Раздел 1 Технология массовой консервативной мобилизации

Ресентиментный национализм[11]

Социальное воображение как условие аналитической работы. 2014 год останется в новейшей истории России отмеченным не просто многообразием событий (их явно было больше, чем в любой другой год последнего десятилетия, включая и кризисные 2008–2009 годы[12]), но и тем, что политики и комментаторы из разных лагерей старались придать им некий общий смысл, подчинив их интерпретацию единой логике происходящего (подчас прямо противоположной по характеру). До последнего времени вопрос о сути происходящего не возникал: усиление авторитаризма заставляло политологов гадать о том, как долго путинский режим сможет протянуть, занимаясь лишь перераспределением нефтегазовой ренты и игнорируя потребности остальной части экономики и модернизации страны в целом. После 2014 года ситуация изменилась. Очевидна потребность понять, что ждет страну, выявить не просто закономерности путинского периода, но и поставить его в общий контекст эволюции постсоветского социума. Однако вопросы формулируются не в общей форме: «Что такое сегодняшняя Россия?», а в политически прикладной или даже сугубо практической: «Чего ждать от сегодняшней России?», – вызывающей серьезную тревогу у соседних стран своей «иррациональностью», непредсказуемостью, «упрямством» Путина и послушного ему кремлевского руководства («Прижатый к стенке Путин становится опасным»[13]). Поэтому отдельные события воспринимаются символически нагруженными, как бы «сами собой» встающими в общую цепь причинно-следственных зависимостей. Статус самых важных из них поднят до «поворотных», «определяющих судьбу России» на ближайшие десятилетия, как это было относительно путча 1991 года или подавления антиельцинского мятежа в октябре 1993 года., повлекшего за собой оправдание насилия в решении политических проблем и последующую войну в Чечне. Тогда они обозначили реванш консерваторов и закрепление авторитарного режима в 2002–2004 годах.

Потребность понять смысл происходящего возникает не только из самой неопределенности ближайшего будущего, но и из экстраординарности массового возбуждения, националистической эйфории, вызванной аннексией Крыма, подскока рейтингов одобрения власти после длительного снижения ее авторитета. Признаки такой консолидации были столь очевидны (чем бы они не вызывались – массированной пропагандой и манипулированием общественным мнением или инерцией имперских и советских представлений населения), что это были вынуждены признать даже те, кто ранее обвиняли социологов в подтасовке данных массовых опросов[14].

Многие обозреватели как в самой России, так и за рубежом говорят о «кризисе режима» или приближающемся конце путинского правления. Оснований для такого «окончательного диагноза» пока явно маловато. Всегда остаются сомнения, не являются ли такие констатации не более чем выражением иллюзий либералов, их самонадеянности или политического солипсизма. Но даже если принять этот вариант как весьма вероятный сценарий обозримого будущего, то все равно «конец» не означает, что уход Путина (вместе со своим окружением) будет равносилен переходу к демократии и к правовому государству. Можно согласиться с теми, кто говорит, что попытки нынешних руководителей государства найти выход из углубляющегося кризиса, вызванного их же собственным неэффективным управлением, оборачиваются лишь нагромождением негативных последствий, усиливающих общий дисбаланс в стране. Они переводят частные социальные дисфункции в системные и общеполитические, с течением времени ведущие к настоящему параличу государства и экономики (как это было во второй половине 1980-х годов). Но предстоящий паралич власти сам по себе не тождественен либерализации российского политического устройства или победе демократов в общественном мнении. Речь может идти лишь об исчерпании нефтегазовых ресурсов данной системы, а это не то же самое, что ресурсы массовой поддержки или легитимности власти. В любом случае потенциал власти или потенциал массовых выступлений против власти (границы терпения и признания) представляется весьма дискуссионным вопросом.

Резкое обострение общей ситуации в России в 2014 году и признаки приближающегося крупномасштабного финансового кризиса ставят перед социальными учеными множество вопросов, на которые вряд ли стоит ждать ответов в ближайшее время. В лучшем положении оказываются экономисты, указывающие на последствия политики руководства страны, проводившейся на протяжении многих лет[15], в худшем – политологи и социологи, уклоняющиеся от интерпретации социальных процессов в постсоветское время и ограничивающиеся лишь анализом текущих событий и комментариями к ним.

