Возвращение связного

— Школа старая, классных комнат всего четыре. Поэтому заниматься придется в две смены. Зато есть квартира для учителя, а рядом с деревней — железнодорожная станция, — сказал референт.

— Вот и чудесно! — вырвалось у Тани. — Значит, я не совсем буду отрезана от мира.

И тут же улыбнулась своей непоследовательности. Она ведь хочет уехать из Братиславы, подальше от мира, а сама радуется железнодорожной станции — сокровенной мечте любого сельского учителя, этой гарантии, что связь с миром все же не будет утеряна.

«Это хорошо, что я еще способна смеяться над собой, — подумала она. — Значит, на душе не только обида. Значит, это снова я, Таня Миттермайерова, которую всегда выручало умение смеяться над собой». Вслух она сказала:

— Я согласна.

Референт выписал назначение, попросил расписаться.

— И пожалуйста, впишите номер паспорта…

Таня порылась в сумочке. Вместо паспорта она нащупала какой-то конверт, и рука у нее дрогнула. Хорошее настроение вмиг рассеялось без следа.

Голубой конверт со штампом районного суда, в конверте свидетельство о разводе… Вот почему она бежит из Братиславы и подписывает документ о переводе в Лабудову, в сельскую восьмилетку с двухсменным обучением.

Она торопливо расписалась, проставила номер паспорта и только тогда перевела дыхание.

«Уеду на село, постараюсь забыть обо всем; в моем положении главное переменить обстановку. Только бы уехать отсюда…» — думала она. Но она не подумала о том, что ждет ее в деревне, в этой новой обстановке.

Никто в деревне ее знать не хотел.

Ни родители, ни ученики. Ни местный священник, ни директор школы.

Партизанка, работала в Братиславе, сама попросилась в Лабудову. Чего ради? Это что-нибудь да значит, без причины никто не бежит из города.

Но вот пришла ее анкета с биографией, и лабудовчане ужаснулись. Разведенная! Разведенную нам посылают. Именно так и написано в анкете, черным по белому: «Семейное положение — разведена».

Деревня кипела.

Суровая, богомольная Лабудова знала о разводе только по слухам. Где-то там, к счастью далеко отсюда, в городах и лютеранских деревнях, говорят, случалось, что люди венчались, а потом разводились. Но в лабудовской церкви новобрачные клялись в верности друг другу «до самой смерти». Здесь твердо верили, что браки заключаются на небесах и если брак не удавался, то супруги все равно тянули лямку до самого конца.

Лабудовская школа стоит уже больше ста лет, учительниц в ней перебывал легион, но разведенной не было ни одной. Школа была церковная, учителей принимал школьный совет под председательством священника, а уж тот следил за тем, чтобы в школу попадали только добрые католики. Он требовал от кандидатов подтверждения, что они ходят в церковь и к исповеди. И вдруг — разведенная, баба, от которой сбежал муж!

Апола Палушова — та, что вечно жалуется на больное сердце, и Грызнарова — богачка, широкая как короб, заявились к директору школы: пусть, мол, напишет туда, наверх, что в Лабудовой такую учительницу не хотят.

Директор только плечами пожал.

— Я, голубушки, человек маленький. С той поры, как вышел новый закон о школе, мы должны принимать любого, кого нам пришлют. А вы сходите в местный национальный комитет, пусть этим займется председатель или секретарь.

Но в национальный комитет тетки не пошли — смысла не было. Кто там председателем? Ондрей Янчович с Верхнего конца, тот самый, который во время восстания носил в горы еду; а секретарем Эрнест Гривка, партизан, да еще с орденом. С Гривкой считались и в районе, и в области. Такие разве тронут партизанку, будь она хоть трижды разведенная?

— Ну и дожили, ну и порядки нынче… — охали бабы.

Но с разведенной что-то нужно было делать; раз нельзя положиться на местную власть, решили справиться с ней своими силами.

— Мы ей покажем, пусть только появится! — грозились лабудовчанки. — Долго она у нас не задержится!

Семиклассники и восьмиклассники, будущие Танины ученики, тоже грозились:

— Да, уж мы с ней живо разделаемся! С нами шутки плохи.

Только Милан Гривка и Сила Шкалак ждали новую учительницу с нетерпением.

— Представляешь — партизанка! Вот будет жизнь! — мечтал Милан. — Мы ей скажем, что тоже помогали партизанам, и тогда можно будет не делать домашние задания.

— Да что там задания, пусть лучше отпускает нас с уроков! — предлагал Сила, для которого не было горшей муки, чем сидеть за партой.

— Скорей бы она приехала! — вздыхали они, а когда Яно Гурчик сказал им, что он эту учительницу забросает конскими яблоками, Сила, первый драчун в деревне, влепил ему затрещину.

Гурчикова, мать Яна, потом гонялась за Силой с граблями и даже пришла на хутор жаловаться его матери на этого висельника.

А Милан сказал:

— Молодец! Если б он тогда не убежал, я бы ему еще одну влепил.

* * *

Она приехала в прорезиненном плащике, с фибровым чемоданчиком в руке; маленькая, почти детская фигурка, прическа с локонами, туфли на высоких каблуках оставляли глубокие вмятины в утоптанной грязи тротуара.

Деревня ахнула.

— Так это и есть партизанка, та самая, от которой ушел муж? Эта замухрышка была в горах и стреляла? Да ведь ее любой ребенок отлупит…



Если б ей дали хотя бы первачков и второклассников — эта малышня еще слушается и с трепетом глядит на кого хочешь, лишь бы он назывался учителем. Однако новой учительнице достались старшие классы: девчата, которые вот-вот пойдут под венец, и парни, привычные к работе с косой и топором. Да разве с ними совладает такой заморыш?

— Ждали учительницу, а нам прислали Танечку, — сказала директорова жена, и с тех пор никто не называл ее иначе, как Танечкой.

Милан с Силой тоже были разочарованы. Будь она хоть на голову выше, а то ведь от горшка два вершка.

— Хороша партизанка… — возмущались они. — Что же она делала там, в горах?

— Мы ей покажем! — Теперь уже старшеклассники грозились в открытую, потому что никто не собирался давать им по шее.

* * *

Они «показали» ей в первый же день.

Класс гудел, верещал, парни швыряли друг в друга книгами и пеналами, девчонки бегали между партами, громко перекликаясь.

— Тихо! Тихо! Да успокойтесь же! — надрывалась маленькая учительница. Она стучала по столу, а потом, как ребенок, дула на красную ладонь.

Самое смешное, что она хотела выглядеть как настоящая учительница и хотела от них, чтобы они вели себя как ученики.

На шум прибежал директор. Он высокомерно покачал головой, надавал затрещин Милану и Силе, сидевшим за первой партой, — Милану досталось поменьше, Силе побольше, — крикнул:

— Тихо! — И добавил: — Шкалак, на колени!

Сила встал, медленно побрел к доске, опустился на колени и вдруг услышал что-то невероятное: учительница за него заступилась.

— Он ничего не сделал, правда, ничего, — сказала она не как учительница, а скорее как школьница, которая оправдывается перед строгим учителем. — Эти двое, — она показала на Милана и на Силу, — вели себя хорошо.

Это было так странно и, право же, так смешно, что весь класс прыснул, и Сила тоже не удержался. Он закатил глаза и постучал себя по лбу: у бедняги, мол, ум за разум зашел.

Его-то учителя всегда награждали оплеухами. Если б только это — его и били чем попадя: палкой, книгой, линейкой. В пятом классе у них был учитель, так тот ремнем порол. Бывало, как заревет: «Ложись!» — и уже отстегивает ремень.

А уж на коленях стоять! Сколько Сила ходит в школу, он всегда больше стоял на коленях, чем сидел за партой. И он уже привык. К стоянию на коленях, к побоям, к тому, что во всех случаях именно он становится козлом отпущения.

И он совсем не обиделся на директора, когда тот сказал:

— Ничего, ничего, коллега. Шкалак — это отпетый висельник.

«Ну, и чего ж ты добилась?» — подумал Сила.

Директор прошелся по классу, одному дал по рукам, другого дернул за ухо, раздал еще несколько затрещин — просто так, для порядка, потом усмехнулся, легонько, уголком рта:

— Это вам не Братислава, а деревня.

И вышел.

Учительница вздохнула, жалостливо взглянула на Силу.

Тот отвел глаза, а когда она отвернулась, сделал «ослиные уши».

Заступилась за него, скажите пожалуйста! Подумаешь, какие нежности. Нечего за меня заступаться, очень мне нужно это твое: «Он ничего не сделал». Думаешь, я хвостом завиляю, если ты скажешь: «Он ничего, он смирненький, добренький»? Ну да, я не орал, но не потому, что испугался тебя. Просто мы рисовали с Миланом забавные картинки. Да у тебя бы глаза на лоб полезли, если б ты видела наши художества, а ты: «Они ничего, они ангелочки». Правильно сказал тебе старый: это деревня. Не орали сегодня — завтра можем заорать. Это тебе не Братислава, а деревня.

* * *

На другой день снова пришлось вмешаться директору, и снова Силе досталось на орехи, хотя в этот раз он и не рисовал ничего. Он читал «Тайну застывшего крика» — отличный детектив, не оторвешься. «Ради бога, Альберт, не стреляй!» — эти слова записались на граммофонной пластинке, вот он — след, детектив уже знал имя убийцы, и вдруг — бац! бац! — «Шкалак, марш на колени!»

Хорошо еще, что Милан успел подхватить книгу; повезло ему, и теперь Силе придется ждать, пока он ее не прочитает.

— Ваши методы неудовлетворительны, коллега, — сказал директор. — Поймите, директор здесь не для того, чтобы быть при учителях полицейским.

Ученики не знали, что это такое — «методы», им было ясно одно: учительница что-то делает не так. Им нравилось, что директор бранит ее без обиняков и на глазах у всех, они были довольны и совсем не сердились, когда он их лупил и кричал на них.

Учительница шла в школу, как на пытку, и возвращалась измученная, вымотанная, с горячечными глазами. Вся деревня знала про ее беспомощность; говорят, ученики измываются над ней, а директор, мол, хочет писать в район, чтобы ее перевели куда-нибудь. Не будь она дурой, сама бы попросила перевода. Янчович и Гривка охотно бы ей помогли.

Но, видно, Танечка в самом деле была дурой.

Приходит она в национальный комитет.

— Вы товарищ Гривка? — спрашивает Эрнеста.

Эрнест кивнул, придвинул ей стул. Он ждал, что она начнет жаловаться, но нет. Она пришла к нему как к секретарю парторганизации, встать на учет и заплатить взносы.

Эрнест внес ее в список, поставил печать в партбилете.

— Собрание в четверг, у меня дома. Я живу у шоссе, третий дом от перекрестка. Милан тебе покажет. Милан Гривка, твой ученик, — это мой племянник.

Он ждал, что она скажет: «Хорош гусь этот твой племянничек» — или что-нибудь в этом роде.

Но Таня только улыбнулась.

— Ничего, сама найду.

И протянула ему руку.

— А в школе у тебя как? — не утерпел Эрнест. — Я слышал…

— А ты не слушай, — оборвала она его. — Как-нибудь сама разберусь.

Эрнест пожал плечами:

— Ладно, как знаешь.

«Гордая какая, — подумал он, когда Таня скрылась за дверью. — Жаль, что она здесь не приживется. Встала на учет — значит, не хочет уходить, а придется, наверное. Жаль, очень жаль».

Гордые люди Эрнесту по душе.

* * *

— Как-нибудь разберусь, — сказала она Гривке и поспешила уйти, чтобы не выдать себя. Она страшно боится, что так и не сумеет разобраться.

Директор не давал ей покоя:

— Коллега, ваши методы никуда не годятся; если так будет и дальше, мне придется писать рапорт!

Ну и пиши этот свой рапорт! Мог бы дать мне другой класс, скажем, второй или третий, а он, как нарочно, сунул меня к парням, у которых уже пробиваются усы, и девицам, которые на вечерах танцуют танго.

— Вы еще молоды, коллега, и я думаю, у вас хватит энергии, как же иначе… ведь вы партизанка, кхе-кхе-кхе…

Повесил мне на шею эту ораву, хочет, чтобы партизанка, кхе-кхе-кхе, провалилась.

Мои методы никуда не годятся — очевидно, это так. Все другие учителя спокойно дают свои уроки (даже Гомбарова в пятом и шестом), а я не вылезаю из неприятностей. Значит, где-то допущена ошибка.

Но кто мне подскажет, какие методы здесь хороши? Бить учеников? Дать пощечину Шкалаку, как это делаешь ты? От тебя он ее примет, ты мужчина. А я? Я ему одну, а он мне влепит две. Когда я смотрю на его ручищи, у меня пропадают последние остатки мужества. И зачем только я ходила к этому Гривке, зачем становилась на учет?

Я встала на учет не только потому, что это моя обязанность. Это была отчаянная попытка лишний раз связать себя с Лабудовой, чтобы не так просто было сбежать.

Я хотела показать, что намерена здесь остаться, а сама в душе уже прощалась с Лабудовой.

Прощай, деревенька в долине, придется мне бесславно тебя покинуть, повесив нос, несмотря на все мои прекрасные, добрые намерения. Я хотела поехать в деревню, учить румяных деревенских ребятишек с косичками, в льняных рубашечках, чуть ли не в лапоточках. Уехать из Братиславы, где все у меня валится из рук, сменить обстановку, отдохнуть на лоне безмятежной природы. В Лабудовой (и совсем рядом с железнодорожной станцией) меня ждут пятьдесят простодушных детишек, которые словно только что снимались в фильме «Поющая земля»

Но вместо пятидесяти наивных и доверчивых детишек меня встретили в штыки пятьдесят врагов, хитрых, наглых и таких жестоких, какими могут быть только дети. Прощай же, деревенька, слава богу, что я еще не успела привязаться к тебе всей душой, что еще не поздно сбежать, потому что мои методы никуда не годятся и я не могу научить твоих юнцов писать без ошибок: «стеклянный, деревянный, оловянный» и «уж, замуж, невтерпеж»…

Если директор уже подал рапорт, то примерно недели через две я смогу уехать к маме подобру-поздорову… Впрочем, не знаю, вернусь ли я здоровой, если Яно Гурчик, эта обезьяна волосатая, не перестанет стрелять каштанами в доску именно тогда, когда я пытаюсь нарисовать на ней помидор.

Лабудовские каштаны — каждый чуть ли не с яблоко. Когда он ударяется о доску, кажется, что выстрелили из револьвера. Нет, не останусь я здесь, нет никакого смысла. Как же правы были друзья, когда отговаривали меня от необдуманного шага… Почему всегда правы другие, а я никогда? Почему я никогда ничего не додумываю до конца?

Стоит ли пытаться еще? Стоит, раз уж я так гордо заявила, что разберусь сама.

Если б удалось перетянуть на свою сторону хоть одного-единственного ученика, союзника, чтобы вбить его, как клин, в это вражеское окружение.

Но кого же ты перетянешь на свою сторону, бедная, невезучая Таня, когда все так дружно ополчились против тебя?

* * *

Она слонялась как тень по своей учительской квартире, которую пообещал ей референт в министерстве и которая — какое чудо! — действительно ждала ее. Комната и кухонька с черной плитой, белёные стены, пол выскоблен и натерт ядовито-желтой краской.

— Для одного здесь места хватит, — сказала сторожиха Юрашкова тоном, не допускавшим возражений. — Дровяной сарай во дворе, колонка под окнами, пол я вам выскоблила. Когда прибудет ваша мебель, можете позвать меня.

Таня поежилась. Она боялась ступить на пол, осквернить его неприступную чистоту, боялась признаться, что никакой мебели у нее нет. Ей обещали учительскую квартиру, но ей, несведущей в житейских делах, и в голову не пришло, что квартира означает одни лишь голые стены.

— Как же так? Собираетесь здесь жить и даже завалящую раскладушку с собой не привезли? — удивлялась Юрашкова.

— Я не думала, не сообразила… — бормотала Таня. Чтобы не провалиться сквозь землю от стыда, она открыла чемодан и делала вид, что ищет в нем что-то.

На самом верху в чемодане лежала шаль, противная кричаще-зеленая кашемировая шаль с кроваво-красными розами. Мама ее где-то раздобыла и силком сунула Тане в чемодан: пригодится, мол, когда ударят морозы.

Юрашкова всплеснула руками:

— Ой, до чего же хорош платок! Откуда он у вас? Теперь ведь такой только по знакомству и достанешь.

Таня чуть не подпрыгнула от радости.

— Нравится вам этот платок, тетушка? Так возьмите его себе — это за то, что вы так хорошо выскоблили пол.

Юрашкова потянулась за платком, развернула его, залюбовалась великолепными красками. Потом покачала головой над Таней, над этим странным, беспомощным существом.

— Знаете что? Сходите-ка в комитет, к Янчовичу, пусть он вам даст мебель из за́мка. У них там полон сарай всякого добра — шкафы, кушетки, даже стульчики на золотых ножках.

Потом еще раз полюбовалась на платок и решительно заявила:

— Сама пойду. Вам-то, я вижу, что хочешь можно подсунуть.

Но Таня все же упросила взять ее с собой. Она боялась стульчиков на золотых ножках, справедливо опасаясь, что Юрашкова остановит свой выбор именно на них.

Янчович охотно отпер сарай:

— Выбирайте себе на здоровье, пока мыши все это не сглодали.

Итак, Таня обставила квартирку музейной мебелью из зáмка, может быть, исторически ценной, но довольно ветхой. Теперь у нее есть шкаф, скрипучий, но глубокий, как исповедальня, секретер на могучих медвежьих лапах, украшенный резными амурчиками, небольшой столик, креслица с камчатной обивкой и латунная кровать, вызвавшая явное неодобрение Юрашковой.

Но за эту «никчемную», как сказала сторожиха, кровать Таня сражалась как львица.

— Да возьмите же порядочную кровать, вот эта хороша… или эта кушетка, — уговаривала ее Юрашкова.

Пришлось Тане вымерять комнату шпагатом, чтобы убедить Юрашкову, что здесь нет места ни для резной кровати с высоким изголовьем, ни для кушетки, длинной как корабль.

— Помилуйте, тетушка, мне ведь еще нужен письменный стол, чтобы работать с тетрадями!

Старомодный письменный стол был похож на фисгармонию в какой-нибудь часовне. И вообще комната теперь напоминала часовню: секретер вполне мог сойти за алтарь, а шкаф — за исповедальню.

Таню раздражали когти на медвежьих лапах секретера.

«Вот возьму и покрою их лаком, — говорила она себе. — Куплю красный лак и сделаю им педикюр».

Так бы она и сделала, если б не боялась Юрашковой.


* * *

Она слонялась по своей комнатке и кухоньке — «для одного здесь места хватит» — и думала, кого бы привлечь на свою сторону.

Милана Гривку, племянника секретаря? С Миланом можно было бы сойтись поближе, ведь в четверг она пойдет к ним на собрание.

Но чего она этим добьется?

Дети могут сказать, что он заступается за нее потому, что она ходит к ним на собрания.

Нет, Милан не подходит, скорее уж Яно Гурчик или Сила Шкалак…

А что? Шкалак — это идея. Вечно насупленный, замкнутый, по мнению директора — отпетый висельник, но в глазах одноклассников (это она уже поняла) — сильная и привлекательная личность.

Директор дает ему затрещины, за ухо вытаскивает из-за парты и ставит на колени, хотя Сила, честное слово, не хуже и не лучше остальных.

Она представила себе это красное, просвечивающее ухо, побывавшее в пухлой руке директора, представила синие пятна на веснушчатых щеках мальчика, оставленные карающей десницей праведного начальства, и решила взяться именно за него, за висельника, который в один прекрасный день наверняка подожжет деревню.

Сила Шкалак — безотцовщина. Таня знала от Юрашковой, что его мать работает свинаркой в капитульской усадьбе [1] у хозяина Грофика.

— Так уж оно ведется, — рассказывала ей Юрашкова. — Она, бедолага, с утра до ночи около свиней, а мальчишка растет без присмотра, как дерево в лесу. Шастает по лесам, по полям, по чужим гумнам.

«Попробую начать с него, — решила Таня. — Получится — хорошо, а не получится, так мне терять нечего».

Она затопила плиту, чтобы сварить себе что-нибудь на ужин. Но только что? Ведь у нее ничего нет, даже паек еще не успела получить в магазине. Всю неделю, что она жила в Лабудовой, она питалась лишь молоком да яйцами, которые приносила ей Юрашкова.

Она пошарила в секретере, который собиралась использовать в качестве кладовки. Вдруг случится чудо, и она обнаружит что-нибудь съедобное…

Она нашла баночку со шкварками и коробку сухой лапши — и то, и другое предусмотрительная мама сунула ей в чемодан перед отъездом.

— Сварю себе лапшу, — обрадовалась она. — Молочная лапша — это, наверное, не так уж плохо. Когда-то ведь даже знатные дамы не брезговали молочной лапшой, я сама читала об этом в одном из романов Кукучина.

Лапшу полагается варить пятнадцать минут. Однако уже через пять минут в кастрюльке у Тани была какая-то скользкая серая размазня с запахом подгоревшего молока.

— Ну уж если графини лакомились такой пищей… — она покачала головой.

Неужели Кукучин, классик словацкой литературы, заблуждался? Хотя, если подумать… Ведь героини его романа не имели дела с нашей военной лапшой, сухой как стружка. Они-то ели только самую свежую и небось не жалели яиц для теста.

Нет, Таня, графская еда не про тебя, вернись-ка ты лучше к своей неизменной яичнице.

Она зажарила яичницу на маминых шкварках. Хлеб весь вышел, и Таня ела ее с засохшим печеньем.

— Ну что ж, бывает и хуже… — вздохнула она, наевшись. — А со Шкалаком я все-таки попробую. Завтра же.

* * *

Шкалак стоял у доски на коленях и чертыхался про себя. После перемены, когда директор снова пришел наводить порядок, Сила как раз зашивал штанину. Лопнула по дороге в школу, сволочь, и на самом видном месте — на коленке! Только он начал зашивать ее большими, неуклюжими стежками, как появился директор, за ухо вытащил его из-за парты и поставил на колени.

Силе стыдно было, что видна голая коленка, а при мысли, что Танечка тоже это видит и наверняка жалеет его, он готов был зареветь от злости.

Директор постоял посреди класса, повздыхал и ушел. Учительнице он не сказал ни слова — видно, ему уже надоело поучать ее.

Таня поглядела на Силу и вдруг упрямо мотнула головой.

— Ты сейчас пересядешь, — сказала она. — Вы оба, — она показала на Милана и на Силу, — пересядете на пятую парту.

Милан лениво поднялся, начал запихивать книги в портфель. Сила остался на коленях.

— Шкалак, ты что, не слышишь? — неожиданно охрипшим голосом сказала Таня и нахмурилась. — Марш на место и перебирайся!

И тут Сила все понял. Он догадался, почему его пересаживают. Учительница хочет защитить его от директора и его пощечин! Эта мелюзга, этот заморыш хочет защитить его, Силу Шкалака, самого сильного парня в классе!

Сначала он хотел засмеяться, надерзить ей. Но тут что-то — он и сам не знал, что — обожгло его сердце, стиснуло горло, перехватило дыхание.

Он посмотрел на учительницу и словно увидел ее другими глазами Она словно вдруг выросла и удивительно похорошела.

«Ведь она же добрая, — подумал он. — Милая и добрая, такая добрая!»

Он встал, побрел к парте, трясущимися руками собрал в стопку книги и тетрадки и пересел.

Когда Сила немного пришел в себя, он услышал, как ревет и буйствует класс. Парни дерутся пеналами, девчонки верещат и отнимают друг у друга карандаши. Почему они так? Зачем?

Что она нам сделала плохого, эта учительница? И мне, и всем остальным.

Звонок. С гамом и топотом класс вывалился во двор. Вышел и Сила, какой-то растерянный, в голове у него все перепуталось. Его позвали играть в футбол, но он отмахнулся, забился в угол и задумался.

Она добрая. Мы решили, что она глупая и смешная, но это неправда. Директор говорит, что у нее неудовлетворительные методы — может быть, но зато она добрая. А то, что мы с ней вытворяем, это настоящее свинство!

Его охватила злость.

— Ну погодите! — пробурчал он. С орехового куста в углу двора он срезал упругий прут и положил его в классе на стол.

Таня взглянула на прут и удивилась:

— Что это?

Класс взвыл от восторга. Учительница — и не знает, что такое розга?

Сила нахмурился.

— Это вам.

— Мне? А зачем?

— Чтобы было чем бить, когда мы валяем дурака, — процедил Сила сквозь зубы.

И снова случилось что-то неслыханное.

— Бить? — воскликнула учительница. — Вас? Я, такая маленькая, — вас, таких больших?

Она сказала это как бы в шутку, но Сила уловил в ее голосе печальную, беспомощную нотку, и в нем вдруг проснулось желание защитить ее. Такую маленькую от таких больших.



— Тихо! — заорал он и трахнул розгой по столу.

Класс на мгновение притих и тут же разразился смехом. Все решили, что Сила задумал какую-то новую шутку.

— Тихо! — снова заорал Сила. — А то как врежу…

И он угрожающе поднял кулак.

* * *

«Такая маленькая — таких больших?» Именно так она и сказала, и старшеклассники это оценили.

Она признаёт свой недостаток, а это не так уж плохо, значит, она ведет с нами честную игру. Прелесть буйства, визга и крика, рассчитанных на то, чтобы привести ее в отчаяние, как-то сразу вдруг выцвела, потеряла привлекательность, пожалуй, и смысл. Мальчикам льстило, что она признаёт их превосходство, видит в них не детей, а как бы ровню себе.

Собственно говоря, так оно и есть. Она — учительница — умнее нас, зато мы сильнее. Не такая уж она плохая учительница, и зачем нам выживать ее отсюда? Кто-то же должен нас учить, а если она уйдет, инспектор может прислать какого-нибудь жандарма, который будет глядеть на нас свысока и молотить нас, как зерно на току.

И мальчикам даже начало нравиться, что Таня такая маленькая, слабая, что она нуждается в защите. Не прошло и двух недель, как все они перешли на ее сторону. Девчонки упрямились подольше, но с этими справился Сила: стоило показать им кулак, и они притихли.

Сила Шкалак…

Таня была осторожна, она держала себя с ним так же, как с остальными, и не показывала, как она ему благодарна. В душе она даже устыдилась, поняв, как мало нужно было, чтобы привлечь его на свою сторону. Маленькая, прозрачная хитрость из учебника для педагогических институтов. Правда, в учебнике это называется не хитростью, а педагогическим приемом — или ходом? — какая разница, главное, что это ей удалось. Сила стоит за нее горой, благодаря ему Таня каждый день спокойно дает свои шесть уроков, и директору уже не приходится наводить в ее классе порядок.

Иногда он заглядывает на урок, но больше не рассуждает о неудовлетворительных методах; наоборот, недавно он даже похвалил Таню.

— География, коллега, прошла хорошо, именно так я и представляю себе настоящий урок. А вот на грамматике следовало бы подольше заниматься повторением. Повторение, коллега, — это мать всех премудростей.

— Я рада, что вы довольны, — сказала Таня, хотя ее и огорчило, что он не похвалил урок географии перед всем классом.

«Срамить меня перед всеми он мог, а вот сказать доброе слово — ни за что», — попрекала она директора в душе, но потом махнула рукой.

В конце концов, за что ее хвалить, да еще перед учениками? За один удачный урок после стольких неудачных, даже ужасных? Все-таки он оценил ее успех и старался подбодрить ее — спасибо и на этом. Если присмотреться к нему повнимательнее, не такой уж он противный, как ей казалось вначале. Немного педант, но, скажите на милость, кто же не станет педантом после тридцати пяти лет учительской работы?

* * *

Удачных уроков и удачных дней становилось все больше. Самый старший, самый трудный лабудовский класс гордился, что никто не может сравниться с их Таней. Любой урок она умела превратить в приключение. География у нее — это увлекательные путешествия в далекие края, история — захватывающий фильм о старых временах, математика и грамматика с их нудными теоремами и правилами становятся спортивным состязанием. Здесь каждый может выиграть или проиграть по очкам, нечистая игра не допускается. Не знаешь — не получишь ни очка, и тогда имей мужество признать свое поражение.

Никто не догадывался, каких утомительных, порой отчаянных усилий стоят учительнице эти уроки, сколько подводных камней приходится преодолевать ей на этом пути, чтобы сохранить тяжко завоеванный авторитет.

В Братиславе она преподавала свой любимый словацкий и историю, а здесь она ведет все предметы, и все уверены, что теорема Эвклида или химическая формула спирта для нее — пара пустяков.

Лабудовская школа слыхом не слыхивала о кабинетах или о спортивном зале, все ее учебные пособия свободно помещаются на верхней полке допотопного шкафа. Две нижние полки выделены под школьную библиотеку, на которую не польстился бы даже самый захудалый букинистический магазин.

— Это деревня, коллега, — повторил директор свою излюбленную фразу, показывая Тане шкаф, и она удрученно кивнула.

Лысое чучело ворона, белка без правого глаза и с выбитыми передними зубами, увеличительное стекло, реторта с отбитым горлышком и несколько странных предметов, отдаленно напоминающих физические приборы, — вот и все так называемые наглядные пособия.

Зато школа изобиловала географическими картами. Они украшали стены классных комнат, довольно удачно прикрывая вздувшуюся штукатурку, из-под которой выглядывали глиняные кирпичи — современники крепостного права и битвы под Аустерлицем.

Директор стоял перед ней как преступник в ожидании приговора. Впервые он так ясно понял, в какой убогой школе пришлось ему работать все эти годы. Лабудова была третьим этапом его педагогической деятельности, всего лишь третьим за тридцать пять лет. Поэтому никто не посмеет сказать, что он перелетная птица, порхавшая с места на место в поисках выгоды.

Он приехал сюда двадцать лет назад, к заявлению о приеме была приложена справка, что он регулярно ходит в церковь и на исповедь. Увидев, в каком состоянии находится школа, он ужаснулся, но тогда он был молод и полон энергии; он надеялся привести школу в порядок или даже построить новую. Главное — не падать духом. Патроном школы был богатый Нитранский капитул, а ему в одной только Лабудовой принадлежали три четверти всех земель, пан епископ и паны каноники могли бы расщедриться…

Двадцать лет он просил, угрожал, настаивал — и вот он, результат. Ничего не изменилось, только школа еще больше состарилась, и он состарился в ней. До пенсии ему остался всего лишь год, как-нибудь дотянет.

— Это деревня, коллега, — повторил он снова, но не очень уверенным тоном.

Тане было искренне жаль его. С чего она взяла, что он неискренний, злой? Ведь это просто старый, уставший человек. Он не достиг своей цели, большой, прекрасной цели своей жизни, это, должно быть, горько и больно.

— Что-нибудь придумаем, — сказала она и ободряюще улыбнулась ему.

Не печальтесь, пан директор, вы еще доживете до той поры, когда в Лабудовой вырастет новая школа. Хоть и на пенсии, но доживете.

Правда, пока новая школа — всего лишь мечта, манящее видение. Сегодняшний наш день — вот эта развалюха с осевшими стенами, рассохшийся шкаф, полный жалкого хлама. За неделю, за две школу не построишь, но учебными пособиями можно будет разжиться и в такой срок.

Я напишу своей бывшей директрисе, пусть пришлет нам что-нибудь из своих кабинетов. Необязательно новое, сойдет и старое для начала. Книги мне пришлют друзья из Братиславы — я им напишу, почему бы и не попросить для такого дела, ведь не для себя же.

А еще давайте сходим в местный комитет к Янчовичу или Гривке, я верю, что они нам не откажут, во всяком случае не Гривка, это ведь хороший парень, не правда ли? Такой порядочный, добросовестный, он нам поможет. Он ведь тоже был вашим учеником?

* * *

Милан носился по деревне на велосипеде, развозил членам партячейки какие-то конверты от Эрнеста. Таню он оставил напоследок — не нарочно, просто так вышло.

— Почта! — крикнул он под окном.

— Спасибо, связной! — раздалось изнутри. Из окна высунулась маленькая белая рука и взяла конверт.

— Доброй ночи.

— Доброй ночи.

Милан круто развернул велосипед и чуть не врезался в Силу.

— Ты что здесь делаешь? — удивился Милан.

— Тш-ш! — зашипел на него Сила. Он взял Милана за локоть и потащил его к окну: — Загляни, только осторожно.

Милан посмотрел сквозь редкую занавеску.

Таня сидела за столом и ела яичницу с хлебом. Над расписной чашкой поднимался пар, то ли от чая, то ли от горячего молока.

— Ну и что? — пожал Милан плечами, когда они выходили со школьного двора. — Сделала себе яичницу и ужинает.

— Осел! — буркнул Сила. — Ходишь к ней, а ничего не замечаешь. Она ведь только и ест, что яичницу, ну, чашку молока выпьет с хлебом. Понимаешь? На обед и на ужин яичница да молоко, молоко да яичница, никогда ничего путевого себе не сварит, как она только выдерживает?

Милан задумался. Яичница — вещь не такая уж плохая, он сам может в один присест проглотить яичницу хоть из пяти яиц, но если есть ее изо дня в день, она бы ему живо опротивела, хоть он и не разборчив в еде.

— А почему она ничего себе не готовит?

— Осел! — повторил Сила. — А когда? То она в школе, то на этих собраниях.

— Тогда почему она не столуется у кого-нибудь, как другие учительницы? Гомбарова ходит к Буханцам, Лесковская, которая первачков учит, — к Грызнарихе. И она бы тоже могла.

— Осел! — отвел душу Сила в третий раз. — Думаешь, кто-нибудь позовет Танечку столоваться? Подохни она с голоду, они бы только радовались, гады.

Милан кивнул. Да, лабудовские хозяйки попритихли, уже не грозятся проучить Таню, но злобный интерес к маленькой учительнице остался. Бабы только и ждут подходящего случая, чтобы сорвать свою злость.

Милан с Силой слонялись по Верхнему концу села, пинали камешки на дороге и думали, что им сделать, чтобы Таня не захирела от этой вечной яичницы.

Они перебрали по порядку всех хозяек, у которых можно было бы столоваться. Грызнариха? И думать нечего. Та больше всех выступала против учительницы, она и к директору ходила, чтобы он написал властям. Грофичиха из усадьбы или Буханцова не возьмут партизанку. Агата Балажова, у которой муж машинист, приходится Силе теткой. Готовит она отлично, недаром ведь служила в городе у господ.

— Она не возьмет, — сказал Сила. — Не захочет ссориться с богатеями. А то дядя может остаться без работы.

Смеркалось. На Лабудову опустился теплый сентябрьский вечер. Ветерок доносил с Горки запах чистеца, цветущего на стерне, и мешал его с запахом зреющих яблок на загуменьях.

Сила поднял голову, принюхался, втягивая в себя воздух.

— Хоть яблок ей нарву. У Моснаров ранет что надо.

— Она не возьмет, — сказал Милан.

— Она и знать не будет, от кого это. Заброшу яблоки ей в окно и убегу.

— Валяй! — пробормотал Милан и вздохнул: «Спасут Таню твои яблоки, как же! Ей другое нужно: настоящие обеды и ужины, каждый день, ведь и мама говорит, что без горячей, свежей пищи недолго и ноги протянуть. В самом деле, мама…» — Слушай, ведь моя мама могла бы готовить для Тани!

— Вот видишь! — выдохнул Сила и яростно лягнул ногой камешек. Хорошо, что уже темно и Милан не видит его лица, не догадывается, как завидует ему Сила.

Миланова мама может готовить для Тани, а моя — нет. Мы бедняки. Господи боже, почему же мы такие бедные?

Они прикидывали и так и этак, и всякий раз выходило, что Гривкова могла бы готовить для учительницы. Она ничего против Танечки не имеет, во всяком случае Милан ни разу не слышал, чтобы мама сказала о ней худое слово. И даже наоборот. Когда женщины в пекарне стали возмущаться, что вот, мол, приедет разведенная баба, от которой сбежал мужик, Гривкова за нее заступилась: «Всякое бывает у людей, может, она и не виновата ни в чем. Мужики бывают те еще, а ты, жена, знай помалкивай да слезы утирай».

Миланова мама не такая, как другие хозяйки. Она пекла хлеб для партизан, уйму хлеба, это даже заметил Вилли — немец, который квартировал у них, и он не выдал ее только потому, что сам был сыт войной по горло. Когда сюда пришел фронт, она целых две недели кормила русских. Муку и мясо они приносили сами, а все остальное она давала из своего и ни словом не пожаловалась, хотя всегда была расчетливой хозяйкой.

Немцев, которые были у них на постое — Фреда, Вилли и старого беззубого Ганса, — она тоже не раз звала пообедать или поужинать. Эрнест считает, что она хотела задобрить их, чтобы они не допытывались, куда она носит хлеб и картофель каждую среду. Но Милан убежден, что она просто не могла смотреть, как они глотают голодные слюни. Такая уж она — не может видеть голодного человека.

— Я ей скажу, — пообещал Милан.

Сила кивнул и вмиг исчез, так неожиданно и бесследно, как это умеет только он.

У Гривковой чуть кастрюля не вывалилась из рук, когда Милан завел речь о том, что неплохо бы пригласить учительницу столоваться у них.

— Только этого мне недоставало, — проворчала она. — И какая же умная головушка это придумала?

— Видишь, какая ты! — ощетинился Милан. — Буханцова и Грызнариха могут, а ты не хочешь.

Гривкова устало опустилась на лавку и покачала головой. И с чего это парня так разобрало?

— Может, скажешь, из чего я буду ей варить? — прикрикнула она на Милана. — Забыл, какая у нас была жатва в этом году?

Милан повесил голову. Действительно, как он мог забыть про засуху?

Дождей не было с самой весны. Свирепое солнце распаляло небо добела, обдавало землю зноем, высасывало из нее каждую каплю влаги. Земля трескалась, рассыпалась в тяжелую мучнистую пыль, горячую, как зола, которую только что выгребли из печи.

Хлеба́ только-только выколосились, их жали серпами, потому что косой здесь нечего было делать. К молотилкам люди ходили как на похороны. Все жаловались, что собрали чуть ли не меньше того, что посеяли. Даже если всё снесем на мельницу и на посев ничего не оставим, хлебушка дай бог чтобы хватило до рождества, а что потом, потом что будет?

На фасоль пала ржавчина, она засохла еще в цвету, картофель поедают жуки; если и кукуруза не уродится, нечем будет кормить птицу. А как же ей уродиться, если у нее початки не налились, придется ломать их незрелыми. Плохо, плохо, люди добрые, а будет еще хуже. Весной (если доживем до нее) будем варить лебеду и крапиву, как в давние холерные годы, которые вспоминала покойная старуха Бисачкова.

После жатвы прошел слух, что придет хлеб из России. Прибежал домой Эрнест; как сейчас помню, я еще тогда мякину убирала. «Смотри, уже в газетах пишут, правительство заключило договор с Советским Союзом, теперь можно не бояться голода…»

Говорят, много хлеба придет по договору, сотни тысяч тонн, а я все еще не верю, что и нам, деревенским, перепадет. Вечно отдают все городам, и в войну так было. В городах получали муку по карточкам, а в деревнях — ничего. Даже безземельным не давали карточек. Вы, мол, ближе к хлебу; если понадобится, всегда достанете у крепких хозяев.

А про Грызнаров, Грофиков и Буханцов ты мне лучше и не напоминай. У этих-то амбары и чердаки ломятся от старых запасов. И в войну они хлебом спекулировали, и после фронта, и теперь будут. Грызнариху, например, на трех возах не увезешь. Каждый день печет пироги, пончики, блины.

«А что поделаешь? Не выбрасывать же мне свою крупчатку», — оправдывалась она недавно перед соседками. Она не знает, куда крупчатку девать, а нам серый хлеб печь не из чего! Жаль, не дала я ей по губам, а надо бы. Неужто не найдется на них управы, не придумают на них какой-нибудь закон?

Ты уж лучше не тереби меня, сынок, мне лишний рот никак не прокормить. Если б могла, сама бы предложила Тане столоваться у нас. Хороший она человек, я и другим то же говорю: не такая уж она плохая, как о ней твердят. Мне-то лучше знать, она ведь у нас бывает. Но что делать, если я не знаю, как прокормить вас и Эрнеста? Хлеба не хватит до нового, дай бог до пасхи дотянуть, и то, если буду беречь каждую горсточку муки.

В газетах пишут, что уже прибывает русский хлеб, на границе перегружают его из вагонов в вагоны. Может, и правда, но я-то еще ни зернышка из этого хлеба не видела. Граница далеко, а наш сусек близко. Каждый день туда наведываюсь, и каждый раз у меня руки трясутся…

Это было в понедельник.

Через два дня, в четверг, Таня пришла на очередное собрание чуть раньше, чем обычно. Гривковы как раз ужинали. Фасолевый суп и лапша с творогом и шкварками для нынешних времен, когда вот-вот начнется голод, — не еда, а сплошное расточительство.

Гривкова встретила Таню приветливо.

— Заходите, милости просим, поужинайте с нами.

Милан чуть не подавился супом. Что это с мамой сделалось? Он поперхнулся и выскочил вон.

Когда он вернулся, Таня уже доедала суп. Мама стояла над ней с миской лапши и говорила:

— Если понравится вам моя стряпня, можете приходить к нам обедать и ужинать.

— Я была бы вам очень благодарна, пани Гривкова, — ответила Таня с растерянной улыбкой. — Я заплачу́, сколько бы вы ни запросили.

— Как-нибудь сойдемся, — махнула рукой Гривкова, — не чужие же мы, в самом деле.

«Эрнест», — подумал Милан. Подбить на это маму мог только Эрнест. Он всегда был внимателен к людям; видно, прослышал, как Таня мается, и стал маму уламывать: так, мол, и так, не могу я, деревенская власть, допустить, чтобы учительница чахла у всех на глазах. Позаботься о ней, это моя просьба, в конце концов, половина нашего добра принадлежит мне.

Но почему мама вдруг так изменилась? Улыбается, хлопочет вокруг Тани, как вокруг самого дорогого гостя. И наготовила всего, как в сытые годы: лапша из белой муки, в супе блестки жира. А сама недавно плакалась, что придется весной варить крапиву с лебедой.

Вот уже два дня Милан с Силой совещаются о том, что они будут делать, когда весной начнется голод.

— Я читал, что нужно молоть древесную кору и подмешивать ее в муку, — говорил Милан. — Только не знаю, какую кору: наверно, березовую.

