмеялся.

— Досвистелся. — Олег хмуро покосился на окна банка. — Все просвистел.

— Совсем денег нет, да? — сочувственно спросил Гена.

— Видишь ли, Гена… — Олег закурил. Паршивые сигареты, дешевые, резкие. Привыкай. Скоро будешь махрой затягиваться. — Я, Гена, театральную школу решил открыть. Тут, под Москвой, под Боровском. Я оттуда родом. Зданьице нашел, но ему капитальный ремонт надобен. Занял под это дело десять тысяч баксов у друга. Аккурат перед кризисом.

— Это ж надо! — Гена покрутил башкой, присвистнув.

Олег сделал глубокую затяжку, закашлялся, давясь этой копеечной гадостью. Он сам себе удивлялся. Зачем он рассказал о своей беде чужому человеку? Затем, что тот — чужой. Сейчас Олег хлопнет Гену по плечу на прощание, повернется и уйдет. И не будет никаких расспросов, ахов-охов, причитаний. Причитаний нам не нужно. Потому он и жене не сказал ни слова, и друзьям, принимающим его на постой.

— Все потратили уже? — спросил охранник.

— Все. В июле еще.

— А отдавать по новому курсу?

— А как же иначе! — усмехнулся Олег. Докурил, бросил окурок на пыльный асфальт, хлопнул охранника по плечу. — Бывай, служивый, — повернулся и пошел прочь, не оглядываясь.

* * *

— Ну что ты делаешь? Посмотри!

Нина подняла голову и вопросительно взглянула на мать.

— Ты ему только что манную кашу посолила. Нина! Ты вообще сегодня не в себе. Вот сахарница.

Нина кивнула, открыла сахарницу. Сын Вовка придвинул к ней тарелку с манной кашей. Нина взяла ложку, лежавшую рядом с тарелкой, аккуратно, не торопясь, зачерпнула в нее манной каши и опустила ложку с кашей в сахарницу.

— Ни-и-ина! — возмущенно завопила мать. — Ты что? Ты в своем уме?

Вовка закатился радостным хохотом, молотя ладошками по клеенке.

— Мама, — сказала Нина, переждав хохот и вопли. — А что, если мы продадим твою квартиру? У Димки долгов — куча. И на лечение сейчас деньги понадобятся. Продадим твою квартиру, ты переедешь к нам, в конце концов, ты уже немолодой человек, тебе нужна моя…

Дальше Нина могла не продолжать. Все те полчаса, которые ушли на то, чтобы торопливо скормить Вовке сладко-соленую кашу, одеть его, одеться самой, лихорадочно собрать в детский рюкзачок шорты и майки, — все эти полчаса Нина внимала гневному материнскому монологу.

Мать безостановочно и надрывно кричала, следуя по пятам и оглушительно хлопая дверями. Да, вопила мать, продавайте, хоть завтра же, я сама найду маклера, здесь живет один на четвертом этаже, возьмет недорого, продавай! Только дай мне полдня на то, чтобы я включила газ и сунула башку в духовку! Лучше помереть сразу, чем подыхать медленной смертью, загибаться под одной крышей с твоим спивающимся шизоидом!

— Мама, я прошу тебя, не при ребенке, — шептала Нина, запихивая в рюкзак Вовкину пижаму. — И шизоид, между прочим, сам тебе эту квартиру купил. Крылатское, воздух, две комнаты, окна во двор, все, как ты хотела.

Мать мелко кивала, трясущимися руками открывая склянку с валериановыми каплями. Да, соглашалась она, Крылатское, воздух, хорошо продадите, не прогадаете, и травиться я здесь не буду, чтобы покупателей не отпугивать, я пойду завтра на Курский вокзал и лягу на рельсы, под электричку. Деньги на похороны отложены, в правом нижнем ящике стола, так что тратиться вам не придется, не бойся!

— Мама, ты меня прости, но боюсь, их не хватит. — Нина истерически, негромко смеялась, открывая входную дверь и выталкивая Вовку на лестничную клетку. — Они обесценились, мама. Кризис. Ты не торопись под электричку, пожалуйста, мне только этого сейчас не хватало! Муж — в реанимации, мать — в гробу, денег нет, менты вот-вот нагрянут…

— Какие менты? — насторожилась мать, мгновенно успокаиваясь. — Зачем?

Нина только поморщилась, кляня себя за досадный промах. Бросила на ходу:

— Все, успокойся, никто твою квартиру продавать не будет.

Лифт, двор, маршрутное такси.

— Ма, а где наша машина?.. А Владик почему не приехал? — вопрошал Вовка, елозя на жестком сиденье маршрутки.

— Вова, машины больше нет. Забудь.

Вовка скис, скорчил недовольную рожицу, отвернулся к пыльному окну. Машины больше нет. Все, что от нее осталось, сгреб на широкую свою ладонь, увез невесть куда, в преисподнюю для средств наземного транспорта, эвакуатор с надписью «Ангел» на дверце. Они там тоже шутить научились по-черному…

Вход в метро. Вовка пугливо замер у турникета, не зная, куда опустить пластмассовый жетон. Как дети быстро забывают! Как охотно привыкают они к правилам новой жизни, где нет ни метро, ни автобусной давки, а только авто к подъезду, дверцы распахнуты и улыбчивый Владик заботливо пристегивает Вовку ремнями безопасности…

И Левки нет в Москве, как назло. Он ни о чем не знает. Нина позвонила ему сразу же после того жуткого ночного разговора с незнакомцем вымогателем, и Левкина жена, тоже плача, сказала ей: «Нина, он в Минске. Срочно вылетел. Надолго. У него вся надежда была на Минск, на новых партнеров, а теперь, похоже, труба. Им невыгодно. Кризис».

Левки нет. Посоветоваться не с кем. Как вышло, что Нина совсем одна? Вот так и вышло.

Она тащила сына наверх по эскалатору. Скорее домой, запереть Вовку и — на рынок Дима попросил меда. Липового меда, светлого, густого, душистого, вдруг ему захотелось меда. Слава богу, аппетит возвращается, возвращаются нормальные человеческие желания, а то сутки лежал лицом к стене — медсестра рассказала Нине, не зря ей Нина пятьдесят долларов сунула и флакончик духов.

Теперь бегом по бульвару. Три часа дня. Успеет и на рынок, и в больницу. К Димке еще не пускают. Она ему каждый день писала записки, старалась, чтобы веселые. Неделю он молчал, вчера наконец: «Привези меда».

Тридцать тысяч долларов… Ничего, что-нибудь придумаем.

Вовка закапризничал, выдернул руку. Устал, бедный.

Вот и подъезд.

Что-нибудь придумаем, главное — Димка жив, все живы. Она сказала этому кошмарному типу в микроавтобусе тогда, ночью: «Дайте мне три дня. Я решу, как быть. Три дня. Только мужу, умоляю, ни слова! У нас все решаю я. Слышите?»

Нина нажала на кнопку одного из лифтов.

Вовка стоял радом. Она поправила лямку детского рюкзачка, полусползшую с узкого Вовкиного плеча. Двери лифта открылись.

Нина коротко, хрипло охнула. Кто-то — кто? откуда он взялся? — кто-то невысокий, широкоплечий, втолкнул Вовку в кабину, двери тут же закрылись, и лифт взмыл вверх.

Куда? Где остановится?

Нина завыла в голос, метнулась к окошку консьержки — никого. Она принялась судорожно давить на обе кнопки, замолотила кулаками в сомкнутые створки дверей.

— Помогите! — крикнула она. Кому? День, ни души…

Дверцы соседнего лифта наконец раскрылись. Нина вытолкнула оттуда девчонку лет двенадцати, нажала на кнопку своего, десятого, этажа.

Лифт пополз наверх — медленно, как медленно, это невыносимо! На каком этаже они вышли? Кто это? Что это?! Надо было бежать по лестнице! Господи Боже, Вовочка, сын, помогите же кто-нибудь, пронеси, Господи!

Десятый.

Плохо понимая, что делает, ведомая не разумом — инстинктом, Нина ринулась в узкий коридор, соединяющий четыре квартиры. Попыталась открыть на бегу сумочку — пальцы не слушались, соскальзывали.

Она подбежала к своей квартире, и дверь распахнулась прежде, чем Нина успела поднять руку. Какой-то человек, вцепившись в ее локоть, втащил Нину в прихожую, бормоча:

— Тих-тих-тих… Тихо! — Продолжая сжимать Нинин локоть, он захлопнул дверь и пробубнил почти весело: — Чего шумим, мадам? Пацана напугаешь.

Нина вырвалась из его лап, ринулась в гостиную, не глядя под ноги, едва не упав, налетела на перевернутую софу, больно ударилась бедром об острый край резной спинки. На полу валялись книги, шмотье, раскрытые шкатулки — Димка, дурень, обожал Палех…

Вовка! Вовка… Он был в спальне, сидел в Димином кресле возле окна и затравленно смотрел на мать.

Рядом с креслом стоял громила лет тридцати, говорил по мобильному, носком ботинка брезгливо потроша содержимое разбросанных по ковру ящиков из туалетного столика.

Нина метнулась к сыну — громила загородил ей дорогу, сунув мобильник в карман.

— Пусти! — Она попыталась обогнуть преграду. — Пусти! Вова!

— Сядь! — велел громила.

Он нажал ладонями ей на плечи, и Нина осела на край постели, устланной пестрым слоем тряпья, вместе с вешалками выдернутого из платяного шкафа.

В спальню вошел первый, тот, что называл ее «мадам». Был он белесый, приземистый, корявый. Он обменялся с напарником быстрыми взглядами, встал между Ниной и Вовкой.

— Вова! — Нина вскочила с постели.

— Не верещи, — приказал белесый. — Сядь, где сидела.

Нина попыталась обогнуть его справа — он толкнул ее обратно, на скомканное покрывало, заваленное шмотьем.

— Вова, они тебе что-нибудь сделали? — выкрикнула Нина.

Сын молчал, вжавшись в кресло.

— Деньги — в гжельской шкатулке, — сказала Нина, стараясь говорить спокойно и четко. Нужно дать понять Вовке, что ей не страшно. — Там восемь тысяч долларов. Все, что у нас есть.

— Да уж отыскали, — хмыкнул тот, что с мобильником, присев на широкий подоконник и положив лапу на спинку кресла, в котором съежился Вовка. — А еще двадцать пять?

Двадцать пять. Значит, это люди Михалыча. Михалычем велел называть себя ночной человек из микроавтобуса. Тот, что «выписал» Нине счет на тридцать тысяч баксов. Тот, у которого она попросила три дня на размышление. Значит, их с Вовкой не убьют. Если бы просто воры-домушники — ее бы сейчас… И Вовку…

Вовка молча смотрел на мать. Он казался совсем крохотным в огромном Димином кресле. Нина попыталась улыбнуться. Потом, стараясь говорить как можно тверже, спросила:

— Почему — двадцать пять? Двадцать две Восемь уже у вас. Всего мы должны вам тридцать.

— А мы что, задарма, что ль, твои лифчики перетряхивали? — хмыкнул белесый. — Три штуки — нам. По полторы на рыло. Все одно даром работаем. Даром, мадам.

— Я отдам. — Нина встала с постели, сделала несколько осторожных шагов к креслу. — Двадцать пять. Отдам. Хорошо.

— Когда? — Белесый встал на ее пути.

— Это большие деньги. — Нина взглянула ему прямо в глаза — светлые, почти бесцветные, ресницы будто мукой обсыпаны. — Мне нужно время. Занять мне не у кого. Никто сейчас не займет.

— Они ждать не будут! — отрубил белесый. — Никто сейчас ждать не будет. Неделя.

— Две. — Сказала, как отрезала. А где она их возьмет? Где она достанет двадцать пять за две недели? — Только мужу — ни слова. Это мое условие.

— Если сунешься к ментам… — подал голос громила с мобильником, опуская большую тяжелую лапу на Вовкину голову. — Сунешься к ментам…

— Убери руку! — крикнула Нина, не сдержавшись.

— Только сунься, — и, быстро проехав пятерней по Вовкиному лицу, сжал пальцы на его горле.


— Та-ак… — пробормотал Петя Солдатов, ставя тыкву в духовку. — Ну, публика… — Он закрыл духовку, подмигнул своей домашней пастве заговорщически: — Время пошло!

Оба его чада и Солдатов-старший уже сидели за кухонным столом. В одинаковых позах: руки скрещены на груди, нога на ногу. Испытующие взоры обращены на кормильца. Потом все трое перевели глаза на стрелки старинных часов с кукушкой.

Петр наклонился к духовке Тыква томилась там, в сумраке, в пекле — крутобокая, пузатенькая, тыква по-солдатовски. Фирменное блюдо. Внутри — сладкий рис, изюм, чернослив и прочие вкусные разности.

Еще через несколько минут Петр уже садился в свой раздолбанный «жигуленок», заводил мотор, поглядывая на часы. Кулинарно-автомобильный марафон, излюбленная игра семейства Солдатовых. Какая там к черту коррида, какие там бои гладиаторов! Задача состояла в том, чтобы за час десять, отпущенные тыкве на дозревание в духовке, успеть отловить и развезти по адресам не меньше двух пассажиров, вернуться затем домой и, выложив на стол свеже-заработанные тугрики, извлечь румяный овощ (а ароматы! а аппетитная корочка — боже!) из духовки.

Высший пилотаж. Все нужно рассчитать: время, отпущенное на оба маршрута, и возможные «пробки».

Мужика, которому в Химки, — отметаем. Этой парочке, рвущейся в Теплый Стан, — наш теплый привет и твердый отказ. А вам куда, отец? Отцу — на Автозаводскую. Берем. Сидайте.

Пожилой дядечка аккуратно расставил на заднем сиденье четыре сетки, набитые куриными яйцами. Сам сел впереди, перевел дыхание.

— Куда ж так много? — не выдержал Петр. Тормозя у перекрестка, поинтересовался: — Это сколько десятков? Сто? Они ж протухнут у вас!

— Протухнут — пойду на Красную площадь. — Дядечка достал из кармана платок, вытер потный лоб. — Буду ими в Кремлевскую стенку швырять. — Он вздохнул, оглядев свои сетки хозяйским оком. — Ну как не купить? Как не запастись? Везде уже по девять рублей десяток, а эти — по пять. Мне зять позвонил, я приехал, запасся.

— Значит, они уже тухлые, — осторожно предположил Петр. — Раз везде по девять, а эти по пять, значит, какой-то с ними непорядок.

— Типун тебе! — Дядечка нагнулся к сеткам, принюхался. — Они с грузовика торгуют. Без наценки. Не, все по-честному. У продавщицы лицо такое простое, открытое…

— Так у нас, отец, у всех простые открытые лица, — заметил Петр, глядя на дорогу. — Счастливое свойство нации. Мы все — простые. Мы с этими простыми открытыми лицами и нож к чужому горлу приставим, и в чужой карман залезем — запросто! Открыто.

— Может, правда, тухлое? — Дядечка вынул из сетки яйцо, подбросил его на ладони.

— А банкир этот — видел, отец? — не унимался Петр. — Прост, открыт, добросердечен! Рождественский дед практически! Палку в руки, кафтан, и бороду клеить не надо. — Он достал из кармана складной нож и протянул пассажиру.

Дядька с опаской легонько ударил ножом по яйцу. Повел ноздрями и выругался от души.

— Тормози! — велел он. — Тухлые! Тухлые, мать твою! Тормози! Вот скотская страна! Все скоты — сверху донизу, — забормотал дядька, открывая дверцу и выставляя все четыре сетки с тухлыми яйцами на асфальт. — Значит, мы этого стоим. Понимаешь? Значит, мы этого заслуживаем. Чтобы с нами — как со скотами. Нас всех — мордой об стол. Так? А мы что? Мы встали, утерлись и давай друг друга молотить! Тухлятину друг другу сплавлять… Под шумок Под панику. Вот такой мы народ, парень. Так нам и надо.

Он взглянул на Петра горько — старый лысый мужик, простецкая неглупая физиономия, дачный неровный загар, узловатые руки. Руки мелко дрожали.

— У меня есть валидол, — сказал Петр. — Дать?

— Нет. — Дядька покачал головой. — Что ж мы за народ? В Люксембурге каком-нибудь сраном случись такое, да все, как один, пойдут к ихнему бундесверу, или чего у них там… Весь госдепартамент ихний — к стенке! А мы дерьмо схавали, спасибо сказали и ну друг другу гадить, тухлятину сбывать… Ладно, я пешком пойду пройдусь. Может, успокоюсь. Сколько я тебе должен?

— Ничего ты мне, отец, не должен. — Петр взглянул на сетки, стоявшие на асфальте, потом — на часы: похоже, к тыквенной каше ему не поспеть. — А как насчет Кремлевской стены? Хочешь, сейчас подъедем? И тухлым яйцом — по нашему бундесверу. Идет?

— Стену жалко, — вздохнул дядька, выбираясь из машины. — Там хорошие люди лежат. Через одного. Нет, не божеское дело.

Он подхватил сетки и поволок их к мусорному баку, стоявшему невдалеке, в замызганной подворотне, у обшарпанной щербатой стены.


Ирка притащила три огромные клеенчатые сумки, розово-голубые, в полосочку. Как это она их сохранила, не выбросила к чертям? Сумки из Иркиного прошлого, из их общего прошлого, из того недавнего-давнего-предавнего прошлого «до Димы», до Диминого ослепительного и судьбоносного появления в их жизни, серой, скудной, сирой, когда Ирка таскала в этих турецких клеенчатых торбах турецкое же копеечное тряпье на вещевой рынок. А Нина мыла подъезды.

Потом явился Дима. Настало чудное мгновенье. Явился — что было, то было… Явился — добился. Добился — спился. Уж не взыщите за непритязательность рифмосложения, господа, зато это самая русская рифма: у нас между вершиной и пропастью, между победой и поражением — один шаг.

Теперь летели в эти турецкие сумки недорогая короткая Нинина шуба песцовая, подороже — Иркина из нутрии. Ирка до последнего упиралась, размазывала слезы по лицу: не отдам! «Ты хочешь, чтобы нас тут всех передушили по одному? — злым шепотом спрашивала Нина. — Тебя, меня, Вовку?» Нет, этого Ирка не хотела. Вот тебе, мама, шуба и вот тебе мое манто, но только это не решит проблемы. Абсолютно!

Через час они уже распихивали по турецким торбам все, что можно было отнести в ломбард. Шубы, Нинины драгоценности (Вовка говорил «долгоценности», Вовка был путаник)… «Вова, ты где? Иди сюда!» И Нина бежала за сыном на балкон. Сын должен быть рядом с ней, перед глазами. Иначе не по себе. Душу сжимает страх, выматывает неотвязная глухая тревога.

Еще через час, выбравшись из такси, они уже спешили к зданию ломбарда, волоча неподъемные сумки и таща за собой Вовку.

— Вова, не отставай! — то и дело повторяла Нина. — Ира, возьми его за руку!

— Мама, как я его возьму? У меня руки сумками заняты.

Они свернули на узкую старомосковскую улочку. Был сентябрьский полдень, еще теплый, тихий, сине-золотой.

— Мама, смотри! — ахнула Ирка, замедлив шаг. — Это же… — и она назвала фамилию знаменитого поп-певца. — Вон, напротив, у машины.

Нина перевела взгляд. Звезда отечественной попсы, субтильный брюнет с потасканной рожей, наполовину скрытой затемненными очками и длинной прядью жидковатых серо-буромалиновых волос, стоял, облокотившись на открытую дверцу своего авто, на противоположной стороне улочки и хмуро курил, вполголоса переругиваясь с кем-то, сидевшим в машине.

— Боже, сам! — Ирка застыла на месте, восхищенно рассматривая властителя дум. — Отпад! Неужели он тоже в ломбард? Такой супер — и в скупку… Вот что кризис с людьми делает!

— Ира, пойдем. — Нина потянула дочь за руку.

— Нет, я его щелкну! — Ирка торопливо расстегнула «молнию» турецкой сумки. Маленькая фотокамера, дорогая, удобная, легкая, Димин подарок падчерице, лежала там на самом верху. — Это же раз в жизни бывает, мама!

Из машины поп-идола между тем выбралась рослая красивая мулатка, что-то быстро, напористо и гневно втолковывая своему бой-френду.

— Бо-оже… — прошептала Ирка, выбирая оптимальный ракурс. — С любовницей! Умереть! Значит, правду девки говорили: косит под Де Ниро. Только с черными спит.

— Ира! — Нина понизила голос. — Как тебе не стыдно при ребенке! Идем сейчас же, убери свою…

Дальнейшие события развивались стремительно и шумно. Мулатка там, на противоположной стороне улицы, отвесила поп-звезде щедрую оплеуху. Ирка успела увековечить сей эпохальный миг, издав гортанный ликующий вопль.

Певец обернулся в ее сторону. Держась одной рукой за пылающую щеку и размахивая соскочившими с носа очками, которые едва успел поймать на лету, он разъяренно заорал:

— Отдай камеру, тварь! Я об твою морду ее разобью!

— А ну не сметь! — неожиданно для себя выкрикнула Нина, выкрикнула с такой силой ненависти и гнева, загораживая собой своих перепуганных чад, что певец, уже двинувшийся было к Ирке, остановился в замешательстве. — Только попробуй подойди! Давай-давай!

— Ты боишься, что об этом узнают, Се-ерж? — томно протянула мулатка. — Пускай узнают, прекрасно! Ты стал бояться, Серж, да?! — И она, перейдя на английский, добавила что-то насмешливо-презрительное.

Серж уныло посмотрел на нее. Похоже, мулатка вила из него веревки. Он сам был похож на веревку — тощий, узкий, серый какой-то.

— Пошли, — приказала Нина своим, подталкивая их к ломбарду, то и дело оглядываясь на поп-идола, провожавшего троицу недобрым взглядом.

У дверей в ломбард Ирка опустила обе сумки на асфальт и выпалила, победно глядя на Нину:

— Мать, у меня идея. Гениальная. Супер!

— Открой дверь, — вздохнула Нина, сгибаясь под тяжестью своих сумок. — Какая еще идея?

— Мы его продадим, — ликующе пояснила Ирка. — Мы продадим этот кадр. Да? Класс? Между прочим, нехилый заработок, мать. Ты знаешь, что такое папарацци?

* * *

— Он в павильоне. — Жена подошла к Олегу. — Помрежка сказала, он уже в павильоне. Там с декорацией какие-то нелады. Пошли.

Олег нехотя двинулся за ней, стараясь не смотреть по сторонам. Он шел студийными коридорами, спускался по одним лестницам, поднимался по другим… Олег не был на киностудии три года. Три года назад все здесь уже напоминало пепелище, но пепелище, со следами вчерашнего пожара, когда угли еще дымятся и плачущие погорельцы, опасливо косясь на черные остовы обугленных балок, рыщут там и сям в поисках семейных реликвий, чудом уцелевших от языков пламени.

Теперь это было пепелище, поросшее травой и бурьяном. Мертвое. Всеми забытое. Ни следа от былой жизни. Тишина. Безлюдье. Безветрие. Жуть.

— Жуть, — пробормотал Олег, едва поспевая за женой, торопливо сбегающей вниз по лестнице.

— Ну перестань, — откликнулась та, не оборачиваясь. — Не ной. Вообще встряхнись как-то! У тебя рандеву с режиссером. Лелечка, соберись! Голливудский оскал! — И она оглянулась на Олега, открывая тяжелые, обитые листовым железом двери. — Чи-из!

— Вороне как-то Бог послал кусочек чиза, — усмехнулся Олег.

Все точно. Ворона — вот она, Ленка, его благоверная Провидение в лице бессмертной, древней, как старуха Изергиль, ассистентки по актерам послал Ленке роль в мыльном детективном сериале «Кровавая пятница». Ленка, существо незлобливое и совестливое, тут же пристроила в «Кровавую» беглого мужа, не испросив, впрочем, на то его согласия. (Хрен знает, где он ошивается, а потом — чего спрашивать-то? Живые бабки, наличкой, «зеленью»! За счастье почтет! Согласится как миленький.)

Олег согласился. Десять тысяч долгу. «Сколько кинут?» — хмуро спросил он жену, которая отыскала Олега у очередного приятеля, пустившего его на постой. «Ну, штуки две кинут! — кричала Ленка в трубку. — Шесть съемочных дней, Лелик, это по-божески!»

Олег согласился. Он, еще три года назад отказывавшийся от больших ролей, главных, вполне пристойных, — «потому что я это делал уже», «потому что режиссер — дерьмо», «потому что сценарий — аховый», — он согласился на роль (роль! ха!) стареющего сутенера, которого кто-то там за что-то пришил, у которого три слова на восемь серий и из трех слов два — междометия.

А что прикажете делать? Долг. Спасибо еще, что приятель, занявший ему эти деньги, великодушно согласился ждать сколько нужно. Но долг есть долг. Долги надо отдавать. Железное правило уважающего себя мужика. И стройка не ждет…

Олег согласился.

Он вошел в павильон, как входят к дантисту — зажмурившись, собрав волю в кулак Главное — перетерпеть.

— Женька, ты меня загримируй так, чтобы никто не узнал, ладно? — шепнул он знакомой гримерше, повисшей у него на шее. — Бороденку какую-нибудь, усищи…

— Тебя, Олежек, и так никто не узнает, — безжалостно заметила гримерша. — Ты, рыбка моя, столько лет не снимался, и по ящику тебя не крутят практически.

— Потому что я, Женя, в приличном кино играл, — парировал Олег, отыскивая взглядом жену. — Его теперь если и показывают, то только в половине третьего ночи… Где Палыч, Жень?

Палыч, режиссер, старинный дружок, в вечной кепочке своей козырьком назад (все косит под пацана, седину подкрашивает хной, джинсы вот-вот треснут на пузе), уже шел к Олегу, распахнув короткие ручки для объятия. Ленка семенила следом, подмигивая Олегу, гримасничая: мол, выдай «Голливуд», подсуетись, Лелечка!

— Кого я ви-ижу! — забасил Палыч, впечатав в Олегову впалую щеку сочный поцелуй, отдающий виски и «Кэмелом». — Явился! Где ты шлялся-то три года? В народ, что ль, ходил? В селении каком-то прогимназию, говорят, воздвиг? Для Филипков тамошних? Спятил? Тоже мне, Лёв Николаич Толстой! Так как — построил?

— Где там! — ядовито вставила жена. — Он там селянок в основном пользовал. Как Лёв Николаич. С тем же успехом.

Палыч заржал, от избытка чувств молотя Олега кулаком по спине. Олег молчал, зверея. Терпи. Ты у дантиста. Две штуки баксов. Нужно вытерпеть.

— Чего от тебя спиртягой-то несет, Спилберг? — процедил он все же, не выдержав. — Еще снимать не начал, а уже на грудь принял. Хо-ро-ош!

Ленка сделала большие глаза и покрутила пальцем у виска, негодующе глядя на Олега. Палыч не обиделся, огрызнулся беззлобно:

— А ты думаешь, на трезвую башку эту хрень снимать можно?

— Че ж тогда снимаешь? — хмуро спросил Олег.

— Че ж тогда снимаешься? — За Палычем не заржавело.

— Олежка, пошли на грим, — зашептала гримерша. — Пошли, пошли, а то поссоритесь.

— Вон она идет. — Палыч оглянулся на двери павильона. — Вон она плывет, курва! Ты глянь!

Его добродушную физиономию исказила гримаса ненависти и тоски. Олег повернулся к дверям.

Дородный бабец, повадкой и обликом напоминающая кассиршу Мосовощторга. Крепкие, с борцовскими икрами ноги обтянуты лосинами цвета электрик Что-то вроде экзотического пончо скрывает щедрые телеса. Бабец остановилась в дверях павильона, огляделась по-хозяйски. На кустодиевского обхвата бюсте незнакомки висели (нет, лежали) сразу три пары очков на цепочках.

— Это кто? — спросил Олег.

— Это автор, — просипел Палыч. — Это наша Жорж Занд долбаная. Вишь, стоит нараскоряку. Хозяйка. Бандерша. Щас кулачищи в бока упрет. М-да… Пустили Дуньку в Европу.

— Зачем ей столько очков? — спросил Олег, рассматривая авторшу с веселым интересом.

— Это чтобы лучше видеть тебя, Красная Шапочка, — пояснил режиссер, с обреченной покорностью глядя на медленно, вразвалочку приближающуюся к ним доморощенную Жорж Занд. — У нее шесть глаз. И шесть рук. Она четыре под пончо прячет. Что ж ты хочешь, она в неделю печет по три книги.

Жорж Занд между тем плыла к ним неспешно, выпростав из прорезей пончо две из шести своих рук, щедро унизанные перстнями и кольцами. Небольшая свита, состоящая, надо полагать, из пресс-секретаря, охранника и визажиста, следовала за романисткой неотступно, на почтительном расстоянии.

— У нее, между прочим, на одной из шести лап — наколка, — прошептала гримерша, искательно улыбаясь писательнице.

— Да ну? — не поверил Олег.

— Правда-правда, она показывала нам на банкете, в первый съемочный день. Под зечку работает. Пять лет на зоне за разбойное нападение с отягчающими. Говорит, под амнистию попала. Врет, конечно.

— Если б ты знал, какое я кино снимать начал, — глухо пробормотал режиссер. — Мечта жизни! Тургенев, «Записки охотника». Только на натуру выбрались — вот тебе, дедушка, и Юрьев день. День Киндера, семнадцатое. Хана моему Тургеневу. Пришлось эту зечку лудить. На Тургенева денег нет, на зечку — сколько хочешь. Господа издатели раскошелились.

— Мама родная, кого я вижу! — воскликнула титулованная зечка, не дойдя до Олега шагов десяти, но уже опознав его. — Мама! Любимый актер моего детства!

Олег внимательно всмотрелся в ее немолодое, несвежее, со следами евроремонта от лучших косметических фирм, одутловатое личико и выругался сквозь зубы.

— Вот так приходит старость, мой мальчик, — саркастически прошептал Палыч.

— Ты моя лапочка! — вопила зечка-романистка, приближаясь к Олегу. — Палыч, у него — роль? Ой, обожаю! Я весь восьмой класс прогуляла, в киношке торчала! Тащилась от вашего кавалег… каралев…

— Кавалергарда, — подсказала гримерша, льстиво прикладываясь губами к подставленной ей монаршей щечке.

— Маша! Пришла! — Палыч припал к романисткиным пухлым лапкам.

Олег присмотрелся: да, в самом деле, чуть выше широкого, пролетарского запястья литераторши-зечки синела наколка — змея с разверстой пастью обвивает нож.

— Маруся! — гремел режиссер, не щадя луженой глотки. — Пришла! Осчастливила, золотце! Наконец-то!

— Я, Палыч, раньше — никак, — отвечала зечка, глядя на Олега томно, сладко, медвяно. — Мы тусовались во Франкфурте-на-Рейне.

— На-Майне, — прошелестел пресс-секретарь, деликатно откашлявшись.

— Один хрен. Теперь в Голландию, в Нотр-дам поедем. — И романистка протянула Олегу лапку для поцелуя.

— В Роттердам. — Олег не спешил лобзать романисткины персты. — Зря вы, Маша, восьмой класс прогуляли. Невосполнимые пробелы в географии.

— Чего во Франкфурте делала, золото мое? — забасил Палыч.

— У меня там, Палыч, пятитомник выходит. — Романистка все еще терпеливо протягивала руку к Олегу. Змея синела на ее запястье, выкинув длинное жало. — И новый роман, я им права продаю на новый. Эслюкзив.

— Эксклюзив, — прошептал пресс-секретарь, опасливо выглядывая из-за широкого плеча Жорж-Дуньки.

— Уволю, — процедила та, вопросительно глядя на Олега.

— Это какой же, Маруся, новый? — заискивающе уточнил Палыч. — «Каленым железом»? «Смерть вертухая»? «Клеймо на затылке»?

— «Толковище для ссученных», — пояснила романистка.

— Я пошел. — Олег брезгливо, двумя пальцами отвел ее руку от своих губ.

— В смысле? — недоумевающе спросил режиссер. — Куда пошел? На грим?

— Вообще пошел. Домой.

— У тебя дома-то нет, — пробормотала жена Ленка с горькой усмешкой.

— Олег! — ахнул режиссер. — Ты спятил?!

— Мне на толковище делать нечего, — сказал Олег спокойно и зло и пошел к дверям павильона, не оглядываясь. Плакали две штуки баксов. Ничего. Не пропадем.

— Олег! — крикнул Палыч ему в спину. — Олег, вернись! Пожалеешь!

Олег рванул на себя тяжелую дверь.

Черта с два он пожалеет. Он никогда ни о чем не жалеет. Ссученные, вертухаи, кровавые пятницы…

Нет, ребята. Толкитесь здесь без меня.


— Входи, — сказал Костя.

Нина стояла неподвижно, не решаясь переступить порог. Легко сказать — «входи». Страшно. Она не была здесь год. Почти год.

Ее старый дом. Бывший дом. Бывшая жизнь. Как трудно входить в нее заново!

За Костиной спиной мутновато поблескивало старое зеркало, висевшее косо. Как Костя прибил двадцать лет назад, так до сих пор и висит. Обои старые, в линялый сиротский цветочек Серые потеки, протянувшиеся от потолка к полу. Это верхние соседи устроили потоп три года назад. Нина еще ходила ругаться, соседи ее обхамили, собаку спустили, а собаке не хотелось на Нину лаять… Как давно это было! Как давно.

— Входи, — повторил Костя, отступая от открытой двери в глубь прихожей и не сводя с Нины внимательного, изучающего взгляда.

Костю она тоже не видела год. Он не изменился. Он совсем не изменился, слава богу, а то Нина боялась, что войдет и не узнает его, постаревшего, поседевшего, облысевшего.

Она вошла наконец в прихожую, закрыла дверь.

— Ты совсем не изменилась, — сказал Костя. Значит, они думали об одном и том же. — Совсем. Как будто и года не прошло.

— Костя, год — это ведь, в сущности, совсем немного. — Нина вошла в их тесную кухоньку, села на стул, огляделась.

— Пожалуй. — Костя встал у стены. — Только это был особый год. Год без тебя. Очень долгий. Год за пять. Как на войне.

Нина тупо смотрела на чайник, кипевший на плите. Синий чайник со свистком, она сама его покупала. Как давно это было!

— Костя, — сказала Нина, глядя на чайник. — Костя… Где свисток-то? Потерял?.. Костя, у меня беда. Мне нужна твоя помощь.

— Я знаю, — кивнул Костя. — Ниночка, мне Ирка обо всем рассказала. Конечно, я помогу. Я счастлив, что я могу тебе помочь. Продавай эту квартиру. Я согласен хоть на вокзале жить, мне все равно.

Нина медленно подняла на него глаза. Она была готова к чему угодно, только не к этому спокойному и твердому: «Я согласен жить на вокзале». Надо же! Нина шла сюда, готовя себя к долгому мучительному разговору, к Костиным крикам, упрекам, к мужской истерике. «Сначала жизнь мне сломала, теперь крышу ломаешь над головой?! Давай-давай, забирай последнее!»

— Мы уже вызывали риэлтора. — Костя наконец снял чайник с плиты, полез в шкафчик за чашками и заваркой. — Он тут ходил, ужасался… Рожу кривил. Вынес приговор — двадцать три штуки — максимум. Говорит, кто на нее польстится, если только абреки какие-нибудь, дети гор. Рынок — рядом, купят нашу халупу под сарай для хурмы… Три — фирме, двадцать — нам на руки. Тебе, конечно, не хватит, тебе нужно больше. Но хоть что-то… Нина, — Костя повернулся к бывшей жене. — Ниночка… Ты плачешь?!

Нина плакала беззвучно. Слезы текли по ее лицу, она вытирала их ладонью. Костя уронил чашку на пол, достал еще одну… Милый, нелепый, бестолковый Костя!

Она шла сюда, не слишком надеясь на его помощь. Он ведь ничего ей не простил. Он швырял трубку всякий раз, когда Нина звонила сюда дочери. Он не открыл ей дверь, когда Нина рискнула прийти сюда однажды — в день его рождения. С подарками. Костя спросил из-за закрытой двери: «Кто?», услышал Нинин голос, процедил: «Убирайся!»

Все это было… Теперь он накапал ей в чай валерьянки, сел напротив, мягко сказал:

— Не плачь. Все устроится. Завтра придут покупатели квартиру смотреть… Ну не плачь, успокойся. — Он потянулся к записной книжке, лежавшей возле телефона. — Вот, у меня записано… Я сейчас здесь все вымою, выскоблю, полы натру, все будет в лучшем виде… Вот, смотри Они придут в четырнадцать тридцать.

Нина вытерла слезы. Выпила чай с острым старушечьим запахом валерьяны. Взяла записную книжку. Рядом с Костиным, убористым и мелким: «14.30. Покупатели», Иркиной рукой, небрежно и размашисто, было начертано: «Игорь Иванович, таблоид, среда. 12.00». И адрес.

— Какой таблоид? — спросила Нина у бывшего мужа. — Среда — это сегодня. Куда она пошла?

— Таблоид? — Костя пожал плечами. — Это что-то вроде бульварной газеты. Сплетни о знаменитостях. Ну, знаешь, на Западе принято. Теперь и у нас — тоже. Тут Ирка сняла одного певуна с его черной любовницей…

Таблоид. Сплетни. Бульвар. Все на продажу. И ее дочь, торгующая чужим грязным бельем… Нина сунула записную книжку в карман, поднялась из-за стола.

— Пусть продаст, если у нее купят, — сказал Костя. Она позвонила знающим людям, выясняла расценки… Долларов двести можно срубить. Ты куда?

— Туда, — буркнула Нина.

— Двести долларов! — повторил Костя. — Вам что, деньги сейчас не нужны?!

— Нужны. — Нина открыла входную дверь. — Только не такой ценой, Костя.


Таблоид! Как в замочную скважину, в три погибели согнувшись, за чужой жизнью подглядывать. Да еще продавать потом! Чужие тайны продавать! Мерзость, гадость, пакость…

Нина отпустила такси у перекрестка на Ордынке. Помчалась по шумной дневной улице, ног под собой не чуя. Она знала, где этот переулок: еще три дома, потом направо. Только бы успеть! Половина второго, Ирке на двенадцать назначено. Господи, хоть бы там с ней не случилось ничего! Таблоид… Торговцы сплетнями, сальные взгляды, потные руки… Пригоршня грязи в яркой глянцевой обложке…

Нина подвернула ногу на бегу, остановилась на секунду, морщась от боли. Взгляд ее скользнул по вывеске на дверях магазина: «Сейл».

Сейл. Распродажа. Всеобщая распродажа… Сначала нас всех продали, всех, в который раз, всех, скопом, подло, исподтишка. Теперь мы продаем. Себя, друг друга, все, что у нас осталось. Распродажа. Назовите вашу цену. Все, на чем можно сделать деньги, продается. Стук молотка, бесконечный аукцион, нон-стоп, без перерыва. Назовите вашу цену! Продается! Продается. Продано.

Нина свернула в переулок. Дом номер восемь — это во двор и налево. Она отыскала нужный подъезд, толкнула дверь. Слава богу, ни охраны, ни вахтера. Какие-то люди тащили по коридору еще не распакованные толком, новенькие столы и стулья… Наверное, они здесь недавно. Дело только начинается. Славное, достойное дело — торговля чужим грязным бельем.

— Где мне найти Игоря Ивановича? — спросила Нина у парня, несущего мимо коробку с принтером.

— Четвертая комната, — бросил тот на ходу. — Он занят! — крикнул Нине вслед.

Занят… Лишь бы успеть! Нина отыскала комнату под номером четыре, торопливо постучала в дверь, открыла ее, не дожидаясь разрешения.

Ирка! Ирка сидела на низеньком учрежденческом топчанчике, среди журнальных кип, перевязанных бечевкой, в комнате, заставленной нераспакованной офисной мебелью.

Полноватый блондин лет сорока пяти развалился за столом у окна, курил, зевал, говорил вяло, нехотя:

— Нет, ну, долларов пятьдесят… Я не знаю…

Господи, они что, полтора часа так торгуются? Вот она, рыночная Иркина закалка!

— Вы кто? — сонно спросил он, увидев Нину. — Я занят.

— Мама! — ахнула Ирка.

Нина ринулась к ней, молча схватила в охапку и поволокла свое беспутное великовозрастное дитя к двери.

— В чем дело? — Блондин сразу проснулся. Взгляд его маленьких круглых глаз стал напряженным и жестким. — Вы кто? Выйдите отсюда немедленно!

— Выйдем, выйдем, — пробормотала Нина, открывая дверь и выталкивая Ирку из этого вертепа. — Только вместе.

Ирка вырвалась, вернулась к столу, за которым сидел блондин, вытянула из-под его ладони конверт с фотографиями и пленкой.

— Куда? — быстро спросил блондин и поднялся из-за стола. — Так, сядьте обе.

— Нет уж! — Нина снова потащила дочь к двери. — Увольте! Сначала сядешь у вас на стул, потом — в другом месте… — она все же вытолкнула Ирку в коридор, — …на пять лет! — Она захлопнула дверь. — Дура! Тебе двадцать лет скоро, что ж ты дура-то у меня такая?! Ты что, не понимаешь? Это не просто опасно. Это прежде всего не-при-стой-но, Ира!

— Что непристойно? — выкрикнула дочь сквозь злые слезы. — Пусти меня! Нас на счетчик поставили! Пусти, я ему за триста долларов продам, нам долг отдавать надо!

— Не ори. — Нина закрыла ей рот ладонью. — Пойдем отсюда.

Блондин открыл дверь, остановился на пороге и хмуро произнес:

— Сто пятьдесят. Мы больше не платим.

— Триста, — нагло возразила Ирка. — Триста. Это стоит в два раза дороже. Он после Киркорова — второй. Мне в одном журнале пятьсот баксов предлагали.

— Что ж не продала? — насмешливо поинтересовался блондин.

— Потому что у вас таблоид, — тут же нашлась Ирка. — Настоящее специализированное издание. Потому что я у вас работать хочу. Возьмете?

Мерзавка! Нина смотрела на дочь во все глаза. Это ей сейчас пришло в голову насчет «работать», чистая импровизация, уж Нина-то знала свое чадо. Сейчас Ирка будет нести любую ахинею, врать, вилять, интриговать неумело, по-детски, лишь бы выбить из этого продавца-покупателя слухов вожделенные триста баксов.

— На работу? — хмыкнул блондин. — Нет, не возьму. У меня, детка, железные профи в упряжке. Лавка доверху забита. Сто семьдесят долларов. Давайте сюда! — И он протянул руку.

Ирка прижала конверт с компроматом к груди.

— Я вам его продам, — согласилась она. — Я продам за сто семьдесят. При одном условии: вы меня берете на работу.

Блондин отрывисто, глуховато заржал. Работяги проволокли мимо него очередной шкаф — он посторонился, продолжая смеяться, глядя на Нинину дочь весело, в упор, пожалуй что и с интересом.

Нина опять схватила Ирку в охапку и поволокла к выходу. Дочь, вопреки ее опасениям, не стала вырываться и шипеть.

— Тащи-тащи, — прошептала Ирка, прижимая заветный конверт к груди. — Правильно… Он нас сейчас сам вернет…

— Я тебе дома… устрою… таблоид… — Нина открыла входную дверь и вытолкнула дочь на улицу.

— Дамы! — весело крикнул блондин им в спины. — Вернитесь! Куда спешить-то? Кофейку попьем!

Нина захлопнула дверь и потащила дочь через глухой колодец замоскворецкого двора к воротам. Вот теперь Ирка попыталась вырваться, но Нина держала ее мертвой хваткой.

— Пусти! — завопила дочь. — Пусти меня! Он же позвал! Он на работу возьмет!

Она вырывалась, Нина хватала ее снова, волокла к воротам… На них глазели из раскрытых окон, их провожали любопытствующими взглядами молодухи с колясками… Плевать! Нина молча тащила свое растрепанное, разгневанное, неистово вопящее чадо к спасительным воротам.

Нина и сама была растрепана, словно фурия, лицо — в красных пятнах, полы плаща — в пыли.

Ирка грохнулась на колени, истерически крича:

— Не пойду! Идиотка! Это деньги! Ты знаешь, какие это деньги?! В перспективе?! Я знаю! Я узнавала! Пусти!!!

Нина молчала. Главное — молчать. Молчать и тащить взбесившуюся дщерь к воротам. Ирка скоро выдохнется, устанет, Нина свое чадо знает…

Вот и ворота.

— Идиотка… — Ирка уже не кричала, а ныла. Очень хорошо. Значит, устала. Скоро замолчит. — Идиотка, нас на счетчик поставили… Я здесь за неделю восемь штук заработаю…

Нина дотащилась до кромки тротуара, цепко держа дочь за руку, ведя ее за собой. Нина тоже устала смертельно. Держись, Нина! Тебе уставать нельзя. И она подняла руку, голосуя проезжающим мимо машинам.

— Нам же долг отдавать, мама. — Ирка плакала, стиснув в руке порядком измятый конверт с фотографиями. — Дай бог квартиру папину за двадцатку продать. А где ты возьмешь еще пять? Ну ладно, за барахло наше нам в ломбарде штуку кинули. А остальное? Ты думаешь, они будут ждать? Они нас поубивают всех. Мама, давай в милицию наконец заявим!

— Вот тогда точно поубивают, — пробормотала Нина. Наклонилась к окошку притормозившей рядом машины: — Крылатское. Сколько?.. Садись.

— А ты? — спросила Ирка, послушно забираясь в машину.

Нинин прогноз был верен: Ирка уже выдохлась, притихла. Примирилась с материнским решением. Костин характер. Мгновенно завестись — и мгновенно остыть. Вспыхнула — погасла.

Нина молча забрала у дочери конверт — Ирка покорно отдала свое сокровище.

— У меня дела. — Нина затолкала конверт в сумочку. — Я на трамвай. Мне здесь… Мне здесь рядом.

Она расплатилась с шофером, вернулась во двор-колодец и медленно побрела к дому номер восемь.