В нашей стране бедность социологического воображения и используемых средств объяснения (понимания) обусловлена более сложными причинами, нежели ограниченные индивидуальные способности тех или иных политологов или комментаторов. Вопрос в социальной обусловленности знания, потребности в изучении реальности, порождающей ответные необходимые усилия в разработке интеллектуальной техники понимания, описания, объяснения. Социология как наука сама по себе гораздо сложнее, чем структура российского общества, в целом абсолютно равнодушного и инертного в отношении знания о себе. Как известно, социология родилась в силу потребности в объяснении совершенно новых, непонятных явлений и отношений, возникших в пространстве больших городов, в процессах модернизации европейских стран в конце XIX века. Первые социологи (ставшие классиками) были маргиналами из размывающегося привилегированного сословия буржуазии, в том числе и «буржуазии образования» (Маркс, Теннис, Зомбарт, Вебер, Зиммель, Дюркгейм и др.), фиксирующими новые социальные проблемы. В советское время запрос на социологию был связан с необходимостью «оптимизации государственного управления» и идеологической пропаганды, таким он во многом остается и сегодня. Если не считать маркетинга, то основные представления о смысле и целях социологических исследований сводятся к «электоральным опросам», что редуцирует саму дисциплину до обслуживания власти или ее оппонентов. Сам по себе знак идеологических симпатий или антипатий ничего не меняет в убожестве и примитивности социального воображения образованной части нашего общества. Различий в понимании социальной природы человека у кремлевских политтехнологов или у их оппонентов, демократов, практически нет. Отсутствие интереса к человеку в обществе отражает структуру самого общества. Этим российская социология отличается от российской экономической науки, где есть запрос на реальное знание, серьезный интерес к реальным отношениям в разных сегментах общества, поскольку этот интерес детерминирован практической значимостью знаний о трансакциях, обменных отношениях, хозяйственных, экономических мотивах поведения различных групп. Можно сказать, что состояние экономической науки отражает степень изменений постсоветского социума, а состояние социологии – изменения лишь политической системы. Во многих аспектах именно экономистами ставятся те проблемы (вынужденным образом), которые не замечают социологи. Другое дело, что экономисты, исходя из своих внутридисциплинарных средств познания, дают неадекватные им решения, чаще всего – «экономизируя» и излишне инструментализируя человеческое поведение, недооценивая символический и культурный план человеческого сознания.

Бедность социального воображения есть отражение «неинтересности» нас друг для друга, что само по себе должно было бы рассматриваться как результат деятельности институтов насилия, определенной структуры институтов власти, организации общественной жизни, постоянных усилий государственной власти по упрощению способов социального человеческого взаимодействия, а стало быть – систематического обесценивания человека, девальвации «другого». Можно сказать, что эффект тотальной принудительной бюрократизации социума (нивелирования отношений социального и культурного неравенства и разнообразия, как об этом писал Вебер[16]), многократно усилившего последствия тоталитарного (или еще более раннего – крепостного) наследия России. По отношению к отечественной социологии (тем более к политологии) отсутствие интереса к реальности, к обычным людям проявляется как стремление подогнать объяснение под готовый ответ – под схемы интерпретации, представленные в университетских (западных) учебниках по социологии. Иными словами, ориентированность на внешние критерии оценки исследовательской работы отражают сильнейшую зависимость ученых от государства (и отсюда – неискоренимо провинциальный характер российской социологии), а следовательно, отсутствие собственных, внутридисциплинарных познавательных интересов и критериев значимости научной работы.

После ликвидации слабых зародышевых институтов демократии в России (и замены их в середине 2000-х годов на структуры «управляемой» или «суверенной демократии») политика как область открытой конкуренции политических партий и определения целей общественного движения была заменена разного рода суррогатными образованиями и имитациями. С установлением жесткой и действенной цензуры публичные дискуссии о партийных программах, социальных проблемах, целях и характере государственной политики полностью прекратились. Телевидение заполняет эфирную пустоту разного рода отражениями власти, саморекламой власти, являя населению образ несменяемого, заботливого и умелого высшего начальства, дополняемого чередой тасуемых и сменяемых нижестоящих чиновников-временщиков, щедринских помпадуров. Аморфное и лишенное представительства и организации население по-прежнему отделено от механизмов принятия государственных и политических решений и контроля над их осуществлением. Общество, отказавшееся от участия в политике, с подавленной сферой представительства групповых интересов, механизмов определения будущего (структуры политического целеполагания), чрезвычайно ценит свою приватность и «повседневность». Отдав свои права авторитарному режиму в обмен на «гарантии» существования, оно безнадежно понизило уровень своих интеллектуальных и моральных запросов. Повседневная жизнь определяет рамки возможного («чтоб не хуже») и выступает средством противоядия от избыточных мечтаний обывателя. Массовый конформизм определяет горизонт возможного как практически желаемого[17]. Именно таким и является общество при Путине.

С точки зрения общих национальных интересов (модернизации и развития страны), нынешний режим означает усугубление процессов деградации, захватывающей самые разные стороны общественной жизни России – экономику, внешнюю и внутреннюю политику, культуру, социальную сферу (пенсии и здравоохранение) и т. п. Но это точка зрения либералов, сторонников сближения с Западом, откуда только и могут поступать новые технологии, идеи и ценности, без которых длительное благосостояние населения немыслимо. Совершенно иные представления о национальных интересах у правящей элиты, паразитирующей на сырьевой ренте и озабоченной лишь легитимацией своей бесконтрольной и несменяемой власти. Отсюда – обращение к давно ушедшим идеологиям геополитики, имперского блеска и пышности, что при отсутствии культуры и вкуса производит впечатление китча и абсурда. Режим, по мнению многих обозревателей, неадекватно реагирует на обостряющиеся проблемы, возникающие в самых разных сферах – будь то коррупция, медицина, наука, ксенофобия, общая деморализация и деградация страны. И это ведет к тому, что частные дисфункции переносятся на более высокий уровень, порождая, в свою очередь, кризис общесистемного характера.