Но предприимчивый Сила строил другие планы:

— Будем зайцев ловить и коптить зайчатину. Если повезет, поймаем капканом косулю, колбас наделаем. А когда уж совсем будет невмоготу, ворон будем ловить.

Милану не верится, что они сумеют поймать косулю. Во-первых, нет у них никакого капкана, а во-вторых — если и поймают, чем они ее убьют, если у них ружья нет? Топором?

Сила вздрогнул. Ему стало страшно при одной мысли, что пришлось бы своей рукой убивать такое прекрасное животное.

«Лучше уж я жрать не буду», — подумал он и вздохнул. В этом году он что-то больно много стал есть. Мама удивляется, куда это в него все влезает. Силе стыдно, он обзывает себя конем, которому всегда нужно иметь мешок с овсом перед мордой. Он стыдится, но ест — галушки, кашу, картошку, — только бы этого было побольше.

— Скажу-ка я маме, чтобы поставила на откорм поросят, — решил Милан после долгого раздумья. — Поросят можно кормить травой, а этого добра мы натаскаем сколько хочешь.

— Это можно, только где же ты возьмешь траву зимой? — угрюмо возразил Сила.

— Осел. Насушим травы, а зимой будем отпаривать.

И тут вдруг мама, такая заботливая, предусмотрительная хозяйка, ни с того, ни с сего соглашается кормить еще один рот!

* * *

Постепенно начали сходиться на собрание люди. Эрнест и Таня перебрались с ними в горницу. Милан присоединился к матери, которая мыла у плиты посуду.

— Так ты уже не боишься голода?

— А чего бояться, если прибыло столько муки?

— Какой еще муки?

— А ты и не знаешь? Да откуда тебе знать! Вечно ты с этим Силой… Шатаетесь по деревне как неприкаянные.

Она вылила грязную воду, ополоснула квашню, обтерла ее тряпицей и снисходительно сообщила Милану:

— В магазин привезли муку из русского зерна.

Милан насупился:

— А мне никто и слова не сказал!

Он выбежал из дома как был, в одной рубашке, хотя на улице уже было холодно.

Нужно сбегать к Силе. Не ждать же с такой новостью до утра!

* * *

У Милана с Силой появилось отличное развлечение. Они таскают в школу учебные пособия и пугают ими детвору.

Танечка побывала в местном комитете, подняла крик, напустилась на Эрнеста:

— Как это так, школа без пособий, а всем наплевать, и ты тоже хорош, товарищ секретарь, тебе тоже все равно, в каких условиях работают учителя! Что они могут дать детям?

Эрнест терпеливо выслушал ее, терпеливо — он всегда такой — объяснил ей, что местный комитет добивается новой школы для Лабудовой. Уже и участок для нее подобрали, но Пальо Грофик отказывается его продать.

— Делаем, что можем, а если что и не ладится — это не наша вина. Мы всегда готовы помочь по возможности, только вот возможностей у нас маловато. Ну, а что касается пособий… Знаешь что? Пошли!

И он отвел ее в кладовку, где хранилась всякая всячина, вывезенная из замка. В районе давно обещали все это вывезти, но никак не отвозили.

Эрнест скинул какой-то хлам с ящика, стоявшего в углу.

— Ну, что скажешь?

— Фантастика! — только и смогла ответить Таня и побежала в школу.

— Живо разыщите какую-нибудь корзину, — велела она Милану и Силе. — Местный комитет подарил нам охотничьи трофеи из замка.

И вот теперь Милан с Силой развлекаются вовсю. Они таскают из кладовки в школу чучела фазанов, ястребов, соколов, глухарей и сов. Милан нашел в ящике даже орла, некрупного, но с порядочным клювом. Он несет орла высоко над головой и пугает им детей.

Пернатых набралось с корзину, зато белок, куниц, барсуков и прочего зверья было вдвое больше.

Директор ломал руки.

— Куда же мы все это денем? Куда распихаем? Зачем нам четыре глухаря и пять белок?

— Другим школам раздадим, — сказала Таня и озорно подмигнула директору; тот улыбнулся.

Давно ли оба чуть не плакали, что придется клянчить у других, а теперь у них у самих есть что раздавать.

В шкаф вошла самая малость. Остальное потащили в Танину кухню, где, кроме плитки, ничего не было.

— Там еще что-нибудь есть? — с опаской спросила Танечка.

— Есть, и еще сколько! — заверили ее Милан и Сила. — Лиса, дикий поросенок…

— Ну ладно, тащите, — вздохнула она (в кухоньке уже негде было ступить). — Лисы и поросенка у нас еще нет.

Мальчики убежали.

Лиса не поместилась в корзину, решили нести ее под мышкой, а кабанчиком они хотели пугать детей.

— А в корзину что, не тащить же ее пустой?

Они осмотрелись в кладовке и обнаружили еще один ящик — с рогами.

— Берем? — спросил Милан.

— Конечно, берем, — решил Сила. — Рога — это вещь!

Милан хотел побросать в корзину, что попалось под руку. Но Сила со знанием дела отобрал самые лучшие экземпляры: серну, лань, муфлона, ветвистые оленьи рога и голову вепря с грозными желтыми клыками.

Танечка ужаснулась:

— Побойтесь бога, что это вы тащите?! Я же сказала: только пернатых и зверей. Кругом марш, молодые люди: я не собираюсь устраивать из квартиры охотничий музей.

Хоть плачь! Сила так надеялся, что его похвалят, а она: «Кругом марш!»

— Вы не хотите серну? Татранскую серну? А это — корсиканский муфлон! С самой Корсики его привезли — представляете, откуда! — на пробу, не знали, приживется ли, а он прижился и даже размножился. Ну, а олень — двенадцать отростков, вот это да! Посмотрите, здесь написано «Трибеч, 1913», это из наших гор, — он тыкал запачканным пальцем в щиток на рогах. — Когда-то здесь было много крупной дичи, а теперь ее редко увидишь. Немцы ее перестреляли, мерзавцы! Чуть что шелохнется в лесу — пиф-паф! Даже стельных олених не щадили.

— Ну, как знаешь, — пробормотала Танечка, ошеломленная глубиной познаний Силы, а еще больше его красноречием. Этого она никак не ожидала от обычно молчаливого мальчика. — Наведите здесь порядок. Я иду ужинать, потом на собрание.

— Идите, идите, мы уж что-нибудь сообразим, — сказал Милан.

Ужин будет не бог весть какой: крупяная каша от обеда, с молоком; может, для Танечки мама поджарит ее на сале, это еще ничего, можно есть, но тоже не ахти какая еда.

«Голода бояться нечего, — сказал Эрнест, — но нужно будет беречь каждый кусок хлеба».

Мама тоже так считает, она вообще терпеть не может, когда люди бросаются едой. Готовит она хорошо, но экономно. Но Танечка не привередлива, она с удовольствием съест и кашу с молоком, которую Милан уже видеть не может.

— Давай сделаем покрасивее, — предложил Сила. — В дровяном сарае я видел какие-то доски, а гвозди я из дому принесу.

— Давай, — кивнул Милан. — Пусть порадуется после такого жалкого ужина.

* * *

Возвращаясь домой с собрания, Таня еще издали услышала стук молотка. Охваченная недобрым предчувствием, она поспешила к двери, распахнула ее и остолбенела.

Одна стена кухни была украшена чучелами хищных птиц, вторая — чучелами мелких животных, а над плитой красовались оленьи рога «Трибеч, 1913» с козулей и корсиканским муфлоном по бокам. Из глубины шкафа-исповедальни скалились барсуки, а лиса и дикий поросенок нашли приют на секретере, над головами веселых щекастых амурчиков. А вепрь… в самом деле, куда же они пристроили этого страшного вепря?

Он висел над постелью, а из пасти этой жуткой морды с грозными клыками торчала электрическая лампочка.

— Посмотрите, какую лампу мы вам сделали, — похвастался Сила. — Теперь вы сможете читать и в постели. Проснетесь ночью, щелкнете — и готово.

— Отлично у вас получилось, — беспомощно прошептала Таня. — Молодцы, просто молодцы, ничего не скажешь…

Но в душе она поклялась:

«Не буду читать в постели. Нет, не „щелкну“, когда проснусь. Иначе меня на месте хватит удар».

* * *

Когда в праздник всех святых Танечка пришла на обед как обычно, Гривкова удивилась:

— Вы здесь? А я думала, вы уехали в Братиславу.

— Нет, не уехала, но если вы на меня не рассчитывали…

— Ну вот еще! — отмахнулась Гривкова. — Где хватит для пятерых, найдется и для шестого. Я-то думала, что вы на могилку поедете.

— Не к кому мне ехать на могилку, — хмуро сказала Таня.

Гривкова промолчала, но насупилась. Отца нет в живых, а ей не к кому на могилу съездить, хороша дочка!

Таня медленно снимала пальто, долго вешала его на вешалку за дверью. Она несколько раз роняла пальто, пока ей удалось, наконец, набросить петлю на гвоздь. Потом Таня тихонько опустилась на скамью и взглянула на Гривкову странными, пустыми глазами.

— У моего отца нет могилы, тетушка Гривкова. Он умер в Маутхаузене, в концлагере.

* * *

Его забрали в концлагерь, а через полгода мама получила письмо: «За десять тысяч марок мы можем прислать Вам пепел Вашего мужа, Яна Миттермайера…» Десяти тысяч марок у нас не было, поэтому у моего отца нет могилы, и мне некуда положить цветы, негде зажечь свечку.

У меня был хороший отец. Он брал меня на колени, пел мне «Но, поехали цыгане!» Я выросла слабенькая, и отец не хотел посылать меня работать. Он послал меня учиться, хотя сам часто работы не имел.

Не раз мы месяцами жили на один мамин заработок. «Дамская портниха» — так было написано в ее свидетельстве об окончании обучения ремеслу. Она хотела шить женские костюмы… Но никогда их не шила. Она перелицовывала и перешивала зимние пальто, а когда отца уволили с кабельного завода, она выпросила у Кальводы — «Кальвода — мужской и дамский модный салон» — надомную работу.

Мужские брюки, черные, серые, кофейные, синие… Они висели по всей комнате, по вечерам они бросали на стену страшные черные тени, которых я очень боялась. Я представляла себе, что ночью, когда мы все уснем, к нам придут эти люди, для которых мама шьет брюки. Придут только половинки этих людей, только по пояс, ноги и животы, эти полулюди влезут в свои брюки и начнут бродить по комнате.

Мы жили в Бреннере. Знаете, где это? Под самой Братиславой, Бреннер называют пригородом, но это не так. Бреннер — это деревня: одноэтажные домишки, сады, а сразу за ними — поля. На нашей улице была самая настоящая деревенская грязь, весной улица зарастала травой и одуванчиками, там паслись гуси, и мой отец больше полагался на утренних петухов, чем на будильник.

Был у меня отец… Он срывал для меня яблоки с яблони у колодца. У него были большие, жесткие руки, а ногти — в черных пятнышках. Мне это нравилось, я тоже хотела иметь ногти с такими пятнышками, я рисовала их сажей, а мама за это шлепала меня по рукам. Она боялась, что испачкаю штаны от Кальводы.

Когда отец оставался без работы, он стыдился просить у мамы денег на дешевые сигареты «Зорьки». «Не буду курить, мне это вредит», — говаривал он, но если кто-нибудь угощал его сигаретой, он выкуривал ее всю, пока между большим и указательным пальцем не оставался крохотный окурок. Я удивлялась, как он не обожжется.

Когда пришел фронт, домик в Бреннере сгорел дотла. Вернувшись из партизанского отряда, я нашла одни обгорелые стены. Маму приютили знакомые.

Мама, бедняжка…

Когда я вышла замуж, она отказалась перебраться ко мне, осталась во временной квартирке, которую нам выделили как погорельцам, когда фронт ушел на запад. Пенсия за отца ничтожная, я ей тоже много не могу посылать, и она продолжает подрабатывать шитьем. Уж и не знаю, когда она избавится от этих брюк пана Кальводы. Если бы удалось втиснуть сюда еще одну кровать, я взяла бы маму к себе. Думаю, так я и сделаю. Если посчастливится купить в городе мебель, я выброшу все это графское барахло, и тогда будет место и для мамы.

* * *

Я не поехала в Братиславу, милая тетушка Гривкова. У моего отца нет могилы, я не могу зажечь на ней свечку.

Но если вы возьмете меня с собой на лабудовское кладбище, если вы будете так добры и позволите мне, я затеплю в память о нем свечку на могиле вашего мужа.

Одну там, а вторую… Вторую я бы хотела зажечь у самой ограды, у того старинного каменного креста с неразборчивой надписью. Свечку по человеку, который полтора года был мне мужем, а потом вдруг покинул меня.

«Я должен уехать, об остальном ты узнаешь сама. Прости, если сможешь», — написал он мне на листке, выдранном из записной книжки. Говорят, он запутался в махинациях с импортом, экспортом и валютой, испугался ревизии и сбежал. Жив ли он? Откуда мне знать?

Я зажгу по нем свечку у креста с неразборчивой надписью и скажу себе: здесь он лежит.

Те, кто нас покидает, умирают для нас.

* * *

Перед самым рождеством Таня получила письмо от мамы. Она, мол, не приедет: прихворнула, кашляет, потеет, и ревматизм в колене дает себя знать.

Таня упаковала утку, купленную у Юрашковой, десяток свежих яиц, бидончик хорошей бочковой капусты, которую ей дала Гривкова, и поехала в Братиславу.

В Братиславе ненастье, с тяжелого серого неба сеется дождь пополам с крупинками града, на обочинах лежат горки грязного водянистого снега, на тротуарах слякоть, в трамваях перебраниваются, чихают и кашляют люди.

«Чудесное рождество», — вздохнула Таня. Ее взяла тоска по Лабудовой, по девственному пахучему снегу, упоительному воздуху и треску горящих поленьев в печи ее комнатки.

Мама месила тесто для пирогов, здоровенькая и веселая.

— Не хотелось мне в твою Лабудову, — сказала она с лукавой улыбкой. — Что я там, думаю, потеряла? И рыбы там, наверное, не достать. Сама подумай, что за рождество без рыбы?

— Ты знаешь, как ты меня напугала? — Таня поглядела на маму с упреком, но сердиться на нее не могла. Она знала, что дело вовсе не в рыбе, просто мама хотела заманить ее домой.

Рыба плавала в корыте под кухонным столом, переваливалась с боку на бок и таращила на Таню черные глаза. Это был здоровенный карп, килограмма на два. Его за неделю не съесть. Вот уж спасибо за такое рождество, куда лучше было бы в Лабудовой!

— И еще я подумала: почему бы тебе не пройтись по городу, не повидаться со знакомыми… У Павука продают чудесный шевиот, бледно-кофейный и недорогой. Он бы тебе пошел на костюмчик.

Так вот где собака зарыта! Это была хитрость, чтобы вытащить ее из деревенской глуши. Она думает, что Таня непременно должна тосковать в Лабудовой по знакомым, по братиславским магазинам, где то и дело появляется какой-нибудь коверкот или шевиот «на костюмчик».

Маме хочется, чтобы Таня была одета не хуже людей.

«Если захочешь, я тебе и куплю, и сошью, — пишет она чуть ли не в каждом письме. — Размеры я знаю, но нужно бы приехать хоть на одну примерку, а ты все не показываешься. Ждешь от меня официального приглашения с гербовой маркой

Таня приезжала в Братиславу лишь раз, но из покупки материала и примерки ничего не вышло. Ей пришлось ходить в министерство, к директрисе за пособиями, в библиотеку. У мамы она побыла всего с часок, упаковала свои зимние вещи и еле-еле успела к поезду.

Ладно, мама, если тебе так хочется, я посмотрю на этот шевиот. Глуши своего карпа, все равно я не могу на это смотреть, а я пошла в город. Может, и в самом деле повстречаю кого-нибудь из знакомых — Томаша, Марту… Марте расскажу, как обставляла учительскую квартиру — «для одного места хватит», Томашу опишу педагогический прием — или ход? — с Силой. Зайдем в кафе «Люксорку» на чашечку кофе. Правда, теперь его варят из солода, но поболтать можно и за таким. Сколько чудесных споров бывало у нас в «Люксорке» за этим эрзац-кофе! Коменский, Песталоцци, Макаренко… Интересно, соберусь я его когда-нибудь перевести или нет? Может, и в школу забегу, в которой преподавала когда-то, поблагодарю директрису за учебные пособия. За чучела барсука и двух сов — она прислала целый ящик пособий, теперь мои мальчишки не дышат, когда мы делаем опыты.

* * *

Директрису она не застала, зато повстречала Марту у киоска с елочными игрушками. Марта покупала разноцветные стеклянные шары, гирлянды и вату, которая должна была изображать снег.

— Как поживаешь? Ты отлично выглядишь! Честное слово, отлично! Вот что значит деревенский воздух! — И тут же, не дожидаясь ответа: — Ну, пока! Привезли яблоки, нужно занять место в очереди, и мяса еще нет дома, — сама понимаешь, рождество. До свидания, Таня.

— До свидания, Мартушка, передавай привет своим. Может, забегу к вам на праздники.

У нее действительно не было дома мяса. Она несла его в авоське между зеленью и какими-то пакетами — отличного, откормленного гуся, купленного, наверно, на рынке, где крестьянки продают птицу без карточек.

Когда Таня увидела Томаша, тот покупал карпа. Ему как раз вылавливали рыбину из бочки с водой, в которой поблескивали скользкие чешуйки.

— Очень хотелось бы с тобой поговорить, — сказал Томаш сердечно, но рассеянно.

И Тане хотелось бы с ним поговорить, но разве пойдешь в «Люксорку» с карпом?

Она повстречала массу знакомых. Все радовались встрече: «Привет деревенским жителям! Как поживаешь, как работается?» — и тут же убегали в погоне за мясом, карпами, капустой, елочками.

«Копченое мясо привезли, апельсины продают, лимоны, лавровый лист…» — слышала Таня со всех сторон. Люди спешили, задевая друг друга полными сумками и авоськами. Можно было подумать, что рождество продлится по крайней мере месяц.

Она зашла в магазин поглядеть на шевиот. Материал был в самом деле красивый и недорогой.

— Сколько вам? — крикнула Тане нервная продавщица.

— Два с половиной метра.

— Семьсот пятьдесят крон и сорок талонов, — выпалила продавщица. — Будете брать?

— Я подумаю, — пробормотала Таня и стала протискиваться между тетками с узлами к секции, где продавались свитера.

Она купила маме свитер, Гривковой — на блузку, а маленькой Еве белые колготки — в деревне таких не достать.

Деньги и талоны таяли на глазах. Как ни выкручивайся, а на шевиот уже не хватит.

Не сердись, мама, шевиот купим после Нового года, на новые талоны, да и зачем мне костюм зимой?

Милану она купила книжку в букинистическом, «Капитана Коркорана», Эрнесту — сигареты, а Силе — не оставить же его без подарка! — ножик со множеством лезвий. Когда она все их пооткрывала, ножик стал похож на маленькое морское чудище.

«Приеду как Дед Мороз», — усмехнулась она. Но это было приятное ощущение.

* * *

— Какой у нас первый урок? — спросила Таня, и класс загудел.

Танечка спрашивает, какой первый урок! Что с ней? Что-то случилось, недаром она такая странная. Как только она вошла в класс, все сразу заметили, что она не в своей тарелке.

— История, — отозвались первые парты.

— Иди к доске! Ну, иди же к доске! — повторила она раздраженно, хотя сердиться было не на кого. Откуда им знать, кому идти к доске, если она не назвала имени?

— Седмакова, ты что, не слышишь?

Юлиша закатила глаза, умоляюще сложила руки, повернувшись к классу: ради бога, подсказывайте, я ни бум-бум.

На дом задавали первую Пуническую войну, сражение с Дрепанума, Гамилькара Барку, Эгатские острова, у которых римляне разбили карфагенский флот.

Юлиша пошла шпарить как по книге, «зубрила» несчастная, небось долбала до ночи, а еще притворяется, будто ничего не знает.

Таня как будто и не слушала ее. Ходила по классу нахмурившись и глядела не на учеников, а куда-то мимо них.

— Дальше нам не задавали, — сказала Юлиша.

Учительница вздрогнула, виновато улыбнулась и вызвала Мишо Моснара, и это было уж слишком, потому что Мишо уже отвечал по Карфагену на прошлом уроке.

Что с ней? Что с вами творится, пани учительница?

Только Мишо начал, как она прервала его:

— Достаточно, садись. Гривка, присмотри за порядком, я сейчас…

Она выбежала из класса. Сидевшие у окна видели, что она пересекла двор, спеша к своей квартире.

Милан нахмурился. Ушла и даже не сказала, что им делать.

«Не знает, видно, как это делается, она ведь до сих пор ни разу не уходила с урока», — подумал он и принял решение:

— Репикова, читай вторую Пуническую войну!

Они прочли один раз, другой; школьная сторожиха отзвонила конец урока. Милан выпустил класс на перемену, но учительница не показывалась.

Перемена давно уже кончилась, когда Таня вернулась и ни с того ни с сего заявила, что вместо сочинения и математики будет рисование — целых два урока.

— Нарисуйте катание на санках, — нетерпеливо сказала она, — или зимний пейзаж, кто что сможет.

Снова велела Милану смотреть за порядком и умчалась, как будто у нее земля под ногами горела.

* * *

Все рисовали снеговиков и санки.

Конечно, что еще они умеют? Скажи им: «Нарисуйте зиму!» — и они тут же малюют снеговиков и санки.

Сила рисовал ели с толстыми голубоватыми пластами снега на ветвях, под елями оленя с оленихой, кормушку и кусты.

У оленя были огромные ветвистые рога, похожие на те рога с надписью «Трибеч, 1913», и мохнатая грудь, он занимал половину рисунка. Олениха была поменьше, стройная, она робко тянулась к кормушке.

Оленьи уши у Силы никак не получались. Десять раз он их перерисовывал заново, то добавлял, то убирал краску, и всё неправильно, уши были похожи на собачьи. Хоть ты лопни, а у кормушки получалась собака, точь-в-точь священников Полкан, того и гляди залает. Не будь Силе жалко оленя, который выглядел как живой, он бы разорвал рисунок и нарисовал катание на санках, как все остальные.

Учительница все не возвращалась. В классе стоял шум. Милан орал:

— Тихо! Тихо! Всех запишу!

Дурак ты, Милан! Тоже мне, нашли на кого оставлять класс. Если б это дело поручили мне, я бы живо навел порядок, но теперь это меня не касается, я рисую. Меня Танечка не попросила, хотя знает, что без нее с классом может справиться только Сила.

До сих пор она ни разу не уходила с уроков, не заменяла математику рисованием. По мне, пусть ее век не будет, математики, можно и порисовать, но мы должны были отвечать про трехчлен, и я хотел вызваться, потому что контрольную за прошлый месяц я запорол. И вот она сбегает как раз, когда я собрался отвечать!

На этом суку я нарисую ворону, черную, нахохленную, с разинутым клювом. А в классе шум, рисунки летят с парт, девчонки верещат, ссорятся из-за ластиков. Милан надрывается: «Тихо, да успокойтесь же!» Не вопи, дурак, трахни кулаком по столу, и увидишь, как они притихнут.

Вы Милана выбрали, пани учительница. Милан вам милее, вы ходите к ним на собрания, столуетесь у них; у нас вы не можете, потому что мы бедняки. Только Милан вам порядок не наведет. Даром что написал на доске: «Весь класс ведет себя плохо». Тут скоро будет такое, что директор опять прибежит, как когда-то: «Где пани учительница?» — «Ушла». — «Ну-ка позовите ее».

Вы придете, а он: «Что это за порядки, коллега? Это вам деревня, а не город, ваши методы неудовлетворительны».

Бабы снова будут кричать: «Мы ждали учительницу, а нам прислали Танечку» — и никто за вас не заступится, даже я не смогу, и всё потому, что вы не подумали обо мне и назначили Милана.

Уши наконец-то подчинились ему и не были больше похожи на собачьи. Еще несколько мазков, и олениха тоже будет в порядке.

Сила облизнул кисточку и с удовольствием поглядел на рисунок: пожалуйста, вот так нужно рисовать зимний пейзаж, за этот рисунок я отхвачу пятерочку, это уж как пить дать.

Он уже хотел было подписаться под рисунком, и тут ему пришло в голову: господи боже, ведь олени на зиму скидывают рога!

Он рассвирепел, разорвал рисунок пополам, потом еще раз пополам и выбросил в корзину: туда тебе и дорога, как же я мог дать такого маху?

Он окинул презрительным взглядом галдящий класс и, не говоря ни слова — у Милана, что ли, отпрашиваться? — вышел во двор, поглядеть, чего там Таня так долго торчит в своей квартире.

Был февраль, холодно, двор промерз насквозь, в воздухе носились снежинки и белые крупинки града, но форточка в учительском окне была открыта. В комнате играло радио: собственно, даже не играло, слышны были какие-то скрипучие звуки. Кто-то там говорил речь, а множество людей прерывало его аплодисментами и выкриками.

Кто там говорил, что говорил — этого Сила не понял. Он попрыгал, помахал руками на холодном ветру и вернулся в класс.

— Радио слушает, — сообщил он безразлично. — Какой-то праздник.

* * *

Она пришла лишь на последний урок. В классе был жуткий беспорядок, пол усыпан обрывками рисунков.

Но Танечка даже не заметила, что в классе всё вверх дном. На доску, на которой Милан вывел корявыми буквами: «Весь класс ведет себя плохо», она и не взглянула.

Она сказала:

— Дети, у нас новое правительство, так и скажите дома…

На ней была старенькая шубка с оборванной оторочкой, на голове шапочка из белоснежного бараньего меха.

— Скажите, что сегодня днем президент объявил состав нового правительства.

Она говорила, словно пела. Она очень довольна. Странно, чего тут радоваться, что в Праге сменили каких-то министров.

— Последнего урока не будет. Завтра наверстаем, согласны?

Все закричали: «Ладно, наверстаем!» — и выбежали во двор.

Снежило, улица была белая, белехонькая, как накрахмаленная скатерть, как новый рисунок.

Таня подозвала Милана:

— Не уходи, нам нужно в национальный комитет. Будем созывать людей.

Милан повел плечом, словно ему не очень-то хотелось идти с Таней в национальный комитет.

Силе противно было смотреть, как он ломается. Если бы она сказала ему, Силе: «Не уходи», он бы ждал ее с радостью, сколько угодно, на любом морозе, и созвал бы людей хоть со всей округи.

Только ему она не скажет.

* * *

Они договорились, что наверстают упущенное на следующий день, но на другой день Таня вообще не пришла в школу. Вместо нее пришел директор.

— Пани учительница сегодня в Комитете действия, поэтому сидите тихо, я скоро к вам загляну. Репикова, следи за порядком!

Это ж надо — Олина Репикова! Директор назначил ее старшей и на этом успокоился. Больше он уже не возвращался.

Репикова! Ничего лучшего он не мог придумать.

Олина покричала, покричала, исписала всю доску фамилиями нарушителей порядка, потом пожала плечами:

— Да мне-то что, хоть поубивайте друг друга.

Достала спицы, пряжу и стала накидывать петли.

После перемены пришла Гомбарова, учительница в пятом и шестом.

— Сидите тихо, мне нужно идти к пану директору на совещание.

Наблюдать за порядком она велела Седмаковой. Вы только представьте себе — Юлише Седмаковой, первой зубриле и ябеде!

Тут Сила взорвался.

Как только Гомбарова скрылась за дверью, он встал, потянулся и шагнул к доске.

— Катись! — процедил он сквозь зубы и прищурил глаз.

Юлиша шмыгнула носом, обиженно глянула на класс. Но так как никто не думал вступаться за нее, она вернулась на свою парту, заткнула уши и начала зубрить географию.

Сила постучал по столу; только постучал, и класс затих.

— Уважаемые, кто-нибудь хочет схлопотать по шее? — спросил он.

— Смотри, чтобы ты не схлопотал! — выкрикнул Яно Гурчик.

Сила подошел к нему, смерил его взглядом.

— Попробуй, — сказал он, засучивая рукава. — Иди сюда, давай попробуем!

Яно испуганно заморгал и попытался улыбнуться:

— Да нет, это я так…

Сила великодушно кивнул: так и быть…

«Озвереют, — мучительно думал он, глядя на одноклассников. — Если Таня пробудет в этом комитете еще два-три дня, они совсем одуреют от скуки, и тогда она не скоро возьмет их в руки. Ну ладно, пока еще здесь есть я».

— Вот что, — сказал он, стараясь говорить как можно дружелюбнее, — я вас записывать не буду, это глупость. Если кто начнет валять дурака, получит по шее. Но чтоб вы не говорили… — тут он запнулся: «Куда это меня занесло?» — и решительно добавил: — Так вот, мы будем читать. Мишо, начинай!

Он вытащил из кармана свернутую в трубочку книжку, обтрепанную, засаленную, без обложки. На первой странице было написано от руки: «Таинственное камо». Мишо начал, его сменил Яно, несколько страниц прочитал Йожо, но у него голос ломался, звучал то низко, то пискляво, поэтому его заменила Олина. Читали два урока подряд, даже в перемену не выходили из класса. Директор и Гомбарова не показывались, совещание затянулось, но никому и не было нужно, чтобы они приходили. Еще отобрали бы книжку, и класс так бы и не узнал никогда, что это за таинственное камо.

Камо — это сокращение от «камотило», названия коварного индейского яда. Дадут тебе этот яд в вине или просто в воде, и ты ничего не заметишь, не почувствуешь. Но ровно через полгода, минута в минуту, ты падаешь — и конец. Никто и не догадается, что с тобой случилось, если только ты не успеешь сказать, умирая: «Мне дали камо…» — как тот несчастный дипломат в романе.

На другой день — то же самое.

«Пани учительница в Комитете действия, сидите тихо. Седмакова, Моснарова, Шипекова отвечают за порядок в классе».

Всегда только девчонки, и хоть бы раз назвали Моснара, Гурчика или Янчовича, о Шкалаке и говорить нечего. Неужто они думают, что порядок в нашем классе держится только на девчонках? К счастью, те охотно уступали Силе, который прочно держал класс в своих больших, загрубевших от мороза руках; он даже придумал что-то вроде расписания. У них было пение, рисование, один урок играли в фанты, а потом был ручной труд, во время которого читали вслух «Капитана Коркорана». Милан не ходил в школу — заболел, наверное, но книга была у Силы, он взял ее у Милана почитать. Вообще-то время проходило неплохо. Ребята что-нибудь строгали, девчонки вязали и радовались, что, может, успеют связать свитера к пасхе, если этот комитет будет действовать еще хотя бы неделю.

Похоже было, что они и в самом деле свяжут свои свитера, потому что Танечка не пришла и на третий день.

В классе был порядок. Но Сила томился за столом, сидя на учительском стуле, который он присвоил в эти дни. Скорей бы уж Танечка вернулась из этого своего комитета и освободила его!

Он не знал, что это за Комитет действия, да это его и не интересовало. У него была полна голова своих забот.

* * *

Верона Шкалакова в последнее время как-то изменилась. Правда, она все такая же чистюля, и по-прежнему каждый вечер, прежде чем войти в комнату, она подолгу моется в темных сенях. Каждый вечер она вешает свою рабочую одежду в углу сеней на гвоздик и переодевается в белую рубаху с узенькой полоской кружев на рукавах и в белую полотняную юбку.

Сила сызмальства помнит ее такой вот, всю белую, с венцом туго заплетенных кос на затылке. Стоит ему прижмурить глаза, и он видит, как она ходит по их комнатке в батрацком доме усадьбы Грофиков. Эта их комната… Красный кирпичный пол, постель, стол, две лавки со спинками, в углу бабкин сундук, на беленых стенах расписные тарелки и картинки со святыми… Вечер. Керосиновая лампа, подвешенная к дверному косяку, заливает комнату мерцающим желтым светом. В плите трещат дрова, подпрыгивает крышка на кастрюле, в которой Сила поставил вариться картошку. А посреди всего этого мама в белой рубахе и в белой юбке. Она смотрит, сварилась ли картошка, ставит на стол тарелки, но сначала она ополаскивает их в теплой воде и вытирает стареньким, но всегда чистым конопляным полотенцем.

Они поужинают, вымоют посуду, Сила уляжется, но мама сядет за шитье и до поздней ночи будет латать ему рубахи и штаны.


* * *

Мама никогда с ним не нежничала. Она редко обнимала его, даже когда он был маленьким, а теперь она еще более сдержанна. Прежде она часто бранила его, иногда могла и побить, и тогда на лице у нее появлялось выражение бессильного отчаяния, губы сжимались в ровную линию, а в глазах застывала бесконечная тоска.

Теперь она уже не бранит его и не бьет: не за что — Сила уже не озорует, как прежде, и на него почти не жалуются.

А раньше он был очень злой. Все твердили, что из него вырастет висельник, несчастье для матери и позор для всей деревни. И никто не догадывался, что Сила делает это нарочно, что он должен быть плохим, чтобы его не вздумали жалеть.

— Бедный сиротка, — начинали скулить бабы, увидев его, а Сила глядел исподлобья, грубил им. «Бедный сиротка» — это напоминало про отцову смерть, впивалось в сердце острым ядовитым шипом.

«Чего они пристают ко мне? Чего они все блеют надо мной? Ох, скорее бы вырасти! Над взрослыми никто не хнычет, не напоминает им, что они сироты. Буду плохим, пока не вырасту», — вбивал он себе в голову, хотя ему и было больно, что у матери из-за него одни неприятности.

И он вырос. Невысокого роста, крепкий, широкий в плечах, и силы у него как у мужика. Он старается все делать так, чтобы маме не пришлось переживать из-за него. Правда, репутация висельника прилипла к нему, все его так и зовут, даже директор, но мама его так не называет. Она советуется с ним, как со взрослым. Когда нужно купить что-нибудь, заколоть поросенка, решить, что посадить на делянке, которую дал им хозяин, — картошку или кукурузу, всегда она спросит:

— А ты как думаешь, сынок?

Нежнее слова, чем мамино «сынок», Сила не знает. Каждый раз, когда мама его произносит, Сила чувствует, какой прочной нитью он связан с этой тихой женщиной, которая по вечерам неслышно ступает, вся в белом, по кирпичному полу их батрацкого жилья.

Но теперь с мамой происходит что-то неладное. Сегодня утром, поднимаясь с постели, она вдруг пошатнулась, свалилась на одеяло и потом лишь с трудом поднялась.

— Поясницу ломит, — пожаловалась она. — Совсем разломило, сынок, не знаю, что со мной будет.

Сила, лежавший на лавке у стола, — каждый вечер он приносил сюда из каморки соломенный тюфяк, — оцепенело глядел на болезненную судорогу, исказившую мамино лицо. Он увидел темные тени вокруг ее глаз, сеть морщинок на лице, толстые синие вены на руках и ногах.

«Стареет», — подумал он горько, и сразу вспомнилось все, на что он до сих пор не обращал внимания.

Мать все тяжелее волочит ноги по усадебному двору, затекшему навозной жижей. Ведра помоев, которые она таскает грофиковским свиньям, этим ненасытным хрюкающим тварям, все ниже оттягивают ее плечи. Она все медлительнее наполняет котлы, в которых парится картофель, и не так сноровисто работает вилами. Когда ее позовет хозяйка, а то и сам Пальо, она уже не встрепенется, не бежит со всех ног, а идет неуклюже, медленно, словно считая каждый шаг.

«Стареет, измучилась», — печально говорит про себя Сила, и ему становится стыдно. Мама ведь потому измучилась, что ей приходится зарабатывать и на себя, и на Силу.

* * *

…Деревенский глашатай объявил под барабанный бой, что на семь часов вечера Комитет действия созывает в Доме культуры собрание и от каждого дома должен быть представитель, речь пойдет об интересах всей общины.

Не очень-то хотелось Силе, но он пошел. Перед Домом культуры ему повстречался Милан на велосипеде.

— Так ты не больной? — удивился Сила. — А я думал, ты в постели валяешься.

Милан вздохнул с важным видом.

— Я в районе был. Ношусь как угорелый.

Эрнест попросил, чтобы его пока освободили от уроков. Он возит в район сообщения, а оттуда — инструкции. Так и сказал: «инструкции», и Силе показалось, что Милан раздувается от гордости.

— Ты на собрание? — спросил Милан. — И я приду, мне иначе никак нельзя. Может, нужно будет отвезти сообщение в район.

Сила сплюнул сквозь зубы противную, горькую слюну. Смотри, какой важный! Так тебя и пошлют в город, на ночь глядя. Давно ты от меня не получал…

Они дружили, держались вместе, но иногда и дрались, правда, не при посторонних, а только так, между собой, как и полагается приятелям.

* * *

На собрание пришла почти вся деревня. Опоздавшим пришлось стоять вдоль стен у дверей. На сцене сидел за длинным столом Комитет действия: Эрнест, Янчович, Яно Мацко и на краю стола — Танечка. Сначала выступал Янчович, за ним Эрнест. Говорили про новое правительство, про русский хлеб; говорили: теперь будем иметь то, за что боролись, теперь и в Лабудовой пойдут дела, которые до сих пор не двигались с места.

— А землю будем делить? — крикнул кто-то от дверей, и сразу в зале зашевелились шапки и платки.

— Верно, будет раздел земли или нет? Когда мы землю получим?

— Можем получить, — ответил Эрнест, и зал вздохнул: можем — это еще не ответ. В других деревнях землю давно уже разделили: в Читарах, на Беснацком, в Товарниках. Там сразу после фронта вышли в поле со шпагатом и стали отмерять: это для Дюро, это для Мишо… Только в Лабудовой ничего не сделано, хотя Гривка с Янчовичом давно составили списки и послали их в полномочное представительство в Братиславе.

Но Лабудовой вечно не везет. Все, что достается другим, их обязательно обойдет стороной. Например, дожди. В других местах льет как из ведра, пора бы уж пойти дождю и у нас — так нет же, ни капли не упадет! В других местах есть графские, немецкие или аризаторские [2] имения, которые по закону подлежат разделу. А вот вокруг Лабудовой раскинулись церковные земли, на которые не распространяется ни один из новых законов о земле, хотя их и целых шесть.

Гривка с Янчовичом составили списки, послали их в полномочное представительство, но так и не дождались ответа. Старый Грофик, арендатор капитульского имения, ходит по деревне, постукивает палочкой, растолковывает: «Вы, люди добрые, лучше не радуйтесь, церковное не будут трогать, святой отец в Риме договорился с правительством, что церковные имения останутся как есть».

Пальо Грофик, молодой хозяин, никому ничего не объясняет. Пальо строит новый телятник, до зимы он уже должен быть под крышей, и жнецов на жатву он уже нанял, а если кто-нибудь при нем обмолвится о разделе, он только плечом дернет.

Ладно, значит святой отец договорился с правительством… Но ведь то правительство скинули и сделали новое; может быть, оно сумеет…

И вы не виляйте, а говорите ясно: будет этот раздел земли или нет?

— Будет, — заявил Гривка. — Если только вы не боитесь вечного проклятия. — Он обвел зал усталыми, горячечными глазами и добавил: — Папа римский отлучает от церкви всех, кто посягнет на церковную собственность.

Зал завздыхал, шапки и платки замерли.

— А пускай меня отлучает! — раздалось из глубины зала. Дядя Шишка, мелкий, сухопарый старичок с деревянной ногой, который когда-то воевал в Сибири с Колчаком, встал и ощетинил кустистые седые брови. — Пускай осуждает меня на вечное проклятие! — кричал он и стучал палкой об пол.

— Да замолчите, ради бога! — кричали на него женщины. — Ведь это грех, грех!

Дед широко расставил ноги, воинственно завертел палкой над головами.

— А хоть бы и грех, мне все равно. Если бы этот папа приехал сюда, я бы ему в глаза сказал: «Вы мне не грозите вечным проклятием, святой отец, я вашего пекла не боюсь, я ведь с малых лет живу в пекле!» — Он откашлялся, обвел глазами зал. — Пускай отлучает меня от этой своей церкви! — пискнул он срывающимся, петушиным голосом. — Я вот что скажу: работаем, работаем, а что мы с этого имеем? Нитранский капитул, паны каноники небось и не знают, где их лабудовские земли лежат, а Грофик, что ни год, носит им деньги за пять вагонов пшеницы. Пять вагонов пшеницы, вы подумайте только, какие это деньги, а из чего они, скажите, пожалуйста? Из нашего пота! Пишите правительству, что мы в Лабудовой требуем раздела земли! — велел он Комитету действия и сел.

— Пишите! Требуем! Пусть наведут порядок! — гремело в зале.

Напрасно Эрнест выкрикивал:

— Люди, не дурите! Нужно голосовать. Кто за это предложение?

Голосовать не хотели. Какое еще голосование, вы что — глухие и слепые? Хотим землю — и всё тут! Места у нас хорошие, земля плодородная, а наши дети просят хлеба. Разве это по-божески? Если бы пришел сюда святой отец из Рима, и тот бы согласился…

Таня записала: «Раздел земли — единогласно», а Эрнест объявил, что теперь нужно перейти к следующему вопросу: что со школой?


* * *

Лабудовская школа, построенная еще при крепостном праве, воспитала и читать-писать научила не одно поколение. За время этой своей похвальной деятельности она здорово обветшала. Крыша поросла мхом, балки источил древоточец, а в глиняных стенах расплодились мыши.

Пятьдесят лет ходят смотреть на нее комиссии. Каждая комиссия пишет, что старенькое, осевшее здание отслужило своё, заниматься в нем небезопасно — нужно быстро, в кратчайший срок построить новое. Но новую школу никак не построят. В окрестных деревнях уже есть новые школы, и очень неплохие, в Яблоневой даже двухэтажная. А что такое Яблоневая против Лабудовой? У них там даже церкви нет, ходят в лабудовскую. Правда, у них школа государственная, а этого ни за что не хотел допустить лабудовский священник.

— В селе, где есть церковь и приход, может быть только церковная школа, и никакая другая, — заявил он.

Однако церковную школу должно было бы построить само село, прихожане, а это означало миллионные долги. Патрон школы, нитранский капитул (об этом Таня уже знала от директора), ничего дать не хочет, кроме участка, того самого, который под старой школой.