Блондин стоял у дверей своего подлого офиса. Курил, привалившись плотной спиной к стене, и смотрел на приближавшуюся Нину. Такое впечатление, что он ее ждал. Знал, что она вернется.

Нина шла не спеша. «Нас всех поставили на счетчик», «Я здесь за неделю восемь штук заработаю»…

Таблоид. Все продается, все покупается. Сейл. Распродажа. Что делать, такая теперь жизнь. Ах, Нина, Нина… Ты еще вспомни, что ты — Шереметева.

Она подошла к крыльцу.

— Принесли? — Блондин пристально смотрел на нее, сбивая сигаретный пепел на ступени крыльца. — Давайте сюда. Я вам заплачу двести, шут с вами. Вы мне понравились. Две крэйзи. Я сам такой… — Он коротко хохотнул. — …В принципе.

— Возьмите меня на работу, — хрипло сказала Нина, слабея от отчаянного стыда. От страха, что откажет. От ужаса, что возьмет.

— Вас? — переспросил блондин, и светлые, совиные, совсем не глупые и уж совсем не сонные глаза его еще больше округлились. — Вас?! Ну-у дамы… Вы действительно крэйзи. С вами не соскучишься!

— Я действительно крэйзи, — согласилась Нина. — Значит, я вам пригожусь. У вас тут работенка для авантюристов и сумасшедших. Я вам пригожусь. Если надо ночь просидеть на крыше — я буду сидеть.

— А если придется потом с этой крыши прыгать? — спросил блондин, затаптывая окурок.

— Я прыгну, — сказала Нина.

— В огонь? — уточнил он.

— В огонь так в огонь, — вздохнула Нина. — Мне терять нечего. Мне деньги нужны.

— А как у вас с физической формой? — И он окинул Нину безжалостным жестким взглядом. — Вы выдержите эти нагрузки? Вам сколько лет, простите?

— Сорок, — ответила Нина. — Мне сорок лет. Самое время для того, чтобы прыгать в огонь. Уж вы мне поверьте.

* * *

Дима шел чуть впереди нее, опираясь на трость — роскошную, ручной работы, с массивным, из красного дерева, набалдашником в виде головы льва. Спящего льва, положившего морду на лапы. Нина сама ее выбирала, объездила с десяток магазинов, выкроила для этого целый день, потом пришлось отрабатывать сверхурочно — две ночи подряд щелкать пьяненьких «випов» на бессонных тусовках в «Голден Пэлас».

Дима остановился и повернулся к жене. Еще неделю назад он ковылял по дорожке больничного сада, опираясь на костыль. Теперь его ладонь покоилась на набалдашнике трости. Дела идут на поправку. Наконец-то! Дима и так задержался здесь на месяц — сложный множественный передом, кость стала срастаться неправильно, Диме опять ломали его многострадальную ногу. Столько пережито, страшно вспоминать. Мог остаться хромым на всю жизнь. Благодарение Богу, поклон костоправам — обошлось.

Нина подошла к мужу, поправила ему шарф, подняла воротник плаща. Взяла под руку, сказала:

— Пойдем к корпусу. Ты устал.

— Я не устал, — возразил Дима.

— Пойдем, пойдем. Через полчаса ужин.

Она повела его к больничному корпусу, поглядывая искоса, снизу вверх. Господи, как она его сейчас любила! Как он изменился за этот месяц! Похудел, черты лица заострились, стали резче, суше, выразительней.

Нет, прежде всего Дима переменился внутренне. Он успокоился. Он стал немногословным. Несуетным.

Он много читал теперь, составлял Нине списки, странные диковатые списки, где Чехов и Фолкнер соседствовали с Майн Ридом и «Чуком и Геком»… Сначала он врал Нине, что собирается читать «Чука» сыну, навещавшему его иногда вместе со своей матерью, первой Диминой женой. Потом признался, что перечел этого «Чука» сам.

Просто как-то ночью вспоминалось детство, мама с потрепанным томиком Гайдара на коленях, дачный вечер, старенький гамак, мама читает с выражением, «на голоса», мерно толкая гамак загорелой сильной рукой, пахнущей садовой земляникой, детским мылом и просто маминым запахом, запахом ее теплой смугловатой кожи, запахом дома, детства.

«И я заплакал, — признался Дима. — Лежу в палате, ночь, двое моих архаровцев храпят, как извозчики… А я реву. Здоровенный колченогий мужик, реву белугой! Стыдобища».

Нина только обняла его молча. Она принесла ему «Гека», и «Голубую чашку», и старый толстенный альбом с Димиными семейными фотографиями, хоть он и не просил ее об этом.

Димина мама умерла в апреле этого года. Нина так и не успела с ней познакомиться. Какой страшный был год, хоть бы он кончился поскорее! Она умерла — Дима вернулся с похорон черный. Эта потеря и потеря нерожденного сына… В Диме что-то надломилось. Вот его и понесло. Немудрено.

Теперь они шли по дорожке больничного сада, мимо темных голых кустов акации, и Нина держала Диму под руку, прижавшись щекой к его плечу.

— А эти… наши вороги… Больше не проявлялись? — напряженно спросил Дима. — Все в порядке?

— Кто? Эти? — Нина подняла на него глаза, стараясь говорить как можно беспечней. — Нет, бог с тобой, зачем? Зачем им проявляться? Мы же отдали им деньги, заплатили за все. Они рады-радехоньки. Разошлись полюбовно.

Легенда для Димы была составлена Ниной еще месяц назад. Все выглядело вполне правдоподобно: владельцы разрушенного магазина потребовали двадцать тысяч баксов в счет возмещения ущерба, урона и разора. Квартира в Черемушках продана — долг возмещен.

Бывший муж Костя («Благородный человек, Димка, ты его недооценивал, согласись!») и великовозрастная Нинина дщерь перебрались в Крылатское, воссоединились с Александрой Федоровной. «Я потом всем по квартире куплю», — пробормотал Дима растроганно. «С каких таких барышей, радость моя? — вздохнула Нина в ответ. — Ладно, что-нибудь придумаем. Разменяем нашу. Зачем нам четыре комнаты? Провернем тройной обмен. Главное — мы никому ничего не должны».

И Дима поверил. Он ничего никому не должен. Через две недели он выйдет отсюда на волю и начнет новую жизнь.

— Знаешь, — сказал он Нине, уже подходя к своей палате, — правду говорят: не было бы счастья, да несчастье помогло. Надо было вмазаться в этот кошмар, рожу расквасить и ногу сломать, чтобы… Ну, как тебе объяснить? Ногу вывихнул — зато мозги на место встали. Нина… — Он остановился у двери в палату, прислонился к белой больничной стене и посмотрел на жену с покаянной печальной нежностью. — Нина, я должен тебе сказать…

— Не нужно, Дима.

— Нет, нужно. Необходимо. Я же все понимаю… Последние полгода я вел себя, как скот. Как последний скот!

— Димочка, пойдем в палату, ты устал, ты ляжешь. — Нина гладила его руку, его плечи, боже мой, как он похудел! Этот пуловер был ему впритык всего два месяца назад — теперь висит мешком.

— Я виноват перед тобой, — сказал Дима. — Виноват. По всем статьям. Нина… Теперь все будет иначе. Веришь?


Она спускалась вниз на лифте, стояла, прикрыв глаза, припоминая, перебирая в памяти его прощальные слова, неуклюжие, произнесенные скомканной смущенной скороговоркой.

Он не умел просить прощения. Терпеть не мог все эти выяснения-объяснения. Тем они дороже.

Милый, милый Дима… Нина вышла из лифта, пересекла полупустой больничный холл, направляясь к выходу.

У нас теперь все наладится, все будет хорошо. Я выплачу этот чертов долг, я сделаю это тайно, я что-нибудь придумаю, чтобы оправдать свои ночные исчезновения, я…

— Нина Николаевна!

Нина оглянулась: знакомая медсестра из отделения, в котором лежал Дима, спешила к ней, тяжело переваливаясь с боку на бок, словно пожилая раскормленная утка.

— Пойдемте со мной, — шепнула медсестра, крепко взяв Нину под руку, ведя ее вправо, — там был коридор, соединяющий два корпуса больничного здания, сквозной коридор с окнами, выходящими во внутренний дворик.

— Если б вы знали, чего мне это стоит, — бормотала медсестра, поглядывая на Нину с волнением и опаской. — Я, Ниночка, давно хотела сказать. Все никак решиться не могла.

Нина послушно шла за ней, не понимая, куда ее ведут. Зачем? И что это за смущенные недомолвки? Денег будет просить? Но Нина и так отстегивала ей по-царски.

— Вам нужны деньги? — спросила Нина, открывая сумочку. — Ради бога. Вы только скажите сколько.

— Ну что вы! — Медсестра вспыхнула, нахмурилась. — Вы уж меня не обижайте. Я не хапуга какая, у меня, милая, и совесть имеется, и меру я знаю. У меня потому и сердце-то за вас болит, такая вы хорошая, так о нем заботитесь, последнее готовы отдать, а он… О-ой, девонька! — Медсестра вздохнула и выдохнула исконное, горестное, заветное, бабье: — Все мужики — сволочи. Все. Как ни крути.

— Вы о чем? — спросила Нина, совсем сбитая с толку.

— Вот, смотрите. — Медсестра подтолкнула Нину к окну, выходящему во внутренний дворик.

Нина огляделась. Дворик был пуст, только на низкой широкой скамье, у противоположной стены больничного корпуса, сидела молодая женщина, вытянув вперед и скрестив красивые длинные ноги. Темная косая челка падала ей на глаза. Женщина курила, явно томясь и нервничая, и нетерпеливо постукивала носком сапога о сапог.

Большой пестрый пакет стоял у ее ног, темно-лиловые копья еще нераспустившихся ирисов выглядывали из пакета. Чернильно-лиловые бутоны, зеленые стебли…

— Дай я тебя прикрою, за меня встань, — шепнула медсестра, отодвигая Нину от окна. — Не приведи бог, увидит. Она тебя знает. Она тут сидит, дожидается, когда ты уйдешь, — говорила медсестра, безошибочно, уверенно, по-свойски переходя на «ты». — Ты уйдешь — она к нему поднимется. К мужику твоему. Мы ж все видим, все понимаем, весь персонал… Они даже не таятся, сволочи, стоят у окна, целуются. Мы все, Нина, за тебя переживаем, и говорить неохота, и молчать — грех.

— Я не верю, — сказала Нина.

Ирисы. Она смотрела на эту женщину за окном. Ирисы. Дима их любит. Дачное детство. Он теперь все время вспоминает дачу, маму, Чука-Гека, клубнику, ирисы на клумбе…

Ирисы стояли у него на тумбочке и неделю назад, и две. Нина спросила: «Кто принес?» Дима назвал старого приятеля.

Ирисы. Значит, она, Нина, таскает ему Чука с Геком, а эта красотка долгоногая — ирисы. Хорошо устроился. Замечательно устроился. Как больно! Вот как это больно бывает, оказывается.

— Нет. — Нина покачала головой. — Я не верю.

— Дура ты, дура! — вздохнула медсестра. — Зачем же мне тебе врать, доченька? Ты думаешь, мне легко тебе сказать было? Я три ночи не спала, пока решилась.

Незнакомка там, за окном, поднялась с лавки. Резким движением руки откинула челку назад… И Нина ее узнала. Вот это движение и холодноватый пристальный взгляд темных, чуть раскосых глаз. Девочка из Диминого магазина. Как это теперь называется? Эскорт-сервис? Назойливо-учтивое за плечом покупателя: «Я могу быть вам полезной? Могу вам помочь?»

— Спасибо. — Нина нашла в себе силы и на это сдавленное «спасибо», и на вымученную полуулыбку для медсестры, для этой пожилой сердобольной утки.

Утка… Больничная утка. Смешно. Как больно, как смешно, прочь отсюда, бегом, опрометью — к выходу. Сколько же можно, Господи, удар за ударом, сколько можно меня испытывать, на мне уже места живого нет…

Улица. Больничные ворота. Какая-то тетка шарахнулась в сторону, я же бегу прямо на нее, я ее едва с ног не сбила!

Эскорт-сервис… Красивая. Как давно это у них? Неужели давно? Целовались у окна… Как больно!

Нина шла вперед, не разбирая дороги, давно миновав остановку маршрутки, обычно довозившей ее до метро.

Но как же он мог? Он, который сегодня смотрел на нее, Нину, покаянно и нежно и говорил, что все у них теперь будет хорошо, все пойдет по-новому… Обнял на прощание, уже зная, что через полчаса будет обнимать свою эскорт-подругу, и целоваться с ней у окна, и ставить свежие ирисы в воду, и тоже будет говорить ей про маму, про дачу, про детство, про то, что все-у-нас-с-тобой-будет-хорошо.

Как это можно, Господи? Как они это умеют? Как ты им это спускаешь? Мужская солидарность, не иначе.

Удар. Боль. Это Нина, налетев на ствол старой липы, врезалась лбом. Стоп. Нина огляделась.

Нужно прийти в себя. Прийти в себя. Это бульвар. Осенний московский бульвар, ты его видела сотню раз из окна маршрутки. Значит, ты уже дважды могла попасть под колеса, дура, безумная дура, ты пересекла проезжую часть дважды, иначе ты не стояла бы здесь. Опомнись. Возьми себя в руки.

Не хватало еще угодить в состоянии полубеспамятства под какой-нибудь КамАЗ. Не имеешь права. У тебя — дети, мать и долг. И хромой муж, наставляющий тебе рога даже в лазарете.

Нина рассмеялась — негромко, сипло, сквозь слезы.

— Сядьте, — предложил ей кто-то. — Сядьте-ка сюда. Вам нужно успокоиться.

Недалеко от Нины на бульварной скамейке сидел старик, смотрел сочувственно, похлопывал ладонью по краю сиденья. Возле его ног лежала борзая.

Нина подошла и села, не переставая плакать. Старик опустил руку в карман долгополого светлого пыльника, достал оттуда скляночку с крошечными разноцветными облатками, протянул:

— Белая, розовая, сиреневая. Разом.

— Что это? — Нина вытерла слезы.

— Гомеопатия. — Он улыбнулся — глаза блеснули весело и молодо.

Нина послушно взяла три разноцветные таблетки, проглотила и поглядела на старика. Старик был особенный, антикварный. Светлый пыльник, фетровая шляпа, круглые очки с золотистыми тонкими дужками, седая борода клинышком, старинная трость.

— Успокойтесь, Нина, — мягко сказал он.

— Нина? — пораженно переспросила она. — Откуда вы знаете, как меня зовут?

Старик ответил не сразу. Перевел взгляд на борзую, пояснил, легонько похлопав собаку по поджарым бокам:

— Это я ей. Она нервничает.

— Ее что, Нина зовут? — Нина достала платок из сумочки, вытерла заплаканные глаза. — Странное имя для собаки… Это борзая? Что ж… — Она усмехнулась невесело. — Я тоже борзая. Бегу, бегу… Как загнанная. Можно ее погладить? Тезка все-таки.

Старик кивнул, не проронив ни слова. Нина осторожно погладила борзую, чуть слышно сказала:

— Тебе, наверное, больше повезло, тезка. У тебя хозяин добрый. А у меня — злой.

— Вы сами себе хозяйка, — возразил старик. — И себе, и своей жизни.

— Себе — да. А жизни своей — нет. Нет, не хозяйка. — Нина покачала головой. Слезы снова прихлынули к глазам. — Я уже давно живу не так, как я хочу, а так, как вынуждают обстоятельства.

— Мы теперь, Нина, все — заложники обстоятельств. — Старик взял со скамьи какой-то тонкий журнальчик, раскрытый на середине. — Мы теперь все — заложники… Ничего. Это не вечно. Вот, почитайте.

И старик, отчеркнув ногтем заголовок какой-то заметки, положил журнал Нине на колени.

Она скользнула взглядом по строчкам. Она уже успокоилась, в мгновение ока, сразу. Нет, она ни одного слова еще не успела прочесть — это, верно, бело-розово-сиреневая порция гомеопатии оказала вдруг на нее такое целительное, волшебное действие.

— Нора! — окликнул старик собаку, отбежавшую от скамьи. — Нора!

Он встал и, приподняв на прощание шляпу над седой головой, зашагал прочь. Нина опустила глаза на колени. Женский журнальчик средней руки, теперь таких много. Странно, что старый седой человек читает эту милую дамскую дребедень.

Нора! Нину словно ударило. Он ведь окликнул собаку Нора. Нина бросила журнал на скамейку и огляделась. Пустынный осенний бульвар. Ни старика, ни собаки. Собаку зовут Нора. Значит, говоря: «Успокойтесь, Нина», старик и в самом деле имел в виду ее, Нину. Откуда он знает ее имя? Мистика какая-то… И где он? Мимо прогрохотал трамвай. Ну да, он мог уехать на трамвае… Странно. Как все странно!

Нина снова взяла в руки журнал. Колонка постоянного обозревателя Людмилы Солдатовой. Фотографии не было. Статейка называлась «Завтра все и начнется».

Интригуете, госпожа Солдатова. Что может начаться завтра, когда все кончилось еще позавчера?


— Ну, Олег Ильич? — Режиссер повернулся к Олегу. — Ты понял задачу?

Олег кивнул. Чего ж тут не понять? Проще пареной. Все снимают одним куском, на общем плане.

Олег входит в двери как бы родильного отделения, медленно, с выражением крайней сосредоточенности и глубокой скорби на роже, тщательно выбеленной, с накладными пижонскими усиками (зачем эти усики? Он же не ресторанный фат — он высокий чин из Минздрава…) Итак, он входит, идет вдоль стен, мимо каталки, на которой корчится в предродовых схватках как бы роженица, предусмотрительно заслоняемая от камеры спинами как бы акушерок (никакого натурализма, два продюсера торчат за камервагеном, не спуская с режиссера угрюмых, заплывших после вчерашней пьянки глаз)…

Олег между тем идет мимо каталки, глядя в камеру с немым укором. Роженица вопит. «Тужься, милая, тужься!» — стенают как бы акушерки, толкая друг друга локтями.

Олег идет. Скорбь на его челе неподдельна и безмерна. Он подходит к столику с медицинским инструментарием, берет какие-то щипцы, напоминающие орудие средневековой пытки… «Тужься, милая, тужься!» — взразнобой вопят статистки.

Олег идет дальше. Открывает кран умывальника…

Зачем здесь умывальник? Разве здесь бывают умывальники? Значит, бывают, тебе-то какое дело, сейчас отбарабанишь три дубля, и тысяча баксов в кармане Они обещали наличкой и сразу, потерпи.

Олег открывает кран, с минуту-другую бесплодно ожидая, когда из крана хлынет струя воды. И, так и не дождавшись, — на камеру, торжественно, зловеще, погребально:

— В наших роддомах нет горячей воды-ы-ы…

Пауза. Скорбь во взоре. Черт, как они стянули ему кожу над губой этими сутенерскими усами! Пауза длится. Скорбь растет. «Тужься, милая…» Старательный вой роженицы. И Олег — вкрадчиво, с нежной угрозой:

— Пожалуйста… — Пауза. Сурово, горестно, со слезой: — Заплатите налоги!

— Стоп! — Режиссер похлопал в ладоши. — Олег, все хорошо, но как-то помягче. Да? Можешь? Не нагнетай! Интимней, Олежек! Это не Хичкок, это социальная реклама. Позитивней, да? Ты еще их, сук, просишь по-хорошему. Еще разочек! Ласкай это жулье, но чтобы сквозь ласку наручники гремели!

— «Жулье», — процедил продюсер Гера. — Я те дам — «жулье»! Ты сам-то заплатил?

— Голуби мои. — Продюсер Веня жадно отхлебнул «Эвиана» из литровой бутылки, гася похмельную дрожь. — Голуби, у нас пленки на два дубля осталось.

Олег двинулся к исходной позиции. Роженица подмигнула ему с каталки, жалостно протянув:

— Господа, у меня брюхо набок съехало, поправьте.

— Лиза, Валя! — истерически завопил режиссер. — Живо!

— Сколько можно еще, пятый дубль! — взмолилась роженица, садясь на каталке Ассистентки уже затягивали какие-то ремешки на ее бесформенной талии. — Господа, сделайте мне кесарево, заклинаю! У меня через час эфир на «Радио Максимум».

Олег стоял у дверей. Гримерша поправляла ему усы.

— Потерпите, Олег Ильич, — шепнула помрежка, старая знакомая, эта все понимала. — Потерпите. Все-таки социальная реклама. Не средство от запоров. Вон Женя Иванцов вчера антизапорное рекламировал, а ведь тоже — народный, какие роли играл, его когда-то Козинцев на Лира пробовал, ему в Каннах овацию устроили в пятьдесят восьмом… А теперь — запоры.

— Олег, готов? — хищно заорал режиссер. — Поехали! Камера! Мотор!

Олег шел, как по углям. Нормально. По углям так по углям. У нас пятки привычные, антипригарные, не впервой. Нам не привыкать Тысяча баксов. Они обещали наличкой. Он сможет заплатить шабашникам, работягам из Боровска…

«Тужься, милая, тужься!» Скорбь на лице. Инструменты. Кран. «В наших роддомах нет горячей воды…» Скорбь. Интим. Пауза. Проникновенно, с надрывом: «…Заплатите налоги!»

— Стоп! — ликующе крикнул режиссер. — Снято! Олежек, гений! Веня, Гера, да?

Олег вышел из кадра. Его мутило. Да, его мутило, комок подкатил к горлу, лоб покрылся холодной испариной.

— Олег Ильич, дорогой, вы вот здесь забыли расписаться, вот здесь, пожалуйста. — Какая-то тетка совала ему в лицо стопку ведомостей.

Олег расписался не глядя. Вязкая дурнота не отступала — усиливалась. Он почти выбежал из павильона, сжимая горло ладонью.

— Где здесь сортир? — хрипло спросил он у кого-то. — Есть где-нибудь? — Успеть бы! Вот дьявол, что же это такое с ним?

Олег рванул на себя дверь, нагнулся над унитазом. «Тужься, милая, тужься…»

Тысяча баксов наличкой.

Олег подошел к умывальнику, пустил воду. Холодная вода хлестала из крана, ледяная вода с привкусом хлорки и ржавчины. Олег прополоскал горло и долго мыл руки.

Выпрямившись, поднял глаза и увидел себя в мутном, давно не мытом зеркале — бледного, помятого, с мокрыми накладными усами, в белом халате, забрызганном водой. Вот так выглядит человек, только что переживший унижение Это — ты. Сейчас тебе выплатят твои деньги, ты отдашь долг. А все остальное — очень просто. Ящик можно не включать вообще. Не включай его — и ты не увидишь себя, старого, мятого, в сутенерских усах, заклинающего с фальшивым пафосом: «Пажалста!.. Заплатите!..»

Не включай телевизор. Это несложно — у тебя его нет. У тебя нет дома. Нет дела. Ничего. Никого. Вот так-то.

* * *

Нина читала статью весь вечер. Читала и перечитывала, плакала, слоняясь по пустой квартире, снова открывала тоненький дамский журнальчик и, забившись с ногами в угол широкой Диминой тахты, читала вслух и про себя, сквозь хмельные слезы. Она не любила пить, не умела, а тут решила, что это поможет притупить боль. Достала бутылку мартини из Диминых запасов, выпила рюмки три или четыре… Зачем? Ни черта это не помогало!

Нина уже знала статью наизусть. Статья как статья, ничего особенного, никаких откровений.

Она плеснула себе мартини, пролив его мимо рюмки, на клетчатый пушистый Димин плед, пропахший Диминым табаком, Дима любил тут валяться, раскуривая сигару, с ленцой раскладывая пасьянс… Тоже мне барин! Шереметев». Пупков! Пупков, скотина, сволочь, обалдуй, пьяная гадина, бабник, свою жизнь сломал, а теперь — мою. Ну нет! Мою — нет.

Как же ты мог, Дима?! Я влезла ради тебя в эту мясорубку, выплачиваю твой долг — и какой ценой! Седая стала за месяц. Если бы ты знал… Нет, дело не в этом. Дело совсем не в этом.

Нина пила и не пьянела. Голова раскалывалась, глаза распухли от слез. Плед пропах Диминым табаком, он просил купить ему этих сигар, кстати, принести в больницу. Пускай теперь тебе твоя эскорт-сервис их покупает. Се-ервис… «Я могу быть вам полезна? Чем я могу вам помочь?» Известно — чем.

Наверное, Дима всегда изменял ей, Нине, с самого начала. Зачем тогда было огород городить? Добиваться ее взаимности так упорно? Ему была нужна ее фамилия? Но он же не взял Нинину фамилию, он же остался Пупковым…

Нина снова придвинула к себе журнальчик Постоянный обозреватель, некто Людмила Солдатова, писала о том, что нужно жить несмотря ни на что, жить ради самой жизни, бог с ними, с кризисами, все поправимо, все пройдет. Останется жизнь, ее никто не отменял, никто не отменял нашу московскую осень, наши дожди и хляби, короткие синие московские сумерки, свет в твоем окне, тебя там ждут, да к бесу все эти семнадцатые числа, когда тебя там ждут!

У нас есть наши числа, наши даты, наша жизнь. Скоро — ноябрь, первые заморозки, первый снег. Или — сорок первый, если тебе сорок Это меты твоей жизни, только твоей, она идет, она проходит, цени ее! Да, это — общее место. Но, пожалуйста, — слышишь? — цени ее.

Нина вытерла мокрые глаза и взяла телефонную трубку.

У Игоря, хозяина таблоида, судя по всему, шло очередное совещание — кто-то на том конце провода бушевал и вопил.

Ничего, у Нины был прямой доступ к хозяину. Всего за месяц Нина умудрилась стать «папарацци номер раз». Ценой бессонных ночей, проведенных в тревожных бдениях с фотокамерой наперевес. В местах весьма экзотических и труднодоступных. И на дереве ночевали-с…

— Игорь, это я, — сказала Нина и торопливо, дабы не вызвать начальственного гнева, принялась объяснять: — Есть такой журнальчик… женский… «Он и она» называется…

— Дерьмо, — перебил Игорь. — Сопли в шоколаде Слушай, ты мне нужна на завтрашний вечер. Надо отследить одного..

— Я отслежу, — пообещала Нина. — Но у меня к тебе просьба. Ты там знаешь кого-нибудь, в этом «Он и она»?

— Всех, — вздохнул Игорь. — В рекламном отделе — три пожилых нимфоманки и бывший гэбист из АПН. В службе маркетинга — мой кореш старый, сто лет ему не звонил, квасили мы с ним когда-то знатно… Тебе кто нужен-то?

— Игорь, там у них есть такой автор — Людмила Солдатова, ведет колонку. Я тебя прошу, ты узнай для меня ее телефон, лучше — домашний. Я тебя очень прошу! Ты меня знаешь, я отработаю.

Игорь узнал и телефон, и адрес.

Нина ахнула:

— Подсосенский?! Совсем рядом с моим домом, полбульвара пройти… Игорь, это — судьба. Все, я твоя должница.

— Ловлю на слове. Завтра тебе — в ночную. В ночное. Нужно будет…

— Вот завтра и расскажешь.

Нина тут же, не раздумывая, набрала номер этой самой Солдатовой. Занято. Наглухо занято.

Нина вскочила с тахты и мельком глянула в зеркало. Нетрезвая зареванная фурия. Ну, и куда ты собралась? К Солдатовой. Подсосенский — это десять минут ходьбы.

Так. Распухшую рожу — под кран, под струю холодной воды. Растрепанные космы — под шелковую косынку. Где зонт? Там ведь дождь опять». Сапоги. Плащ.

Подожди, сядь. Нина опустилась на низкий топчанчик в прихожей. Посиди. Опомнись. Очухайся. Куда ты идешь? Зачем?! Сейчас нагрянешь без звонка к незнакомой бабе, ее, может, и дома-то нет…

Нина снова набрала номер — занято. Ну хорошо, ты придешь к ней, что ты ей скажешь? Что тебе плохо? Что так по-дурацки сложилась жизнь и нет у тебя ни подруг, ни близкого человека, нет конфидента, вот этой самой пресловутой «жилетки», в которую можно выплакаться? Что ты скажешь ей, Нина? «Я прочла вашу заметку, многоуважаемая, драгоценная госпожа Солдатова, мне стало чуть легче, мерси вам, поговорите со мной, не гоните меня, мы — соседки, это судьба, не правда ли? Просто мне очень плохо, совсем плохо, мне даже помолчать не с кем, можно мне с вами помолчать?..»

Вот так и скажу. Да, так и скажу. На порог не пустит? Ну, и ладно. Не пустит — побреду домой. Мне терять нечего.

И Нина решительно поднялась с топчанчика.


Был вечер, дождь. В кулинарии на Покровке продавали теперь цветы — очень кстати. Два немногословных и сумрачных московских горца в широченных адидасовских портках с лампасами, в одинаковых вязаных шапочках, надвинутых низко на разбойничьи черкесские глаза, долго выбирали для Нины розы.

В магазине напротив Нина купила хорошие дорогие духи. А может быть, они ей не нужны, этой Солдатовой? Может быть, она ветхая бабушка уже, лет под сто? Солдатова… Такая строй-плац-шинельно-кирзово-военно-полевая фамилия. Ладно, не кирзовые же сапоги ей покупать с портянками! И Нина еще купила зачем-то толстенный французский журнал мод. Зачем? Она и сама не знала.

Она пребывала в истерически-лихорадочном состоянии, когда все — трын-трава, когда понятно самой, что совершается глупость за глупостью, когда каждый новый шаг — блажь, авантюра, нелепица. А! Гори все огнем.

Подсосенский. Старый дом в глубине старинного глухого двора. Подъезд. Лифт. Дверь. У таблички с номером квартиры — маленькая фигурка оловянного солдатика, вырезанная из жести, ярко раскрашенная. Смешно. Оловянный солдатик из сказки Андерсена на двери квартиры Солдатовых. Занятно… И Нина нажала на кнопку звонка.

Пока там, за дверью, кто-то возился с замком, Нина слышала ликующие детские вопли:

— Ага! Опоздал, опоздал, продулся!

Ей открыли двое мальчишек — лет девяти и двенадцати. Увидев Нину, притихли, застыв с открытыми ртами.

— Здрасьте, дети, — нерешительно сказала Нина. — А… А мама дома? Или… бабушка? Можно войти?

Мальчишки молчали, растерянно глядя на незваную гостью.

Из прихожей пахло горело сдобой.

— У вас горит что-то. — Нина вошла в прихожую и положила цветы и сумку на подзеркальник. — Вы одни дома, что ли? Где кухня? Что у вас там дымится?

Она пошла на запах по длинному узкому коридору старой московской квартиры.

В кухне, за столом, накрытым к вечернему чаю, сидел, скрестив руки на груди, старик лет семидесяти. Он был абсолютно невозмутим.

— У вас горит что-то в духовке! — Нина кинулась к плите.

— Не трогайте, — приказал старик. — Он уже идет. Мы видели в окно — он уже подъехал. Сядьте.

Радостные мальчишеские вопли огласили дом, и Нина опустилась на стул возле стены. В кухню быстрым шагом вошел мужчина и сразу бросился к плите. Нина сначала видела только его спину — широкоплечую, сутуловатую. Он был в куртке, такой подвытертой на локтях шоферской кожанке, блестевшей от дождя.

— Мерзавцы! — беззлобно ворчал мужчина, открывая духовку. — Дайте полотенце! — Он схватил полотенце и вытащил из раскаленного зева противень с дымящимся угольнобоким пирогом. — Изуверы! Спалите тут все без меня…

— Проиграл! Па, ты продулся! — кричали мальчишки, прыгая и хлопая в ладоши.

В кухне повисло облако дыма. Мужчина распахнул форточку, снял пирог с противня, быстро и умело срезал кухонным ножом обугленную верхушку и черные бока пирога, не переставая ворчать вполголоса:

— Нет, все, в последний раз! Иначе это кончится пожаром… Папа! — Он взглянул на старика с укоризной. — Ну, с этой шпаной все ясно. А ты? Не совестно?

Он оглянулся на сыновей — и увидел Нину, сидевшую у самой стены.

— Вечер добрый, — поздоровался с ней мужчина, ничуть не удивившись. — А вы-то куда смотрели? Петр. — И он протянул Нине руку. — Вы все-таки пришли?

— Да, — выдавила Нина, вконец растерявшись. — Пришла, да.

Она сидела на краешке стула, прислонившись спиной к стене. Сидела, изнывая от неловкости, отчаянно труся. Хмельной истерический раж дано прошел. Нина смотрела на незнакомого мужика в шоферской куртке, на его мальчишек и отца, лихорадочно соображая, что бы такое сказать, как бы выкрутиться поудачнее и поскорее отсюда слинять.

Большая семья, какие-то свои домашние причуды. Сейчас явится жена и мать, эта самая Солдатова, они сядут ужинать… На кой черт им зареванная Нина с ее бедой и болью?

— Напрасно пришли. — Мужчина снял куртку, бросил ее на руки одному из сыновей. Мальчишки тут же умчались в прихожую. — Я же сказал участковому — не нужно никакой медсестры. Я сам буду делать отцу эти уколы, я умею.

— Он умеет, — подтвердил старик, отрезая кусок пирога.

— Съедобно? — спросил у него Петр, моя руки под краном. — Пойдемте, я помогу вам раздеться. — Он смотрел на Нину с доброжелательным интересом. У него был хороший взгляд — спокойный, прямой, приязненный, излучающий ровное тепло. — Пришли, значит, будем чай пить. Пойдемте.

Нина послушно встала и вышла в коридор. В полумраке на нее налетели мальчишки. Они тащили на кухню тяжеленный громоздкий стул с высокой резной спинкой.

— Молодцы! — одобрил их хозяин дома. — Это — особое кресло, — шепнул он Нине, ведя ее в прихожую. — Готовьтесь! — И он весело, заговорщически подмигнул ей. — Там есть кое-какие секреты…

— Горошина в сиденье? Под обивкой зашита, да? — Как это у Нины вырвалось, почему? Вот, вырвалось помимо воли. Нина сама себе удивилась. Поспешно добавила: — Просто я смотрю: у вас оловянный солдатик к двери прибит. Где одна сказка, там и вторая…

Петр усмехнулся, ничего не ответив. Он стоял рядом с Ниной и ждал, когда она расстегнет пуговицы на плаще. Теперь Нина его рассмотрела наконец.

Высокий и смуглый, лет сорок… Ну, может быть, сорок пять. Острые скулы, крупный резкий нос. Не славянских кровей, нет, — то ли казацкое что-то, то ли цыганское, южное, вольное, похож на Мелихова из старого кино. Узкие темные глаза, низкие брови.

Нина, опомнись, тебе давно пора идти!

— Мне пора, — поспешно сказала она. — Я раздеваться не буду, я пойду, извините.

— Пора? — переспросил Петр, внимательно глядя на Нину. Он ведь тоже ее рассматривал. — Жаль. А что так? У вас еще вызовы?

— Какие вызовы? — Нина не сразу поняла, о чем он. — А… Нет. Я не из поликлиники. Я…

Стоит ли говорить? Нина посмотрела на свои цветы и сумку, лежавшие на подзеркальнике. Петр невольно проследил за ее взглядом, она заметила. Теперь вот не отвертишься.

— Видите ли, я пришла… — Нина с трудом подбирала нужные слова. — Это глупость, конечно… Бестактность… Вы уж меня простите великодушно… Я пришла к вашей… — Нина запнулась. Помедлив, закончила: — Надо полагать, к вашей жене. Она дома?

Даже в полумраке неосвещенной прихожей было заметно, как он побледнел. Кровь отлила от кожи, и смуглое лицо стало серым.

— Людмила Солдатова — это ваша жена? — уточнила Нина. — Я прочла ее статью в журнале, и мне захоте…

— А, — глухо выдохнул Петр. — Статью…

— …Мне захотелось с ней увидеться. Поговорить. Я понимаю, что это абсолютная бестактность…

— Нет, почему же, — пробормотал он сквозь зубы.

— Петя! — крикнул старик из кухни. — Чай остывает. Мы ждем.

— Я пойду. — Нина открыла сумку, достала оттуда коробку с духами, журнал мод и торопливо пристроила свои презенты рядом с букетом. — Это ей. Передайте ей спасибо. Она меня очень поддержала. Такие простые слова, но как-то легло на душу… Так бывает.

— Бывает, — эхом откликнулся Петр. Он был теперь как-то странно подавлен, погружен в себя.

— У меня очень тяжелая полоса, — сбивчиво говорила Нина, понимая, что надо оборвать себя на полуслове, попрощаться, уйти. — Очень тяжелая. Сейчас всем тяжело, а у меня — через край…

— Петр! — снова позвал его старик.

— Папа, ну где вы? — Это мальчишки.

— Мы сейчас! — откликнулся Петр.

— …И так как-то вышло, что не с кем поговорить… — Нина нервно теребила ремень сумки, стоя рядом с вешалкой, рядом с детскими куртками — надо же, и на них вышито по солдатику! — Жила бы Штатах — пошла бы к психоаналитку. А у нас с этим — проблема…

— С аналитиками — швах, — согласился Петр. — У нас вместо аналитиков — анальгетики.

— И вот мне попалась на глаза статья вашей жены, и я решила…

— Это моя статья.

— Ваша?! — изумилась Нина. — А почему она подписана женским именем?

Петр помолчал. Потом ответил, и было видно, что каждое слово дается ему с трудом:

— Моя жена вела эту рубрику. Три года назад она… Ее не стало. Ну, и я… Я продолжаю. Мне предложили — я это делаю. В память о ней.

Теперь они молчали оба. Слышно было, как в кухне звенят чашки и блюдца, как возбужденно и весело переговариваются младшие Солдатовы.

— Папа! — крикнул один из сыновей. — Вкуснотища! Горелый даже лучше!

— У нас такая игра дурацкая, — как можно будничней произнес Петр. — Я ставлю пирог в духовку на час. За час я должен сделать два рейса и вернуться, чтобы успеть вынуть пирог. Дурацкая забава, опасная. Надо с этим завязывать.

— Вы таксист? — тихо спросила Нина.

— Я много чего, — усмехнулся Петр. — Кормящий отец. И сын.

— А я вам — парфюм. — Нина пристыженно взглянула на свои бесполезные, нелепые дары. — Журнал мод зачем-то купила…

— Вот этот? — спросил Петр с деловитым интересом. — Замечательно! В масть. — Он взял журнал, раскрыл его, принялся быстро и сосредоточенно перелистывать, словно опасаясь того, что Нина опять неосторожным словом коснется его боли, его утраты. — Спасибо. Я за этим номером неделю охочусь. Здесь должны быть кое-какие рекомендации…

Петр нашел наконец нужный раздел и стал читать с каким-то почти женским интересом, который так не вязался с его стопроцентно мужской фактурой. Наконец он поднял глаза — встретился с Нининым недоумевающим взглядом, все понял и, хмыкнув, бросил журнал на коробку с парфюмом:

— Нет, все в порядке, я… Я не из бирюзовой гвардии.

— Кто бы сомневался, — усмехнулась Нина. — Вы — стойкий оловянный гвардеец. Солдатов. А я вам — «Шанель»…

— А мне бы — шинель, — весело подхватил он. Тут же помрачнел, быстро добавил: — Ну, так ведь вы не знали…

Нина наконец шагнула к двери. — Мне пора. — Она вышла на площадку раньше, чем Петр успел что-нибудь сказать. — Спасибо вам за все. — Лифт был занят, и Нина направилась к лестнице, повторив напоследок: — Спасибо вам за все. Простите меня, пожалуйста.

— Подождите. — Петр подошел к перилам. — А… А как вас зовут?

— Нина. — Она уже спустилась на несколько ступеней и теперь остановилась, глядя на него снизу вверх.

— Нина, — запоминающе повторил Петр. — Нина, у вас есть мой телефон?

Нина кивнула.

— Вы звоните, — сказал Петр, помолчав. — Будет желание — звоните. Договорились?


Сегодня Нина работала. Нормальный график папарацци: от полуночи и до первых петухов.

Петухов здесь было предостаточно. Крикливая, пестрая, пьяная шваль, горластое петушиное племя, завсегдатаи ночных халяв, беспробудно-бессонных тусовок.

Они бродили по ресторанному залу, погруженному в полумрак, то и дело прошиваемый болезненно пульсирующей, слепящей глаза подсветкой. Натыкались во тьме на чужие столики, подсаживались к местным курицам, изъяснялись с ними в основном при помощи жестов — так грохотала музыка… Это — музыка? Этот вой у нас песней зовется… Мелодии и ритмы полночного курятника.

Нина работала. Изводила пленку на это непотребство. Кроме песен и плясок была обещана также дегустация шоколадного мусса «Девушка Ноября».

Отец русского издания знаменитого порножурнала выгуливал свою ноябрьскую плеймейт, водил прелестницу от столика к столику, почему-то держа ее двумя пальцами за детский цыплячий (курятник, курятник!) затылок.

— Она из Абакана! — гордо кричал кому-то отец русского порно, пытаясь переорать весь этот джаз. — Из Абакана! Ты понял? Могущество России Сибирью прирастать будет!

Плеймейт, бессловесное затюканное создание, затравленно озиралась по сторонам, втягивая в узкие плечи маленькую головку.

— Не сутулься! — весело вопил отец русского порно, от души молотя плеймейт ладонью по острым лопаткам. — Подровняй хребет! Санек, ну, как тебе наша Ноябрина? Кейт Мосс на пенсию пора!

— Бедняга! — громко произнес кто-то рядом с Ниной. — Это ж со сколькими ей пришлось переспать в октябре, чтобы стать мамзель Навэмбе!

Нина оглянулась и даже охнула беззвучно: вот уж кому здесь не место, с чего бы это, какими судьбами? За соседним столиком сидела знаменитая актриса, звезда советского кино, обломок империи. Прямая спина, идеальная осанка, меховая горжетка на плечах. Волосы взбиты и уложены раз и навсегда полвека назад избранным способом: высоченное, кривоватое, слегка покосившееся, но все же неколебимое сооружение. Привет Пизанской башне.

— Давай щелкни меня тоже, — насмешливо предложила актриса Нине. — Она — девушка Ноября, а я — бабушка Ноября. Прабабушка. Щелкни.

— С удовольствием. — Нина сделала несколько снимков.

— Боже, кто нас посетил! — Из полутьмы на мгновение выскочили два пьяных петуха. — На-адо же, сама!.. Дозвольте ручку! Как вы?

— Посиди со мной, — предложила актриса Нине, дождавшись, когда петухи отбегут в сторону. — Выпьем по рюмочке. Я одна не люблю, а с этой шпаной — не хочется.

— Мне нельзя. — Нина села рядом. — Я на работе. Разве что соку…

Актриса молча подняла свою стопочку, кивнула Нине. Та искоса, осторожно ее рассматривала.

— Что смотришь? — Актриса подцепила вилкой ломоть балыка. — Подтяжки считаешь? Отродясь не делала. Гляди, мусс несут! — Она рассмеялась, добавила: — Мисс и мусс.

Четверо громил в поварских колпаках и крахмальных белых передниках внесли в зал гигантских размеров серебряное блюдо. Несчастная плеймейт сидела в центре блюда, по-турецки скрестив тонкие ножки. Почти голая, похоже, озябшая, в шоколадном бикини, с этой своей жалкой цыплячьей шейкой, она сидела там, среди серебряных мисок с горячим муссом, и старательно, вымученно улыбалась.

— Блядь на блюде, — резюмировала старая актриса, глядя на плеймейт с сочувственной усмешкой.

Пьяная толпа между тем, подлетев к блюду со всех сторон, расхватывала миски с муссом, растаскивала их по углам, выдирая друг у друга из рук, расплескивая густое сладкое варево. Петушиное племя боролось за свою порцию ресторанного халявного комбикорма с таким ожесточением и неистовым азартом, будто его держали впроголодь не меньше недели.

— Час назад выхожу я из дому, — негромко сказала актриса, — а мимо меня, к соседнему зданию, у нас там магазин дорогой, для этих… знаешь, которые с кредитными картами… Вот. А мимо бредет супружеская пара. Старики, я их знаю. Когда-то был и достаток, и чины. Теперь — пшик совершеннейший. И вот они ковыляют мимо этой нэпманской лавки шикарной, прилично одетая пара, он — с тросточкой… И вдруг он осторожно так, неловко, самого себя стыдясь, — к двери магазина, к урне мусорной. И тростью в урне — раз, раз… Вдруг чего отыщется… Господи! Меня машина ждет, а я стою, смотрю и плачу.

— А эти муссом обжираются, — пробормотала Нина.

— Чего ж ты хочешь! — Актриса налила себе еще водочки и поправила бетонной крепости башню из тщательно взбитых волос. — Чего ж ты хочешь: кому — шоколад, кому — слезы. Нэп. Новый русский нэп. Видела. Помню. Все это было уже. По кругу ходим… Как заговоренные.

— Зачем же вы… — начала Нина, решившись. — Простите, но зачем же вы сюда пришли?

— Как — зачем? — Актриса повернулась к Нине. — Мне деньги обещаны. У меня пенсия — семьсот рублей новыми, а на мне — две тетки, брат да племянник-бестолочь. Всех тащу. Надрываюсь. То-то.

— Господа! Господа, поверните выи! — заорал отец русского порно с ресторанной эстрадки. — Хватит какаву хавать! Сейчас наша славная Мисс Мусс исполнит для вас… Только для вас, эксклюзивно… Господа! Презентуем ремикс суперхита двадцатых годов!

— Тридцатых, балда, — усмехнулась актриса. — Мне не сто лет пока еще. Как он сказал? — Она повернулась к Нине, снова поправив свою бетонную башню. — Миксер?

— Ремикс. — Нина встала из-за стола. Пора работать. — Ремикс. Это теперь модно.

— Здесь, среди нас, — первая исполнительница знаменитого сингла! — вопил порно-папа. — Господа, поприветствуем!

Актриса поднялась из-за своего столика и раскланялась — церемонно, с достоинством, с видимым удовольствием. Тройной поклон, отшлифованный, выверенный десятилетиями «ее жизни в искусстве». Маленький спектакль, все, что осталось в репертуаре. Шикарный, отточенный до мелочей спектакль на полторы минуты. Зал взвыл от восторга.