Понимание нынешним руководством страны своего предназначения, своей «исторической роли» сводится к восстановлению статуса «великой державы». Если снизить пафос, то в реальности эти намерения ограничиваются рутинизацией краха тоталитарной системы и обеспечения своего положения. Дефицит легитимности, родовая травма обоих режимов после распада СССР заставляет путинскую администрацию искать ресурсы для массовой поддержки в обращении к суррогатам идеологии групп, уже сошедших с политической сцены: идеологии социально-политического консерватизма, псевдотрадиционализма, догматического православия, показавших свое убожество и непродуктивность еще в конце XIX – начале XX века. Все усилия кремлевских политтехнологов (и еще массы жаждущих одобрения власти) сводятся к тому, чтобы подавить любые возможности рационализации и моральной переработки тоталитарного прошлого. Новых идей и смыслов вся эта идеологическая суета породить не может, но ее итогом оказывается стойкий каркас демагогии и официального лицемерия, блокирующего реальные общественные дискуссии о социальной проблематике и эволюции страны. Наиболее тяжелые последствия это имеет и будет иметь для всей системы социокультурного воспроизводства: деградирующие здравоохранение и образование. Примером здесь могут быть ускоряющееся сокращение медицинских учреждений, численности врачей, ограничение доступа значительной части населения к качественной медицине, растущая бюрократическая регламентация и бессмысленные споры о ЕГЭ, утрата интереса детей к учебе, стерильности школьной и университетской этики.

Еще очевиднее эти процессы проявляются в смысловом пространстве современной русской литературы, по существу, потерявшей своего читателя – объем читательской аудитории, в сравнении с поздним советским временем, сократился в несколько раз[18]. Массового читателя можно понять: преобладающими направлениями в современной премиальной литературе стали социальный садизм и мстительный мазохистский китч. Таковы, на мой взгляд, лучшие романы В. Сорокина, М. Елизарова, З. Прилепина, В. Пелевина, Р. Сенчина или обоих А. Ивановых – екатеринбуржца и «эстонца», Д. Данилова, Ю. Буйды, равно как и других авторов из очень длинного ряда лауреатов «Русского Букера», «Нацбеста», «Большой книги». Поэтому потеря читательского интереса к самоописаниям аномичного и дезориентированного сознания легко объяснима: фактически это никому не нужно, даже самим авторам, если исходить из буквального содержания их текстов[19]. Литераторы стали слоем маргиналов, утративших вместе с интеллигентской культурой свое место и чувство предназначения.

Труднее оценить отдаленные последствия такого положения дел: без системы социокультурного воспроизводства, ориентированной на высокие образцы идеализма, не имеет смысла даже надеяться на появление самостоятельного и ответственного индивида, хотя бы идеи такового, не говоря уже о реальном существовании и действии людей с чувством собственного достоинства, а значит, и стремлением к свободе, то есть к отстаиванию своих прав (собственности, информации, вероисповедания, эстетических пристрастий и т. п.). Низкая или слабая «валентность» ценностей (дефицит значений и смыслов личности) восполняется через этос «потребительского общества», со своей стороны порождая обоснованные подозрения в справедливости и достоинствах этого типа социальной гратификации, и развращенность коррумпированного чиновничества и депутатского корпуса, основных бенефициариев потребительского бума 2000-х годов. Сомнения, что характер потребления может быть эквивалентен «заслуге», достоинству, обусловлены чувством несправедливости действующей в путинской России системы распределения, отражающей не столько индивидуальные усилия и качество достижений (профессиональных, предпринимательских, человеческих), сколько близость к источникам административной ренты и наличие привилегий в распределении.

Причины массового консерватизма заключаются не в традиционализме как таковом, а в отсутствии представлений о том, каким должно и каким будет будущее страны в среднесрочной и дальней перспективе, за счет чего могут произойти желаемые изменения. Это заставляет большую часть населения упорно держаться за настоящее, оценивая его исключительно с точки зрения вчерашнего прошлого (то есть отталкиваясь в своих ориентациях и жизненных стратегиях от «худшего»)[20]. Ригидность (что точнее в плане дефиниций, чем понятие консерватизма) российского массового сознания – производная характеристика, следствие опыта выживания в условиях искусственной безальтернативности тактик и моделей поведения. Отсутствие выбора есть результат используемых авторитарным режимом технологий господства, целенаправленной социальной политики государства, не контролируемого населением и, следовательно, не испытывающего ответственности за свои действия. Фактически это приспособление к политическому, законодательному и экономическому произволу власти.