Когда президентом «Словацкого государства» стал бановский декан, в одном из классов рухнул потолок. Школьный совет посылал в президентскую канцелярию одно письмо за другим, просил «его словутность», [3] который ведь каждую субботу изволит проезжать через Лабудову, уделить минутку внимания тому, в какой школе занимаются лабудовские католические дети.

«Его словутность» не отвечал, хотя действительно ездил каждую субботу через Лабудову, чтобы отслужить для своих прихожан воскресную мессу. Те, кто жил у шоссе, не раз видали черный автомобиль с номером 01, а в автомобиле — широкополую черную шляпу и жирное, с нездоровой бледностью лицо «словутности» под ней. Но машина каждый раз проносилась мимо, разбрызгивая грязь, распугивая гусей, и исчезала до следующей субботы. Церковная особа не обращала внимания на жалкое состояние церковной школы.

Директор обратился к министру, требуя, чтобы прислали комиссию из Братиславы. Министр не прислал комиссии — он приехал сам, и лабудовчане имели возможность увидеть высокопоставленного деятеля вблизи.

Министр был высокий, розоволицый, с седыми напомаженными волосами, а складки на его брюках были такие острые, словно по пятам за ним всегда ходил портной с утюгом.

Когда министру показали школу, он очень возмутился.

— Если через два года здесь не будет стоять новое школьное здание, я велю арестовать директора и весь школьный совет, — заявил он.

Он так и не смог выполнить свою угрозу: через два года он уже не был министром. Пришло восстание, фронт, новая республика — и напомаженный министр смотался за границу.

После фронта казалось, что строительство новой школы все же сдвинется с места. Местный национальный комитет заказал проект, выбрал и участок, из грофиковских земель, у шоссе.

Но тут встал на дыбы Пальо Грофик: «Не дам, лучше сдохну. Сажайте меня, отнимите все мое добро, но это поле я не уступлю!»

Его не посадили и добро не отняли; были у него покровители в полномочном представительстве; поговаривали, что он дружен с самим полномочным представителем. Местный комитет не хотел уступать, и тяжба из-за участка тянулась как резина. Старая школа стояла, с нее осыпалась штукатурка, с балок сыпалась желтая труха и щепки, а мох на черепице зеленел вовсю.

* * *

— Переходим к следующему пункту повестки собрания: что будем делать со школой? — объявил Эрнест Гривка, и бараньи шапки и платки в зале зашевелились.

Какой второй пункт, что еще за второй пункт? Школа нужна, мы за то, чтобы ее строили, и от работы на стройке никто не станет увиливать, дело стало только за участком. Пальо Грофик — ловкач, он не дастся, вцепился в землю зубами и ногтями. Это уж как новое правительство — сумеет ли прижать его?

«Строительство школы — единогласно», — записала Таня.

Еще Эрнест объявил, что в ближайшие дни пройдет проверка государственных и общинных служащих, но это уже лабудовчан не интересовало. Таких в деревне было мало: учителя, почтальонша, двое железнодорожников, дорожный смотритель и сторож, он же и глашатай. Нужно их проверять проверяйте себе на здоровье, нас это не касается. Хватит, насиделись, пора по домам, время такое, что пора бы уже третий сон видеть.

— Погодите, погодите, еще ведь нужно принять резолюцию…

Но лабудовчане не слушали, они уже теснились к выходу.

Господи, ну и тьма! Сейчас уже верных десять часов, а вставать ведь рано — кормить, поить скотину. Как вы думаете, тетушка, что скажете, кум, будет раздел земли и эта школа или опять все останется по-прежнему?

* * *

В середине февраля — когда раньше, когда чуть позже, — но обычно в середине февраля снег начинает сходить с лабудовских холмов.

Сначала на сплошном, обледеневшем сверху снежном покрове появляются длинные извилистые трещины. По краям трещин стекает желтоватая, подкрашенная глиной вода и съедает сыпучий снег под наледью.

Потом трещины ширятся, слой снега тает на глазах; вот он уже редеет на кофейной, почти черной пашне отдельными лоскутами, цепляясь за комья земли кружевной ледовой кромкой. И наконец редкие снежные островки совсем исчезнут, земля впитает их в себя, и над голыми холмами, там, где земля вспахана, поднимутся клочья пара. На зеленоватых курчавых озимях повиснут маленькие матовые сережки росы.

Первой обнажится Горка, овеваемая ветрами со всех четырех сторон, за ней скинут с себя зимний покров Корыто, Пригон и, наконец, Глубокая. К середине марта от снега в округе не останется и следа. Но пройдет еще три недели и ты удивишься, взглянув однажды с Горки или с Пригона на лабудовские дворы. «Снег, — скажешь ты себе. — Свежий, только что выпавший снег. Лабудовские дворы завалило высокими сугробами снега».

Спустишься пониже, к Берегам или на Сливовую горку, и снова скажешь себе: «Это снег». И лишь когда дойдешь до железнодорожной линии и на тебя пахнёт этим тонким, хорошо знакомым ароматом, которым полон воздух, ты поймешь: нет, это не снег, это сливы цветут. Лабудовские дворы и задворки густо усажены сливами всех сортов: «быстрицкими», «ренклодами», «дюранзиями», «итальянками» и «кругляшами».

Сливы были в самом цвету, и Милан слонялся по заднему двору, устланному ароматными белыми лепестками.

Он прятался здесь от мамы, чтобы она не задала ему какую-нибудь работу по дому или около коров. Работы нынче много, сама она не справляется, а у Эрнеста нет времени. С тех пор, как в Праге сменили правительство, у него прибавился еще один комитет, Комитет действия, дома он бывает редко, а если и покажется, тут же появляется учительница:

— Можно к тебе на минутку, товарищ Гривка?

— Пожалуйста, заходи, товарищ.

Засядут в горнице и сидят то час, то два, совещаются о школе, о проверках, о разделе земли, что-то пишут. Эрнест диктует, Танечка тюкает на машинке, а мама сердится:

— Не поедят, не выспятся как следует, только и знают, что возятся с бумажками. Нет, лопнет мое терпение, вот пошвыряю в печку эти бумажки!

Бумаги она, правда, в печку не побросала, при Тане и Эрнесте держится как ни в чем не бывало: вы, мол, работайте себе, а я вам перекусить соберу, но при Милане мама вздыхает:

— О школе заботится (это она про Эрнеста), а то, что хлев нужно пристроить, этого он не замечает. Сад давно уже пора огораживать заново, амбар протекает, и пахать пора, а плуг — одна ржавчина, и дышла у телеги перегнили. Ох, разве же это жизнь?

«Разве же это жизнь?» — повторяет про себя Милан и при первой же возможности скрывается от матери и от Эрнеста, который тоже норовит гонять его по своим делам. То нужно в комитет за Янчовичом, то в городской секретариат со срочным сообщением.

— Ты здесь, связной? Садись на велосипед!

«Разве это жизнь? И когда же я перестану быть связным! Гоняют меня без конца, и никто даже не спросит, нравится мне это или нет».

* * *

…Таня с Эрнестом опять засели за бумаги, мама пошла в магазин за пайком, а Милан скрылся на заднем дворе, забравшись на сливу-«кругляшку».

Слива густая, цветов на ней — словно кто-то перину распорол. Ищите меня, зовите сколько вам вздумается, все равно не отзовусь! У меня свои заботы — если б вы только знали, что у меня на душе!

Цифру, Матея Цифру, который обокрал евреек Пинкусовых и расхаживал в гардистской [4] униформе, выгнали в Гарманце с работы, а лабудовский Комитет действия выселяет его из деревни.

Цифровы распродали свою мебель, говорят, за бесценок, и то покупатели нашлись только в Читарах, в Лабудовой никто не польстился на их барахло. В доме, где жил Цифра, теперь будет обувной магазин, там уже входную дверь выставили и поставили новую желтую дверную раму, даже издалека видно, что там будет магазин.

Матей Цифра уезжает куда-то в пограничную область. Милан его не жалеет; для такого подлеца и виселицы было бы мало! Но с Цифрой уезжает Марьяна, Марьяна Цифрова с голубой лентой в толстой косе; она тоже уезжает в пограничную область, и Милан догадывается, Милан убежден, что больше он ее никогда не увидит.

Она всегда носила голубые ленты и не разбиралась в математике. Как она краснела, как умоляюще глядела на него своими большими глазами, затененными длинными ресницами: «Помоги, подскажи!» Он бы и рад был всей душой это сделать, но не мог. Любому он мог подсказать, но Марьяне — ни за что.

Она небось думает, что это он из-за ее отца. Когда немцев прогнали, её отца посадили, и она от стыда не ходила в школу, пока мать не привела ее силком. Она сидела за партой, понурив голову, и сразу после уроков убегала домой.

Когда-то очень давно, еще в пятом классе, он получил от нее записку, что она сердится на него, потому что он сказал про нее, что она обезьяна. Она на него сердится, видеть его не хочет, но все равно пусть он ей напишет и передаст записку через Юлию.

Он написал ей тогда, что любит ее; «навеки твой Милан» — так он подписался, но записку ей не передал. Ее нашли немцы, когда обыскивали его. Они искали совсем другие письма (и одно такое письмо, переданное Эрнестом, лежало у Милана за пазухой), но нашли только эти записки и прочитали их вслух в кухне у Грофиков. Милан готов был провалиться сквозь землю от стыда, это было ужасно. Но именно это его и спасло — то, что немцы нашли только эти записки, от Марьяны и к Марьяне, и не добрались до письма, которое было у него под рубашкой. Он был признателен за это Марьяне, он и хотел бы подсказывать ей, но не мог…

Ты, конечно, думаешь, что это из-за твоего отца, а я так и не успел сказать тебе, что ты ошибаешься. Твой отец привел немцев к Пинкусовым, к старой Пинкусихе и к Берте-кыш. Они прятались у Руды Мацко, у «политикана», а он выследил и выдал их. Твой отец стегал старую Пинкусиху кнутом, а мой отец не мог на это смотреть и схватил тебя за руку. А эсэсовец ударил кнутом моего отца, и у него был потом приступ… Ненавижу твоего отца, Марьяна, повесил бы его, но ты — это что-то совсем другое. Ты Марьяна.

Я не подсказывал тебе потому, что у меня так странно сжималось горло, когда я видел тебя у доски. Уходишь, а я даже не сказал тебе, как ты мне нравишься. Мне всегда всё нравилось в тебе — и коса, и ленточка, и даже то, что ты не знаешь такой простой вещи, как трехчленное уравнение.

* * *

— Ты здесь? — раздалось под сливой.

Сила, а кто же еще? Этот бы меня разыскал и под землей…

— Залезай, — проворчал Милан.

Сила взобрался к нему. Они сидели среди душистых ветвей и молчали. Было прохладно, на одежду, на лица, за шиворот сыпались лепестки и холодили кожу, но они сидели молча…

Сиди рядом, раз уж пришел, но помалкивай, очень тебя прошу, помалкивай. Марьяна уезжает сегодня в четыре, превидзовским поездом, но если ты хоть заикнешься об этом, я не знаю что с тобой сделаю.

— Эрнест дома? — заговорил наконец Сила.

— Наверно. А что?

— Юрикову оперировали. У нее камни в желчном пузыре.

Милан не мог понять: какое отношение имеет Эрнест к Юриковой с ее камнями?

Сила выудил из кармана сигарету, закурил, задумчиво сплюнул.

— Юрик нанялся на жатву к Грофикам. Договаривался-то он с Моснаром, тот опять будет на жатве у Грофиков за старшего. А теперь Юрик остался без жницы. Доктора запретили Юриковой тяжелую работу: ей, мол, года три нужно будет беречься.

Он отбросил окурок, глубоко откашлялся.

— Я хочу пойти работать вместо Юриковой.

— Тогда зачем тебе Эрнест? Скажи Моснару, он ведь там за старшего.

— Не берет он меня. Я его просил: возьмите, говорю, меня, я и за косцом буду собирать, и воду носить, не нужно будет нанимать водоноса. А он уперся: нет и нет, мол, не дорос еще. Вот я и иду к Эрнесту, пусть он ему прикажет, он же секретарь, так ведь? Может, Моснар его послушает.

Милан не был уверен в этом. А может, Моснар и послушается Эрнеста. Танечка, к примеру, прислушивается к каждому его слову. Пишет, а сама то и дело спрашивает: «Так будет хорошо, товарищ Гривка?» Эрнест скажет: «Хорошо», и Таня довольна. «Приходи, сделай, напиши!» — велит ей Эрнест, и она слушается.

— Ну что ж, сходи к Эрнесту, — гордо говорит Милан. — Наш Эрнест — это тебе не кто-нибудь… Его все слушаются.

Сила кивнул и закурил еще одну сигарету. Милан заерзал на ветке, ему хотелось закурить, но у него даже «бычка» не было, а Сила, жмот, не догадается предложить.

На станции залились звонки семафора: это приближался поезд из Превидзы.

— Цифровы сейчас поедут, — пробормотал Сила.

Милан покосился на него: догадывается, не догадывается? Сила сидел с каменным лицом. Сидел, покуривал, выпуская облачка дыма.

— Дай затянуться! — хрипло сказал Милан и вытянул за одну затяжку чуть ли не полсигареты.

— Сейчас поедут? — спросил он нарочито безразлично и прищурил глаза.

— Угу. А Марьяна плакала.

Поезд пришел на станцию и с лязгом остановился. Слышно было, как пыхтел паровоз, потом раздался свисток и кто-то крикнул: «Поезд отправляется!» — так громко, что даже здесь было слышно.

Поезд отправляется… Сейчас он прогрохочет мимо, сквозь белые кроны цветущих слив замелькают окна вагонов, а за одним из них, неизвестно за каким, будет Марьяна.

«Поезд отправляется!» — крикнул кто-то, наверное дежурный по станции, паровоз запыхтел, выпустил белый пар, поезд тронулся. От сигареты скребет в горле. Какая гадость эти сигареты, ни за что больше не возьму в рот эту пакость!

Мелькают окна вагонов, лязгают колеса, попыхивает паровоз. Уезжает Марьяна, девочка с голубой лентой в косе. Она плакала, когда шла на станцию, а теперь едет куда-то очень далеко, и не будет поезда, который бы привез ее назад.

— Шел бы ты лучше к Эрнесту, — угрюмо сказал Милан. — Расселся тут, а он тем временем уйдет к Янчовичу или в район уедет. Думаешь, он только тебя и ждет?

* * *

У Эрнеста сидела учительница, и это так ошарашило Силу, что он с трудом, запинаясь, объяснил, зачем пришел.

Эрнест задумался, внимательно посмотрел на Силу.

— Ладно, Сила, с Моснаром я поговорю, а что потом, после жатвы?

— Не знаю, — вздохнул Сила. — Может, меня кто в батраки возьмет.

Таня так и подскочила.

— В батраки? Почему в батраки? Что это тебе взбрело в голову? — закричала она, глядя то на Эрнеста, то на Силу и возмущенно качая головой. — Ты должен учиться! Верфь в Комарно примет от нас двух учеников, я хотела послать тебя и Ондру Шраматого, а ты — в батраки… Ты что, учиться не хочешь?

Сила пожал плечами. Конечно, он хотел бы учиться, но это ведь не для каждого. Он ждет не дождется окончания школы, чтобы начать зарабатывать.

— В батраки? И тебе это нравится? — негодовала Танечка, она никак не могла понять Силу.

А Эрнест его понимал.

— Вот тебе проблема, — сказал он учительнице. — Вот, милая девушка, проблема для тебя, и будь любезна решить ее.

Он еще раз пообещал Силе поговорить с Моснаром, а заодно и подыскать ему место батрака. Грофик, не капитульский, а брат его, с Нижнего конца, говорил, что ему нужен работник, присматривать за коровами.

Учительнице это совсем не нравилось, она была недовольна, что Эрнест так быстро сдался. Сила выбежал из комнаты: он боялся, что Танечка убедит Эрнеста не ходить к Грофику, а это был бы конец, это означало бы, что Сила так и будет сидеть на шее у мамы. Странно, что Танечка никак не может понять такую простую вещь.

Она пеклась о своих восьмиклассниках. В этом году их будет в выпуске двадцать человек, и все, кроме Силы, пойдут учиться в Нитру, в Новаки или на комарненскую верфь. Девчата поедут в город — учиться на портних или в профессиональное училище в Партизанском. Милан Гривка, Мишо Моснар и Олина Репикова пойдут в городскую школу, сразу в выпускной класс; Таня будет готовить их к экзаменам. А Силе нужно зарабатывать на себя и на маму.

Танечка посылает своей матери деньги. Сила не раз носил их на почту, и ему было стыдно, что маленькая, щуплая Танечка зарабатывает на маму, а он, самый сильный парень в классе, до сих пор не заработал для своей матери ни кроны.

С тех пор как она пожаловалась ему на ломоту в пояснице, он думает только о том, как ей помочь. Ему противно сидеть за партой и слушать Танечку, в то время как мама надрывается, чтобы прокормить его.

— Шкалак, ты у меня совсем отбился от рук, — сказала ему однажды учительница. — Ты спишь или в облаках витаешь?

Это было на истории, она рассказывала им о восстании карфагенских наемников. Она принесла карту древнего Карфагенского государства, картинки, изображающие судна с тремя и двумя рядами весел и роскошные дворцы. Она читала им из книги, как выглядел Карфаген. Силе казалось, что он своими глазами видит этот великолепный город, мраморные дворцы, фонтаны в садах и бассейны с золотыми рыбками. Он прямо-таки слышал, как скрипят жернова, которые вращают рабы Барки. А рты у них завязаны, чтобы они не могли есть муку.

Он слушал про этих рабов и думал про маму.

Она из таких же рабов. Целый день вертится около хозяйских свиней, но есть мясо ей не придется, на лице у нее повязка, как у раба.

Почему это так, пани учительница? Почему те, кто вращает жернова, должны работать с завязанными ртами?

* * *

В начале мая Пальо Грофик получил заказное письмо. Продолговатый конверт, адрес напечатан на машинке, с виду ничего особенного. Но внутри была бумага со штампом районного национального комитета, с круглой печатью и неразборчивой подписью. Пальо Грофик дрожал, держа этот листок в руках, тот самый Пальо Грофик, который бегом поднимался на чердак с мешком зерна на плечах, а буйных коней хватал за уздечку у самой морды!

«Согласно решению совета районного национального комитета экспроприируется земельный участок №… для строительства школы…»

Экспроприируется — это значит, что участок уже ему не принадлежит.

Какая-то плюгавая машинистка натюкала на машинке «экспроприируется», мелкий чиновничек пришлепнул печать, и ты, Пальо Грофик, уже не хозяин своему полю. Напрасно ты его пахал, напрасно из года в год удобрял самым лучшим, вылежавшимся навозом, выбрасывал каждый попавшийся камешек на межу. Плюгавая машинистка натюкала «экспроприируется», и участок номер такой-то площадью 2,012 га сменил хозяина.

— Не отдам, лучше сдохну! — заявил Пальо перед комиссией в местном национальном комитете.

Ему прислали письмо — как будто сказали: хоть сдохни, а отдашь.

В тот же день принесли еще одно письмо, из местного национального комитета, за подписью Гривки. Комитет, мол, разрешает ему убрать с поля урожай, «после чего община приступит к подготовке строительства школы».

Спасибо тебе, родной мой национальный комитет, что позволяешь мне убрать урожай с собственного моего поля. А я-то, осел, в этом году засеял его рожью, именно рожью! Прошлый год был картофель, в этом году — рожь, все как положено: после пропашных культур идут зерновые. А теперь хоть головой об стенку бейся: почему я не посеял кукурузу? Кукурузу ломают только осенью, а до осени еще многое может измениться.

Церковные земли должны разделить до 28 октября, об этом вышел закон. Но до октября еще далеко, а церковь не молчит, не хочет отступаться от своего, может быть, ей удастся вынудить правительство отменить закон.

Но кто отменит постановление районного комитета, кто убережет мое поле площадью 2,012 га, которое у меня экспроприировали для строительства школы?

Он держал в руках обе бумаги, одну со штампом РНК, другую с подписью Гривки, и дрожал, и губы у него белели.

— Если б его хотя бы не было у меня перед глазами, — сипел он. — Если б я хотя бы не видел его каждую минуту…

Старый Грофик сидел за столом, отрезал себе хлеб и заботливо, по-хозяйски подставлял под краюху ладонь, чтобы ни крошки не упало на землю.

— Перестань, бога ради, — сказал он устало. — И чего ты мучаешься из-за одной делянки? У тебя ведь, слава богу, такое имение в Читарах, неужто тебе этого мало?

Перестань, успокойся… Опять отец не хочет понять его. Имя у них одно, а они все равно чужие друг другу.

— Ладно, есть у меня в Читарах, а здесь что? — накинулся он на отца. — Сами скажите, что́ у меня есть в Лабудовой? Ничего. Здесь я отрезанный ломоть. Любой голодранец может мне сказать: «Что тебе здесь нужно, если у тебя здесь ни клочка своей земли нет?» А всё из-за вас!

Старик судорожно вытянул тонкую, морщинистую шею и посмотрел на сына обиженным взглядом.

— Из-за меня, значит? Из-за меня, сердечный мой?

— Зачем вы уступили лабудовскую землю дяде? Где теперь моя законная доля?

— Уступил? Даром я ее, что ли, отдал? А на какие же деньги я купил тебе Читары?

— Будь у вас голова на плечах, и то и другое было бы наше. Только куда вам! Кто вы есть? Старый Грофик, горе-хозяин, которого каждый батрак может обокрасть. Да не будь меня…

Не будь его, читарское имение вовек бы не выкупить. Оно было куплено на банковскую ссуду, а многого ли стоит добро, купленное в долг?

Неужто вы не понимаете, что без меня не бывать бы нам хозяевами в Читарах? Без меня вы бы с места не сдвинулись, так бы и прожили свой век жалким арендатором, покорным слугой епископа и капитула. Вы, отец, не хозяин, а святоша. Вам бы только ходить на поклон к святым местам и распевать «О дева Мария пресвятая…»

Много ли вы нахозяйничали, пока я не взял дело в свои руки? Да вы бы и последние штаны отдали: пану епископу, пану декану, пану священнику — любой рясе, какая попадется на глаза. Кому кабанчика, кому теленочка, кому гусей откормленных, кому сливовички домашней. Милым святым сестрам в Нитре телушку для сиротского приюта, святым братьям на Войной три мешка крупчатки для интерната. Любой грош, попади он к вам в руки, находил свое место: на роспись в церкви, на новый орган, на статую святой Терезочки в часовенку, на колокол, на котором будет надпись, что его подарил к вящей господней чести и славе Штефан Грофик…

Как вы хозяйничали, пока я не взялся за ум? Плуги, бороны никудышные, сеялки ржавые, даже веялки завалящей не было, а сечку резали не электричеством, а с конным приводом. Кони у нас были не кони, а клячи, каждый второй с запалом, порожнюю телегу не могли вывезти вверх по Пригону! А как же иначе, если их кормили одной пустой соломой?

Нет, не хозяин вы, отец. Вы бы поля обрабатывали молебнами да крестными ходами. На каждую вербу — по иконке, на каждую межу — по часовенке, отслужить мессу за дождь, мессу за вёдро, а дальше — как бог рассудит.

— Какие деньги вы, что ни год, отваливали за вспашку? А я трактор купил, и он себя за пять лет окупил десять раз. Не начнись эти беспорядки, я бы и свою молотилку имел, а вы что?

У старого Грофика заходил кадык, руки тряслись, нож, который он все еще держал в руке, дробно постукивал об стол.

— Да что ты все меня дураком выставляешь? — выговорил он, чуть не плача. — Что ты нахозяевал, то тебе и достанется. Читары твои, я их с собой в могилу не возьму.

— Ладно, мои, только где же мое кровное, где грофиковская земля?

Неужели эта развалина, этот горе-хозяин так и не поймет, что дело вовсе не в сорока читарских гектарах? Пальо нужна земля здесь, в Лабудовой, где он родился, чтобы он мог сказать: есть здесь и мое, унаследованное от отцов, я здесь не какой-нибудь приблудный капитульский арендатор. Старый не понимает, что сделал с ним, когда продал свою долю земли брату, чтобы внести денежный залог за Читары. Не понимает, что творится на душе у Пальо, когда он проходит мимо грофиковской земли, на которую у него нет больше прав.

Старый Грофик тяжело опустился на лавку, завздыхал, вытер лоб тыльной стороной руки.

— Я делал что мог… — заскулил он сдавленным, старчески жалким голоском. — Я же тебе и купил это поле. Сколько я из-за него находился, наклянчился у каноников, у самого пана епископа. «Пусть, говорю, окажут нам такое благодеяние, ваша милость, пусть уступят нам эту землю». Моя ли вина, что ее теперь у тебя отнимают?

Не понимает, совсем ничего не соображает, вконец одурел над своими четками. Будь у него понимания хоть с маковое зернышко, не стал бы он сейчас заикаться об этом поле у шоссе.

Пальо выглянул в окно и увидел их, эти 2,012 гектара, единственный собственный кусок земли в Лабудовой — какой там собственный, теперь он и его лишился. Там волновалась на ветру рожь, густая как ковер. Вот-вот она выколосится, зацветет, потом побелеет, созреет, на Петра и Павла пойдет под косу.

А потом придут эти.

Колченогий Гривка, Янчович и этот вертопрах Яно Мацко. Приведут землемеров, чужих, равнодушных людей, — этим не понять, что́ это поле значит для кого-то. Там, где Пальо чужому и шагу не давал ступить, откуда он бичом выгонял не только кур, но и воробьев, будут топать их сапоги. Поле, которое он обрабатывал сам, даже своим батракам не доверял его, будет искромсано лопатами землекопов. Колеса подвод, груженных досками и кирпичом, выроют в ухоженном грофиковском поле глубокие колеи.

А это пугало сидит здесь, кивает головой, как паяц на ярмарке. Сидит и лопочет без ума, без разума, будто старый козел блеет: я купил, я купил…

— Где мое наследственное, я вас спрашиваю? — взревел Пальо, схватил трясущегося старика за рубаху у горла и вытащил из-за стола. — Почему прахом пошла кровная грофиковская земля? За что вы горло мне подрезали?

Старик с трудом проглотил слюну, раз, другой, оглянулся, перевел глаза на нож, все еще зажатый в руке, в диких, полных животного страха глазах, что-то блеснуло… Он занес руку.

Когда их разняли, у старого рубаха была изодрана в клочья, а у Пальо из плеча, из ямки между ключицей и предплечьем, сочилась тонкая струйка крови.

Пальо зажимал рану подолом рубахи, скалил желтые хищные зубы и пронизывал отца презрительным взглядом.

— Даже и этого не сумели сделать, эх вы…

Старый Грофик только перекрестился и заплакал со всхлипом.

* * *

Евочка Гривкова идет к первому причастию. Из младших детей священник выбрал только ее, потому что Евочка очень набожна.

«Мамочка, я останусь в церкви после литании, помолюсь за папку», — скажет она, а мама ей на это: «Останься, останься, воробушек мой, помолись».

А за крапивой для гусей пусть Милан идет, хотя это и девчоночья работа. Дитятко будет молиться на коленях в церкви, глазки возводить к деве Марии, а он пусть таскается по канавам, обжигает себе руки. И если бы только это! Притащит он крапиву, а мама на него: «Сколько мне тебя ждать? Дров нужно нарубить, сечки нарезать, воды коровам натаскать…»

Поди сюда, сходи туда, сделай, принеси, и всё быстро, быстро, у тебя что, обе руки левые? Евочка не может, пошла на мессу, Евочка на литании, Евочка понесла цветы лурдской деве Марии… Душечка наша, набожная Евочка Гривкова — котеночек наш сопливый! Будто я не видел, как она разучивает свои богомольные мины перед зеркалом!

Мама этого не видит, мама натешиться не может, что у нее такая славная, набожная доченька, из-за которой ей все соседки завидуют.

— Маргита, помяни мое слово, это будет первая невеста на селе! — говорят они ей, а мама расцветает на глазах от счастья.

Носится со своей Евочкой, всегда она с ней носилась и баловала ее. Ева родилась маленькая, хворая, все распашонки и рубашечки от Милана были ей велики, и мама всё причитала над ней: «Ты моя бедняжечка, ты мой воробушек!..»

Выросла бедняжечка ростом чуть ли не с маму, хотя ей всего восемь лет, щеки как пампушки, а для мамы она все еще воробушек. Ева, продувная бестия, знает, как добиваться от мамы всего, чего ей захочется.

Милан в жизни не сказал «мамочка моя золотая», а Ева это маме говорит каждый день, и на шею ей вешается, и лижется с ней.

Не один раз Милан хотел ей вмазать за это, но потом говорил себе: «Да ну, плевать мне на тебя», и Ева чувствует, что́ Милан о ней думает, перед ним она не осмеливается корчить свои набожные рожи. Когда они остаются дома одни, она косится на него покорным, боязливым взглядом, словно ждет, что Милан вот-вот набросится на нее. Но Милан только проворчит: «Катись!» — и она пулей вылетает из дома.

Воробушек идет к первому причастию, и, ясное дело, все только вокруг этого и вертится. У мамы нет талонов на белое платье для Евы. Гривковы не выполнили норму сдачи яиц, национальный комитет не выдал им талоны на текстильный товар, и мама пристает к Эрнесту, чтобы он как-то раздобыл хоть один талон.

— Мне бы только для девочки, мы уж обойдемся, сделай же что-нибудь, на то ты и секретарь!

— Опомнись, Маргита, какими глазами я буду на людей смотреть? — отбивается Эрнест. — И так уже шушукаются: председатель партийного комитета, секретарь национального комитета, а поставки не выполняет! Нужно было сдавать яйца, пока были, тогда и талоны бы получила.

Тут мама поднимает крик:

— А откуда же мне их взять? Может, мне в поле пойти, искать яйца в мышиных норах?

Эрнест захлопывает за собой дверь в горницу. Он, бедняга, думает, что мама перестанет докучать, если он хлопнет дверью. Но та нарочно кричит так, что ее слышно не только в горнице, но и на заднем дворе:

— Ну нету яиц, совсем перестали куры нестись! Тесто на лапшу не могу замесить, котлеты разваливаются, пропади она пропадом, такая жизнь! И вам чтоб пропасть вместе с вашими поставками!

Милан не понимает: как она может так говорить? Если что нужно для Евочки, мама это с мясом вырвет. «Мне бы только для малышки, а мы уж обойдемся…» Разве это справедливо?

Неправда, не могут они обойтись. И Эрнесту нечего надеть — в будни и в праздник ходит в своем старом вельветовом пиджаке; Милан вырос из своего воскресного костюма, на пасху он даже не ходил обливать водой девчат — не хотел выставлять себя напоказ в штанах выше щиколоток. Но мама видит только своего воробушка…

Не злись, Эрнест, не хлопай дверью, будет у Евы новое платье. Купит его мама, хоть из-под земли выроет эти талоны. Придет праздник тела господня, и наша барышня появится в белом платье, как невеста, волосы распущены, на голове венок из аспарагуса. Бабы заохают: «Ангел, ангел!» — а мама не будет знать, на какую ногу ей ступить от гордости.

«Я ее вздую, — решил Милан, до глубины души возмущенный суматохой, которая поднялась в доме вокруг первого причастия Евы. — Если ей в самом деле купят новое платье, я эту проныру вздую».

Он так бы и сделал.

Когда в день церковного праздника Ева появилась в платье до пят, в белых туфельках и с веночком на голове, Милан нахмурился и сделал было решительный шаг вперед. Но тут мама запричитала:

— Если б тебя видел отец, сиротка моя, если б отец дожил до этого дня…

И Милан понурил голову.

Пусть у нее будет белое платье, у этого воробушка. Пусть красуется в нем, по крайней мере никто не посмеет сказать, что, мол, у бедняжки даже порядочного платья нет и кто ж его ей купит, сиротке?

* * *

В день Евочкиного первого причастия у Гривковых был на обед куриный суп и паприкаш с галушками. Лапша в супе и галушки были желтые как яичница, галушки меленькие и очень вкусные.

— Сколько яиц ты в них вбила? — спросил Эрнест Гривкову вроде бы шутя, но глаза у него не смеялись.

Гривкова обиделась.

— Неужто я в такой день буду скупиться? Уже и на тарелку в своем доме ничего положить нельзя!

Не будь здесь тетки Агнеши, Евиной крестной матери, они бы поругались. Эрнест за обедом был сам не свой. Наспех съел суп, съел немного паприкаша и ушел, даже не сказал куда.

Добыл он таки для Евы этот талон на текстиль. Поверил, что в доме нет ни одного яйца, и упросил Янчовича выдать ему хотя бы один талон на его, Эрнестово, имя.

«По моей половине хозяйства поставки выполнены, а невестка тоже вот-вот сдаст свою норму, ей уже мало осталось, десятка четыре или пять».

«Ручаешься, что сдаст?» — спросил Янчович.

«Ручаюсь, — заявил Эрнест. — За Маргиту ручаюсь, как за себя, она человек честный. Как только куры начнут нестись, она все сдаст, а сейчас нет у нее яиц даже на лапшу».

Просить Эрнест не любил, это было унизительно, но на этот раз он попросил. И вдруг оказывается, что в доме нашлись яйца и на лапшу, и на галушки, и на торт, который стоял на буфете и на весь дом благоухал ванилью.

В самом деле, сколько яиц ушло у мамы на торт?

— Только на тесто ушло девять штук, — сказала мама тетке Агнеше. — Да три штуки на крем — коли тратить, так уж тратить.

Агнеша тоже принесла торт не меньше чем на девяти яйцах. Оба торта стояли на буфете, один лучше другого, высокие, пышные, украшенные вензелями из крема с сахарными голубками посредине.

— Даже резать не хочется — жалко, — сказала Агнеша.

Но мама уже взялась за нож:

— Отведай, Агнешка, не побрезгуй, мой нужно съесть первым. — И Милану отрезали здоровенный кусок. — На, закуси, — сказала она благодушно.

Милана так и подмывало сказать: «Не хочу. Не хочу я твоего торта, раз ты Эрнеста обманула. Он, бедняга, ушел, не попробовав торта, и я не буду. Накормила ты меня, ох как накормила, спасибо, сыт по горло!»

Но торт так соблазнительно пахнул ванилью и шоколадом, что Милан не удержался, съел все, что было на тарелке, — хотя и чувствовал, что этим предает Эрнеста. Чтобы наказать себя, он сам взялся за ненавистную женскую работу — за мытье посуды.

Ева, уже переодетая в другое, не такое парадное платье, уплетала за обе щеки, вознаграждая себя за вынужденный утренний пост до причастия. На шее у нее блестела тонкая золотая цепочка с медальоном — подарок крестной матери. Она была страшно горда цепочкой, то и дело поигрывала ею и косилась на Милана: ага, у меня есть цепочка, а у тебя нет такой.

Милан мрачно громыхал кастрюлями и крышками. Ему было противно смотреть на раскрасневшуюся Еву, и он уже не думал о том, что она сиротка.

Жри, жри, хоть лопни, и цепочкой своей можешь подавиться, мне она даром не нужна, я бы такую и носить не стал! Из-за тебя Эрнест выпрашивал талон и ручался, что в доме нет яиц. А теперь пройдет слух, какой торт испекла мама своему воробушку к причастию, и Янчович так прямо и спросит: «Это как же понимать, товарищ Гривка? На поставки яиц у вас нет, а торты печете?» Разве можно так? Разве можно так подводить Эрнеста, мама?

* * *

Если куры несутся хорошо, то норма поставки (триста яиц в год с пятнадцати кур) — не так уж и велика. Другие хозяйки и норму сдадут, и еще останется для стряпни и на продажу. Но маме с курами как-то не везет. Она в основном держит старых: это, мол, хорошие наседки и яйца крупные несут. Яйца в самом деле крупные, не меньше утиных, но при поставке величина яиц не учитывается; к тому же старые куры часто кладут яйца не в гнездо. Мама за всеми не углядит, да и некогда ей рыскать по амбару и по чердаку.

«Обыщу амбар, чердак и сад, — решил Милан. — Поставки мы выполним, подумаешь — пять десятков яиц».

Дело тут не в яйцах, а совсем в другом. Мама ведь всегда говорит об Эрнесте: «Он у меня как сын, как родной сын». Почему же тогда она его обманула? Разве можно обманывать того, кто тебе как сын?

Взрослые часто обманывают. Милан сталкивался с этим не раз, и каждый раз это задевало его, мучило и наполняло отвращением.

Однажды он слышал, как Грызнариха жаловалась маме:

— Сухие корки будем глодать, Маргита моя милая. В кладовке у меня хоть шаром покати, сала совсем нет, и не знаю, как перебьемся.

Милан поверил, что Грызнаровы в самом деле будут питаться сухими корками, и мама поверила.

— Ну, это уж совсем беда, Анча, если даже у тебя, такой хозяйки, нет сала, — посочувствовала она.

Но вот Милан как-то пошел с мамой к Грызнарихе за сновальным станком; та отперла кладовку — а там свисают с балки пласты соленого сала толщиною в пядь.

— Анча! — ахнула мама. — Я-то думала, ты и в самом деле обедняла, а у тебя здесь сала на целый полк!

А Грызнариха:

— Да кто ж его будет есть? У нас жирного никто в рот не берет, опротивело оно нам…

— Ты смотри, как вывернулась, — сказала мама, когда они вышли с грызнаровского двора. — Врет, как по воде бредет, у нее только десятому слову можно верить.

Тогда Милан еще подумал: «Моя мама не такая, как эта Грызнариха. Она не жалуется, что мы будем глодать сухие корки, хотя у нас-то сала почти и нет совсем. Мама никогда не плачется: мол, этого нет, того нет — она лучше промолчит. Мы, Гривковы, не любим болтать о своей нужде».

Тебе, мама, я всегда верил, а теперь вот не могу. Теперь я буду считать, какому твоему слову можно верить — каждому третьему или каждому десятому. Это очень больно, потому что раньше я думал, что могу тебе верить до последнего слова, до последней буквы.

Милан перемыл посуду и забился с книжкой в угол. Он делал вид, что читает, а сам краем глаза посматривал на маму и тетку Агнешу.

Они отправили Еву на литанию — пусть покрасуется своей цепочкой, а сами остались сидеть за тортами.

— Ешь, Агнешка, ешь, — в который уж раз потчует гостью мама.

Тетка наконец отрезала ломтик, положила в рот совсем маленький кусочек и медленно пережевывает его, как будто она не торт ест, а сухую картофельную лепешку.

— Спасибо, Маргитка, не могу больше, — говорит она, но это тоже чистое притворство: торт ведь очень вкусный.

И это печальное, измученное лицо тетки Агнеши — тоже, должно быть, притворство. Какие могут быть заботы у богатой Грофички?

Говорят, она была очень красивая, первая красавица в деревне, а Ондрей Грофик был самый красивый парень. Они вместе играли в любительском театре, там познакомились и полюбили друг друга.

— Родители Ондрея и слышать не хотели об Агнеше, — рассказывала как-то мама. — Велели ей передать, что у них мол, высокие пороги, не про босяцкие ноги, но Ондрей не отступался. Так и сказал своей матери: «Или эта, или никакая, лучше из дому уйду». И добился-таки своего, женился на ней, но только не повезло ей, бедняжке.

Почему мама называет тетку Агнешу «бедняжкой», почему она считает, что ее подруге не повезло? Все знают, что отец Ондрея откупил у своего брата, капитульского арендатора, всю грофиковскую землю, а это не какие-нибудь полоски, как у остальных, а большие поля. В жатву они нанимают три пары жнецов, а Ондрей с Агнешей жнут четвертой парой. И дом у них чудесный, три окна смотрят на улицу, железные ворота покрашены зеленой краской, а в конюшне стоят две пары коней.

Тетка Агнеша моложе мамы, но по ее изможденному лицу этого не скажешь.

«Тоже обман, все они жульничают», — решил Милан и углубился в книгу.

Вдруг он услышал, что кто-то плачет. Он оглянулся и увидел, что тетка Агнеша лежит головой на столе и плачет, и плечи у нее дрожат.

— Он был бы уже как твой Милан, такой же большой, мальчик мой несчастный… — причитает она, то и дело запинаясь, и плач переходит в долгие, протяжные рыдания.

— Иди на улицу, нечего тебе здесь делать! — зашипела мать на Милана и повернулась к Агнеше: — Хватит плакать, не изводи себя, слезами горю не поможешь!

Вот так всегда. Только-только покажется, что Милан мог бы ухватиться за краешек загадки, окружающей мир взрослых, как мама выгоняет его: иди гулять, это не твоего ума дело.

Он пересек задний двор и направился в поле. Его потянуло куда-то далеко, как можно дальше от деревни и от двух женщин, которые разговаривают о чем-то, чего он не должен знать.

Значит, у тетки был мальчик, ровесник Милана? Странно, что он до сих пор не слышал об этом. В деревне ведь ничего не скроешь. Люди знают, у кого сколько земли, сколько коней, коров и даже кур, знают, у кого какая одежда, вплоть до последнего платка или косынки. Как могла Агнеша Грофикова утаить своего мальчика? Если он умер, почему на кладбище нет его могилы?

Милан вышел на Пригон, улегся в траву под яблонями и стал упорно добывать из своей памяти все, что знал об Агнеше, Ондрее и обо всем доме Грофиков.

* * *

Агнеша хаживала к Гривковым и тогда, когда еще жив был отец. Приходила всегда одна, Ондрей не пришел ни разу, хотя был крестным отцом Евы.

В доме его поминали редко, всегда как-то походя. Милан уже тогда обратил на это внимание и понял, что его не любят. Если нужны были кони на пахоту или привезти дров, они никогда не обращались к Ондрею. Другим он и пахал и возил, но только не Гривковым.

— С Ондреем лучше не связываться, это тот еще фрукт, — сказал как-то отец.

— Скажи уж лучше: душегуб, — добавила мама и вздохнула.

«Душегуб… почему именно душегуб? Ведь он… боже упаси, не мог же он убить этого мальчика!» — ужаснулся Милан. Но тут же отмахнулся от этой мысли.

Ондрей ведь не сидел в тюрьме — и зачем бы он стал убивать своего сына, если других детей у них нет и некому завещать все свое добро?

Потом Милан вспомнил, как однажды тетка Агнеша расплакалась перед мамой, совсем как сегодня. Он был тогда в чулане, что-то искал в сундуке, а мама не знала, что он там и всё слышит.