Нина смотрела на старую актрису, на пьяненьких пожирателей мусса, которые повскакивали со своих мест и рьяно, с чрезмерным хмельным пылом отбивали потные ладоши, перепачканные шоколадом. Они, похоже, все выпачкались в этом шоколаде — полутьма, толчея, пьяный угар.

Испорченные пьяненькие детки и бабушка русского кино, насмешливо, снисходительно отвешивающая им поясные поклоны. Дичь! Конец света.

Нина делала кадр за кадром, повторяя про себя: «Конец света. А ты работай. Это твоя работа. Ты увековечиваешь конец света».

Актриса села, ликующая тусовка подгребла к ней поближе. Самые смелые, самые пьяные подползали приложиться к царственной ручке, усыпанной темными старческими пятнами. Они, конечно, и знать не знали, кто эта старуха — величественная и простецкая одновременно (две несовместимые, казалось бы, составляющие ее фирменного шарма).

Они ее не знали. Не помнили. Где им! Просто древняя диковинная птица, помесь жар-птицы с птеродактилем, невесть как залетела в резвящийся курятник, тяжело опустилась на загаженный шаткий насест, сложила драгоценные свои, ветхие крылья…

На эстрадке уже прыгала, приплясывая, чуть оживившаяся девушка Ноября, разевала ротик «под фанеру». Слова старой песенки, раздробленные нервным скачущим ритмом чертова ремикса, тонули в грохоте и визге бесноватой музыки.

— Это ваша песенка, — сказала Нина, стоя за спиной актрисы.

— Вроде моя, — усмехнулась та. — Только они ее, бедную, изнасиловали всем скопом. Групповуха. Подсудное дело.

— Что ж она полкуплета съела? — возмутилась Нина, глядя на шоколадную плеймейт. — Дунаевский бы в гробу перевернулся. Это же Дунаевский?

— Нет, — рассмеялась актриса. — Ему бы понравилось. С чувством юмора у него всегда все было в порядке. С самоиронией — тем паче.

— Конец света, — подвела неутешительный итог сему действу Нина, зачехляя объектив.

— Конец века, — поправила ее старая актриса. Подумав, добавила: — Один черт, как ни крути.


Редакционный шофер Валера довез ее до дома. Нине почти всегда давали машину — Нину ценили. Она была ас-универсал, стала асом-универсалом, это за месяц-то! Ну, за полтора месяца испытательного срока.

— Валера, ты во двор не въезжай, — сонно сказала Нина. — Я тут пулей проскочу, а ты полчаса будешь разворачиваться.

Она чмокнула в щеку добрейшего, своего в доску увальня Валеру. Нина все уже про него знала, про его детей, про его двух жен и трех тещ (у второй Валериной жены было две мамочки — родная и благоприобретенная, обе Валеру жрали поедом).

— Не, я тебя к подъезду доставлю, — возразил Валера для приличия.

— Говорю — не нужно.

И Нина выскочила из машины, перекинув ремень зачехленной фотокамеры через плечо. Помахала Валере рукой, он развернулся, выезжая на Бульварное кольцо.

Нина помчалась к спящему своему дому, огибая лужи, уже прихваченные ледком, — ноябрь, четыре часа утра, холодно…

До дверей подъезда оставалось шагов двадцать, когда кто-то невидимый сжал Нинины плечи, сдавил их, вывернул руки…

Нина охнула, но закричать не успела — чья-то лапа в шершавой, пахнущей мазутом перчатке зажала ей рот. Ее поволокли куда-то в сторону, к гаражам… Кто? Она не разглядела. Какие-то тени, мелькание темных фигур, хриплое мужское дыхание, чужие запахи, резкая боль — это они выкрутили Нине руки до хруста в костях.

Ее ударили о рифленую жесть гаража-«ракушки» спиной и затылком. Больно. Теперь Нина их видела. Двое. Черные полумаски на рожах, как в плохом кино, черные полумаски с прорезями… Но ей не было страшно.

Удар в лицо — и дикая, слепящая боль. Нина упала на землю. Какая боль! Правый глаз ничего не видит. Кровь течет по разбитой скуле, по щеке, испачканный грязью. Рывком подняли на ноги. Сейчас убьют. Страха нет, только горькое, тоскливое — дети. Вовка…

— Я плачу вам каждую неделю, — прохрипела Нина, глядя в эти жуткие прорези. — Я неделю назад отдала ему шестьсот баксов. Вашему… Михалычу… Вы что?! — Кровь заливала ей глаза. — Я все выплачиваю…

— Ты зубы не заговаривай, сука, — прошипел один.

Нину снова куда-то потащили, теперь уже от гаражей, туда, где темнели старые тополя.

— Че ты лепишь? Ты, тварь, у деда в Кратове на стреме повисла? Ты? Твоя работа?! Твои фотки, паскуда?!

Кратово. Вот оно что… Это цепные псы попсово-роковой звездной пары явились по Нинину душу.

Один из них держал теперь Нину мертвой хваткой, другой топтал Нинин «Кэнон», разминая объектив в мелкое крошево.

Дети. Вовка. Не страшно, если сейчас убьют. Нине давно уже ничего не страшно. Но сын! Но Вовка…

Почему она не кричала? Знала, что, кричи не кричи, не выйдет никто и окна не откроет?

Она молчала, пока эти двое привязывали ее ремнями к стволу старого тополя. Зачем они это делают? Разбитая окровавленная скула нещадно саднила, ресницы склеились от крови. Нина почти ничего не видела — только рожи, обезображенные черными полумасками с прорезями для глаз. Что-то в этом было комическое… Нет, не страшно. Фантомас разбушевался… Комикс для малолеток…

Полосы ремней больно впились в плечи, Нина впечаталась спиной и затылком в холодный, бугристый, сырой от осенних дождей ствол старого дворового тополя.

— Постоишь тут, сука! — Порция вялого бессвязного мата. — До утра не околеешь — вперед будет те, мразь, наука.

Они отступали от Нины, от дерева, пятясь, оглядываясь по сторонам… Не убьют? Жива. Жива, Господи!

— Еще раз полезешь выслеживать, сука, кого не надо, сука, мы те не камеру — кочан твой в брызги разнесем!

Они еще раз прошлись ножищами в тяжеленных ботинках по останкам Нининой фотокамеры и рысью понеслись в глубь двора, растворились во тьме сырой осенней ночи.

Нина перевела дыхание. Пошевелила затекшими плечами — прикручена накрепко. Намертво. Но — жива.

Она обвела взглядом темные окна спящего дома. Сейчас, должно быть, начало пятого. В начале седьмого собачники выведут своих мопсов-такс, кто-нибудь Нину, надо думать, отвяжет. Два часа. Нужно потерпеть два часа. Два часа на ночном промозглом ветру, вжавшись спиной в сырой ствол. Ничего, нам не привыкать. Главное — жива.

А если эти двое вернутся? Не вернутся. И все же? Или еще какой лихой ночной человек объявится, мало ли их теперь, в эту смутную осень? Занесет его сюда нелегкая, и вот она — Нина, вот она — сумка… А в сумке — мобильный.

Мобильный. Нина скосила глаза на сумку, лежавшую в стороне, метрах в пяти, эти двое ее не тронули, не польстились.

Так, мобильный. Нина, ведь проще крикнуть — громко, что есть мочи, в полный голос: «Помогите!» И кричать, пока не услышат. Кто-нибудь да услышит, проснется, распахнет форточку, спустится вниз. Консьержка — той и вовсе положено бодрствовать, хотя нет, наверняка дрыхнет себе в своей будке… Надо кричать, Нина, надо кричать безостановочно!

Нет, не могу. Стыдно. Что тебе стыдно, дура?! Ну стой, околевай на ветру!

Мобильный. Руки свободны до локтей. Так. Рядом — голая черная ветка тополя. Нина изловчилась, дотянулась до ветки затекшей, полупарализованной, свободной лишь до локтя рукой… Принялась остервенело выламывать, выкручивать, гнуть эту ветку. Минуты две — на отдых, на то, чтобы, прислонясь затылком к стволу, отдышаться, восстановить силы. И — снова, снова, снова! Ломайся, чертова ветка, старая толстая ветка! Ты повисла уже, ты надломлена мною, моей спеленутой ремнями, уставшей рукой…

Сильной рукой. Я — сильная, очень сильная, меня били — не убили, черта с два меня убьешь… Ну?! Вот так. Победа. Ветка выломана, большая толстая ветка с рваными хвостами сырой древесной коры.

Отдохнем немного. Нина закрыла глаза, открыла. Теперь нужно подцепить сумку за ремень. Как хорошо, как удачно, что он такой длинный… Та-ак… Отлично.

Еще несколько минут ушло на то, чтобы подтянуть сумку к ногам, поднять ее, подцепив за ремешок Руки не слушались, суставы болели, как у старого ревматика… Вот она! Откроем аккуратно. Только бы не уронить. Достанем мобильный, бросим сумку обратно на землю…

Нина знала, кому будет звонить. Тому, кто рядом. Кто живет в десяти минутах ходьбы. Какое счастье, что у него такой простой номер: первые три цифры — те же, что у Нины, а последние четыре — как в их старой коммуналке на Сухаревке, четыре цифры из Нининого детства: семь-ноль, семь-один. Семерка — число судьбы.

Он ответил сразу же, голосом бодрым, ясным, будто и не спал.

— Это Нина, — сказала Нина, переведя дыхание. — Я к вам приходила неделю назад… Вы еще решили, что я из поликлиники… Помните?

— Я помню, — спокойно ответил Петр, словно это была норма, обычное дело — будить человека в пятом часу утра. — Что-нибудь случилось, Нина?

— Случилось. — Рука затекла, пальцы не гнулись, аппарат мог в любую минуту выскользнуть из ладони. — Я вас не разбудила? — Более идиотский вопрос трудно себе вообразить!

— Нет, — ответил Петр. — Я еще и лечь не успел. Только что приехал. Работал. Что случилось, Нина?

— Меня к дереву привязали. Они уже ушли, я одна тут… Вы меня не… — Она запнулась. — Не отвяжете меня?

Он появился очень скоро, очень. Выскочил из машины, огляделся, рванул через двор… Остро заточенным ножом с длинным узким лезвием распорол ремни, негромко, сквозь зубы приговаривая:

— Сейчас, сейчас… Готово.

— Не смотрите на меня. — Нина попыталась отвернуться. — Зрелище, наверное, не из приятных.

Петр энергично, с силой растер ей плечи, предплечья, размял их хорошенько. Осторожно развернул Нину к себе, взял лицо в ладони, цепко осмотрел, заверил:

— Ничего, жить будем.

— А глаз? — спросила Нина жалобно.

Петр повел ее к дому, обогнув останки «Кэнона». Какое счастье, что не заметил, а то бы понял многое, догадался о роде ее занятий, Нина этого не хотела. Нет.

— А глаз? Ослепну?

— Ну, на один глаз вы уже ослепли, — сказал Петр. — Камеру вам разбили в пыль.

Значит, все рассмотрел и понял.

— Кто? — отрывисто спросил Петр, открывая перед Ниной дверь ее подъезда. — Вы их знаете? Заявлять будем?

— Нет, — твердо ответила Нина. — Не нужно. Спасибо вам. — Только теперь догадалась сказать. — Спасибо… Господи, сумка! Там, у дерева…

— Я сейчас. Стойте тут, ждите.

Петр помчался за сумкой, поднял ее с земли, потом подошел к машине, запер дверцу.

Странное ощущение защищенности и покоя — вот что Нина чувствовала сейчас. Она была под защитой, надежной мужской защитой. Вот он идет к ней, одна рука — в кармане, в другой зажат ремень Нининой сумки. Он приближается, быстро, зорко оглядывается по сторонам.

— У вас есть кто-нибудь дома? Нет? — спросил Петр. — Ну, пошли, будем спасать ваш глаз, пока не поздно.

— Ничего нет, кроме зеленки.

— Зеленка — это как раз то, что нужно. — Петр взял пузырек из Нининых рук.

— И вот еще йод… и вата…

— Хорошо бы спитым чаем промыть. — Петр оглядел бескрайнюю кухню. — Чай есть у вас? Компрессик бы сделать минут на десять. Очень хорошо снимает воспаление.

— Чай? — переспросила Нина. — Я не знаю. Я пью кофе. Я сейчас живу одна… — полуобморочно, почти на отключке, на автомате говорила она. Теперь, когда напряжение отступило, когда она могла наконец передоверить заботу о себе другому человеку, надежному, защитнику, — только теперь Нина почувствовала, как она устала, как ей худо. — Я пока одна… Муж в больнице, дети у мамы… Я очень много работаю… И днем, и ночью. И пью кофе — полбанки на чашку. На завтрак, обед и ужин.

Сквозь пелену обморочной слабости она видела, как Петр заваривает чай, потом умело сооружает ватные тампоны…

Усадив Нину в спальне в кресло, он осторожно откинул ее голову на свою ладонь. Теплая, твердая, широкая ладонь… Как хорошо… А теперь — спать… Он делает компресс, это — чай, а это — зеленка… Больно!

Нина вскрикнула и застонала сквозь зубы.

— Тихо, тихо, потерпите, — вполголоса попросил Петр. — Вот когда вас к дереву привязывали — молчали небось.

— Молчала, — изумленно призналась Нина. Дрема отступила — это боль и удивление заставили очнуться. — Откуда вы знаете?

— Так я же тонкий знаток женской психологии, — усмехнулся Петр. — Я же пишу для женского журнала.

— Инженер человеческих душ, — пробормотала Нина, морщась от боли. Скула и надбровье горели огнем.

— Какой я инженер! Так, техник-смотритель. — Петр уже расстилал ее постель. — Просто есть такой тип женщин: их будут убивать — они и звука не издадут. Потому что кричать в общественных местах — неприлично, дурной тон… Ложитесь, только сначала бы нужно переодеться.

— Я много чего теперь делаю неприличного. — Нина тяжело поднялась с кресла. — Род занятий, стиль поведения… — Она направилась в ванную, продолжая говорить на ходу: — К вам вот явилась неделю назад, без звонка, как снег на голову. Пьяная к тому же… Это что, прилично?

— Вот сейчас грамм пятьдесят коньяку вам бы не помешали, — заметил Петр, идя следом.

Она оглянулась — Петр протягивал ей махровый халат, Нинин любимый. Надо же — безошибочно нашел то, что нужно.

— Нет, вы ответьте! Это прилично? — нервно повторила Нина, открывая дверь ванной.

— Все равно вы — леди, — улыбнулся Петр. — Леди, давайте все же позвоним в органы правопорядка.

— Ни в коем случае. — Нина закрыла за собой дверь и вздрогнула, увидев себя в зеркале.

Ужас-то какой! Глаз заплыл, волосы всклокочены, вся в крови… Леди с подбитым глазом. Бомжиха трехвокзальная. Вот такой он тебя видит.

А тебе не все равно, какой он тебя видит? Тебя полчаса назад убить могли, радуйся, что не убили, а ты разглядываешь свой фингал и горюешь по поводу того, что это неэстетично.

Нина стояла под душем, стараясь, чтобы вода не попадала в лицо, аккуратно стирала губкой запекшуюся на шее кровь. А ведь могли и убить! Тюкнули бы камнем по башке… Сдавили бы лапы на горле… Как тот громила тогда, пугая ее и Вовку… Вовка!

Нина быстро натянула халат на мокрое тело и выскочила из ванной.

Петр нес в спальню подносик: чай, коньяк в широкой рюмке… Кровать уже приготовлена ко сну, край одеяла откинут с геометрической точностью, подушка взбита — горничная пятизвездочного отеля могла бы позавидовать, ей-богу.

Нина опустилась на край постели, набрала номер:

— Мама! Я разбудила, прости… У вас все в порядке? Сидите дома сегодня. Дверь не открывайте никому! Да, все нормально, я потом объясню. И пусть Костя Вовку в школу сегодня не возит! Ты поняла меня? Все, я спать ложусь…

Нина забралась под одеяло, вытянулась с наслаждением, закрыла глаза, но тут же резко поднялась и села.

С чего она взяла, что этот полузнакомый мужик будет торчать тут возле нее и неусыпно стеречь ее покой? Что он ей, мамка? Нянька? Сиделка?.. Сам виноват. Это на нее так действует гипноз его уверенной, несуетной опеки.

— Петр, простите меня, — пристыженно сказала Нина. — Я совсем ничего не соображаю от усталости. Вам, наверное, идти нужно? Утро уже.

Рядом с кроватью, на столике, на подносе, остывал чай, маслено поблескивал коньяк в широкой низкой рюмке Чуть сдвинув поднос, Петр положил на столик трубку мобильника, произнес спокойно:

— Вы засыпайте, Нина. Я посижу в соседней комнате. Выспитесь — утром поговорим. У вас что-то стряслось, так? Утром и обсудим.

— Нет, у меня все хорошо, — пробормотала Нина, опуская голову на подушку. — Все в порядке, ничего обсуждать не надо… — Сон подступил мгновенно. — Все хорошо… спасибо… вам…

Она проснулась от пронзительной трели дверного звонка. Вскочила, запахивая халат, затягивая его поясом потуже.

В дверь звонили не переставая.

— Кто? — спросила Нина.

— Это врач, Нина. Я — приятель Петра. Открывайте смело.

Нина открыла дверь. Молодой мужчина в куртке, накинутой на белый халат, вошел в прихожую, поздоровался, поставил на пол свой айболитов саквояж.

— А где он сам? — растерянно и сонно спросила Нина. — Где Петр?

— Ага… — Врач взглянул на ее лицо, кивнул удовлетворенно. — Ну, могло быть и хуже. Где у вас можно раздеться?.. Петр? Он еще утром от вас ушел. Позвонил мне, велел подлечить ваши очи. Да вот же записочка. — Он показал на круглое настенное зеркало.

Маленький рисунок на листике, выдранном из блокнота, был прикреплен к раме. Стойкий оловянный солдатик в мундире и кивере отдавал Нине честь и, казалось, ободряюще ей подмигивал.

* * *

Он не пошел к сестре. Заглянул к соседке, бабе Нюре, вечной старухе, ни износу ей, ни убыли. Вручил конверт с пятью двадцатидолларовками:

— Баб Нюр, вечером зайдешь к Наташке — отдашь. От меня.

— А сам че? — спросила вечная Нюра, осторожно вытряхивая заморские деньги из конверта.

— Баб Нюр, мне некогда, — пояснил Олег. — У меня час на все про все, дел по горло, куда я пойду? Бормотуху жрать с шурином? С ним сядешь за стол — через день только поднимешься.

— Куды там подымешься! — Нюра с величайшим трепетом, почти благоговейно раскладывала деньги на высохшей сморщенной ладошке. — Под лавку ухнешь — не подымешься… Олежек, это кто ж такой у них?

— Президент Джексон. — Олег нетерпеливо взглянул на часы.

— Вылитая наша почтальонка из Боровска. — Старуха поднесла купюру к подслеповатым глазам. — Вот так шалкой подвязать — вылитая Зинка… Надо ж, сподобилась, мериканские деньги в руках держу. Олежек, правду говорят, что они не горят, хоть жги — не горят? Вправду?

— В огне не горят, в воде не тонут, — подтвердил Олег, сбегая вниз по ступенькам ветхого, щербатого Нюриного крыльца. — Это только наши, баб Нюр, горят. Синим пламенем. Вечером Наташке отдашь, не забудь, не потеряй! — Он сделал несколько шагов к покосившимся воротам, к низкой калитке. Оглянулся назад, весело крикнул: — Баб Нюр, а ведь ты еще керенки, наверно, помнишь, да?

Старуха стояла на крыльце, приблизив бледно-зеленую купюру к глазам, изучая физиономию президента Джексона с живейшим, отнюдь не старческим интересом.

Олег смотрел на нее. Конечно, помнит керенки — ей сто лет в обед. Помнит. Нюрин век, долгий век, русский век, советский: от семнадцатого года до семнадцатого числа. От керенок до его величества доллара.

Докатились, куда уж дальше.

Олег заглянул к бригадиру шабашников Сене.

Сеня, благодарение небесам, был вполне трезв и вызвался собрать бригаду в горсть.

— Привез? — спросил он у Олега, не выдержав.

— Привез, привез, — кивнул Олег. — Давай собирай всех в школе. И вот тебе на водку. Там и распечатаем.

Сеня умчался, как был — в одном сапоге, зажав другой под мышкой. На скаку обулся, рванул по деревенской осенней хляби, въезжая в жидкую грязь по колено. Понесся высвистывать свою ораву — заказчик приехал! Долг отдаст! Арцис (так они звали Олега меж собой, посмеиваясь), арцис привез бабки!

Олег вышел к своей школе, к заброшенной своей развалюхе, одноэтажному облезлому бараку под прохудившейся крышей, длинному, как кишка.

Во дворе, под навесом, хранилось Олегово богатство: кирпич, черепица, шифер, штабеля досок. Все, что Олег успел купить до злосчастного августовского обвала, купить по хорошей цене, выгодно, толково — деньги он экономил, деньги были чужие, те самые десять тысяч баксов, занятые у друга.

Сторож шагнул ему навстречу — Олег поднял руку: потом, потом! Зашел в дом. Вдохнул запахи отсыревшей штукатурки и извести, свежеоструганных досок, мешковины, олифы. Олег вдохнул их с наслаждением, полной грудью: родные запахи его стройки, его дела, его дома, не ожившего еще, но уже и не мертвого.

Он шел длинным стылым коридором своей бывшей школы-четырехлетки, по-хозяйски похлопывая ладонью по мешкам с цементом, составленным в ряд. Шел, проверяя бегло, на глаз, все ли ящики с гвоздями целы, не сперли ли чего из мелкой сантехники, купленной Олегом самолично.

Он всему здесь знал цену, вел счет. Сторож плелся за Олегом по пятам, вполголоса повествуя о том, как непереносимо трудны и смертельно опасны его, сторожа, трудовые будни, его бессонные бдения с шашкой-винтовкой наперевес, ибо чуть сумерки, а уж лезут изо всех углов, вон, из оврага и из лесу, окрестные злодеи-вороги, точат свои ножи, наступают по всему фронту. Всякий жаждет обчистить Олеговы угодья, креста на них нет, упыри, воровское племя, кому — мешок с цементом, кому — ящик гвоздей…

— Но ты начеку? — перебил его Олег, поглядывая на окна, еще не застекленные заново: где — старые рамы, где — и вовсе сквозной проем, за которым овраг, осенние поля и неровная темная кайма соснового бора.

— Я-то начеку, да мне бы — чек, — съязвил находчивый сторож, местный юродивый, бывший завклубом. — Мне бы чек, а еще лучше — наличкой.

— Будет тебе наличка, погоди. — Олег открыл дверь в актовый зал, осмотрелся.

Запустение, сырость, прогнившие доски. Шаг в сторону ступишь — провалишься вниз, в подвал. Чердак разворочен. Пустые глазницы незастекленных окон. Вместо сцены — гнилой остов.

Но сцена будет, театр — будет, все будет так, как Олег задумал. Вот эта стена сможет подниматься, и тогда вообразите: весна, цветущие яблони, вот здесь, в заброшенном школьном саду, мы поставим ряды для зрителей, мы сколотим удобные широкие лавки… Занавес открывается… Олег ведь купил, успел купить целый тюк, прорву, уйму жатого бархата цвета густого темного меда.

Он покупал этот бархат восемнадцатого августа, в маленьком магазинчике на Лосинке, а хозяин лавки, пожилой еврей, говорил ему, выписывая чек: «Ну, и куда вам столько? Театр свой строите? Вы что, не слышите радио? Лида, сделай для этого глухого громче! О-ой, милый человек, у нас в России вся жизнь — театр. Театр военных действий».

— Ильич! — окликнули Олега.

Он очнулся, оглянулся на зов.

Семь нетрезвых архангелов, точнее архаровцев, семеро мужичков с испитыми плутовскими рожами, бригада шабашников, одинаково крепенькие, коренастые, мелкие, — Олег звал их, коверкая фамилию знаменитого французского зодчего, Ле Кургузье, — семеро кургузых работяг-стройподрядовцев стояли за его спиной тесной группкой, выжидательно, с надеждой глядя на Олега.

— Привез? — решился наконец Сеня, главный, обнимая натруженной дланью висевший на боку рюкзачок. Рюкзачок отозвался веселым стеклянным звоном.

— Я же сказал: привез, — кивнул Олег.

Семеро не проронили ни звука. На хитрованских их рожах разлилось, впрочем, предвкушение неизъяснимого и длительного блаженства, сладостное предчувствие грядущих недельных запоев, шумных, с размахом, загулов, где всему будет место и час: и радостной пьяной драке, и дружному разгрому пристанционного киоска, а бабе своей, чтоб не тявкала, можно будет крикнуть с надрывным хмельным негодованием: «Я зар-р-работал?! Зар-р-р-работал, блин?! На те двести, уйди, убью, Валентина!»

— Так. — Сеня поставил рюкзачок на пол. Помолчал, сопя. — Так Значит, как договаривались. По сто пейсят зеленых на брата. Наружку мы тебе осмотрели. — Сеня стал загибать корявые темные пальцы: — Трещины заделали, цоколь восстановили. Плитку поклали, слесарку мы те сделали…

— Наполовину, — уточнил Олег.

— На бо́льшую половину, — угрюмо возразил Сеня.

— Половина, Сеня, на то и половина, что — пополам. — Олег достал из-за пазухи тысячу баксов, все, что заработал за два эти месяца, плату за стыд, за позор, за «тужься, милая, тужься».

— Мусор мы тебе разгребли, стекло убрали, — продолжал Сеня, гладя на стопку долларов остановившимся немигающим взглядом, взглядом такой силы, что сила, скажем, земного притяжения была по сравнению с ним — пшик, ничто, напрасное колебание воздуха. Еще минута, казалось, — и зеленые бумажки, выпорхнув из руки Олега, устремятся в Сенину трудовую ладонь стройным косяком перелетных птиц, спешащих к родимому югу.

— На. — Олег вручил Сене деньги, добавил: — Пятьдесят я вам должен.

— Пятьдесят мы тебе прощаем, — великодушно молвил Сеня, неторопливо и задумчиво пересчитывая деньги.

— Что так? — насторожился Олег.

Сеня молчал, занимаясь подсчетом. Ле Кургузье придвинулись поближе к атаману, напряженно и недоверчиво следя за равномерными движениями Сениного большого пальца, обильно смоченного слюной.

— Как это — прощаете? — допытывался Олег. Его тревога росла, и он заговорил почти заискивающе: — Я отдам! Скоро банк мой распечатают, деньги будут. Мужики, у меня деньги есть, подождите еще немного. Только давайте уж начинать, мужики! Зима на носу, попаузили, и хватит… Долг я вам отдам, давайте продолжать работу-то! В счет будущих денег.

Сеня спрятал доллары в нагрудный карман и хмуро сказал:

— Ильич, мы уходим. Не взыщи, Ильич.

Олег обмер.

— Куда уходите? — спросил он хрипло.

— В Хотьково едем, — пояснил Сеня. — На подряд. Там один чмур три коттеджа строит. Хорошие деньги дает, живые деньги, Ильич, сразу в руки нам даст, живые, не из банки твоей запечатанной. Их пощупать можно.

— А я?! — Олег слышал свой голос, он что-то еще говорил, пытаясь убедить их, остановить, образумить. Он сам себе напоминал петуха, которому уже отсекли башку, а петух еще бегает по двору, заливая траву теплой кровью… — А я, а школа? Мужики! Да вы что?! Будьте людьми, она ж не достоит до весны-то! С дырявой кровлей! Сгниет, совсем развалится! Мужики, да вы что?! Не губите!

— Давай выпьем, — сочувственно предложил Сеня. — Давай сядем, выпьем. Мы ж купили! Давай на посошок.

— На какой посошок, мать твою?! — заорал Олег с яростью. — Охренели совсем? Где я сейчас новую бригаду найду? А это все?.. — Олег пнул в сердцах ящик, где лежали, одна к одной, электрические лампочки, купленные им еще в июле. — А это куда? Кирпич, стройматериалы… В это, знаешь, сколько бабок вбухано?

— Знаешь, — кивнул Сеня. — Ты потише с лампочкой-то, Ильич.

— Лампочка Ильича, — вставил сторож, и семеро Кургузье негромко заржали.

— Ты заткнулся бы! — Олег перевел на сторожа загнанный взгляд. — Что? Тоже с ними уходишь?

— Ухожу, — подтвердил сторож. — Вы мне, Олег Ильич, двести баксов должны, вы меня месяц завтраками кормите, а я жрать хочу! И в обед, и в ужин. И семейство мое жрать хочет, очень даже хочет. Цены скакнули, второй месяц на своей картошке сидим, свиным салом заправляем.

— Ты продай это все, Ильич, — предложил Сеня. — Мы те покупателя найдем, эти и купят, хотьковские. Продай, забудь ты про свой тиятр, не время сейчас. И ребятня твоя разбежалась, ты был у их-то? Нет? Разбрелись. Кто в Балабаново подался, кто — в Москву. Каждый выживает, как может. Глухие времена.

— Мужики… — Олег задохнулся. Больше он ничего не мог сказать.

Он встал перед ними на колени. Он рухнул, и в одно колено тут же больно впился какой-то гвоздь или осколок стекла.

Олег стоял перед ними на коленях, на этих шатких гнилых половицах, усеянных битым стеклом (чего было врать-то, что вычистили все, убрали? Халтура, Кургузье!). Он стоял, смотрел на них, притихших, и не было в этом жесте ни актерской экзальтации, ни наигрыша, ни фальши — одно только исступленное отчаяние. Чистое отчаяние, абсолютное, предельное отчаяние. И мольба.

— Мужики… — выдохнул Олег наконец. — Если не будет этой школы моей, мне тогда… Мне тогда и жить незачем. Нечем. Мне и так нечем. Давно.

Сеня шагнул к Олегу и поднял его на ноги, легко поднял, без усилия. Потом молча отряхнул его колени и полы куртки, сбил с них древесную труху и битое стекло.

— Ильич… — Сеня похлопал Олега по безвольно поникшим плечам. — Ильич, давай выпьем. Не береди ты нам душу, зараза! Все одно — уйдем. А куда денешься? И ты бы ушел на нашем-то месте. Такие времена, Ильич. Каждый выживает, как может.

Олег все же надрался с ними. Напился с горя. Доковылял по грязи, по вязкой деревенской распутице до бабы Нюры, забрал у нее сто долларов, предназначенных для сестры. Пробубнил, отводя глаза: «Нюр, ты не говори ничего Наташке. Я потом… Деньги будут — привезу… Потом, Нюра!»

Сто долларов Олег всучил сторожу, уломал его, умолил, умаслил пьяненького, на все согласного: «Вот тебе сто, это знаешь сейчас какие деньги? Это целое состояние! Месяц еще походи тут с колотушкой, поохраняй, потом я денег достану, новых работяг найду…»

Теперь он, трясясь в электричке, возвращался в Москву.

Голова раскалывалась, похмельная муть застилала глаза. Что делать? Что делать, с чего начать, господа Добролюбовы-Чернышевские, я вас спрашиваю, господа революционеры-разночинцы-шаромыжники-сволочи?! Вот он я, мне полтинник с гаком, вот он я, сижу, ссутулясь, скрючась на холодной и жесткой лавке, и бьет меня похмельный озноб, и хреново мне, господа Чернышевские…

Что я делать умел? Я умел быть актером, хорошим, заметьте. Ладно, там кончилось, там — труба. Там — кончилось, а я начал заново, нашел и силы, и деньги, я начал свое дело, а мне р-раз — и руки отрубили. По локоть.

Куда теперь? Милостыню просить, вот здесь, по грязным, по стылым вагонам? «Граждане, подайте кто сколько может бывшему народному артисту бывшей народной страны! Вы же тоже — бывший народ, граждане. Сами мы не местные, у нас с вами мест не осталось, все места у нас, граждане, отняли».

Олег вышел на Ярославском, побрел к метро.

Холодно. Мутит. Ноябрь на исходе.

Олег поднял воротник, взглянул на уличные часы. Одиннадцать вечера. Он перевел усталый взгляд — и замер.

Недалеко от входа в метро торчал рекламный щит, теперь такие на каждом шагу. Белым по алому, крупно, наотмашь: «Помни! (О, это безличное совковое “Помни!” “Знай!” “Соблюдай!”) Уклонение от уплаты налогов есть преступление перед государством!»

И все. Белым по алому. Крупно. Олег коротко и хрипло рассмеялся. Он сразу вспомнил все унижения трех последних месяцев, всю муку, весь свой позор, бессильные блуждания по замкнутому кругу. Банк, в котором замурованы намертво его деньги, бездомность, бесплодные попытки заработать, худую кровлю над погибающей школой и это «тужься, милая, тужься»…

Как они смеют, а?! Они, укравшие его деньги, втоптавшие его в грязь, его и еще тысячи таких же, как он, как они смеют белым по алому, ярко, крупно, нагло, бесстыдно: «Преступление!», «Государство!»

Это вы — государство?! Вы, воры, скоты, шпана, отребье, вы — государство?

Олег огляделся. Пьяная злоба ударила ему в голову. Урна, а радом — пустая пивная бутылка. Тут бы булыжник сгодился. Булыжник, орудие пролетариата. Обманутого вами пролетариата. Чем я не пролетариат? Пролетариат, пролетающий над гнездом кукушки. Все мы здесь кукушкины дети, в сущности.

«Преступление перед государством». Какой восхитительный, первобытный цинизм! Цинизм убийцы, который вас душит, но при этом сурово и требовательно приговаривает. «Ты почему не расстегнул воротник? Ты что, не видишь, что мне тебя душить неудобно? Давай расстегивай, я должен добраться до твоего горла, расстегивай, это твоя обязанность, помни!»

Помни… И Олег запустил пивной бутылкой в это самое «Помни!». Не попал, бутылка упала к его ногам, не разбившись. Он поднял ее с земли и снова запустил, целясь теперь в восклицательный знак.

Он стоял, покачиваясь, и расстреливал этот скотский плакат с тупым пьяным упорством до тех самых пор, пока рядом с ним не остановился, резко тормознув, ментовский «уазик», пока не повыскакивали из него, вполголоса матерясь, бравые служители правопорядка.

* * *

— Я тебе в сотый раз объясняю: вечер, я подхожу к дому. Ударили, вырвали сумочку — и наутек. Все.

— А я тебе в сотый раз говорю: не шляйся одна по ночам! — Дима повысил голос. Он кружил по своей двухместной палате, опираясь на трость, еще заметно прихрамывая. — Вечер… Знаю я этот «вечер»! Наверняка за полночь возвращалась. Откуда, кстати?

— Я уж и не помню, — пробормотала Нина.

Она сидела в креслице у стены. Дочь Ирка стояла рядом, нервно грызла ногти.

— А ты куда смотришь? — Дима перевел гневный взор на падчерицу. Он распекал обеих с видимым удовольствием. Еще бы! Хоть какой-то выход энергии, скопившейся за два с половиной месяца вынужденного затянувшегося безделья. — Если мать возвращается поздно — выйди, встреть. Ты где живешь сейчас — у нас или в Крылатском?

— Мы все, Дима, в Крылатском живем. — Ирка нерешительно покосилась на Нину. — Мама сейчас должна быть одна. Она теперь очень устает, потому что… — Ирка запнулась. — Она же теперь работает.

— Ира! — гневно крикнула Нина.

— Как — работает? — изумился Дима. — Где?

— Ира… — прошептала Нина. Все, это — конец.

— Что — Ира? Что?! — заорала Ирка, тут же перейдя в наступление. — Мама, почему ты скрываешь это от Димы? Почему он не должен знать?

Это конец. Нина сжала ладонями виски. Очки тут же съехали к переносице, огромные стрекозьи очки с затемненными стеклами, призванные если не скрыть синяк под глазом, то хоть как-то смягчить общее впечатление.

Да, это конец. Зачем она взяла сюда Ирку? Понятно зачем. Чтобы отвлечь Димино внимание от собственной персоны, от своего обезображенного личика, от этого синяка, залепленного пластырями, наконец, от собственного горького, казнящего взгляда, обращенного на мужа, потому что теперь Нина знала. Знала про эскорт-сервис с ирисами. Вон они, кстати, новые, свежие, на столике у окна.

— Почему надо скрывать от него, что ты устроилась на работу? — кричала между тем ее дочь-предательница. — Он твой муж Глава семьи. Правда, Дима? — И Ирка подобострастно уставилась на Диму. Она всегда перед ним юлила, виляла хвостом, хитрюга, всегда выторговывала у него копеечной лестью все, чего бы ей ни захотелось. — Почему нужно молчать-то, Дима будет только рад. Дима, мама теперь пресс-атташе в одной крупной фирме. Все очень удачно. Хорошие деньги. Правда, там иногда и ночью пахать приходится…

— Давно? — спросил Дима, угрюмо взглянув на жену.

Нина подавленно молчала. Конец. Благодарение Богу, Нина не раскрыла всей правды ни матери, ни Косте, ни своей распрекрасной дочери-болтушке, все, больше Ирке веры нет ни на грош. Для семьи Нина придумала сказочку-легенду про большую солидную фирму и пресс-атташе.

— Так это тебя там приложили? — И Дима указал перстом на Нинин синяк. — Там, да?

— Господи, да как тебе в голову только… — растерянно начала Нина.

— Работать захотелось? — перебил ее Дима. — Эмансипэ драная! — заорал он. — Знаю я эти фирмы! Карьеры ей возжелалось! На пятом десятке! Ира, выйди. Жажда деятельности у нас прорезалась! На старости лет!

— Что ты несешь? — ахнула Нина. — Ира, выйди!

Подлая дочь не двигалась с места, словно приклеилась к стене. Грызя ноготь, она наблюдала за родительской разборкой с жадным любопытством.

— Что у нас, денег нет совсем? — орал Дима, остановившись посреди палаты и опираясь обеими руками на трость. Как стивенсоновский Сильвер-злодей — хромой и разъяренный. — Ты же сказала — квартиру продали, долг этим ларечникам отдали и на жизнь осталось. Меня выпустят через неделю, что я, денег в семью не добуду, что ли?

— Добудешь, добудешь. — Нина подошла к нему, обняла за плечи. — Успокойся. Тебе нельзя волноваться.

— Знаешь, откуда у тебя этот синяк? — прохрипел Дима. — Это к тебе там приставал кто-то, в этой долбаной фирме твоей.

Нина истерически рассмеялась. Ничего более нелепого, более немыслимого…

— …А ты по рукам ему дала, а он тебе — по морде! Я знаю! Я зна-аю!..

…более смехотворного он не мог бы придумать. Бедный Дима, дурачок ты мой колченогий, ничего ты не знаешь про мою теперешнюю жизнь, и не нужно тебе знать…

Нина все еще смеялась, не в силах остановиться, и Ирка-мерзавка тоже захихикала, выдавив сквозь смех:

— Сказать, на кого вы похожи? Только не обижайтесь, ладно?

— Пара калек, — уже беззлобно буркнул Дима. — Отчим на костыле и мать с подбитым глазом. Сладкая парочка. Повезло тебе с предками, Ирэн.

— На лису Алису и кота Базилио!

— Во-во, — кивнул Дима. — Только Страны дураков не хватает.

— Почему ж не хватает? — возразила Нина, отсмеявшись. — Ты взгляни за окно.


Нина сидела в микроавтобусе.

Михалыч пересчитывал деньги — пятьсот долларов полтинниками. Нина возвращала долг частями, почти еженедельно. Михалыч и его хозяева пошли ей навстречу — святые люди, дай Бог здоровья, если бы вы знали, как я вас ненавижу, до конца дней моих, в самых страшных снах, в ночных кошмарах будет мне снится этот душный тесный фургон, Михалыч в неизменном сером пиджаке в «рубчик», его корявые узловатые пальцы, ловко пересчитывающие деньги, заработанные такой кровью!

Михалыч и его хозяева пошли Нине навстречу — позволили ей платить в рассрочку. Деньги, вырученные на продаже черемушкинской Костиной халупы, Нина отдала сразу, еще в сентябре.

Нина отдавала и все свои таблоидные гонорары, когда — двести, когда — триста. Михалыч приезжал, считал деньги, складывал их в карманчик потертого старенького портфеля из кожзаменителя. Этот портфель, наверное, тоже будет сниться Нине до скончания дней — копеечный облезлый портфельчик, бездонная прорва, с неизменной жадностью заглатывающая Нинины деньги, Нинины силы, Нинино время, Нинину жизнь…

Михалыч щелкал замками, ставил какую-то закорючку в своей тайной ведомости, в толстой амбарной книге. Дурацкая нелепая проформа, филькина грамота, чушь собачья, вот завтра он, к примеру, возьмет и скажет Нине: «А где еще три штуки? Ты нам еще три должна!» Не дай бог, конечно. Но вдруг возьмет, скажет — и что тогда?

Ей уже казалось временами: она на вечном оброке у этого немногословного, корявенького, себе на уме мужичка. Никогда этому не будет конца. Крепостная. Как там Аладдин-то? Раб лампы? Тогда она, Нина, — раб портфеля. Ветхого портфеля из кожзаменителя, со сломанной ручкой, прикрученной к крышке проволокой, с оглушительно, алчно щелкающими железными замками.

Про себя она называла Михалыча Счетчик. Счетчик, считающий ее деньги. «Счетчик», на который Нину поставили. Ее, Диму, детей… Нина посмотрела в окно — Вовка с ленцой расхаживал по детской площадке, подошел к качелям, присел на краешек. Сегодня он был с Ниной, она забрала его у матери на сутки — соскучилась.

— Так. — Михалыч щелкнул замками портфельчика. — Ну, ладно. Две с полтиной остаешься должна, Нина Николаевна, и давай-ка поторопись.

Нина отвернулась от окна и напряженно взглянула на Михалыча.

— Поторопись, — жестко повторил тот. — И так на целую осень все растянула.

— Я вам основную сумму почти сразу отдала, — возразила Нина. — Мы же договорились — оставшееся я возвращаю, как смогу.

— Договорились, — согласился Михалыч. — Только у хозяев моих обстоятельства поменялись, Нина Николаевна. И так скажи спасибо, что навстречу пошли, а теперь у них новое дело наклевывается, туда большие вложения нужны. Две недели тебе на две с полтиной. Добывай как хочешь. Когда мужик твой вернется? — спросил он без паузы, сразу.

— Зачем это вам? — У Нины сжалось сердце. — Я же вас просила… Прошу! Не трогайте его, он ни о чем не должен знать, — моляще произнесла она. — Я найду эти деньги. Две недели — значит, две недели. Я сама вам позвоню, сама.

— Ладно. — Счетчик зевнул. — Звони.

Нина выбралась из машины, перекинула сумку через плечо, зябко повела плечами, пытаясь унять нервную дрожь.

Микроавтобус тронулся с места, шурша шинами по лиственному насту. Нина зашагала к детской площадке, к качелям.

Сына там не было — ни у качелей, ни у турника.

Нина загнанно огляделась. «Мицубиси» Михалыча мелькнул у поворота и пропал. Где Вовка?!

Одурев от панического страха, Нина заметалась по двору. Гаражи, скамейки у подъезда, консьержка… «Вовка заходил? Нет?.. Вы не видели моего сына?.. А вы?..»

Задыхаясь от ужаса, она носилась по двору, кричала в голос, теперь-то было не стыдно кричать, теперь, когда исчез ее мальчик… Господи, а если эти, из микроавтобуса, увезли его невесть куда?

Что же делать? Нина не отдавала себе отчета — рука сама потянулась к сумке за мобильным. Спасение и помощь — это семь цифр, последние — семь-ноль, семь-один.

Петр приехал минут через десять. Нина ринулась к нему через двор:

— Петя! Вовки нет! Он был вот здесь, у качелей…

— Так. Друзья его. Адреса, — отрывисто сказал Петр, закрывая машину.

— Какие друзья, какие адреса, ему восемь всего, я его никуда не пускаю! — прорыдала Нина на бегу, вцепившись в руку своего оловянного Солдатова, уже рванувшего через двор, к дому.

— Куда он мог пойти? Магазины? Бульвар, метро, куда?

Он завернул за угол, выбежал на шумную дневную улицу, оглянулся на плачущую Нину.

— Нет, так не пойдет. Давай-ка поделим зону поиска на секторы, что ли… — Он говорил ей «ты». — Как он одет? Какой он? Опиши!

— Шапочка синяя вязаная, — всхлипнула Нина. — Курточка стеганая, восемь лет…

— Кому восемь лет? Чему? Курточке? — Петр озирался по сторонам. — Нина! — крикнул он, сжав ее руку. — Это не твой? Вон, на крыше стоит!

Вовка стоял на широком козырьке крыши универсама, занимавшего первый этаж Нининого дома. Дом напоминал перевернутую букву «Т», и крыша магазина располагалась на уровне второго этажа. Вовка стоял там и плакал.

— Он, — кивнула Нина, слабея от радости, от облегчения.

Она поплелась за Петром, еле переставляя ноги. Послушно зашла в подъезд, поднялась на второй этаж. Петру пришлось вылезти в узкое окно, чтобы выйти на эту чертову крышу за Вовкой, который боялся сам идти, боялся крыши, боялся материнского гнева.

— Как ты сюда залез? Когда ты успел-то, Вова? Совести у тебя нет! — выкрикнула Нина, как только сын оказался рядом.

— Меня Коля привел из второго подъезда, а сам убежал, — дрожащими губами вымолвил Вовка.

И они оба заплакали.

Петр гремел решеткой, закрывая окно на замок ключом, взятым у консьержки. Наконец он повернулся к Нине. Широкие его плечи и обшлага куртки были испачканы известкой и пылью, на пальцах осталась ржавчина. Куртка была расстегнута, только теперь Нина заметила, что на нем фартук, обычный кухонный фартук в крупную клетку.

— А почему вы в фартуке? — Она вытерла слезы, свои и Вовкины.