Симптоматика «исчезновения будущего» указывает на отсутствие идеализма, альтруизма, гуманности, то есть на незначимость понятий более высокого уровня, нежели собственно потребительское существование[21]. Без этого крайне необходимого фермента жизнедеятельность современного, то есть непрерывно развивающегося, общества, невозможна. Без него не происходит осмысления новых явлений и процессов в посткоммунистическом обществе, все новое воспринимается и осознается через сетку старых или квазитрадиционных категорий и понятий (геополитики, племенной или великодержавной этики, изоляционизма, антизападничества и т. п.). Возникающие нетривиальные явления и социальные механизмы организации общества, прежде всего – формирование потребительского общества при архаической системе государственного патернализма, не могут быть осмыслены или хотя бы фиксированы в массовом сознании. Для этого даже у «культурной» или «интеллектуальной элиты» нет ни языка, ни средств социальной маркировки или рационализации. В таких условиях обеднение угнетенной символической сферы (аморализм, игра на циническом понижении представлений о человеке, незаинтересованности в других) оказывается основным ресурсом и тактикой власти[22]. Поэтому в массовом сознании действует максима «понижающей адаптации»: ориентироваться не на что-то лучшее, а стараться не потерять то, что уже есть. Сохранение советских ценностных представлений обусловлено всем институциональным контекстом существования, и не в последнюю очередь – мало меняющимся характером работы репродуктивных и образовательных институтов, рутинным воспроизводством предшествующих советских культурных и символических ресурсов коллективной идентичности. А это значит – сохранением характера и способов социализации новых поколений[23].

Следствием такой идеологической политики мог быть лишь подъем аморфных, резидуальных представлений, оставшихся в массовой памяти от предыдущих эпох. Сама по себе кремлевская пропаганда не была бы столь результативной, если бы не атмосфера массовой потребительской культуры, которая в условиях размытого государственного патернализма играла роль катализатора консервативных настроений. Рассмотрим это подробнее.

1. Идеологические основания путинского консерватизма

Необходимость общей рамки понимания текущих процессов. Своеобразие современного русского национализма заключается в том, что это – национализм массового ресентимента, выросшего из травматического переживания тотального кризиса конца 1980 – начала 1990-х годов. Он захватил не только сферу экономики (резкое и продолжительное падение уровня жизни, закрытие предприятий или массовые неоплаченные отпуска, безработица, многомесячные задержки зарплаты и т. п.), но и всю институциональную систему советского «общества-государства»: организацию власти и управления, судопроизводства и права, культуры, стратификации и т. п. Распад советского порядка стал причиной обширных аномических процессов и длительного состояния массовой дезориентации, фрустрации и размывания коллективной идентичности. Можно привести в качестве примера не только общий развал государственной планово-распределительной экономики, вызвавший у основной массы населения смену (статистически чаще – снижение) социального положения[24], но также и утрату символической сопричастности к «великой державе» и порождаемого этим сознания превосходства над другими людьми и странами в силу идеологической миссии коммунистической империи и ее военной мощи[25].

Само по себе идеально-типическое понятие «национализм», если взять сухой остаток различных определений, предполагает лишь признаки массовой «веры в единство общего происхождения» (М. Вебер), представленные в мифах, исторической беллетристике, в метафорах «исторической памяти» или «исторического наследия», якобы общего для всех членов национальной общности, придающего им чувство «чести», «гордости», близкое к сословному сознание превосходства над другими или, по меньшей мере, обладания особыми качествами и достоинствами, которых не имеют другие народы. Эта вера поддерживается и воспроизводится благодаря коллективным (прежде всего государственным) ритуалам и социальным практикам, а значит, посредством принятых техник социализации, обеспечиваемых функционированием образовательных учреждений (поддержанию нормативного состава литературного языка и литературной культуры – «классики», преподаванию истории и обществознания) и других социальных институтов (армии, пропаганды, СМИ, религиозных организаций и т. п.).

Как логическая конструкция понятие национализма достаточно «пустое» (это – «концептуальный туман» или «концептуальная трясина», по выражению К. Гирца[26]), что позволяет нагружать его любыми значениями коллективности, которые вкладывают в него социальные акторы при апелляции к символическим значениям «национальности» и всегда с учетом перспективы других действующих лиц – как своих союзников, так и оппонентов, включая и воображаемых персонажей (например, «врагов», «союзников», «друзей»). В различных контекстах («дискурсах») это понятие обычно наполняется смыслами, привносимыми членами группы, идентифицирующими себя как общность по этническим признакам и всегда только в соответствии с определенными социальными интересами группы: борьбы за статус в иерархии, за общественное или государственное признание, за участие в распределении материальных или идеальных символических благ (казенных или иных доходов, привилегий, льгот, чести, превосходства, силы, благородства, «культурности» и пр.). Тематика национального всегда окрашена борьбой с другими реальными или воображаемыми акторами (соперниками, врагами, союзниками) за престиж, авторитет, власть, социальные позиции, за ресурсы или их защиту, стремлением к достижению идеальных целей, мобилизацией своих сторонников и дискредитацией противников и т. п.

Решающим элементом конструкций национализма следует считать институциональную базу «общности происхождения»: общность может быть представлена структурами общества (политической, экономической, классовой, сословной, этнической, конфессиональной, территориальной и т. п.), общины, негосударственными организациями «гражданского общества» или структурами государства. Последнее принципиально меняет националистическую идеологию, поскольку придает ей статус государственной принадлежности (подданства или гражданства), защищенной от критики и изменений силой легального принуждения к ее принятию и защите. Поэтому борьба за институционализацию «нации» (правовое закрепление особости национальной принадлежности) обычно носит выражено политический характер.