— Уж как я его просила, молила, как господа бога… — всхлипывала тетка Агнеша. — Видишь, что со мной, не могу я подымать мешки. А он как глянет: мол, скажи на милость, какая принцесса из батрацкой объявилась, и пришлось мне… Двадцать мешков… на шестом месяце…

И Милан решил тогда, что тетка потому жалуется на мужа, что он заставляет ее делать мужскую работу. Конечно, таскать мешки — не женское дело, это все равно что хлеб косить.

На «шестой месяц» Милан тогда не обратил внимания, подумал, что это июнь. Зато теперь он понял, о каком шестом месяце шла речь, и почувствовал, что у него голова кругом идет.

Она ждала ребенка, а он заставил ее поднимать мешки!.. Да как же он смог! Даже не верится. Когда женщина ждет ребенка, ей нельзя поднимать тяжести. Когда должна была родиться Евка, отец не позволял маме даже кастрюлю со свеклой поднять.

— Это не для тебя, — говорил он и сам ставил кастрюлю на плиту.

И Милан тоже брал у мамы из руки кастрюли и ведра.

— Это не для тебя, — повторял он вслед за отцом, и мама не спорила, она позволяла, чтобы ее берегли, опекали.

Люди щадят даже скот, когда ждут от него приплода. Жеребую кобылу или стельную корову никто не станет запрягать в груженый воз. В этом деревня ни к кому не знает снисхождений, безжалостного хозяина она презирает. Любая бабка скажет такому в глаза: «Ах ты скотина бессердечная, зверюга ты лесная!»

Почему же тогда никто не заступился за тетку Агнешу? Почему никто не накинулся на Ондрея, на этого зверя лесного, который заставил свою беременную жену поднимать мешки?

Ребенок родился мертвым, это был мальчик, теперь ему было бы столько же, сколько Милану. Тетка Агнеша оплакала его потихоньку, а людям хоть бы что. Они не плюют на Ондрея, не презирают его, не обвинили его перед судом. Как же это? Почему?

Боятся Ондрея, потому что он Грофик? Богатей Грофик, у которого дом с тремя окнами, самые большие поля и уйма скота? Конечно, боятся. Богачей все боятся, все перед ними заискивают. Богатство дает людям какую-то невидимую власть над остальными. Если богач тебя обидит, тебе остается только плакать и стискивать зубы — терпи, ничего не поделаешь.

Чтоб ей трижды пропасть, такой жизни!

* * *

Милан перевалился на другой бок и засмотрелся сверху на деревню.

Она лежала в долине, такая тихая, приветливая: зеленые деревья и красные крыши, белая церковь с невысокой колокольней стояла над домами, как наседка над цыплятами. За деревней вырисовывались горы: широкоплечий Трибеч с вышкой на макушке, горы поменьше и холмы, поросшие грабом и дубняком, а среди холмов — живописные пестрые пятна предгорных деревушек.

Красивая деревня Лабудова, особенно отсюда, с Пригона, когда ее видно всю, от Задворья до Новых домов у станции. Кажется, в такой деревне должны жить только добрые, мирные, веселые люди.

Но попробуй спустись в деревню — и ты увидишь, что мира здесь нет и в помине. Гурчиковы воюют с Моснаровыми. Грызнаровы грызутся с Майковыми, а Грофики — против всей деревни. Попробуй-ка разобраться в этой путанице!

Хорошо еще, что есть здесь Эрнест, смелый, честный Эрнест, на которого всегда можно положиться.

А мама его обманула, но во второй раз это у нее не выйдет. Он, Милан, ни за что не допустит, чтобы Эрнесту пришлось оправдываться перед национальным комитетом из-за каких-то там яиц.

* * *

…Мама собралась в Корыто окучивать кукурузу и — надо же! — взяла с собой Еву. Вытащила для нее из-под амбара тяпку, легонькую, с гладкой ручкой.

— Пусть приучается, — сказала. — Все равно вы дома только ссоритесь. — Она вздохнула и искоса посмотрела на Милана.

В последнее время она часто на него сердится.

Милан помалкивал и злорадно улыбался. Пусть Евочка потрудится, пусть увидит, каково работать в поле, ведь она до сих пор тяпку в руках не держала.

Уходя, мама приказала:

— Нарежь сечки, принеси воды, а потом марш с гусями на выгон!

Милан кивнул, но про себя подумал: «Как же, дожидайся! Так я и пошел с твоими гусями, чтобы ребята надо мной смеялись».

Мама на него сердится: упрямый стал, языкастый и не слушается ее.

— Словно подменили его, — жаловалась мама Тане. — Не знаю, что с ним делается, совсем я с ним голову потеряла.

Учительница успокаивала ее:

— Оставьте его, это пройдет, это у него такой период. Мальчик развивается, мужает, со временем все выровняется.

— Я ему дам периоды, я его выровняю ремнем! — грозила кулаком Гривкова.

Милан всё слышал — мама нарочно жаловалась Танечке в его присутствии, — но это его не очень-то тронуло.

Он изменился, это правда, иногда он сам себя не узнаёт. То вдруг рассвирепеет из-за какой-то ерунды, то из-за такой же ерунды вдруг расплачется. Временами на него находит веселье, озорство, во всем доме только его и слышно, а то вдруг ему становится так грустно, хоть вешайся.

Это глупо и противно, когда ты сам собой не владеешь, но при чем тут возмужание? Нет, пани учительница, даже вам не понять, что это такое!

Он слонялся по двору, места себе не находил, что-то неотступно беспокоило его.

В пристройке у хлева противными скрипучими голосами гоготали гуси. Им было жарко, тесно в пристройке, крылья у них были перемазаны, а из разинутых клювов торчали острые розовые языки.

Милан выплеснул им в корыто ведро воды: вот вам, пейте и не гогочите. Потом принес в корзинке зерна и высыпал его прямо в слякоть под их лапами. Старая гусыня с черной шапочкой на голове вскочила на ограду и злобно зашипела, ей хотелось на просторный выгон. Милан сшиб ее кулаком за перегородку и ушел на задний двор.

* * *

Слива-«кругляшка» давно уже стряхнула с себя белые лепестки, раззеленелась, стала еще развесистее, из-под листвы выглядывали крошечные сливки. Милан вскарабкался на дерево, устроился на ветвях в зеленом сумраке, заложил руки за голову и задумался: неужели это всегда бывает именно так?

Неужели любовь бывает именно такой, как пишут в книгах или показывают в кино?

Там люди плачут от любви, страстно бормочут: я люблю тебя, ты любишь меня, ты любишь меня, я люблю тебя… Как это странно и смешно. Милан сгорел бы от стыда, если б ему пришлось говорить такое, — да это и не нужно совсем.

Олина Репикова — ее звали «галкой» из-за смуглого лица — принесла в школу черешню. Ягод было мало, и не такие уж они были вкусные. Но это была первая черешня, и Олину сразу обступили: дай мне, и мне дай… Олина раздавала по одной, по две ягоды, но когда пришел черед Милана, она набрала полную пригоршню.

— Возьми и ты, попробуй, — сказала она и так странно посмотрела на него своими черными, репиковскими глазами, что у Милана черешни чуть не посыпались на землю.

Он понял, что Олина в него влюбилась, и прежде чем он успел съесть ягоды, он понял, что тоже влюбился в Олину.

Когда черешня цвела, он был влюблен в Марьяну. Он даже написал об этом стихи:

На улице встретил я Марию,

Ох, я в нее влюблен, в эту лилию…

Это было, когда черешня цвела, а теперь она созревает, и Милан уже забыл про Марьяну, ему нравится Олина, репиковская галка. Он вспоминает, что у Марьяны летом бывали веснушки, весь нос был обрызган веснушками, как индюшачье яйцо. У Олины нет веснушек, вся она такая приятно смуглая, и потом она умнее Марьяны. Та не знала уравнений с тремя неизвестными, а Олина знает.

Она набрала полную горсть черешни, сказала: «На, попробуй», — и Милану сразу стало ясно, что он никогда не был влюблен в Марьяну, а всегда — только в Олину.

Глупые, бессмысленные слова говорят не только в книгах и в кино. Многие люди их в самом деле произносят. Господи боже, сколько таких глупых слов подслушали они с Силой, подстерегая влюбленные парочки!

Вот они крадутся навстречу друг другу за заборами, за кустами, а когда встретятся, то восклицают: «Ах, это ты!» — как будто страшно удивлены этой встречей. И все время они оглядываются, особенно девушка вздрагивает от каждого шороха и мотает головой, как коза.

Они начинают болтать всякую ерунду: ты пришел, я пришла, а я уже думал, а я уже думала… — все вокруг да около. Парень хватает девушку за руку, та отскакивает от него, как от огня, наконец парень все-таки берет ее за руку, умоляет: «Поцелуй меня, поцелуй…» А девушка: «Нет, нет…» — отводит голову, но парень привлекает ее к себе… Тут нужно свистнуть и крикнуть, как на кошку: «Брысь!» — и начинается самое забавное.

Девушка убегает, парень топает ногами, грозит кулаком в ту сторону, откуда раздался крик, и не знает, то ли гнаться за мальчишками, то ли бежать за девушкой. Наконец, он решается и идет за своей милой, но страшно ругается при этом.

Ну разве это не смешно? Но ведь можно иначе: можно набрать полную горсть черешен: «На, попробуй» — и тогда это прекрасно, а могло бы быть еще лучше, если бы Милана не мучил навязчивый вопрос: как это так, еще недавно ты был по уши влюблен в Марьяну, а теперь — в Олину? Интересно, что ты за человек, Милан?

* * *

Парочка, стоявшая на тропинке среди конопляников, вела себя не так, как все пары: эти не прятались, не подкрадывались друг к другу. Парень и девушка стояли в добрых трех шагах друг от друга и разговаривали громкими, возбужденными голосами.

Милан не знал, кто это, они стояли против солнца, и густая зелень сливы тоже мешала. Он лишь догадывался, что они ссорятся.

Бывают и такие парочки. Начинают попрекать друг друга, но потом все же помирятся, и парень начинает просить девушку: поцелуй меня, чтобы я знал, что ты не сердишься.

И вдруг Милан услышал, как мужской голос сказал:

— Послушай, Павла, я ведь уже не мальчишка…

Он узнал этот голос. У конопляников стояли Эрнест и Павла Якубикова, та самая Павла, которую Милан в конце войны ненавидел, потому что думал, что Эрнест сбежал из партизан из-за нее.

Что она здесь делает в будний день? Обычно она приходила только по воскресеньям, якобы навестить тетку, хотя каждый знал, что она приходит сюда ради Эрнеста.

Милан не знал, что делать. Вспугнуть их он не мог — ведь это же Эрнест, — а закричать: «Я здесь, я вас вижу!» — неудобно, стыдно как-то.

Вот они вышли из конопли, идут сюда… Боже мой, ведь они уже под яблоней, в двух шагах от меня, что же мне делать? Ведь не стану же я шпионить за Эрнестом! Мне неинтересно, о чем они там разговаривают, и так ясно, что они говорят такие же глупости, как все остальные, но именно это мне неприятно: что Эрнест такой же, как остальные парни.



— Что с тобой, Павла? Раньше ты была совсем другой.

— И ты был раньше другим.

Все они так говорят, это уже дело знакомое. Да не стой ты там как чурбан, Эрнест, посмотри на сливу!

— Четыре года я за тобой ухаживаю, это ведь не четыре недели и не четыре месяца.

— Не больно-то ты старался ухаживать.

Вот так всегда. Любая девушка упрекает парня, что он мало за ней ухаживает, каждая хочет, чтобы за ней волочились хвостом. Павла дуется. Красивая она, чертовка, Эрнест знал, кого выбирать. И Эрнест как-то вдруг похорошел, Милан его таким еще не видел.

— О каких это четырех годах ты говоришь? — кривит Павла розовые губы. — Месяц-другой ты приходил ко мне по субботам, а потом как в воду канул. Про меня тогда весь хутор сплетничал, что вот, мол, собиралась быть у Гривковых хозяйкой — и нá тебе!

— Но я ведь был в горах, Павла, у партизан, сколько раз тебе объяснять?

Она пожала плечами:

— А много ли проку от этого твоего партизанства? Одним достались дома после немцев, другим земля, а тебе что?

Тут она права, многим тогда кое-что перепало, а Эрнесту — ничего. Действительно, почему он не взял себе хотя бы дом после немцев?

— Ты тоже меня попрекаешь, что я не нахапал чужого добра?

Павла прислонилась к яблоне, под которой они стоят, она глядит не на Эрнеста, а в землю, на грядки густого, еще не окученного мака.

— Раз могли другие, мог бы и ты. Магазин в городе, должность какую-нибудь, ведь ты кончил городское училище. Или хотя бы трактир.

— Значит, трактир? — не выкрикнул, а простонал Эрнест. Он побелел, как стена. — Вот чего тебе хочется? — сипел он Павле в самое ухо. — А какой трактир? Вроде того, что достался Мартину в Читарах?

— А хоть бы и такой! — бросила она. — Раз уж ты не гож для хозяйской работы из-за хромой ноги, мог бы подумать и о чем-нибудь другом.

Дай ей по губам, Эрнест, врежь ей разок, чтоб заткнулась. Не видишь, что за ведьма эта твоя Павлинка?

— Никогда ты меня не корила моей хромотой, — говорит Эрнест, и на лбу у него бисером выступает пот. — Никогда раньше тебе не казалось, что я не гож для работы по хозяйству. Но ты это с чужого голоса поешь. Кто-то тебя подговаривает против меня. Кто?

Он шагнул к ней, отчаянным движением схватил ее за плечи. Она не вырвалась, а только осторожно высвободилась, взялась за яблоневую ветку и тут же отпустила ее — ветка рванулась вверх.

— Добро бы еще ты сам был хозяином, — сказала она, и голос ее смягчился. — Добро бы еще этих детей не было.

Эрнест побагровел:

— Мешают они тебе?

— А то нет? — отрезала она. — Ну выйду я за тебя, стану работать в поле не разгибая спины — а на кого? На Яновых детей?

Господи Иисусе, ведь это… ведь это она про нас! Про меня и про Еву, это мы Яновы дети! Что ты ей скажешь, Эрнест? Что ты нас оставишь, разделишь имущество, только бы она пошла за тебя?

Эрнест стоит, по бледному, постаревшему лицу пробегают мрачные тени. Глаза суровые, сужаются, глубже стали складки у рта.

— Не будешь ты на них работать, Павлина, — говорит он медленно, тяжело, словно отрывая с каждым словом что-то от сердца. — Не будешь ты работать на Яновых детей…

Он круто повернулся, уходит по борозде, большой, плечистый, чуть сгорбленный, шагает своей знакомой неровной походкой. Ветки слив хлещут его по лицу, но он не обращает внимания, шагает упрямо — так уходят люди, чтобы никогда больше не вернуться.

Павлина стоит под яблоней, губы у нее дрожат, по лицу и по шее разливаются красные пятна.

Окликнет она Эрнеста, вернет его?

Окликни его, Павлина, наш Эрнест добрый, ну, поссорились вы, но он простит, он тебя любит и знает, что это тебя науськали против него. Не будешь ты работать не разгибая спины, наша мама работящая, и я тоже, дрова колю, режу сечку, и косы я не боюсь.

Она стояла под яблоней, пока Эрнест не скрылся из виду, потом вздрогнула, мотнула головой и неуверенным, запинающимся шагом пошла прямо через конопляник.

Милан спрыгнул со сливы, он хотел броситься за ней вдогонку, но у него вдруг закружилась голова, он упал ничком на землю, уткнулся лицом в траву и жалобно, из самой глубины души, расплакался.

* * *

В конце июня, за несколько дней до школьного выпуска, в Лабудовой было гулянье. Парни отгородили кусок футбольного поля ореховыми прутьями, наносили столов и стульев; в одном углу разливали вино, в другом играла музыка. Милана и Силу за ограду не пустили, поэтому они наблюдали со стороны и отпускали шуточки про танцующих.

Играли танго. Эрнест встал из-за стола — кажется, он собирался пригласить Танечку на танец; он сделал неловкое движение — и тут раздался выстрел. Музыка умолкла, все испуганно оглядывались: кто стрелял, откуда?

Кто-то крикнул: «Эрнест, Эрнест!» — и тут же раздались голоса: «Эрнест себя поранил! Гривка ранен!..»

Милан перескочил ограду, упал, а когда поднялся, увидел, что Эрнест сидит на стуле, лицо у него бледное, почти желтое, как у покойника.

Он сидит, жмурится, стискивает зубы, а перед ним стоит на коленях Танечка, повторяя:

— Не бойся, Эрнест, покажи, Эрнест…

Она засучивает ему штанину, обнажает раненую икру, из которой стекает в ботинок густая кровь.

— Спокойно, Эрнест, не бойся, Эрнест… — бормочет Танечка и стягивает платком простреленную икру над раной.

— Пойди останови первую же машину, которая пойдет мимо, — велит она Яну Мацко. — Его нужно отвезти в больницу.

Милая, энергичная, находчивая Танечка! Все вокруг суетились, кричали, и только она одна не потеряла головы, не растерялась.

Она подвела Эрнеста к машине, села рядом с ним на заднее сиденье, а когда заметила Милана, даже улыбнулась:

— Ничего страшного, всего лишь прострелена мышца. Он может ступать на ногу — значит, кость цела. Пойди успокой маму!

* * *

…Гривкова долго не могла понять, что, собственно, случилось.

— Застрелился? Застрелился? — выкрикивала она. — Скажите правду, он застрелился?

Милан ей объяснял, что Эрнест и не думал стреляться, просто нечаянно подстрелил себя, ничего страшного, кость цела, но она все вопила и заламывала руки.

Она лишь тогда успокоилась немного, когда пришла Танечка и заверила ее, что с Эрнестом все в порядке. Недельку полежит в больнице и вернется домой.

— Что же это он натворил, что он сделал? — причитала Гривкова.

— Чистая случайность, — объяснила Таня. — Это может случиться с каждым, кто носит оружие, а Эрнест должен иметь при себе оружие, сами понимаете.

Лучше бы она этого не говорила. Гривкова вмиг рассвирепела.

— Я ему покажу оружие, пусть только появится! Кабы я знала, что он носит с собой такую пакость, я бы его на порог не пустила!

Это она врет. Ведь Эрнест никогда не скрывал, что ходит с револьвером. У него есть на него разрешение, и выдали оружие ему не для красоты, а для самообороны, когда в горах появились бандеровцы.

С год тому назад убили каменянского мельника, ты, мама, уже забыла про это убийство? Эрнест должен иметь при себе оружие, горы неподалеку, всякий народ там шляется, то и дело слышишь: на того напали, того обокрали, в этого стреляли. А если б на Эрнеста напали — он что же, будет голыми руками отбиваться?

Не в том дело, носит ли Эрнест оружие, а в том, случайно ли он ранил себя?

* * *

Милан проводил Таню до самого дома и, хотя она не позвала его, вошел вместе с ней в квартиру. В комнате стоял острый, терпкий запах поповника. Букет белого поповника стоял в вазе на столе — такой растет только у Задворья, это ей, наверное, Сила нарвал.

Оба они были усталые и серьезные. Смеркалось, комната погрузилась в тихие сумерки, только стекло на секретере поблескивало да мерцали матовым, неярким светом звездочки поповника.

Милан сидел в мягком кресле; сроду ему не сиделось так удобно, и в то же время странная тоска охватила его, что-то невыносимое наваливалось на него, и, чтобы не задохнуться, он должен был рассказать об этом.

— Это из-за Павлы, понимаете? Из-за Якубички, — выдавил он из себя.

Танечка не отозвалась, и это было хорошо. Впотьмах Милан и не видел ее толком, просто догадывался, что она здесь, что она слушает. И он все ей подробно рассказал.

Эрнест выстрелил не случайно, он хотел застрелиться, потому что Павла не пойдет за него, чтобы не надрываться ради него и Евы. Если б Эрнест отделился от нас или попросил, чтобы ему дали трактир, она бы за него пошла. А он ей: «Не будешь ты работать на Яновых детей» — и ушел, даже не оглянулся, а потом дома пил. Заперся в горнице и пил, целую бутылку вина выхлестал, рюмку за рюмкой, я видел в окно из сада.

Я и не догадывался, что мы Эрнесту в тягость, он об этом ни разу слова не сказал, он уж такой. Не жалуется, не попрекает, но мы ему в тягость. У самого рубашки приличной нет, а талон отдал Евке для платья к первому причастию.

В углу, где стояло второе кресло, что-то шевельнулось. Значит, Танечка все же здесь, в комнате, она слышала, что он ей рассказывал, и хорошо, что слышала, она добрая, умная, она спасла Эрнеста, без нее он мог бы изойти кровью.

— Может, зажечь свет? — спросил он.

— Нет, нет, не надо, — встрепенулась она.

Они сидели в темноте, молчали.

— Какая она, эта Павла? Красивая? — спросила она вдруг изменившимся, словно чужим голосом.

— Очень красивая, только…

Он не договорил.

— Тебе пора домой, — оборвала его Таня суровым голосом. — Иди, мама, наверно, уже беспокоится.

А когда Милан вышел, она резко, чуть ли не с треском захлопнула за ним дверь.

* * *

Сила освободил колесо от крючка и опустил ведро. Раздался свистящий звук, железо, раскаленное солнцем, обожгло Силе ладонь. Колодец задрожал, заскрипел в углах, вал загромыхал.

Ведро плюхнулось в воду, и Сила отпустил цепь, чтобы зачерпнуть воды с глубины, а то жнецы опять будут ворчать. Уже несколько дней все кипят от злости, любой пустяк выводит их из себя, и Силе, как самому младшему, достается больше всех.

Он вытянул ведро, поставил его рядом с колодцем на колоду и стал кружкой переливать воду в большую оплетенную бутыль. Дело шло медленно — горлышко у бутыли узкое, а воронки у него не было. Половина воды стекла по оплетке, придется вытягивать еще ведро.

Он наливал воду, вздыхая. С утра это уже пятая бутыль, пятый раз по десять литров. Как они только не лопнут? Он вытянул второе ведро, долил бутыль и стал подниматься вверх по Пригону.

Стояла жара, растрескавшаяся земля обжигала босые ступни. В воздухе стоял запах летней мучнистой пыли. Сила поднимался по крутой тропе, то и дело перекладывая бутыль из руки в руку и останавливаясь передохнуть. Бутыль была не такая уж тяжелая, но он нарочно не спешил.



Жнецы сидели наверху на Пригоне под яблонями и ели. Дорожная пыль усеяна следами маленьких ног — это дети носили родителям полдник.

Силе полдничать нечем. Два ломтя хлеба, скупо намазанные повидлом шиповника, которые мать завязала ему в полотенце, он сжевал по дороге к колодцу.

Когда люди едят, некрасиво глядеть им в рот и считать ложки. Но как тут не посмотришь, когда над кастрюлями и бидонами поднимается ароматный пар, а паприкаш, вареная колбаса, молодая картошка, густо посыпанная петрушкой, дразнят твое обоняние, и, хочешь не хочешь, а начинаешь глотать голодные слюни.

В деревне в жатву едят лучше всего. В каждом доме для этой поры приберегают соленое сало, колбасу, копченую грудинку с прослойками нежного жира. Во время жатвы нигде не увидишь нужды, это самое большое, важное событие, и каждая хозяйка норовит показать свою рачительность. Даже те, кто весь год сидят на одной картошке, в жатву едят хлеб, лапшу, куриное или кроличье мясо и суп с глазками жира.

Однако Сила и теперь питается впроголодь.

В этом году у Шкалаков не было ни колбас, ни сала. Их кабанчика загубила краснуха. Он вдруг перестал есть, все время кружился по хлеву, как пьяный, и жалостно хрюкал. Потом на спине и в паху у него выскочили красные пятна. Кабанчик лежал, тяжело похрюкивая, глаза у него затянулись серой пленкой. Напрасно его уговаривали есть, в помои с отрубями он даже морду не захотел совать.

— Сдохнет, — ломала Шкалачка руки. — Пропал наш кабанчик!

— Полыни ему отвари, — советовали соседи. — Отвари и влей в глотку, хоть силой. Пока уши не посинели, еще не все пропало.

Два дня они вливали в кабана полынь, но уши все равно посинели. На третий день он сдох, и Сила закопал его на свалке у Глубокой. Шкалачка оплакивала кабана как покойника. И Силе его было жаль. Сколько он за ним находился, сколько лебеды, вьюнка и крапивы для него таскал, чтобы разъелся и получше набирал вес, когда его начнут откармливать кукурузой, — и все впустую.

И у соседей свиньи дохли. Краснуха — она уж такая: если где-то объявилась, метлой ее не выгонишь. Только грофиковские хлева она обошла стороной, там свиньям сделали прививку. Богатым бояться нечего. Если есть деньги на ветеринара, то без свинины не останешься.

Ради жатвы мама старается кормить Силу получше: то молока даст бутылку, то творогу (хозяйка угостила), один раз сварила кроличий паприкаш и послала сыну с соседскими детьми. Но Силе надо бы хорошо питаться каждый день, от тяжелой работы аппетит у него волчий, а если мать не даст ему ничего, кроме хлеба с повидлом, как сегодня, то у него кружится голова от голода.

* * *

С Пригона донесся пронзительный лязг. Значит, жнецы уже пополдничали и отбивают косы — Силе можно идти и побыстрее.

Когда он дошел, они уже косили, заканчивали полосу; еще пара взмахов кос — и можно будет вязать снопы. Пшеница богатая, во всей округе другой такой не найдешь. Если косец невысок ростом, то поверх хлебов видна только его шляпа. Так уж повелось, что на капитульских полях урожай всегда лучше, чем на соседних делянках. Почему бы это?

Будь капитульские поля в одном месте, а остальные участки в другом, то можно было бы сказать, что все дело в земле: здесь она плодороднее, там победнее. Однако капитульские поля, которые арендует Грофик, вклиниваются между полями и делянками остальных лабудовчан. Почему же из грофиковской пшеницы только-только выглядывают шляпы косцов, а на соседнем поле пшеница едва закрывает колени?

Здесь колосья с добрую пядь длиной, тяжелые, полные, пустого колоска или черной головни днем с огнем не найдешь, а рядом, в двух шагах, поле Шраматого — не поле, а цветник: одни васильки, полевая редька да волчий мак.

Утром, когда начинали это поле, пришел жать и Шраматый. Посмотрел на свое полюшко: посередке пшеница еще так-сяк сойдет, зато у межи трава стеной стоит, от цветов в глазах рябит, а если где и попадется пшеничный стебелек, так и он до самого колоса обвит вьюнком.

— Ей-богу, не знаю, то ли мне косить, то ли пригнать сюда коз, чтоб они попаслись вволю? — пожаловался Шраматый капитульским жнецам.

Старый Грофик твердит, что капитульские поля потому такие плодородные, что на них почиет божье благословение.

— Я обрабатываю божью землю, — говорит он, многозначительно поднимая вверх указательный палец. — За эти земли сам пан епископ молится.

Может, что-то в этом есть. Прошлый год, когда ударила та страшная засуха и лабудовчане вышли в поле с серпами, на капитульских полях жали как всегда — косами. Урожай был, правда, небогатый, но все же был. Пальо Грофик ходил по деревне, останавливался, увидев хозяев, и с сочувственным видом говорил:

— Если уж будет невмоготу, приходите ко мне. Нынче и я зерном небогат, да как-нибудь поделимся. А денег я с вас спрашивать не буду — отработаете.

Ну, люди конечно: «Ладно, Пальо, спасибо, хозяин», — но, оставшись одни, отплевывались: все рассчитал, живоглот. Даст мешок-другой, а цену заломит, какую ему вздумается. Хочешь не хочешь, а возьмешь, а не возьмешь — с голоду сдохнешь. Придет весна, пора будет свеклу прореживать, и вся деревня — марш на капитульское поле! Взойдет кукуруза — опять первым будет Грофик, а твоя собственная пусть стоит, зарастает бурьяном.

Потом завезли русскую пшеницу, и Пальо уже никому не предлагал: приходите, мол, я с вами поделюсь. Но о русской пшенице пошли вдруг странные слухи: будто у женщин, которые будут есть хлеб из русской муки, не будет детей. Русские не хотят, чтобы нас было много, а потому подмешали к зерну какой-то порошок.

Анча Шипекова — она здесь жнет в паре с мужем — как раз собиралась тогда под венец. Для свадьбы у них другой муки не было, кроме той, купленной, русской. При оглашении сам пан священник сказал Анче:

— Подумай хорошенько, что ты делаешь. Если не хочешь быть как бесплодное дерево, остерегись есть большевистский хлеб.

Анча, даром что ростом не вышла, — смелая девка. Сказала, как отрезала:

— Насчет бесплодного дерева не беспокойтесь, скоро сами увидите.

Люди едят русскую муку, а крестин что-то не убывает. Из Анчи тоже бесплодное дерево не вышло, и слепому видно, что она ждет ребенка. Однако на жатву нанялась, работает заодно с остальными жницами; но снопы поднимать ей не позволяют.

* * *

Сила ждал, что ему влетит от жнецов: где, мол, шлялся столько времени, — но те косили молча, только Моснар, старший жнец, буркнул для виду:

— Пришел, наконец, тебя только за смертью посылать.

Моснар напился, набрал воды в свой чехол для бруска, и Сила понес бутыль к следующему жнецу. Все пили помногу, воды убывало, похоже, придется идти к колодцу еще раз. Сила отнес бутыль под яблони и начал подбирать ряд за своим жнецом. Он наклонялся, снова выпрямлялся, прижимая к себе тяжелые снопы; горячий пот стекал по спине и по лицу, щипал красные от недосыпа глаза.

Жнецы прошли ряд, вскинули косы на плечи и пошли назад, собираясь начать новый ряд. Моснар обернулся — видно, хотел что-то сказать остальным. Вдруг он остановился, заслонил глаза рукой и стал вглядываться в сторону ручья.



— Пальо идет! — крикнул он, и все, и жнецы и жницы, остановились. Стоят, заслоняя рукой глаза от солнца, и глядят на узкую, поросшую горцом дорожку вдоль ручья. В самом деле, Пальо!

— Видать, Грофики разозлились не на шутку, — заговорила жница Моснара, Мариша, глазастая, загоревшая дочерна. — Я-то думала, что старый придет.

— А ты, часом, не испугалась? — проворчала брюхатая Анча. Анче тяжело, тяжелее, чем остальным. Ноги у нее к вечеру наливаются как кувшины. Она не жалуется, но стала раздражительной и задиристой.

— А чего мне бояться? — повела плечом Мариша. — Подумаешь, Пальо — тот самый, который от скупости так и не собрался жениться!

Она расстегнула ворот блузки, утерла с лица и шеи бисерный пот.

— А что, не повязать ли его нам, девчата? — откликнулась еще одна жница, известная хохотунья. — Можно было бы, он ведь в первый раз сюда идет.

— Я тебе повяжу! — пригрозил оселком Шипек. — Так повяжу, что надолго запомнишь!

В прежние года, когда хозяин впервые приходил на жатву, жницы втыкали ему за ленту шляпы «перышко» из колосьев и васильков и повязывали перевяслом по поясу и крест-накрест на груди. Это называлось «повязать хозяина» и делалось с весельем и смехом. Хозяин же ставил жнецам бутыль вина, ящик пива или бутылку чего покрепче.

На этот раз жнецы не собирались «вязать» хозяина, да и Пальо шел к ним с пустыми руками. Он мерил дорогу ровными, длинными шагами, красный от жары, запыхавшийся. Полотняную кепку, потемневшую от пота, он держал в руке.

Высокий, плечистый, он выглядел бы ничего, если б не это вечно нахмуренное лицо и маленькие мышиные глазки, которые так и стреляли по сторонам. Ему было немногим больше тридцати, но лицо уже было опутано паутиной морщинок, особенно у глаз.

— Так что, мужики, — закричал он, подходя к жнецам, — что это вы снова придумали?

Он вскинул голову, стал, широко расставив ноги, словно готовился к драке. Прядки соломенно-желтых волос свисали на лоб, разрезанный глубокой продольной складкой.

— Мы, говоришь, придумали? Это ты придумываешь, — шагнул навстречу ему Ондрей Юрик, Силин жнец.

— Погоди, Ондрей, — одернул Юрика Моснар. Он подошел к Пальо, стиснул большой черной рукой косовище, другой схватился за поперечину. Уголки губ у него дрожали, и Сила подумал: «Боится».

Действительно, Моснар боялся. Пятнадцать лет он жнет у Грофика, начинал с женской работы, как нынче Сила, потом стал рядовым жнецом и вот уже пятый год — старшим. Это был верный кусок хлеба, и Моснар им дорожил. Со своих полосок ему не прокормить жену и кучу детей.

Вспыльчивый, злопамятный Пальо может взять на следующий год другого старшего. Говорят, правда, что это последняя жатва на капитульских полях, осенью должен быть раздел земли. Но кто знает? Мало ли что говорят! Он боялся Грофика, но боялся и жнецов, готовых полезть в драку, и ядовитых языков жниц.

— Зачем так сразу, Пальо, — сказал он примирительно. — Раз уж есть такой закон, что нам полагается десятый центнер… Сам должен понимать.

«Так это они из-за десятой доли спорят», — мелькнуло в голове у Силы. Это доля жнецов в урожае: за жатву и молотьбу они должны получить каждый десятый центнер пшеницы. Сговаривались, правда, о каждом одиннадцатом, но потом вышел закон.

— Так это я должен понимать? — Пальо старается говорить спокойно. — А меня кто поймет? Задавили налогами, поставками, да еще деньги, которые я в хозяйство вложил, — не видать мне их как своих ушей. А тут еще и это!

Он затоптался, швырнул шапку оземь.

Маленькая светловолосая Анча (она сидела на снопе и растирала опухшие ноги) подняла лицо, покрытое красными пятнами. С губ ее сорвался не то смех, не то рыдание. Она встала со снопа и стала тыкать серпом в сторону Пальо:

— Коль тебе жалко, что мы много заработаем, сам берись за косу. Или за мой серп. Вишь ты, много я имею с твоей жатвы!

Она приподняла юбку, показала распухшие икры.

— Вот что я имею! И чтоб я отступилась от своего заслуженного?

На последних словах голос у нее сорвался. Мужики загудели, поднялся галдеж.

— Не отдадим! Десятый центнер! На то есть закон. Правительство так решило.

— Ах, правительство! — затопал ногами Пальо. — А с кем я договаривался на жатву? С правительством? Министров я себе нанимал? Я с тобой сговаривался, — он ткнул пальцем в сторону Моснара. — Говори, на чем мы сошлись? На одиннадцатом или на десятом?

Моснар нерешительно качнулся.

— На одиннадцатом, так ведь…

— На одиннадцатом! — повторил Пальо. — Одиннадцатый и получите. Так было у Грофика спокон веку, так будет и этот год.

— А ей-богу, зря ты так, Пальо, — покачал головой Моснар. — Ведь мы работаем, не бьем баклуши. Хлеба нынче хорошие, в накладе не останешься. Я бы на твоем месте не становился против закона. Лучше отдать, что положено, чем таскаться по судам.

Пальо вытянул шею, прищурил маленькие мышиные глазки. И Моснар туда же! Он выбрал его старшим, потому что это такая дворняга — куда его позовешь, туда он и идет, а смотри-ка, и у него проклюнулись рожки. Ему бы держаться вместе с Грофиками, которые дают ему кусок хлеба заработать, да жнецов унимать, а он…



— Не дам! — сказал он резко, зловеще спокойным голосом. — Пускай хоть десять правительств на голову станут, не дам!

Он круто повернулся, зашагал вниз, к ручью. Опершись о косы, жнецы глядели ему вслед.

— Отдашь за милую душу! — закричал Юрик. — Жандармов приведем, и увидишь!

Пальо вдруг запнулся и чуть не упал ничком. Из-под ног у него выпорхнула перепелка. Озорная, дочерна загорелая Мариша заверещала:

— Пайо, пеёпёйка поетея!

Жницы заликовали.

— Пайо, пеёпёйка! — закричали они.

«Пальо, перепелка полетела!» — так они дразнили Пальо еще сызмальства, потому что он долго не мог научиться говорить как следует. Но раньше они выкрикивали это из-за заборов, а теперь насмехаются над ним открыто.

Это было смешно, по-детски — взрослые люди, а ведут себя как детвора на выгоне, — но Силе это нравилось.

Дразнят Пальо — значит, не боятся его. Это уже не тот Грофик, что прежде. Первый богатей в деревне — а люди, собственные его работники, насмехаются над ним, не боятся его, потому что за ними стоит кто-то посильнее Грофика: закон, изданный новым правительством.

Двадцать кос снова врезались в пшеницу, двадцать серпов замелькали над рядками. Жнецам казалось, что и работа пошла легче. Веселее шуршит подкошенная пшеница, легче гнутся спины жниц, колосья сами идут в руку.

Они знали, что им придется поспорить с Грофиком. Теперь это уже позади, и Пальо оказался бессилен, будет у них десятый центнер. Урожай нынче богатый, пшеница так и посыплется в закрома, а ведь в хорошие годы Грофики намолачивают вагонов двадцать, а то и целых двадцать три вагона.

Скажем, будет их двадцать два. Если б мы получали каждый одиннадцатый центнер, вышло бы два вагона, а если десятый — тогда выходят два вагона и еще двадцать центнеров впридачу.

Грофику не по нраву, что за ту же работу придется отдать на целых двадцать центнеров больше. Он продает муку из-под полы на Ораву и в Кисуце — по двадцать — двадцать пять крон за кило белой. Из того, что он нам отдаст сверх уговора, он бы намолол добрых тыщу двести кило белой муки. Сколько будет тыща двести на двадцать?.. Боже ты мой, вот это денежки!

А моя мама у него батрачит за триста крон в месяц! Триста в месяц да клочок земли, который они нам отмеряют под картошку и капусту, а еще вычитают с нас за гнилую дыру, в которой мы живем, — ох ты, Пайо-пеёпёйка!

Отдашь десятый центнер, никуда не денешься. Это выйдет одиннадцать центнеров на пару жнецов. Шесть центнеров косарю, мне — пять. Будет нам с мамой на хлеб, и поросенку достанется, бог даст, в этом году не подохнет.

* * *

Сила берет снопы и чуть покачивается от старания, спеша не отстать от остальных. Острые пшеничные остья покалывают лицо и голые руки. Но он не обращает внимания: некогда замечать такие пустяки.

Он видит эти пять центнеров, эти десять мешков заработанного им хлеба, уложенные клеткой в углу комнаты. Видит, как это зерно отвозят на мельницу. И видит маму, как она робко и торжественно погружает черную, искореженную работой руку в мешок с чистехонькой крупчаткой, как пересыпает ее с ладони на ладонь, и лицо ее светлеет от скрытой улыбки.

Бедняжка мама!

Она не хотела пускать его на жатву, перепугалась, когда он сказал ей, что Эрнест уговорил Моснера взять его вместо хворой Юричковой.

— Господи боже, ты же там надорвешься! — сетовала она.

— Не надорвусь. Глянь, какие у меня мускулы!

Он засучил рукава, сжал кулак. Мускулы были что надо, твердые как яблоко, но мама не унималась. Неделю пришлось убеждать ее, что он сумеет работать не хуже женщин, неделю он бубнил ей в уши: «Пойду и всё тут, если не пустишь — сбегу из дому».

Наконец она смирилась:

— Ну, раз ты так хочешь… А если не осилишь, сама за тебя пойду. Со свиньями тебе легче будет справиться.

Для виду он согласился, но в душе твердо решил: «Не пущу ее на жатву, лучше сдохну».

* * *

И вот началась жатва, а это такая работа — хуже нет. С трех часов утра в поле, в духоте, на солнцепеке, вечно голодный, он вяжет в снопы тяжелые колосья, сносит снопы в копны, бегает по воду. Часам к десяти вечера он с трудом добирается до дому, до того измотанный, что валится на лавку и тут же засыпает каменным, беспробудным сном.

Все тело ломит, каждая мышца болит. За эти две недели он исхудал, почернел лицом, глаза режет, белки покрылись красными прожилками. А ведь еще только сжали пшеницу и рожь. А впереди еще ячмень, и овес, а потом молотьба.

Но Сила не жалуется. Когда мать начинает причитать, что он совсем извелся, не дай бог сляжет, он обрывает ее гордо и по-мужски сурово:

— Не выдумывай, лучше дай перекусить чего-нибудь!

…Сила пятится вдоль скошенного рядка, подбирает шуршащую пшеницу, стараясь делать аккуратные снопы.

«Вот бы меня увидела теперь Таня, тогда она не сказала бы, что я витаю в облаках. Вам нужно бы прийти сюда, но не жницей с серпом — разве вам под силу такая работа? Просто пришли бы под яблони, посмотрели бы, умею я работать или нет, такой ли уж я висельник, как вам наговорили».

Он положил сноп, выпрямился и загляделся вдаль, на тот край полей, не мелькнет ли там красное пятнышко — Танечкин платок в горошек.

Она, должно быть, там, в Корыте, на одной из белесых полосок ржи или пшеницы.

Таня не уехала на каникулы, осталась в Лабудовой. Директор уходит на пенсию, все уже оформил, а новым директором назначили Танечку. Не уехала она к маме, пришлось маме ехать к ней: после жатвы начнут строить школу, тут уж без директорши никак не обойтись. Теперь все это свалилось на ее шею.

Танечка собрала в пяти домах пять пар жнецов, и они косят по очереди на поле у того, у кого раньше созреют хлеба, это называется «соседская взаимопомощь»; она тоже выходит в поле с серпом, как настоящая жница. Ее мама готовит для всей семьи Гривковых, а Таня работает жницей. Боже ты мой милостивый, слыханное ли дело, чтобы учительница выходила на жатву!

Однажды Сила увидел ее за работой. Жнецы Грофиков переходили на новое поле к Задворью и видели, как эта соседская взаимопомощь, эти пять пар жнецов орудовали на делянке у Мацко.

Учительница, в выцветшем ситцевом платье, в красном платочке в горошек, собирала снопы в копны. Загорелая, пыльная, как и все остальные жницы, она трудилась с таким видом, будто жатва ей бог знает как нравилась.

Правда, на делянках работать полегче, чем на больших полях. Покосят час-другой — и уже здесь делать нечего. Вот они и передыхают, дожидаясь, пока созреет следующая делянка. Не то что на капитульских нивах: день и ночь, день и ночь поле за полем, а ты убирай рядок за рядком не разгибая спины.

Мама говорит, что люди Таню хвалят. И веселая, и умница, и работы не стыдится — хоть и пани, а взялась за серп.