— Потому что я не успел его снять. — Петр отряхнул плечи от известки. — Вы позвонили, когда я обед готовил. — Теперь он снова говорил ей «вы». — Я не стал его развязывать, помчался… Слышали бы вы свой голос в трубке!.. Ну, отрок, давай знакомиться. — Петр присел перед Вовкой на корточки, протянул ему руку: — Петр.

— Простите меня, пожалуйста, — пробормотала Нина. — Я… Я совершенно обнаглела. Я не должна была просить вас… Но… Но я боялась, что его забрали эти люди… — Она проговорилась, выдала себя. Непростительно.

— Какие люди? — быстро спросил Петр. Пожал Вовкину ладошку, поднялся на ноги, взглянул на Нину пристально. — Что это за люди, Нина? Может быть, вы все же расскажете мне, наконец?

— Я не могу. — Она покачала головой. — Простите.

— Глупо, — сказал он чуть слышно. — Ну, дело ваше.

— Все хорошо, — прошептала Нина, прижимая к себе сына. — Все обойдется. Просто я очень занята сейчас. А Вовка — у мамы. Она старенькая, бестолковая… У меня все время душа не на месте.

— Хотите, я возьму парня к себе? — спросил вдруг Петр. — Хотите? У меня — двое, его сверстники, чуть старше Где двое, там и третий. Пойдешь ко мне? — спросил он у Вовки и ободряюще ему улыбнулся. — Он в какую школу ходит?

— В нашу, — растерянно ответила Нина. — На Яузском…

— Ну, так и мои туда же. Я их каждый день отвожу-встречаю. Давайте так. На месяц, на два, на три… на сколько понадобится, я парня беру к себе. Пока у вас суета, пока вы решаете ваши проблемы… Они ведь не вечны, правда?

Нина молчала. Ну что тут скажешь? В ноги ему бухнуться? Руки целовать? Нина молчала, благодарно и растерянно гладя на Петра, подыскивая нужные слова и не находя их. Все слова — тщета, что ни скажешь — будет мало.

— Так не бывает, — сказала она наконец, прижимая к себе притихшего сына.

— Бывает. — Петр подмигнул Вовке, легонько сбил ему шапку назад, к макушке.

— Не бывает, чтобы чужой человек так помогал.

— Ну, так, значит, я уже не чужой, — весело произнес Петр. — Верно?


— Та-ак… Так, ладно, это понятно. — Игорь растер ладонью припухшие от вечного недосыпа глаза, усталые, с красноватыми белками. Игорь вкалывал здесь, как зверь, пахал за четверых, тащил свой таблоид в гору. Пахал сам, но и волам своим не давал спуску. — Это понятно. Что там еще?

— Ну, что там еще… — Александр Евгеньевич повернулся к бессонному оку своего компьютера. — Сейчас глянем, что там еще.

Волы волами, но уж коли о фауне, то вся агентурная сеть таблоида была поделена Игорем на два неравных подвида. Треть сборщиков информации трудились здесь, в стенах его офиса, считывая все, что могло заинтересовать шефа, с интернетовских сайтов, перелопачивая груды журнально-газетного свежака, выуживая оттуда самое острое, самое скандальное, еще лучше — потенциально скандальное.

«Вы, детки мои, должны уметь просчитывать ситуацию на десять шагов вперед, — учил Игорь свою паству. — Копайте там, где тротил уже подложен, но часовой механизм еще не заведен. Все просчитать, предусмотреть — и первыми успеть к месту взрыва. Вот, чада, первая заповедь уважающего себя папарацци».

Великовозрастные детки благоговейно внимали Игорю. Этих он называл пчелами. Они клубились в его офисе, в его улье, собирали мед, то бишь извлекали, выцеживали из журнально-интернетовских соцветий драгоценный нектар свежайших сплетен, новейших слухов.

Метафора, конечно, хромала на обе ноги. Хорошо медок! Кому он — сладок, кому — зловонен. Ну, пчелы и пчелы, улей так улей, кто ж будет спорить с Игорем, кто будет ему перечить? Игорь — хозяин, царь, бог, работодатель, благодетель, кормилец, всему голова.

— Вот еще, может быть, — пробормотал Александр Евгеньевич. Он был пчелой, хотя, впрочем, больше смахивал на шмеля: маленький, шустрый, в мохнатом пуловере, вечно растрепанный, с рыжеватой взлохмаченной гривкой, с пушистой щеточкой усов. — Вот еще что… Помнишь, был такой актер — Проскурин Олег? Свалил куда-то в леса года три назад, отпартизанил, вернулся теперь в Белокаменную. Ну, с тормозов сорвался мужик, скандал за скандалом, я второй месяц его отслеживаю. Обхамил перпетуум-мобиле нашу детективную, я об этом тиснул в третьем номере пару строк.

— Проскурин… — Игорь прищурился, припоминая. — Ага, помню.

— Замечательный был актер, — кивнула Нина. — Умный, точный. Из первой десятки.

— Последний его прикол, — добавил Александр Евгеньевич. — Швырял бутылкой в рекламный щит у Ярославского вокзала. Свезли нашего Мочалова в участок Отсидел двое суток как миленький.

— Класс! — восхитился Игорь. — Максим Горький, пиеса «На дне». Там Актер, кстати, есть. Нина, есть? Ты у нас самая начитанная.

— Есть, — вздохнула Нина. — Бедный Проскурин! «Человек — это звучит горько»…

— Бери его, детка, — постановил хозяин улья. — Чует мое многоопытное сердце следующая бутылка полетит в Спасские ворота. Пошли, нас еще Зина ждет.

Зина — это из стаи шакальей. Если славный, интеллигентный, с инязом, журфаком и двадцатилетним репортерским прошлым в анамнезе Александр Евгеньевич причислен был к элитному пчелиному рою, то крепкая, сухопарая тетка по имени Зина служила у Игоря внештатно. Внештатники составляли две трети Игорева полка. Хозяин величал их шакалами.

О-о, это были вдохновенные асы своего дела! Следопыты со стажем, по призванию. Виртуозы соглядатаи, гении конспирации, мастера слежки. Тетки за пятьдесят, дядечки на пенсии, неистребимый, слегка постаревший, но все еще не сдающийся, бодрый «совок», завсегдатаи очередей и лавочек у подъездов… Если в этом подъезде живет знаменитость, звезда, горящая ярко или погасшая, то соседка означенной «стар» уже завербована ушлым Игорем. Соседка, сосед, дальний родственник звезды, ее бывший или шапочный знакомый — все они работают на Игоря.

Ну, не все, разумеется.

Вы никогда не расскажете Игорю о знаменитом в прошлом поэте, который живет в вашем подъезде? Который ныне, прозябая в нищете и забвении, подворовывает иногда, крадет продукты в соседнем супермаркете? Так, самое необходимое, чтобы с голоду не помереть? Пакетик супа концентратного, банку шпрот…

А его ловят — и отпускают. Там интеллигентные девочки на контроле, они его помнят, в школе проходили, параграф тридцатый, «Советская любовная лирика шестидесятых — семидесятых годов», потом, он же каждой подарил по тоненькому потрепанному сборнику, издательство «Советский писатель», шестьдесят седьмой год…

Девочки его ловят, сокрушенно ему выговаривают: «Сергей Сергеич, не воруйте вы, ради бога! Мы вам раз в месяц будем дарить набор продуктов из трех наименований, благотворительный, не воруйте, стыдно!» Он кивает, просит у них прощения, плачет, рассказывает им, как он с Симоновым выпивал в «Арагви», и Костя ему сказал после третьей рюмки: «Ты, Сережка, гений, чистое сливочное масло, а я середняк, на ремесле выезжаю. На ремесле и на карьере».

Он все это им впаривает про «Арагви», клянется, что больше ни-ни! Через неделю является, и снова — банку паштета в карман. Ну, он тронулся слегка. Шиза на почве тоски и безденежья.

Вы об этом расскажете Игорю?

Вы — нет.

А Зина расскажет.

— Ну, Зина, какие сводки с фронтов? — спросил Игорь, вместе с Ниной входя в свой кабинет. — Что наш пиит? Клептоманит?

— Позавчера опять его споймали, — охотно отвечала Зина, она сидела на стуле прямо, сложив на коленях натруженные жилистые руки мотальщицы четвертого разряда с сорокалетним стажем. Зина уже получила в кассе свои ежемесячные пятьдесят четыре доллара восемь центов, в переводе с англо-американского на русско-деревянный, поэтому Зина была весела и говорлива. — Опять словили его, стырил триста граммов сыра чеддер, я его не ем, он как глиняный, а этот жрет. Его поймали, он плакал, клялся, бухнулся на колени перед завсекцией, читал им наизустно поему свою в стихах. Вот, я даже записала… — Зина извлекла из кармана старенькой цигейковой шубы блокнотик, полистала, прочла саркастически: — Поема… «Июльские холода». Вот. Девки даже прослезились. Но сыр отобрали Отпустили старика с миром. Говорят: все, в последний самый раз. Еще раз чего у нас свистнешь — мы тоже свистим. Охране. Никакие «холода» тебе не помогут, ты нас достал, разговор будет короткий.

— Зина, ты гений, — подвел краткий итог хозяин таблоида. — Ты, Зина, гений русского сыска. Охранка по тебе плачет, абвер рыдает навзрыд. Вот тебе десять баксов за усердие.

Зина чинно встала со стула, не спеша, с достоинством взяла протянутую ей купюру, зорко, недоверчиво ее осмотрела.

— Ты еще на зуб ее попробуй, — посоветовал Игорь. — Детка, — он повернулся к Нине, — давай-ка сделай мне фотосессию нашего классика-клептомана. Работайте с Зиной парно. Зина, ты его паси. Как только старичок отправится делать бесплатный шопинг — звони Нине.

— Ты что, с ума сошел? — вырвалось у Нины.

Игорь нахмурился. Лицо его стало непроницаемо-жестким. Панибратство в присутствии работника низового звена?

— Зина, выйди, — процедил Игорь. — Свободна.

Зину словно ветром сдуло.

— Ты что себе позволяешь? — спросил Игорь, не глядя на Нину, рассматривая свои холеные руки, поправляя дорогую запонку на белоснежной манжете рубашки от Кевина Кляйна.

— Я этого делать не буду, — тихо сказала Нина.

— Что ты себе позволяешь, я спрашиваю?! — заорал Игорь, побагровев. — Я тебя вышвырну отсюда в два счета! Будешь амикошонствовать, «тыкать» мне в присутствии этого быдла — вылетишь из конторы через пару минут!

Нина молча смотрела в стену. Сердце стучало так, что, ей казалось, не только Игорю — в соседней комнате слышно, как бьется, колотится ее бедное сердце.

Графиня. Графиня Шереметева. Графиня изменившимся лицом бежит пруду. Бедная Лиза. Бедная Нина. Терпи! Надо все это выдержать, на тебе долг висит, эти люди торопят, Димка через три дня выписывается, теперь все будет сложнее…

— Да, ты умеешь вкалывать, — продолжал между тем Игорь, успокаиваясь. — Да, у тебя башка на плечах. Да, я тебя ценю. Выделяю. Но если ты еще хоть раз позволишь себе подобное…

— Я не позволю, — ответила Нина. — Но я отказываюсь от этого задания. Дай мне четыре других взамен, я сделаю. Я не буду, Игорь, охотиться за полубезумным нищим стариком, ворующим консервы. Я на его стихах выросла. Извини за пафос. Ты, полагаю, — тоже.

— А в чем проблема? — поинтересовался Игорь, снова закипая. — Что тебя здесь ломает? Дедушку жалко? Стыдно перед ним?!

— Стыдно, — подтвердила Нина.

— Черт тебя дери, да почему тебе-то стыдно, тебе, а не тем, кто его до этого скотства довел?! — опять заорал Игорь, привстав из-за стола. — Это им должно быть стыдно! Тем, кто ему выплачивает вспомоществование в полторы копейки, и то через раз! Вот ты сбацаешь репортажик, мы его — в номер, пусть тогда Литфонд какой-нибудь сраный, Союз писателей от стыда сгорят. Да они-то как раз не сгорят, им на этого деда положить двадцать раз с прицепом… — Игорь выдохся. Опустился в свое кресло и устало добавил: — Это ты у нас совестливая. Нина, детка! Совестливый папарацци — все равно что шлюха-девственница: нонсенс, абсурд. Ферштейн меня, Нина?

Они помолчали, успокаиваясь.

— Тебе что, деньги не нужны? — наконец спросил Игорь.

— Если бы они мне не были нужны, ты бы меня здесь не увидел, — глухо ответила Нина.

— Тогда иди и работай. Иди, отщелкай мне нашего Тютчева сирого-голодного… Ты знаешь, почему на нас такой спрос, почему с руками рвут, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить? — спросил он. — Я вовремя дело начал. Не прогадал. Я давно смастерил лодчонку-то, я давно все придумал, но я дождался паводка, разлива реки, самой мутной воды, самой грязной пены… А?! — Он хохотнул. — Чем я тебе не поэт? Чем не «Июльские холода»? Я, Нин, дождался этой мути и — бух туда свою плоскодонку, свой таблоид, плыви! Не потонешь… Знаешь почему?

Он выдержал паузу. Нина молча смотрела на него. Она знала. Сейл. Распродажа.

— Потому что, когда людям так хреново, как им хреново теперь, — сказал Игорь, — их греет сознание того, что кому-то еще паршивей. А если этот кто-то — бывший первач, что ж, это еще слаще. Знать, что вот он был на самом верху, зато теперь в дерьме полном. А я, Иван Иваныч Иванов, простой расейский слесарь-сантехник, наверху никогда не бывал, зато и в дерьмо, Бог даст, не ухну. Я живу себе тихонько-ровненько, кризис не кризис, а вот я еду к себе домой на метро, ползу в Коньково, и на единый у меня покамест бабки находятся, и на пиво, и на ветчинно-рубленную…

— Что ж ты, Игорь, так людей не любишь? — тихо спросила Нина.

— А зачем мне их любить? — удивился Игорь. — За что? Я их — знаю. А любить — увольте. Иди работай.


Младшие Солдатовы открыли ей дверь, помогли раздеться, возбужденно, радостно тарахтя, перебивая друг друга. Пока Нина снимала сапоги, торопливо причесывалась, она уже знала обо всем: в детской — куча перестановок, отец разобрал их двухъярусную кровать, теперь там три, Вовка выбрал ту, которая у окна, флагшток — на месте, Вовка, похоже, будет принят в оловянное воинство, а у Лешки сегодня — день рождения. Вы разве не знали?

— Я не знала, я без подарка, жалко как… Ну, вот здесь кое-что все-таки, в этом пакете, держите… Конфеты, фрукты…

Спасибо, отвечали младшие Солдатовы, ага, ананас, это на десерт, у нас десерт подкачал, папа делал зальцруб… зарбуль… Леха, погоди, я сам выговорю… зальцбург-ский пирог и пересыпал соды.

— А как вы тут с Вовкой? — с тайной опаской спросила Нина. — Вы с ним не церемоньтесь, ладно? Он у меня балованный, та еще штучка.

Солдатовы благовоспитанно возразили: да ну, чего там «балованный», нормальный, мы вчера гоняли в футбол с отцом, до упора, до половины десятого, так ваш забил два раза… Нет, вот сюда, мы — в гостиной, ага, темно, свечки, так мы давно уже сидим.

— Папа! Дед! Гости!

В гостиной — полумрак, горят свечи в старинном медном подсвечнике, стол выдвинут на середину комнаты.

Вовка сидел рядом с Петром. Нина не видела сына два дня, соскучилась, но приставать к нему с поцелуями и расспросами не решилась. Здесь свой устав, мужской жесткий уклад, солдатовский, без бабьего сюсюканья, без телячьих нежностей.

Нину усадили за стол рядом со стариками — отцом Петра и еще одним — седым, горбоносым. Она улыбнулась сыну, кивнула хозяину дома.

Вовке здесь хорошо. Это Нина поняла сразу. Здесь вообще хорошо. Здесь — дом.

Старик Солдатов ухаживал за Ниной со старомодной, подчеркнутой, трогательной галантностью. Шампанское… Штрафная… Это — Петин салат, фирменный… Лобио… Он замечательно его делает, попробуйте… Его мать, моя жена покойная, царствие ей небесное, она ведь родом из Тбилиси… Нет, русская. Наполовину, впрочем, — тифлисская цыганка.

— Так вы цыган, — сказала Нина, смеясь, глядя на Петра через стал. — Вот он что. Да, это многое объясняет. А где серьга в ухе?

Петр взял со стала зажим для салфетки, попытался прихватить им мочку уха. Мальчишки тотчас принялись обезьянничать, Вовка им вторил.

— Ну, ромалэ! — Нина подняла свою рюмку. — За именинника. За вас. За ваш замечательный дом!

— Мы — цыгане оседлые, — усмехнулся Петр. — Цивилизованные. Кочевой образ жизни нам чужд.

— А как насчет конокрадства?

— Конокрадством не промышляем, — заверил ее Петр.

— А как насчет спеть? — не отставала Нина.

— Ему медведь на ухо наступил, — вставил старик.

— Это какой? Которого он на цепи водить должен? — засмеялась Нина. Она несла веселую чушь, чуть-чуть захмелев после первого же бокала шампанского.

Вовка поглядывал на мать удивленно, он ее не видел такой очень давно.

Просто ей было здесь хорошо. Так хорошо, так легко, впервые за все эти долгие месяцы потрясений и бед, напряжения, тяжкой усталости, страха. Полумрак, свечи, белая скатерть… Ага, и здесь солдатик вышит, с ума сойти! Мальчишки смеются… Куда-то умчались — вернулись… Нарезают на дольки ананас.

И Вовке здесь хорошо. И Петр с ним не сюсюкает, никак его не выделяет, говорит с ним спокойно и ровно, как со своими.

Нина взглянула на Петра. Он сидел за столом, откинувшись назад, на спинку стула, скрестив руки на груди, слушая, как поют его отец и дядька, брат покойной матери Петра, седой горбоносый старик Петр был на него похож больше, чем на отца. Старики пели по-грузински какую-то дивную, долгую, протяжную застольную песню, на два голоса, негромко, с чувством.

— Завидую, — признался Петр, взглянув на Нину. — Отец, русак совершеннейший, умеет, мама его научила, а я — нет. Медведь на ухо. Как поют, да?

Нина кивала молча. Как хорошо! Как ей хорошо, как ей спокойно. Отдохновение души — старомодная выспренняя фраза. А вот же — лучше не скажешь, точнее не придумаешь. Отдохновение.

Там, за этими окнами, — суетная, нервная, страшная, предательская, опасная жизнь. Они ее сюда не пускают. На порог не пускают. Как им это удается?

Здесь — покой и тепло, оплывают свечи в медных рожках подсвечника, поблескивают в полумраке старинные, высокие, узорного синего стекла рюмки, здесь еще не вынуты из именинного пирога свечки, заблаговременно задутые младшими Солдатовыми и Вовкой.

Здесь сидит, откинувшись на спинку стула, скрестив сильные руки на груди, хозяин дома. Глава. Петр Петрович Солдатов.

Петр Петрович смотрел на поющих, Нина — на него. Резкий горбоносый профиль. Шрам над бровью. Ворот белой сорочки расстегнут, очень ему идет белый цвет, он темноволосый и смуглый…

Нина, белый цвет идет всем, у тебя голова плывет от бокала шампанского, позор! Ничего не позор, просто я очень устала. Я очень устала, послезавтра возвращается Дима, его выпишут со штырем в ноге, потом штырь вынут, потом, не сразу… Он возвращается, его уже ждут два билета в Феодосию. Он отправится в Феодосию, а ты будешь деньги добывать, Михалыч звонил сегодня утром, вкрадчиво, с затаенной угрозой, спрашивал: «Когда? Тянешь, Нина, тянешь!»

Не нужно сейчас об этом вспоминать. Здесь так хорошо. Такое счастье, что Вовка — здесь! Петр обнял его, притянул к себе, сказал ему что-то на ухо. Отвел глаза — и столкнулся с Нининым взглядом.

Старики все еще пели. Теперь — «Тбилисо».

— Вон он бродит, — шепнула Нине Зина-наводчица. — Вон, видишь, где секция чайно-кофейная. Кофею ему захотелось, ворюге!

— Ладно, Зина, вы идите. — И Нина кивнула ей, преодолевая брезгливую неприязнь. — Дальше я сама.

— Не, я погляжу, мне интересно, — запротестовала Зина, повесив себе на локоть супер-маркетовскую корзинку для продуктов. Вторую корзинку она вручила Нине. — На, это для камуфляжа. Правильно говорю — камуфляж?

— Правильно. — Нина приспустила «молнию» на куртке. Фотокамера висела у нее на груди. Не бог весть что — «Олимпик», выданный Нине в конторе взамен разбитого «Кэнона». — Вам, Зина, в разведшколе курс вести пора. Идите, вы мне только мешать будете.

Нина толкнула вертушку турникета, вошла в сады гастрономического Эдема и, пройдя с десяток шагов, остановилась у полок с чаем-кофе.

Старый поэт стоял к Нине спиной. Руки в карманах ветхого пальто, седая голова чуть откинута назад.

Был ранний вечер, часов шесть, народу — предостаточно. Благополучный мидл-класс огибал недвижно стоящего старика справа и слева, никому не было до него дела… Если присмотрелись бы повнимательней, может, и задержали бы взгляд. Знакомое лицо, смутно напоминающее — кого?.. Так, полузабытые воспоминания детства, гладкие блестящие страницы старых «Огоньков», параграфы учебника по литературе, вот этот надо вызубрить к понедельнику, поэт такой-то, система образов, лирический герой, особенности стиля…

Господи! Тьма веков. Кто здесь будет присматриваться к старческому морщинистому лицу, заросшему сивой щетиной? Здесь если и будут к чему-то приглядываться, то только к этикеткам на банках-бутылках: мейд ин — где?

Нина осторожно обогнула старого поэта, прошла немного вперед, остановилась у полки с крекерами, делая вид, что изучает их с пристрастием. Она перебирала коробки и пачки, искоса поглядывая на старика.

Он стоял на прежнем месте, прикрыв глаза и блаженно улыбаясь. Ноздри его крупного породистого носа раздувались. Он вдыхал… Ага, вот оно в чем дело — он вдыхал кофейные ароматы, драгоценные запахи умело поджаренных кофейных зерен, здесь был отменный кофе, лучших отборных сортов, — старик в этом знал толк, а как же?

Нина смотрела на него, забыв о своей камере, о том, зачем она здесь. Она не сводила глаз со старого поэта, бесцельно, автоматически перебирая упаковки с печеньем… Тоска и горечь переполняли ее, поднимаясь со дна души. Такая горечь наша жизнь, наша новая жизнь, наша сладкая жизнь! Наша развеселая жизнь — такая тоска!

Старик качнулся, сделал несколько неуверенных шагов вперед, потом — вправо, к полке. Не открывая глаз — он даже не видел, что берет, вор-неумеха, незадачливый злоумышленник, — ребром мелко трясущейся ладони придвинул к краю полки пакетик молотого кофе, сжал, смял его в руке, сунул в карман пальто.

Он действовал с закрытыми глазами. Как старый страус. Тот прячет голову от страха, этот — от стыда.

Старик запихнул пакетик в карман и тут же открыл глаза. И сразу увидел Нину. Все понял, замер, сжался.

Помедлив, Нина подошла к нему.

— Не говорите им, — быстро сказал старик. — Я верну на место. Не скажете?

— Не скажу. Ни за что не скажу. Только вы за него заплатите. — Нина достала бумажник, вынула из него несколько сторублевок, протянула старику: — Заплатите за этот кофе. Пожалуйста!

— Спасибо. — Старик взял деньги, скомкал их в ладони. У него были совершенно безумные глаза. — Я очень люблю кофе. Я могу работать только после двух чашек Вы знаете, кто я?

— Знаю. — Нина отвела его в сторону от провокационного кофейного изобилия, мягко приобняв за дрожащие слабые плечи, говоря вполголоса: — Я знаю, кто вы. Я вам больше скажу… Вы только прислушайтесь к тому, что я сейчас скажу, хорошо? Вы меня слышите?

Старик кивнул, комкая деньги в ладони.

— Я должна вас сфотографировать.

— Меня? — Он тут же приободрился и приосанился. — Для журнала?

— Для журнала. Но только это… другой журнал. Может быть, это жестоко… То, что я скажу вам сейчас… — Она путалась в словах, торопливо составляя фразы поделикатней, пообтекаемей. — Но я должна вам это сказать. Я хочу вас предупредить. Мне велено сфотографировать то, как вы берете здесь что-нибудь… без спроса.

— Я больше не буду. — Старик тотчас сник и попытался отдать Нине и деньги, и кофе. Понимал ли он что-нибудь? Безумные глаза, водянистые прозрачные зрачки, дрожащие руки. — Я не буду, не буду. Это стенгазета?

— Возьмите деньги, я вам их дарю, — бормотала Нина, рассовывая бумажки по карманам его старенького пальто. Какой стыд, какая мука, невыносимая мука, дай же мне силы, Господи, перетерпеть этот ужас! — Это ваши деньги. Пойдемте, я вас провожу. Не ходите сюда больше, слышите? У вас дети есть? Дети, внуки? Есть кто-нибудь?

— Так это для стенгазеты? — снова спросил старик, ткнув пальцем в Нинину фотокамеру.

— Для журнала. — Нина осторожно подтолкнула его в спину. — Пойдемте. Видите, к нам уже идут.

— Для журнала? — Старик отвел Нинины руки, расправил узкие плечи, повелительно скомандовал: — Снимайте! Для журнала. Прекрасно. Они что-нибудь напечатают? Я только что закончил новый цикл. Снимайте же! Ну?

К ним уже бежали продавщицы, дюжий молодец из охраны шел следом…

— Снимайте! — Старый безумец повысил голос.

Будь проклято это ремесло!

Снимай его, Нина. Снимай!

* * *

Как будто два человека — в одном, две женщины — в одной. Одна шепчет: «Уступи!» Да кому уступать-то, что уступать, уступают — чужому, а здесь родное все, родные руки, родные губы, родное дыхание у Нининой щеки. Да, истосковалась, соскучилась, я живой человек, живая, слабая, я слабею, я его очень люблю…

— А ирисы? А «целовались у окна»? — Это уже другая Нина беззвучно кричит той, первой, слабой, обожающей, смятой желанием, все простившей, не помнящей ничего, не желающей помнить. — А эскорт-сервис, ты что, забыла? Ты будешь делать вид, будто ничего не знаешь? И что дальше? «Сервис»! Она ему будет завтрак сервировать, ты — ужин? Еще вопрос, кто достанется Диме на ланч.

И Нина заставила себя разомкнуть Димины руки, вывернулась, выскользнула.

— Ты что? Куда?

Не пустил, удержал, снова обнял. Нет, не хочу, я помню все, я не беспамятная.

— Пусти! — зло сказала Нина.

Она вырвалась, поднялась с постели, набросила халат. Надо же что-то сейчас объяснить ему, найти повод, придумать спасительную отговорку. Про сервис с ирисами Нина решила молчать.

Нельзя про ирисы. Надо Диму щадить. Он слабый, у него железный штырь в ноге, он намучился, настрадался, належался в этой костоправке. Нельзя, никаких семейных сцен, никаких разборок, удержись от них, Нина, соври что-нибудь, это же нетрудно.

И она, прихватив пачку сигарет, села на спинку кресла, привалилась спиной к стене. Вот так, именно на спинку. Запахнула халат на груди.

— Что происходит? — мрачно поинтересовался Дима. — А? В чем дело? — Он сел на постели. — Ты что, куришь теперь?!

— Как видишь. — Нина выудила сигарету из пачки. — Брось мне зажигалку. Вон там, на столике, справа…

Ни черта он ей не бросил, только разглядывал неодобрительно. Сидит на спинке кресла, сигарета в зубах, постриглась как-то по-новому, коротко. Вырвалась, выскользнула из его рук змеей. Чужая баба. И ведь сколько времени не были вместе! Змея.

— Но ты объясни, в чем дело. — Он все же бросил Нине зажигалку. — Калека, да? Поэтому? Инвалид приковылял с железкой в ноге? Поэтому?!

— Замолчи! — Нина подавилась дымом, закашлялась.

— Может, ты завела тут кого-нибудь в мое отсутствие?

— Перестань, я тебя прошу.

— В этой фирме своей? Пресс-атташе… Пресс-папье, мать твою! Может, ты там у какого-нибудь папье — под прессом, а?

— Прекрати! — крикнула Нина, гася недокуренную сигарету в пепельнице. — Прекрати сейчас же!

— Завтра же иди увольняйся! — заорал Дима. — Завтра же! Если я узнаю, что ты там с кем-то…

— Дима, остановись, тебе потом стыдно будет!

— А эта Феодосия? — Нет, он уже не мог остановиться. — На хрена мне эта Феодосия?!

— Это лучший санаторий в стране по опорно-двигательным делам. Тебе сейчас необходима реабилитация.

— Какие она слова знает…

— Организм нуждается в восстановлении.

— Сплавить меня хочешь? Никуда не поеду, поняла?

— Дима, я уже купила путевки и билеты. Это дорого, Дима. Это не просто было устроить.

— Коне-ечно, ты из кожи вон лезла, старалась! Меня — в Феодосию, сама — под свой пресс?

— За-мол-чи!!!

— Зачем тогда две путевки, если ты сама не едешь? Кому вторая?

— Сына своего возьмешь Кто-то должен там за тобой присматривать, тебе пока нужна помощь…

— Это Никита, что ли, будет за мной присматривать? Спятила? Ребенка — в няньки? Одурела совсем?

— Тогда красотку свою возьми! С ирисами! Она тебе венки там будет плести из ирисов! Эскорт-сервис!

Вот так-то… Не такая уж я сильная, я совсем не железобетонная, сорвалась, не выдержала. Сейчас начнется склока. Где же начнется — она давным-давно началась, она в разгаре.

— A-а, вот он что, — с облегчением протянул Дима.

— Что «а»? Что «а»?! — Нина запустила в благоверного пачкой «Ротманса».

— Все, радость моя. — Он успел поймать пачку, смять в ладони. — Больше ты курить не будешь. Вот оно что! Наплели тебе медсестренки, курвы стрептоцидные, с три короба. Так бы сразу и сказала, дуреха… Иди сюда.

Как мгновенно он успокоился, тотчас, совершенно, даже некая печать довольства, победительного, насмешливого, снисходительного мужского: «А! Дура баба, приревновала!», отразилась на Диминой небритой роже, он теперь отращивал какую-то особую модную щетину, специальной машинкой ее прореживал.

— Иди ко мне. — Он развалился на смятой постели, похлопал ладонью по Нининой подушке. — Дура. Наслушалась этих сестер милосердия, убогих этих, они тебе наплетут! Кому ты веришь-то?

— Я ее видела, — сказала Нина, не двигаясь с места. — Я ее узнала. Девочка из твоего магазина. Красивая девочка. Дима, не виляй. Не выйдет.

Дима снова сел. Спустил на пол босые лапы. Первый раунд он проиграл, ничего, у него был второй в запасе.

— Не хочешь идти, — пробормотал он, с наигранным, чрезмерным усилием поднимаясь с постели. — Сама не хочешь… Не хочешь помочь калеке… Пособить инвалиду… Злая ты баба, сердца у тебя нет.

Он шел к Нининому креслу, хромая, морщась от боли, постанывая, хватаясь за спинки стульев. Все — игра, перебор, перехлест.

— Вот она-то меня жалеет. — Дима добрался наконец до Нининого кресла, до Нины. — Женька меня жалеет, любит меня… — Он сгреб Нину в охапку, стащил ее с кресла, бубня с веселой злостью: — А тебе меня не жалко. Никогда ты меня не любила.

— Пусти! — взмолилась Нина, упираясь ладонями в его грудь.

— Давай-давай, ударь меня, толкни, я упаду, вторую ходулю сломаю, — задыхаясь, шептал Дима. — Никогда ты меня не любила… Всегда я твою любовь, как милостыню, вымаливал…

— Дима, хватит! — Конечно, можно его оттолкнуть, отшвырнуть. Можно, да нельзя.

— Выклянчивал, выпрашивал… Униженно… Ты — графиня, я — холоп… Осточертевает, знаешь, выпрашивать. Вот у девочки из магазина ничего выпрашивать не нужно.

Можно его отшвырнуть, но ведь у него — нога, надо щадить его ногу. Нельзя причинить ему боль.

А тебя кто пощадит, Нина?


Ну, и куда ты идешь, зачем ты сейчас идешь к ним?

Поздний вечер, тебе нужно Диму собирать в дорогу, в солнечную Феодосию, тебе нужно к Игорю заехать, тебе нужно пленку забросить Кате в проявочную… Нет, ты плетешься бульваром, сбиваешься с шага на бег, спешишь, пересекаешь Покровку на красный свет, ты торопишься в Подсосенский.

Зачем ты туда идешь? Как — зачем? Повидаться с Вовкой. Вот, я купила кучу всякой всячины, набью им холодильник. Увижусь с сыном, я его не видела два дня. Соскучилась.

Не ври. Не ври себе, Нина. Ты идешь в Подсосенский, торопливо входишь в старый московский двор, отыскиваешь взглядом Петра и мальчишек — вот они, лепят снежную бабу… Ты идешь сюда не потому, что хочешь увидеть сына. Ты идешь к Петру. Ты хочешь увидеть его. Поговорить с ним, поплакаться, посетовать на невеселую свою жизнь, ничего при этом не открыв, ничего не выдав, не сказав ни слова правды. А что ты ему скажешь? Что тебя час назад любимый муж изнасиловал? Спит теперь, зарывшись мордой, уткнувшись декоративной своей щетиной в подушку.

Он уснул, ты слезы вытерла и, не задумываясь, набрала свой тайный номер, телефон службы спасения: семь-ноль, семь-один. Позвонила, а дед Солдатов тебе в ответ: «Ниночка, они во дворе, они бабу лепят…»

Баба. Снежная баба. Снег. Снег?

Господи, бело же все, белее белого, — двор, дорога, козырьки над подъездами, крыши машин. И он еще падает, он и сейчас опускается на землю, подними ладонь кверху, Нина! Бесшумные легкие частые хлопья, первый снег, ты и не заметила. Как же ты теперь живешь, если только сейчас увидела, что — снег…

Как же ты живешь? Мечешься загнанной, измученной, полумертвой от усталости белкой в колесе твоей нынешней жизни-нежити, ты проглядела снег, зиму, декабрь. А какое сегодня число?

— Петя, здравствуйте, а какое сегодня число? — спросила она, подходя к Петру. — Вы можете себе представить, я только сейчас поняла, что снег выпал! — И Нина рассмеялась, сама себе удивляясь. — Живу, как в тумане, ужас! Давно он — снег?

— Третий день. — Петр выпрямился, обогнул снежный ком, который успел скатать, второй чуть поодаль лепили мальчишки. — Он выпал, потом растаял. Сегодня с утра опять зарядил. Здравствуйте, Нина.

— А число?

— Третье. — Петр подошел к ней, сбил снег с воротника куртки. Шапки на Петре не было, снег блестел на его темных, густых, тронутых ранней сединой волосах Он снял перчатку, протянул Нине руку. — Здравствуйте еще раз.

— Папа, женщинам разве жмут? Им целуют! — крикнул младший, Андрюшка.

— Третье декабря… Значит, зима. — Нина осторожно высвободила пальцы из руки Петра.

— Значит, зима.

Нина взглянула на него — и тоже сняла свой беретик. Ей хотелось — дурацкое желание, невзрослое, тебе, Нина, сорок лет, ты (как это Димка говорит?), Нина, «неновая», — ей хотелось, чтобы снег припорошил и ее волосы. Пусть падает и тает, бесшумный, легкий, даже, кажется, теплый.

— Мне кажется, что он теплый, — улыбнулась Нина.

Мальчишки пыхтели, возбужденно переговаривались, покрикивали друг на друга, скатывали снежный ком. Снега не хватало, весь первый тонкий слой уже был собран, сбит в кривоватое неуклюжее подобие шара.

— Хорошо, что вы пришли, — сказал Петр. — Мне минут через десять нужно уйти на работу. Я тут в магазине, на разгрузке… Через два дня на третий. Я уйду, вы с ними еще побудете. Хорошо?

— Так вы еще и на разгрузке? — спросила Нина. — Бедный вы, бедный. На пяти работах сразу.

— Я не бедный, — твердо возразил Петр.

— Вы не бедный, — поспешно согласилась Нина. Улыбнулась. — Вы — стойкий. Оловянный… Вы знаете… Мне это только сейчас пришло в голову… — Нина умолкла на миг, поразившись собственной внезапной догадке. — Вы ведь живете, как я жила совсем недавно, еще год назад. Нет, в самом деле! Я жила совершенно так же. Тянула свое бестолковое семейство…

— У меня — толковое.

— Значит, вам больше повезло. Впрочем, я свое бестолковое любила не меньше, чем вы — свое. Любила, жалела. Вкалывала за четверых. Так же, как вы. Правда, есть разница. Существенная.

— Какая же? — спросил Петр, оглянувшись на мальчишек.

Они уже составили один кособокий шар на другой, дело было за третьим.

— Какая? — Нина сбила снег со своих волос, натянула беретик на голову. — Я объясню. Вот вы тянете свою лямку, но у вас это как-то весело получается. Как будто вам и не тяжело вовсе. А я свою тянула уныло.

— И что с тех пор изменилось? — спросил Петр.

— Все, — ответила Нина. Помолчала, возразила самой себе: — И — ничего. Ни-че-го! Послушайте! Ведь ничего же не изменилось!

Нина прижала ладони к озябшим щекам. А ведь правда — она только сейчас это поняла, только сейчас об этом подумала, впервые за три этих безумных месяца, — ничего не изменилось!

Все вернулось на круги своя. Вот тебе, Принцесса на бобах, язвительная и горькая насмешка твоей судьбы: ты снова впряглась в свою лямку, ты снова на бобах, снова вкалываешь за четверых. За пятерых. За пятерых, и вся разница.

Теперь ты тащишь на своем горбу еще и Диму.

Ноша твоя стала еще неподъемней. Мать, Костя, дети… Ну, и Дима туда же, в этот короб, который ты волочешь безропотно на своих стальных плечах, ваша светлость, ваше сиятельство, графиня Шереметева.

Ноша стала еще неподъемней.

Ничего. Своя ноша не тянет.

— Просто я вышла замуж во второй раз, — сказала Нина. — За человека, который казался мне очень сильным. Способным меня защитить. Меня и моих детей.

— И что же? — спросил Петр с какой-то почти бесцеремонной, так несвойственной ему нетерпеливой настойчивостью. — Он оказался слабым?

Нине не хотелось отвечать. Но врать и выкручиваться не хотелось еще больше.

— Да, — кивнула она. — Да. Так вышло. Так повернулась жизнь. Я надеялась, что он меня защитит. А получилось так, что я его защищаю.

— Может быть, в этом есть доля вашей вины? — осторожно спросил Петр.

— Моей вины? — изумилась Нина. — Ну-ка, ну-ка… Да, я совсем забыла, вы у нас знаток женской психологии, вы мне сейчас все объясните.

— Это только предположение, — усмехнулся Петр. — Я ничего не берусь утверждать…

— Папа! — позвал его Лешка. — Пап, что нам делать-то? У нас на голову снега не набирается.

Мальчишки стояли возле своей безголовой снежной бабы, веселые, разгоряченные, мокрые, в ушанках, съехавших набок Надо завтра Вовке теплую шапку принести и варежки.

— Я ничего не утверждаю, — повторил Петр. — Но, может, вся штука в том, что вы просто не разрешаете себе быть слабой. Себе — быть слабой, своим мужчинам, и первому, и второму, — быть сильными. Вы не позволяете им проявить свою волю. Принять решение. Они просто не успевают это сделать — вы сразу берете все на себя. Весь груз ответственности взваливаете на свои плечи. Такая исконная русская бабья привычка: сначала спеленать мужика по рукам и ногам своей неусыпной заботой, а потом сетовать, что вот, дескать, он у нее и пальцем шевельнуть не хочет. Я вас не обидел?

— Не-ет, — протянула Нина. — Нет.

— Папа! — нетерпеливо окликнули Петра сыновья. — Что нам делать с головой? Снега не хватает.

— Значит, пусть стоит безголовая. — Петр пожал плечами. Двинулся к ним, увлекая Нину за собой, дотронувшись до ее плеча и тут же убрав руку. — Снежная баба времен кризиса. Обычное дело. Кризисная баба. Совсем голову потеряла.

— Это вы про меня? Про меня, про меня… — И Нина вытащила из пакета, набитого презентами для Солдатовых, кочан цветной капусты. — Кризисная баба, крыша съехала, ясное дело… Нет, голова у нее все-таки будет. Вовка, помогай!

И Нина поставила капустный кочан на снежные бабьи плечи, вдавила его замерзшей рукой, вмяла в снег поплотнее.

* * *

В половине одиннадцатого утра позвонил старый приятель, тот самый, отстегнувший Олегу десять тысяч баксов нынешним летом. В бессрочный долг, на школу, на святое дело — бери, строй, учи, пестуй, рад за тебя, Олежек! Встряхнешься — уже хорошо, рискни, попробуй, вдруг выгорит?

Да, но все это приятель говорил Олегу в июне.

А теперь декабрь.

Олег стоял у окна, сжимал в затекшей от напряжения руке телефонную трубку, молча слушал.

Приятель оправдывался, не позволяя вставить ни слова. Как будто это он должен был Олегу деньги, а не Олег — ему. Редкостный человек Заповедный экземпляр, ей-богу.

Все рухнуло, Олежка, синим пламенем горим, частил приятель, изнемогая от неловкости, сконфуженно пыхтя и покашливая. Фирма моя на ладан дышит, все, Олег, сворачиваю бизнес, вообще пакую вещи, ты знаешь, у меня их немного, стиль жизни — походный, по морям, по волнам, нынче здесь, завтра — там, короче, Олег, дорогой, я из Совдепии сваливаю на хрен.

— Далеко собрался? — глухо спросил Олег.

Давно уже ясно было, ясно как белый день, чего резать хвост по кускам, скажи сразу, решись, выпали: Олег, отдай деньги! Прикажи, потребуй, кто ж тебя осудит? Твое право.

— Далеко, в Анкоридж, — вздохнул приятель. — К сестре. Она мне тут рисует радужные картины моего грядущего процветания на Аляске.

— Я понял, — выдавил Олег. — Ты отваливаешь. Я должен отдать тебе деньги. Я отдам.

Приятель снова принялся оправдываться, жаловаться на жизнь. Что делать, Олег? Я вынужден… Ты б знал, как мне сейчас тошно! У тебя же нет ни гроша, где ты возьмешь-то?

— Ну, это уж моя забота, — отрезал Олег. — Я тебе отзвоню на днях.

Он положил трубку.

Нужно отдать долг. Денег у него нет. Денег нет вообще. Занять не у кого. Все, что удалось выудить из распечатанной «Альфа»-банки, уже у приятеля. Теперь ему нужна вся сумма, он отбывает на Аляску. Будет там водку пить с алеутами, первый тост — за алеутов, второй — за Вторую Катю: прозорливая была государыня, вовремя отдала Аляску-то, спасла аборигенов.

А то сидели бы сейчас алеуты в загибающемся Совке, мерзли бы в выстуженных домах, как камчадалы-сахалинцы. Жгли бы лучину, стучали зубами от холода, с надеждой прикладывали бы ладони к ледяным батареям, проклиная главного электрификатора Всея Руси, рыжего, конопатого, лопата — за пазухой, а дедушка все еще жив…

Денег нет. Денег нет и не будет. Приятель больше не может ждать, он отбывает на Аляску. «Олег, я готов линять отсюда хоть на Шпицберген, хоть на Землю Франца-Иосифа! Всюду жизнь, Олег. Помнишь, картинка такая была? «Всюду — жизнь». Всюду жизнь, даже на Земле Франца! Только у нас тут, Олежка, жизни нет. Одна загибаловка».

Жизни нет… Жизни нет. Олег отошел от окна. Он бродил по пустому дому, это был большой загородный дом, его хозяин, старый знакомец, пустил сюда Олега на постой неделю назад. Сказал: «Посторожишь, я как раз стража своего рассчитал. Повадился, гад, баб сюда водить. Живи, только не буянь, не спали мне дом, ладно?»

Это он намекал на последнюю Олегову выходку. Он Олега и из ментовки вызволил, кстати. Приехал, «подмазал» служивых, упросил замять Олегов фортель. Отстегнул околоточным по сто баксов на погоны. Щедрый, широкий, денег — куры не клюют, за пять лет сделал сокрушительную карьеру. Надоело в массовке киснуть, плюнул, пошел в челночники. Через пять лет — директор оптового рынка. Жизнь удалась.

А твоя, Олежек? Твоя тоже удалась.

Только она давно закончилась.

Закончилась. Точно. Давно. А ты не понял. Олега прошиб холодный пот, он взмок в мгновение ока. Медленно опустился в кресло. Такая простая мысль, простая и страшная догадка: твоя жизнь, счастливая, яркая, успешная жизнь уже отшумела. Закончилась.

Она закончилась, а ты еще живешь по инерции. Ты еще бегаешь по двору, нарезаешь судорожные, сужающиеся круги, как тот петух с отрубленной башкой, ты же вспоминал о нем недавно, о петухе, которому хозяин отсек башку, а он еще мечется по двору, заливая траву горячей кровью…

Да, но тебе-то Хозяин покамест голову с плеч не снес! Если жизнь твоя кончилась, если все уже в прошлом, все — слава, успех, лучшие роли, любимые женщины, если дар твой иссяк, а ведь он наверняка иссяк, истаял, скукожился. Позови тебя завтра хороший режиссер на серьезную роль — ты ее, Олег, завалишь. Ты уже ничего не сыграешь, Олег, мозг твой высох, душа измучена, ты обессилел, ты озлоблен, так вот… С чего ты начал? Мысли путаются, плохи твои дела… А! Вот оно. Если жизнь твоя кончилась, почему же Он ее тогда не забирает?