Общий тренд эволюции национальных представлений (как и многих других социальных определений и образцов) состоит в постепенном ослаблении аскриптивности в социальных характеристиках и усиливающейся универсализации значений, которые ранее считались «прирожденными», «естественными», а потому – неизменными, то есть природными – такими, как этническая или расовая принадлежность, пол, статус в социальной иерархии (принадлежность к аристократии)[27], в какой-то степени и религия, точнее – церковная или кастовая принадлежность. На протяжении ХХ века мы имеем дело с постепенным процессом размывания и перехода от этнического («примордиального») понимания национализма (единства по крови) к политическому или гражданскому национализму (единству граждан, открытой институциональной общности), то есть сдвига лояльности от одного типа общности (племенной, расовой, этнической, языковой, конфессиональной, локально-территориальной) к другой, предполагающей единство и солидарность по универсалистским критериям общественной причастности (политической, государственно-правовой, культурной)[28]. Второе не обязательно вытесняет первое, а скорее надстраивается над отношениями первого порядка, дополняя чувство ответственности перед следующими поколениями специфическим комплексом переживаний и сантиментов престижа национальной общности как государства, замещающего прежнее понимание сословной или родовой чести, в некоторых случаях – идеологическим сознанием особой миссии своего «народа» (нации)[29].

Политический национализм (общность происхождения равноправных граждан) невозможен без сложного и многообразного, дифференцированного «общества», «гражданского общества», то есть системы социальных связей, ассоциаций, объединений, союзов, основанных на солидарности акторов или общности их интересов, а значит – не имеющих в своей основе в качестве конституирующих отношения господства и подчинения. А потому политический или гражданский национализм сам по себе уже является симптом современного, то есть постмодерного, состояния общества. Концептуальные двусмысленности возникают потому, что попадающие в поле внимание исследователей феномены модернизации и, соответственно, строительства национальных государств исходят как нормы интерпретации из первых теорий национализма, построенных на опыте европейских политических движений к национальному государству.

Положение этнической общности в закрытых, иерархических системах оказывалось равнозначным «сословному» со всеми сопутствующими значениями «чести», «благородства», «превосходства» или, напротив, лишенности ценности, когда речь идет не о сопоставлении с другими «народами», «странами», а о принадлежности к «верхам» и «низам». В этом плане принадлежность к «народу» синонимична с общностью в «низости», «подлости» и других подобных социальных маркировках, указывающих на ее низкий статус или занятия, которые вызывали у других групп презрение, страх, отчуждение и порождали у членов общности чувство коллективного унижения, подчиненности, иногда – несправедливости социального порядка. Соответственно, появление в публичном пространстве свидетельств подобных отношений может служить более адекватным признаком многослойности социальных структур, сочетания архаических и модерных пластов регуляции, чем формальные характеристики государственных образований[30].

В условиях сильной и длительной дискриминации этнонациональной общности (или этноконфессиональной, этносословной группы, определенной по аскриптивным, то есть внешне приписываемым и не подлежащим изменению признакам), понимания отсутствия каких-либо реальных перспектив улучшения положения группы, тем более – сознания абсолютной безнадежности положения, у ее членов возникают утопические конструкции «национального» и, возможно, при некоторых обстоятельствах, эмансипационные идеологии нации, консолидация на основе идеи «освобождения» – от империи или другой угнетающей нации, доминирующей религии. Так было в Польше, в балтийских странах, у некоторых народов Кавказа и др.

Напротив, закрепление господствующих позиций властвующей группы может обосновываться поддержкой подданных, апелляция к аморфной массе которых строится на мифологии «общности их происхождения» с власти предержащими. Тем самым некоторые значения власти (приписываемые властью самой себе добродетели и воображаемые достоинства – героизм, патриотизм, готовность к самопожертвованию, высокая нравственность, бескорыстие, духовность и т. п.) распространяются на всех подданных.

Соответственно, присвоение социально депримированными группами символического статуса, которым наделены те, кто у власти, кто обладает ресурсами, благами, означает не просто постулирование их родственности (единства происхождения), но и намек на то, что и у низовых слоев также есть своя толика «чести», частные привилегии, права на преимущественное занятие некоторых социальных позиций (право на госслужбу, работу в правоохранительных органах или системе образования, продвижение по карьерной лестнице), которыми пользуются высокостатусные группы. Например, претензии на получение преференций при распределении социальных благ (в социальном обеспечении или медицинском обслуживании, получении жилья, работы и пр.). Квалификация русских как «государствообразующего народа» может выступать как основание для претензий на получение дополнительных льгот или преимуществ, то есть быть маркером социального неравноправия в низовых слоях.

Интеграция целого строится на сознании угроз (внутренних или исходящих извне) положению членов общности, возможной апелляции к власти за защитой (восстановлением справедливости) и необходимости ответной поддержки власти[31]. Доступным и понятным характер идеологического использования конструкции «национализма» делает только конкретизация латентных интересов «этнонациональной» или «национальной» группы. Никакой же общей теории «национализма» не может быть создано, поскольку весь смысл концептуальной работы в сфере исследования национализма заключается в сравнительно-типологическом описании своеобразия того или иного проявления или вида «национального» (движения, идеологии, институциональных практик), отталкивающегося от генерализованного понятия «национализма», получающего нормативный характер, но именно потому непродуктивного в эмпирическом плане. Хотя сами по себе интегративные представления о коллективном целом лишены определенности, они служат условием для экспликации исторического или политического представления о «национальном». Другими словами, конструкции коллективного целого могут быть развернуты в любом отношении, которые оказываются значимыми для институтов господства.