Сила всякий раз вздрагивает, когда при нем заговаривают об учительнице. И опять его охватывает это странное чувство тоски и нежности, которое у него связано с именем Тани. Он радуется, что ее хвалят, но где-то глубоко в сердце у него вдруг заболит что-то. Там, в потаенном уголке, есть болезненная ранка, из которой медленно, капля за каплей, сочится что-то горькое, ядовитое: взялась бы Таня за серп, если бы не это несчастье с Эрнестом?

* * *

…В декрете о строительстве школы стояло: «начало строительства — 1 сентября», но Таня уже в июне взялась за дело: доставала кирпич, доски, цемент, черепицу и известку.

Ездила в район, в область, ссорилась со строительным предприятием, которое хотело перенести сроки, надоедала Янчовичу и Гривке: пусть поторопят по линии национального комитета и по партийной линии, по всем линиям, какие только есть на свете.

— Делайте что-нибудь, товарищи, школа нам нужна как воздух, — умоляла она при каждой встрече.

Все соглашались, что Лабудовой школа нужна как воздух, что за стройку нужно взяться сразу же после жатвы.

— До осенних дождей школа должна быть под крышей, — сказал Гривка, и Танечка повторяла это за ним в районе, в области, в дирекции строительного предприятия.

И снова за цементом, известкой и черепицей, снова за досками, за кирпичом, за гвоздями. Директор школы? Ну что вы, друзья! Скорее уж строитель, толкач, который только тем и занимается, что выбивает материалы, причем без особого успеха. Даже по смете получается, что строительных материалов может не хватить, а что-то будет на самом деле?

А кроме того…

Кроме того, Гривкова плачет, убивается:

— Жатва на носу, а хозяин в лазарете! Сиротки мои, кто же вам хлебушка наготовит?

Хорошо еще, что в газетах (печать информирует, печать учит и воспитывает), хорошо еще, что в газетах заговорили об этой соседской взаимопомощи. Таня ухватилась за нее и вскоре объединила пять домов, у которых были засеяны примерно одинаковые площади.

Сперва это людям не показалось, особенно жался Мартин Шишка, он почему-то не доверяет новшествам. Но Таня приставала, уговаривала, доказывала, как все это себя оправдает, как здорово пойдут у них дела, — и наконец убедила.

Она должна была это сделать, не могла же она допустить, чтобы хлеба у Гривковых остались стоять на корню и осыпались на землю. Она должна была наготовить хлебушка сироткам, а кроме того, она ведь и сама ела этот хлебушек.

Тринадцать гектаров посевов. Скосить, свезти, обмолотить, первый хлеб — государству… Тринадцать гектаров, земельные наделы пяти семей, хлеб, корма, поставки… Будет хлеб до нового урожая или только до пасхи?

«Мамочка моя дорогая, — написала она в Братиславу, — на каникулы меня не жди: жатва, строительство школы. Лучше приезжай ты ко мне. Отдохнешь, а если захочешь, будешь варить черешневое варенье, здесь есть очень хороший поздний сорт, называется „сердечки“…»

* * *

…Мамочка ничего не ответила, а просто взяла и нагрянула однажды вечером. Таня была в поле, они жали в Корыте гривковскую пшеницу, а когда вечером она вернулась усталая, хоть плачь, то застала маму у колодца за полосканием белья.

— Как тебе не стыдно, Таня, у тебя все постельное белье серое. И это моя дочь! Ты у матери когда-нибудь видела такое?

— Не видела, мамочка, но ты пойми — жатва, с утра до вечера в поле.

— Все равно, — говорит, — часок, чтобы постирать на себя, всегда можно выкроить. В чистой постели и спится лучше.

Мама отчитала Таню за пыль на шкафу и на секретере, выскоблила пол, наварила варенья из черешни, а когда узнала, что Маргите приходится варить по ночам, стала у Гривковых кухаркой.

С Гривковой она быстро нашла общий язык, потому что готовила вкусно и экономно.

Таня ходила в поле, гордилась тем, что она жница, а ведь сначала не знала даже, как вяжут снопы. Она и не догадывалась, что это так сложно. Подошла к скошенному рядку и очень удивилась, когда Янчович заорал на нее:

— Кто тебя учил так вязать? Становись сюда и смотри: так, так и так… А теперь шпагат. Да не так, биркой от себя…

Извините меня, пожалуйста, никто меня не учил вязать снопы, хотя с жатвой я знакома: в сорок пятом помогала убирать урожай, но там мы не вязали, а только носили снопы от сноповязалки. Если вы наберетесь хоть немного терпения, я пойму и научусь. Объясните, как это делается, и я сделаю.

А делается это так: пятишься, словно рак, вдоль ряда, серпом набираешь это шуршащее, колючее в охапку, а когда наберешь полную охапку, ударяешь нижней частью снопа о стерню и кладешь его на землю. Но сперва нужно бросить на землю шпагат. И не как попало, а биркой от себя.

Отрезки шпагата обвязаны у тебя вокруг пояса, а если ты ростом не вышла, то они путаются у тебя под ногами. И не заметишь, как наступишь на свисающие концы, и вдруг — бац! — лежишь навзничь на острой, колючей стерне. Все ржут над тобой, особенно Милан, паршивец, да и как же не смеяться? Не каждый день увидишь, как всезнающая пани учительница валяется посреди поля, задрав нос к небу.

Шу-шу-шу-ша…

Звонко

звенит

коса,

мы косим

нив золотой убор…

Серп, взятый у Гривковой, солидный, тысячелетиями освященный рабочий инструмент. Знали его и древние шумеры, и вавилоняне. Пшеница, которую нашли в усыпальницах египетских фараонов, тоже сжата серпом.

Очень симпатичный инструмент! Заденешь им икру, и появляется кровавая царапина, но не вздумай искать йод и пластырь — кто же в разгар тяжелой работы обращает внимание на такую мелочь, как кровавая царапина от щербатого ржавого серпа?

Икры и голые руки краснеют под палящими лучами, но это ничего, барышня, ничего, солнце — оно есть солнце, особенно оно пристает к беленькой кожице; через два-три дня загар пойдет пузырями, облезет, и все будет в порядке. А вот платочек на голову надо бы повязать, а то, не ровен час, еще хватит солнечный удар — и вы уже не работница, а хлеб не ждет. Хлебá нужно косить сразу, как время подойдет, иначе зерно осыпается из колосьев, а мы, милая моя, сеяли не для птиц небесных, а себе на хлебушек.

Шу-шу-шу-ша… звонко звенит коса, мы косим…

С серпом все ясно. С фараоновых времен ничего в нем не изменилось. А вот коса для жатвы пшеницы — это уже целое устройство, она состоит из нескольких частей, и человек одним движением косы выполняет две рабочие операции: подсекает колосья и укладывает их в рядок. Подсекает лезвием, укладывает поперечной рамкой — «лучком».

Самое интересное — лучок. Ошибается тот, кто думает, что это всего лишь изогнутый прут. Лучок — свидетельство о характере, по нему узнаёшь отношение жнеца к труду, к полю и даже к интересам общества.

У Яно Мацко — щеголя, чувствующего красоту линии, — лучок из вербового прута с ободранной корой образует элегантный эллипс, а на косовище всего лишь одна деревянная вилка.

У Мартина Шишки — работяги и строгого, рачительного хозяина — не лучок, а страшилище. Никаких эллипсов, никаких линий, просто откровенный круг, на верхней его половине кусок мешковины, на нижней — скрещенные палочки, у косовища — вилки, вилочки, крючки и прутики. Возьмешь такую косу, и рука сама опускается: ну и тяжесть! Зато она не выбивает зерно из колосьев. Мартиновой косой можно косить в самый солнцепек, когда у остальных жнецов зерно так и сыплется.

Мартина чуть удар не хватил, когда он увидел, как Таня рассыпает вокруг себя скошенные стебли.

— Пани моя золотая, при такой работе у нас будет больше россыпи, чем снопов!

Она невинно спросила:

— А разве не все равно? В конце концов все ведь пойдет в молотилку, правда?

Мартин только покосился, а потом тайком сплюнул.

Шу-шу-шу-ша…

Что было

около,

скосится

наголо…

Так уже, слава богу, сжали шестнадцать крестцов; если б каждый крестец дал по центнеру, можно было бы жить… Доброй ночи, пани учительница, идите поспите, завтра пойдем на ячмень.

Утречком, только рассветет: тюк-тюк серпом в окно. Вставать, Таня, вставать, работа не ждет… С утра, по росе, косить лучше всего.

Чтоб ей провалиться, этой вашей работе! Сгорела бы она, провалилась в самое пекло! Неужели нельзя хоть разочек выспаться?

Да не стучи ты в окно, не глухая, уже иду. Иду-у! Куда запропастился свитер? Мама, ты не знаешь, где мой свитер? Мамочка, прости, что я тебя бужу, но я не могу найти свитер, а по утрам холодно. Каждый вечер повторяю себе, что серп и свитер должны быть под рукой, и каждое утро его ищу…

Ура, вот он, цел и невредим, теперь уж вы не замерзнете, товарищ директор, душа соседской взаимопомощи. Пока, мамочка, прошу тебя, не вари гуляш, со вчерашнего вечера он у меня камнем в желудке. Свари лучше лапши, с творогом, а Эрнесту скажи… Собственно, ничего ему не говори, не надо.

Пока, мамочка, Таня идет на жатву, ждут ее, стучат в окно, как на пожар. Спозаранку, по росе, косить лучше всего, а у Мацко ячмень уже белый стал как молоко.

Эрнест уже вернулся домой из больницы, но работать не мог. Оказалось, рана хуже, чем думали, заживает медленно. Эрнест полеживал, ходить мог только с палочкой; доктор сказал, что он еще не скоро сможет ступать на ногу.

Местный национальный комитет остался без секретаря, а пока Янчович будет жать — и без председателя. Сидит там только машинистка, которая не имеет права подписывать бумаги. Люди ходят к Эрнесту на дом, он принимает посетителей лежа на кушетке. Он быстро утомляется, стал раздражительным, и люди это чувствуют.

Перед ним они, правда, и виду не подадут: «Пожалуйста, Эрнест, распорядись, подпиши… Как поживаешь, Эрнест, выглядишь ты что-то неважно, исхудал в лазарете. Ну ничего, отойдешь на домашних харчах…» Но за дверями они посмеиваются над ним. Не могут ему простить, что он так их напугал тогда. Если б я им сообщила, что он умер, мужики бы повздыхали, бабы всплакнули, почему бы и не всплакнуть. Теперь же они чувствуют себя так, словно их в чем-то надули, лишили твоих похорон, Эрнест, они тебя ненавидят, ненависть брызжет из них, как грязная вода из растревоженной лужи. Перед тобой они: «Эрнест, голубчик», а за спиной: «Так ему и надо, теперь охромеет на обе ноги».

Это отвратительно, несправедливо, но всякий бывает народ, и нам приходится жить среди них. А тут еще сделали меня директором и повесили мне на шею строительство школы…

* * *

…Эрнест лежал целыми днями и злился. Чертова нога! Если к сентябрю не заживет, он не сможет поехать на курсы в Братиславу, не говоря уже о том, что до сентября нужно переделать кучу дел в Лабудовой.

Милан знал, что Эрнеста удручает не только это, он понимал его, но все же удивлялся: почему он не сдерживает себя хотя бы перед Таней? Бедняжка, придет с поля, а он даже не поздоровается с ней как следует. Все то время, пока Таня ужинает, он лежит на кушетке, подложив под себя подушки, и читает или лежит с закрытыми глазами. Если она с ним заговорит, он отвечает сквозь зубы, словно нехотя. Правда, Танечка тоже с Эрнестом не цацкается. Разговаривает с ним строго, как ножом отрезает, и глядит не на него, а поверх него.

Зато с Таниной мамой Эрнест приветлив, улыбается ей, раза три скажет спасибо, если она нальет ему чай или подаст что-нибудь, а она его жалеет, обхаживает, поправляет ему подушки, словно тяжело больному.

Довольна, пожалуй, только Гривкова. Видно, ей нравится, что Таня и Эрнест охладели друг к другу; авось теперь не будут засиживаться за бумагами, и Эрнест сможет больше работать по хозяйству.

* * *

Грофиковские отмолотились. Солома уже в стогах: три стога стоят на загуменье, за амбарами, да под Пригоном еще три. Капитульское зернохранилище полно зерна — сейчас в нем как раз взвешивают заработанное жнецами.

Хранилище — просторный беленый амбар с деревянным полом. Сквозь зарешеченные окна пробивается солнце и раскидывает по пшенице и ржи дрожащие золотые сети. На груде ячменя танцуют солнечные зайчики.

Зерно жнецам взвешивают в больших сенях перед хранилищем. Там стоят десятичные весы и соломенные мерки, из которых досыпают зерно. В сенях пахнет смолой от досок, которые Пальо сложил здесь, когда собирался строить телятник, а еще сладковатым ароматом только что обмолоченного зерна.

Женщины принесли в узелках мешки, сидят на досках и ждут, когда придет их черед. Сила стоит в углу, мешки у него перекинуты через плечо, их двенадцать — и все чистехонькие, выкипяченные, с веревочными завязками.

Мама вчера достала их из сундука. Сила внимательно осмотрел каждый в отдельности и на каждом написал чернильным карандашом: «Сильвестр Шкалак, Лабудова, дом № 145» — это чтобы на мельнице не перепутали. Хотел было написать мамино имя, но она сказала: «Ты жал, ты и подпиши», — и Сила принял это как признание, как награду за тяжкий труд.

Он стоял в углу, ждал и дремал стоя, теперь он был способен заснуть когда угодно и где угодно. Очнулся он от галдежа, высоких женских голосов, суматохи, поднявшейся в сенях.

— Что ты все других попрекаешь, ищешь соломинки в чужом глазу? Ты лучше на себя посмотри! — кричала из угла беременная Анча. Ее покрытое пятнами лицо налилось кровью и стало еще более безобразным, даже страшным.

— Воды, воды мне дайте! — отрывисто выкрикивала Апола Палушова, распростершись в другом углу на досках. Апола задыхалась, закатывала глаза, рвала пуговицы на блузке: — Сердце… Сердечный приступ у меня…

Палуш взвешивал с Моснаром зерно. На жену он едва глянул, не подбежал, чтобы поднять ее с досок, не кинулся за водой.

— Опять кувыркаешься? — проворчал он устало и продолжал заниматься своим делом.

За водой побежала Мариша.

Анча визжала:

— Да не будь у тебя Магды, тебя бы вши заели! И ты еще будешь людей колченогими обзывать?

Апола не отвечала, она жадно глотала воду, бросая при этом укоризненные взгляды на мужа. Вот, мол, видите, как он со мной? Ни в грош меня не ставит, умри я тут на месте — он и глазом не моргнет.

Интересно, кого это Апола назвала колченогим? Гривку? Или старого Шишку? Но с чего бы это она стала заступаться за Эрнеста? Уж скорее она бы вступилась за старого Шишку, он ведь Анче родня. Да нет, что мог сделать дед Шишка Аполе?

Скандал утих, раздавался только стук весов и сухой, скрипучий шорох лопат.

— Еще не раз горькие слезы прольем, — сказал вдруг Пальо Грофик, не отводя взгляда от весов. — Да, не раз, и я, и вы. Здесь у вас хлеб был верный, а дальше что будет?

— Свой вырастим, — огрызнулась Мариша. — Будет земля, будет и хлеб. А ты лучше не будь таким скаредом.

Пальо нахмурил лоб:

— Какой я тебе скаред?

— А такой. Делить ведь будут не твое, а капитульское. Ты бы хоть сказал себе: до сих пор капитульским попользовался я, а теперь пусть другие.

Пальо покраснел, сжал губы в ровную черту.

«Сейчас он ее облает», — подумал Сила. Так, значит, свара началась из-за раздела земли, уже точно известно, что он состоится. Грофику велели отдать капитульские поля, он переезжает в Читары. Апола против раздела, многие против нее, хотя в феврале на собрании все голосовали «за». Тогда кричали Гривке: «Напиши, напиши в правительство!» — а теперь обзывают его колченогим.

Сила был за раздел. Неплохо бы иметь свой кусок земли. Засеем, сожнем и прокормимся с мамой. Нам-то чего обливаться горькими слезами?

Пальо Маришу не обругал, только головой покачал: мол, смотрите, какая!

— У земли есть нюх, — сказал он. — Чего ей не дашь, того от нее и не жди. Поле нужно холить: пахать, боронить, укатывать. У меня для этого трактор был, и коней полная конюшня, а у вас что есть? На чем пахать будете? На себе? Или мотыгой, как под коноплю?

Это звучало искренне и убедительно.

Мариша смутилась.

— А что ты встреваешь в бабьи разговоры? — заворчала она на Пальо, чтобы хоть что-нибудь возразить. — Вешай давай и не болтай. Полдня проторчим здесь из-за вас, копуш.

Пальо не обращал на нее внимания, взвешивал, досыпал, отставлял мешки.

— Я-то не боюсь, — бормотал он. — Захочу, не только капитульское брошу, а и всю свою землю — и пойду работать, хоть с киркой. Год-другой выдержу.

— Год-другой? А что потом? Потом что будет, Пальо? — спросила одна из женщин.

Но тут перед хранилищем остановилась фура. Мужики начали выносить мешки, и Пальо так и не успел сказать, что будет через год-другой.

* * *

Так как Сила жил на самом хуторе, ему отвезли зерно последнему, когда уже начало смеркаться. Мать уже была дома, сегодня она поспешила переделать всю работу, чтобы присутствовать, когда в ее комнату внесут мешки с зерном.

Она суетилась у плиты, жарила яичницу; в комнате пахло луком и шипящим на сковородке салом. На столе, на тканой скатерке, которую она доставала из сундука только по праздникам, стояла бутылка водки и рюмки всех мастей, одолженные у соседей.

— Вот и мы с зерном, — бормотала себе под нос Шкалачка. — И у нас свой хлебушек…

Она усадила мужиков за стол, угостила водкой, поставила яичницу. Мужики набирали с тарелки вилками, ели серьезно, вдумчиво, как полагается в чужом доме.

Сила тоже уселся за стол. Яичница была вкусная, хлеб мягкий, только вчера печенный, и Сила ел без стеснения: кто зарабатывает на хлеб, имеет право есть досыта.

Мужики ушли, Сила остался один с матерью. В комнатке было уютно и как-то празднично, словно на рождество. Шкалачка улыбалась, гладила мешки с зерном, разглядывала завязки и затягивала их потуже.

Сила собирался посоветоваться с ней: что они будут делать, когда Грофик уйдет, а капитульские земли разделят? Им тоже достанется надел, но дальше что? Как будем обрабатывать землю, не голыми же руками?

— У других хоть коровенка есть, запрягут ее вместе с соседской и вспашут, и засеют, а нам ведь придется нанимать на пахоту, на сев и на своз хлеба, а потом отрабатывать без конца. Когда Грофик съедет, ты лишишься и этой своей убогой службы, а я из-за вечных отработок не смогу куда-нибудь наняться постоянно.

Как же мы дальше жить будем, мама?

Многое скопилось у него на душе, но когда он увидел, как мама радуется заработанному им хлебу, у него не хватало духу испортить ей этот праздник. Он глядел на ее сияющее, помолодевшее лицо, и сердце у него сжималось: через год такой радости уже не будет.

Не будет, потому что Мацко, Янчович и Гривка так и не унялись, пока не перевернули все вверх дном. Вот тебе и раздел земли… Издали все выглядело прекрасно, а на деле выходит черт знает что.

Мама, конечно, не знает, о чем говорят в деревне. Ходит, бедолага, по комнате с таинственным видом и все поглядывает на Силу.

«Неужто она что-то припасла для меня?»

* * *

Шкалачка открыла сундук и достала из него пакет в оберточной бумаге.

— Костюм я тебе купила, сынок, — говорит она. — Хозяйка мне, с неделю тому, сказала, что есть костюмы у Шмила, так я ей дала талоны и деньги, чтобы взяла и для тебя.

— Коштюм ш ярлыком? — прошепелявил Сила и улыбнулся.

Это означало: новый костюм, прямо из магазина. В последний раз у него был такой еще при жизни отца. С тех пор, как отец умер, мама одевала его в старье, подаренное сердобольными женщинами. Сила ненавидел это обношенное, латаное тряпье, вырывался, когда мать одевала его, и кричал: «Хочу коштюм ш ярлыком!» — он тогда сильно шепелявил, потому что у него выпадали передние молочные зубы.

И вот он лежит перед ним, костюм с ярлыком: пиджак и брюки из грубой темно-серой ткани. Мать разглаживает его шершавыми руками и приговаривает:

— Я и попросила ее: возьми, говорю, и для моего, когда своему будешь брать, ведь с малых лет ходит в чужих обносках, пусть хоть раз оденет неношеное. А она еще спрашивает: на сколько лет ему взять, на тринадцать или на четырнадцать? Возьми, говорю, на пятнадцать, чтобы он из него не вырос за одну зиму.

Костюм был и длинен, и широк, но маме он нравился.

— Теперь можно и у Балажей показаться, — сказала она, и Силу передернуло.

— А чего я у них не видал?

— Я слышала, они собираются брать ученика, так я заговорила с Агатой.

— А она что?

— Нужно, мол, с Имро поговорить. Может, заглянешь к ним, попросишь? Неплохо было бы, сынок. У механика всегда кусок хлеба верный, а теперь, когда у хозяина землю отнимут…

«Значит, она уже слышала», — подумал Сила. Слышала и уже обдумала, что и как. Пока он ломал себе голову, мама действовала. Купила костюм и пересилила неприязнь к сестре, которая стыдилась Шкалаков, бедных родственников.

Сила не прочь был бы стать механиком. Что может быть лучше, чем ходить около молотилки в спецовке, — шапка набекрень, сам весь перемазан в масле? Молотилка гудит, люди потеют от жарищи, а механики посиживают в тени, едят жареных цыплят, пончики или вкусную домашнюю колбасу.

Он уже представлял себе, как сидит с дядей в холодке после сытного обеда. Сидят, покуривают, подремывают. Вдруг посреди равномерного, спокойного гула машины раздается скрежет. Барабан загрохотал вхолостую и умолк, клочья соломы застряли в элеваторе…

«Механик! Меха-аник!» — кричат грязные молотильщики.

Сила подымется, равнодушно, мимоходом скажет дяде:

«Я сам налажу, не беспокойтесь».

Опытное ухо специалиста сразу слышит, в чем дело: солома была сырая, обмоталась вокруг барабана. Солидным неспешным шагом Сила подойдет к молотилке, выключит мотор, очистит барабан, для пущей важности осмотрит заодно решета, капнет в нескольких местах масла из масленки, включит мотор, прислушается: молотилка работает чисто, равномерно, — и вернется к дяде.

Хорошая работа, Сила бы от такой не отказался, если бы…

Если б не нужно было просить о ней Балажей.

Это их единственные родственники в Лабудовой, но в батрацкую к Шкалачке они уже несколько лет не заглядывают, и Сила с матерью тоже обходят стороной дом Балажей на Верхнем конце деревни.

— Уж ты сходи, сынок, сделай это ради меня, — не отступается мать, — по-хорошему, спокойно. Мол, мама вам кланяется и очень вас просит. До самой смерти будет за вас молиться.

Сила чуть было не стал на дыбы, что-то внутри обожгло его, словно раскаленными клещами схватило. Мамино смирение его оскорбляло, приводило в ярость. Но как тут отказаться, сказать «Не пойду!»?

— Как-нибудь загляну к ним в воскресенье, когда дядя будет дома, — пробурчал он и стал выбираться из слишком длинного, широкого и к тому же страшно жесткого костюма.

* * *

Места вокруг Лабудовой холмистые. Ровная низина тянется только от реки Нитры до шоссе на Превидзу. Дальше земля начинает круглиться холмами, большими и маленькими.

Корыто — лощина между двумя холмами, которая в самом деле похожа на корыто с узким дном и крутыми боками. Здесь расположены делянки мелких лабудовских хозяев.

У Гривковых в Корыте две полоски. Одна побольше — на гектар, да еще вверху, у дороги, полгектара. На меньшей полоске в этом году была пшеница. Ее сжали, свезли, обмолотили, а сегодня Милан запахивает пшеничную стерню. Это работа нетрудная, и Милан ее давно уже делает сам. Плуг не нужно запускать глубоко в землю, стерню запахивают мелко, примерно на пядь, чтобы подрезать корни бурьяна.

Лыске и Пеструхе жарко, они высовывают языки и тяжело переставляют ноги с растрескавшимися копытами.

— Пить хотите, бедняжки, — заговаривает Милан с коровами голосом заботливого хозяина.

Он довел борозду до конца, опрокинул плуг. Коровы медленно шагают по краю поля. Пеструха тянется к одуванчику в канаве. Лыска не может, ей мешает ярмо, но и она таращит кофейные глаза на одуванчик.

— Проголодались? — спрашивает Милан. — Ну-ну, сорви, не бойся.

Пеструхе удалось слизнуть одуванчик, Лыска дергает головой, вытягивает шею из ярма. Милан поглядывает на недопаханный участок и вздыхает. Как решить: допахать или попасти несчастных коров? Если не допашет, мама будет ворчать. Ну и пусть ворчит, не может он больше глядеть, как вываливают языки и тяжело дышат коровы.

Он погнал коров к дороге, отцепил плуг и подпер его колышками. Потом повел коров к шоссе, на Яблоневую, там, где аллея старых яблонь, а под ними — холодок и трава, проросшая сочным луговым клевером.

На Яблоневой коровы передохнули. На траву они прямо-таки накинулись, срезают ее языком у самых корней.

Прошел пассажирский поезд из Превидзы.

— Одиннадцать, — сказал себе Милан. — Еще немного попасу и приду домой как раз к обеду.

Кто-то шел от станции, издали невозможно было разглядеть, кто это. Но когда человек свернул в аллею, Милан сразу узнал Эрнеста.

— Я тебя увидал из поезда и пошел навстречу. Доктор велел больше ходить, разминать ногу, — сказал Эрнест и осторожно сел на край дорожной канавы. — Вспахал?

— Еще нет. Коровам жарко было, еле дышали, я и решил попасти их немного.

Он ждал, что Эрнест выбранит его, но тот только вздохнул:

— Не жалеем мы их, они уж и доиться перестали.

Он порылся в портфеле, достал сверток в белой бумаге.

— Колбасу тебе принес.

Милан взял бумажный пакетик. Две булочки и колбаска; когда мама едет в город, она приносит ему конфету, как маленькому, а Эрнест — всегда колбасу. Мужчина — он и есть мужчина. Милан взялся за еду. Булочки были хрустящие, с поджаристой корочкой, а колбаса — сладковатая.

— На заседании был?

Булки с такой колбасой Эрнест всегда приносил с заседаний. Там давали на полдник сладковатую колбасу — конскую.

Эрнест усмехнулся: угадал.

— Был. Утром в больнице, а потом на совещании. И шапку тебе купил, вот посмотри, и шарф.

Шарф! Ну и Эрнест… Летом покупать шарф.

Эрнест достал покупки, и Милан тут же примерил шапку. Шарф был в черную и красную клетку, мягкий на ощупь и, наверное, дорогой.

Собственно, он собирался купить рубашку, Гривкова ему наказала купить у Шмила рубашку. Он забежал в магазин перед совещанием. Рубашки были, но не его размера.

«Может, на складе есть, — сказал хитроглазый, услужливый Шмил, — подождите-ка минуточку».

Но ждать Эрнест не мог, сказал, что вернется через час-другой, а пока возьмет эту шапку и этот шарф.

Совещание в райкоме затянулось, Эрнест побоялся опоздать на поезд и в магазин не зашел; так он и остался без рубашки.

* * *

От берега, из долины, заросшей терновником, свернула на Яблоневую подвода. Яно Мацко вез люцерну, что-то насвистывал и подхлестывал коров.

Одна из коров, рыжая с белым ремнем по хребту и обломанным рогом, шагала спокойно, зато вторая, молодая телка, непривычная к ярму, то и дело дергала хвостом, и шерсть на ней мелко подрагивала.

— Из города? — окликнул Яно Эрнеста. Не ожидая ответа, прикрикнул на телку, которой вздумалось брыкаться: — Попрыгай у меня, я тебе сейчас попрыгаю!

Он хлестнул ее кнутом по белой шелковистой шее. Телушка попятилась, потом рванулась вперед, часто перебирая ногами, задрала красивую голову с маленькими рожками и начала вертеть шеей.

— Замучает она мне Рыжуху! — рассердился Яно.

— Славная коровка, — похвалил Эрнест.

— Да, всем бы хороша, только в ярме ходить не хочет. Придется вести.

Яно остановил воз, схватил брыкливую телку за цепочку, обмотанную вокруг рогов. Телушка уклонялась от него, переваливая ярмо то в одну, то в другую сторону, поблескивала большими испуганными глазами.

— Еще рог себе обломит… — злился Яно.

— Оставь, — успокаивал его Эрнест. — Чует, видно, что ей не придется к ярму привыкать. Весной уже не будем запрягать коров.

Яно покосился на него:

— А кого запряжешь? Себя?

Эрнест глубоко затянулся сигаретой.

— Совещание было в районе. Придется нам поторопиться с этим сельскохозяйственным кооперативом. Стерню еще кой-как перепашем на коровах, а на осеннюю пахоту нам обещают трактор.

И словно в ответ, вдали раздалось тарахтение трактора, который как раз принялся за стерню на Церовом — невысоком продолговатом холме за Яблоневой, принадлежавшем государственному хозяйству.

Еще неделю назад на Церовом холме волновалась пшеница, яровая, безусая, с тяжелыми колосьями. Сегодня от нее осталась только золотисто-желтая, низко срезанная стерня — казалось, на холм накинута широкая золотая сеть. Трактор полз по краю поля и выводил вокруг блестящей сети темно-кофейную ленту.

— Ну и дает! — с завистью сказал Яно. — До вечера подымет почитай что весь Церовый.

Телка испугалась тарахтения трактора, опять зачудила: мотала головой, пока не вытрясла шпильку из ярма. Хорошо еще, что Яно вовремя подскочил к ней.

— Ей-богу, сбрую куплю ей, подлой! — свирепствовал Яно.

— Я ж тебе говорю, не понадобится, — успокаивал его Эрнест. — Осенняя вспашка уже будет как здесь, на Церовом. Получим грофиковский «фордзон» с плугами и культиватором.

Они провожали взглядом трактор, медленно скрывавшийся за выпуклостью холма. Потом надели ярмо и на коров Гривки, прицепили плуг и тронулись домой.

— Жалуемся на плохие урожаи, — говорил Эрнест, словно размышляя вслух. — А скажи, пожалуйста, каким же им еще быть? Что мы даем земле? Одну вспашку, и ту на коровенках. Потом жалуемся, что хлеба жидкие, колос от колоса не слыхать голоса, кругом один поповник да волчий мак. А этим сыт не будешь.

— Да что ты меня агитируешь? — ощетинился Яно. — Меня агитировать незачем, я готов хоть завтра. Вон ту агитируй! — он ткнул кнутовищем в сторону воза, выезжавшего с проселка на шоссе.

На возу сидела Магда Палушова, золовка Аполы Палушовой, той, что вечно жалуется на сердце.

— Ты вот таким скажи: будем делать кооператив, подавайте заявления.

* * *

Магда остановила коров, слезла с воза. Она делала вид, что возится с ярмом, но, судя по всему, просто поджидала, когда мужики поравняются с ней.

— Ты что в меня кнутом тычешь? — окликнула она Мацко по-мужски хриплым голосом. — И у меня кнут есть. Смотри, как бы не огрела!

Яно рассмеялся:

— Хорошо, что вы нам повстречались. Эрнест вот аккурат возвращается из города, с совещания. Будет переписывать людей, которые захотят пахать машинами. А я говорю: тетку Палушову уговорим первую. Она у нас не хуже мужика: сама пашет, боронит, сеет; такая пойдет обязательно.

— Шалопут взбалмошный! — буркнула она и отвернулась к Эрнесту: — В самом деле ездил о машинах говорить, Эрнест?

— Ездил, тетушка. Хотим собрать людей… Ну а вы, пойдете к нам?

Магда поправила выгоревший платок на голове.

— Что тебе сказать, парень? — заговорила она серьезно, озабоченным голосом. — Всякое услышишь меж людьми. Один говорит так, другой этак. Ну, а я как подумаю, помозгую, так, может, и пристану к вам. Шестой десяток мне пошел, не знаю, на сколько еще меня хватит. Штефан все больше у Грофика, а все хозяйство на мне. Апола, сам знаешь, не работница: чуть что, за сердце хватается.

Яно с Эрнестом переглянулись: смотри ты, кто бы мог о ней подумать?

А Магда, словно испугавшись, что наговорила лишнего, стегнула коров, воз тронулся, запрыгала коса, лежавшая на люцерне.

«Кто бы мог о ней подумать?» — удивлялся про себя и Милан.

Магда Палушова, высокая, костистая, крепкая как мужик, управлялась с палушовским хозяйством почитай что сама. Ее прозывают батраком и недолюбливают из-за неуживчивого нрава. Если где увидит плохо окученный картофель или кукурузу, заглохшую в бурьянах, обязательно отчитает хозяев за нерадивость. Мальчишек, разводивших костры поблизости от деревьев или стогов соломы, она гнала кнутом и швырялась в них комьями земли. «Чертовка, ведьма!» — кричали мальчишки и показывали ей язык.

Но она не была ни чертовкой, ни ведьмой, а просто до времени состарившейся женщиной, вся жизнь которой — сплошной рабочий день без отдыха. Только сейчас Милан заметил, что руки у тетки Магды сухие как дерево, жилистые, искореженные непосильным трудом. Заметил выцветший платок на седых волосах, заплатанную блузку, покрытые венами ноги в мужских башмаках и почувствовал, что ему искренне жаль ее.

Они въехали в деревню, остановились перед домом Гривки.

— Когда будем созывать подготовительный комитет? — спросил Эрнест.

— Да, по мне, хоть сейчас.

Но люди сейчас в поле, поэтому договорились собраться в воскресенье.

— А с Палушовой как? Возьмем? — спросил Яно.

— Конечно, — отвечал Эрнест.

Яно насупился, почесал рукой крепкую, загорелую шею.

— Не нравится мне это, — сказал он. — Пахать, сеять — пес с ним, но мы ведь хотим свинарник построить, коровник, птицеферму, а там нужно будет вкалывать. Наберем старых, хрипунов, хромых, тогда уж сразу надо строить для них и богадельню.

— Яно! — выкрикнул Милан и невольно замахнулся кнутовищем.

Эрнест сверкнул глазами, покраснел и молча шагнул в ворота.

Яно растерянно посмотрел ему вслед и вдруг спохватился, хлопнул себя по лбу:

— Ах я балда!

Забыл, начисто позабыл про искалеченную Эрнестову ногу.

* * *

Первым из членов комитета пришел Яно Мацко, чисто выбритый, причесанный, ничего не скажешь — красавец. Нарочно выбрал такое время: только что зазвонили к литании и на улице полно девчат.

Ондрей Янчович ворвался как буря и сразу к Эрнесту: «Ты только посмотри на эти разверстки!» Уселся, но только вытащил из портфеля бумаги, как вошла Таня, а за ней Яно Моснар, мрачный спросонья. С утра возился с канавкой под Горкой. Праздник, не праздник, а капусту поливать надо. Намаялся, пока отводил воду, после обеда собрался поспать, но только задремал — Мариша растолкала: давай иди к Гривкам, ночью будешь дрыхнуть.

Наконец раздались во дворе знакомые неровные шаги и постукиванье палки. Вошел старый Шишка, чистенький, улыбчивый, с плутовскими искорками в глазах.

— Что, заждались? — закричал он еще в дверях. — А у меня гостей полон дом! Сыновья с невестками, а внуков — как гусей на выпасе! — Он сел, пригладил лихие, закрученные кверху усики. — Утром был на рыбалке, прихожу домой — старуха мечется: «Гляди, говорит, сколько детей понаехало. Надо бы, говорит, суп для них заправить, да где же я такой здоровый чугун возьму?» А я ей говорю: «Чего ты убиваешься? Заправь прямо в колодце!»

Все рассмеялись, ожила даже сонная физиономия Яно Моснара. Ондрей убрал ведомости с разверстками, и Эрнест выложил на стол свои бумаги. Рассказал про совещание в районе, упомянул какие-то постановления, механизацию, посевные и фонды.

Все слушали внимательно, но видно было, что понимают его не очень. Старый Шишка шевелил бровями и подкручивал усы.

— Ты у нас, Эрнест, готовый депутат, — сказал он наконец. — Говоришь, как по книге читаешь, а ты бы лучше сказал нам, кого ты уже наметил в кооператив.

Эрнест вытащил список:

— Вот здесь у меня те, с кем надо бы поговорить. Шраматый Густав…

— Пойдет.

— Моснар Йозеф. Яно, пойдет твой брат?

— Пойдет.

— Капустова Йолана, вдова.

— Не пойдет, — постучал Шишка палочкой.

— Да пойдет она, — вмешался Яно Мацко. — Вчера я у них был, она обещала.

Шишка усмехнулся в усы:

— Значит, обещала тебе, Янко? А что обещала? Заявление в кооператив или свою Агатку?

— Все дразнитесь, — пробормотал покрасневший Яно. — А что же ваши сыновья, пойдут? — спросил он вызывающе (это, мол, вам за Агатку). — Уговорили Мартина?

— Мартина не уговорил, — вздохнул дед Шишка. — Цирил и Мишо обещались, а вот Мартин… Верона его держит, такая заноза, в недобрый час он с ней связался…

Список был длинный, обстоятельный. Если бы вступили все, кто в нем был, машинный кооператив хоть завтра мог бы просить кредиты. Но вступят не все. Например, Тоно Кукла — ни за какие коврижки. Этот ходит по деревне и бьет себя в грудь: «Что имею, то мое. Видит бог и добрые люди, есть у меня свой конек, есть и землица». Конь у него никудышный, шапкой можно зашибить, а землица — две-три полоски и то по разным углам. Но Кукла в кооператив не пойдет — считает себя крепким хозяином.

Выходит, на восемнадцать — двадцать хозяйств можно рассчитывать. Беда в том, что все хозяйства-то мелкие. Коней нет ни у одного, а что будешь делать в кооперативе без упряжки? Трактор вспашет, и сожнет, и навоз развезет, но ведь не гонять же его по пустякам! На одном топливе прогорим!

— Нам хотя бы двух-трех середнячков, — говорит Эрнест. — Крайчовича бы или Марека… Слушай, Яно, говорил ты с Мареком?

— Гнида! — махнул рукой Яно Мацко. — Я к нему по-хорошему: мол, Юло, давай к нам. Два с половиной гектара мы на тебя записали с капитульской земли, мог бы и про остальных подумать, без кооператива нам землю не обработать.

— А он что?

— Я же говорю — гнида. Заюлил: «Понимаю, мол, понимаю, только на что мне кооператив? Я на моих конях и свое обработаю, и другим подсоблю». А я ему говорю, — разгорячился Яно, — прямо в глаза ему: «Слушай, говорю, ты, мироед, землю хочешь, а в кооператив не хочешь? Пинок в зад получишь, а не землю, за это тебе ручаюсь я, Яно Мацко».

Эрнест вздохнул:

— Вспугнул ты его. С такими нужно осторожно, с умом, а ты сразу: бац, бац…

— Тогда сам бы и ходил агитировать, — буркнул Яно.

Эрнест молча проглотил упрек. Из ящика стола вытянул стопку бланков и положил на нее руку.

— Вот заявления, мужики, — сказал коротко. — Мы, комитетчики, должны быть первыми.

Все притихли, даже старый Шишка перестал попыхивать трубочкой. Яно Мацко невольно спрятал руки в карман. Моснар глядел на бланки так, словно ждал, что они вот-вот взорвутся. Он бледнел, краснел, растерянно ерошил и без того взлохмаченные волосы. Таня помалкивала, вглядывалась в лица комитетчиков.

Эрнест отвинтил колпачок авторучки, посмотрел на свет, есть ли чернила, взял верхний бланк, надписал сверху большую, четкую единицу и подписался внизу: «Эрнест Гривка, Лабудова, дом № 158».

Обвел взглядом членов комитета и подал перо Янчовичу. Ондрей подписался и намалевал вверху двойку.

Старый Шишка напялил очки, подержал перед ними бланк, медленно зашевелил губами, спросил:

— Одинаковые они?

— Все одинаковые.

— Тогда и читать незачем. Давай ручку.

Четвертый бланк придвинул к себе Яно Мацко и украсил его узорчатой подписью с хвостиком.

У Моснара перо зарылось в бумагу, он чертыхнулся, скомкал бланк, швырнул его под стол. Эрнест тут же подсунул ему новый, и Моснар вывел кривыми, дрожащими буквами: «Номер 5 — Моснар Ян».

Заявление номер 6 подписала Татьяна Миттермайерова, директор школы, хотя земля у нее была разве только в цветочном горшке.


* * *

…В комнате воцарилось молчание, почти осязаемое и такое странное, что даже Милан затаил дыхание.

— Так, отгуляли девки пасху, — раздался голос старого Шишки. — Теперь не грех бы и обмыть это дело. — Он пошевелил седыми гусеницами бровей, повернулся к Милану: — Сбегай к нам, сынок, пусть старуха пришлет нам крыжовниковой. Только не новую наливку проси, а прошлогоднюю.

Когда Милан вернулся с бутылкой, комитетчики ругались вовсю.

— Больше надо людей! — кричал Яно Моснар. — Сорок пять га — это же курам на смех!

— Лучше меньше, да верных, — возражал ему Янчович. — Не бойся, еще придут проситься. Что скажешь, Эрнест?

Эрнест укладывал бумаги в ящик стола; он был раздражен, устал, видно, от стольких речей.

— Чего вы сцепились? — проворчал он. — Ведь мы еще и не начали толком.

— Даже для начала мало. Всех надо поприжать. Кто не пойдет в кооператив, тому во время раздела земли кукиш под нос, вот как надо! — стучал Моснар кулаком по столу.

Молчали только Таня, безземельный член кооператива, да Яно Мацко. Яно высунулся из окна, глядя на улицу, где щебетали девичьи голоса. Девушки шли с литании, Яно мерил их дерзким взглядом, подмигивал каждой хорошенькой, насвистывал что-то, и весь его вид говорил:

«Как вы думаете, кого я поджидаю? Верону, Маришу, Агату? Никого я не поджидаю, стою себе в окне и насвистываю, потому что я не кто-нибудь, а Яно Мацко».