Он ведь всегда забирает вовремя. Может быть, Он хочет…

Олег поднялся с усилием. Пересек комнату, распахнул резные дверцы старинного буфета, дверцы открылись со скрипом — антикварная штуковина: разбогатевший челночник отхватил ее на каком-то мебельном аукционе за немыслимые деньги. Олег налил себе водки. Опрокинул ее залпом.

Он всегда забирает вовремя.

Может быть, Он хочет, чтобы ты это сделал сам?

Не кощунствуй! Нет, в самом деле. Может быть, он предоставляет тебе выбор: хочешь — живи еще хоть сто лет, влачи жалкое, тусклое, скудное существование, подпитывай себя памятью о былом успехе, перебирай воспоминания, смакуй их, упивайся ими, пересматривай свои старые фильмы, пялься на себя, молодого, красивого, яркого, сильного, смотри на себя прежнего, большей пытки не выдумать! Смотри, вспоминай, копи в себе желчь и горечь. Так живут многие из тех, кого ты знаешь.

Хочешь так жить?

Нет. Не хочу. Нет.

Олег снова налил себе водки, наполнил стопку до краев. Так — не хочу.

Тогда решайся. Выбор невелик. Или — или.

В окно осторожно постучали.

Вздрогнув от неожиданности, Олег резко оглянулся и расплескал водку.

Жена стояла за окном, только голову и было видно. Она улыбалась ему, прижав лицо к стеклу, сплющив нос и щеку. Кой дьявол ее принес? Как она его разыскала-то? Впрочем, пора бы перестать этому удивляться, где она его только не разыскивала…

Олег молча открыл ей дверь. Он действовал механически. То, о чем он всерьез раздумывал еще пару минут назад, не отпускало его, не собиралось отпускать.

— Ты как меня нашла? — спросил он, миновав веранду и войдя в комнату.

— Мне Славка утром позвонил. — Лена шла следом за Олегом, с интересом озираясь по сторонам. — Ну, домишко-то так себе, больше звону было. Домишко — на троечку.

Славкой звали хозяина дома, челнока-удачника.

Олег подошел к буфету, спрятал водку в его драгоценном чреве, прикрыл дверцы.

— Пьешь? — Лена поцеловала Олега в затылок, прижалась щекой к его плечу.

Как она была некстати! Она всегда была некстати, не к месту, не ко времени, с самого начала, едва ли не с первого дня их общей жизни. Но сегодня она, похоже, превзошла самое себя. Сегодня, сейчас, когда Олегу необходимо было обдумать все и принять решение, сегодня ее приход был и вовсе невыносимой мукой.

— Мне Славка обо всем рассказал. — Она все еще стояла, прижавшись к Олегу, обняв его, не отпуская. — Ему вчера позвонил твой кредитор… Этот… Андрей, да?.. Советовался, как ему поступить. Я все знаю, Олелечка. Он хочет, чтобы ты вернул ему деньги.

Господи, сделай так, чтобы она исчезла! Ну что тебе стоит, Господи?.. Олег сбросил со своих плеч ее руки, отошел от буфета и опустился в кресло.

— Ужас полный, — сказала жена. — Но мы что-нибудь придумаем. Я тебе штуку баксов привезла. Ты знаешь, я теперь хорошо зарабатываю.

Олег взглянул на нее наконец, рассмотрел толком. Новая дорогая шуба до пят. Откуда шуба-то? Любовника нового завела? Этого, в шлепанцах, растрясла на меха? Широ-ок шлепанец… Деньги? Она достанет ему, Олегу, деньги?! Зачем они ему?

Он вдруг понял, что деньги ему больше не нужны. Деньги Олега больше не интересуют вовсе. Он еще ничего не решил, но он уже понял, отчетливо, внятно, осмысленно, твердо понял: Деньги. Ему. Больше. Не нужны. Свободен!

Он еще ничего не решил, но он уже свободен от бесконечного, унизительного, выматывающего душу поиска этих злосчастных блекло-зеленых купюр. Больше они над Олегом не властны. Катитесь к такой-то матери, прочь, чур меня, все вы, Франклины, Джонсоны, Джексоны, Гамильтоны, Гранты!

Баста. Мне больше не будут являться в ночных кошмарах ваши бумажные бледно-салатовые, надменные, постные, брюзгливые рыла. Вон! Плевать я на вас хотел. Мне вас не надобно. Отпустите меня. Я сам уйду. Я свободен.

— Олежек, ты где? Олелечка? — Жена опасливо подошла к его креслу. Опустилась на ковер, уж эти мне актерские жесты, сейчас слезу пустит, начнет руки заламывать, стенать, Ермолова из Торжка, сгинь, сгинь, отвали, сделай одолжение!

— Олелечка, ты не расстраивайся. — Лена обняла руками его колени, тревожно всматриваясь в лицо. — Найдем. Я теперь буду хорошо зарабатывать. Пруха, ты будешь смеяться! Меня еще в два «мыла» зовут, сейчас столько «мыла» запускается… Два сериала детективных, в одном все пока на уровне проб, а в другом уже утвердили. Я буду хозяйка притона с лесбийским уклоном. Ты представляешь, ужас какой?

И она через силу рассмеялась, пытаясь хоть как-то его растормошить. Сняла с головы шапку — почти голый череп, почти «под ноль» ее побрили, бедную.

— Так нужно по роли, — смеялась жена, уткнувшись головой в его колени. — Она будет с голым черепом, одноглазая, с черной повязкой, такая флибустьерша розовая. Мне придется, Олелечка, трубку курить, это мне-то! Я от одного запаха курева в обморок падаю. Но — надо, надо, деньги, деньги, работа, Олег. — Жена резко подняла голову. В глазах ее стояли слезы. Да, она всегда легко принималась реветь, легко, на счет «раз». — И тебя везде пытаюсь пристроить, но тебя не берут, понимаешь? — Слезы уже текли по ее лицу, настоящие, выстраданные, злые слезы. — Ты не нужен! Потому что ты — настоящий. Им сейчас настоящие не нужны, нужны бездари вроде меня, понимаешь?

— Успокойся. — Олег провел ладонью по ее бедной изувеченной голове, наклонился к ней, коснулся губами темени. — Успокойся, не плачь, Ленка.

— Как они тебя, настоящего, гениального, втиснут в свою блевотину про лесбийский притон? — продолжала жена сквозь слезы. — Такое время, Олег. Все ненастоящее. Все — лажа, все продается… Ты им сейчас не нужен. Не просто не нужен — ты для них даже опасен! Ты пойми, если тебя рядом с дешевкой поставить — сразу видно будет, где — настоящее, где — блеф.

Олег вытер жене слезы, поднял с ковра шапку и осторожно натянул ей на голову.

— Поезжай домой, Лена, — попросил он мягко. — Ты на чем приехала? Я тебя провожу.

— Мы найдем эти деньги. — Жена поднялась с ковра. Олег тоже встал. — Найдем. Мы что-нибудь придумаем. Мне звонила приятельница, у нее связи в издательском мире… Она говорит: пусть Олег книжку напишет про всех своих баб, у него же тьма была баб, и все — известные. Теперь это модно, теперь все пишут про жен, любовниц, любовников. Можно хорошие деньги срубить. Тебе пришлют человечка, ты ему расскажешь — когда, с кем, как, сколько раз… — Она снова беззвучно заплакала, закрыла лицо руками, бормоча: — Ничего, я стерплю, можешь меня не стесняться. Напишешь про свой первый секс-опыт… Про все свои оргазмы с народными и заслуженными… Я стерплю! Пиши! С руками оторвут, вот увидишь. Все пишут, чем ты хуже…

— Я — лучше, — усмехнулся Олег. Он обнял жену, прижал к себе. Все его раздражение против нее давным-давно растворилось, ушло бесследно. Запоздалая нежность и жалость к ней переполняли его. Жалость, раскаяние, смятение. — Я лучше, Ленка. Не нужно мне денег, поезжай домой. Я тебе позвоню.

— Олег, возвращайся! — Жена отстранилась, вытерла слезы. Повторила с истовой мольбой: — Возвращайся домой, хватит уже по чужим углам болтаться.

— Лена, мы потом поговорим. — Он повел ее к веранде, к выходу. — Я страшно устал, я хочу лечь сейчас. Прости, Лена.

Олег открыл дверь — дохнуло настоящей зимой, морозцем, снегом, влажной хвоей. День был солнечный, безветренный, дивный.

Лена спустилась с крыльца, повернулась к Олегу. Глаза ее блестели отчаянно, только глаза и были видны из-под огромной, роскошной, «басмаческой» шапки — последний писк, хит сезона.

За шапку и шубу она заплатила обритой наголо башкой, нелепой ролью в каком-то телепозорище, унижением, еще не высохшими слезами. За все нужно платить. Старая истина. За все. Да, мы на распродаже. Здесь — дешевле. Сейл.

Это только кажется, что дешевле. Нам все это боком выйдет потом.

— Возвращайся. — Лена смотрела на Олега, не двигаясь с места. — Я же все понимаю. Ты меня всегда за дуру держал, а я дура, дура, да умная, я понимаю. Ты меня никогда не любил, тебе со мной скучно, тошно…

— Перестань, — перебил ее Олег. Он стоял на крыльце, зябко поеживаясь.

За изгородью виднелась машина. Так это Ленка на ней приехала? Кто ее привез? Олег близоруко прищурился: какой-то мужик за рулем, еще кто-то — на заднем сиденье.

— Я все понимаю, — упрямо повторила жена. — Что делать… Какая есть, такая есть, другой не будет, мы уже старые с тобой, хватит метаться. Я тебя очень люблю, слышишь?

— Я тебя тоже, — устало откликнулся Олег, снова мечтая о том, чтобы жена поскорее уехала, не мешала ему сосредоточиться на самом важном, на самом главном. — Поезжай. Я позвоню.

Лена помолчала, потом направилась к воротам, метя полами шубы по еловому насту, присыпанному снегу.

Олег завернул за угол. Адрес он помнил: улица Сквозная, дом восемь.

…Делаешь вид, что живой. Суетишься, судорожно, бессмысленно, бестолково цепляешься то за то, то за это, занимаешь деньги под сущий бред, под маниловские замки, потом пытаешься эти деньги отдать, тебя унижают — ты терпишь, топчут — ты молчишь… Зачем?!

Олег подошел к калитке.

Женщина лет сорока стояла посреди двора, раскладывая на снегу яркие пестрые домотканые коврики. Странно, Олегу все сегодня казалось преувеличенно, чрезмерно, до рези в глазах ярким.

Просто он три дня не выходил на улицу.

Просто сегодня такое солнце. Солнечный зимний полдень.

Женщина заметила Олега и подошла к калитке.

— Здравствуйте, — сказал он. — Николай дома?

— Спит, — односложно ответила женщина.

— Я Олег. Я теперь сторожу тот дом, который ваш муж охранял, — пояснил он, щурясь от солнца. — Видите ли, какое дело… Там ночами-то страшновато. Дверь на соплях. А позариться чужому человеку есть на что, сами знаете… У хозяина был обрез. Николай, когда уходил, взял его с собой. Вроде как на хранение.

— Я его сейчас разбужу. — Женщина открыла калитку. — Проходите.


— Сейчас пришлю тебе машинку, — деловито говорил Игорь. — Давай подъезжай, Валерик тебя подкинет, там сегодня интеллектуальный сходняк. Мать их за ногу. Прокисшие сливки нашей арт-элиты.

— А где это? — спросила Нина.

— Хрен его ведает, в каком-то фонде… Развелось этих фондов! Наворуют где ни попади, тут же на ворота вывеску — «Фонд». Пахан у них — почетный председатель. Сидят под вывеской, делят награбленное. В общем, поезжай. Адрес — у Валерика.

— Я не поняла, там кто гуляет — Фонд? — Нина уже одевалась, зажав трубку между плечом и щекой.

— Элита! Давай пощелкай мне этих монстров. У них там посиделки в новом стиле, знаешь, как теперь принято. Стебаются. Читают последний том «Мертвых душ» под балалайку.

— Он же его сжег! — удивилась Нина.

— Я ж тебе объясняю, у них там — стеб, хэппининг, — хохотнул Игорь в трубку. — Они как бы нашли горстку пепла, все, что оставалось от Николай Васильевича с его «Душами», будут развевать пепел, вызывать духов. Наш главный дедушка-джазмен вжарит им там на балалайке, первая флейта Европы сбацает на домре, потом все наклюкаются на халяву, им немного надо-то, по рюмке шампузея — и с копыт. Потом им бабушка советской поэзии прочтет свои новые вирши, они зарыдают, попадают мордами в винегрет, а ты, моя птичка, работай.

— Я поняла, — откинулась Нина. — Как можно больше винегрета на мордах.

— Вот именно. Бабушку советской поэзии можешь пощадить, я к ней питаю преступную слабость. Был пионэром — выстригал ее портреты из журнала «Работница», клеил над полатями, грезил наяву… Давай, детка, скачи на этот светский шабаш, не все ж нам с тобой за несчастной попсой охотиться, пора дать залп по истеблишменту. Предупредительный. Ферштейн?

Минут через сорок Нина уже сидела на заднем сиденье редакционной машины, дремала, прикрыв глаза. Делала вид, что внимает нескончаемому монологу шофера Валеры, который взволнованно и гневно повествовал о своей нелегкой мужской доле, о том, что бабы его совершенно распоясались, все сидят у Валеры на шее, ножки свесили и душат его, Валеру, в десять рук.

— Прямо фильм ужасов какой-то, — сочувственно откликнулась Нина, думая о своем.

Дима вчера отбыл в Феодосию со скандалом, с грохотом, с битьем посуды, как будто не было вовсе его больничных прозрений, признаний, клятвенных, прочувствованных заверений, что теперь, дескать, Нина, мы будем жить по-новому, по-человечески, душа в душу, до гробовой доски. Будем с тобой жить долго и счастливо, двести пятьдесят лет, как две влюбленные черепахи, помрем в один день, нас опустят в одну могилу, летят самолеты — салют! Идут пионеры — аналогично. Говорил? Говорил. Клялся? Клялся.

И что же? Он снова пребывал теперь в состоянии взнервленного ожесточения, он обзвонил всех своих бывших партнеров, друзей-приятелей, везде получил от ворот поворот, везде его ахнули мордой об стол. Денег — пшик, перспективы туманны, нога ноет, болит…

«Вот тебя там и подлечат, в Феодосии, в опорно-двигательном санато…» — «Ну, если ты, Нинон, считаешь, что это необходимо, — недобро, с мерзкой ухмылкой, — если тебе кажется, что у меня проблемы с опорным двигателем — что ж, я готов…» — «Дима! Ненавижу твои сальности!» — «Да ты вообще меня ненавидишь! Складывается такое впечатление, знаешь ли…»

Уехал. Ирка вызвалась его сопровождать. Рада-радехонька, еще бы! Юг, море, наплевать, что межсезонье, отчима она обожает.

Нина порывалась проводить их на вокзал — Дима не пустил. Даже не поцеловал ее на прощание. «За дверь меня выставляешь, Нинок? Надоел тебе колченогий?»

Выставляю. Да, выставляю, Дима. Если бы ты знал зачем! Затем, чтобы не спрашивал, куда я ухожу по ночам, почему возвращаюсь под утро.

Я зарабатываю деньги, Дима. Еще две тысячи — и мы с тобой свободны. А пока я на барщине. На оброке. Я — раб портфеля. Михалыч сегодня два раза звонил. Я на барщине. Тебе об этом знать не след. Я на барщине, ты — в Феодосии. Такой вот расклад. Так я решила.

— Приехали, — объявил Валера.

Нина перебросила ремень сумки через плечо, открыла заднюю дверцу, выбралась на волю.

Зимние сумерки, кривоватая, узкая старомосковская улочка. Чугунные завитки на створках полуоткрытых ворот. За ними — снежная целина такой белизны, что кажется — от нее исходит свечение. Еще дальше, в глубине двора, — старинный особняк, свет в сводчатых окнах… Красиво.

— Я на полчасика отвалю, ладно? Не возражаешь? — Валера высунул голову из своей колымаги. — Смотаюсь на «Птичку», здесь радом. Корма куплю для своих попугаев, там лавочка работает допоздна.

— Давай, — милостиво разрешила Нина.

Машины подъезжали и подъезжали Хлопали дверцы, снег сочно хрустел под тяжелыми каблуками столпов русской словесности, степенно шествующих к узорчатым воротам. Столпы входили в ворота, их пожилые музы плыли радом, прятали тройные подбородки в меховые воротники, зорко поглядывали по сторонам, стерегли благоверных от возможных посягательств юных дев свободных профессий, неопределенных занятий.

Дев здесь было в избытке. Нина на минуту затесалась в их стайку, прибавила шагу, взглянула на ярко освещенные окна особняка. Что-то неуловимо, тревожно знакомое почудилось ей в силуэте здания, в контурах сводчатых окон.

— Нина! — окликнул ее Валера. — Вернись на секунду!

Нина оглянулась назад и быстро вернулась к воротам, возле которых топтался шофер.

Петр! Вон он стоит у своей машины, втиснул ее между двумя иномарками.

— Нинок, а если я не на полчасика, а на часок… — начал шофер, заискивающе поглаживая Нину по плечу.

Нина молча отвела его руку, не спуская с Петра Петровича Солдатова вопросительного, изумленного взгляда.

Петр смотрел на нее. Потом пристыженно отвел глаза в сторону. Если он и пытался сейчас придумать отговорку, выкрутиться — его усилия были обречены на заведомую неудачу. По всему видно: Петра застали врасплох, поймали с поличным.

— Петр, в чем дело? — Нина подошла к нему вплотную. — Вы как здесь оказались?

У нее за спиной тут же вырос Валера, настроенный по-боевому, готовый врезать чужаку по первому Нининому слову.

Петр пробурчал что-то нечленораздельное, вконец смешавшись.

— Вы что… Нет, ну надо же! — Нина не спускала с него изумленных глаз. — Петр, вы что, шпионите за мной?

— Нина, выбирайте выражения! — Теперь Петр побледнел и нахмурился.

— Нет, но как вы здесь оказались? Вы что, от самого моего дома за нами ехали?

— Допустим, — буркнул Петр.

— Зачем?

— Нинок, это кто такой-то? — угрюмо поинтересовался Валера.

— Нет, вы ответьте — зачем? — допытывалась Нина. — Вы что, следите за мной, что ли? Но я же…

Она оглянулась на особняк и замолчала, не договорив.

Теперь она его узнала. Просто они поставили другую решетку. Новые хозяева. Некий Фонд. Как же она сразу-то…

Как же она сразу-то его не узнала! Двухэтажный старинный особняк в глубине двора, за витой чугунной оградой. Дом ее прапрадеда. Особняк графа Шереметева.

— Нинок, я не понял — это кто такой-то? — бубнил Валера у нее над ухом. — Я не врубился… Разобраться с ним?

— Не надо, — сказала Нина.

Она медленно двинулась к дому, миновала ворота… Публика все прибывала и прибывала. Справа и слева от Нины звенел дамский щебет, кто-то кого-то окликал по-немецки, кто-то басовито похохатывал…

Нина шла к своему дому. Видел бы ее сейчас Игорь! Нине полагалось, окинув цепким запоминающим взором звездный народец, наметить будущих жертв, определить приоритетные фигуры, а не глазеть на особняк. Это, по меньшей мере, непрофессионально.

— Это мой дом, — произнесла Нина, не оглядываясь Она знала, что Петр идет за ней следом.

— То есть?

Не ответив, Нина взбежала по ступеням крыльца.

— Ваш пригласительный? — Один из трех дюжих молодцев, стерегущих вход, вопросительно смотрел на Нину.

— У меня аккредитация.

Народ валил валом. «Випы» и «випши», небрежно помахивая пригласительными, вплывали в распахнутые двери.

— Вот, пожалуйста. — Нина сунула охраннику свою ксиву, успев окинуть быстрым, растерянным, жадным, счастливым взглядом ярко освещенный холл, вестибюль, широкие ступени парадной лестницы, ведущей наверх.

Здесь они стояли с Димой. Год назад. Вон — зеркало… Теперь оно не пыльное, теперь оно блестит. Ее дом! Почему они с Димой не были здесь ни разу? Год вместе — и не были ни разу… Жизнь закрутила. Год ухнул в тугую воронку, год был — не приведи Господь. Скорее бы он кончился.

— Вас не велено пускать. — Охранник, тщательнейшим образом изучив аккредитационную карточку, отдал ее Нине, учтиво, но жестко повторил: — Вас — не велено. Извините.

— Кем не велено? — удивилась Нина. — Петя, вы видите? Слышите? — Она оглянулась на Петра, стоявшего у нее за спиной. — Меня в мой дом не пускают. Дожили!

И Нина отрывисто рассмеялась. Нервная дрожь, какое-то странное, не сулящее ничего доброго возбуждение уже охватило ее, подступало ближе и ближе.

— Выйдите, пожалуйста, — процедил охранник. — У нас есть распоряжение: представителей вашего… — он запнулся, договорил брезгливо, голос был такой, словно он наступил на лягушку, — …органа… печатного… В общем, вас сюда пускать не велено.

— Держи. — Петр ткнул ему в рожу свою книжицу. — «Он и она», абсолютно благонамеренное издание. Невинное. Дама — со мной. Где он, там и она.

Не дав охраннику сказать ни слова, Петр быстро повел Нину к гардеробу. Через минуту они смешались с шикарной, пестрой, шумной толпой, которая прибила их к гардеробной стойке.

Здесь все шумели, смеялись, приветливо окликали друг друга, здесь никому не было дела до странной пары, переговаривающейся отрывисто и нервно:

— Это мой дом! Понимаете, Петя?

— Не совсем… Дайте-ка я помогу вам раздеться.

— Вы что, шпионили за мной?

— Нина!

— Ну, подберите другой глагол, это ничего не меняет в принципе. Следили? Зачем?

— Положим, я выбрал не самый достойный способ. Виноват, каюсь. Вы сами ничего не пожелали объяснить. Поводов для тревоги за вас у меня — в избытке, согласитесь… И сумку давайте сюда… Тяжелая!

— Там фотокамера. Я знаете кто? — взвинченно, с вызовом спросила Нина.

— Догадываюсь. — Петр взял из рук гардеробщицы два номерка.

— Папарацци. Гадость какая! Да?

— Работа как работа. — Он пожал плечами. — Сядьте. — Петр едва ли не силком усадил Нину на банкетку у стены. — Успокойтесь. — Он сел рядом, накрыл своей ладонью ее руку. — Зря я отдал наши шкуры. Я сейчас заберу их обратно, и мы погуляем. Идет? Машина пусть себе стоит ждет, а мы пешком — до Котельнической. Согласны?

— Нет! — Нина нервно рассмеялась, отбирая у него свою сумку. — Нет, Петя, мне работать всю ночь.

Она поднялась. Толпа быстро редела. Там, наверху, свору старых, потрепанных зубров совэлиты, не утративших, впрочем, ни йоты сановного гонора и вальяжной спеси, ждал то ли хэппининг, то ли перфоманс. Новомодная хрень. Модерновое стебалово.

— Мне надо работать, — затверженно бормотала Нина себе под нос, медленно поднимаясь по своей лестнице.

Вот здесь они стояли с Димой год назад. Жизнь назад.

— Это мой дом, Петя. — Она оглянулась на Петра, Петр шел за ней следом, ведя ладонью по перилам. — А меня сюда не пускают. Не велено пущать. Вот так вот.

— Я не совсем понимаю. Ваш дом — в каком смысле? — осторожно спросил Петр.

Вот оно, зеркало. Нина подошла к нему вплотную, всмотрелась.

Ее зеркало. Год назад она дотронулась до него ладонью. Что же она тогда сказала? А! Она сказала: «Чего ж они не протирают его совсем? Пыль…» А Дима стоял у нее за спиной, вот как сейчас Петр. Что же он ей тогда ответил? Кажется, он сказал… Да, он усмехнулся и сказал: «Хозяйка!»

— Ваш — в каком смысле? — опять спросил Петр.

Нина повернулась к нему:

— В прямом, Петя. Я — Шереметева. Мой отец был Шереметев. Этот дом когда-то принадлежал его деду, моему прапрадеду.

— С ума сойти! — Петр недоверчиво рассмеялся. — Нет, в самом деле? Вы — из Шереметевых? Из тех? Графиня?

— Из тех. Графиня. Старая. Букли — на башку и — в «Пиковую даму». Уж полночь близится…

— …А Германна все нет, — подхватил звучный старушечий голос. — Нет, тебе в графини рановато. Не отбирай у меня последние роли-то!

Нина подняла голову.

Пролетом выше, не верхней ступени парадной лестницы, стояла старая актриса, та самая, «бабушка Ноября».

— Подслушиваю! — И бабушка Ноября стала осторожно спускаться вниз, продолжая весело, громогласно глаголить, даром что Тортилла, голосок, поди, еще Станиславский ставил, ну, не Станиславский, так Таиров, — сочное, глубокое контральто. — Чуешь, слух какой? Двадцатилетняя позавидует, все слышу. Ну, здравствуй. Узнала?

Нина кинулась было помочь, поддержать Актриса протестующе подняла руку:

— Стой на месте. Оземь не брякнусь. Ухожу. Скучно. Все злые, как собаки, у них там кто-то заморскую премию получил, роман-эссе нацарапал Эти все сбились в кучку, считают, прикидывают, сколько он отхватил. Переводят франки в доллары, доллары — в рубли, шипят, желчью наливаются… О, смотри! Безенчук бежит. Опоздал.

Знаменитый поэт опрометью влетел в двери, сбросил дубленку на руки охранника, ринулся к лестнице.

— Безенчук? — непонимающе переспросила Нина.

— Ну да, Безенчук, помнишь, похоронщик был из Ильфа-Петрова? — Актриса зашелестела заговорщически: — Я его Безенчуком зову или — Ангелом смерти. Он стихов давно не пишет, только некрологи зарифмованные. Как помрет кто из великих, лучше, чтоб насильственной смертью, тут у него сразу прилив вдохновения. Он строчит слезный стих, потом читает над гробом, завывает, в грудь себя бьет, наутро публикует в «Известиях». Все — деньги. Все — слава…

— Солнце мое! Счастлив лицезреть! — воскликнул поэт-гробовщик, торопливо взбираясь по лестнице, сладко улыбаясь актрисе. — Уходите? Пошто?.. Все цветете!

— Цвету, помирать не собираюсь, не дождешься, — заметила актриса.

Безенчук радостно заржал, припав к руке старой актрисы по-детски пухлыми губами.

— Поди, и рифму уже заготовил? — Она фамильярно похлопала его по встрепанному седому загривку. — «Актриса — кулиса»… «Упала черная вуаль — прощай, старушка-этуаль»… Я тебя знаю, мерзавца! Тебе пора открывать лавку ритуальных услуг.

Безенчук выпрямился, послал актрисе воздушный поцелуй, ринулся вверх по лестнице.

Охранник, стоявший внизу, у подножия лестницы, внимательно присмотрелся к Петру и Нине, окликнул их. Голос его не предвещал добра:

— Так, господа! Я попрошу на выход. Живенько!

— Это вас? Вам? — удивилась актриса.

— Нам. — Нина взяла Петра под руку. — Нам здесь не место. Простите. — Она улыбнулась актрисе. — Рада была вас увидеть.

— Мне что, наряд вызывать? — гаркнул охранник Двое его собратьев позевывали у входа, а этот был рьяный хлопец, из породы мелких царьков, наполеонишко из лакейской. — А ну, на выход!

— Не ори, — процедил Петр, проходя мимо него. — Не ори и не нукай.

Охранник побагровел, но смолчал.

— Знал бы он, кто я, — прошептала Нина, не попадая руками в рукава пальто, которое держал Петр. — Вот так-то, Петя. Это мой дом, а меня из него — в шею.

Нину снова била нервная дрожь. Петр молча одевал ее, почти по-отечески застегивал пуговицы на ее пальто. Наверное, со стороны это выглядело диковато. Старая актриса, медленно спускающаяся вниз по лестнице, не сводила с них глаз.

Нина помахала ей напоследок, попыталась улыбнуться — губы не слушались, дрожали.

Петр повел Нину к выходу, приобняв за плечи, перебросив через плечо ремень ее сумки. Они подошли к дверям.

— Дава-ай, вали отсюда! Журналюги вонючие! — И охранник (дождался-таки своей минуты, гаденыш) грубо подтолкнул Нину к выходу.

Петр развернулся и, не раздумывая, ударил охранника кулаком в челюсть. Тот охнул и растянулся на паркетном полу.

— Браво! — И старая актриса захлопала в ладоши.

— Петя, пойдем! — крикнула Нина, но двое других охранников, подскочив, заломили Петру руки за спину и выволокли его на улицу, на снег.

— Петя! — закричала Нина. — Пустите его, гады!

Она накинулась на обидчиков — ее отшвырнули в сторону. Нина упала, больно ударившись коленом и бедром о ступени крыльца. Тут же поднялась и налетела на охранников снова. Ее опять оттолкнули, повалили Петра на снег, били его ногами. Умело били, толково, так чтобы следов не осталось, — натасканные, гады!

Третий, зачинщик, уже сбегал с крыльца, матерясь.

— Эт-то что такое, а ну прекратить!

Спасение явилось в облике грузного старца, степенно вошедшего в ворота. Классик совлитературы, автор знаменитых деревенских саг, замахнулся на дерущихся тростью, зычно, властно, с видимым удовольствием выкрикнул:

— Сбрендели, мать вашу? Николай, — классик оглянулся на спутника, — доставай моментальный.

Николай, то ли шофер, то ли секретарь, вытащил мобильный.

Охранники тут же остыли, подняли Петра на ноги и даже заботливо отряхнули его от снега.

— Сволочи! — Нина набросилась на них, молотя кулаками куда ни попади. — Рады!

— Не надо. — Петр, кривясь от боли, оттащил Нину. — Пойдем, не нужно.

— Идти можешь? — поинтересовался у Петра классик-деревенщик. — Че не поделили-то, бабу? — Он окинул Нину с головы до ног подслеповатым многоопытным оком. — Ничего, справная.

Он протянул Петру руку, он был доволен собой — пресек кровопролитие, сгодился для честного мужского дела, есть еще порох.

Петр молча пожал ему руку и оглянулся — охранников и след простыл, схоронились за тяжелыми дверями Нининого дома, фамильного Нининого гнезда, отнятого у Нининых пращуров еще на той далекой, первой распродаже.

— Пошли, — сказал Петр Нине, растирая плечо и бок. — Шофера твоего нет. Я тебя сам довезу.

— Ты живой? Может, в больницу? — Нина смотрела на него с тревогой и благодарностью, осторожно дотронулась до его плеча. — Здесь больно? А здесь?.. Ты живой, Петя?

— Живой, — усмехнулся он. — Я стойкий. Обойдется. Заживет, как на собаке. Поехали.

В машине он пел. Пел — это громко сказано, Петру же цыганский медведь отдавил цыганское ухо, но Петр все же безостановочно гундел себе под нос, тянул что-то неразборчивое, сплетая мотивчик с мотивчиком, нещадно фальшивил. Нина терпела.

— Это я боль глушу, — наконец пояснил Петр. — Помогает. Значит, вы у нас — графиня? Потрясающе! — И он насмешливо взглянул на Нину. Не верил, что ли?

— Графиня, — подтвердила Нина, чуть-чуть обидевшись даже. — Правда, раскулаченная. Лишенка. Меня муж знаете как зовет? Принцесса на…

И Нина замолчала, не договорив. Что-то помешало ей выговорить — «на бобах».

— Принцесса, — пробормотал Петр, продолжая нудеть себе под нос. Все равно он был веселый, битый, но веселый, терпел боль, пел, фальшивя, он не унывал, он был стойкий. — «И тогда оловянный солдатик подумал: “Вот бы мне такую…”» — Теперь уже Петр замолчал, запнувшись. Все же продолжил после паузы: — «…Да она, как видно, из знатных, живет во дворце, а у меня только и есть, что коробка, да и то в ней нас набито двадцать пять штук, ей там не место! Но познакомиться все же не мешает».

— Это вы мне — из «Оловянного солдатика»? — догадалась Нина. — Наизусть всю сказку знаете?

— А как же! С любой строчки — и до конца. — Он остановил машину у дверей травмпункта. — Подождете полчасика? У меня приятель дежурит сегодня, повезло… Пересчитает мне ребра… Поломанные.

— Я с вами пойду.

— У нас с вами сегодня все по Гансу Христиану: и оловянный, и принцесса, и дворец, и даже тролль из табакерки. Трое троллей. Хорошо, мозги мне не вышибли. Малой кровью обошлось.

— Главный тролль у нас еще впереди, — вырвалось у Нины.

— Да? — Петр повернулся к ней. — Этот тот, который в больнице? — Он смотрел на нее внимательно, чуть прищурясь.

Все, что они еще не могли или не хотели произнести вслух, открыто, внятно, прямо, они говорили друг другу молча. Мучительный и счастливый язык взглядов, недомолвок, тайных подтекстов, главных слов, сказанных впроброс, между делом, — этот язык был освоен ими вполне. Впрочем, он несложен.

— Пошли в ваш травмпункт, — сказала Нина. — Он не в больнице. Он в Феодосии. Его уже выписали. Теперь — ваша очередь.

…Потом они ехали Чистопрудным. Все обошлось, оловянные ребра целы, на то они и оловянные, и кости целы, а к синякам и ссадинам нам не привыкать.

Петр вез Нину к ее дому, был вечер, морозный, зимний. Вдруг Петр присвистнул:

— Каток, Нина! Ура! Ну правильно, середина декабря…

Нина покосилась на него — он был совершенно счастлив, цыганские глаза его ликующе блестели.

— Вы, как мальчишка, этому радуетесь.

— А как же? А как иначе? Жизнь начиналась в середине декабря! В детстве. Главная жизнь — когда каток. Только!

Петр прижал машину к краю тротуара, выбрался сам, вытащил Нину — сумасшедший, ей-богу! Заводной, азартный, вот ведь и Дима такой же, но из Димы прет энергия дурная, недобрая, истерическая, вперехлест, со знаком минус, а у этого — в плюс, здоровая, добрая, веселая.

Дима — разрушитель, этот — созидатель.

Если бы все так просто было! Нет, все значительно сложнее.

— Куда? — кричала Нина, смеясь. — Петя, осторожней, вам же больно еще, вам вообще лежать сейчас нужно.

— Мне? Больно? — Петр вел ее вниз, на замерзший пруд, крепко держал за руку. — Мне замечательно.

Они спустились вниз по невысокому пологому склону. Впереди, за неровной кромкой снежных отвалов, блестела темная матовая гладь, каток, прочная ледяная Чистопрудная твердыня. Дальше, за узкой полоской пешеходной дорожки, за пустыми скамейками, за чередой машин, несущихся мимо («Аннушки» нет, ее стреножили на время), за темными стволами тополей горели фонари у бывшего «Колизея», слева высилась громада дорогой новорусской ресторации, исполненной с провинциальным разухабистым шиком, непотребной, нелепой, безвкусной.

— А помните, какая здесь была когда-то славная стекляшка? — Петр вел Нину к катку по снежной отмели, мимо праздных зевак, мимо бодрых собак, выгуливающих своих сонных хозяев.

— Смутно. Я здесь недавно. Хотя я рядом родилась, на Сухаревке. Это вы у нас абориген.

Петр держал Нину за руку, вел за собой, шел вперед, смеясь, говоря быстро, взахлеб, и это ощущение, полузабытое детское ощущение почти абсолютного счастья, простодушного, жадного восторга постепенно передалось и Нине. Она послушно шла за Петром, тоже смеясь, хмелея от беспричинной радости.

Тут что-то оглушительно щелкнуло, заскрипело над ними, над их головами, над катком. Как будто ночное небо над Чистыми прудами треснуло, словно замерзшее стекло. Но это тоже было весело — не страшно.

— Иди сюда. Не бойся! — Петр протянул Нине руку. Он уже стоял на гладкой ледяной тверди.

Нина молча покачала головой.

— Налейте мне вина! — грянуло вдруг над катком. Вот это что скрипело и трещало, это звуковых дел мастерга обкатывали престарелую, порядком изношенную технику. — Пришлите в номер счет! Пускай вокруг — весна, зато на сердце — лед…

— Вон они что поставили, молодцы, — заметил кто-то из собачников. — Наш похоронный марш, наш отходняк веселенький… Правильно. Помирать — так с музыкой.

— Нина! — крикнул Петр. Он разогнался и проехал по краю катка, скользя по ледяной его глади. — Идите сюда, покатаемся.

Теперь снова — «вы», Петр перескакивал с «ты» на «вы», Нина — тоже, все было непрочно, неопределенно, шатко, то ли «ты», то ли «вы». Вот так мы и скользим с тобой по льду на ощупь, может, упадем, может, устоим…

— Нина, идите!

Нина отрицательно покачала головой, благоразумно оставшись стоять у снежной насыпи. Нет, хватит с нее безумств, достаточно, на целую жизнь хватит этой осени, не пойду я к тебе, мне нельзя, Петя, не зови. Нет.

— Мои финансы поют романсы! — хрипел Буйнов. — Закатный берег, закат в крови… — Попсовый гимн, главная песня нашей осени и нашей зимы, какая жизнь, такие и песни, у нас теперь жизнь — попса, распродажа, дешевка, так давайте споем дурашливо, отчаянно, хрипло, надсадно! — Мои финансы, с волками танцы, не на чужие я играю — на свои!

Петр поскользнулся и упал, но тотчас вскочил. Ему же должно быть больно, его только что отметелили — нет, он уже выделывает какие-то немыслимые па под попсовую похоронку. Больно ему или нет, никто не знает, никто не должен знать, он — ванька-встанька, оловянный солдат. Он танцует — все сгрудились у снежной насыпи, смеются и аплодируют.

Буйнов орет, Петр пляшет… Цыгане шумною толпою… С ума сойти! Вот Петр сорвал с головы свою обливную кожаную ушаночку, кинул ее даме, выгуливающей шпица, жестами показал: а ты мне — свою шляпу.

— Выпил, что ли? — доброжелательно поинтересовалась дама у Нины.

— Ничего не выпил, просто веселый, — обиделась Нина.

— Что сделал я с душой? — надрывался Буйнов. — За медь и серебро…

Дама с собачкой швырнула Петру свою шляпу, Петр поймал ее, нахлобучил на голову. Теперь, манипулируя этой шляпой, то снимая ее, как бы прося у зрителей милостыню, то закрывая ею лицо в приступе лицедейского отчаяния, он выдал такой кабареточный класс и шик, что только держись, публика! Только держись, Нина.

— А в небе ангел мой! Танцует болеро… Мои финансы поют романсы…

Рядом хлопали от души. Только держись, Нина. Петь мы не поем, зато плясать — пляшем. Цыганская кровь.

— …Не на чужие я играю — на свои.

— Вот именно, — вздохнула дама с собачкой, прижимая шпица к груди. Петрову ушанку дама нацепила на голову, она сама теперь была похожа на собаку, на добродушного пожилого сенбернара. — Вот именно, что на свои. В том-то все и дело.

— Я поднимусь? — спросил Петр.

Нина уже открыла свою дверцу, собираясь выходить.

Нет. Не-ет, оловянный, никуда ты не поднимешься, Господь с тобой, понятно, чем это кончится. Теперь все по-другому, все изменилось за какую-то пару недель. Никуда ты не поднимешься, поезжай домой, нельзя.

А вслух она сказала:

— Может быть, мы все-таки заедем к мальчишкам?

— Я же вам говорю: они спят давно.

Опять он ей — «вы». А ты позволь ему подняться, Нина, и будет «ты», и все разрешится наконец. Что разрешится-то, опомнись! Как в пошлейшем анекдоте муж — в санаторно-курортной отлучке, а жена…

— Они сами засыпают?

— Сами, — ответил Петр. — Я их приучил.

— А Вовка темноты боится.

— Дрыхнет наш (надо же! «Наш»!) Вовка без задних ног. Смотрит десятый сон.

Можно, конечно, пригласить его на чай. Он голоден, он устал, его, между прочим, побили. Две недели назад он тебя врачевал, теперь, Нина, твоя очередь. Что ж вас бьют-то все время, оловянный, принцесса, а? Такая жизнь. Оловянная. Окаянная. Давай пригласи его к себе, окажи ему первую помощь.

Первую помощь я ему оказать могу.

Вторую — вряд ли.

— Вот и вам нужно выспаться, Петя. Поезжайте домой. Я тоже… Мне тоже… Мне завтра работать с утра.

— Завтра — воскресенье. — Петр смотрел прямо перед собой. — Насколько я знаю, у принцесс в воскресенье — выходной. Если они, конечно, не вкалывают сверхурочно.

— Я вкалываю. Я, Петя, принцесса-папарацци. А что? — И Нина невесело усмехнулась. — Ничего… Фонетически — близко. До свидания, Петя. Спасибо за все. Я завтра вечером Вовку заберу на денечек.

И Нина выскочила из машины, помахала Петру, успев отметить, что он сумрачен и даже не смотрит в ее сторону.

Она прошлась по комнатам, не раздеваясь, не зажигая света… Все к лучшему.

А что он ей читал из «Оловянного» там, в машине, на память? Что-то про дворец, про коробку… Он же не просто так это процитировал! И он еще запнулся на полуслове, замешкался. Слово забыл? Нет, Петр не может забыть, он же сам ей сказал: я эту сказку знаю наизусть, все запятые, все междометия…

Нина кинулась в детскую, включила свет. Совсем она спятила, видел бы ее кто-нибудь сейчас! Она лихорадочно перерыла Вовкины книги, полку за полкой, нашла наконец томик Андерсена, опустилась почему-то на пол, в чем была — в пальто, в сапогах… С каким-то нервным нетерпением перелистала страницы.

Вот он, «Стойкий оловянный солдатик». Нина пробежала глазами страницу, другую… «Коробка…», «Ей там не место…» Откуда он начал? Ага, отсюда. «Вот бы мне такую жену! — подумал оловянный солдатик. — Да она, как видно, из знатных, живет во дворце, а у меня только и есть, что коробка, да и то в ней нас набито двадцать пять штук, ей там не место! Но познакомиться все же не мешает».

«Вот бы мне такую жену». Здесь Петр запнулся, не решился или не захотел произнести вслух: «жену». Зато он произнес все остальное.

Нина осторожно отложила книжку в сторону, старую-старую, порядком потрепанную. Здесь есть другой Андерсен, новый, с роскошными иллюстрациями, в красивом нарядном супере, подаренный Вовке Димой на прошлогоднее Рождество, а эта книжка-старушка — она Нинина, из Нининого детства, ей сто лет…

Ей сто лет. Нине — примерно столько же.

«Вот бы мне такую жену!» — подумал оловянный солдатик.

Жену.

Спать. Я устала смертельно. Спать.


Телефон звонил. Нина открыла глаза, дотянулась до трубки.

— Второй прокол, мэм, — хмуро бросил Игорь вместо приветствия.

— Игорь, здравствуй, — сонно ответила Нина. — Игорь, это не моя вина. Во втором случае — точно не моя. Нас не пустили. Нас оттуда вышвырнули.

Она села на постели, под тянув колени к подбородку, сжимая трубку в руке. Игорь молчал. Чем дольше он молчал, тем тягостнее становилось Нине, тем поспешнее, униженней, суетливей она оправдывалась. Вот, оказывается, каков он — ужас работника, на которого прогневался хозяин. Ощущение абсолютной зависимости, подлый рабский страх, земля уходит из-под ног. Нина никогда этого прежде не испытывала. Даже там, в другой своей жизни, полузабытой, далекой, почти нереальной, как палеозой, в жизни «до Димы», Нина никогда так панически не боялась потерять работу. Ну, выгонят ее из посудомоек — она пойдет в харчевню напротив.

А вышвырнет ее теперь Игорь — что тогда? Две тысячи долгу, неделя на все про все.

— Что я могла сделать, Игорь, выкинули за порог! Кстати, это тебе сигнал. Мы становимся персона нон-грата. Нашлепай нам каких-нибудь липовых ксив, что ли, нас ведь скоро никуда пускать не будут.

— Должна была с черного хода пролезть! — заорал хозяин улья. — По водосточной трубе вскарабкаться, стену лбом прошибить! Это входит в профессию, детка. Ты не светский репортер, ля-ля-тополя, дыша духами и туманами, дозвольте вас анфас и профиль, мерси, премного благодарны-с! Ты — папарацци, ты — танк! Не в дверь, так в окно, не в окно, так через дымоход, в дымоход не вышло, значит, через угольное ушко пролезешь, не переломишься.

— Игорь, — попыталась отшутиться Нина, — где ты видел танк, который пролезает через угольное ушко?

— Я видел! Только что! — рявкнул Игорь. — Я ему сейчас пятьсот баксов выписал премиальных.

— Это Витьке, что ли, бритому? — догадалась Нина, давя глухую ревнивую зависть. — Ну, так ему — двадцать лет, он…

— А я тебя предупреждал, — запальчиво перебил ее Игорь. — Я тебя сразу предупредил: старовата, матушка, для нашего сафари.

— Игорь… — начала Нина, сжавшись от унижения, сгорбившись на своей постели, хорошо, что он ее сейчас не видел, — она сидела, подтянув колени к подбородку, сжав их рукой. И рука, и колени мелко, предательски дрожали. — Игорь, послушай…

— Старичка-пиита я тебе простил, нехай себе клептоманит, но это становится нормой, Нина. Твои проколы становятся нормой.

— Игорь…

— Давай так. Я тебя спускаю на Проскурина. Актер. Помнишь, мы говорили?

— Помню.

— Сейчас приедешь в контору, общнешься с Леней. Леня Проскурина второй месяц пасет. Я тебе дам машину, поедешь с Валериком в это селение, сиди там хоть сутки, хоть трое. Ходи за Проскуриным по пятам.

— Я поняла.