Поэтому эмпирическая типология национализмов требует учета идеологического или политического характера значений национального – тех смыслов, которые вкладывают действующие акторы в понятие национального целого: здесь могут быть значимы моменты территориальной целостности, а следовательно – скрытая апелляция к власти как к силе, удерживающей единство регионального управления, к значению государственного языка (культуры, истории, литературы), то есть контроля в школах над подрастающим поколением и т. п. Национализм может быть эмансипационным (подчиненным в первую очередь требованиям гражданского общества, ориентированным на модель национального государства), соединяясь при этом с идеологией модернизации, либо, напротив, защитным и компенсаторным (подчиненным интересам правящего режима в сохранении сложившегося порядка, как в России, или каких-то радикальных групп, претендующих на власть, как это было в Германии или Италии, даже во Франции в 1920–1930-х годах)[32].

Для наших целей – анализа процессов в посткоммунистической России (другие страны здесь выступают лишь как основание для сравнения) – в общем и целом достаточно такой дихотомии для первичной проработки эмпирического материала, получаемого в ходе социологических исследований общественного мнения.

В первом случае интересы коллективной консолидации предполагают освобождение этнонационального сообщества («народа», «нации») от империи или какой-то другой внешней силы, как это было в Восточной Европе в момент краха социализма или в короткий период распада СССР и «выхода» союзных республик из Союза или попыток руководства автономных республик РСФСР повторить их опыт (Чечня, Татарстан); во втором – массовые интересы связаны с задачей сохранения патерналистского государства, с иллюзиями в отношении него.

Ключевые идеологические моменты современного русского национализма тесно соединены с травматическим переживанием краха СССР и поражения в холодной войне, утратой статуса супердержавы, занимавшего центральное место в структуре коллективной идентичности русских. Сознание принадлежности к огромной стране, одной из двух самых мощных в военном плане, которую «раньше все в мире боялись и уважали», восполняло у «маленького человека» никогда не проходящее чувство повседневного унижения, сознание хронической бедности, бесправия и зависимости от наглой и деспотической власти. В этом отношении русский национализм, как бы ни различались его отдельные версии и течения, питается негативной энергией массового ресентимента, с одной стороны, и коллективной фрустрации, с другой. Он лишен образов будущего, обращен в мифологизированное прошлое и занят преимущественно поиском внутренних и внешних врагов, виновников краха империи (второго на протяжении ХХ века), деградации страны, неудавшегося демократического транзита, незавершенной модернизации и т. п.

Поэтому можно характеризовать идеологию русского национализма как хроническое изживание навязчивых комплексов национальной неполноценности, порожденных повторяющейся при каждом новом режиме неудачей модернизации общества и болезненным переживанием исторической драмы несостоявшегося национального государства. Эта идеология радикально отличается от задач национальной консолидации, коллективной мобилизации для освобождения от внешнего господства, как это было в странах Восточной и Центральной Европы. Русский национализм носит защитный, компенсаторный, утешительный характер, будучи «оборотной», теневой стороной слабеющего великодержавного сознания. Никаких целей развития он не выдвигает и выдвинуть не может. Такого рода идеологии активизируются всякий раз, когда разворачивается кризис политической системы, возникает проблема смены или переходного состояния власти, а значит – необходимость ее оправдания и легитимации. Самые влиятельные идеологические течения русского национализма выполняют чисто консервативную функцию – апологию наличной структуры господства, а не выработку политических целей национального развития[33]. Смысловые основания прославления (или критики) власти могут радикально различаться между собой: от ностальгии по советскому коммунизму до блеска и величия бывшей российской империи, от мифов о расовом превосходстве русских до православного фундаментализма.

В новейшей истории России было четыре волны национализма, идеологические ресурсы которых используются путинскими пропагандистами и в настоящее время:

1) появление в начале XX века первых русских националистических партий и движений, представивших философию русского национализма (после реформ Александра II и вызванных ими противоречий между архаической системой патримониального бюрократического господства и быстрым развитием капитализма, соответственно, появлением зачаточных форм гражданского общества, сословного и местного самоуправления);

2) националистическая легитимация тоталитарного государства в 1930–1940-х годах. Отказ от идей «перманентной мировой революции» и переход к «построению социализма в одной отдельной стране» означали своеобразную идеологию реставрации империи. Первоначально она была нужна Сталину для того, чтобы оправдать ликвидацию партийных функционеров предшествующего поколения («старых большевиков») и подкрепить установившиеся институты господства апелляцией к дореволюционным традициям. После Второй мировой войны русский имперский национализм стал основанием для установления защитных барьеров против проникновения западных идей, демократической культуры, воспитания русско-советского патриотизма в ходе кампании борьбы с космополитизмом;

3) в эпоху брежневского «застоя», наступившего после свержения Хрущева, русский национализм стал постепенно приобретать характер полуофициальной идеологии. Коммунистическая идеология, окончательно дискредитированная хрущевскими реформами и подавлением «Пражской весны», фактически умерла. Советское руководство от целей коммунистической экспансии перешло к задачам консервации советской системы (именно на этот период приходится время социализации нынешнего руководства России);

4) последняя волна русского национализма поднимается после прихода Путина к власти. Реформаторы и ориентированные на Европу либералы в правительстве вытесняются сотрудниками органов госбезопасности. Это время реванша советской номенклатуры за поражение начала 1990-х годов, восстановление, а затем и закрепление господства антидемократической, антизападно настроенной бюрократии с характерной для нее идеологией «сильного государства» и приоритетом государственных интересов, осуждением «разгула демократии в 1990-е годы» и западного либерализма.