* * *

Сила торопливо шагал вверх по деревенской улице. Новый костюм стеснял его, Силе было в нем жарко, хотя солнце давно уже зашло и от Горки веял приятный свежий ветерок.

Он шагал по обочине дороги и злился. На августовский вечер, на бессовестные электрические лампы, освещавшие дорогу и его новый костюм, а больше всего злился на самого себя.

Он шел к Балажам. Мать выжила его из дома, с самого обеда не давала покоя:

— Так пойдешь? Иди уж, иди и попроси как следует.

Но как просить, как выдавить из себя: «Прошу вас, дядя» — а то еще, не дай бог: «Прошу вас, тетя»?

Сила терпеть не может тетку Агату. В детстве он ее почти не видел, потому что она служила в городе, а в Лабудову заглядывала редко.

Однако он помнит, как убивалась мама, когда тетя Агата собралась выходить замуж. Тут нужно бы радоваться, потому что тетя уже считалась старой девой, но маму пугало непривычное, неслыханное в Лабудовой обстоятельство: Агатин избранник был цыган.

Отец — тогда еще был жив отец — успокаивал маму:

— Чего ты воешь, чего причитаешь? Пусть идет за него, раз он ей нравится, и у цыгана душа есть.

Сила радовался, что тетя выходит за цыгана.

— Он будет меня катать, — мечтал он. — Цыгане разъезжают на плетеных возах. Пусть прокатит меня по всей деревне, а если дома меня будут бить, я с ним сбегу.

Потом тетя Агата приехала со своим женихом, дело было в воскресенье, и это воскресенье принесло Силе целую кучу разочарований. Во-первых, они приехали не на плетеном возу, а поездом; во-вторых, ему привезли конфеты, а он мечтал о ножике; и в-третьих, тетин жених ни капельки не был похож на цыгана.

Самый обыкновенный дядька, крепкий, сутуловатый, с каштановыми волосами, руки здоровенные, а заусенцы у ногтей черные от машинного масла.

Оказалось, что он выучился на механика, работает на стройках на экскаваторе, а когда женится, думает купить молотилку (он ее уже приглядел), чтобы наниматься к хозяевам на молотьбу.

Отцу это нравилось, он довольно кивал головой и заверял Агатиного жениха:

— Не бойся, свояк, семья у нас хорошая, дружная.

После свадьбы Балажи перебрались в Лабудову. Жили они у Форфаков, в старом доме, и часто захаживали к Шкалакам. Балаж работал на регулировании русла Нитры, а вечерами чинил под навесом старенькую бензиновую молотилку. Молотилка фыркала, кашляла, вокруг Балажа околачивались мальчишки и с восторгом наблюдали, как пан механик разбирает и снова собирает машину. Они следили за каждым его движением и были счастливы, если он обращался к кому-нибудь из них:

— Подержи-ка вот это!

После первой молотьбы никто уже не вспоминал о происхождении Балажа. Имро молотил на совесть, то и дело проверял, не остались ли в соломе полные колоски, а если что замечал, тут же останавливал машину и регулировал ее.

Балаж быстро освоился в Лабудовой, но об Агате этого нельзя было сказать. Крестьянскую одежду она переделывала на городской манер, зимой ходила в пальто с меховым воротником и требовала, чтобы ее называли «пани Балажова». Нанюхалась панского духу в городе. Бабы подстрекали Шкалачку:

— Скажи ей, пусть не выламывается. Скажи ей, как сестра сестре…

Но Шкалак запретил жене совать нос в дела Балажей:

— Имро не видит на ней греха, хвалит ее, и ты не лезь!

После смерти Шкалака Балажи перестали ходить на хутор. Сила догадывался, что дядя тут не виноват. Он работал на Гарманце, домой наезжал редко, да и тогда ему было не до визитов — он начал строить себе дом.

Дядя Имро не виноват, что тетя и мама стали чужими. Повстречав Силу на улице, он всякий раз останавливался поговорить, совал ему в руку бумажку в двадцать крон, зазывал в гости:

— Заходи, Силко, не забывай нас.

При встречах со Шкалачкой он бывал еще сердечнее:

— Приходи, Веронка, совсем ты нас забыла. Агатка мне все уши прожужжала: где же это Верона, почему не показывается?

Шкалачка неизменно отвечала:

— Приду, Имро, приду.

Но не шла к ним, не верила, что гордячка сестра по ней соскучилась.

Балаж вкалывал на стройках, вкалывал на молотьбе (на это время он брал свой отпуск), построил дом, избавился от старой, чахоточной бензиновой молотилки. Новую молотилку он теперь перетаскивал трактором. Прикупил себе плуг, культиватор, сеялку и каток, все в кредит. Но Балаж был работяга, и хозяева, нанимавшие его, были им довольны. Он перестал ездить на стройки — хватало работы в Лабудовой и в округе, с весны до зимы он работал на полях, а зимой возил грузы на тракторе или обслуживал кормодробилку.


* * *

Сила шагал вверх по улице и упорно обдумывал, как бы ему обратиться так, чтобы и дядю не обидеть, и себя не унизить.

Балажа он не боялся, скорее уж тетки Агаты. Как начнет кривить губы да закатывать глаза: «Не можем; даже если б мы и захотели, не можем по следующей причине…»

— Ну, пусть только начнет со своей «следующей причиной»! — бодрился Сила. — Пусть попробует, я ей тогда все выложу начистоту.

Но тут же понял, что это не пойдет. Балажи были последней его надеждой, последним шансом: ничего не поделаешь, придется просить, унижаться…

Раздался свист: два коротких, один длинный сигнал Милана. Сила уже сложил было губы, чтобы свистнуть в ответ, но тут в голове у него промелькнуло: а ведь все из-за них! Все из-за Эрнеста Гривки, это он взбаламутил деревню, чтобы требовали раздела земли. Если бы не он, Сила мог бы наниматься к Грофику на жатву хоть до самой смерти.

Милан повторил свой сигнал. Сила заколебался: Милан-то ему ничего худого не сделал… Но когда он взглянул на Гривкин дом, на белую избу с голубыми ставнями, в нем сразу закипела злоба.

Там он живет. Там живет этот хромой сатана, причина всех его бедствий! Проклятый дом и трижды, стократ прокляты все, кто в нем живет!

Сила сжал зубы, вытянул шею и прошел мимо, засунув руки в карманы. На Милана, выглядывавшего из-за ворот, он вообще не обратил внимания — нарочно глядел в другую сторону.

* * *

У Балажей светились все окна. Сквозь белые занавески с цветастым узором Сила разглядел, что в парадной комнате сидят гости.

Сила постоял под окном: войти или вернуться домой?

Наконец он сказал себе:

«Раз уж пришел — зайду. Агата испугается, ну и бог с ней. Авось не выгонит».

Она в самом деле испугалась; может, и выставила бы, но в кухне был и дядя, а тот обрадовался:

— Поздравить пришел, Силко? Ну, молодец. Заходи, гостем будешь.

Агата бросила на племянника быстрый, беспокойный взгляд. Увидев, что он умыт, причесан, в новом костюме, она тоже сказала: «Заходи!» и показала на табуретку: мол, садись и не мешай.

Тетка с дядей пошли в комнаты, Сила остался в кухне один. Теперь, он уже сожалел, что вообще пришел. Поздравить! Кого же? Имриха празднуют в декабре, Агатин день в феврале… И вдруг вспомнил, что когда-то, тоже после молотьбы, у Балажей родился сын, Славко. Сколько же лет прошло — семь, восемь? Ну да, точно, восемь. Славко родился в тот, последний год, когда отец еще был здоров.

Балажи тогда устроили большие крестины, отец пел: «А я еще рюмочку за тебя…» Он обнимал дядю, который все кричал: «Гляди, своячок, какой у меня сын!» А отец ему: «Красивый мальчонка, красивый…», а Силе было смешно. Тоже мне красивый! Лицо с кулачок, красное, морщинистое, как у старичка. Славко лежал в колясочке и мяукал, как кошки по весне: «Уаа, уаа, уаав…»

Значит, они празднуют Славкин день рождения, и дядя решил, что Сила пришел поздравлять, вот еще не хватало! Да он и думать позабыл, что на свете есть какой-то Славко.

Из парадной комнаты доносился перезвон стекла и громкий говор, кто-то кричал: «За хозяйку, за хозяйку!», а Сила в замешательстве грыз ногти.

Вдруг отворилась дверь, в кухню сунулась светлая головка, и живые плутовские глаза с прищуром уставились на Силу. Чистенький, наряженный Славко протиснулся в кухню. Остановился перед Силой, отдуваясь, сморщил маленький облупленный нос и засунул палец за ворот матросской блузы.

— Душит, — пожаловался он. — Я маме сказал: не хочу матроску, а она: надо, надо, гости придут — вот, а теперь она меня душит.

Сила разглядывал двоюродного братца. Голые коленки у пацана все в ссадинах, руки и ноги загорелые, в царапинах — все как полагается настоящему мальчишке. Сила улыбнулся и поманил его пальцем.

— У меня для тебя кое-что есть, только не здесь — дома.

— А что это?

— Кролик. Бельгиец, здоровый, как теленок.

Балаж вернулся на кухню за новой бутылкой вина. Увидев, что Славко и Сила нашли общий язык, он обрадовался.

— Вот видишь, — сказал он сыну. — А ты и не ждал, что к тебе придет приятель.

— Я к вам пришел, — выпалил Сила. — Говорят, вам ученик нужен, вы меня не возьмете?

Готово! У Силы отлегло от сердца. Он сказал все, что нужно было, и без всяких «прошу вас»!

Высокий, плечистый Балаж внимательно посмотрел в лицо племяннику.

— В ученики?

— Верона меня просила, — вмешалась Агата, которая зашла на кухню за огурцами. — Но я ей не обещала.

— Так… — Балаж поднял голову и уставился на жену большими, бесконечно печальными цыганскими глазами. — Так ты ей не обещала. А почему? Ждешь, что она придет мыть тебе полы и стирать, как моя мать? Почему ты ей тут же на месте не сказала, что мы его возьмем?

— А как я могла без тебя? — пробормотала Агата. — Ты хозяин, тебе и решать, подойдет ли он тебе.

У Силы мурашки побежали по коже. Как решит дядя: подойдет он ему или не подойдет?

— Если не подойдет, — сказал Балаж спокойным голосом, — если не подойдет, я ему сразу скажу: держись подальше от моих машин. Но Верона тебе сестра.

Он покачал головой, повернулся к Силе:

— Приходи завтра, то есть что это я говорю… приходи во вторник, я к тому времени вернусь с Яблоневого. И маму приводи, договоримся. А ты, Агатка, дай ребятам поесть здесь, в кухне, пусть посидят вместе.

Балажиха щедро наложила обоим полные тарелки и позволила Славко снять противную матроску.

— Будешь у нас учеником? — спросил Славко, когда родители ушли в комнаты.

— Наверно. А ты хочешь?

Славко пожал плечами:

— А мне-то что? — и продолжал обгладывать куриную ножку. — Знаешь что? Пойдем возьмем его, — сказал он вдруг.

— Кого?

— Этого бельгийца.

Сила снисходительно усмехнулся:

— Тебя мама не пустит. Поздно уже.

— А она не будет знать… — зашептал Славко. — Скажем, что идем во двор, а сами убежим.

«Ах ты воробей!» — весело подумал Сила. Он чувствовал, как по сердцу у него разливается теплое чувство к этому смешному мальчугану с тоненькими ручонками и сбитыми коленками.

— Ешь и не выдумывай, — сказал он строго, как и подобает старшему. — Дотерпишь до утра. Никуда твой бельгиец не денется.

* * *

Вершиной агитации за машинный кооператив должен был стать праздник урожая. Подготовительный комитет собирался провести его на высшем уровне: пригласительные билеты, шествие по деревне, культурная программа, танцы, телеграммы об основании кооператива в область и в Братиславу.

Таня печатала в доме Гривковых приглашения и неожиданно спросила Эрнеста:

— Павле тоже послать?

Она хотела произнести эти слова равнодушно, деловито. Однако Эрнест уловил в ее голосе фальшивую нотку: голос ее дрожал, срывался. Неужели?..

«Эрнест, Эрнест!» — выкрикнула она, когда раздался тот нелепый выстрел из револьвера. Еще тогда он подумал: «Она зовет меня — Эрнест, не товарищ Гривка, а Эрнест…» Она стянула ему ногу над раной, не испугалась крови — недаром она была партизанской санитаркой.

По дороге в больницу она молчала, да и Эрнесту было не до разговоров, он не мог понять, как случилось, что револьвер выстрелил. Он хорошо помнил, что поставил револьвер на предохранитель, когда клал его в карман.

Когда его уводили в операционную, она отвернулась, и у Эрнеста что-то дрогнуло в душе: переживает, эта девушка переживает из-за меня…

«Это исключено, глупости, не валяй дурака, Эрнест Гривка, ты ведь не ребенок…»

Он плохо понимал Таню, многое в ней сбивало с толку и приводило его в смущение. Когда в прошлом году, в сентябре, она пришла к нему, чтобы стать на учет, он подумал: «Ну вот, приехала из Братиславы, будет тут воображать».

Но в Тане не было ни капли высокомерия. Она честно признавалась, что лабудовская жизнь порой ставит ее в тупик, и просила его быть снисходительным к ее промахам.

И он был снисходителен. Конечно, многого здесь она не понимала, но зато она была образованна, куда образованнее, чем он.

Директор школы — и Эрнест Гривка, деревенский парень, к тому же еще с физическим недостатком… Смешно это, не будь мальчишкой, Эрнест! Они говорят друг другу «ты», но ничего интимного в этом нет, все члены партии говорят друг другу «ты».

А может быть… Может быть, дамочка скучает, ей хочется поразвлечься? Интересная молодая женщина как-никак…

Но это ей придется выбросить из головы. Эрнест не падок на интрижки, на развлечения такого рода. В его паспорте стоит: «Особая примета: колено правой ноги неподвижно», он человек с физическим недостатком и сознает это.

Когда он лечился в Татрах, еще мальчиком, о нем говорили: «легкий случай». Это был легкий случай по сравнению с другими людьми, годами лежавшими в гипсе.

— Залечивается хорошо, — говорил доктор, — будет почти в норме.

Но когда он вышел из больницы и оказался среди полностью нормальных людей, он почувствовал, что означает это почти.

Почти нормально, почти незаметно — это значило, что он был не такой, как остальные ребята: Эрнест с негнущейся коленкой, хромой Эрнест Гривка, который не может лазить по деревьям или играть в футбол.

Он ощущал на себе эту печать почти нормального и должен был что-то делать, чтобы компенсировать свой недостаток и избавиться от тяжести этой печати.

«Я должен быть умнее остальных», — сказал он себе и уговорил брата отдать его в городскую школу.

Потом он решил: «Если я женюсь, то только на девушке, из-за которой мне все будут завидовать!»

И действительно, когда он начал ходить с Павлой, многие ему завидовали: беднячка, из батрацкой семьи, но красивая — пожалуй, самая красивая в округе. Ей было семнадцать, когда он отбил ее у Мартина, но со свадьбой он не спешил, ждал, когда Павле исполнится двадцать один, когда она станет совершеннолетней и будет отвечать за себя.

Моя жена должна сама решить, идти ли ей за меня или за кого-нибудь другого. Не хочу, чтобы она потом упрекала меня, что я привязал ее к себе, молоденькую и несамостоятельную. Я должен быть уверен, что она хочет выйти именно за меня, эта уверенность мне необходима. Может, другим она не так нужна, но у других нет отметки в паспорте «особая примета».

Он выждал эти четыре года, и совершеннолетняя, полноправная Павла самостоятельно решила: ее мужем станет не он, а Мартин, которому достался трактир в Читарах.

* * *

«Павле тоже послать?» — спросила она, и голос ее дрожал. Ревнует? Или это она просто со скуки? Ты что, Эрнест, сдурел? Таня — и скука! Бедная Таня, с той поры как она поселилась в Лабудовой, у нее нет ни минуты покоя. Если она не занята в школе, мы взваливаем на нее работу в комитетах: партийном, Комитете действия, теперь еще и в кооперативном; она работала на жатве, теперь у нее на шее строительство школы…

Таня не скучает, на это у нее нет времени. Тогда, может, она в самом деле что-то чувствует ко мне, но это ведь временное затмение, это скоро пройдет. Я поеду на учебу в Братиславу, за эти шесть недель все уляжется. С глаз долой — из сердца вон…

— Павле? Нет, Таня, ей ничего не посылай.

Тем, кого не существует, не пошлешь приглашения, а для меня Павла не существует. Когда-то я носил в сердце образ девушки и не заметил хищных черточек в лице, вокруг которого я создал ореол. «Павлинка, девочка… я ее воспитаю, приучу к себе», — но я этого уже не сделаю, да и не хочется мне этого делать.

Собственно, она права, что выбрала себе Мартина, это такая особенная, никчемная правота ярмарочной торговки, правота не на мою мерку, не по мне, и пусть она с ней и остается, я не буду ее опровергать.

Она выбрала Мартина, станет трактирщицей: «Что угодно? Еще чего-нибудь изволите?» Это было больно, но разве в первый раз так бывало с Эрнестом Гривкой, человеком с «особой приметой»?

Не посылай приглашения Павле, и сама успокойся. Все это так, временное затмение. Ты меня тогда пожалела, и что-то тебе почудилось.

Но Эрнест Гривка терпеть не может жалости, запомни это. Поеду я на учебу, с твоих глаз долой, из твоего сердца вон…

В самом деле из сердца вон, Таня?

* * *

В конце сентября, когда в Лабудовой собирают сливы и с каждого двора доносится запах сливового повидла и дыма, в национальный комитет пришли ордера на капитульскую землю.

Кончилась борьба за раздел земли. Прибыли ордера, их можно брать в руки, разглядывать на свет: нет, действительно всё на месте — и подписи, и печать, и теперь лабудовским крестьянам принадлежат не только полоски в Корыте, под Горкой или у Задворья, но вся земля в округе.

Однако лабудовская земельная комиссия особой радости не выказывала. Еще ведь предстояло раздать ордера, размежевать землю, определить, кому какой участок достанется — и комиссия заранее предвкушала раздоры.

— Поубивают нас, — вздыхал Янчович. — А если не убьют, то наверняка с ума сведут.

Когда в феврале переписывали крестьян, имеющих право на дополнительные наделы, национальный комитет с утра до вечера содрогался от крика.

Гурчикова прибежала с пеной на губах, била чернильницы, в клочья разорвала бланки разрешений на убой скота и налоговые сведения (к счастью, устаревшие).

— Я вам дам, я вам покажу, я вас всех… — верещала она как полоумная, и лишь с большим трудом комиссии удалось выяснить у нее, что она не хочет землю у Задворья, а «над станцией, над станцией, прямо под окнами она у меня, каждый день на нее гляжу, а теперь чтоб на ней другой хозяйничал?..»

Шипек схватился с Юриком из-за делянки под Горкой; они изодрали друг на друге рубахи, и если б их не разняли, не обошлось бы без пролития крови.

Шраматый и Гудец принесли спрятанные в рукавах курток яремные шкворни. Комиссия забаррикадировалась столом и отбивалась от них томами «Сборника законов и уложений».

А ведь то было только начало. Что будет теперь, когда все записано на бумаге, черным по белому? Комиссия выйдет в поле, мерить землю, заколачивать колышки. Господи боже, колышки! Они нам покажут колышки. Как бы не получить колом по голове!

Однако землемерные работы прошли на удивление спокойно. Кое-кто побрюзжал, погрозился: я вам еще покажу, попомните меня, но особых скандалов не было. Однако не было и радости от новых полей.

Лабудовчане чувствовали себя обманутыми. Какой прок от поля, если нет ни посевного материала, ни удобрений, ни упряжки? Плуги и бороны еще найдутся, но нет ни сеялок, ни катков, а о культиваторах говорить нечего. Откуда мелкому крестьянину взять деньги на культиватор?

Пообещали, что поля им передадут обработанными, так предписывал закон, и нитрянский капитул с этим согласился. Сам епископ пообещал в области, что велит вспахать и укатать землю. Однако Грофик и не думал приступать к пахоте. Стерня на Пригоне, на Горке и в Глубокой оставалась нетронутой, на ней зеленели бурьяны, цвел чистец, а в междурядьях пробивался рыжими сабельками вездесущий пырей.

— Кому это я должен пахать? — смеялся людям в лицо Пальо Грофик. — Если вам капитул обещал, пусть он вам и пашет. А мне пахать не на чем.

Грофики переезжали. Четыре пары коней и скот они уже перегнали на свой хутор в Читарах. В капитульских конюшнях остались лишь ломовики штирийской породы — «штайераки», старый одноглазый конь рыжей масти да сонливая жеребая кобыла Эрна.

Трактор, на который рассчитывал молодой машинный кооператив, стоял под навесом. Его не стали выкупать, хотя у кооператива было на это и разрешение, и деньги в банке.

Комиссия по выкупу установила, что трактор в порядке, состояние просто образцовое, но он совершенно «разут». Покрышки на всех четырех колесах стерлись до самого корда, по комнате на них еще можно было бы ездить, но в поле на таких шинах лучше не соваться. Запасных покрышек не было.

— Хоть вешайте меня, а покрышек нет, — сказал Пальо комиссии. — Сами знаете, как трудно достать покрышки для «фордзона», да и я не дурак, чтобы гоняться за ними, я ведь знал, что вы у меня трактор отнимете.

Механик подтвердил, что покрышки и вообще любые детали к американским тракторам — большая редкость, заказывать их нужно в Братиславе, а то и в самом министерстве в Праге, а это долгая история. Осенью пахать трактором не придется; если вы обуете его хотя бы к весне, считайте, что вам повезло.

Правление кооператива решило, что «фордзон» они все же выкупят, отвезти его в Читары не позволят, но заплатят только тогда, когда трактор будет на ходу.

Итак, трактор стоял под навесом, его пачкали куры и голуби, дети сновали вокруг него и с наслаждением нажимали на резиновую грушу клаксона. А по стерне капитульских полей, уже измеренных и размеченных колышками, разгуливали вороны, трусили зайцы, да над мелкими пахучими цветами чистеца кружили тяжелые, ворчливые шмели.

* * *

Осень выдалась необычно долгая и теплая. Еще в конце октября грело солнце, летали паутинки «бабьего лета», а на уборку свеклы, картофеля и кукурузы можно было ходить без теплых курток и резиновых сапог.

В один из таких солнечных октябрьских дней Пальо Грофик отвез на станцию последнюю партию сахарной свеклы. Потом на те же подводы велел погрузить мебель из двух комнат и кухни, запасы из кладовки и амбара, курятник вместе с курами и груду старого инвентаря, валявшегося под навесом и в сарае.

На хуторе знали, что хозяин будет уезжать на пяти возах. Бывшие батрачки нарочно вышли с чесалками на подстенок чесать коноплю. Пять возов… Вы подумайте, чего только у них там нет!

Вынесли мебель, высокие резные шкафы, кухонный стол, длинный, как магазинный прилавок, кровати, лавки, перины, связанные в узлы.

— Матерь божья, слепая я, что ли? — выкрикнула Лавова, и ее рука с пучком серебристой конопли повисла в воздухе.

Пока грофиковская мебель стояла на своем, годами установленном месте, никому и в голову не приходило присмотреться к ней поближе. У Грофиков царила строгая, почти больничная чистота. Шкафы всегда были натерты до блеска, постели застланы и накрыты одеялами, столы и лавки выскоблены добела.

Кухонный пол прислуга мыла трижды в неделю, кирпичный подстенок-каждый день, а в саду, на шнуре между яблонями, почти всегда висели белоснежные накрахмаленные занавески и вышитые скатерти.

Теперь мебель сдвинули с привычного места. И октябрьское солнце обнажило то, что было скрыто от чужих глаз. Батрачки увидели, что шкафы сплошь изъедены древоточцем, дешевые кровати из елового дерева обшарпаны и донельзя расшатаны, с лавок и стульев облезла краска, а у старинного пузатого комода только три ноги.

— Посмотришь и подумаешь, что какой-нибудь последний бедняк перевозит свой клоповник, — вздыхали бабы.

— Даже буфета у них нет, только тумбочка. При таком-то богатстве!

Из дома вышел старый Грофик, в сапогах, в зимней куртке с заячьим воротником. Подошел к женщинам, подал руку, плаксиво пожевал сморщенными губами:

— С богом, не поминайте лихом.

— И вы, и вы тоже, — бормотали батрачки и смущенно отводили глаза.

Старик в сапогах, на которых растрескалась кожа, и в куртке, разодранной вокруг пуговиц, был пугающе схож со своей обшарпанной рухлядью. Впервые они увидели его таким, каким он был в действительности: маленький, съежившийся человек, который при всем своем богатстве никогда и ничего себе не позволил в своей жизни. Он мог бы разъезжать в бричке, отдыхать на курортах, построить себе прекрасный дом и обставить его хорошей мебелью — но не сделал этого. Он обрабатывал капитульскую землю, влачил свой безрадостный удел тупо, как конь, впряженный в привод. Как конь, который из-за шор видит только дорогу, по которой он тащит груз. Всю свою жизнь Грофик видел лишь одно: поле, поле и еще раз поле.

На доход от одного поля — следующее поле; унаследованную грофиковскую землю он заложил, чтобы арендовать капитульскую, на доход от капитульских земель купил шестьдесят гектаров Читарского хутора. На доход от Читарского хутора он чуть было не купил имение в Беснацком. Если бы не новая власть и не этот раздел земли, он был бы теперь хозяином Беснацкого. Земля, только земля… Грофики были одержимы землей, голод по земле был у них в крови как болезнь, как старая болезнь, унаследованная от дедов и прадедов.

Грофики жили только землей и ради земли, с колыбели до гроба их подстегивало лишь одно: иметь как можно больше земли, сегодня на гектар больше, завтра — на десять, послезавтра — на сто.

Пальо из-за земли так и не женился. Крестьянские невесты с пятью или десятью гектарами приданого — этого ему было мало, к Читарскому хутору могла уже подойти только помещичья дочка. У каменянского помещика была дочь, некрасивая и годами старше Пальо. Грофики послали в Каменяны свата, но барышня посмеялась над ним, а Пальо велела передать, что не пойдет за мужика, от которого воняет навозом.

Феро, старший сын капитульского Грофика, всю жизнь не знал, что такое кровать. Когда он неожиданно умер в пятьдесят лет от острого воспаления легких и его тело положили в горнице, кто-то сочувственно сказал:

— Пускай хоть после смерти полежит в постели, бедняга, если при жизни не мог.

Молчаливый старый холостяк Феро с мальчишеских лет спал только на конюшне, поближе к лошадям: вдруг один из коней отвяжется и залягает или покусает остальных!

Суровая, полная тяжкого труда жизнь семьи Грофиков нравилась лабудовчанам, им нравилось, что Грофики, хоть и богачи, работают не разгибая спины, как другие. Теперь же разорвалась завеса, скрывавшая убогую изнанку их жизни, и обнажилась её страшная бессмысленность; и люди спрашивали себя: почему, зачем это, есть ли у такой жизни хоть какой-нибудь смысл?

Грофик уезжает из Лабудовой, и после него остается шрам, как после вырезанной опухоли. Пять перемазанных в глине возов увозят из деревни не только трухлявую домашнюю рухлядь — увозят прежнюю, одержимую землей, богомольную Лабудову.

* * *

В тот самый день, когда переезжали Грофики, Сила впервые пахал самостоятельно.

Балаж, хоть и был очень занят вспашкой у хозяев, с которыми он сговаривался еще весной, выкроил в этот день время, чтобы вспахать на Пригоне гектар, доставшийся Шкалакам при разделе земли. Но не вспахал он и половины, как прикатил на велосипеде Славко:

— Папа, давай домой, к нам пришли из национального комитета пан Гривка и Янчович, они тебя ждут.

Балаж помрачнел, задумался и вдруг спросил Силу:

— Ну как, рискнешь сам?

— Конечно. Вы идите, не бойтесь, — обрадовался Сила.

— Ну давай, хозяин, доделывай. К вечеру приду за тобой. Но если напортачишь, пеняй сам на себя.

Сила мигом уселся за руль. Балаж понаблюдал, как он ведет трактор, кивнул и ушел.

Не напортачу, дядя, справлюсь и без вас. У меня давно уже не трясутся руки, когда я переключаю скорость. И подшипники не расплавлю, и свечи не сожгу. Поле будет как игрушка, борозда к борозде, придете и подивитесь, какой тракторист получился из Силы.

День был прозрачно-ясный, ветерок попахивал свежей пашней и тлеющей соломой стерни. В ярко-синем небе белыми хлопьями висели облака.

Шкалакам достался их гектар на том самом поле, где Сила недавно убирал пшеницу со жнецами. Поле пестрело коричневыми полосами пахоты. Кроме Силы, здесь пахали сегодня Моснар, Яно Мацко и Шраматый. Но эти вышли в поле на своих коровах, пахота у них шла медленно, борозда за бороздой, — пока одну протянешь, соседняя уже сухая. Куда им тягаться за шестикорпусным плугом Силы!

Добрая половина бывшей капитульской земли останется нетронутой до самой весны. Гривка и Янчович отчаянно ищут хотя бы один-единственный трактор с трактористом. Правда, МТС обещала подсобить, но только после того, как выполнит свои обязательства по ранее заключенным контрактам. Но когда-то это будет? Пойдут проливные дожди, размокшая земля будет липнуть к лемехам — какой же тракторист выведет свою машину на такое поле?

Но мы свое и вспашем, и засеем. Здесь будет пшеница, рядом рожь — это мы засеем осенью, четверть гектара пойдет под ячмень, а на оставшейся земле посадим картофель и кукурузу. Не бойся, мама, жить можно будет.

Он сделал последний заход и со знанием дела проверил свою работу.

«Неплохо, — сказал он сам себе. — Шкалаковский гектар спускается по склону, как темная, слегка взволнованная река. Придет дядя и тоже скажет: „Неплохо“».

Но Балаж не возвращался, и Сила не знал, что ему делать. Самому пригнать трактор в деревню? А вдруг подвернется какой-нибудь контроль и у него спросят водительские права?

Он очистил плуг, вытер кепкой пыльный капот, посидел на меже. Дядя все не появлялся.

«Ладно. Спущусь к железной дороге и там его подожду», — решил Сила. К железной дороге вел проселок, там никто его проверять не станет.

Проселок был узкий, ухабистый, трактор бросало из стороны в сторону, и Сила молил бога, чтобы навстречу не выехала чья-нибудь подвода. Здесь им никак не разминуться.

Он как раз одолевал самое паршивое место, когда снизу, от железной дороги, показались какие-то возы.

— Кого это черт несет? — пробормотал Сила и стал искать место, куда бы свернуть, чтобы пропустить подводы. Чуть пониже дорога расширялась немного; если завернуть на межу, подводы как-нибудь протиснутся.

Первый воз тащили «штайераки», Сила их сразу узнал.

«Значит, Грофики уже переезжают», — подумал он и отвел трактор еще дальше в сторону.

Три подводы прошли благополучно, но в четвертую был запряжен кривой Фуксо — пугливый и норовистый конь. Поравнявшись с трактором, он вдруг резко попятился, дернул дышлом, подвода подскочила, накренилась, и на дорогу свалился громоздкий, измазанный в глине ящик и несколько заступов.

Прибежал Пальо.

— Куда ты смотришь, чтоб тебя! — крикнул он то ли на Фуксо, то ли на правившего батрака.

Он взялся за ящик и стал поднимать его на подводу. Должно быть, ящик был тяжелый, потому что Пальо покраснел от натуги и на висках у него вздулись вены.

— Подхвати, чего рот разинул! — прохрипел он, обращаясь к батраку, а может, и к Силе тоже.

Сила подбежал помочь. Одна из досок ящика при падении отошла, из щели выглядывала черная рифленая резина. Сила хотел запихнуть ее поглубже в ящик, но Пальо отпихнул его, приладил доску на место и заколотил гвозди камнем.

«Смотри ты, как он кинулся, — подумал Сила, — как будто он там золото везет, а не какую-то дурацкую покрышку».

Он взобрался на трактор, включил скорость и вдруг чуть не свалился с сиденья.

Покрышки! Грофик увозит в Читары покрышки с «фордзона»! Комиссии по выкупу сказал, что трактор «разут», а оно вот в чем дело! Ящик с новехонькими покрышками тем временем лежал в земле.

Сила вспомнил, что несчастный «фордзон» стоит без дела под навесом, загаженный куриным пометом, и очень разозлился на Грофика. Он учится у Балажа всего два месяца, но уже успел понять, что дядя относится к машинам по-особенному. Машина для Балажа не кусок металла, а умное, живое существо, которое отзывается на каждое прикосновение своего хозяина и разговаривает с ним на своем языке, доступном только посвященным. Поврежденная, неисправная машина — что-то неестественное, позорное, и вид машины, которую злонамеренно обрекли на бездействие, возмутил его, как возмутило бы убийство.

«Я расскажу об этом, — твердо решил Сила. — Забегу к Эрнесту и скажу: догоняй Грофика, он везет в Читары покрышки».

Он спустился к железнодорожной линии, но Балаж не показывался. Больше ждать Сила не мог, Грофика нужно перехватить в пути. Если он доберется до Читар, пиши пропало. Пальо их зароет, а ты потом ищи их в поле, перекапывай все пятьдесят гектаров.

Сколько может быть от железнодорожной линии до Балажей? Двести, триста метров. Господи боже, не допусти, чтобы вдруг объявился полицейский, лучше задержи Эрнеста и Янчовича у Балажей!

Дядю и тетю Сила застал в кухне. Балаж сидел за столом, подперев голову руками, на Силу он даже не взглянул, не спросил, вспахал ли он поле и как вспахал. Агата плакала.

— Забирают у нас трактор, — сказала она. — Завтра утром придут выкупать все наши машины.


* * *

Ночью резко похолодало, и утром на деревьях, на траве, на поздних цветах в палисадниках лежал первый несмелый иней.

Около девяти выкупщики пришли к дому Балажей. Перед воротами, в колеях, вырытых колесами трактора, таяли мелкие, почти невидимые иголочки льда.

Эрнест постучался в ворота; он стучал твердо, энергично, как будто хотел что-то заглушить в себе. Этот выкуп стоил ему тяжелой внутренней борьбы. «Так надо, так надо», — убеждал он сам себя и одевал свою душу льдом.

Однако он чувствовал, что этот слой льда тонок, он может растаять при первом прикосновении солнечного луча, как иголки инея в колеях. Балаж — это не Грофик.

Вышла Агата, одетая в темное, с серым платком на голове. Балаж не показывался, и Эрнест не спрашивал, где он.

— Покажешь нам трактор, Агата? — Эрнест заговорил с Балажовой спокойно, по-соседски.

Она махнула рукой в сторону сарая и жалостно, скуляще заплакала.

— Не убивайся, мы ведь не красть пришли. За машины заплатим как полагается, — успокаивал ее Эрнест, а сам чувствовал, что ледяная корочка на его душе опасно потрескивает.

Механик проверял молотилку, но делал это неаккуратно. Решета он не вынул, а выдернул, а в барабан уронил французский ключ. Ключ громыхал, механик бранился, а у Силы сердце разрывалось на части. Налетели как саранча, хватаются за что ни попадя. Гляньте-ка на этого болвана, даже трактор запустить не может! Где это видано, чтобы трактор подпрыгивал, когда включают зажигание? Был бы здесь дядя, он бы тебе всыпал.

Из дома выбежал Славко. Щурясь, он с любопытсвом глядел на все, что творилось во дворе.

— Забирают у нас машины? — восторженно выкрикнул он.

Дурачок, разве тебе понять, что это значит, когда у твоего отца забирают машины?

Мальчик посмотрел на мать, смерил взглядом Эрнеста, механика и Яно Мацко, насупился, наморщил нос и вдруг дернул Эрнеста за рукав:

— Дядя, зачем вы забираете у нас машины?

Эрнест погладил его по голове; казалось, он хочет прижать его к себе:

— Мы не забираем. Мы пришли, чтобы купить их. Продашь?

Мальчик пожал плечами.

Сила зашипел: «Скотина!» — и сплюнул сквозь зубы. Он не мог видеть, как Эрнест гладит мальчика, — ведь он пришел, чтобы пустить по миру Славкиного отца!

Зачем он это делает? Неужто он думает, что Балаж — богач какой-нибудь, которому ничего не стоит расстаться с машинами? Дом у Балажей отличный, но на машинах висит долг, дядя и тетка работают как проклятые, а живут скромно, можно сказать — бедно. Хотя Балажова и слывет отличной поварихой, питаются они чуть ли не впроголодь. Кофе варят жиденький, а мясную подливку разбавляет горячей водой. Правда, когда приходят гости, то стол ломится от еды, но это они так, пыль в глаза пускают.

Балаж — не Грофик, просто он старательный, работящий человек, зачем же его-то разорять? Но разве Эрнеста это волнует? Хорошо, что я не сказал ему о покрышках. И никогда не скажу. По мне, пусть «фордзон» стоит под навесом хоть до Страшного суда, мне плевать! Всегда, когда кажется, что моя жизнь налаживается, приходит этот колченогий со своими сатанинскими выдумками и все рушит.

Сила шагнул к Эрнесту.

— И не стыдно тебе? — спросил он вызывающе.

Эрнест посмотрел куда-то поверх его головы, достал сигарету и щелкнул зажигалкой.

— Что вы там копаетесь? — крикнул он Яно и механику.

Механик запустил мотор; снова это у него получилось неумело, трактор подпрыгнул, запыхтел, выехал в ворота, волоча за собой молотилку и элеватор. Тракторный плуг лежал на молотилке, его сошники сверкали как обнаженные мечи. В грохот машин врезались воющие причитания Агаты.

— Скажи Имро, чтобы вечером пришел ко мне! — Эрнест старался перекричать грохот и плач. — Скажи, что я буду ждать его. — Потом посмотрел на Силу и крикнул ему тоже: — И ты зайди, давно не был у нас!

— Приду, как же! — прошипел Сила. — Сейчас побегу.

Тут он вспомнил, что дядя велел отдать и инструменты: набор пассатижей, отверток, разводных ключей, молотков и масленок. Они лежали в сарае, в деревянном ящике, — тщательно смазанные, разложенные по отделениям. Сила хотел побежать вдогонку за выкупщиками, но тут в голове у него промелькнула другая мысль. Он достал из ящика разводной ключ, пару отверток, пассатижи и спрятал их за бочкой в углу сарая.

— Ну погоди, скотина, ты у меня еще увидишь! — пробормотал он.

Потом захлопнул крышку и побежал догонять Эрнеста.

— Вот, бери, — пропыхтел он. — Дядя велел. Ему уже не понадобится.

Эрнест неуверенно взялся за ящик.

— Бери, бери, ему уже не нужно, — выдавил из себя Сила. — Можешь и это сожрать.

* * *

Балаж ушел из дома, чтобы не присутствовать при выкупе. Вернулся он только вечерним поездом из Нитры. Вывалился из вагона, а за ним — цыганский оркестр: два скрипача и контрабасист со своим громоздким инструментом.

— Мою любимую, Шандор! — приказал Балаж тут же на перроне.

Оркестр заиграл протяжную плачущую мелодию, а Балаж запел хриплым, пропитым голосом, притопывая и мотая головой:

Вы не плачьте, кони, о старом цыгане,

сослужите ему, кони, службу на прощанье!

Когда он ввалился в дом вместе с оркестром, Балажова взвыла и испуганно прижалась спиной к косяку дверей. Сила спрятал за спину Славко. Кто знает, что придет в голову пьяному?

Но Балаж не собирался драться, он все смотрел вокруг себя мутными, опухшими глазами.

— Агатка, жена моя, смотри, я тебе музыкантов привел! — орал он на весь дом. — Играйте, ребята, я плачу, мне есть чем платить. Денег получу целый мешок! Агата, давай, что есть в кладовке, все давай на стол!

Балажова не трогалась с места. Стояла у дверей, беззвучно шевеля губами, и глядела на мужа глазами, в которых не было больше слез. Балаж сам поплелся в кладовку. Что-то там опрокинулось, что-то разбилось. Из двери кладовки влетел в кухню пласт копченого сала, вкатилась головка брынзы, глухо шлепнулся на пол золотистый каравай.

Агата опомнилась, подобрала еду, поставила на стол. Балаж вышел из кладовки с банкой огурцов в руках и смеялся страшно, навзрыд, как помешанный.

— Вы знаете, кто я такой? Думаете — Имро Балаж, механик? Как бы не так! — он сплюнул через плечо. — Я частно-капиталистический элемент. Меня надо ликвидировать, пинком под зад вышибить! Сдохни, раз ты элемент! А я вот возьму и не сдохну, — он стукнул банкой об стол, и по скатерти поползла густая струйка рассола. — Имро Балаж не сдохнет, а если будет подыхать, то хотя бы под музыку.

Он полез рукой в банку, доставал огурцы и швырял их на стол:

— Ешьте, не стесняйтесь! Ешьте, голытьба цыганская, я ведь тоже цыган. Куплю себе плетеный воз и поеду по деревням: «Но-о-жи, но-о-жницы точить!» Агата гадать выучится. А почему бы нет? Моя мама умела гадать. Будешь ходить по дворам, Агата: «Подайте бедной цыганке, бог вас благословит…» А Славко отдадим Шандору в оркестр, будет на цимбалах играть.

Музыканты заиграли плясовую. Балаж зачастил посредине кухни, хлопая в ладоши:

По дрова цыган ходил,

себе палец отрубил.

Жена гонит из дому:

«Я без пальца не приму!»

Балажова ушла на подстенок, свернулась там в клубок и ревела. Славко хлюпал носом, прижавшись к Силе, а у того зрел в голове план мести.

* * *

На другой день Сила снова пришел к Балажам. Делать ему там было нечего, но он хотел знать, что с дядей.

— Спит, — мрачно сказала Балажова, — спит, бедняга.

После полуночи, когда музыканты заторопились к поезду, Имро решил во что бы то ни стало проводить их. Агата его пустила — пусть проветрится. Когда поезд ушел, а Балаж все не возвращался, она накинула на голову платок и отправилась его искать.

Она нашла его лишь на рассвете: Имро лежал на заднем дворе под сливой, на голой земле. Он не хотел идти домой, отталкивал ее от себя и что-то бормотал о плетеном возе и о гаданье. Еле-еле она дотащила его до кровати.