— Он там не просыхает. Давай поработай. Мне нужна пара-тройка жанровых сценок. В духе передвижников. Что-нибудь вроде народный артист, лауреат Госпремий, сдает пустые пивные бутылки в местное сельпо. В общем, «Завтрак аристократа». Все слезами обольются. Ферштейн?

— Натюрлих.

— Нина, провалишь Проскурина — вылетишь из лавки сей же час. Без выходного пособия. Вопросы есть?

— Нихт. — Колени у Нины дрожали, как у школьницы перед коллоквиумом.

— Умница. Давай подсуетись. Леня введет тебя в курс.

Игорь бросил трубку.

Нина вскочила с постели.

Выгонит… Так, соберись. Проскурин. Давай, Нина, в узел себя завяжи, вывернись наизнанку, но сделай Игорю Проскурина! Иначе — выгонит.

Она стремительно оделась Фотокамера, сумка, термос… Обожгла гортань чашкой наспех сваренного, наспех проглоченного кофе… Набрала Солдатовых:

— Петр Андреич? Это Нина, здравствуйте. Петя дома?

— Он, Ниночка, мальчиков в школу отвез и поехал работать, — ответил старик. — Что-нибудь передать ему?

— Я должна была Вовку сегодня забрать, я не смогу, наверное… Я, может быть, на день-два отлучусь, вы меня не теряйте.

Еще через пару минут Нина уже открывала входную дверь, на ходу дожевывая бутербродик. Распахнула дверь — и замерла.

Петр Солдатов стоял, привалившись плечом к стене, скрестив руки на груди. Он был абсолютно невозмутим.

— Доброе утро, — ошеломленно выдавила Нина. — Вы… Вы давно здесь?

— Минут сорок, — ответил Петр, не двигаясь с места.

— А что же вы… А почему вы не позвонили? — Нина с трудом подбирала слова, все еще не придя в себя толком. — Я, Петя, очень рада, что вы пришли, но… Но, может быть, в другой раз? Дня через два я вас всех приглашу… И мальчишек, и Петра Андреича… — Нина окончательно смешалась. Выпалила скороговоркой: — Петя, простите. Работа!

— Какая? Вот эта опять? — Петр кивнул на ее сумку. — Папарацци? Ну, так я вас не пущу. Я тут под дверью и караулю поэтому.

Потеряв дар речи, Нина застыла на пороге своей квартиры и лишь остолбенело смотрела на Петра.

Он подошел к ней, обнял за плечи. Нина снова очутилась в прихожей, он втолкнул ее туда — каким-то непостижимым образом Петру удавалось быть и бесцеремонно-жестким, и деликатным одновременно.

— Ничего не понимаю. — Нина сбросила его ладони со своих плеч. — Петя, я опаздываю. Вы в своем уме?

Она протянула руку к двери — Петр загородил дверь собой, четко повторив:

— Я вас туда не пущу. Вы там больше работать не будете.

— Да вы что?! — На смену оторопи пришли возмущение и досада. Пытаясь оттолкнуть Петра от двери, Нина повысила голос: — Пустите меня! По какому праву…

Ну разумеется, он был сильнее. Пока она возмущалась и кричала, Петр помалкивал. Втолкнул ее в комнату, силком усадил в кресло.

— Пустите меня! — кричала Нина, порываясь встать. — Вы что себе позволяете? Как вы смеете за меня решать, вы мне…

— Смею. — Петр сжал ее руки, вдавил Нину в кресло, не давая ей вырваться, подняться. — Нина, там женщине делать нечего. Вам — во всяком случае.

— Пустите меня!

— Вам нечего там делать. — Он держал ее крепко, стараясь оставаться невозмутимым. — Я вам запрещаю. Это опасно и… — он запнулся, подыскивая эпитет пообтекаемей, — …малопочтенно. Для принцессы — уж точно.

— Запрещаете?! — Нина задохнулась от бессильного гнева. — Да кто вы такой, чтобы мне запрещать? — Она снова попыталась вырваться. — Вы кто мне? Отец? Муж? Любовник?

Выкрикнула это — и осеклась. Петр отпустил ее.

— Синяки будут. — Нина показала ему руки. — Ну, знаете… Не ожидала от вас.

Она вскочила, кинулась к двери, но Петр ее опередил. Все Нинины попытки оттолкнуть его были заранее обречены на провал. Она оттаскивала Петра от двери молча, с отчаянным немым упрямством. Нелепая сцена. Нина понимала это, и Петр понимал.

— Пусти! — хрипела Нина. — Я опоздаю! Меня выгонят!

— Вот и замечательно, — бормотал Петр, уворачиваясь от ее рук. — Очень хорошо. Такую работу потерять не жалко.

— Не жалко? — выкрикнула Нина. — Ты знаешь, как там платят? Ты знаешь, что у меня долгу две тысячи баксов?

Все, шут с ней, с конспирацией, с этим партизанским молчанием, пускай знает, слишком далеко дело зашло.

— Две! И неделя на то, чтобы их найти! Заработать! Отдать!

У Петра вытянулось лицо. Он отошел от двери и теперь смотрел на Нину сочувственно, почти покаянно.

— Не отдам — нам всем будет… В общем, нам не поздоровится, — договорила Нина на выдохе, чуть слышно.

Она открыла дверь. Они стояли рядом, глядя друг на друга. Оба были измучены, растрепаны, вымотаны этой дурацкой потасовкой. Нина поправила взлохмаченные волосы. Петр застегнул «молнию» на куртке.

— А куда твой тролль смотрит? — наконец спросил он. — Ты тут ломаешься, вкалываешь, а он…

— Дима ничего не знает. Да и знал бы, все равно толку от него не будет никакого. Один вред. Напьется с горя, наломает дров… Денег ему не у кого занять, он и так всем должен. Он мне только мешать будет. Вот как ты сегодня.

Они снова говорили друг другу «ты». «Ты» или «вы» — чушь собачья, пустая формальность, условность. В сущности, они давно уже были родные люди. Давно? Ну, дней десять, не меньше.

— Что ты молчишь? — Нина глядела на Петра с вызовом. — Что, может, у тебя есть две тысячи долларов? Лишних? В тумбочке завалялись? Может быть, ты мне их одолжишь, Петя?

— Тумбочка у меня найдется, — угрюмо ответил Петр. — Доллары — вряд ли.

— Тогда я поехала.

— Тогда я с тобой.

* * *

Нина огляделась. Маленькая пристанционная площадь. Кособокий уродец продмаг, типовая стекляшка шашлычной, кривоватая цепочка кооперативных лабазов. Везде — заперто. Ночь.

— Сколько сейчас?

Петр взглянул на часы:

— Половина одиннадцатого.

— Черт! — вырвалось у Нины. — Приехали… Он, наверное, спит давно. Надрался — и на боковую. А мне велено запечатлеть его бурную дневную жизнь. Что будем делать, Петя? Уж полночь близится…

— …А Германна все нет. Ладно, успокойся. Мы не могли раньше. Пока тебя твой оберштурмбанфюрер инструктировал…

— Это Игорь, что ли, обер? — Нина забралась в машину, подтянула к себе сумку за ремень.

— Типичный. Все у него — ферштейн, ахтунг, геноссе… Гестаповец. Садюга. — Петр сел за руль.

— Брось, пожалуйста. Он хороший. Это он на себя напускает.

— Пока я мальчишек из школы забирал… В общем, раньше бы мы не успели. — Петр с интересом следил за тем, как она производит какие-то манипуляции со своей камерой, что-то там скручивает, навинчивает, сосредоточенно, умело и быстро. — Это что ты такое делаешь?

— Объектив… инфракрасный… — пробормотала Нина. — Для ночной съемки… Не со вспышкой же…

— Для ночной? — настороженно переспросил Петр. — Зачем? Ты же сама сказала — он спит давно.

— Ну а вдруг? Раз уж приехали…

— Переночуем в машине. Дождемся утра, тогда начнешь свою охоту. Под моим надежным прикрытием.

— Значит, так. — Нина зачехлила камеру. — Я сейчас пойду к его дому, а ты жди меня здесь.

Это был приказ.

— Ты не командуй, — нахмурился Петр. — Команды — это по моей части. Кто здесь Солдатов, в конце-то концов?

— Ты. Ты — солдат, я — капрал. В данном конкретном случае.

— Ты — женщина, я — мужчина. В любом случае. Здесь я тебя ждать не буду. Одна ты туда не пойдешь. Пойдем вместе.

Нина молчала, закусив губу. И Петр молчал, глядя на нее исподлобья. Одну он ее не отпустит, это ясно. Камень на камень. Уговорить, упросить не получится, приказать — невозможно. Он не уступит. Он неуступчивый. Он оловянный. Ну, так мы его за это и любим, правда, Нина?

— Ладно, — вздохнула она. — Вместе. Только знаешь что… Ужасно пить хочется, в горле пересохло. Купи какого-нибудь «Швепсика», пожалуйста. Вон, крайняя палатка правая, кажется, открыта.

Петр недоверчиво покосился на Нину, но вылез из машины и направился к палаткам.

Нина тут же выдернула листок из ежедневника, нашла в сумке ручку. Это называется — детская хитрость. Самый простой ход срабатывает безотказно. Минуты три Петр будет идти до палатки… Нет, пять, она далеко… Еще минуты три ему на «Швепс» и сдачу… Детская хитрость. Нина успеет. Она смотается на разведку и вернется. Петр ей там сейчас совершенно не нужен, он только мешать будет. Нина — сама, бегом, быстро, шустро…

«Петя, я на разведку, — написала она на листке бумаги. — Жди меня в машине».

Листок — на руль, ремень сумки — через плечо.

Петр стоит у ларька, спиной к машине, к Нине. Он почти неразличим в темноте. Ладно, он ее поймет. Он не обидится.

Нина выбралась из машины и опрометью ринулась через площадь. Несколько улочек отходили от привокзальной площади узкими лучами, но Нина знала, какая из них ей нужна, она изучила план досконально, а Петр не знал.

Минуты через три-четыре она уже бежала по темной поселковой улице. Фонари не горели, снег скрипел под ногами Ни души, тишина. Только где-то заливисто лают собаки, но совсем нестрашно, совсем. Смешно, что она вспомнила это детское, дворовое, веселое мальчишеское слово «разведка».

Так, теперь нужно свернуть на Сквозную… Вот она, Сквозная. Дом восемь, дом шесть… Ей не страшно, потому что она знает: она под защитой. Ее оловянный защитник ждет ее на привокзальной площади. Правда, сейчас он зол, он разгневан, он прочитал Нинину записку… Дом номер четыре, дом номер два, сейчас нужно будет свернуть направо, так в плане. Потом повернуть на Дачную, и Нина — у цели… Ни души, все словно вымерло. А что ты хочешь? Двадцать три ноль-ноль. Петя, конечно, может завести свой чахлый мотор и объезжать улицу за улицей. Нет, он этого не сделает, иначе они непременно разминутся в лабиринте этих узких ночных безлюдных улочек.

Дачная. Какое славное название, уютное, домашнее, летнее. Нина свернула на Дачную.

Стоп. Еще минуту назад она неслась к развилке, то и дело проваливаясь в глубокий снег, а теперь застыла как вкопанная.

Впереди, шагах в сорока от Нины, посреди этой недлинной, стиснутой с обеих сторон глухим высоким забором Дачной улицы, стоял человек. Он стоял неподвижно, руки висели вдоль тела плетьми, голова запрокинута к ночному небу.

Нина тоже зачем-то подняла голову. Ну, снег. Падает снег, легкие редкие хлопья. Она перевела взгляд на незнакомца. Он стоял к ней спиной. Голова непокрыта, он в джинсах и свитере, рукава закатаны до локтей. А на улице минус одиннадцать. Неужели это Проскурин? Нет, это было бы слишком в масть.

А что ты стоишь-то, дура, посреди дороги? Он сейчас обернется назад, увидит тебя, и пиши пропало. Нина метнулась к забору, прижалась к нему, спряталась за выступом чьих-то ворот.

Нет, незнакомец так и не оглянулся. Он медленно двинулся вперед, удаляясь от Нины, побрел, пошатываясь, по протоптанной в снегу тропинке. Теперь было ясно, что он пьян.

Нина шла за ним, прижимаясь к глухой темно-зеленой стене забора, сохраняя максимальную дистанцию, не спуская с незнакомца глаз. Она его узнала. Походка, фирменная походка. Да, он — во хмелю, его шатает из стороны в сторону, но этот легкий, кошачий, слегка разболтанный шаг ни с чьим другим не перепутать. Проскурин. Повезло тебе, Нина.

Он подошел к открытой калитке и остановился. И Нина остановилась. Она стояла возле забора, шагах в тридцати от Проскурина. Абсолютный риск. Он оглянется — и привет. Ну что же… Как карта ляжет.

Проскурин не оглянулся. Вошел в ворота, не закрыв калитки. Теперь нужно выждать. Фантастическое везение — он пьян, похоже, совсем невменяем, ему не до калитки, не до щеколды… Еще бы дверь в дом оставил открытой. А что ты тогда сделаешь — зайдешь?

Нина выждала минут пять. Достала камеру — «Никон», Игорь расщедрился. Надо быть во всеоружии, если идет такая пруха, такая удача, стоит расчехлить «Никон» заранее.

Еще минуты три… Теперь можно бесшумно подойти к открытой калитке. Проскурин, скорее всего, уже вошел в дом. Нагородили заборов, домовладельцы, частные собственники, ничего-то за ними не видно. А что тебе Игорь говорил? Не в дверь — так в окно… входит в профессию… Здесь-то все настежь — двери, ворота; здесь, похоже, темное, мутное, пьяное отчаяние, когда все — трын-трава. Повезло тебе, Нина.

Она зашла во двор и остановилась у калитки. Веранда освещена, во всех окнах — свет. Дверь неплотно прикрыта. Он, наверное, в доме.

Нина повернула голову и едва удержалась, чтобы не вскрикнуть.

Проскурин сидел на садовой скамейке, совсем рядом. Нет, он даже не сидел, он полулежал, безвольно, мешком распластавшись по этой скамье. Голова откинута назад, Нине виден только острый кадык, худая жилистая шея. Руки — плети, ноги — плети… Что с ним? Вот теперь Нине стало страшно.

Она выскочила из калитки, назад, на улицу Дачную… Хорошее название — Дачная. А туда, во двор, больше не хочется. Сейчас бы — к Петру, в машину, в Москву…

А работа? Иди работай. Это деньги. Иди.

И Нина, пересилив себя, снова подошла к калитке. По лезвию ходишь, Нина! «Никон» под курткой, куртка расстегнута…

Нина встала за сосной — так он ее не увидит. Вот если он поднимется со скамьи…

Но пока он сидит, откинув голову назад. Нина сняла крышку с объектива… Он сидит, а рядом стоит початая бутылка водки. Это слева… А справа — что-то темное, узкое, длинное, вроде палки…

Нина навела объектив. Мгла кромешная, мешают ветки, вряд ли что-то получится. А что ты вообще намерена увековечить? Тебе велено — в духе передвижников, сельпо, стеклотара, а ты снимаешь рядовую совковую посткризисную драму. Человеку худо, он спивается, заживо себя сжигает.

Проскурин резко выпрямился, и Нина, вздрогнув, интуитивно отпрянула назад. Потом вернулась на исходную позицию. Ничего, сосна ее закрывает. Только бы он сидел, не поднимался со скамьи!

Он и не поднялся. Бутылку не тронул. Он взял в руки это темное длинное нечто, не такое уж оно длинное, это…

Это ружье. Охотничье ружье со спиленным стволом, обрез.

Нина сделала снимок Еще один… Теперь все происходило словно помимо ее воли, она напряглась, сжалась, сгруппировалась, она превратилась в некий неодушевленный придаток к своему «Никону», в биомассу, разом утратившую способность мыслить, контролировать происходящее, принимать решения.

Решение только одно: снимать! Снимать, как он там, на скамье, неумело возится со своим обрезом, примеривает к нему руку и так и эдак… Сел прямо, снова ссутулился, повернулся вправо, потом — влево… Он ничего не видит, не слышит, к нему можно сейчас вплотную подойти — он не заметит.

Нина — придаток к своей камере, Проскурин — придаток к своему обрезу. У каждого из них своя цель, и каждый из них поглощен своей целью.

Все спрессовалось в секунды. Вот он нашел наконец оптимальную позу. Упер приклад в сведенные колени, уткнул ствол под нижнюю челюсть, обхватил одной рукой ложе, вторую руку поднес к спуску… Приблизил к нему сначала указательный палец, потом, верно, сообразив, что спуск — тугой, что у указательного пальца не хватит силы для того, чтобы нажать на него, он поменял указательный палец на большой…

И Нина снова надавила на кнопку.

Он попытался нажать на спуск, а она надавила на кнопку. Морок. Минутное помрачение.

Все очень быстро. Пара минут. Пара минут на то, чтобы продать себя на этой распродаже.

Но это — отключка, помешательство. Это только на пару минут.

Проскурин так и не нажал на спуск Он с силой отшвырнул обрез в сторону, в снег, к той самой сосне, ствол и ветви которой закрывали от него и калитку, и Нину. Встал со скамьи. Не глядя нашарил рукой бутылку, повернулся к веранде.

Нина уже стояла за калиткой, посреди ночной улицы. Она была совершенно мокрая, волосы прилипли ко лбу. Струйка пота медленно ползла по спине, скользила между лопатками — омерзительное ощущение.

Нина пошла прочь, на ходу зачехляя камеру, засовывая ее в сумку, потом сорвалась на бег. Гадость, какая гадость, но это было с ней, это только что было с ней, с Ниной, это она — не кто-нибудь, она уже умеет снимать на пленку чужую смерть.

Там сорвалось Осечка. А если бы этот пьяный безумец нажал на спуск, убил себя? Она, Нина, тоже бы нажала на кнопку своего «Никона»?

Так ведь она и нажала.

Мерзость. Ты себя продала, тебя нет, Нины — нет, есть гадина какая-то, хищная, азартная гадина, на этой распродаже ты — как рыба в воде, ты — в выигрыше, ты с неплохим наваром. Тебе осталось-то всего ничего: сторговаться с Игорем, продать ему эту пленку за две штуки. Он даст: она того стоит. Он поторгуется — и даст.

Нина остановилась. Она давно сбилась с тропинки и теперь стояла по колено в снегу, возле глухого забора. Куда она идет? Она идет к своему Солдатову. Дело сделано — она идет к Петру.

Нет, Нина, давай-ка возвращайся обратно.

Этот сумасшедший там, в пустом доме, допьет сейчас водку, отыщет обрез в снегу, у сосны. Снова попытается нажать на спуск. Может такое быть? Может.

Давай возвращайся.

И Нина повернула обратно. Выбралась на тропинку, пошла быстрее Если ты человек — возвращайся, войди в этот дом, попытайся помешать ему сделать это.

Если ты — человек.

Как жаль, что Петра нет рядом! Сама виновата.

Она влетела в открытую калитку, огляделась. Никого. В окнах свет, входная дверь приоткрыта.

Он отшвырнул свой обрез к сосне, вот сюда. Господи, сделай так, чтобы обрез был здесь, в снегу!

Нина метнулась к сосне обреза не было. Он его забрал. Вот отпечатки его шагов, снег белейший, свежайший, все видно отчетливо. Вот отпечатки — и вот узкое глубокое отверстие в сугробе, куда упал обрез. Отсюда Проскурин его только что достал.

Нина затравленно оглянулась на дом. На окнах ярко освещенной веранды занавесочки такие веселенькие, кокетливые, с оборками. А что за ними? Иди в дом, Нина.

А если он в меня выстрелит? Он сидит там пьяный, безумный. Он вооружен. Он может выстрелить.

Иди, Нина. Все равно иди. Замаливай свой грех.

И Нина поднялась по ступеням крыльца. Ей не было страшно. На то, чтобы понять, что тебе страшно, тоже нужно время. Она толкнула приоткрытую дверь. А если он уже мертвый? И ты сейчас…

— Кто?! — хриплый высокий мужской голос.

Нина вошла.

Проскурин сидел у стола на громоздком стуле с высокой спинкой. На столе стояла пустая бутылка. Рядом лежал обрез.

— Вы кто? — спросил Проскурин, глядя на Нину. Он с трудом ворочал языком.

Нужно прикинуться абсолютной идиоткой. Да, это единственный выход. Если выход вообще есть. Выход всегда есть, ты на этом стоишь, Нина, это твое железное правило. Оловянное.

— Здравствуйте, — сказала Нина как можно приветливей. Такая жизнерадостная кретинка. Улыбайся пошире, сделай шаг вперед. — Я… Я заблудилась. Еду в гости… И заблудилась. — Еще шаг к столу. — А у вас дверь открыта…

— Стойте там, — процедил Проскурин и положил ладонь на приклад обреза.

Нина остановилась Нет, на дурика ничего не выйдет. Какие же у него мутные, страшные, неживые глаза!

— Я сторож. — Он перехватил ее взгляд, брошенный на ружье. — Сторожу́. Уходите.

— Но, может быть, вы выйдете со мной? — умоляюще протянула Нина. Улыбайся! И ведь нужно себя не выдать, не показать ему, что ей страшно, теперь ей было очень страшно. — Может быть, вы покажете мне дорогу? Мне нужна станционная площадь Они там рядом живут, те, к кому я…

— Уходите! — Проскурин повысил голос.

Он ее гонит. Она ему мешает. Значит, он хочет сделать то, что он не смог сделать там, во дворе. Значит, никуда она не уйдет. Ладно. Она выберет другую тактику.

— О-ой! — протянула она, округлив глаза, и сделала еще один шаг к столу. — Го-осподи, я вас узнала! — Как голос дрожит, как она фальшивит! Лицедейство — это по проскуринской части, Нина — актриса никудышная. — Господи, вы же Проскурин!

— Убирайтесь! — В мутных глазах его метнулась злоба. — Уходите отсюда!

— Ну не злитесь… Пожалуйста… — Еще один шаг. — Вы же мой любимый…

— Вон отсюда! — прорычал Проскурин, беря в руки обрез. Он ее ненавидел, она его бесила, его все сейчас бесило. — Вон!!!

— Мой любимый… актер… — Нина медленно шла к столу. Ну что он, выстрелит в нее, что ли? — Успокойтесь…

— Вон! — Бешеная муть застилала его глаза, он сжал в руке обрез. — Что, стрелять мне? Убирайся!

— Да положите вы вашу… пушку… — Нина подбиралась к столу, медленно, осторожно, упорно. — Вы что? Зачем? — продолжала она, задыхаясь. — Вы же хороший…

— Вон!

— Добрый… Интелли…

Он выстрелил в стену, вбок, не целясь, навскидку. Пуля прошила драгоценное чрево буфета из красного дерева, изуродовав нижнюю дверцу, расщепив ее пополам.

Несколько секунд они оба тупо смотрели на эту дверцу, потом Проскурин перевел взгляд на Нину и сипло повторил:

— Вон.

Нина молчала. Какое — вон? Это ведь нужно двигаться, передвигать ноги, а Нина сейчас — ни вперед, ни назад, ни влево, ни вправо. Ее ноги не слушаются. Она их не чувствует.

— Я считаю до трех, — объявил Проскурин. Обрез он положил себе на колени. Указательный палец завис над курком. И он не протрезвел ни на йоту, тут всякий бы протрезвел, а он — нет. Пустые глаза, угрюмый хриплый голос. — Давай уходи по-хорошему.

Хлопнула калитка. Скрип снега, шаги. Нина их слышала, дверь была открыта настежь.

— Я не уйду, — сказала Нина как можно громче, стараясь заглушить голосом звук этих приближающихся шагов. — Никуда я не уйду, не надейтесь.

Скрипнули ступени крыльца. Проскурин вздрогнул и поднял обрез.

Чьи-то руки сжали Нинины плечи, она понять ничего не успела, секунда — и она уже стоит за широкой сутулой спиной своего Солдатова.

— Вон отсюда! — надсадно крикнул Проскурин. — Оба!

— Бога ради… — Петр задыхался от бега, не говорил — сипел. — Наши желания совпадают.

Он спиной подталкивал Нину к открытой двери, теснил к выходу, закрывая собой. Она теперь ничего не видела, ни этого сбрендившего горе-самоубийцу, ни комнаты — только плечи Петра и его затылок, влажный от пота. Воротник его рубашки тоже потемнел от пота, куртка была полурасстегнута, съехала с плеча.

— Как ты меня нашел?

— Улицу за улицей объезжал… — Петр продолжал теснить ее к дверям. — Уже мимо проехал… Услышал выстрел — вернулся…

— Долго ждать? — рявкнул Проскурин. — Вон!

— С превеликим удовольствием, — почти учтиво ответил Петр.

— Петя, я не пойду.

Нина решительно вышла вперед. Петр схватил ее за руку, толкнул к дверям, снова заслонил собой.

— Я не пойду! — крикнула Нина, вырвавшись. — Мы не уйдем. — Она села на стул возле стены и добавила, глядя на Проскурина: — Он себя убьет. Он себя убить хочет.

Проскурин посмотрел на нее Хмельная муть по-прежнему застилала его глаза. Но кое-чего Нина все же добилась: кривая ухмылка тронула его бескровные губы, губы дрогнули». И то хлеб.

— Он хотел себя убить, — повторила Нина, бросив на Петра быстрый взгляд.

— Тоже хорошее дело. — Петр подошел к ней и заслонил от Проскурина. Нашел Нинину руку на ощупь, не оглядываясь, сжал ее. — Хорошее дело. Это он репетировал, наверное. Он же артист. Гамлета репетировал. Ты просто не поняла.

— Гамлет, Петя, зарезался. То есть его зарезали, кажется, — возразила Нина, мгновенно настраиваясь на предложенную им тональность. — Чему тебя в школе учили? — Нина чувствовала его руку — тепло, спокойную силу, защиту. Она под защитой. Уже не страшно. — Гамлета зарезали, а у этого — самострел.

— Вон убирайтесь оба… — затверженно выдавил Проскурин.

— А ты подсматривала? — спросил Петр у Нины, не оборачиваясь. — Нехорошо. Неприлично.

— Я не просто подсматривала. — И Нина наконец сбросила с плеча ремень сумки. Как затекло ее несчастное плечо, только сейчас она это ощутила. — Ладно бы я просто подсматривала! Нет, я даже попыталась это запечатлеть. — Она расстегнула сумку, достала фотокамеру. — Для потомства. На вечную память.

И она швырнула свой «Никон» на низкий диванчик, стоявший недалеко от стола, у которого сгорбился Проскурин.

Проскурин обалдело взглянул на Нину, перевел недоуменный взгляд на камеру. Вот теперь он протрезвеет. Очень хорошо, слава богу. Трезвеет на глазах.

— Зачем?.. — спросил Проскурин, чуть отодвинувшись от стола, чтобы рассмотреть Нину — Петр ее загораживал.

— А у меня работа такая. — Нина легонько оттолкнула Петра в сторону. Не нужно ее больше закрывать от проскуринской пули, ни в кого он стрелять не будет, он трезвеет, взгляд становится осмысленным. Нине нужно сейчас смотреть ему в глаза. Ей нужно выговориться. Ей САМОЙ это нужно. — У меня такая работа, Олег. Мне за нее хорошо платят. Я за эту пленку штуки две могу выручить «зелеными». Неплохо, правда?

Проскурин молчал, рассматривая Нину. Потом коротко усмехнулся, растер ладонью одутловатую небритую рожу. Что он сделал с собой, со всей своей красой неземной, холеной, породистой, штучной! Светлые рысьи глаза заплыли, утонули в тяжелых красноватых подглазьях Знаменитые проскуринские глаза потускнели и выцвели.

Зато теперь они снова были живыми. Они больше не были мертвыми, мутными, пустыми. Он никого не убьет. И себя не убьет. Можно подойти к столу и забрать у него этот чертов обрез. Нет, еще не время.

— Я это сделала. — Нина смотрела ему в глаза. — И рука не дрогнула, представьте себе. Что мне теперь прикажете делать, Олег? Я же была абсолютной мразью полчаса назад. Ну, и что мне с этим делать? Как мне дальше с этим жить? Что, может быть, мне тоже застрелиться?

Проскурин молчал. Странное дело: теперь он смотрел на Нину почти с симпатией. С каким-то глубинным, едва ли не родственным, сообщническим дружелюбием. Он ее понимал. Он знал, каково Нине. Он сам прошел через это. Не прошел — его ПРОВОЛОКЛИ через это. Через унижение, через позор, через насилие над собой. Его тоже проволокли по этому острому гравию. Он тоже в кровь ободрал свою кожу.

— Что, застрелиться мне? — упрямо, с отчаянным вызовом повторила Нина. — Последовать вашему примеру?

— Тужься, милая, тужься, — пробормотал Проскурин. — В наших роддомах нет горячей воды.

— А здесь никто не стреляется, — спокойно заметил Петр. — О чем ты, Нина?

Он подошел к столу и забрал обрез. Проскурин не шелохнулся.

— Никто не собирается. — Петр отошел от стола, держа обрез в руке. Присел на край диванчика, положил обрез радом с фотокамерой.

Несколько минут они просто молчали. Просто сидели друг против друга, все трое, медленно приходя в себя, постепенно успокаиваясь.

— Уходите, — сказал Проскурин. Теперь он не требовал, не угрожал — он просил их об этом. Он уперся локтями в столешницу и спрятал лицо в ладонях.

— Подожди, — возразил Петр. — Уйти мы успеем. Давай все же попробуем обсудить… Разобраться. Должна же быть какая-то причина! Или несколько причин…

— Ничего я с тобой обсуждать не буду, — буркнул Проскурин, не отнимая ладоней от лица.

— Давай попробуем разложить их на составляющие. Иногда помогает. Мне, во всяком случае.

— Ло-огик! — недобро хмыкнул Проскурин, взглянув не на Петра — на Нину. — Логик он у тебя. Разлагать желает. Иди разлагайся где-нибудь в другом месте.

— Ну что ты пристал к человеку? — мягко укорила Нина Петра, мгновенно почувствовав, что ей нужно сейчас держать сторону Проскурина, поддакивать ему во всем, соглашаться. Принцип не нов, злой следователь — добрый следователь. Проскурин почему-то выбрал Нину в «добрые». Значит, в эту дуду и следует дуть. — Что ты пристал к нему, Петя? Какая причина? Все причины — на поверхности. Человек устал жить в нашем бардаке. Он больше не может жить в бардаке.

— А ты можешь? — резко парировал Петр. — А я могу? Знаешь, моя дорогая, если каждый из нас начнет стреляться только потому, что ему тошно в нашем бардаке, — наш бардак очень быстро опустеет. В двадцать четыре часа.

— Это потому, что в наших роддомах нет горячей воды, — саркастически-наставительно вставил Проскурин.

— Слушай, ты достал нас уже со своей водой! — воскликнул Петр, и они засмеялись, все трое.

Весело, негромко, но дружно.

Все было спасено. Все не все, но многое. Петр снял с себя куртку и бросил ее на фотокамеру и обрез, накрыв ею эти злосчастные вещдоки. Подвытертая на локтях шоферская кожанка, та самая, которая была на Петре в тот вечер, когда Нина впервые его увидела.

Как много с тех пор прошло времени!

Целая жизнь.

* * *

Они возвращались в Москву ранним утром. Всходило солнце, к утру приморозило. Машина неслась по кольцевой, Нина сидела на заднем сиденье, смотрела в окно.

Ели и сосны. Сосны и ели, скоро, между прочим, Новый год, уже совсем скоро, пора покупать елку… И Петр, наверное, купит, хорошо бы устроить мальчишкам сразу два праздника, у него и у нас… Дима вернется через десять дней, он успеет к Новому году, господи, придется же их познакомить! Ну и познакомишь, что тебя смущает?

Новый год. С Новым годом, с новым счастьем… А что мне делать со своим старым несчастьем? С деньгами, которых нет? С долгом, который камнем на шее? С Михалычем, который звонит теперь ежедневно?

Сегодня Игорь выгонит тебя с треском, уволит, наорет напоследок, имеет законное право, безусловное. И ты ему тоже теперь должна, ты оставила фотокамеру с пленкой у Проскурина, отдала ее Проскурину, на, Олег, делай с ней что хочешь, хочешь — разбей, хочешь — прояви пленку, любуйся на себя, на свое неудавшееся суицид-шоу, впредь будет тебе наука.

Что-то будет… Что будет, то будет!

Будет Новый год Купим елку, нет, две елки, будем с мальчишками их наряжать.

— Петя, давай купим елку! Уже должны продавать, наверное.

Петр молча кивнул, не сводя глаз от дороги. Он был напряжен и собран — еще бы, он не спал всю ночь, ни минуты. До утра просидел с Проскуриным, всю ночь они проговорили, выдворив Нину из комнаты, плотно прикрыв за собой дверь. Теперь Петр держал себя в жестких тисках самоконтроля, не давая себе ни секундной поблажки. Боролся с дремой. Стойкий Солдатов.

— У тебя, наверное, даже елка оловянными солдатиками украшена, — улыбнулась Нина. — Нарезали, поди, из фольги штук сорок.

— Издеваешься? — хмыкнул Петр. — Положим, у нас — оловянный культ, но не до такой же степени! У нас на елке игрушки висят, еще из маминых запасов, мои старые, детские И мандарины. Я люблю, когда мандарины на елке. Запах праздника, тоже из детства: цитрусовый и хвойный. Оранжевое, зеленое… Мама половину в золотую фольгу заворачивала…

Нина снова повернулась кокну. Значит, повесим мандарины. Завернем их в золотую фольгу. Будет праздник. В разгар праздника позвонит Михалыч, вкрадчиво спросит: «Где деньги, Нин?»… Потом, перед двенадцатью, все выпьют за старый год, и что она, Нина, вспомнит? Как этот бедный Проскурин пытался себя убить, а она, Нина, все это отщелкала в лучшем виде, с большим знанием дела, ничтоже сумняшеся?!

— Петя, останови, — попросила она. — Останови, пожалуйста, я выйду подышать. Мне плохо.

Петр притормозил, Нина вышла, спустилась за обочину, на снежную целину.

Четыре месяца это копилось в ней: боль, усталость, надсада… Она держалась, не позволяла себе срывов, некогда было плакать. Некогда.

Как быстро все пролетело! Только вчера был этот проклятый август, жаркое, душное, тревожное лето, одним ударом оборванное, ударом нашей общей внезапной беды… Потом была смутная горькая осень, череда торопливых невнятных дел, дней, общая усталость, общая растерянность, как же всех жалко! По-настоящему жалко нас всех, за что нас так? Ну за что нас так?!

Нина кругами ходила по снегу. Рядом шумело, громыхало кольцо автодороги. Петр стоял неподалеку, курил, глядя в сторону. Он ни о чем ее не спрашивал. Он не мешал ей. Он ничему не удивлялся.

Нина ходила по кругу, размахивала руками, как сумасшедшая, кружила по снегу, а Петр не удивлялся. Он ее знал. Он уже научился хорошо понимать ее и чувствовать.

Он точно почувствовал тот момент, когда пришло время загасить недокуренную сигарету, подойти к Нине и обнять ее.

— Как мне жалко всех! — вырвалось у нее. — Петя! Как мне всех нас жалко! Этого Проскурина, себя, тебя… Диму, наших стариков, мальчишек, всех! Всех жалко. И я ничего не могу сделать, — бессвязно говорила она, уткнувшись в его плечо мокрым от слез лицом. — И никто ничего не может сделать.

Петр молчал, прижав ее к себе.

— Но я больше не могу так, Петя! Я больше не буду работать у Игоря.

— Не будешь, — эхом откликнулся Петр.

— А долг? А эти люди?

— Свяжи меня с ними. Я с ними поговорю.

— Нет. — Нина отстранилась от него. Вытерла слезы и спросила, решившись: — Петя, почему ты мне помогаешь? Ты мне во всем помогаешь, не нужно, я ведь привыкну, мне нельзя к этому привыкать! Петя, почему?

— Ты знаешь, — глухо ответил Петр.

— Нет, ты скажи, ты ответь мне!

— Что, это нужно обязательно произнести вслух? — почти зло спросил он. — Обязательно?

— Нет, — поспешно согласилась Нина и добавила с каким-то суеверным страхом: — Нет, совсем не обязательно.


— На первый урок они опоздали, — сказал Петр, следя за тем, как Нина открывает дверцу машины. — Ничего страшного. Сделаю им завтрак, отвезу ко второму.

Нина кивнула, скользнула сонным взглядом по своему утреннему двору. Повернула голову к дверям своего подъезда и коротко, сдавленно вскрикнула.

— Что? — быстро спросил Петр, проследив за ее взглядом.

У дверей стоял рослый плотный блондин лет тридцати пяти. Правая рука его покоилась на массивном набалдашнике трости В левой руке блондин держал непрезентабельный пластмассовый стаканчик, из которого периодически отхлебывал.

— Дима… — ошеломленно протянула Нина, выбираясь из машины. — Петя, это мой муж.

Значит, это ее муж. Ну да, такой… представительный господин. Комильфо. Все при нем. С тростью, надо же! Денди. Как денди лондонский… Нет, рожа, пожалуй, простовата для денди-то, на Лондон Дима не тянет — рожа неглупая, смазливая даже, но простецкая, русопятая.

Петр решительно выбрался из машины вслед за Ниной.

— Надо же, с тростью, — пробормотал он, идя рядом с Ниной, спешащей к благоверному. — А как насчет манишки? Цилиндра? Шлафрока?

— Он хромает, поэтому трость… — Нина подошла к мужу. Обнять его не обнимешь, у него в руке стакан с горячим, дымящимся на морозце кофе. Нина ограничилась тем, что осторожно чмокнула мужа в щеку. — Дима! Почему ты не сообщил? Я бы встретила… И почему ты вернулся так рано? А Ирка? Она тоже вернулась?

Дима покачал головой. На Нину он и не взглянул — он пристально рассматривал ее спутника, впрочем, сохраняя при этом абсолютную невозмутимость. Как денди лондонский-. Он сверлил Петра немигающим взглядом, прихлебывая кофеек.

— Это Петр, — как можно естественней произнесла Нина. — Познакомься, пожалуйста. Познакомьтесь. Петр. Дмитрий.

Петр протянул Диме руку. Дима не выказал ни малейшей готовности пожать ее. Правой рукой он по-прежнему опирался на трость, а левой сжимал стаканчик.

— А почему ты на улице? Холодно ведь, — почти заискивающе пробормотала Нина, все еще пытаясь удержать ситуацию в рамках непринужденного «все хорошо, у нас ничего не случилось». — Что это за кофе у тебя?

Петр помрачнел и сунул руку в карман. Его оскорбили. Надо бы развернуться — и в машину. Но нет, он не мог сейчас оставить Нину наедине с этим типом, будь он хоть трижды ее муж.

— Кофе? — Дима наконец-то взглянул на жену. — Это консьержка мне носит. Для сугреву. Чашку за чашкой. Чтобы я не околел на морозе. Я ведь тут, Нина, полночи торчу. И все утро.

— Зачем? — изумилась Нина. — Ты что, не можешь войти в дом? У тебя ведь есть ключи.

Дима снова уставился на Петра. Да, Дима выглядел невозмутимым, но при ближайшем рассмотрении его ледяная невозмутимость оказалась ледяной яростью. Еще минута — будет взрыв.

— В дом? Я мог войти в дом. — Дима, не сводя глаз с Петра, криво ухмыльнулся. — Но тогда я проворонил бы твоего любовничка.

— Дима! — протестующе крикнула Нина.

Все Вот он, взрыв.

— Выбирайте выражения! — процедил Петр.

— А так, видишь, я поступил прозорливо. — Дима повысил голос. — Я вас застукал. Не зря я тут мерз!

— Замолчите, вы! — рявкнул Петр.

Он сделал шаг к Диме. Нина встала между ними.

— Не надо! Петя, у него — нога, он хромает.

— Не зря я, значит, сорвался, прилетел! — Зажав трость под мышкой, Дима попытался дотянуться до Петра через Нинину голову. — Я же чувствовал… Знал! Чем ты тут…

— Замолчите! — повторил Петр.

— … без меня… занимаешься!

— Вы меня не испытывайте! — Петру все труднее было себя сдерживать. — Я не посмотрю, что вы увечный, я могу и врезать!

— Петя, уезжай, — молила Нина, пытаясь оттеснить Петра к машине. — Уезжай, пожалуйста… Мы сами…

— Ну давай, врежь! — Дима отшвырнул Нину в сторону.

Нина отлетела к скамейке, едва удержавшись на ногах.

А вон и зрители. Благодарные зрители, нашего брата, нашу сестру хлебом не корми — дай поглазеть на чужую свару. Человек семь собралось, вон еще двое остановились…

— Не трогай ее, ты! — Петр сдерживался из последних сил. — Был бы ты на обеих ногах, сволочь!

— Ишь, какой добрый! — И Дима выплеснул ему в лицо остатки кофе, смял стаканчик в лепешку, швырнул комком сплющенной пластмассы в Петра. — А теперь? Ну?

— Не смей! — остервенело выкрикнула Нина, снова бросившись к ним, оттаскивая Петра от Димы. — Что ты делаешь, Дима? Сдурел совсем?!

Нина отталкивала Петра к машине:

— Уезжай, я тебя прошу. Мы сами разберемся.

Сбрендели… У обоих — багровые рожи, оба всклокочены, оба похожи на сцепившихся петухов. «Петя, уезжай!.. Дима, домой идем, смотрят!..» Как они глупеют всегда, когда дерутся, сразу просыпается в них что-то вздорное, нелепое, жалкое, детское…

Нина втолкнула Диму в подъезд. Немыслимая задача — попытаться справиться со здоровенным разъяренным детиной, да еще помнить все время о том, что у него больная нога, в ноге — штырь, нужно быть осторожной, не приведи бог причинить ему боль.

— Спала с ним? — орал Дима. — Спишь с ним, дрянь? Шлюха!

Обезумел. У кого она видела такие безумные, остановившиеся глаза? Совсем недавно… Проскурин. У Проскурина такие же были. Что ж они, все с ума сходят, один за другим?

Не отвечая на оскорбления, Нина толкала мужа к лифту, краем глаза отмечая, что консьержка тащится следом. Ты ему тут, конечно, такого обо мне наплела, сволочь старая, все ему выложила, времени на это было предостаточно.

— Нина! — Петр ворвался в холл. — Нина, я здесь. Я тебя с ним, с таким, не оставлю.

— Уезжа-а-ай! — простонала Нина. — Что, на колени встать? Мы сами…

Дима повернулся к Петру и спросил отрывисто:

— Когда? Где? Нужно поговорить. Не находишь?

Нина уже доволокла благоверного до лифта, он то и дело отталкивал ее руки, все норовя повернуться к Петру, договорить, всласть помахать кулаками. Петушиная дурь, помрачение мозгов, тоже мне Отелло! Кто бы мог подумать, что Дима может вот так голову потерять от ревности?

Просто ты ему раньше повода не давала.

— Уезжай немедленно, слышишь? — снова крикнула Нина Петру.

— Где? — рявкнул Дима.

— Восемь вечера, — отчеканил Петр. — Кулинария на Покровке. Черный ход.

— А-а-а… — Дима закатился ядовитым, язвительным, истерическим хохотком и уставился на Нину. — Это как, графиня? Грузчика себе нашла? Кулинара? Ну ты даешь, ваша светлость! Низко же ты пала! Мезальянс…

Нина впихнула его в кабину лифта. Последнее, что она успела увидеть перед тем, как закрылись дверцы, — бледное, растерянное, злое лицо своего Солдатова, ребром ладони стирающего кофейные потеки со впалой щеки.


Мальчишки делали уроки. У каждого был свой стол, Петр сам сконструировал и сколотил эти складные удобные столы-парты.

Стол, сделанный им для Нининого сына, еще пах свежеоструганным деревом и лаком. Вовка ерзал на стуле, пыхтел, горбился над тетрадкой.

— Не сутулься, — мягко сказал Петр. — И повнимательней, Володя. — Петр звал его Володей. Вова — то еще имечко, кто его придумал вообще? Вова, Вава — что-то мелкое, скользкое, стесанное, как обмылок. — Вот здесь — предложный падеж, а не винительный.

Вовка вспыхнул, нахохлился. Резко, размашисто перечеркнул все двумя жирными чертами крест-накрест.

Самолюбивый, упрямый, вспыльчивый. Нинин характер. Петр ободряюще похлопал его по плечу, отошел в сторону, чтобы не мешать. Нинин характер, и похож на мать — темно-русый, серые глаза, узкие скулы. Петр смотрел на Вовку с какой-то печальной нежностью. Петр успел к нему привыкнуть, привязаться.

Не нужно было привыкать, нельзя было. Теперь придет этот колченогий истерик, заберет Вовку так же, как только что забрал Нину. Имеет право. Муж и отец. Отчим. Не важно. Главное — муж. А ты кто? Случайный знакомый?

— Папа, я закончил, — с облегчением объявил старший сын, закрывая тетрадь. — Проверь.

— Попозже, — откликнулся Петр.

Тупая тоска и тревога точили его, не отпуская ни на минуту. Весь этот день, с того самого момента, когда Нина исчезла за дверцами лифта, весь этот день, вот уже четвертый час кряду, — тоска и тревога. Тоска и смятение.

Петр вышел из комнаты. Снял телефонную трубку. Что он ей скажет? Потом, ему наверняка ответит этот долбаный Дима. Они все равно увидятся вечером, они еще поговорят.

Телефон зазвонил, Петр вздрогнул. Может быть, это Нина? Он схватил трубку и услышал испуганный голос продавщицы Нади:

— Петя, ты можешь сейчас прийти?

— Мне же к восьми, — возразил Петр.

— Петя, это срочно, это важно, слышишь? Тебя Ефимыч ждет.

— Ладно.

Петр положил трубку. Что там еще стряслось, подменить, что ли, нужно кого? Из него сейчас работник — аховый, грузчик — нулевой, он не спал всю ночь, до утра просидел с этим Проскуриным, разговор был тяжкий, трудный, изматывающий.

Надо позвонить Проскурину. Петр нашел в кармане куртки клочок бумажки с телефонным номером этого горе-самострельщика, нужно позвонить, поговорить ни о чем, о пустяках, о погоде. Вообще нужно звонить ему теперь. Вряд ли это ему поможет, но все же…

— Петя, зайди ко мне!