Путинская идеология (восстановление морально-политического единства власти и народа) сводится к следующим тезисам: «стабильность» (несменяемость власти), преодоление «хаоса», вызванного ельцинскими реформами, «традиционализм» или «возрождение Великой России», особый статус православия и его значение в деле «нравственного воспитания» общества («духовные скрепы»), борьба с западным влиянием (на роль «агентов» которого кремлевские политтехнологи назначили организации гражданского общества и движения за правовое государство и права человека).

Признаки неотрадиционалистского поворота в политике Путина появились в 2004–2005 году, перед празднованием 60-летия Победы во Второй мировой войне, превратившемся в помпезный, растянутый на год церемониал государственного величия. Произошедшая смена персонального состава российской элиты, замена демократов на КГБешников и генералов требовали иной легитимации политики и власти. Путин выразил его в своей мюнхенской речи в феврале 2007 года как принцип противостояния России и Запада, противоречия между США, «стремящимися к мировому господству», и возрождающейся, усиливающейся России, которую именно поэтому западный мир воспринимает как конкурента, которого стоит опасаться. Оборотный смысл этой мифологемы, определяющей направленность новой политики руководителей России, сводился к утверждению зоны особых приоритетных интересов России («русский мир», то есть все постсоветское пространство), что предполагало принятие системы защитных мер и изоляцию от вмешательства западных стран («экспорта демократий»), утверждение принципа «многополярного мира», свертывания курса на построение правового государства, приоритетность национального законодательства и ограниченный суверенитет международного права.

Оправдывающая эту политику национальная идеология представляла собой эклектическое смешение всех предшествующих обоснований русского национализма: реабилитация Сталина и советской государственной системы сочетается здесь с прославлением царских министров и генералов, усиление милитаристской риторики – с православием и цензурой в сфере культуры, СМИ, образования; историософия и мистика с запретом на критический анализ советского прошлого.

Восстановление патриотической гордости – при отсутствии видимых достижений – могло происходить только за счет навязывания обществу представлений о враждебности окружающего мира. Населению, с одной стороны, постоянно внушалась мысль о том, что западные страны, в первую очередь США, стремятся ослабить Россию, расчленить ее, поставить под контроль ее сырьевые богатства, что Запад – это исторический враг, насаждающий чуждую русской культуре мораль и идеологию либерализма, прав человека, разрушающий основы государственной солидарности. С другой – шло и идет непрерывное самовосхваление, подчеркиваются особые качества «духовности», «открытости», миролюбия и доброты русских. Тем самым проводится идея изоляционизма и «особого пути» развития России, отличного от западной модернизации, необходимости опоры на собственные силы, автономное развитие экономики.

Восстановление тотальных структур массового сознания шло незаметно для самого общества. Можно выделить два типа реанимированных идеологем: первые характерны для «закрытого общества» (демагогия осажденной крепости), страны, находящейся во враждебном окружении, нуждающейся в особых средствах защиты, требующей особого режима существования (бдительности, заботы о национальной безопасности, территориальной целостности), вторые – риторикой государственного патернализма, вобравшей в себя как остатки социалистической идеологии и массовой политической культуры советского времени, так и элементы новой постсоветского времени – болтовню о социальном государстве, национальные проекты и т. п.

Процесс реставрации структур тоталитарного сознания шел постепенно, одни понятия и представления замещались другими или играли роль вводных образований для последующей их замены на собственно тоталитарные идеологемы. Так, борьба с терроризмом (порожденным неспособностью новой власти решать проблемы нового федеративного государственного устройства – перейти от унитаризма к федерализму) трансформировалась в борьбу с международным терроризмом, потребовавшим военного вмешательства во внутренние дела других стран и участия в войнах за пределами России. Борьба с мнимым влиянием Запада (угрозой со стороны НАТО, США и других стран) способствовала переключению внимания общества с внутренних проблем на внешние, обоснованию необходимости применения чрезвычайных мер – «укрепления государства» (то есть освобождения власти от общественного, в том числе – парламентского, партийного, публичного контроля), отмены свободы слова и информации, а значит – превращению правящей клики в суверенного обладателя государственной машины насилия и принуждения и права распределения национальных доходов.


Государственный патернализм: базовая структура постсоветского массового сознания. Внешняя политика – область наименее проблематизируемая массовым сознанием. Она даже номинально не подлежит контролю со стороны «общества». Другими словами, внешняя политика в России, с точки зрения общественного мнения, приобрела чисто символический[34] или церемониальный характер, став обязательным предметом всеобщей аккламации. Поэтому она (как и военная доктрина или доктрина национальной безопасности) полностью закрыта для рациональной дискуссии в обществе[35].