— Не знаю, что с ним будет. Только бы в голове у него не помутилось…

Сила заглянул в комнату. Дядя спал, по горло закутанный в одеяло. По белой подушке разметались темные с проседью волосы. У него был нездоровый желтоватый цвет лица, как у покойника.

— Оставьте его, пусть поспит, — сказал Сила тетке и вышел во двор. Навел порядок в опустевшем сарае, наколол дров, подмел во дворе и на крыльце. Он нарочно подыскивал себе работу — не хотел уходить, пока дядя не встанет.

Уже смеркалось, когда тетка позвала его в дом:

— Пойди посмотри, что-то мне Имро не нравится.

Балаж лежал с открытыми глазами, но, казалось, никого не видел. Он дышал тяжело, с хрипом, лицо было разгоряченное, налившееся кровью, по лбу струился пот.

— Имро, Имрушко, плохо тебе? — заговаривала с ним Агата.

Имро не отвечал, глядел на жену невидящими глазами; вдруг сорвал с себя одеяло и зашелся удушливым, лающим кашлем. Сила замер. Ему были знакомы эти судорожные движения, это надрывное дыхание и лающий кашель. Вот так же когда-то корчился и метался в постели отец, точно таким же движением прижимал к лицу жилистые руки, такой же кисловатый запах пота наполнял тогда комнату, точно такой жар исходил тогда от разгоряченного тела.

— Боже, боже… — вздыхала Балажова, поправляла подушки и утирала мужу пот со лба.

Пока она суетилась около постели и вздыхала, Сила умчался на станцию и вызвал по телефону «скорую помощь».

— Воспаление легких, его нужно в больницу, — сказал он в трубку незнакомому голосу и продиктовал адрес Балажа…

Балажова уехала с мужем, а Сила остался хозяйничать в доме. Накормил гусей, кур, запарил и насыпал корм кабану, а для Славко, который учился во вторую смену и еще не знал, что с отцом, сварил на ужин манную кашу.

Домой Сила пошел около полуночи, когда тетка вернулась из города.

В кармане куртки он нес отвертку, пассатижи и разводной ключ.

* * *

Любимая голубка Милана, красивая, изящная «бойная», которую Милан привез с выставки голубей, давно что-то не показывалась.

Бывало, раньше стоило позвать: «Гули, гули, гули…» — как она тут же появлялась. Садилась Милану на плечо, позволяла гладить свои шелковистые перья, ела с руки, вообще была ласковая и привязчивая.

Что с ней? Не сманил ли ее чужой самец? Или, может, мальчишки подстрелили из рогатки? Нет, вряд ли, «бойная» летала стрелой, скорее уж самец ее сманил…

Теперь Милан не может заботиться о голубях так, как прежде. Он уезжает ранним поездом в город, в школу, и не успевает покормить голубей, а на маму лучше не рассчитывать. Когда мама кормит кур, она голубей и близко не подпустит, чего тут удивляться, что они пристраиваются к чужим стаям?

Лучше этой городской школы Танечка, конечно, ничего не могла придумать. «Надо, обязательно надо. В этом году закончишь школу, а потом на Ораву, в сельскохозяйственный, на животноводческий факультет». Отличный животновод — не уберег такую дорогую голубку!

Но вот позавчера он стоял на лестнице в сарае, сбрасывал вниз вязанки кукурузы — и вдруг услышал в клетке, висевшей на балке, какой-то подозрительный шорох и низкое, недовольное воркование. Это была «бойная». Серьезная, взъерошенная, она прилаживала клювом солому вокруг себя и косилась на Милана черной бусинкой глаза.

Так вот ты где! Гнездишься, лапушка, высиживаешь птенцов, а я-то думал, что тебя сманили. Только чем же ты жива, бедняжка, почему не показываешься во дворе? Он принес ей воды, насыпал ячменя: «Вот тебе, милая, теперь я буду навещать тебя каждый день».

«Бойная», правда не догадывалась, какое неудачное место она выбрала. В сарай может забраться кошка или хорек. Как же ты защитишь от них своих голубят, глупенькая? Ведь не своим же маленьким клювом!

Перенести клетку в более безопасное место Милан не решился. Голуби этого не любят. Растревожишь ее, и она бросит яйца. Он прикинул, что «бойная», видимо, сидит на яйцах уже третью неделю. Через денек-другой могут проклюнуться птенцы. Теперь он навещал голубку утром, до поезда, и вечером, когда возвращался из города. Даже ночью он не знал покоя, по нескольку раз заглядывал в сарай послушать, не раздается ли там писк птенцов.

* * *

Было, наверно, около часа, когда он проснулся, накинул куртку, сунул ноги в туфли и вышел на двор. Стоял туман, фонари на шоссе слабо мерцали, вокруг них подрагивал жидкий радужный ореол.

Сарай был открыт настежь, но в этом не было ничего странного: с тех пор как в него поставили молотилку Балажа, двери не закрываются. Милан шарил перед собой вытянутыми руками, чтобы не наткнуться на трактор.

В сарае что-то шуршало — видно, мыши. «Бойная» тоже шуршала соломой и беспокойно, ворчливо ворковала. Руки Милана коснулись металлической решетки радиатора. В тракторе что-то задребезжало, какой-то болт брякнул о раму и свалился на землю.

«Ну и недотрога, — подумал Милан о тракторе. — Только тронешь, и уже рассыпается на части».

Но вдруг он вздрогнул, по коже побежали мурашки. Он почувствовал, что в сарае кто-то есть. Постоял, прислушиваясь: ничего не слышно.

— Кто здесь? — с трудом выдавил он из себя. Никто не отозвался, но здесь кто-то был. Милану казалось, что он слышит чужое затаенное дыхание. — Отвечай, а то людей позову! — пригрозил Милан, хотя его самого трясло от страха, что его огреют чем-нибудь по голове.

Ответа не было, но по ту сторону трактора явно что-то происходило. Машина подрагивала, бренчала, как будто ее кто-то дергал, потом раздался треск рвущейся ткани и топот: кто-то удирал на соседний двор.

Милан бросился за бегущим. Глаза, уже привыкшие к темноте, довольно явственно различали очертания фигуры, которая в туманной мгле казалась неправдоподобно огромной, как привидение. Но топот ног был самый обыкновенный, человеческий.

Человек, исчез за деревьями: он бегал быстрее Милана. И Милан поплелся к сараю, все еще не придя в себя.

«Кто это был, что ему здесь нужно? — ломал он себе голову. — Хотел украсть голубку или… А вдруг он пришел ломать машины?»

Милан почувствовал, что на лбу у него выступает пот. Он порылся в карманах, нет ли там платка, нащупал что-то холодное, металлическое и выругался. Карманный фонарик! У него был с собой фонарик, можно было разглядеть злоумышленника!

Он сжал фонарик в руке, заскулило динамо, появился конус жидкого желтого света, и Милан стал внимательно осматривать сарай. Лестница стояла на месте, прислоненная к стенке. Значит, никто не собирался красть кукурузу или голубей. Он осветил молотилку, элеватор — все нормально. Он направил луч на трактор, тщательно осмотрел его — тоже все в порядке.

Тут он вспомнил, что у вора что-то упало на землю. Он стал шарить лучом по земле… И в самом деле: у заднего колеса лежал разводной ключ. Значит, неизвестный хотел испортить трактор; может, он его уже испортил, а Милан дал ему уйти. Что-то скажет на это Эрнест?

Милан еще раз внимательно осмотрел трактор. Карбюратор был в порядке, радиатор не тронут, головки, цилиндры в порядке, и даже колпачки остались на свечах.

«Я его вспугнул, — подумал он с облегчением. — И он ничего не успел испортить. Слава богу. Эрнесту я не скажу ни слова, чтобы не провалиться сквозь землю от стыда».

* * *

Утром Милана разбудил прерывистый стрекот трактора и суматошный крик во дворе. Он выскочил в одной майке — и обмер.

Вор все-таки добился своего: трактор был испорчен. Напрасно тракторист, которого после долгих просьб выделила для Лабудовской МТС, нажимал на стартер, переводил рычаг скоростей и выжимал сцепление — двигатель не заводился.

— А ведь был в порядке! — бушевал Яно Мацко. — Он же своим ходом пришел. Карбюратор проверил?

— Проверил, — махнул рукой тракторист и устало вздохнул.

— А кардан?

Тракторист покосился на Яно, не зная, то ли ему рассмеяться, то ли разозлиться. Он уже был сыт по горло вопросами этого горе-специалиста.

— Сам ты кардан, — проворчал он и снова стал возиться с трактором. — Нет, все дело в моторе, — вздохнул он. — Если б только знать, где? Может, свечи?.. Но я ведь уже держал их в руках…

Он снова полез в двигатель, отвернул колпачок свечи и выругался. Вместо свечи он нашел клок промасленной пакли.

— Что, сгорела? — спросил Яно Мацко.

— Ты что, ослеп? Посмотри, что там было! — Тракторист сунул ему под нос паклю и вытащил из колпачка кусок замасленной бумаги. — Ловко. Умелая работа. А я-то удивляюсь, почему он не заводится?

— Кто же это мог сделать? — недоумевал Эрнест.

— И ты еще спрашиваешь? — накинулся на него Яно. — Это мы должны у тебя спрашивать!

Эрнест пожал плечами:

— Я в тракторе не ковырялся. Может, сюда какой-нибудь мальчишка совался, когда меня не было дома?

Яно с вызывающим видом сунул руки в карманы.

— «Мальчишка»! Ты слышал, что он сказал: «Умелая работа»?

Милана так и тянуло рассказать, что случилось ночью. Но ему не хотелось говорить в присутствии Яно. В конце концов, велика беда — свечка, ее ведь можно заменить. Порядочный тракторист шагу из дома не ступит без запасных свечей, и у этого они должны быть.

Но Яно делает вид, будто трактор уже пора выбрасывать на свалку. Эх ты, знаток! Вы только послушайте его: «карбюраторы, дифференциалы» — да ему только коровам хвосты крутить, а не соваться к трактору, если его выводит из себя обыкновенная свечка.

Зачем я не поймал ночью этого мерзавца? Если б я с него хотя бы шапку сдернул или рукав ему оборвал, остался бы какой-нибудь след… Постой, ведь там тогда что-то затрещало, вор зацепился за трактор и разорвал свою куртку или еще что-нибудь… Значит, должен остаться клочок ткани или хотя бы несколько ниток.

Он подошел к трактору и замер. На дифференциале он увидел лоскуток грубой темной ткани — темно-синей саржи, из которой шьют комбинезоны. Он схватил этот лоскут, сжал в кулаке. Преступник оставил след, и Милан его разыщет.

Между тем трактористу удалось запустить мотор. Значит, пока все в порядке и Эрнеста можно не беспокоить.

У Эрнеста свои заботы. Он женится.

* * *

С глаз долой, но никак не вон из сердца, наоборот: именно расставшись, они поняли, как недостает им друг друга. Возвращаясь из Братиславы по окончании курсов, Эрнест знал, что он обучен не ахти как, но зато влюблен по самые уши, а Таня… Таня ведь давно уже его любила.

Сначала они доверились Таниной маме, потом Гривковой и очень удивились, выяснив, что обе давно уже об этом знают. Гривкова, та уже откармливала гусей к свадьбе.

И в Лабудовой поначалу не было стольких разговоров, как можно было ожидать. Директорша школы и деревенский парень — довольно необычная пара, но в этом году деревня пережила уже столько перемен, столько ошеломляющих потрясений, что весть о свадьбе была ею принята довольно равнодушно.

Но всеобщее возмущение началось, когда разнесся слух, что Эрнест и Таня пойдут не в церковь, а в национальный комитет. Вместо священника их поженит Янчович, и на свадьбе не будет дружек, а только свидетели.

— Такой срам, такой позор! — отплевывались женщины, а Грызнарова так и спросила Гривкову в лоб:

— Как же ты это позволила, Маргита? Это хуже, чем у зверей…

Гривкова рассердилась не на шутку. Она выпрямилась, подбоченилась.

— А тебе-то что до чужой свадьбы? — набросилась она на Грызнариху. — Ты лучше на себя посмотри! Священник тебя венчал, органист для тебя играл на органе, а с Йожо деретесь, как бездушные псы. Еще раз услышу, как ты распускаешь язык — глаза выцарапаю!

Гривкова стояла за Эрнеста и Таню как каменная скала. Она расхваливала Таню, где только могла: и добрая, и умная, говорит — как жемчугом вышивает, а что касается работы… любая работа у нее под руками горит.

Гривкова очень огорчилась, когда узнала, из-за чего Якубикова разошлась с Эрнестом.

— Мои дети ей мешают, мерзавке! — жаловалась она перед соседками. — Если б мы подохли, она была бы рада — только б ей усесться на нашем добре.

Она ругала Павлу, но в душе спрашивала сама себя: а какая же девушка стала бы вести себя иначе? Эта сказала прямо, а другая бы промолчала, но после свадьбы дом превратился бы в пекло.

Эрнест женится. А почему бы ему и не жениться? Не доживать же ему свой век бобылем из-за меня и моих детей. Но где ему найти жену, которой мы не были бы в тягость?

Свадьбу с Танечкой Гривкова приняла как дар судьбы. У Тани своя зарплата, земля ей ни к чему, а кроме того, разве может какая-то Якубичка сравниться с директоршей? По правде говоря, мне Павла с самого начала не нравилась, я сразу так Эрнесту и сказала: не связывайся ты с ней, ты с твоим умом заслуживаешь лучшего, и вот видите, я как в воду глядела.

Разведенная или неразведенная, с церковью или без церкви, но второй такой Эрнесту не найти до самой смерти.

* * *

Таня не догадывалась, сколько всего пришлось вытерпеть ее будущей невестке. Строилась школа, и Таня каждый день подгоняла прораба: до зимы школа должна быть под крышей. Она ссорилась со строительной дирекцией в районе, раздобывала оконные рамы, двери, радиаторы, водопроводные краны. Из города приезжала усталая, охрипшая и всегда сердитая на кого-то.

— Выкричалась? — добродушно спрашивал ее Эрнест.

— Досталось им на орехи, — гордо отвечала она, довольная, что кому-то от нее досталось по заслугам.

— Давай-давай, — подначивал ее Эрнест. — Выкричись как следует, чтобы мне меньше доставалось.

— Не радуйся! — грозилась Таня. — Жена у тебя будет ужасно сварливая.

Это было все, что Милан слышал от них перед свадьбой. Эрнест был странный жених, а уж о Тане и говорить нечего. За неделю до свадьбы пришла мебель для одного из классов новой школы, и Таня заспешила:

— Чего ей валяться без пользы? Снесем перегородку между двумя комнатами в бывшем доме Грофиков и сделаем там класс.

Ее было отговаривали: подожди, мол, успеешь после свадьбы. Но Таня упрямо стояла на своем и действительно раздобыла каменщика и штукатура. Снесли перегородку, очистили комнату, побелили, теперь осталось только подождать, чтобы высохло, — и класс готов.

Гривкова заламывает руки:

— Совсем спятили эти двое! Не будь меня, они бы на свадьбе кормили гостей разогретой кашей.

Свадьба назначена на завтра, но Милан не уверен, что она состоится. Завтра утром позвонят Эрнесту из районного национального комитета, что назначено совещание по поводу капитульского имущества, или Таня услышит, что в магазин завезли краску для окон, и они первым же поездом дунут в город. А свадебные гости будут гоняться за ними по канцеляриям и по магазинам: мол, люди добрые, пора жениться!

* * *

Гости привезли в подарок четыре хрустальные вазы. Они стоят в горнице на шкафу, в каждой по нескольку астр и по веточке аспарагуса, а Эрнест и Таня любуются на их радужную красу.

— Обожаю хрусталь, — заявила Таня с такой сияющей улыбкой, какой Милан у нее еще не видел. — И Эрнест обожает. Правда, Эрнест?

— Да, конечно! Посмотри, Танечка, как это красиво — астры и аспарагус.

Милан с трудом сдерживал смех, глядя, как они стараются не выдать своего смущения. Дело в том, что вазы совершенно одинаковые. Даже Танин двоюродный брат привез точно такую же. Он, бедняга, божится, что в самом деле привез ее из Братиславы, а не купил в Нитре, где делал пересадку, но, кажется, ему не очень верят.

К счастью, Танина мама вазу не привезла. Она привезла торт, украшенный вензелями из взбитых сливок и двумя сахарными голубками.

Таня всплеснула руками, и на лице у нее снова появилась та же сияющая улыбка:

— Голубочки! А я уже боялась, что у меня будет свадьба без голубочков.

Эрнест укоризненно покачал головой и поспешил перевести разговор на другую тему.

В последний момент оказалось, что Таня забыла вложить белый платочек в нагрудный карман жениху, а у Эрнеста вылетело из головы, что он должен преподнести невесте свадебный букет. Жених и невеста стоили друг друга.

Платок заменили куском белого шелка, а за букетом сгонял на велосипеде Яно Мацко. Он приволок охапку кроваво-красных искусственных роз. Таня смеялась:

— По крайней мере они у меня не завянут, — и напрасно пыталась отогнуть проволоку, которая рвала ее новенькие белые перчатки.

Мама Миттермайерова плакала:

— Вот, Танечка, за такого я бы хотела выдать тебя и в первый раз.

— Не надо, мама, зачем об этом вспоминать? — успокаивал ее Эрнест.

Но она не унималась:

— И ученый, и доктор, и семья состоятельная. Всё в коврах, кресла бархатные, а у меня с самого начало было так тяжело на душе. С самого начала, Эрнест, милый, это я тебе как мать говорю…

Трудно было выбрать более неудобный момент для таких речей. Всем было неловко, что она именно сейчас вспомнила про первый Танин брак; пожалуй, она и сама это чувствовала, но не могла совладать с собой.

По дороге в национальный комитет все шагали молча, только Яно время от времени выкрикивал: «Нынче свадьба, нынче пьем, сбегай, дружка, за вином!..» Но это звучало жалко, ведь дружек у них не было, и Милан вдруг засомневался: хорошо ли, что Эрнест берет Таню?

У нее мужем был доктор, богач, Эрнесту о нем все уши прожужжат, где ему тягаться с доктором?

Канцелярия Янчовича вся была украшена флагами и красной креповой бумагой. Даже старый письменный стол накрыли красным полотном и поставили на него горшок с цветами.

Ондрей, в черном костюме с голубым галстуком и с трехцветным шарфом через плечо выглядел великолепно. У него дрожал голос, дрожали и руки, державшие папку с актом о бракосочетании.

Эрнест был возбужденный, бледный, очень красивый и очень неловкий, когда надевал Тане обручальное кольцо. Таня улыбалась, губы у нее дрожали, а когда она надевала кольцо Эрнесту, то поглядела на него такими глазами, что Милан мгновенно успокоился: она не жалеет о докторе, любит нашего Эрнеста.

Весь этот обряд Таня с Эрнестом, Янчович и его разукрашенная канцелярия произвели сильное впечатление на Милана. Только одного он не понимал: почему за спиной Ондрея висит лозунг «Все силы на индустриализацию Словакии!»

* * *

…После ухода Грофиков капитульская усадьба опустела, и сразу стало ясно, какая она старая и убогая.

Под осенними дождями штукатурка на стенах разбухла, а когда ударили морозы, она стала осыпаться кусок за куском. Водосточные трубы под крышами расшатались, в оттепель из них хлестала мутная вода. Обглоданные корыта в конюшне и коровнике выглядели как гробы, ждущие покойников.

Только едкий запах мочи держался стойко. Во дворе размокал навоз, а когда выпадал снег, сквозь свежую белизну проступали коричневые острова и островки. Дорожка от амбара до ворот, проложенная людьми, ходившими через усадьбу в церковь, с самого утра превращалась в скользкое корыто, наполненное вонючей желтой слякотью.

Усадьба приходила в запустение и с каждой неделей все больше становилась похожей на одинокого, всеми забытого старика; некому за ним ухаживать, и он, опустившийся вконец и беспомощный, доживает свою жалкую старость.

В начале ноября, когда две грофиковские комнаты превратились в класс, усадьба немного ожила. Но конюшня, хлева, амбары и сараи разваливались на глазах. Там слонялись бродячие кошки, пищали мыши, и из дыр под стенами поблескивали глаза отъевшихся крыс.

После нового года усадьба перешла к кооперативу. На пристройке у хлебного амбара появилась табличка: «Канцелярия», а на дверях бывшей грофиковской кухни — другая табличка с синими буквами на белом фоне: «Медпункт». Здесь два раза в неделю принимала докторша из Грушовян.

Вскоре в усадьбе настало невиданное оживление. В канцелярию провели телефон, мужчины чинили крыши, укрепляли водосточные трубы, каменщики штукатурили стены, женщины белили конюшни и хлевы.

— Сделаем кооперативный свинарник, — объяснял Яно Мацко всем любопытствующим. — Кооперативщикам не нужно будет сдавать государству свинину. Что вырастят у себя — то у них и останется, а поставки выполнит за них кооператив.

Теперь Яно был в Лабудовой большим человеком. Эрнеста снова направили на учебу — это называлось «Курсы народных агрономов», — а в кооперативе его обязанности председателя временно исполнял Яно, действуя при этом очень энергично.

Свинарник лабудовчанам очень нравился. Кооперативное разведение свиней означало, что с их плеч свалится хотя бы одна тяжесть. Кооператив всё больше интересовал их, и постепенно таяло первоначальное осторожное недоверие к нему.

По вечерам в канцелярии бывало полно народу. Мужики посиживали на лавках, курили и рассудительно беседовали о кооперативе. Первую скрипку играл Яно Мацко.

— Я вам говорю: кто запишется в кооператив, у того забот не будет, — перекрикивал он всех и для большей убедительности стучал кулаком по столу. — Теперь сделаем свиноферму, после жатвы, когда будет зерно, — птицеферму, а осенью — коровник. Обработаем поле члену кооператива, сдадим за него мясо, молоко и яйца, и он будет жить барином.

Мужики согласно кивали. Хвалили Яно, который так все толково продумал, но когда Яно доставал бланки заявлений, поспешно хватались за шапки.

— Я ведь не против, только я, пожалуй, подожду немного…

— И рад бы, но не знаю, что жена на это скажет…

— Дубины вы стоеросовые! — Яно хлопал бланками по столу. — Вам же добра желают, а вы уперлись как бараны. Ну ладно, погодите, сами придете проситься. Придет разверстка, тогда иначе запоете.

Однако лед уже тронулся, и заявлений постепенно прибывало. Вступили Кофрон, Микат и Штефан Палуш, которого пригнала Магда. Приплелся и Тоно Кукла в башмаках на деревянной подошве и в удивительно пестрой от заплат куртке. С визгом и криком прибежала Гурчикова:

— Давай свою бумагу, чтобы мне свиней не сдавать! Шиш они получат, а не моего кабанчика! Давай заявление, мой старик не хочет, так я сама подпишу.

В кооперативе была уже добрая треть деревни: все хозяева с коровами и волами, да лошадников набралось человека четыре.

— Больше принимать не буду, — заявил Яно Мацко. — Больше нам одним трактором не обработать. «Фордзон» до сих пор стоит разутый.

Это была разумная речь, люди хвалили Яно Мацко, а опоздавшие с заявлениями подлизывались к нему, приглашали на рюмочку.

— Болтун, болтун, а иногда сболтнет что-нибудь толковое, — поговаривали в деревне. — Вспыльчивый, зато голова на месте. Такого бы и в председатели не грех!

Яно ходил по деревне заломив шапку и с опаской подумывал о начале марта, когда Эрнест вернется с курсов и опять оттеснит его на второй план.

Зима в том году только что называлась зимой. Она пришла с запозданием, как-то очень осторожно, неуверенным, старческим шагом. Прежде чем прикрыть поля сплошным снежным одеялом, она долго топталась на месте, словно пробовала почву под ногами.

О своем приходе она заявила ночными морозами с инеем и стекляшками льда в колеях. Перед рождеством зима даже подбросила немного мелкого крупчатого снега, но тот растаял прежде, чем успел улечься на землю.

Стойкий снег выпал только после крещенья. Насыпало его щедро, с неба целыми днями не сходили низкие серые тучи, мела поземка, потрескивали срубы амбаров и колодцев, на крышах и на стогах появились высокие белые шапки. Но рождественские праздники уже миновали, поэтому радости от снега было мало, даже за катанием на санках и на лыжах не забывалось, что праздники прошли в дожде, в туманах и слякоти.

Милану в эту зиму пришлось нелегко. Он совсем забыл, как выглядит деревня днем. В темноте уходил из дому на поезд, в темноте возвращался. Пальто на жиденькой ватиновой подкладке совсем не грело. Пока Милан добирался до станции, он промерзал до костей, а ботинки вбирали в себя воду как губка.

Впотьмах из дому, впотьмах домой. Для Милана Лабудова превратилась в странный, призрачный край вечной тьмы. Когда выпал снег, тьма немного разредилась, но все равно Милан мрачно поглядывал на низкие, придавленные снегом домишки.

Особенно противно было возвращаться домой, где его ждал бесконечный вечер. Со станции он всегда шел медленно. Дома под высокими снежными шапками поворачивали к нему свои угрюмые физиономии, лениво жмурили сонные глаза окон, завешенные одеялами и платками.

И дома царили невеселые сумерки. Здесь так недоставало Эрнеста. Милан не раз ловил себя на том, что невольно поджидает его. Он вздрагивал, когда начинали скрипеть ворота, прислушивался, не раздается ли знакомая неровная походка. Случалось, что он вбегал в горницу в полной уверенности, что там сидит Эрнест над своими конспектами.

Но Эрнеста не было и, наверное, не будет больше. Когда он вернется с курсов, то поселится не у Гривковых, а у Тани, в ее директорской квартире.

Дом без дяди был для Милана как лицо с выбитым глазом. Как ты в него ни всматривайся, все равно взгляд неизменно возвращается к горестной, зияющей впадине.

* * *

В феврале дни стали заметно длиннее. Зиме никак не хотелось уходить, она вознаграждала себя за упущенное перед рождеством. Уже приближался Матвеев день («Матвей лед ломает»), а в поле все еще вертелись свистящие веретена метелиц.

Была пятница, самый приятный день недели.

В пятницу утром в школе была физкультура для девочек, мальчики приходили только к третьему уроку, и Милан мог спокойно поспать. Но, как назло, именно в пятницу он просыпался еще раньше, чем обычно. Зато не нужно было тут же вскакивать с постели, а это тоже неплохо.

Милан лежал, прикрыв глаза, и прислушивался к знакомым звукам в доме. В печке потрескивают дрова, из ведра с кормовой свеклой медленно выкипает пена, шуршит веник по цементным плиткам, шаркают мамины шлепанцы.

Вдруг кто-то застучал в ворота.

— Маргита, ты уже встала? — раздался мужской голос.

Яно Мацко! Что ему здесь нужно в такую рань?

Гривкова вышла во двор. На подстенке затопали шаги.

— Мы пришли за машинами. Отвезем их в усадьбу. — В голосе Яно явственно звучали суровые командирские нотки.

Милан недовольно зевнул. Нашли время, теперь уже и подремать не удастся. Он слез с лежанки, лениво плеснул воды на лицо, оделся и стал оглядываться в поисках ботинок. Они стояли на печи, вечером Милан поставил их на теплое место; похоже было, что они высохли как следует. Ботинки с задранными носами выглядели как два прикорнувших кролика.

Во дворе была суматоха, и Миланом овладело недоброе предчувствие. Он натянул задубевшие ботинки на босые ноги и вышел из дома.

Яно Мацко с трактористом бегали вокруг молотилки и кричали.

— Здесь он был, я сам клал его между решетами, этими руками! — Яно протягивал руки к Маргите Гривковой. — Сам его смотал и сунул сюда, а теперь он как сквозь землю провалился!

— Я-то здесь при чем, съела я его, что ли? — огрызалась Гривкова. — Я из твоего ремня студень не варила.

Оказалось, что пропал приводной ремень от молотилки, и не только это: исчезли направляющие барабана, а на некоторых болтах не было гаек. Короче говоря, молотилка была основательно выведена из строя, и тракторист клялся в бога и в душу, что она рассыплется у него по дороге.

У Милана заплясали перед глазами красные и серые круги. Выходит, тот злоумышленник испортил не только свечи на тракторе, но и молотилку.

Перед домом останавливались люди, заглядывали в ворота, возбужденно перешептывались, а Яно совсем разошелся:

— Я этого так не оставлю, я полицию вызову, в район позвоню! Ведь это уже нарочно сделано!

— Да по мне, зови хоть самого антихриста! — отбивалась Гривкова, вся красная от стыда. — Разве я просила тебя тащить свои машины аккурат к моему дому? Целую зиму они у меня поперек горла стоят. Собственная моя телега мокнет под открытом небом, и меня же еще попрекают?

Яно широко расставил ноги, бросил быстрый взгляд в сторону ворот — слушают ли их люди? — и уставился на Гривкову.

— Значит, я их сюда притащил? — Он не говорил, а словно бичом щелкал. — Товарищ председатель сам велел отвезти их к себе. Уважаемый товарищ председатель лично решил о них позаботиться. Но это дело ему даром не пройдет, — это я тебе говорю!

Тракторист завел трактор, и молотилка с элеватором выползли со двора. Гривкова выбежала следом за ними на улицу.

— Кабы я знала, кабы ведала, — завопила, запричитала она, — топором бы их порубала! На мелкие кусочки!

Милан решительно втянул ее во двор и запер ворота на засов.

* * *

«Ради бога, Альберт, не стреляй!» — вот что записалось на граммофонной пластинке. Так Джон Клифтон узнал, что убийцу звали Альбертом, и уверенно принялся за его розыск.

Шерлок Холмс увидал на ковре след ботинка, принюхался к запаху табака и тут же сказал доктору Ватсону: «Грабитель носит ботинки такой-то фирмы, курит особую смесь табака такого-то сорта, которую такая-то компания поставляет избранному кругу своих клиентов».

До чего же им было легко! Жертвы выдавали имена своих убийц, грабители принципиально носили ботинки только определенных фирм и курили сорта табака, находившиеся на надежном учете у торговых компаний.

Но попробуй найди преступника по ничтожному обрывку обычного комбинезона, который продается во всех магазинах! Попробуй зацепиться за такой пустячный факт, что преступник уходил соседскими задворками, а значит, дорогу знал, что уходил уверенно, а значит, сарай Гривковых видел не впервые. Ничтожный след, такой ничтожный, что на него можно не обращать внимания. Милан тоже знает лабудовские дворы и найдет здесь дорогу хоть с завязанными глазами.

Машины испорчены. В субботу (боже мой, ведь сегодня уже пятница!) приедет Эрнест и тут же попадет в эту заваруху. Его будут ругать, все на него насядут, и в конце концов его снимут с поста председателя, а то и вовсе исключат из кооператива.

Конечно, это не так страшно. Тоже мне удовольствие — бегать по учреждениям, часами торчать на заседаниях, ссориться с людьми и терпеливо выслушивать ругань от любой бабы!

Эрнест мог бы пойти на службу в район, а то и в область, в Нитру. Каждое утро он ездил бы на работу поездом, ходил бы аккуратно одетый, а на Лабудову можно было бы махнуть рукой: «Если я вам не подхожу — пожалуйста. И без вас проживу».

Но если его снимут с председателей — тут уж рукой не махнешь. Вызовут в полицию, в суд: «Не уберег кооперативные машины, теперь изволь отвечать!» Что же это я натворил? Почему не рассказал Эрнесту про вора, какого черта вздумал сам его выследить?

Если б можно было взять кого-нибудь в помощь — например Силу, тот бы мог расследовать днем, пока я в школе. Правда, Сила на меня дуется. Интересно, какая муха его укусила? К нам он вообще перестал ходить. Но когда ему ходить, если меня целыми днями нет дома?

Ремень — штука громоздкая, под рубашкой его не спрячешь. Сила слоняется по деревне до поздней ночи, он уж такой, дома ему не сидится; может, он видел кого-нибудь с подозрительным мешком?

Видно, вор часто наведывался в наш сарай. Когда я его вспугнул, он был налегке; значит, ремень, гайки и направляющие он стащил в другое время. Господи боже, я дрыхну, а вор ходит в наш сарай, как в свой собственный!

Почему же я сразу не пошел к Силе? Может, он давно уже знает, кто это был, и ждет, когда Милан соизволит спросить его, а я, дубина, мотаюсь как неприкаянный и не догадаюсь сходить к нему!

* * *

Для Шкалаков зима оказалась очень суровой. Сила остался без работы, а мать пряденьем и стиркой не зарабатывала даже тех денег, которые нужны, чтобы выкупить в магазине паек. У Грофика она получала верных триста крон. И если ей нужно было отвезти зерно на мельницу или привезти дров, Пальо никогда ей не отказывал. Конечно, за услугу она платила, зато не нужно было бегать по деревне и упрашивать людей.

А теперь нужно и просить, и платить, а так как в доме не было ни гроша, Шкалакову после тяжелой зимы ожидала еще более тяжелая весна: ведь весной придется отрабатывать все долги, сделанные за зиму.

Сила старался помочь матери. Он плел корзины, колол хозяевам дрова, резал сечку, расчищал дворы от снега. Но платили ему мало и чаше всего не деньгами. Наколет он дров, а хозяйка ему сует горшок пахтанья: «На, снеси матери!» — и они в расчете. Или скажет: «Наколол? Ну, иди поешь!» Нальет ему тарелку супу, оставшегося от обеда, и Сила уже знает, что на плату ему нечего рассчитывать.

Он не может сказать: «Ешьте сами свой суп, а мне дайте пару крон», — иначе на другой день он бы и этого не получил, а ведь этот отвратительный волчий голод не перестает терзать его. Голод находит на него неожиданными, судорожными приступами, изводит с дьявольской жестокостью, и Сила терпит любые унижения, только бы утихомирить его. Он не отказывается ни от безвкусного холодного супа, ни от вчерашней лапши, хотя ему часто плакать хочется от всего этого. Ведь то, что хозяйка скармливает ему, она иной раз выливает в помои свиньям.

И, в придачу ко всем несчастьям, именно этой зимой у Шкалаковой рассыпались от ветхости наволочки. Как она их ни латала, старая истлевшая ткань рвалась у нее под иголкой, перья разлетались во все стороны, и Сила с матерью каждое утро вставали все в пуху.

Купить новый материал было непросто. Его продавали только по специальным талонам или за немыслимые деньги на черном рынке.

— Почему ты не попросишь талон? — набросился Сила на мать, когда она опять стала убиваться над рваной подушкой.

Та расплакалась.

— Ты думаешь, мне дадут? Эти талоны, сынок, только для невест. А так их дают на всю деревню две-три штуки в год, кто же их нам даст? Микова получила, потому что у нее муж в комитете, есть кому замолвить за нее слово. А за нас кто замолвит?

Она помолчала, словно в душе решалась на что-то.

— Придется продавать кабанчика, — сказала она наконец.

Сила взвился:

— Не отдам!

Шкалачка пожала плечами:

— Придется, а не то у нас и перьев не останется. Как-нибудь перебьемся.

Они собирались заколоть кабана на масленицу. Сила радовался, что хоть раз наестся мяса, надеялся, что исчезнет это отвратительное ощущение неутолимого голода. Жирная еда лучше насыщает, и ее нужно не так много. Он заботился о кабанчике, следил за чистотой в его хлеву, как в собственной комнате, — и вот нá тебе!

Нужно купить сатин, а ты, Сила, опять жри постную еду! Неужто им так никогда и не выбраться из проклятой нищеты? Сегодня сатин, завтра крышу на хлев, послезавтра кровать развалится, и так без конца: работай, вкалывай, хоть пополам разорвись, но до самой смерти будешь трястись над каждым куском хлеба.

— Не отдам кабанчика! — заорал он вне себя. — Если ты его продашь, я утоплюсь!

Она не испугалась, не стала ломать руки. Окинула его строгим, презрительным взглядом и сказала:

— Иди топись!

* * *

Когда Милан открыл дверь, Сила сидел под окном на табуретке и старательно тюкал молотком. Он приколачивал новую подметку к маминому башмаку.

Шкалакова стояла рядом; одна нога у нее была обута, вторая — в одном чулке.



— Смотри, кто к нам припожаловал! — обрадовалась она. — А я уж думала, сердишься ты на нас.

Сила только покосился, покраснел и продолжал стучать. Он явно не обрадовался Милану; похоже было, что он собирается стучать молотком хоть до вечера, только бы не заговорить.

Шкалакова выспрашивала про мать Милана, здорова ли она, потом про Еву, про него самого; это было похоже на обследование в поликлинике.

Милан отвечал:

— Здорова, здоровы… — и никак не мог решить, то ли ему остаться, то ли уйти, раз Сила молчит как зарезанный.

Но при Шкалаковой неудобно было просто так повернуться и уйти. И он стоял, глядел, как взлетает молоток над подошвой, как после каждого удара к серебристой цепочке по краю подошвы добавляется головка очередного гвоздя, и заставлял себя поддерживать ненужный, неинтересный разговор.

Но вдруг Милан внимательнее присмотрелся к подметке, поискал глазами обрезки, валявшиеся на полу, и почувствовал, что задыхается.

— А что Эрнест с молодой женой, здоровы ли они? — не унималась Шкалакова.

— Здоровы, здоровы, — бормотал Милан и, как завороженный, не мог отвести взгляда от подметки.

Наконец Сила вколотил все гвозди. Шкалакова обулась, наказала Милану непременно передать привет всем домашним и ушла.

Сила сметал в кучу обрезки ремня, не решаясь поднять хмурое, покрасневшее лицо. Когда он резко взмахнул рукой, засученный рукав комбинезона сполз вниз.

Милан увидел на локте небольшую заплату…

— Ах ты собака, подлая собака! — воскликнул он и набросился на Силу, ослепший и оглохший от дикой, затемняющей разум ненависти.

И бил его.

* * *

Сила до вечера не выходил из дому. Он ждал, что за ним придет полиция. Но никто не пришел, и он решил: «Таких, как я, забирают по ночам», — и ждал всю ночь.

Утром ему пришло в голову: «А что, если Милан промолчал?» Но он тут же отогнал от себя эту глупую, совершенно невозможную мысль.

Никак не мог молчать Милан, раз вся деревня бурлит из-за испорченных машин и Эрнеста собираются снимать с председательской должности.

Но теперь его уже не снимут. Вместо него полиция заберет Силу. Его поведут под конвоем, в наручниках, как того бандеровца, который убил каменянского мельника.

Сила вспомнил весеннее утро, когда полицейские вели бандеровца на станцию. Сила как раз шел в школу и повстречал их перед церковью. По одному полицейскому справа, слева и сзади, а тот шел посредине. Высокий, немного сгорбленный, в ободранном черном пальто, в солдатских башмаках. На голове синий берет, вокруг горла повязан дешевый клетчатый шарф.

Бандеровец шагал мерным солдатским шагом — левой, правой, лицо у него было самое обыкновенное, носатое, и вообще он совсем не походил на убийцу. В глазах у него не было ни страха, ни раскаяния, ни жестокости, а было только какое-то странное, тупое равнодушие.

На кончике носа у него висела большая прозрачная капля, и он то и дело утирал ее опухшими руками в наручниках. Наручники дребезжали, руки опускались, но капля повисала снова, и снова слышно было дребезжание металла, удивлявшее своей странной, страшной веселостью.

Люди выходили из домов, перешептывались: «Это он, тот самый…» Но никто не произнес слова «убийца», всех сбивал с толку обыденный, поразительно будничный внешний вид бандеровца.

«Вот и меня так поведут: один справа, другой слева, третий позади, а посредине — я, в наручниках. Люди будут перешептываться: „Это он, тот самый…“ За ним еще не пришли, но непременно придут. Наверное, Милан сказал им: „С Силой нужно поосторожнее, а то он уйдет в леса, и ищите его по всему Трибечу“, — и теперь они советуются, как им его взять.

Но я не уйду в лес. Если я уйду, они арестуют маму. Найдут ремень и детали, и кто ей тогда поверит, что она ничего не знала? Вся Лабудова набросится на нее: „Твой Сила — преступник, твой Сила — висельник! Видишь, какого сына ты вырастила?“

Бедная мама, наплачется она, а то еще, не дай бог, умрет от горя. А машинам ведь ни черта не станется; я их не испортил, совесть не позволила. Я просто вынул несколько деталей, они лежат в чулане, заваленные тряпками, а ремень спрятан за кроватью, я от него только кусок отрезал, маме на подметки.

Лучше бы я бросил его куда-нибудь в воду! Лучше бы я поджег сарай, идиот несчастный!»

* * *

К вечеру постучались в дверь.

— Пришли, — встрепенулся Сила, но почему-то ни капли не испугался.

Вошел Эрнест, один.

— Соседи, вы дома? — громко сказал он в дверях, как будто не арестовывать Силу пришел, а просто так, в гости.

— Дома, — буркнул Сила и отвернулся.

— Где мать? — спросил Эрнест.

— На станции. Стирает у начальника, — сказал Сила и обрадовался в душе, что мамы нет дома и она не видит, как его забирают.

— Ты все это уничтожил или спрятал? — прямо спросил Эрнест, и голос у него чуть-чуть дрожал от напряжения.

— Спрятал.

— И ремень тоже?

— И ремень.

— Принеси!

Сила принес из чулана ящик с деталями, потом отодвинул кровать и, пыхтя, вытащил из-за нее тяжелый промасленный ремень.

У Эрнеста явно отлегло от сердца. Он сел, откинулся и молча курил.

— Это все? — спросил он, когда докурил сигарету до конца.

— Угу.

— Погоди, я проверю, — проворчал Эрнест. Он высыпал содержимое ящика на стол и удивленно присвистнул: смотри-ка, сколько железок!

О некоторых деталях он явно не имел никакого понятия и глядел на них, как баран на новые ворота. Тогда Сила объяснил ему, что к чему относится, и при этом в его голос невольно вкрались снисходительные нотки.

Они пересчитали все до последней гайки, и Эрнест снова высыпал детали в ящик.

«А теперь он пойдет за полицейскими, — подумал Сила. — Наверно, они дожидаются где-нибудь в конторе или перед усадьбой».

Эрнест закурил новую сигарету. Он курил и глядел куда-то поверх Силы, на почерневшее изображение «Божественного сердца Иисусова», висевшее на стене.