Отец. Сумасшедший дом! У мальчишек уроки не проверены… Голова раскалывается… И Нина — шилом в мозгу.

— Папа, я бегу. — Петр заглянул в комнату старшего Солдатова. — У меня ни минуты… Это что за маскарад?!

Старик сидел за своим любимым двухтумбовым столом, таким же древним, как и его хозяин. Очки с расшатанными дужками то и дело сползали у него с носа, он поправлял их указательным пальцем, сосредоточенно уставясь в амбарный талмуд. Рядом лежали бухгалтерские счеты. Откуда он извлек эту рухлядь на свет божий? А нарукавники?! С ума сойти, старик нацепил черные сатиновые нарукавники. Где он их взял, может, сшил за ночь?

— Папа, ты что, сшил их, что ли? — хмыкнул Петр. — Их еще до военного коммунизма отменили.

— А у нас, Петя, снова военный коммунизм, — отпарировал старик, оглушительно, с плохо скрываемым удовольствием щелкая облезлыми деревянными костяшками счетов. — Я составляю бюджет на следующий месяц. В режиме жесткой экономии.

— Это что, намек? — спросил Петр. — Какая экономия, зачем? Это ты намекаешь на то, что я два дня не работал? Ну, так сложились обстоятельства. Я наверстаю. Восполню. Никакой экономии, слышишь?!

Это все скрытый стариковский вызов. Маскарадные нарукавники, дурацкие счеты…

— Я практически полностью исключаю из рациона сливочное масло. — Старик снова шарахнул по гремящим костяшкам. — Объявляю войну холестерину. И сэкономим изрядно, и…

— Если ты объявляешь войну — я тут же объявляю капитуляцию. Кто у нас верховный главнокомандующий — ты или я?

— Я ведь все понимаю, — вздохнул отец. — Я понимаю. Но я хочу тебя предупредить…

Петр привалился затылком к дверному косяку. Кончится эта пытка когда-нибудь или нет?!

— Она яркая, она ни на кого не похожа, эта твоя… Нина. Но, Петя, есть такой сорт женщин…

— Сорт — это про помидоры.

— Хорошо, не лови меня на слове. Категория. Категория женщин. Женщина-проблема. Вот так бы я обозначил. Женщина, поминутно создающая проблемы себе, близким, чужим — постоянно! Понимаешь?

— Это не про нее.

— Это про нее. Она сама их решает, кстати. Она, судя по всему, замечательно справляется с собственными проблемами. Но уже через минуту после этого она создает новую. Она иначе не может.

— Ничего, — глухо возразил Петр. — Зато с ней не скучно.

— У тебя — дети! — Отец повысил голос. — «Не скучно»! На авантюры его потянуло на пятом десятке! У тебя сыновья. Ты один у них. Помни об этом!

— Я об этом никогда не забывал, — отчеканил Петр. — Ты знаешь. И я спешу. Прости.


Он вошел в свой магазин с черного хода. Продавщица Надя, по всей видимости караулившая Петра у дверей, схватила его за руку, потащила к главному бухгалтеру, Ефимычу, перепуганно треща:

— Петя, тут такое было! Директору звонили насчет тебя. А он и знать не знал, что ты у нас работаешь, ты же грузчик, тебя Ефимыч пристроил…

— Не части, — оборвал ее Петр. Он уже понял — хорошего мало. Выгонят. Да, но за что?

— Ой, Петя, что там был за разговор — неизвестно, но директор зама вызвал, орал: «Кто его взял? Кого вы берете?» Петя, кому ты так насолил-то? Крутым каким-то, да?

Петр смолчал, толкнул дверь в кабинетик главного бухгалтера. Петр был его протеже, Ефимыч, сосед Петра по лестничной площадке, пристроил его в магазин полгода назад.

Ефимыч, маленький лысый живчик, стоял посреди комнаты, вяло распекал за какие-то грехи дородную завотделом.

— Ты меня без ножа режешь! — завопил Ефимыч, увидев вошедшего Петра, прервав свою разборку на полуслове. — Ты че натворил-то? С кем ты там подрался? Ты че, хочешь, чтобы меня из-за тебя поперли отсюда?

— А в чем дело? — хмуро перебил его Петр. — Вы мне внятно объясните, в чем, собственно…

— Кто бы мне объяснил самому! Звоночек был. Круто на тебя наехали, заодно и на лавку нашу. Уж я не знаю, чего там, грозили они или как, и кто такие — не знаю, только директор потом вопил, трясся, жрал валерьяновый корень.

— Ладно, я понял, — сказал Петр и бросил угрюмый взгляд на старенький, перебинтованный изолентой телефонный аппарат главного бухгалтера.

— Ты, может, и понял, а я вот ничего понять не могу, Петя. И меня под нож подставил. Зам дознался, кто тебя на работу к нам присоветовал, полчаса на меня орал: «Ты кого берешь? Сам отсюда вылетишь пулей!» — Ефимыч, устав причитать, умолк, отдышался. — Короче, Петя, прости, но давай топай в кадры, забирай свою трудовую.

— Ладно, — кивнул Петр. — Я позвонить от тебя могу? Я быстро. Это срочно.

— Звони. — Ефимыч достал из кармана носовой платок, трубно высморкался. — Петр, ты зла на меня не держи, я же…

— Олег! — крикнул Петр в трубку как можно веселей. — Это Петр. Да. Да… Ты как там? Я тебе утром звонил, никто не… Спал? Вот это правильно. Я тоже сейчас на боковую… А?.. Слышно плохо… Ну да, далеко… Ты как? Не слышу! Ремень ищешь? Что? Я, думаешь, забрал? А-а… — Петр помолчал, слушая Олега. Коротко рассмеялся. — Ну, тогда я должен был бы стянуть у тебя еще и галстуки, шнурки и подтяжки. В качестве профилактики… — Петр запнулся, покосился на Ефимыча и завотделом. Черт с ними, они таких слов не знают. — …суицида. Не носишь галстуки? Правильно. Я тоже не ношу.

Ефимыч и его напарница взирали на Петра с недоумением. Мужику объявили о том, что он потерял работу, а он, вместо того чтобы умолять-просить-грозить, звонит какому-то Олегу, базарит с ним про галстуки-подтяжки… Странно. Ну, да он вообще с приветом, этот Солдатов.

— Ага. Ага! — кричал Петр. — Ладно. Ты тоже звони. А?.. Приеду. Чего ж не приехать?.. Звони. Пока. — Он положил трубку и направился к двери.

— Петь, ты на меня не серчай, — сказал Ефимыч ему в спину. — Ты меня пойми. Под самим земля горит! Я тебе зарплату на месяц вперед выпишу, слышишь?

Петр захлопнул за собой дверь, не оглянувшись.


Он поймал на себе осуждающий взгляд какой-то старушенции. Чего это она?.. А, понятно. Петра шатает из стороны в сторону. Старушенция решила — пьян.

Нет, я не пьян, божий одуванчик Я не пьян, хотя впору напиться. Я не пьян. Это меня от усталости ноги не держат.

Петр снова шел бульваром, мимо катка. Слепящее солнце, веселый галдеж… Завтра достанем с антресолей коньки, приведем их в порядок И Вовку возьмем, и старика вытащим — побродить, поглазеть, подышать морозным воздухом.

Работу всегда можно найти. Без работы Петр не останется.

Нина. Надо позвонить Нине. Если этот сукин сын Дима одурел до такой степени, что вышиб его, Петра, из лабаза, то что он сделал с женой? Позвонить. Не даст с ней поговорить — идти туда, стучать в двери…

Петр уже брел через свой двор к дому. Солнце било в глаза, воспаленные от бессонницы и напряжения.

— Погоди!

Вот он, скот. Выскочил из машины, стоящей неподалеку, и решительно направился к Петру. Прихрамывает. Повезло тебе, хромтылю, был бы не увечный — уж я бы тебе врезал! Петр остановился, угрюмо глядя на приближающегося Диму.

— Шеф, я нужен? — Еще один детина, помоложе, повыше, пошире Димы, выбрался из машины вслед за хозяином.

Дима сделал охраннику знак рукой — дескать, сиди в машине, не мешай. Подошел к Петру вплотную.

Они помолчали. Молча смотрели друг на друга — они были одного роста — глаза в глаза. Ледяная ненависть — это Дима. Спокойное жесткое упорство — Петр. Никто никому уступать не собирался.

— Где мой сын? — нарушил наконец молчание Дима. — Выведи его сюда. Быстро.

— Ты мне не приказывай. Ты как узнал мой адрес?

Нина адрес ему не давала, почему-то Петр был в этом уверен.

— Посетил твое заведение.

— Это я уже понял.

— Понятливый. Если от моей жены не отвяжешься — и вторую свою работенку потеряешь. Я там подрасспросил кой-кого. Побеседовал с трудовым коллективом, навел о тебе справки. Давай выводи мне парня по-быстрому.

— Мне его твоя жена доверила. Вот с ней я и буду разговаривать. Только с ней. — Вмазать бы ему сейчас, руки чешутся! Нельзя. Хромой. Нельзя, держи себя в узде, Солдатов. — Только с Ниной. А тебя я не знаю. И знать не хочу.

Петр открыл дверь подъезда.

— Нину ты больше не увидишь. Она тебя видеть не хочет, — процедил этот гад ему в спину. — Ты ей осточертел.

— Да? — Петр оглянулся. Переспросил с усмешкой: — Осточертел? Что ж ты тогда требуешь, чтобы я от нее отстал? Если она сама меня видеть не желает?

Дима отшвырнул свою роскошную трость в сторону, в грязный истоптанный снег. Схватил Петра за грудки и прорычал:

— Отстань от нее, ты! Я тебя убью, ты-ы… Я ее никому не отдам, ты понял? Понял?!

Дикая решимость безумца. Может и убить. Может. Способен.

Вон какие страсти бродят в этом сытом, холеном господине!

— Спал с ней? У вас было что-то, да? Было? Говори! — Теперь он жалок, уязвим, и глаза у него беспомощные, больные, страдальческие. — Отдай сына! Отстань от нее, ты!.. Я тебе кадык вырву, по стенке размажу…

Петр оттолкнул Диму от себя, но не рассчитал — слишком сильно толкнул. Дима качнулся, устоял на ногах, схватился за правое колено, скривившись от боли. Охранник мгновенно выскочил из машины:

— Шеф, я здесь!

— Владик, сгинь! — рявкнул Дима, растирая колено.

Петр смотрел на него со смешанным чувством гадливой жалости и злости. Поднял палку, протянул.

— У тебя было с ней? — прохрипел Дима. — Было?

Петр молча воткнул в снег Димину трость с шикарным набалдашником — лев, положивший голову на мощные широкие лапы. Так же молча вошел в подъезд и захлопнул за собой дверь.

Дверь в квартиру была заперта изнутри на цепочку. Петр позвонил.

— Папа, это я!

Старик долго и бестолково снимал цепочку с крючка. Руки его тряслись больше обычного.

— Нина звонила? — спросил Петр, войдя.

— Нет, — ответил старик. — Зато приходил ее муж. Требовал, чтобы я отдал ему Владимира. Я не отдал.

— Молодец.

Петр набрал Нинин номер. Длинные гудки. Он сосредоточенно, напряженно вслушивался в их звучание, словно пытаясь угадать, что там за ними, за этими монотонными, бесстрастными, протяжными гудками.

— Я разговаривал с ним через цепочку. Был сух. Односложен. Сказал, что Владимир — это твоя компетенция.

— Молодец, — тупо повторил Петр, бросая трубку на рычаг.

Мальчишки высыпали из комнаты.

— Па, так мы идем? — не выдержал старший. — За елкой-то?

— Петя… — Старик понизил голос. — Петя, я тебя прошу, я требую, наконец! — Старик заметно нервничал. — Реши эту проблему. Это становится проблемой. У меня неспокойно на душе. Ты слышишь меня?

— Так мы идем, папа? — спросил младший.

— Я знаю, где базар, — скороговоркой выпалил Вовка. С младшими Солдатовыми он давно был на равных, а Петра еще побаивался, стеснялся, робел. Если и поднимал на него глаза — тут же отводил их в сторону. — Я знаю. У «Новороссийска».

— Папа! Идем?

— Конечно, идем, — кивнул Петр. — Обязательно идем. Обязательно.


Нина прислушалась. Звук ключа, проворачиваемого в замочной скважине Кто-то открывает входную дверь. Это Дима.

Уже совсем стемнело. Нина сидела на Вовкиной кушетке, забившись в самый угол, подтянув колени к подбородку.

Зачем включать свет? Ее здесь заперли. Свет ей не нужен. Ей вообще ничего не нужно. Она под домашним арестом. Она наказана невесть за какие провинности, наказана, словно она не взрослая тетка сорока лет, мать двоих детей, высшее и те де и те пе… Она наказана, как двоечница-второгодница.

Спасибо, в угол не поставил. Молча втолкнул в детскую, запер на ключ, ушел из дому, хлопнул входной дверью что есть мочи.

Теперь, похоже, вернулся. Шаги в прихожей. Нина вытерла слезы. Она будет молчать. Если Дима надеется на то, что она будет молить его о пощаде, колотить в дверь, требовать, чтобы он ее отсюда выпустил, — он ошибается. Она будет молчать.

Вот теперь он подошел к двери в детскую… Прислушался. Слышно даже, как он шумно, прерывисто дышит.

Господи, какая дикость! Кто бы мог подумать, взрослые цивилизованные люди, а он ведет себя, как неандерталец, как мелкий деспот, как дремучий бесноватый вождь какого-нибудь карликового племени. Карликовый вождь, вот он кто.

А ты прожила с ним год, казалось бы, знала о нем все, до донышка! Ничего ты, Нина, о нем не знала.

Самое необъяснимое, самое дикое — тебе даже сейчас его жалко.

Отошел от двери. Шаги удаляются…

Даже сейчас ты готова его понять и простить. Ему худо. Его гложут ревность, досада, злость. Он потерял голову от ревности. Бедный Дима.

Ну давай, давай, пожалей его, дура набитая! Вот он опять подходит к двери в твою одиночку. Сейчас он войдет и набросится на тебя с кулаками. Он тебя будет бить, а ты его будешь жалеть. Замечательный расклад.

— Нина Николаевна! Как вы там?

Это не Дима. А кто? Такой знакомый голос…

— Вы не проголодались? Вам… Может быть, вам нужно выйти?

Владик! Это же бывший Димин охранник Владик!

Нина кубарем слетела с Вовкиной кушетки, забарабанила в дверь:

— Владик, открой! Выпусти меня отсюда немедленно!

— Вообще-то Дмитрий Андреич не велеть… — Ему стыдно, голос заискивающий, оправдывающийся. — Он велел вас покормить — и обратно.

— Покормить? Обратно? — Нина задохнулась от возмущения. Ударила в дверь кулаком. — Я ему что — собака? Ну, он спятил, а ты-то чего? Не стыдно?

— У меня ключа нет.

— Ты хоть врал бы умнее! А как ты меня кормить собирался? В замочную скважину сухие макароны будешь проталкивать, так, что ли?

Владик отрывисто рассмеялся: наверное, представил себе, как он осторожно просовывает макаронину в узкое отверстие. Он рассмеялся и открыл дверь.

Нина выскочила из своего узилища, зареванная, растрепанная, словно фурия. На Владика она и не взглянула. Не мешкая ни минуты, метнулась в прихожую.

— Куда вы? — Владик поплелся следом, сокрушенно бормоча: — Он не велел вас выпускать…

— Выпускать! Я ему не собака! Где моя шуба? Где мои сапоги? Где все, черт подери?!

— Он меня убьет, убьет, — причитал Владик Он бестолково топтался в прихожей, пытаясь помочь Нине отыскать ее вещи.

— Не скули. Ты у него больше не служишь. Он тебе никто.

— Не служу, — согласился Владик. — Но я ему… — Он запнулся, залился краской, но все же выговорил: — Я ему предан.

— «Предан»! — зло передразнила его Нина. Она пошла в гостиную — заперто. Все комнаты, все двери заперты! — Тоже слово какое-то собачье… Почему он запер все?

— Он ваши вещи спрятал, наверное, — догадался Владик. — На тот случай, если я вас выпущу. Он же знает, что я сломаюсь и выпущу. А вы уйти захотите.

Нина сдавленно застонала и, подавив бессильную ярость, ударила в запертую дверь кулаком и ногой. Скотина! Понавешал замков! Она была против этих дурацких замков на дверях. Что за мадридский двор, у нас — дом, мы родные люди, чего друг от друга запираться-то? Тогда уж лучше жить порознь.

Ладно, она пойдет в чем есть. Джинсы, джемпер, домашние туфли без задников. Сколько там, градусов пятнадцать? Если не околеет — дойдет.

— Куда? — ахнул Владик.

Нина уже открыла входную дверь.

— Я сына не видела неделю! Пусти, это рядом.

— Не пущу, вы замерзнете. Он меня убьет!

— Ну, так уходи отсюда! Что ты здесь вообще делаешь? Что ты ему служишь? У тебя давно другой хозяин! — Нина наконец пригляделась к бывшему Диминому бодигарду повнимательней. Какой-то он другой теперь. Похудел, осунулся. И взгляд… Взгляд стал другим: прячет глаза, что-то в них теперь суетливое, неприятное. — Ты работу-то нашел, Владик?

— Нашел. — Охранник снял с себя куртку, набросил Нине на плечи — Нина утонула в ней, громоздкой, просторной, размеров на пять больше, чем нужно.

— Охраняешь кого-нибудь?

— Это от меня… охраняют, — признался Владик с внезапно прорвавшейся искренностью. И, тут же пожалев об этом, поспешно добавил: — Я вас довезу. Хотя он меня и убьет. Пойдемте, такси возьмем. Он мою машину забрал, я не на…

— Сиди здесь, — оборвала его Нина.

Нина неслась по Покровке, придерживая окоченевшими руками широкий воротник куртки, сводя отвороты у горла. Холодно. Было бы еще холоднее — спасибо Владику. Бедный Владик, достанется ему от Димы! А тебе? А что Дима сделает с тобой, когда ты вернешься? Лучше об этом не думать.

Она поскользнулась, упала. Вскочила, подобрав слетевшую с ноги туфлю.

— Рано башмачок теряете, мадам! — Какой-то подвыпивший прохожий весело подмигнул Нине. — Еще полтора часа до полуночи.

— Я из другой сказки, — отмахнулась Нина.

Бегом, бегом, торопись! Вот и Покровские ворота. Хмельная компания стоит невдалеке, оглядели Нину с ног до головы, хорошо. Удержались от резюме… До чего мерзнут ноги, пятки особенно! Если душа уйдет в пятки — душа тоже заледенеет. Как у бедного мальчика из «Снежной королевы»… Нина, ты из другой сказки.

Вот и Подсосенский. Дверь. Подъезд Лифт.

На лестничной площадке валяются еловые иглы. Он елку купил!

Нина осторожно позвонила в дверь. Ей открыл старик. Молча впустил ее в квартиру Он был в длинном халате, подпоясанном шнурком с кисточками. Смешно — как старосветский помещик.

— Я Вовку повидать, — сказала Нина, с трудом переводя дыхание.

Старик взглянул на ее дурацкую куртку, на шлепанцы.

— Могу предложить таз с горячей водой. — Даже прозаическое слово «таз» в его устах звучало величественно и значительно.

— Не нужно, спасибо. Я бегом бежала, не успела замерзнуть. Можно я…

Петр Андреевич приложил палец к губам, и Нина испуганно умолкла. Затем он кивнул ей на дверь своей комнаты, приглашая зайти. Нина пошла за ним, наступая на еловые иголки и шепча:

— Мальчики спят? Петя дома?

В комнате старик опустился в кресло, царственным жестом указав Нине на соседнее.

Нина послушно села. Она немного побаивалась старшего Солдатова, но чувство опаски соединялось в ней с теплой, слегка насмешливой снисходительностью. Как это у Чехова? «Вшивый барин». Всю жизнь оттрубил на советских хлебах, на ниве доблестного Совета профсоюзов… А хлеба, между прочим, тучные, нива — благодатная. Был советский служака, зато теперь — русский барин, белая кость, вон у него портретики Николая и Александра в золоченых рамочках, иконки, образа, лампадка…

И смотрит он на Нину надменно, свысока. Постукивает костяшками пальцев по облезлым подлокотникам кресла. Ладно, это игра, невинная старческая дурь. Вольно тебе на склоне лет в эрцгерцога Бранденбургского рядиться — рядись. Знал бы ты, старче, что и я — не «…понаехали тут». Я, между прочим, Шереметева.

Все, хватит, сама хороша, в самой сейчас высокородная спесь играет.

— Петя дома? — решилась наконец Нина нарушить молчание. Ей хотелось поскорее увидеть Вовку, пусть и спящего. Ей хотелось поскорее увидеть Петра.

— Дома, — ответил старик. — Он в гостиной елку устанавливает. Я вас не задержу, пару минут послушайте старика. Я…

Он умолк, и вся его спесь улетучилась разом. Он хотел сказать Нине что-то очень важное, это было очевидно. Хотел и не знал, как начать. Суетливо и нервно мял пальцами растрепанные кисточки на поясе своего халата.

— Нина, — произнес он наконец, — я уверен, что Петя вам ничего не рассказывал о… О своей покойной жене. Я уверен, потому что он об этом молчит — всегда и со всеми. Не рассказывал, я прав?

Нина растерянно кивнула. А зачем ей это знать? К чему этот тяжелый разговор? Она не хочет об этом знать, она хочет поцеловать спящего сына, она хочет увидеть Петра.

— Он ее очень любил. Очень сильно. Она погибла на его глазах. Автомобильная авария. Она была за рулем, Петр сидел рядом…

— Мой муж тоже… попал в аварию, — пробормотала Нина. — Совпадение…

— Меня меньше всего интересует ваш муж’ — раздраженно перебил ее старик. — Мне важно знать другое Насколько серьезно вы относитесь…

Сейчас он оборвет эти несчастные кисточки, безжалостно терзая их от волнения.

— …к моему сыну. Я должен это знать. Потому что мой сын относится к вам очень серьезно.

— Он это сам вам сказал? Сам?

— Он ничего мне не говорил. Плохо же вы его знаете!

— Наверное, плохо.

— Зато я знаю его лучше, чем самого себя. Он мой сын. Я его знаю. Я знаю, что он относится к вам очень серьезно. Вы первая женщина, которой было позволено войти в наш дом после смерти его жены. Он вдовец, но не анахорет, разумеется… Но ни одна из его женщин не переступала порога нашего дома.

Старик произнес эту тираду торжественно, как заклинание. Нина подавленно молчала.

— Он относится к вам очень серьезно, — повторил старик. — Скажите мне, Нина… Вы можете ответить ему тем же?

Нина по-прежнему молчала, глядя на портреты самодержцев в золоченых рамочках.

— Ладно, — разочарованно произнес старик. — Что я вас мучаю, в самом деле! Идите.

Он прикрыл глаза. Аудиенция окончена.

Нина вышла в сумрачный коридор, усыпанный иголками… Какой молодец, купил елку!

Она открыла дверь в детскую и, стараясь не хлопать шлепанцами, вошла. Старший младший Солдатов спал на боку, младший младший зарылся с головой под одеяло.

Вовка. Нина опустилась на колени у его кровати. Огромная неуклюжая куртка экс-охранника Владика мешала ей, сковывала движения. Сын спал. Ровное дыхание, спокойно сомкнутые веки. Нина дотронулась губами до его руки и щек. Как она перед ним виновата! Бедный мой Вовка, сирота при живой матери. Нет, не плакать, нельзя плакать, Нина, не смей!

Нина осторожно поцеловала спящего сына. Вовка вздохнул во сне, повернулся к стене, сбив одеяло к ногам. Нина торопливо поднялась, поправила ему одеяло, подтолкнула со всех сторон. Нужно уходить, а то вдруг проснется?

Она снова вышла в коридор, открыла дверь в гостиную.

Елка! Огромная, пушистая, такая… основательная. О человеке сказали бы — ширококостная. Ну, не широколапая же? Хотя почему нет?

Петр привалил елку к стене, выдвинув стол на середину комнаты и освободив для нее угол. На ковре — деревянная крестовина, коробка с ватой — это чтобы утыкать ею изножие… Вата. Блестки, старенький Дед Мороз из папье-маше…

А где он сам-то, Петр?

Нина обошла стол справа, снимая с плеч эту жуткую Владикову хламиду.

Петр полулежал на полу, на ковре, усеянном зелеными еловыми иглами и яркими пятнышками прошлогоднего конфетти. Он полусидел-полулежал в неловкой позе, привалившись плечами и затылком к дивану. Глаза его были закрыты. Наверное, он только что задремал, сморило его, бедного. Немудрено, тут и стоя заснешь. Он так вымотался, столько пережил за эти сутки…

Он устал. Он выбился из сил, устал, уснул, бедный оловянный Солдатов.

Тихо, бесшумно, крадучись… К нему, вот сюда, рядом с ним… Я тоже устала.

Я тоже стойкая, но я тоже устала.

Нина опустилась на ковер рядом с Петром, повторив в точности его позу, привалившись затылком к мягкому диванному сиденью. Он совсем рядом, вот он. Нина помедлила — и решилась. Положила голову ему на плечо, коснулась щекой тихо, так, чтобы он не проснулся. Теперь он совсем близко, рядом его подбородок, сомкнутые губы, резкие крылья крупного носа.

Спи, оловянный. Я тоже оловянная. Я — стойкая оловянная принцесса на бобах.

Спи. Как тихо! Пестрый бумажный сор прилип к ногам — конфетти, серебристые нити серпантина, блестки… Мы купим новые. Кто это «мы»?

На соседней улице мечется по пустой квартире твой разъяренный муж.

Кто «мы»? Тепло его плеча, впалая смуглая щека, а твоя щека, Нина, — у расстегнутого ворота его рубашки. Верхняя пуговица вот-вот оборвется… Надо пришить.

А Дима?

«Петр относится к вам очень серьезно. А вы, Нина? Вы можете ответить ему тем же?»

Могу. Да, могу. Хочу. Я могу ответить ему тем же.

А Дима?

Петр проснулся, открыл глаза. Увидев Нину, не удивился. Не сказав ни слова, притянул ее к себе, обнял. Ничего не говоря, ничему не удивляясь, целуя ее, как будто так было всегда, из года в год, изо дня в день, — Петр открывает глаза, он просыпается, а Нина — рядом, она не спит, смотрит на него, знает, что он сейчас обнимет ее левой рукой, пытаясь правой дотянуться до подушки, лежащей в углу дивана.

* * *

— Знаешь, что это за стул?

— Стул?

— Вон тот, на который приземлились твои… как бы это…

— Я поняла. Я вспомнила. — Нина вгляделась, привстав. — Даже странно, что я вспомнила. Это было так давно!

Ее первый, нескладный, скомканный поспешным уходом визит сюда, в этот дом. Вечер. Запах гари, подгорающий пирог. «Вы из поликлиники?» — «Нет». — «Тогда будем чай пить». И Петр повел ее в прихожую раздеваться, а младшие Солдатовы пронеслись мимо них, на кухню, волоча туда тяжелый старинный стул с высокой резной спинкой.

— Я вспомнила: ты сказал, что это какой-то старинный стул с секретом. Для тех, кто впервые приходит в ваш дом.

— И ты еще предположила, помнится, что там горошина в сиденье, под обивкой.

Надо же, не забыл! Так давно это было, такая мелочь, несколько слоя. А вот не забыл, помнит.

Значит, она тогда уже была для него не просто случайной гостьей. Она сразу, с самого начала, была для него не случайной. Иначе бы он не запомнил.

Ладно тебе, Нина! Может быть, у него просто память хорошая. Стойкая.

— А теперь не поздно? Не поздно узнать, что там за секрет? Я понимаю, нарушена чистота эксперимента, но все же…

И Нина, обмотав себя простыней до плеч, встала… Добрела до этого стула, натыкаясь то на стол, выдвинутый на середину комнаты, то на деревянную елочную крестовину. Присела на краешек стула, по-ученически сложив руки на коленях.

— Ну, что надо делать?

Петр не отвечал, смотрел на нее молча.

Ну, смотри, смотри. Уж какая есть. Сижу в простыне, с голыми плечами, плечи — еще ничего, вполне красивые плечи. Справа — елка, слева — короб с елочными игрушками. Ну, и я, уж такая, какая есть. Снегурочка-перестарок.

— Что ты молчишь?

— Любуюсь.

— Хватит издеваться! Что я должна делать?

— Там справа, за спинкой — ты руку протяни, — книжечка за шнурок привешена. Все очень просто.

За резной спинкой на длинном витом шнуре висел крохотный карманный подарочный томик андерсеновских сказок Нина взяла его в руки, открыла.

— Все очень просто, — повторил Петр. — Тот, кто приходит к нам впервые, гадает на «Оловянном». Страница с десятой по пятнадцатую. Называй страницу и строчку.

— Понятно. — Нина зачем-то зажмурилась. — Страница тринадцать, седьмая строка сверху.

— Ищи. Читай.

— Вслух?

— Это уж как тебе захочется. — Петр усмехнулся, добавил негромко: — Ну, да я все равно потом найду.

— «Оловянный солдатик пошел было… — бодро начала Нина. Запнувшись, упавшим голосом закончила: —…Ко дну».

— Та-ак, — протянул Петр. — Радужные у меня перспективы, ничего не скажешь.

Они замолчали. Результат этой бесхитростной детской забавы почему-то по-настоящему, всерьез расстроил обоих. Они молчали и смотрели друг на друга, сидя в полутьме, она — на этом злосчастном стуле, он — на диване.

— Тебе никогда не приходило в голову, что ты выбрал для себя и мальчишек не самую веселую сказку? — спросила Нина наконец.

— Это не я выбирал — они.

— Я сейчас подумала… Наверное, это самая грустная его сказка. Ты помнишь, чем там дело кончается, Петя?

— Помню. У нас все будет иначе.

— Дай-то Бог. — Нина снова поднесла книжку к глазам. — Посмотрим, что здесь дальше… «Оловянный солдатик пошел было ко дну, но в ту же минуту его проглотила рыба». — Нина решительно захлопнула книжечку, перекинула ее через спинку стула. С глаз долой. Усмехнулась, вспомнив. — Между прочим, Дима — Рыба по гороскопу. У него день рождения в марте. Смешно.

— Какой Дима? — Петр нахмурился и встал.

Нина растерянно взглянула на него. Чем-то она его очень задела. Нет, ну понятно чем.

Петр быстро оделся, включил свет и сразу же занялся елкой. На Нину он старался не смотреть. Это было очень обидно. Это было совсем на него непохоже.

Наконец Петр сказал как о чем-то бесспорном, решенном, не подлежащем обсуждению:

— Про Диму я знаю только одно: утром мы пойдем туда и заберем твои вещи. Твои, твоего сына. Остальное — формальности. Всё.

Нина по-прежнему сидела на стуле, на этом электрическом стуле, обмотанная простыней, растрепанная. Она не знала, что делать, что ответить. Вот уж воистину — никогда мы друг друга не поймем, нечего и пытаться. «Заберем вещи»? «Формальности»?

Это называется — с места в карьер. Ее мужчины не переставали ее удивлять. Она тут же поймала себя на этом «мои мужчины». Вот так. Их двое. И что с ними делать? Для кого-то это норма, но для нее-то…

— Петя… — Нина подошла к нему: он возился с елкой, был сумрачен. — Петя, но мы же взрослые люди…

— Вот как раз поэтому. — Наконец-то он на нее взглянул. Не выдержал, притянул к себе, продолжая другой рукой держать елку за крепкий смолистый ствол. — Как раз потому, что мы — взрослые, более чем, шут его знает, сколько нам еще осталось…

— Скажешь тоже, — перебила его Нина, отодвигая колючие ветки от своих плеч.

— Нам не по двадцать, нам — по сорок, что ж мы будем наше драгоценное время тратить на… Ну, как ты себе это представляешь? Будешь бегать по ночам с Чистопрудного в Подсосенский? Тайком? Как воровка? В шлепанцах на босу ногу? А потом — обратно? Так, что ли?

Петр прижимал ее к себе, говорил быстро, сбивчиво, задыхаясь. Елка нависла над ними, задевала ветками их лица и плечи. Нине она казалась живым существом, одушевленным, третьей в разговоре.

— Петя, поставь ее к стене, пожалуйста. Петя, милый, нельзя же так сразу! Дай мне время на…

— Время на что? — Он приставил елку к стене и повернулся к Нине. — Зачем тебе время? Что тебе не ясно? С кем ты хочешь быть — со мной или с ним?

— С тобой. Но ему сейчас плохо. Он сейчас слаб. Ему нужна помощь — моя помощь. Я не могу его бросить. Его и так уже все бросили. Петя, если бы мы с тобой встретились, когда он был в силе, когда он был на коне, — я бы ушла к тебе не задумываясь! Но если я его брошу сейчас — это будет подло. Понимаешь?

Петр молчал. Взгляд его стал жестким и отчужденным. Он никогда прежде не смотрел так на Нину.

— Тогда уходи.

— Что? — почти беззвучно спросила Нина. — «Уходи»?! Как — совсем или…

— Будешь приходить к сыну, но не ко мне. Володя может жить у меня столько, сколько ты сочтешь…

— Я его завтра же заберу, завтра утром, — перебила его Нина.

Вот так. Все только что началось — и тотчас оборвалось, нелепо, дико, бессмысленно. И Нина стоит в этой простыне, с голыми плечами, дура дурой, поделом тебе, идиотке, любви тебе захотелось, защиты, понимания…

— Отвернись! — велела она и принялась торопливо одеваться.

Понимание! Никто никого понимать не хочет, уступать не желает. Все устали, всех вымотала эта скотская жизнь, отняла последние силы. На любовь, на понимание и защиту тоже ведь нужны силы, еще какие! А их нет. Нужно это признать, нужно с этим смириться.

— Подожди! — Петр схватил Нину за руку.

Она вырвалась, вышла из комнаты.

Петр открыл шкаф, порылся там и вытащил огромные старые валенки.

— Обувайся. Дед в них на подледный лов хаживал в былые времена.

— Ты что, издеваешься надо мной?

— А что я тебе еще могу предложить? Свои ботинки? Давай обувайся. Графиня в валенках — что-то в этом есть, определенно.

— Шут, — сказала Нина и заплакала.

Петр обнял ее, и валенки Нина надевала на ощупь, не глядя, бестолково водя то одной ступней, то другой по их шершавым, теплым, ветхим бокам. Валенки-валенки, неподшиты, стареньки… По морозу босиком. К милому. Все путалось в бедной Нининой голове — обрывки фраз, слова заготовленной гневной отповеди…

Все спелось в тугой узел. Вот Петр ее обнимает, она плачет, четыре часа утра, здесь, через комнату, спит ее сын, там, через улицу, не спит ее муж. Может, мебель крушит, может, чемоданы с Ниниными вещами за порог выставляет.

Все сплелось в тугой узел.

Казнить нельзя помиловать.

Разрубить нельзя развязать.


Дверь была раскрыта настежь.

Дима сидел в коридоре на полу. Палка валялась рядом.

— Ты упал? — ахнула Нина, склонившись к нему.

Дима поднял на нее мутные глаза. Нет, он не упал. Он намеренно, обдуманно здесь устроился. Если он вообще был сейчас способен делать что-либо обдуманно. Дима был мертвецки пьян.

Увидев на ногах жены валенки, он издал какой-то протяжный горловой звук, и все его большое, тяжелое тело затряслось от хохота. Плечи ходили ходуном, Дима истерически, навзрыд хохотал, гладя на эти допотопные валенки с грубыми косыми заплатами.

Нина молчала.

— Василиса…. Блин… Старостиха! — наконец выдавил Дима сквозь смех. Он побагровел, лицо пошло пятнами. — Он что, еще и сторожем у тебя? С колотушкой ходит? Истопник?.. А где тулуп? Онучи?

Нина перешагнула через его ноги, сбросила чертовы валенки, стала раздеваться, пальцы не слушались, руки дрожали. Ей было нестерпимо жалко Диму и стыдно перед ним. Мука мученическая, лучше б он ее побил. А он сидит на полу, в стельку пьяный, и хохочет.

— В больших сапогах… — Дима протянул руку и больно сжал Нинину щиколотку. — В полушубке овчинном… Отец, видишь, рубит, а я подвожу…

— Пусти!

— Да мне плевать, — сказал Дима неожиданно спокойно, вполне трезво. — Спи с кем хочешь, хоть с истопником. Мне все равно. Я только хочу понять…

Нина попыталась высвободить ногу, но не тут-то было.

— Вот мне интересно… — Дима все-таки отпустил ее и теперь смотрел на жену снизу вверх пристально и даже почти весело. — Ты объясни мне: как это вы так умеете? Как это у вас так получается? В самый тяжелый для мужика момент взять и добить его? Одним ударом. Это особый кайф для вас, да?

У Нины перехватило горло. Что она могла ответить? Что в самый тяжелый для него момент она, как могла, ему помогала? И будет помогать? И не ее вина, что так повернулась судьба, судьба сделала резкий, неожиданный, стремительный вольт: осенний бульвар, Нинины слезы, странный старик в светлом пыльнике. «Прочтите вот эту статью». Звонок. Подсосенский. Петр. Всё! Ничего не отыграешь назад, все сложилось так, как сложилось.

— В полушубке овчинном, — пробормотал Дима, с ненавистью глядя на валенки, которые жена аккуратно поставила один к одному.

Нина снова наклонилась к нему, пытаясь помочь ему подняться. Дима с силой оттолкнул ее руки. Нина выпрямилась и отошла в сторону.

Она ни в чем не виновата — и она виновата во всем.

Узел. Разрубить нельзя развязать.

— В лесу раздавался топор дровосека, — тупо уставясь в стену, пробормотал Дима.

Вот именно. Топор дровосека. Несколько минут назад она доказывала Петру, что должна быть с Димой, потому что Диме плохо, ему надо помочь. Хорошо же она ему помогает! Стыд, горечь, смятение, тяжесть вины… Топор дровосека. Разрубить. Нельзя развязать.

— Я буду спать в детской, — сказала Нина. — Ты меня там закрыл, теперь я сама себя там закрою.

Она снова перешагнула через его ноги — через больную и здоровую, вошла в Вовкину комнату и закрыла дверь на ключ, на два оборота.

* * *

На следующий день она ехала к Игорю.

Было солнечно, Нина спешила, срезая квадрат старого московского двора по диагонали. Ее обогнал какой-то мужчина, он нес на плече елку, спеленутую узкой бечевой.

Елка… Нина тотчас вспомнила ту, другую, вчерашнюю. Слезы прихлынули к глазам. Нервы ни к черту!

В сумке зазвонил мобильный.

— Да, — сказала Нина и, услышав ненавистный голос, тотчас забыла про слезы. Их высушила ярость.

— Что ж не звонишь? — вкрадчиво спросил Михалыч. — Сколько будем тянуть-то? Все сроки прошли. Даже нашему ангельскому терпению приходит конец. Мужик твой, знаю, вернулся. Придется с ним потолковать…

— Только попробуй! — крикнула Нина.

Мужчина с елкой, шедший впереди, вздрогнул и оглянулся.

— Только посмей ему звонить! — Впервые Нина говорила своему Счетчику «ты», впервые подняла на него голос. Она его больше не боялась. Она теперь вообще никого и ничего не боялась. Почему? Кто его знает. Наверное, она уже перешагнула ту черту, за которой ничего не страшно. — Только посмей! Охамели совсем! Думаешь, управы на вас не найдется? Посадил меня на оброк, думаешь, конца этому не будет?!

Она махнула рукой мужчине с елкой — иди, не останавливайся, своими силами обойдусь, я научилась рассчитывать только на свои.

— Управа, Нина Николаевна, и на тебя найтись может, — пообещал Михалыч. — На тебя, на мужика твоего, на деток…

— Не пугай! — оборвала его Нина. Кровь стучала в висках, темная волна гнева ударила в голову. — Пугали уже. Помню, не забыла. Деньги свои получишь, сказала — отдам, значит, отдам. Но только ты меня не погоняй! Хватит уже. Приехали.

Взбежав по ступеням крыльца, Нина рванула дверь на себя, кивнула охраннику и стремительно пошла по коридорам улья, все быстрее и быстрее, пока запал решимости и злости не истаял, не выдохся. Она открыла дверь хозяйского кабинета и сказала с порога:

— Здравствуй. Я ухожу.

Игорь говорил по телефону. Он поднял руку: помолчи, я еще не закончил, и кивнул на кресло.

Нина села и перевела дыхание.

Игорь положил трубку.

— Я завалила задание, — сказала Нина. — Я разбила камеру. Я не буду больше у тебя работать. Всё.

Игорь достал сигареты, невозмутимо закурил. Ни один мускул на лице не дрогнул — абсолютная выдержка.

— Сто раз зарекался работать с бальзаковскими, — произнес он наконец, вздохнув. — Покупаюсь на бешеный трудовой энтузиазм. Потом выясняется, что это просто скрытая форма возрастной истерики. Рано или поздно боком выйдет.

— За камеру я тебе заплачу, — сказала Нина. — Ты мне позволишь рассрочку?

— За две камеры. Ладно, первую спишем на издержки производства. Можешь в рассрочку.

— Спасибо.

Нина выжидательно и недоуменно смотрела на Игоря. Ни криков, ни наездов, ни попреков. Ровный бесстрастный голос. Равнодушный, почти сонный взгляд.

— Я могу идти? — спросила Нина.

— Иди. — И он снова снял трубку.

Обидно, три месяца — бок о бок. Ничего себе расставаньице! Зато ты свободна, ты сбросила это ярмо. Еще бы наскрести где-нибудь две штуки, развязаться с долгом и…

— Ты еще здесь? — Игорь повернулся к ней, бросив трубку.

— Я просто хотела тебе сказать… Перед тем как уйти…

— Давай без сантиментов, — поморщился хозяин улья. — Считай, что я помахал тебе вослед платочком. Утер скупую. Всех благ.

— Я все же скажу. Я не смогла, Игорь. Я старалась, я честно пахала, ты же знаешь. Но я больше не могу. Это дело не для меня. Ты прав, я старая, сентиментальная, бальзаковская кляча. Мне всех их жалко — старика из магазина, актера этого… Мне их жалко. Я от стыда сгораю. Я больше не могу.

— Тогда и меня пожалей. — Игорь затушил сигарету. — Меня не хочешь пожалеть? Я, между прочим, доктор наук. Смешно, правда? Литературовед. Ты не знала? У меня диссертация по раннему Достоевскому. Ее на пять языков перевели. Тебе меня не жалко? Меня, сидящего здесь, на этом куске дерьма… — он постучал кулаком по столешнице, — …со всеми моими степенями, пятью языками, с моими амбициями, с моим Достоевским ранним, кому он, на хрен, нужен теперь?!

— Не скажи, — возразила Нина. — У нас вся жизнь теперь — Достоевский…

— Да, но это Достоевский для бедных! — заорал Игорь и так резко отъехал на своем стуле к стене, что еще полсантиметра — и ахнулся бы затылком об стену. — По дешевке! Вон, таблички повсюду висят: сейл, рождественская распродажа. Дешевка всё! Наша с тобой жизнь — дешевка. Нормально. Зато продадим быстрее.

— Что продадим? — спросила Нина. — Свою жизнь? Кому?

— Сама знаешь, — буркнул Игорь, выдохшись, и достал новую сигарету.

— Нет, кому, скажи! Дьяволу, что ли? Я не хочу. Я ухожу тогда.

— Да иди ты к такой-то матери, иди! — опять взорвался Игорь. — А я буду клепать это чтиво для бедных, копеечное Это нормально, это правильно.

— Ты уверен?

— Вот тебе, Нина, цитатка из классика, не ручаюсь за точность воспроизведения… Из Брехта.

— Ну да, ты же все немецкое жалуешь…

— «Хороший вкус нашей интеллигенции всегда проигрывает плохому вкусу нашего народа». Кажется, он добавил: «увы». А я бы сказал: и слава богу.

— Игорь, что для немца хорошо — для русского смерть.

— Иди отсюда, — устало сказал Игорь. — У меня здесь не дискуссионный клуб. У меня грязный, вонючий, продажный, дешевый таблоид. Мне некогда, мне работать надо. Давай вали.

— Литературовед, — пробормотала Нина, ничуть не обидевшись. — Какие манеры… На зависть. А лексикон! А как он с дамой разговаривает — сама любезность!

Игорь молча запустил в нее коробкой сигарет, промазал… Буркнул, глядя, как Нина, отфутболив носком сапога пачку «Мальборо лайт» к его столу, открывает дверь:

— Я, может быть, всю эту свистопляску с таблоидом затеял… Много чести тебе признаваться, но я всю эту хрень затеял, чтобы на свой альманах скопить. Литературоведческие записки. Уже три выпуска сложил. Сижу ночами, ловлю острейший кайф.

Нина, стоя возле открытой двери, оглянулась.

— Игорь, скажи мне, пожалуйста, — произнесла она задумчиво, — ответь мне… Почему у нас… выражаясь иносказательно… Почему у нас в России… прости за пафос… почему у нас для того, чтобы построить церковь, надо прежде непременно кого-нибудь ограбить?

— Почем я знаю? — Игорь наклонился, поднял с пола пачку сигарет и подбросил ее на ладони. — Откуда я знаю, Нина? Спроси чего-нибудь полегче. Я не знаю. Это наша родина, сынок.

* * *

Темнеет рано. Еще и шести нет, а кромешная тьма, ветер, поземка. Кто-то шел за Петром уже минут пять. Чьи-то шаги неотступно звучали сзади, а теперь приближались.

Петр не успел оглянуться — его сбили с ног, он упал, его рывком подняли. Двое. Вот эту рожу он видел… Удар в челюсть. Он снова упал, теперь его били ногами, снова по ребрам. Дикая боль. Давно ли его били-то? Давно ли метелили возле Нининого фамильного особняка?

— Все! Все, я сказал! Владик, хватит!

Двое нехотя отошли в сторону, хрипло дыша. Петр поднялся, пошатываясь. Губу рассекли, гады. Он нагнулся, морщась от боли, зачерпнул снег в горсть, приложил к окровавленной губе. Вкус снега и крови разбудил детскую память: губа, прилипшая на морозе к железу…

Дима подошел к Петру, опираясь на свою шикарную трость. Подцепил ею солдатовскую обливную ушанку, валявшуюся в снегу, поднял — на, держи.

Петр ударил по Диминой палке ребром ладони, и шапка снова упала на снег, покрытый свежими пятнами крови.

— Хорош! — Он посмотрел Диме в глаза. — Двое на одного, а ты любуешься. Молодец. Исподтишка, в спину. Грамотные ребятки у тебя.

Дима молчал, опираясь обеими руками на трость, воткнув ее в ушанку Петра.

— Я тебя убью, — произнес он наконец очень спокойно, просто констатируя факт, объявляя вариант возможной развязки. — Ты лучше уезжай куда-нибудь. Понял?

Петр не ответил. Разбитая губа продолжала кровоточить. Петр опять наклонился, зачерпнул снег в горсть.

— Оставь ее в покое. — Дима оглянулся на своих спутников, стоявших чуть поодаль, затем вновь посмотрел на Петра и глухо повторил: — Оставь ее.

— Нет. — Петр приложил снег к разбитой губе.

— Я тебя убью, — пообещал Дима. — Этим кончится, запомни.


Старик Солдатов смотрел на Нину в щель приоткрытой двери, не спеша снимать цепочку.

— Я за Вовкой, — сказала Нина. — Я совсем его забираю.

— Очень хорошо. — Старик открыл дверь, впустил Нину в прихожую. — Замечательно. Забирайте и уходите. Петя вернулся час назад. Я не знаю откуда. Я только видел, что он кровь на рубашке застирывал. У него разбита губа.

Нина вскрикнула, зажав рот ладонью.

— Уходите! — настойчиво повторил старик. — Оставьте нашу семью в покое! Решайте свои проблемы сами. Мой сын и мои внуки… Одну катастрофу они уже пережили, хватит с них. Хватит!

— Хорошо, мы сейчас уйдем.

Нина прошла по коридору и распахнула дверь в гостиную. Ее встретили полумрак, детский смех и гомон, темный силуэт елки, резкие, ослепительные росчерки бенгальских огней.

— Мама! — крикнул Вовка. — Мы бенгальских купили! Целую кучищу!

Нина щелкнула выключателем.

— Погасите, погасите! — вразнобой завопили мальчишки, носясь по комнате с зажженными свечами в руках.

Петр лежал на диване, губа залеплена полоской пластыря. Нина выключила свет, подошла, села рядом, сжала его руку.

Свечи весело потрескивали, фонтаны искр вспыхивали и таяли. Мальчишки, наталкиваясь друг на друга в темноте, рисовали в воздухе огненные вензеля и овалы.

— Тебя били? — Нина нагнулась, обняла Петра, не удержавшись. И он не удержался от сдавленного стона. — Нина невольно причинила ему боль.

— Петя, больно? — прошептала Нина, слабея от страха за него, от безысходного, тоскливого страха. — Кто?! Дима? Скажи!

Она совсем потеряла голову — рядом были мальчишки, и старик мог войти в любую минуту. Ничего не соображая, движимая только страхом, острой жалостью, желанием помочь, приласкать, снять, утолить его боль, повинуясь только этому безотчетному и сильному порыву, Нина склонилась к нему, обняла.

— Ну что ты делаешь? Успокойся. — И Петр крикнул бодро: — Так! Оловянные, в детскую! Строем!

— Вовка, собирай вещи, — опомнилась Нина, отодвинувшись от Петра. — И прощайся с мальчиками. Мы уходим, совсем уходим.

— То есть как? — глухо спросил Петр.

— Я не хочу, — заявил Вовка.

Свечи догорели, шипя. Младшие Солдатовы включили свет и растерянно уставились на Нину, потом — вопросительно — на отца.

— Я не хочу! — повторил Вовка. — Не хочу! Не хочу!

— Вова… — начала Нина.

— Я не пойду никуда! Я здесь останусь! — твердил сын упрямо, глядя на Петра, ища у него защиты.

— Останешься, — кивнул Петр. — Я тебе обещаю. Всё, в детскую, живо!

Мальчишки вышли из комнаты.

— Что ты можешь ему обещать? Как ты можешь ему обещать, Петя? — Нина снова обняла его, говоря с укоризной и мольбой, с отчаянием и нежностью. Погладила его плечи, дотронулась до полоски пластыря, перечеркнувшего распухшую верхнюю губу. — Это Дима? Это он?

— Я упал, — буркнул Петр. — Поскользнулся.

— Не ври! Господи, что же делать-то?

— Знаешь, о чем я сегодня подумал? — сказал Петр, поглаживая ее волосы, пытаясь хоть как-то ее успокоить, разрядить этот сгущающийся мрак, гнет безысходности. — Ведь это я должен быть хромым, а не он.

Нина посмотрела на него непонимающе.

— Ну, он же был на одной ноге. — Петр улыбнулся и тут же скривился от боли — улыбаться ему теперь тоже было непросто. — Оловянный солдатик — он был хромой, одноногий. На него не хватило олова, его отлили одноногим.

— Мне не нравится эта сказка, — произнесла Нина с ожесточенной запальчивостью. — Она мне не нравится, слышишь? Ты в нее заигрался, Петя! Хватит в сказки играть, мы не дети.

— Пожалуй, — согласился он. — Ты права, наверное.

— Хватит. Не то мы с тобой доиграем ее до конца. А я не хочу, чтобы нас с тобой из золы выгребли.


Дима только дверь успел открыть, а она набросилась на него, как овчарка, сорвавшаяся с цепи. Дима так и сказал, уворачиваясь от ее рук:

— Овчарка!

— Это ты его? — Нина трясла мужа за плечи. — Да?! Владик твой?! Это вы его избили? Сволочи!

— Значит, уже навестила, — прошипел Дима, обдавая ее перегаром. — Успела.

— Сволочи! — ненавидяще выкрикнула Нина. — Только тронь его еще! Я к сыну зашла! Только пальцем до Петра дотронься! Только посмей, я тебя… — Нина осеклась.

Костя. Что за бред? Как в дурном сне. Костя здесь, в доме ее мужа?

Он стоял на пороге комнаты и с усмешкой смотрел на Нину. Дурной сон. Теперь все — дурной сон. Нина зажмурилась, открыла глаза.

— Это я, — подтвердил Костя. — Я тебе не приснился. Можешь меня потрогать.

— Я те потрогаю, — угрюмо бросил Дима.

Бред. Нина подошла к бывшему мужу, потом осторожно, с опаской заглянула в комнату.

За столом сидели мать и Ирка.

— Мамулечка! — завопила Ирка, вскочив. Кинулась к Нине, обняла ее. — Ма-амочка!

Что это с дочерью? Интонации плакальщиц на деревенских похоронах. Как будто здесь кто-то умер. И мать сидит, как на поминках: спина прямая, губы скорбно поджаты, в глазах — вселенская тоска.

— Что случилось? Ира, ты когда приехала? Здравствуй. — Нина поцеловала дочь в щеку. — Загорела… Где ж ты там загорела-то в декабре?

— Это искусственный загар, мамочка. — Дочь еще висела на Нининой шее, смотрела на мать с состраданием, почти соболезнующе. — Мама, — Ирка понизила голос, — остановись. Опомнись, мама. — Шелестящим шепотом: — Пожалей Диму, он страдает…

Нина сняла со своей шеи цепкие Иркины руки и повернулась к мужу. Она ни о чем его не спросила, просто взглянула на него молча. Перевела взгляд на Костю, который по-прежнему стоял в дверях. Ей действительно хотелось сейчас дотронуться до бывшего мужа. И до бывшего, и до теперешнего. До обоих. Проверить, не снятся ли они ей? Не сон ли это? И если это явь — то кто здесь спятил? Она? Они? Все вместе?

— А что мне еще оставалось? — Дима смотрел на нее с пьяным вызовом. — Вот, позвал твоих родственников…

— Так это семейный совет? — уточнила Нина, не зная, смеяться ей или плакать. Или вытолкать их всех взашей. — Ясно… Ты-то зачем пришел? — спросила она у Кости.

— Я? — удивился Костя. — А что, непонятно?

И он не спеша, вразвалочку двинулся к столу, уселся поудобнее, закинув ногу на ногу Налил себе коньяку. Бред! Костя пьет Димин коньяк, болтает ногой, носки прохудились, надо купить ему несколько пар, бедняге.

— Разве непонятно? — повторил Костя, бросая в рот ломтик лимона. — Я ликую. Я отомщен.

— Ты помолчи, тебя сюда как раз не звали, — процедил Дима, доковылял до стола и отобрал у Кости рюмку. — Приперся — сиди молчи… Поговорите с ней! — Дима взглянул на Нинину мать. — Скажите ей все. Вы же хотели.

Нина стояла посреди комнаты и смотрела на Диму. Он был пьян, он был жалок, он просил защиты у ее матери, которую боялся и не любил, и знал, что она отвечает ему тем же. И все же он просил ее о помощи, желая, чтобы она образумила заблудшую дочь… Бред! Смеяться или плакать?!

— Как ты изменилась, — медленно произнесла мать, разглядывая Нину. — Ты именно теперь изменилась. Я боялась: выйдешь замуж за нового русского — сама такая же станешь. Нет, обошлось. А теперь — другая.

— Какая, мама?

— Мамулечка, сядь, — попросила Ирка со слезой в голосе.

— Какая? Ну какая?

— Не знаю. — Мать продолжала разглядывать Нину с явным неодобрением. — Уж больно уверенная. Море по колено. Такая… железная.

— Оловянная, — поправила Нина.

Все четверо непонимающе переглянулись. Где им понять? Это Нинин шифр, тайный.

Дима налил себе коньяку в рюмку, которую отнял у Кости, собрался было выпить — опомнился, поставил на стол. Сумасшедший дом. Все спятили.

— Что мне делать, а? — Дима уставился на Нинину мать с пьяным отчаянием, прося у нее защиты. Перевел взгляд на притихшую Ирку. — Ну, что мне с ней делать? Родственники! Я вас спрашиваю! Я ей развода не дам. Я тебе развода не дам, не дождешься! — выкрикнул он, глядя на Нину. — Ну, что мне делать-то? У меня вот здесь, — он ударил себя кулаком в грудь, — все время болит, ноет. Как мне быть-то, а?

— Могу тебя научить, — предложил Костя. — Кое-какой опыт имеется. Дам пару советов. Как брошенный муж брошенному мужу. — И Костя потянулся к своей рюмке.

— Молчи, ты! — взревел оскорбленный Дима, сбив ребром ладони рюмку на пол.

Это уже было. Когда это было? Нина тупо смотрела на темное пятно, расплывающееся на скатерти. Пятно на скатерти, осколки на полу, взбешенный Дима… Когда это было?

Давно. В другой жизни.

— Успокойтесь! — приказала мать, и Дима притих.

Надо же, он ее слушался! Бред. Нина все еще стояла посреди комнаты, как партизан на допросе. Смеяться или плакать? Смеяться. Конечно, смеяться.

— Мамочку можно понять, — осторожно вставила Ирка.

— Понять?! — с угрозой переспросил Дима.

— Она недогуляла в юности. И в зрелые годы. Папочка меня простит, он человек широких взглядов. Правда, папочка?

— Ира, ты переходишь границы, — возмутилась бабушка.

— Просто у них разные темпераменты…

— А я? — крикнул Дима. — При чем тут этот? Она от него год как ушла!

Нина засмеялась — негромко, истерически, закрыв лицо руками.

— Нина, образумься! — Мать повысила голос. — Ты не девочка, тебе сорок лет. Нина, разрушить всегда проще, чем создать. Чем спасти отношения. Сейчас, наоборот, все семьи объединяются. Ты знаешь статистику? Ты знаешь, сколько разведенных пар заново соединилось?

— Вот! — Дима торжествующе ударил кулаком по столу. — Слушай мать! Слушай!

— Хоть какая-то польза от кризиса, — продолжала Александра Федоровна с гневным воодушевлением. — Потому что беда людей сплачивает. Она подталкивает их друг к другу. И они возвращаются друг к другу.

— Слушай мать, — повторил Дима, наливая себе коньяк в чистую рюмку.

— Слушай мать, Нина, — подытожил Костя. — И возвращайся ко мне.


Она снова заперлась в Вовкиной комнате.

Так и будем теперь жить, каждый за своей дверью. Как предусмотрительно Дима понаставил эти замки-запоры!

Нина сидела на кровати, поджав под себя ноги, стиснув в ладони трубку мобильного. Если позвонит этот гад Михалыч — она ответит первой, раньше Димы. Упредит удар.

К ее старым страхам прибавился новый. Страх, что Михалыч и его хозяева доберутся до Димы. Этого нельзя допустить, Дима и так невменяем.

Стрелки часов сошлись на двенадцати.

Полночь. Завтра — Новый год.

Завтра? Завтра, завтра. Никогда мы еще не встречали его так весело.

Дима, что же нам делать?

Петр, как же нам быть?

В лесу раздавался топор дровосека.

Разрубить нельзя. Развязать?..

Запищал мобильный. Нина вздрогнула. Это Михалыч. Значит, не зря она бодрствует. Сейчас она ему…

— Нина, разбудил?

— Лева? Левка! — крикнула Нина в трубку. — Господи, неужели ты? Откуда? Я до тебя два месяца не могла дозвониться. Потом уж и не пыталась больше…

Лева! Другая жизнь. Даже странно, что Нина сразу узнала его голос.

— Нина, солнышко мое, меня — нет, — звучал в трубке быстрый, деловитый, чем-то заметно встревоженный, родной, полузабытый голос. — Меня, Нина, нет…

— В Москве? — перебила она.

— В природе. Скачу по глобусу, спасаю свой бизнес. Нина, я знаю: у тебя — ад. Догадываюсь. Прости, ничего не могу, ничем…

— Да не нужно! Я сама. Я просто рада тебя слышать.

— Я через час улетаю. Прилетел — и улетаю. Слушай, узнал от третьих лиц, не ручаюсь за точность информации, но… — Лева понизил голос. — Спасай Димку! Он совсем увяз. Не знаю, насколько ты в курсе. Он спутался с Владиком, охранником бывшим, а тот то ли к таганским браткам приписан, то ли к солнцевским… Нина, ты слышишь меня?

Она хотела ответить, но не смогла выбить из себя ни звука. Конец. Это — конец. Топор дровосека.

— Полчаса назад он звонил моему приятелю, какой-то был мутный разговор, мерзкий. Я, говорит, возле твоего дома, возле гаража, дай, говорит, мне канистру бензина, кого-то там надо проучить…

— Кто звонил — Дима? — просипела Нина. Голоса не было, голос сразу пропал. — Да он спит. Надрался и спит. Он спит… — Нина уже открывала дверь детской. — В кабинете своем… — Она кинулась в Димино логово. Пусто. — Лева, — простонала Нина. — Нет его! — Метнулась в прихожую: дверь нараспашку, Дима не удосужился закрыть. — Лева… — только и смогла она выговорить. — Спасибо. Прости.

Нина прервала разговор и тут же набрала номер Петра.

Проучить. Канистра. Таганские братки.

Это — Дима?! Это — ее муж?!

Там, у Солдатовых, никто не брал трубку. Нина лихорадочно одевалась, влезала в сапоги, плохо понимая, что она делает, куда собирается.

Спутался с Владиком. Нину словно током ударило, когда она вспомнила: несколько дней назад вот тут, в прихожей, Владик признался ей с внезапной откровенностью: «Я теперь не охраняю — от меня охраняют».

Канистра с бензином. «Я не хочу, чтобы нас с тобой из золы выгребли» — так Нина сказала Петру совсем недавно.

Она снова набрала номер, уже открывая дверь. Долгие гудки, наконец сонный, раздраженный голос старика.

— Это я, — задыхаясь, сказала Нина. — Петя дома?

— Вы нас оставите когда-нибудь в покое или нет? — рявкнул старик.

— Петя дома?

— Он работает. И если вы еще хоть раз…

— Не открывайте никому дверь! — крикнула Нина. — Спрашивайте кто. И когда Петя вернется, пусть и он никому…

Старик бросил трубку.

Нина сдавленно застонала.

Она стонала, спускаясь вниз, уткнувшись лбом в стенку кабины. Стонала, несясь через ночной двор. Бессвязно причитала себе под нос, пересекая Покровку. Бежала к Подсосенскому, спотыкаясь, тяжело, с хрипом, дыша.

Сколько это может продолжаться? Будет когда-нибудь этому конец или нет? Разрубить! Нельзя! Развязать! Нельзя!

Нина совсем выбилась из сил. Сердце сейчас выскочит из груди, загнанное измученное сердце.

Петр работает. Мотается по ночному городу, развозит по домам припозднившихся граждан.

Они его не найдут. Дима и его помощнички. Если таковые имеются. Где они его выследят, как? Они не могут вычислить его маршрут, Петр и сам его не знает заранее. Значит, если Дима захочет его подкараулить, он будет ждать Петра возле его дома.

И Нина будет ждать его здесь же.

Она добрела до подъезда и огляделась, пытаясь восстановить дыхание. Пусто.

Подняла голову вверх. Вот окно его кухни, там горит свет. Это старик проснулся. Столько окон светится, час ночи, но люди не спят. Завтра — Новый год, хозяйки рубят салаты, прослаивают бисквитные коржи кремом…

Завтра — праздник. Уже сегодня. С Новым годом, Нина! В лесу родилась елочка. В лесу раздавался топор дрово…

— Нина! — Это старик открыл окно кухни, целую створку распахнул, с ума он сошел, простудится. — Поднимайтесь в квартиру, живо!

Нина еще раз огляделась: пустой безлюдный двор. Она открыла дверь подъезда. Ноги ватные Мокрая челка прилипла ко лбу.

— Что случилось? — Старик едва ли не силком втащил ее в прихожую. — Что происходит? Вы зачем звонили, вы можете толком объяснить? Что это значит «никому не открывать»?

Нина обессиленно прислонилась спиной к стене.

— Дети спят?

— Спят. Пойдемте на кухню.

На кухонном столе стояла плетеная корзинка с мандаринами. Петр купил мандарины и половину — вон еще груда в вазе для фруктов — завернул в золотую фольгу.

— Они целый вечер тут фольгой шуршали, Петя и мальчишки, — пояснил старик. — У нас так принято. Мы их на елку…

— Я знаю, — кивнула Нина.

Сердце сдавило. Эти мандарины, золотая фольга, острый свежий аромат цитрусовой корки… Близость праздника, единственного праздника, который у нас остался, приближение праздника — и предчувствие беды. Как все сплелось, туго-натуго, разрубить нельзя!

— Закройте окно, — попросил старик. — Дует.

Нина подошла к окну и взялась за створку. Глянула вниз — машина Петра у подъезда, он только что выбрался из нее, еще не успев захлопнуть дверцу.

— Петя! — отчаянно крикнула Нина, высунувшись из окна по пояс.

Он поднял голову, увидел Нину — и ринулся в подъезд, не закрыв машину.

Нина выскочила из кухни, невольно толкнув старика, понеслась вниз по лестнице. Петр бежал ей навстречу. Они встретились где-то между вторым и третьим этажами, обнялись, стоя на ступенях.

— Ты совсем? — спросил он, тяжело дыша. — Ты насовсем? Да, Нина? — спрашивал он с надеждой, боясь в это поверить и веря безоговорочно. — Ушла от него, Нина?

Она молча качала головой — спазм, слезы мешали говорить.

Петр уже понял, что рано радуется.

— Пойдем наверх, — сказал он.

— Петя, нам нельзя, — пробормотала Нина, уткнувшись мокрым лицом в его плечо. — Нельзя. Ты сильный, я сильная. Слишком большая роскошь по нынешним временам — двум сильным быть вместе.

— Что ты несешь? — рассмеялся он. — Это что за душеспасительные речи? Ты что, записалась в Красный Крест? Почему ты непременно должна опекать слабого?

— Это не твои слова. Ты-то всю жизнь опекаешь.

— Только тех, кого люблю, — жестко возразил Петр. — Сыновей, отца. Тебя, твоего сына.

На лестничную площадку выскочил старик.

— Петя! — хрипло крикнул он. — Машина! Там машина горит!

Петр помчался вниз по лестнице.

— Иди в дом! — бросил он Нине, но она выбежала на улицу следом.

Столп огня, треск рассыпающихся искр — старенький «жигуль» горел, изношенные бока его плавились, корчились, скукоживались на глазах.

— Не подходи! — заорал Петр, перехватив Нинину руку. — Стой на месте!

Пустая канистра из-под бензина валялась на снегу, покрытом копотью.

Нина всмотрелась в темноту и выдернула руку.

— Куда? — крикнул Петр и понесся за ней по снегу через двор, к гаражам.

Нина подвернула ногу, упала, поднялась, оглянулась на пылающую машину. Петр подбежал, развернул к себе. И замер.

Возле гаражей стоял Дима. Неподалеку, метрах в двадцати, стояла машина его охранника.

— Это последнее предупреждение. — Дима смотрел на Петра, пьяно скалился, сжимая в руке свою палку. — Потом тебя самого спалю.

— Мразь, — выдохнула Нина.

— Спалю, кремации не потребуется. Мои парни чисто работают. Навык.

— Сволочь! Ты что наделал, сволочь?! — Нина налетела на благоверного, захлебываясь от слез, бестолково толкая его в грудь растопыренными пятернями. — Ты его последнего заработка лишил! Сволочь! У него дети. Я тебя сама удавлю. Я тебя не-на-ви-жу, ненавижу тебя, слышишь?

Дима молчал, словно не замечая ее, не слыша, не чувствуя ее ударов. Он молчал, глядя поверх ее головы на Петра.

Машина догорала.

В окнах дома зажегся свет, там стояли люди, смотрели вниз, на горящую машину, но никто не спешил выходить.

Петр подошел к Нине, не без труда оттащил ее от Димы, обнял за плечи, отвел от мужа подальше. Он был странно, необъяснимо спокоен.

— Ты мне скажи, скот… — Петр взглянул на Диму. — Если ты вообще в состоянии говорить связно. Ты что с ней делаешь? — Он кивнул на Нину. — Ты зачем ее мучаешь?

— Это еще вопрос, кто кого мучает, — ответил Дима. — Я ее люблю. Понял? Я ее не отдам. Она мне нужна.

— Она? — ненавидяще уточнил Петр. — Она или те деньги, которые она для тебя горбом зарабатывает? Ишачит на тебя, гада?

— Петя, не нужно, молчи, — взмолилась Нина.

— Ты хоть знаешь, что она четвертый месяц подряд твой долг выплачивает? Этим, чью лавку ты с землей сровнял?

— Петя, молчи! — крикнула Нина.

— Ты это знаешь?

Дима пробормотал нечто нечленораздельное и потрясенно уставился на жену. Машина еще горела, алые отблески огня метались по снегу.

— Это правда? — Дима шагнул к Нине, качнулся, тяжело оперся на свою палку. — И ты молчала? Почему ты молчала? Почему?

* * *

Его поезд отправляется в ноль часов ноль минут. Сейчас — утро, одиннадцать. Вещи собраны. Вещи! Громко сказано. Дорожный саквояж наполовину пуст. Жизнь налегке, походно-полевая жизнь, удобная штука.

Олег закурил, подошел к окну. Осталось двенадцать часов. Что с ними делать, как их убить?

Можно отключить телефон, выпить таблетку снотворного, лечь, уснуть. Проспать до вечера. Это нетрудно. Ему теперь все время хочется спать. Сонная вязкая одурь, пустота в голове, вялое, расслабленное тело.

Это спад, нервный спад Нормальная реакция организма на пережитый стресс.

Как убить время?

Вот деньги. Вот билет на поезд вот пять фотографий, мутноватых, нечетких, не лучшего качества.

Олег съездил в Москву, договорился с приятелем, закрылся в фотолаборатории и сам проявил эту жуть, где ночь, обрез, где весь этот морок.

Конечно, он мазохист. Конечно, это пытка. Да, пытка, но он рассматривал их часами. Изучил досконально.

Все эти несколько дней он или спал, проваливаясь в неглубокую тревожную дрему, или рассматривал фотографии, разложив их веером на разобранной постели.

Да, пытка. Но и странная, вполне радикальная терапия. Олег освобождался. Все тот же эффект освобождения.

Он выздоравливал. Демоны этой осени медленно, нехотя, сопротивляясь, не сразу, но уходили. Они покидали его. Надолго ли? Кто ж его знает.

Зазвонил телефон, Олег снял трубку.

— Это Петр. — Сумрачный голос его недавнего нового знакомца. Что-то у него стряслось, похоже. — Олег, я понимаю, что не по адресу. На авось. Да — да, нет — нет. Нужны деньги. Много и немедленно. Сегодня.

— Сколько? — спросил Олег.

— Две тысячи баксов.

Олег присвистнул.

— Я понимаю, что не по адресу, — повторил Петр. — Ты сам восемь штук должен, я знаю.

— Он мне дал отсрочку. Святой человек. Передумал насчет Аляски, притормозил… Что стряслось-то, ты можешь толком?

— Это долго объяснять, — вздохнул Петр. — Нина… Помнишь Нину?

— Еще бы я ее не помнил, — хмыкнул Олег, машинально вытряхивая из бумажника пять фотографий.

— Ее… Ее родственник задолжал одним гадам крупную сумму. Нина возвращала долг вместо него. Вчера они повздорили, Нина и этот ее родственник. Короче, он взбеленился, наломал дров. Нашел этих гадов, которым он должен, наехал на них — они его скрутили. Держат где-то, говорят Нине: пока не отдашь две штуки, которые он нам должен, ты его не увидишь. Можешь вообще никогда не увидеть. Такие дела. Нина в истерике. Я всех обзваниваю. Денег, сам понимаешь, нет ни у кого.

— А в милицию?.. — спросил Олег.

— Да толку-то! Тридцать первое. Нет, позвоню, конечно. Не найдем денег — позвоню.

— Сколько нужно? Две? — Олег внимательно рассматривал фотографии, лежащие перед ним на подоконнике. — Слушай… Помнишь, она тогда, ночью, здесь сказала? Сколько ей предлагали за эту пленку? С моим… — Олег запнулся, выговорил через силу: —…смертоубийством?

— Ты в своем уме? — помолчав, спросил Петр.

— В своем. В кои-то веки — в своем. Только там, наверное, сегодня нет никого, в этой ее шарашке. Предпраздничный день.

— Я тебе перезвоню через пару минут, — сказал Петр. — Отзвоню в таблоид и потом — тебе, — и добавил, поразмыслив: — Затея, конечно, аховая. Но чем черт не шутит!

Он уже все понял, с полуслова, весь расклад. Понятливый.

— Ты уверен, что не передумаешь? — спросил Петр.

— Звони, — сказал Олег вместо ответа.

Пять мутноватых, нечетких фотографий лежали перед ним на подоконнике.

Сейчас он попробует их продать.

Потом он уедет.

Интересно, нет, в самом деле интересно: сколько это стоит?

Сколько стоит он сам? Сколько стоит его смерть? Нет, надо быть точным: попытка самоубийства. Сколько это стоит?

Гроши, надо думать. Сейчас сейл, новогодняя распродажа.

Гроши.


Пока они мчались по городу на «девятке» приятеля, сидевшего за рулем («А твоя машина где?» — спросил Олег. «Схоронил вчера. Испустила дух моя старушенция»), пока они гнали по праздничному городу, мимо всех этих елочных базаров, нарядных вывесок, мимо транспарантиков с лицемерными пожеланиями счастливого Нового года, пока они добирались до Замоскворечья, Олег все прикидывал, посмеивался про себя, самого себя спрашивал: «Сколько? Сейчас ты узнаешь свою цену. Пятак в базарный день, не иначе».

Судьба этой самой Нины волновала его не слишком, он ее плохо помнил, он ее совсем не знал. Взбалмошная бабенка не первой свежести, типовая особь из ненавистного ему племени журналюг-репортеришек.

Зато вот этот смуглый, не старый еще, но уже сивый мужик, сидевший рядом с Олегом на заднем сиденье, бесконечно переговаривающийся со своей Ниной по ее же мобильному, вот он был Олегу симпатичен.

Олег невольно прислушивался к их нервным, коротким, маловразумительным переговорам. Понятно: баба в истерике, она сидит дома и воет от страха за своего родича, угодившего в капкан.

— Они звонили? — кричал Петр в трубку. — Когда? Десять минут назад? А с Димой дали тебе поговорить? Так, хорошо… Не кричи, выслушай меня: скажи — через сорок минут будет ясно, есть у нас деньги или нет… Что он мог обещать? Не кричи… Что мне мог обещать твой Игорь? Разговор вслепую, на пальцах… Он сказал: «Приезжайте, привозите, я посмотрю». Да… Да…

И что-то он еще ей говорил, утешал, успокаивал. Олег искоса поглядывал на него. Важны были не слова — интонация. Олег смотрел на него едва ли не с завистью: было понятно, абсолютно очевидно, что эту женщину Петр любит и что любить он умеет, умеет защитить близкого человека, оборонить от бед, прикрыть, принять на себя удар и сделать это не показно, не с этим вечным расейским «на миру и смерть красна». Нет, Петр и помирать не собирался, и мир не желал втягивать, впутывать, посвящать в обстоятельства своей личной беды.

Во всем, что он делал, в том, как он держался с Олегом, говорил с Ниной и этим неведомым Олегу Игорем (Петр уже трижды ему отзвонил: едем, скоро будем, еще минут двадцать), во всех его поступках чувствовалась спокойная, уверенная сила, взвешенность, обдуманность каждого шага, не аффектированное, почти будничное упорство.

— Только ты смотри не проговорись этому Игорю, — сказал Олег, дождавшись, когда Петр закончит разговаривать. — Держись нашей легенды. Я уехал, пропал, исчез. Пленка осталась у Нины. Она не решалась долго, то-се, пятое-десятое… Теперь вот обстоятельства вынуждают.

— Обстоятельства, — уныло пробормотал Петр. — Козел этот сбрендивший… Попер туда с пьяных шаров, наехал на это отребье по полной программе. Думал, они ему с перепугу долг скостят. А его тепленьким повязали.

— Ну, не пришьют же они его, — заметил Олег. — В новогоднюю-то ночь, под звон бокалов. А кто он ей, Нине твоей? Брат?

Петр хмуро взглянул на широкую спину безмолвного приятеля, сидевшего за рулем, помолчал, наконец ответил нехотя:

— Муж.

Олег опешил:

— Муж?! А… А ты тогда кто? Нет, то есть я, конечно…

— Кто я? — Петр невесело усмехнулся. — Дурак набитый. Оловянный.


Игорь разглядывал фотографии минут десять. Неспешно, придирчиво, абсолютно бесстрастно.

Петр выложил на стол перед ним зачехленную камеру.

— Она же ее вроде как разбила, — заметил Игорь, скользнув по «Никону» взглядом.

— Склеили, — односложно объяснил Петр.

Он нервничал, поглядывал на часы.

У Игоря времени предостаточно, у Петра — в обрез. Игорь может торчать тут, в пустом офисе, хоть до боя курантов. Встречаются еще такие экземпляры мужского пола, фанаты дела, помешанные на своем ремесле Для них особый кайф и им одним ведомое наслаждение — торчать на службе с петухов до полуночи, а уж в праздничный день, когда все в заведении повымрет, только охранник томится в своем загоне, сидеть в накуренной клетушке, перебирать мятые листочки, — да, это особое, изысканное удовольствие.

Петр сел, снова встал. Нетерпеливо глянул на часы.

Игорь рассматривал фотографии. Игорь никуда не спешил.

Несчастный, в сущности, человек, почти сочувственно подумал Петр. Новый год, а он — в присутственном месте. Значит, дома — пусто, ни души. Да, но, может быть, все как раз наоборот. Его ждут нечастные домочадцы, жена и девять душ детей. Они накрыли на стол, сели. «Где папа?» — «Папа в лавке». — «Приедет?» — «Бог весть. В этом году — навряд ли».

— Вы меня, ради бога, простите, — сказал Петр. — Но ситуация складывается так, что дорога каждая минута.

— А где она сама-то, я не понял? — спросил Игорь, не поднимая глаз от фотографий. — Где Нина?

— Она не смогла приехать. — Петр снова глянул на часы. — Я ее доверенное лицо, поэтому… Да не все ли вам равно, в конце концов? — вспылил он, перебив сам себя. Время шло, неопределенность росла, и с каждой минутой Петру все труднее было казаться невозмутимым. — Не все вам равно, кто вам принес это? Фотографии подлинные, вот пленка, вот камера, все настоящее, ничего не сфабриковано, у вас же наверняка есть способы проверить все это в два счета.

— Да, но на это нужно время. — Игорь почти брезгливо отодвинул фотографии в сторону. — Вы что, хотите, чтобы я за две тысячи баксов купил кота в мешке? Если бы здесь была Нина, тогда другой разговор. Нину я знаю, вас — нет.

— Она нас знакомила, — возразил Петр. — Не помните? Я с ней приезжал. Я ее отвозил туда, вот туда. — Он кивнул на снимки. — Как раз туда. Я Солдатов.

— А! — Только теперь в круглых, совиных, сонных глазах Игоря блеснул огонек неподдельного интереса. — Стойкий оловянный? Понятно.

— Она что, рассказывала вам обо мне? — нахмурился Петр.

— Совсем немного. И довольно давно. И в самых превосходных степенях, — насмешливо, но приязненно заверил Петра Игорь. — Потом замолчала. Надо полагать, ваши отношения вошли в романтическую фазу. И она замолчала.

— Вот это вас совершенно не касается, — резко сказал Петр.

— Абсолютно с вами согласен.

Игорь закурил, продолжая рассматривать Петра. Он разглядывал Нининого знакомца внимательно и пристально, потому что Петр вызывал у Игоря гораздо больший интерес, чем пять снимков незадачливого самоубийцы, пять размытых, нечетких, сделанных Нининой рукой фотографий, имеющих тем не менее свою реальную цену.

Нет, они ему были неинтересны.

Вот Петр — другое дело.

— Значит, вы тот самый Стойкий Оловянный Солдатов, — повторил Игорь, сделав глубокую затяжку. — Если по первым заглавным буквам, то получается аббревиатура — СОС. Спасите наши души. Забавно, не правда ли? Мне только сейчас это пришло в голову. Эдакий вселенский спаситель… Занятно.

— Так вы покупаете их или нет? — оборвал его Петр.

— Знаете, она мне как-то сказала о вас: «Наверное, сегодня это единственный способ выжить и сохранить себя — жить так, как живет Петр. Мой дом — моя крепость. Он охраняет свой дом, своих близких. Все остальное не имеет значения Все, что остается за стенами его крепости, не имеет значения».

— Вы покупаете их? — со злостью спросил Петр. — Я больше не могу ждать, я должен…

— Но согласитесь, эта позиция во многом уязвима. — Игорь курил, говорил насмешливо, словно и не слыша Петра, не замечая, как тот нервничает. — Эдакий манифест домашнего затворника. А вы не боитесь, что…

— Послушайте, вы покупаете их или нет?!

— Нет. — Игорь под толкнул ребром ладони к краю стола все пять фотографий, пять свидетельств чужой беды и чужого отчаяния.

Так. Плохи дела. Петр сгреб злополучные фотографии со стола, спрятал их в карман куртки. Глянул на часы — половина третьего. Денег нет. Ее долбаный Дима в ловушке. Надо подключать ментов. Праздничный день, толку от служивых не будет ни малейшего… А что он скажет Нине?

— Сколько ей нужно?

Петр тупо посмотрел на хозяина таблоида.

— Сколько ей нужно, я спрашиваю? Две?

— Две, — растерянно подтвердил Петр, глядя, как Игорь подходит к сейфу, набирает код, открывает… Маленький сейф у окна, за окном — снег, снег идет сплошной стеной, и там, за снеговой завесой, темнеет «девятка» немногословного солдатовского приятеля.

— Держи, — сказал Игорь. — Отдашь ей.

— Я… Я верну. — Петр сунул деньги за пазуху, протянул ладонь к холеной и вялой лапе хозяина таблоида, сжал ее, долго тряс с каким-то нелепым, чрезмерным воодушевлением — горячо и взволнованно, как активист партячейки. — Я верну! Заработаю и верну.

Игорь осторожно выпростал свою руку из западни.

— А фотографии? — на всякий случай спросил Петр. — Они вам не нужны?

Игорь покачал головой.

— Я пойду, — сказал Петр, — я тороплюсь… Спасибо вам. Я, честно говоря, не ожидал… Я даже… Спасибо!

— Не за что. — Игорь захлопнул сейф.

— С Новым годом! — Петра распирало от радостного возбуждения, от благодарности, ему хотелось выказать ее как можно полнее, искренней, но он не слишком это умел и потому только повторил по-дурацки: — С Новым годом!

— С Новым годом, — невозмутимо ответствовал Игорь. — С новым счастьем.


Кругами, кругами, кругами — по снегу, по снегу…

Где-то на окраине Москвы, между елочным базаром, закрытым на засов (какой базар, какие елки, шесть часов вечера, шесть часов до Нового года, все елки проданы давно), между елочным базаром и типовой коробкой универмага, по грязному истоптанному снегу, что-то бормоча себе под нос, сжимая ладонями виски, ходила кругами Нина. Шапка съехала набок — Нина этого не замечала, ничего не замечала, только изредка зорко, с надеждой и страхом всматривалась куда-то вправо, в темноту. Там была дорога, по которой ушел Петр. По ней он должен вернуться. Не один — с Димой.

Вот она и кружила по снегу, ждала. Олег наблюдал за ней, сидя на заднем сиденье «девятки».

Бедная баба! Лицо распухло от слез, волосы выбились из-под шапки… Седая совсем. Она ведь не старая, ну сколько ей? Сорок, не больше. А выглядит на пятьдесят с гаком.

Заездили бабу.

Ничего, зато ее любят. Вон как ее любит этот сутулый, немногословный, простоватый цыганистый парень. Любит, коли вызволяет ее непутевого благоверного из всей этой передряги.

Сейчас он его вызволит. Она успокоится. Оклемается. Отойдет. Все у них снова будет хорошо. Обычное дело. Русское счастье. Треугольная жизнь. Все мучаются, все терпят, потом, глядишь, — притерпелись…

Половина седьмого. Хорошо, что он предусмотрительно захватил с собой свой саквояж.

Куда он едет? В Боровск. Зачем? Он и сам не знает.

Он там долго не задержится.

Море? Можно будет к морю.

Смерть его никому не понадобилась, не дали за нее ни гроша.

Жизнь его тоже никому не нужна.

Кроме него самого. Что, этого недостаточно?

Нина там, за окном машины, вскрикнула отрывисто и ринулась куда-то… Ясно куда. Идут.

Олег выбрался из машины. Да, идут. Петр, его приятель и неведомый Олегу детинушка в расстегнутой долгополой дубленке. Детина заметно прихрамывал, опираясь на трость.

Олег подошел поближе.

— Дима, не тронули? Не трогали они тебя? — сквозь слезы спрашивала Нина.

— Живой, — буркнул детина.

— Нина, успокойся, — сказал Петр. — Ты вдумайся только. Ты. Больше. Никому. Ничего. Не должна.

— Никому? — слабо, недоверчиво переспросила Нина.

— Никому. Ничего. Ты свободна.

Нина опустилась прямо на грязный снег, примятый шинами машин, чужими шагами, усыпанный еловой хвоей, — сколько елок мимо проволокли, с базара идучи! Она села на снег и закрыла лицо руками. Так она и сидела, методично раскачиваясь из стороны в сторону.

Дима наклонился к ней, чтобы поднять.

— Не трогай! — сказал Петр. — Ей нужно. Отойди.


Снег все шел, а до Нового года оставалось чуть больше двадцати минут.

Олег стоял возле табло — сейчас укажут номер пути. Олег загадал семерку — семерка и появилась.

Он поднял свою дорожную сумку, сбил с нее снег.

Двадцать три сорок пять. Народу совсем немного. Кому охота встречать Новый год на вокзале или в вагоне, между пунктом А и пунктом Б?

Олег не торопясь шел по перрону, внимательно всматриваясь в лица людей, идущих навстречу. Усталые, сумрачные, совсем не праздничные лица. Люди спешат к метро. Да не очень чтобы и спешат, спеши не спеши, все равно встретишь Новый год где-нибудь между Таганской и Курской.

Усталые будничные лица. Нет, почему: вот мимо промчалась стайка молодняка с рюкзачками — смеются, весело переговариваясь на бегу.

Двадцать три пятьдесят.

Через десять минут кончится этот злосчастный год. Поскорее бы!

Как будто что-то изменится после двенадцатого удара. Но все же, все же… Мы всегда надеемся на чудо, живем с этой беспомощной, нелепой, неистребимой, счастливой детской надеждой на чудо, на магическую силу двенадцатого удара, отсекающего от нас прошлогодние беды и потрясения. Мы надеемся, мы всякий раз в это верим.

Да ни во что мы не верим уже, все это новогодние сказки для людей младшего пожилого возраста.

Олег подошел к своему вагону и обалдело остановился. У края перрона, за спиной рослого, уже проводившего старый год не одной стопкой проводника стояли Петр и Нина.

— Не торопишься, — мягко укорил Петр Олега.

— Ваш билет, — потребовал проводник, качнулся, сжал рукой поручень, устоял. — Кто едет-то? Вы?

— Леня! — окликнули проводника из тамбура. — Давай иди!

— Щас, — пробормотал проводник, делая Олегу какие-то суетливые, просительные знаки рукой и глазами: мол, мужик, погоди, сам понимаешь, такое дело, ты тут сам как-нибудь, без тебя не уедем, не бойся, вообще, на кой хрен нам всем ехать, куда? Погоди!

Проводник исчез в недрах вагона, где его ждала початая бутылочка, закусь, славная компания…

— А мы чем хуже? Что мы, не люди, что ли? — Петр вытащил из-за пазухи бутылку шампанского.

— Ну вы даете! — Олег посмотрел на часы — без пяти двенадцать. — Зачем это нужного было? Сидели бы дома… в кругу семьи.

— У нас не круг, — усмехнувшись, поправила его Нина, вынимая из сумочки три маленьких бокала. — У нас…

— Сам виноват. — Петр открыл шампанское. — Кой черт тебя дернул брать билет на ноль часов ноль минут первого января?

— У нас не круг, у нас треугольник, — закончила Нина. Она вгляделась в темноту, куда-то за спину Олега. — Вон и третий угол ковыляет.

— А то тебе непонятно! — ответил Олег Петру. — Первое января, ноль часов, ноль минут… Какая-то символика. Дешевая, конечно.

— Тебя кто привез? — спросила Нина у кого-то, кто стоял у Олега за спиной.

Олег оглянулся. Ага, третий угол пожаловал. Детина в расстегнутой дубленке, опирающийся на свою трость.

— Кто, Владик? — Нина подставила бокал под шипящую струю шампанского. Петр стоял рядом, они касались друг друга плечами.

Олег окинул взглядом всю троицу. Детине тут делать нечего. Счастья втроем здесь не будет. Несчастья втроем — тем паче.

— Для тебя бокал не предусмотрен, — сказала Нина мужу. — Будешь пить из горла.

— Из своего, — буркнул Дима мрачно и вытащил из-за пазухи бутылку шампанского.

— Господа, двадцать три пятьдесят девять! — объявил Олег, скосив глаза на светящийся циферблат.

— Ты куда едешь? — спросил его Дима, открывая свою бутылку. — Возьми меня собой, а? А то я его убью. Я их обоих убью. — И он жадно присосался к бутылочному горлу, давясь шипящей пеной.

— Подожди, еще рано! — крикнула Нина. — И вообще, тебе хватит. Ладно, так и быть, допивай последнее, в следующем году ты будешь трезв, как агнец! Запомни: вменяем и трезв.

Олег взглянул на нее с усмешкой. Нет, тут все не просто. Петр Петром, но и Диму на произвол судьбы эта женщина оставлять не собиралась. Веселенькая им предстоит жизнь, нескучная. Ну, да это не его, Олега, дело.

— Шесть, пять, четыре… — Олег смотрел на часы, не глядя принимая бокал из рук Петра. — Три, два, один… Урр-ра!

— С Новым годом, — сказал Петр, взглянув на Нину.

— С Новым годом!

Они сдвинули бокалы, выпили и посмотрели на Диму.

— Я с ними пить не буду, — процедил Дима и повернулся к Олегу. — Я с тобой пью.

— Господи! — выдохнула Нина. — Что с нами будет? Петя, что с нами со всеми будет завтра?

— Что будет завтра, я не знаю, — ответил Петр. — Что будет сегодня — знаю точно. Мы с тобой устроим праздник для мальчишек..

— «Мы»! — Дима со злостью хмыкнул и посмотрел на Олега, ища поддержки. — Нет, ты слышал? «Мы»!

— Устроим им праздник, — повторил Петр. — Мы их на сегодняшний вечер обделили, но я им клятвенно обещал, что завтра…

— По вагонам! — ликующе завопил пьяненький проводник, выглядывая из тамбура. — Кто тут едет? Тут едет кто-нибудь? По коням! Через три минуты отплываем! Пристегните ремни!

— Я им устрою праздник, они у меня попляшут… — Дима протянул Олегу свою бутылку.

— Ладно тебе! — Олег примирительно хлопнул его по плечу. — Проиграл — уйди достойно.

— Осторожно, двери закрываются, — объявил проводник, пьяно всматриваясь в билет, протянутый Олегом. — Ноу смокинг.

— Господи, что с нами со всеми будет? — чуть слышно повторила Нина.

— Прорвемся, — заверил ее Олег, ступив на площадку тамбура.

— Железно, — согласился с ним Дима, снова прикладываясь к бутылке.

— Оловянно, — поправила его Нина.

Загрузка...