— Что это тебе взбрело в голову, Сила? — заговорил он негромким, усталым голосом. — Милан приехал за мной аж в Тренчин! Зайцем ехал, паршивец. Я думал, меня удар хватит, когда он рассказал, что ты испортил молотилку и изрезал ремень на подметки. Попадись ты мне тогда под руку, я бы с тебя шкуру спустил!

Сила стоял перед ним как громом пораженный. Что это он болтает? Ослеп он, оглох или совсем поглупел — неужели он ничего не понимает?

— Послушай, Сила, — продолжал Эрнест, и в голосе его дрожала сдерживаемая злость. — И мне когда-то было столько же, сколько тебе сейчас, я знаю, что ребята в этом возрасте черт те что вытворяют. Но и озорство должно иметь свои границы. Ты отвинчивал гайки и радовался: вот будет весело, когда все это развалится на части! Только это уже не шутки, Сила. Это не то, что запереть козу Трепачковых в свином хлеву…

«Болтает, — думал Сила, наливаясь злобой. — Болтает языком и ничего не понимает. И такого человека сделали председателем кооператива!»

— Если б это был не ты, а кто-нибудь другой… — уже не говорил, а кричал Эрнест. — Да что я говорю! На кой черт ты мне сдался, тут в твоей матери дело! Ее мне жалко, а то бы я с тобой живо разделался. Что тебя толкнуло на такую пакость? Ну, выкладывай, что стоишь как баран?

Сила хотел что-то сказать, но из горла у него вырвалось лишь какое-то непонятное, смешное клокотание. Ему стало стыдно, в бессильной ярости он сжал кулаки и вдруг почувствовал, что напряжение покидает его, слова сами приходят на язык, и Сила стал торопливо произносить их вслух:

— Да, я испортил машины, ладно, испортил, можешь меня хоть повесить! Но ты сначала сам скажи мне: а что ты сделал со мной? Если бы не твой раздел земли и не твои кооперативы, здесь был бы Грофик, я бы мог ходить к нему на жатву, в батраки бы к нему нанялся, и мы бы с мамой как-нибудь прожили. Если б ты не отнял у Балажа машины, дядя бы меня выучил, и я бы у него работал… Ты виноват, что мне жрать нечего, что я хожу колоть дрова ради тарелки супа! Зови полицию, пусть меня забирают, мне теперь все равно. Да, я плохо сделал, а что делаешь ты? Зачем ты всю деревню перевернул вверх дном, как злодей, как дьявол-искуситель?

* * *

Эрнест молчал, внимательным, озабоченным взглядом наблюдал за этим взъерошенным, давно не стриженным пареньком с прозрачными розовыми ушами. Мечется как загнанный зверек, скалит в бессильной злобе мелкие зубки… Но он прав. Прав своей маленькой правдой зверька. Я виноват, я забыл, что есть и такие Силы, а мне нельзя было об этом забывать. Как я теперь посмотрю в глаза Тане?

Она заступалась за Силу, просила: «Будь рассудительным, Эрнест, не делай истории из мальчишеского безрассудства, это переходный возраст…» Я думал: «Может, она и права; если смотреть на это глазами педагога, она несомненно права». И вот пожалуйста, что из этого проклюнулось! Никакой это не переходный возраст, а серьезная проблема, запутанный узел, и попробуй-ка развязать его!

Тане лучше ничего не говорить, с этим должен справиться я сам. Я не имел права забывать, что есть и такие Силы, и их матери. Дьявол-искуситель, который переворачивает деревню вверх дном, не имеет права забывать про запутанные узлы.

— Почему ты не пришел ко мне, Сила? Мы бы что-нибудь да придумали. Пойми, и я ведь не всезнающий.

Он взял его за плечи. Старая, залатанная куртка Силы распахнулась, из-под нее выглянула драная рубашка, зашитая крупными, неуклюжими стежками.

— Сам разорвал или подрался с кем-нибудь? — спросил Эрнест.

— Это Милан, — Сила шмыгнул носом и отвернулся.

Эрнест присвистнул:

— Милан? А что ж ты не наденешь другую? Еще спросит кто-нибудь, из-за чего ты с Миланом подрался.

Сила опустил голову, чувствуя, что к глазам подступают неудержимые жгучие слезы:

— У меня только эта, единственная…

* * *

…«Тане я ничего не скажу, она имеет право на покой, она ждет ребенка; может быть, родится сын, Эрнест Гривка станет отцом. Тот самый Эрнест Гривка, который словно слепой и глухой проходит мимо мальчика, растущего без отца… Замечательный общественный деятель, образцовый пропагандист идеи коллективизации! Что-то нужно сделать, сегодня же, в этот же вечер…»

Пришла Шкалакова, с темным платком на голове и с узелком под мышкой.

— Эрнестушка! — удивилась она. — А я-то думаю: кто бы это мог у нас быть?

— Это я к Силе заглянул, — сказал Эрнест. — Тут у нас шум подняли, будто пропали детали машин…

Шкалакова замерла, покосилась на Силу:

— Господи Иисусе, неужто мой…

— Понимаешь, машины увезли, когда меня не было дома, — продолжал Эрнест. — Откуда им было знать, что детали я припрятал. — Он помолчал, ухмыльнулся: Снять-то я их сумел, а вот поставить на место… Для этого дела нужен специалист. Вот я и прибежал к Силе: мол, выручай, приятель… И еще о чем я хотел тебя попросить, Веронка, — торопливо добавил он, словно боясь, что она прервет его. — Кооператив принимает Балажа на постоянную работу, на твердую зарплату. Но Имро нужен помощник. Вот я и хотел спросить тебя: не отпустишь ли ты к нам Силу? Правда, большое жалованье мы ему положить не сможем, но тысячу, тысячу двести крон в месяц как помощнику машиниста…

Шкалакова всплеснула руками, но не успела сказать ни «да», ни «нет», потому что Эрнест тут же добавил:

— А для тебя, Веронка, у нас бы нашлась работа на свиноферме. Но для этого тебе нужно подать заявление в кооператив…

* * *

— Завтра будет сочинение, — объявила учительница словацкого языка. — Хорошенько к нему подготовьтесь. От сочинения зависит оценка за третью четверть.

Учительница продиктовала две темы: «Весна на наших полях» — описание и «Оживают спортивные площадки» — попытка репортажа. Она еще раз напомнила, как важно хорошо написать сочинение, и добавила:

— Я думаю, что сельским ребятам первая тема будет ближе.

Ближе так ближе, попробуем описать весну на наших полях. Вступление, основная часть и заключение… Так о чем она велела писать во вступлении? Ага, о весне вообще, о лучшем времени года: дни становятся всё длиннее, ночи — короче, солнышко припекает, жаворонки поют… Основная часть: усердный труд крестьян на полях, описать полевые работы в нашей деревне. И заключение: моя помощь во время весенних полевых работ. И без ошибок, без ошибок, за три грубые ошибки будет пара, а за пару по сочинению четвертная оценка будет снижена на два балла.

На два балла — это значит, что Милан получил бы пару по словацкому, тогда о хорошем аттестате нечего и мечтать. Что он тогда скажет Тане?

«Весна — лучшее время года. Солнце восходит в шесть и заходит тоже в шесть. В синем небе распевают жаворонки…»

Стоп! Это все нужно зачеркнуть. В нынешней весне ничего хорошего не было. Март и апрель были дождливыми, лило не переставая; интересно, откуда берется столько воды? По утрам стояли туманы, земля исходила паром, люди проклинали такую весну; попробуй только сказать, что наступило лучшее время года, и тебе тут же дадут по шее.

Напишу-ка я лучше основную часть, а вступление и заключение накатаю потом.

«Крестьяне усердно трудятся на полях. Большую помощь им оказывают тракторы и другая сельскохозяйственная техника…»

Это уже хорошо, училке понравится: высокая оценка механизации.

«Кооператив в нашей деревне имеет два трактора, которые оказывают крестьянам очень важную помощь…»

Ерунда! Есть у нас два трактора, есть два тракториста: один Балаж, а второго нашли где-то в Комарно. После многочисленных просьб и ходатайств удалось достать шины для «фордзона».

— Два трактора, два тракториста, теперь работа пойдет как по маслу! — радовался Эрнест.

Однако работа не пошла. Во время дождей на поле нельзя было и ногой ступить, а когда наконец распогодилось, земля все еще была мокрая и липучая, как третьеводнишная каша. Трактора больше стояли, чем пахали, а топлива израсходовали уйму. Балаж проклинал злополучную пахоту, а заодно и наделы кооперативщиков, раскиданные по всей округе.

— Влетит нам такая работа в копеечку, — говорил он. — Гоняю трактор на Пригон, там сделаю два круга и еду к черту на кулички на Задворье. На переезды уходит больше топлива, чем на пахоту. Хотел бы я знать, кто будет за это платить?

Правление кооператива подсчитало, сколько будет стоить гектар пахоты, вышло куда дороже, чем на конях. Люди ломают руки: мол, так мы быстро дохозяйничаемся до ручки! Кое-кто уже рвет на себе волосы, что вступил в кооператив. А что поделаешь? Коней в деревне мало; у кого они есть — те сами едва успевают обработать свою землю, после раздела земли коней ни у кого не допросишься. Остаются только тракторы, а те обходятся дорого.

Эрнест говорит, что тракторы здесь ни причем.

— У Грофиков «фордзон» пахал дешевле, чем кони. Если б мы договорились: здесь будут озимые, здесь яровые, а там корнеплоды — тогда можно было бы за один раз вспахать весь Пригон или все Корыто, а трактористы не тратили бы зря время и топливо.

Но об этом люди и слышать не хотят, они говорят, что Эрнест хочет вообще отнять у них землю. Они, мол, лучше заработают на стороне, чтобы расплатиться за вспашку тракторами.

Я не могу писать об усердном труде крестьян, уважаемая учительница. В Лабудовой крестьяне не работают на полях, они толпами уходят на стройки, на заводы — кто где устроится.

Гурчик работает в Партизанском, сыновья Шишки — на ирригационных работах, Палуш оставил поле на Магду и ушел работать в Новаки. Ондрей Янчович тоже ушел из местного национального комитета, теперь он заместитель директора машинно-тракторной станции, а председателем комитета стал Мико. Эрнест остался секретарем комитета, он же и председатель парторганизации и председатель кооператива. Он предлагал избрать председателем кооператива Яно Мацко, но тот отказался, сказал, что тоже подается на заработки.

У нас идти на заработки некому, и мама откладывает каждый геллер от пенсии за отца, чтобы платить за пахоту и сев.

— Раньше люди уходили на заработки потому, что у них земли не было. Теперь они уходят потому, что у них есть земля, — жаловалась она Эрнесту. — Твои тракторы всех нас из деревни выживут.

А Эрнест ей:

— Что ты каркаешь, Маргита? Если бы люди взялись за ум, то и поля бы свои обработали, и на заработки можно было бы ходить, — и он снова начал свое про общий сев.

— Ты все что-то мудришь, — проворчала она. Общий сев ей тоже был не по душе.

Теперь уже кооператив назывался не машинный, а единый сельскохозяйственный кооператив первого типа. Лучше всех в нем жилось тем, кто получал твердый ежемесячный оклад: Балажу, двум конюхам, женщинам, работавшим на свиноферме, и Силе.

Вот чертов Сила! Эрнест его не выдал: нечего, говорит, подымать шум из-за непутевого мальчишки. Вот так у него всегда, у Эрнеста, я бы ему показал, этому непутевому! Теперь Сила ходит в помощниках у трактористов, иногда его пускают за руль, и он раздувается от гордости — того и гляди, лопнет. Шкалакова работает на свиноферме, у Силы твердый оклад… А я должен корпеть над дурацкими сочинениями, для меня у Эрнеста не нашлось работы с постоянным окладом: «Ты давай кончай городскую школу, потом ветеринарный факультет», — а мама откладывает каждый геллер от пенсии на пахоту. Пожалуй, она права: Эрнестовы тракторы всех нас выживут из деревни.

* * *

Уже смеркалось, а в тетрадке у Милана было лишь несколько предложений, и то перечеркнутых. Сочинение на близкую ему тему не получалось. Правда, он мог бы написать: «Тракторы и прочая сельскохозяйственная техника помогают нашим крестьянам, и поэтому крестьяне могут уходить на заработки», но тогда нельзя говорить о добросовестном труде на полях, а учительнице подавай именно добросовестный труд.

Они уже писали о горняках, токарях, сталеварах и о строителях, и везде нужно было писать о добросовестном труде, иначе учительница подымала крик, что ученики не ценят труд тех, кто на них работает.

И о своей помощи на весенних полевых работах Милан не мог писать. Этой весной он палец о палец не ударил по хозяйству. Какая там помощь, если он до ночи сидит над домашними заданиями?

«Не стану же я писать, что вожу в район письма!» — вздыхает Милан. Письма, письма — эта роль связного прицепилась к нему как репейник. В кооперативе, видимо, забыли, что есть на свете обыкновенная почта: «Милан сбегает, Милан привезет, Миланко, загляни к секретарю…»

И в районе его называют не иначе как связным. «Пришел лабудовский связной, есть у нас что-нибудь для Лабудовой?» — кричат секретарши, и в самом деле всегда что-нибудь да найдется.

Милан вырвал из тетради исписанный и исчерканный лист, решительно написал на чистом листе: «„Спортивные площадки оживают“ — попытка репортажа» — и стал вспоминать, что им велели писать на эту тему во вступлении, в основной части и в заключении.

* * *

Новую школу собирались торжественно открыть 1 Мая. Срок был вполне реальный, потому что еще до наступления зимы школа стояла под крышей, с дверями и с окнами. Теплая солнечная осень была благоприятной для строительства, чего не скажешь о дождливой весне.

Строители старались уложиться в срок уже хотя бы ради маленькой директорши, которая всячески их опекала. Четверых, приехавших издалека, она поселила в бывшей своей учительской квартире и организовала для них что-то вроде столовки. Мама Миттермайерова — кухарка на общественных началах — варила им обеды и ужины.

Но штукатурка ни за что не хотела сохнуть в дождливую погоду, краска вздувалась пузырями, не раз приходилось обдирать и заново красить целые стены.

— Хоть убейте нас, но к Первому мая не получится, — заявил прораб в середине апреля, и Таня скрепя сердце перенесла открытие на 1 июня — Международный день ребенка.

На открытие собралась вся деревня, хотя школу еще не привели в порядок. Каменщики не успели залить дорожки цементом, убрать обломки кирпича и черепицы. Празднично одетые дети перепрыгивали через доски, заляпанные раствором, и на их туфли налипали куски известки и сырой песок. Но это была красивая современная школа с четырьмя светлыми классами, спортзалом, учительской, кабинетом директора, учебными кабинетами и двумя квартирами — для директора и одного из учителей. Здесь пахло цементом, свежей краской окон и дверей, острым сырым запахом новостройки.

Люди повалили гурьбой на осмотр нового красивого здания. Они подолгу вытирали ноги о рогожку перед дверями, чтобы не запачкать черно-белую плитку в коридорах. Они почтительно прикасались к кафельным стенам и никелированным кранам в умывальной комнате.

Маленькая беременная директорша открывала классы, спортзал, кабинеты. Каждый ее шаг, каждое движение и взгляд говорили о том, что она гордится этим светлым зданием, полным веселого детского щебета.

Она показывала школу, как мать показывает ребенка людям, которые сомневались в том, что он появится вообще на свет. И вот он родился, здоровый и красивый, и мать светится счастливой гордостью.

В классах была новая мебель, зеленые парты на металлических ножках, подвесные доски; с потолков свисали лампы в белых абажурах, а на паркетном полу прыгали солнечные зайчики.

— Отличная школа, — похваливали лабудовчане. — И, подумайте только, все за государственный счет, нам она ни геллера не стоила.

Агнеша Грофикова шептала Гривковой:

— Дожить бы до того дня, когда и мой…

— Доживешь, доживешь, — успокаивала ее Гривкова, тоже шепотом. — Главное, побереги себя, и все будет хорошо.

Агнеша ждала ребенка. Она теперь часто навещала Гривкову, часто сиживала на лавке у нее на кухне, вся просветленная тем особым внутренним сиянием, которое свойственно лишь ждущим ребенка женщинам, глядела на приятельницу ясными, преображенными глазами, шептала:

— Последыш мой, последний, Маргитка. Может, и не останусь я одинокой на старости лет.

А Гривкова ей:

— Не останешься, Агнешка, все будет хорошо, ты только будь поосторожнее, побереги себя…

— Значит, все-таки получили мы новую школу, — говорили лабудовчане.

Сколько лет им ее обещали, сколько лет они ее ждали — и вот она. Одно из обещаний сбылось. Сбудутся ли и остальные? Деревня говорила себе: может быть. И Агнеша Грофикова говорила себе: может быть. Может, доживет она до того дня, когда в эту школу пойдет ее сын.

* * *

Над полями висела тяжелая летняя дымка. Белый солнечный диск с июльским неистовством раскалял синий небесный свод. Редкие порывы ветра, сухого и горячего, обдавали легкие сладковатым жаром.

Душную сонливую тишину нарушало только стрекотание трактора. Лопасти сноповязалки мелькали, как призрачные птичьи крылья. Подрезаемые колосья шуршали неумолкающим взволнованным шепотом.

Сила докосил ячмень Гривковых и перешел на участок Моснаров, а Гривковы стали укладывать снопы в копны. Пришли все, кроме Танечки: ей теперь нельзя было выходить в поле.

Снопы, перевязанные шпагатом, были легкие. Эрнест, Милан и Гривкова брали сразу по четыре, и даже Ева справлялась с двумя. Несмотря на жару, работа шла бойко, и когда они управились со своим участком, никто не ощущал гнетущей усталости, как это бывало при прежних жатвах.

— Вот это ловко, — похваливала Гривкова. — До того ловко, что даже не верится. Только что пришли, и уже делать нечего.

— Нравится тебе такая жатва? — спросил Эрнест.

— Ясное дело, нравится, — согласилась Гривкова. Она перевязала свой платок и окинула довольным взглядом округу.

Вся деревня вышла в поле. Жали на Горке, в Глубокой, на Пригоне и в Корыте. Те, кто не записались в кооператив, жали косами и серпами, как прежде. Кооперативщики, которым помогали машины, — на Пригоне работал Балаж, в Корыте Сила, — стояли на межах под сливами и черешнями, покуривали и ждали, когда машина наготовит им снопов.

Гривковы поставили последние копенки и уселись на траву под сливой. Здесь, наверху, чаще веял ветерок, не такой жаркий, как внизу, на склоне холма.

Маргита достала полдник: копченое сало, белый, хорошо выпеченный хлеб и кувшин кислого молока, сдобренного сметаной.

— Вишь, как я запаслась, — весело сказала она. — Я-то думала, что раньше вечера отсюда не уйдем.

Эрнест с аппетитом принялся за хлеб с салом. С утра он был в городе на совещании, прямо с поезда поспешил в поле и не успел даже пообедать.

Поля в Корыте были по большей части уже сжаты, хлеб стоял в копнах, а с некоторых делянок его уже начали свозить.

— Так, говоришь, нравится тебе такая жатва? — повторил Эрнест, и Гривкова снова кивнула:

— Нравится. А тебе разве нет?

Он пожал плечами.

— Не очень. Посмотри-ка на людей. Стоят и смотрят. И всё здоровые мужики.

— Они и довольны. Старый Жембер даже прослезился: мол, как вспомню, сколько я на своем веку косой намахался, а теперь вот посиживаю в холодке.

— Дорогой получается холодок, — вздохнул Эрнест.

У Гривковой руки опустились:

— Ты о чем? Неужто мы совсем прогорим с этими тракторами?

— Этого я не сказал, — пробурчал Эрнест и подставил ей кружку, чтобы долила простокваши.

* * *

Тяжелый это был год для Гривковой. Он принес с собой много необычного, нового, а то и вовсе ей непонятного. Не раз случалось ей противопоставлять себя всей деревне и защищать то, чего сама она в душе не принимала.

Но постепенно у нее складывалось собственное отношение к переменам, которые сурово, иногда и болезненно затрагивали ее.

— Кому-то всегда достается, — говорила она себе. — Когда делаются такие дела, кого-нибудь это всегда заденет. Сейчас мне достается больше, чем другим, а что поделаешь?

Дело не только в гражданской свадьбе Эрнеста и Тани или в заявлении о вступлении в кооператив, которое она подписала одной из первых. Были и другие жертвы, о которых она умолчит, а другие о них и не вспомнят.

Когда сдавали свиней на общую свиноферму, кое-кто приносил в фартуке молочных поросят, а Гривковы сдали на ферму свиноматку.

— Председатель кооператива должен подавать пример, — сказал Эрнест. — Не бойся, мы свиней взвешиваем, записываем, кто какую сдал, тебе это зачтется.

Она ничего не возразила, хотя и подумала: «Зачтется, как же! Ни гроша я не получу за мою свиноматку!»

Потом на свиноферме не оказалось кормов, пришлось членам правления ходить по дворам с ведрами и клянчить ячмень и свеклу. И ясное дело, у Гривковых они уволокли с чердака целых два центнера ячменя, которые Маргита припрятала на весну для птицы.

Яма со свеклой тоже опустела прежде, чем хозяйка успела опомниться, а потом и за картошкой пришли. Если б она не раскричалась, что остальные дают только по ведру или по два, ей бы не осталось даже на посадку весной.

Запаслась она на зиму клевером — тоже увезли и даже записывать за ней не стали. Кооперативные кони месяц стояли у нее, она сама их кормила-поила из своих запасов, а сколько такому коню нужно сена, или ячменя, или кукурузы — ведь овса-то для них нет.

А уж тракторист…

Про тракториста лучше и не вспоминать. Пообещали ему жалованье, жилье и питание, но никто не стал о нем заботиться, никто не сказал: поселяйся у меня. И это тоже свалилось на нее, словно мало у нее забот с собственными детьми.

Тракторист, молодой парень откуда-то из-под Комарно, приехал в Лабудову в отличной кожаной куртке и в теплом свитере, но рубахи у него были — хуже некуда. Не один вечер она просидела, стараясь их залатать. Ботинки у него тоже были плохонькие, не для дождливой погоды, за день они промокали вместе с обмотками, а к утру, после сушки на печи, делались жестче жести. Сжалилась она над парнем, дала ему резиновые сапоги покойного мужа, почти новые, они бы и Милану сгодились, когда подрастет. Но у Гривковой душа болела, когда она глядела на промокшие ноги парня, который зарабатывает себе на хлеб здесь, далеко от своей матери.

Однако справедливая и рассудительная Гривкова не могла не признать, что новая жизнь приносит и много хорошего: новая школа, жатва без седьмого пота, Милана приняли в сельскохозяйственный институт, и он будет получать стипендию. Ева, наверное, тоже пойдет учиться; может, выйдет из нее учительница вроде Тани или служащая в городе, а то и докторша.

И с кооперативом тоже не так уж плохо, машины делают за людей самую тяжкую работу, но что если они нам не по карману?

— Думаешь, мы за них не расплатимся, Эрнест? Не выберемся из долгов?

— Расплатимся! Хороши бы мы были, если б не заработали даже столько. Не о том речь, Маргита.

— А о чем же?

— Нам нужно переходить к новому типу кооператива.

— Да ты что? — ужаснулась Гривкова. — Не пойдут на это люди, да и я сама тебе скажу, что ты больно широко размахнулся.

— Пойдут, когда сообразят, что им же лучше будет, — сказал Эрнест, нахмурившись. — В районе уже решили, что это дело нужно пробивать.

— Ох, Эрнест, тебе бы только людей против себя настраивать. Дождешься, что тебя кто-нибудь подстережет с колом, — и она оглянулась, словно опасаясь, что этот «кто-нибудь» уже подкрадывается с колом в руках.

Эрнест курил, глядел прямо перед собой, но краем глаза наблюдал за невесткой. Ничего нового она ему не сказала. Люди упирались и руками и ногами, слышать не хотели о переходе на новый, более высокий тип коллективизации. Точно так же, как год назад они вообще не хотели слышать о кооперативах. Эрнеста удивило и в то же время порадовало другое: Маргита не сказала, что сама она против нового типа.

«Не пойдут они на это, подстерегут тебя с колом…» Значит, кто-то другой не пойдет, кто-то другой подстережет. А год назад она сама, того и гляди, готова была встретить его с колом в руках.

— Это уладится, Маргита, — успокаивал он ее. — Люди не такие уж дураки. Кричат, отплевываются, бранятся, но свою выгоду понимают. А кроме того, район очень торопит. Наш кооператив, как один из первых…

— Вот-вот, — перебила она его. — Так бы и сказал им в районе. Мы, мол, были среди первых, значит, мы не против кооператива, но теперь дайте нам передышку. Люди дожили до собственного хлеба, а теперь пусть они едят его помаленьку и соображают, как им будет лучше. Вот что нужно сказать им в районе, Эрнестушка.

* * *

Эрнест не отвечал.

Он глядел перед собой прищуренными глазами, и губы его кривила едва заметная ироническая улыбка. Бедняжка Маргита, если б ты знала!

Если б ты знала, что мнение Эрнеста уже не имеет веса в районе. Началось это с полгода назад, когда пришел новый секретарь райкома. С тех пор Эрнеста вызывают в район только для разносов.

«Поставки в Лабудовой выполняются неравномерно, кооператив пахал и сеял с запозданием, и жатва началась поздно, крестьянский комитет выполняет свои задачи плохо… Товарищ Гривка, как ты вообще представляешь себе партийную работу?»

Диониз Слимак, новый секретарь райкома, ходит в сапогах и кожаном пальто; это короткое пальтецо из искусственной кожи он носит даже в трескучие морозы, это эффектно, это внушает страх, а он придает огромное значение своему грозному виду.

Едва приехав, он тут же велел созвать председателей парторганизаций и председателей кооперативов.

— Здрасте, друзья! Нашему району следовало бы выращивать рис. В Галантском районе уже взялись за это дело, а чем мы, собственно, хуже, чем Галанта? Воды у нас здесь хватает, я выяснил, что реки здесь разливаются каждой весной? Итак, почему бы нам не использовать благоприятные природные условия?

Эрнест ему в тот раз показал, что почем. Отлично, замечательно, товарищ секретарь, лучше не придумаешь. Нашим кооперативам именно риса недоставало больше всего, только о нем мы и мечтали. А почему бы нам не взяться за выращивание бананов или какао?

Эрнест сбил с него спесь, отрезвил — но и здорово настроил против себя. На собрании все стали на сторону Эрнеста, секретарь снял свое предложение, но с тех пор Эрнеста то и дело вызывают, как говорится, «на ковер».

Ему влетело за подсолнух, который Лабудова должна была посеять на четырех гектарах, а посеяла только на трех с половиной, хлебнул он лиха и из-за грофиковского «фордзона», который, мол, по его вине простоял всю осень без пользы.

Напрасно Эрнест объяснял ему, что трактор стоял «разутый», а кооператив и его председатель не виноваты, что министерство выделило шины только несколько месяцев спустя.

«Побольше инициативы, товарищ Гривка, тогда были бы и шины. Побольше боевитости — известно тебе такое понятие?»

Диониз Слимак, твердый, бескомпромиссный, острый как нож, но и безмерно, болезненно самолюбивый человек, откуда ты взялся, кто тебя прислал на наши несчастные головы? Сегодня утром перед собранием он пригласил Эрнеста в свой кабинет.

— Почему твоя жена не указывает в анкетах, что у нее есть родственники за рубежом? Ведь ее первый муж сбежал за границу.

Эрнест так и сел.

— Разведенный муж — никакой не родственник. Свидетельство о разводе ликвидирует родственные отношения, — процедил он сквозь зубы.

Секретарь прервал его резким повелительным жестом.

— Бдительность, товарищ Гривка, понятно? Бдительность — если тебе известно это слово. — И сразу же заговорил о другом: — Так как, будете переходить на третий тип? Бюро райкома взяло на себя обязательство — к годовщине революции перевести десять кооперативов на третий тип. Область нас торопит, а область подгоняют из центра.

Эрнесту хотелось закричать: опомнись, подожди со своими рапортами, пусть люди хоть урожай уберут и увидят, к чему они пришли! Мы не против третьего типа, но пока мы еще только в первом, зачем же нам перепрыгивать через второй? Барьеры между типами нужно преодолевать практикой, жизнью, а не рапортами.

Однако секретарь пригрозил ему:

— Ждать буду только до ближайшего заседания, за последствия будешь отвечать ты, только ты один, товарищ Гривка…

Эрнест все понял и кивнул. Ладно, мы перейдем на третий тип, я обещаю, что перейдем, к следующему заседанию ты будешь иметь это в письменном виде, только оставь в покое Таню. Нет у нее родственников за границей, она дочь Яна Миттермайера, мученика из Маутхаузена, она ждет ребенка, дайте ей родить его спокойно.

Третий тип в Лабудовой будет, я пробью это в правлении, сумею убедить людей. К счастью, третий тип неплохая вещь, и я смогу со спокойной совестью сказать: «Люди, раскиньте мозгами как следует. Нельзя ведь хозяйничать так, чтобы весь наш доход уходил на оплату техники».

Они покричат, поскандалят, может, меня и в самом деле кто-нибудь сшибет колом или плеснет мне в глаза щелочью, но со временем люди признают, что это не худший вариант, а в конце концов даже будут хвалить этот третий тип.

Но что будет дальше?

Что мне делать, если секретарь будет требовать от меня такое, что я должен буду открыто выступить против него?

* * *

Диониз Слимак, принципиальный, бескомпромиссный секретарь райкома, человек-бритва, несчастный, многое перетерпевший человек… Он был родом из Верхнего Липтова и, будучи партизаном, глядел с голой вершины Баранца, как горит его деревня.

Кровавые языки пламени, тяжелый густой дым надо всей долиной, сухой треск стрельбы смешивается с ревом скота, заживо жарящегося в горящих хлевах. В кого там стреляют, боже мой, в кого они там могут стрелять? В его мать? В маленького братишку, родившегося уже после смерти отца? В Анку? Вчера она принесла в горы мешочек картошки и немного овечьего сыра. «Не знаю, Дино, приду ли я еще, — сказала она. — Немцы уже в Микулаше». Анка Иванчова… Господи боже, пустите меня! Пустите меня! Пустите меня, говорю, я не выдержу больше, убью-у-у…

Трое навалились на него:

— Замолкни, чтоб тебя! Лежи, не шелохнись!

Он дергался, лягался, плевался им в лицо пеной и грязным зернистым снегом.

— Убью, всех вас поубиваю, пустите меня!..

Мать с маленьким братом он нашел на пепелище. Она ворошила золу грабельками — бог знает, что она в ней искала. Увидев Диониза, она закричала и непроизвольно прижала к себе малыша.

Он спросил про Анку. Мать молчала, несколько раз открывала рот, но не произнесла ни звука. Стояла и грязной, почерневшей от сажи рукой гладила по голове своего младшенького. Дино увидел под черными пальцами что-то белое, но не понял, что́ это.

Только потом, через полгода, когда он заглянул на несколько часов домой, он понял, что под пальцами матери белела прядь волос мальчика. В ту ночь у восьмилетнего брата поседели волосы на макушке.

* * *

Дино Слимак… Во время восстания он научился нескольким русским словам, а в ту страшную ночь — неуемной, обжигающей ненависти. Он мечтал не о трактире, как Мартин из Цитар, — он мечтал о мести, хотел бить врагов и верил, что он окружен ими.

Не раз у Эрнеста вертелось на языке: «Послушай, Дино, давай поговорим откровенно, по-мужски. Я верю, что ты честный, принципиальный и преданный своему делу партиец, но вижу и то, что у тебя шоры на глазах. Если ты их не снимешь, ты много еще наломаешь дров и подорвешь свой и наш авторитет. Опомнись, Дино, перестань выискивать врагов. Вокруг тебя люди, пойми это и веди себя по-людски».

Но когда он стоял лицом к лицу с этой кожаной курткой, которая напоминала ему рубаху кающихся средневековых пустынников, когда он снова слышал это резкое, хлесткое «понятно?», он говорил себе: «Подожду, сейчас еще не время».

Однако подходящее время никак не наступало, а отношения между Эрнестом и секретарем все ухудшались.

Не дают мне слова в районе, Маргита. Секретарь извлек на свет первого Таниного мужа и этим заткнул мне рот словно кляпом. Я согласился на третий тип и соглашусь на что угодно, даже если он решит, что нам нужно на Задворье выращивать крокодилов.

В конце концов, я обыкновенный человек, а Таня ни в чем не виновата. И в том не виновата, что кто-то способен воспользоваться ее бедой. Я ее люблю, она моя жена, она ждет моего ребенка, и я хочу, чтобы она родила его в покое.

Клянусь, что не скажу ей ни слова о том, что мне сегодня сказал Слимак, но я предчувствую что-то недоброе. Я еще не знаю, что это и как бороться с этим, и уж вовсе не знаю, что делать, чтобы не стать подлецом, механической игрушкой, которая кивает головой, когда в нее бросят монету. Неужели ты станешь кивающим болванчиком, Эрнест Гривка?

* * *

Гривкова завернула остатки хлеба и копченого сала, положила кувшин в корзину и кликнула Еву, которая рвала незрелый шиповник неподалеку.

Эрнест глядел на поля. Милан понимал: это он оценивает, сколько сегодня сделано, чтобы вечером позвонить в район и доложить, как идет жатва. Дела шли неплохо. В Корыте, как видно, все сжато полностью, к вечеру будет покончено и с Пригоном. Тут Эрнест взглянул на Глубокую и выругался. Над Глубокой светлело большое, еще не сжатое пшеничное поле.

— Ондрей Грофик! — сказала Гривкова, перехватив его взгляд. — Этот за косу еще и не брался, и бог его знает, когда возьмется.

— Надо же, какая сволочь! — отвел душу Эрнест.

С Ондреем Грофиком, Агнешиным мужем, у местного народного комитета одни неприятности. В этом году Ондрей не сумел набрать себе жнецов в деревне: мужики были на заработках, рабочих рук на жатве не хватало. Пришлось Ондрею искать жнецов в Горняках. Он нанял три пары и жницу для себя. На Агнешу он в этом году не рассчитывал.

Приближалась жатва, хлеба побелели, дозрели, и вдруг горняковские возвращают задаток с письмом, что не придут. Им подвернулась работа ближе к дому.

Ондрей ругался, грозил вызвать их в суд, но от этого ему было не легче. Другие уже жали, а его хлеба стояли на корню. Крестьянская комиссия предложила ему помощь: когда скосит свое кооператив, можно будет послать одну сноповязалку на грофиковское поле.

И тут Ондрей рассвирепел:

— Та-ак, мое, значит, напоследок? Я, Грофик, должен ждать, пока сожнут голи перекатной? Да пусть лучше весь мой хлеб осыплется! С голоду не помру, у меня, слава богу, в амбаре еще прошлогоднего полно!

Ему пригрозили:

— Хлеб нужно убрать. Не хочешь нашей помощи — не надо, на коленях просить тебя не станем, но хлеб ты сожнешь и поставки сдашь.

Агнеша пришла в народный комитет с плачем:

— Вправьте ему мозги, уговорите его! Что со мной будет, если я выйду жать? Работе конца не видно…

Эрнест, Яно Мацко и старый Шишка пошли к Ондрею. Тот наорал на них:

— Это мой хлеб, мое поле! Ваш трактор я на него не пущу, лучше спалю пшеницу на корню!

Агнеша заходилась от слез, умоляла его хоть раз, единственный в жизни раз, подумать и о ней.

— Дохлятина ты! — бросил он ей. — Другие бабы в горах лес валят, и ни черта им не делается, а ты от любой работы шарахаешься!

Агнеша металась от дома к дому, искала жнецов и жниц. Наконец ей удалось умолить три пары, согласились Репик, Тудец и Байзик с женами.

— Поможем тебе, выручим, свои ведь люди. Но сначала нужно сжать свое.

Однако жницу для Ондрея Агнеша так и не нашла. А когда Гривкова, которая на все это не могла спокойно смотреть, предложила свою помощь, Агнеша разрыдалась.

О Гривковых Ондрей и слышать не хочет, а Маргиту он бы гнал со своего поля косой.

* * *

— Пятнадцать гектаров! — По дороге из Корыта Эрнест никак не мог успокоиться. — Жатва кончается, а тут пятнадцать гектаров еще стоят на корню.

— Неужто на него управы не найдется? — спросила Гривкова. — Неужто никто не может ему приказать как следует?

— Как же ему прикажешь, барану упрямому? — закричал Эрнест. — На колени мне, что ли, перед ним падать? Не хочется шум поднимать, вызывать его в полицию, но, видно, придется. В конце концов все падет на мою голову…

— На твою? — удивился Милан. — А ты здесь при чем?

— А при том, что я ответственный за жатву. И за него я отвечаю, за этого сумасброда.

Ох, попадет мне, да еще как! Слимак мне этого не простит. Слимак видит только рапорты и сводки. Отгородился ими, как бумажной стеной, ничего не видит, не слышит. Хоть дух из тебя вон, а он будет твердить свое: «Не обеспечил, не позаботился, так-то ты выполняешь постановления! Чем ты, собственно, занимаешься в Лабудовой, уважаемый товарищ председатель, если не можешь управиться с каким-то кулаком?»

Слимаку ничего не объяснишь, перед Слимаком не оправдаешься, не в моих силах проломить стену из сводок и рапортов, никогда мне не пробить панцирь из кожаной куртки.

* * *

На полпути к дому Гривковых догнал Сила на тракторе, за которым громыхала сноповязалка.

— Готово? — окликнул его Эрнест.

— Готово, — гордо отвечал Сила. — Завтра можем начать в Крштенянах.

Милан посвистывал, пинал ногой камешки на дороге, а сам все косился на Силу. Ух ты, как он там подпрыгивает на своем сиденье, тракторист недоделанный! Смотри не свались в канаву по дороге в эти Крштеняны!

— Завидуешь? — тихо спросил его Эрнест. — Не бойся, и ты своего дождешься. Выучишься и вернешься в Лабудову специалистом.

Милан пожал плечами. Конечно, он вернется, не вечно же он будет учиться там, на Ораве. Но почему специалистом должен стать именно он?

Сила вел трактор вниз к железной дороге. Скоро он свернет на дорогу. А завтра он подастся в Крштеняны — деревню под горой, где хлеба созревают примерно на неделю позже, чем в Лабудовой.

У поворота стояла кучка женщин в светлых платках. Они остановились там по дороге с поля, хотят еще разок поглядеть на машину, которая сжала и повязала в снопы пшеницу вместо них.

Сила гордо восседает за рулем, вот кто теперь важная персона! Здесь его провожают чуть ли не со слезами, а в Крштенянах ждут его не дождутся, того и гляди будут встречать с цветами и с оркестром.

А я должен идти учиться на ветеринара! Кто к машинам, а я — к свиньям, коровам, а то еще и к гусям, к этим противным тварям! Нет уж! На Ораву я, правда, поеду, но перейду на машинный факультет, там он обязательно должен быть. Я вернусь в Лабудову. Связной вернется, но уже не связным.

* * *

К женщинам, поджидавшим трактор, приближалась маленькая круглая фигурка в голубом платье — Таня.

— Не усидела дома, пошла нам навстречу, — обрадовался Эрнест и прибавил шагу.

Трактор перебрался через железнодорожную линию и направился к дороге. Вдруг он резко затормозил, его качнуло назад, сноповязалка заскрипела и накренилась. Женские платки заволновались, и в тот же миг через придорожную канаву перелетело голубое платье.

— Таня! — выкрикнул Эрнест и бросился бежать.

Гривкова, Милан и Евка побежали за ним.

Трактор стоял, развернувшись поперек дороги. В стороне от него, на подорожнике и пыльных лопухах, лежала Агнеша Гривкова. Таня стояла рядом с ней на коленях, утирала ей лицо платком, что-то ей говорила. Агнеша отталкивала Танину руку, загнанно дышала, глядела вокруг себя страшными, безумными глазами.

— Мне уже все равно, пусть он меня задавит, — скулила она. — Пусть меня убьет, мне уже все равно…

— Хотела под трактор кинуться, — убивались женщины. — Стояла здесь с нами, все допытывалась, точно ли трактор уже уходит из деревни, и вдруг… Счастье еще, что пани директорша ее отпихнула, а Сила успел затормозить.

— Зачем они мне помешали? — рыдала Агнеша на плече у Гривковой. — Все равно мне теперь…

Эрнест держал Таню за плечи, испуганно глядел ей в глаза:

— Зачем ты прыгала через канаву? Тебе же нельзя, Танечка.

Она расплакалась:

— А ей можно? Под трактор?

Она прижалась к нему, прислонилась к его плечу. Эрнест обнял ее и вдруг почувствовал, что Таня резко вздрогнула, тело ее напряглось как лук и тут же согнулось в судороге.

— Что с тобой? Что случилось?

— В пояснице схватило, — с трудом произнесла Таня, глядя на него виноватыми, помутневшими от боли глазами. — В пояснице, как топором…

Гривкова обмерла. Она шагнула к Тане, испытующе поглядела на нее и дернула Эрнеста за рукав:

— Веди ее домой! Я сбегаю за повитухой, а ты, Милан, на станцию, вызывай «скорую».

— «Скорую помощь»? Зачем? — пробормотал Эрнест.

Гривкова заломила руки:

— Господи, слепой ты, что ли? Роды начнутся раньше, чем нужно, она же прыгнула через канаву, ушиблась!

— Да, это случится раньше, Эрнест, — сказала Таня и скорчилась в болезненной судороге, которая разрывала ее тело.

Эрнест схватил себя за волосы:

— Не уберег, нет, не уберег я тебя…

* * *

Все разошлись. Взбудораженный, потрясенный Сила остался у трактора один. Он все еще никак не мог опомниться, не мог перевести дыхание.

Женщина под трактором, господи боже, беременная Грофичка под его трактором, что же это творится с людьми? А Таня, бедная, несчастная Таня теперь попадет в больницу…

Отчего все это? Люди добрые, скажите мне, почему это случилось?

Сила сдернул с головы шапку, швырнул ее на землю, стал топтать ее ногами. Он погрозил кулаком, сам не зная кому, то ли небу, то ли земле, то ли всему этому жестокому, непонятному миру. Вскочил на трактор и круто развернул его к Глубокой, к белеющему полю перезрелой грофиковской пшеницы.

Когда «скорая помощь» увозила Таню в больницу, Сила уже делал второй круг. Трактор натужно ворчал, лопасти сноповязалки мелькали на фоне неба, словно крылья большой призрачной птицы.

Загрузка...