Внешняя политика квалифицируется либо как череда политических провалов у реформаторов и демократов – у Горбачева и у Ельцина, либо как область наиболее значимых достижений – у Путина. Без переходов и аргументов. Само по себе такое восприятие какой-то области жизни указывает на «сверхценный» характер происходящих в ней событий. Отсюда – невозможность спокойного и прагматического анализа, болезненная чувствительность к вопросам «представительства национальных интересов» и «защиты национального достоинства»[36]. Особая важность этой тематики связана с тем, что других возможностей выразить значения «всего целого», национального единства, кроме как представив свою страну в борьбе с другими странами и силами (соответственно, с исходящими извне опасностями и угрозами), нет. Взгляд на коллективное целое семантически возможен (допустим) лишь как точка зрения власти, руководства страны. В этом заключается суть идентификации «страна – власть», «Запад —Россия», «враг – “лишь бы не было войны”». Страна не существует как совокупность самодостаточных и достойных самих по себе граждан, а лишь как власть («государство»), руководствующаяся только своими интересами, а значит – обладающая полным суверенитетом в отношении неопределенного множества своих подданных.

Частые споры по поводу того, движется ли Россия в сторону национального государства либо остается по преимуществу империей, довольно схоластичны. Их суть – сведение своеобразия российской государственности к одному из общепринятых классификационных определений. Если же исходить из содержания массового сознания, стараясь выделить определяющие коллективные установки и конвенции относительно природы российского государства, то здесь доминантным признаком «государства» будет идея права на насилие, на принуждение, ничем иным не обоснованное, кроме самого статуса государства. Другими словами, российское понятие «государства» логически тавтологично, государство – самотождественно, самодостаточно. Сам акт высказывания о государстве (власти) определяет, конституирует, формирует значения подданного, гражданина, подчиненного, обывателя – человека, во всем зависящего от государства. «Национальность» здесь – не характеристика единицы из множества равнозначных субъектов, образующего все целое, а лишь маркировка принадлежности или отнесенности к одному из государственных таксономических классов обывателей, которые не могут сами по себе стать «политическим телом». Точно так же в понятии «империя» значимым и привлекательным остается только одна идея: это идея насилия, объединяющего все разнородные территории путем принуждения или завоевания. В ней нет других общих значений, кроме триумфа силы, героизма колонизационных завоеваний, милитаризма, права повелевания. Дело не в империи как конституционной форме государства или истории его возникновения, территориальном принципе организации и управления, а в принципе легитимности – суверенности субъектов насилия. Поэтому в российском контексте «национальное государство» – это синоним «государства подданных русской власти».

В этом отношении оно имеет общее, взаимосвязанное или пересекающееся содержание с понятиями «патернализм», «национализм», «консерватизм», «империя», «великая держава» и другими, аналогичными по функции. Правильнее было бы сказать, что они имеют родственное происхождение, у них общие корни или истоки, общая посылка: консолидация через насилие. Поэтому важнейший фактор национального или коллективного «единства» – это всегда объединение не «за», а «против».

В публичном поле могут быть представлены (допустимы) лишь успехи руководства страны, защищающего «национальные интересы России», или осуждение «преступных ошибок» предшествующего руководства – отдача Крыма, вывод советских войск из Германии, «беловежский сговор» и пр.[37]

Суть этих «интересов» сводится к трем пунктам:

а) актуальная защита режима, его сохранение, то есть обеспечение условий функционирования крупнейших корпораций, возглавляемых доверенными лицами из ближайшего окружения Путина (уравнивание интересов отдельных групп с интересами всего населения);

б) противодействие «экспансии Запада», в частности – расширению НАТО: подавление либеральных идей и ценностей демократии, отказ от приоритетности международного права, прав человека, всего, что противостоит смысловым основаниям репрессивных режимов, утверждение символического авторитета России в мире;

в) поддержание стабильности в «многополярном мире» (сотрудничество с консервативными, авторитарными или антизападными режимами как условие ослабления господства США, ЕС и других демократий).

С приходом Путина к власти населению упорно навязывается мысль о спасительности возвращения к национальным традициям, к ценностям патриотизма. Пропаганда подавала и интерпретировала любые действия Путина как исключительно персональный успех «национального лидера», получавшего «безусловное признание в мире»[38].

Такое положение остается вплоть до настоящего времени: область внешней политики признается всеми в стране (включая – что важно для понимания происходящего в России – и оппозиционных политиков) сферой наивысших достижений и успехов Путина. Как показывают опросы общественного мнения, Путин не добился серьезного прорыва в экономике; не смог решить по существу чеченскую проблему; провальной считается его борьба с коррупцией и преступностью; государство функционирует крайне неэффективно и т. п.[39] Но его международная политика, как признает российское общественное мнение, чрезвычайно результативна. Главное его достижение заключается в признании и восстановлении «авторитета России на международной арене»..

Взаимосвязь патернализма с национализмом очень глубокая – их роднит не просто резкое упрощение реальности (через устранение, вытеснение представлений о сложности, разнообразии, структурно-функциональной дифференцированности общества), но и язык понятий: патернализм апеллирует к органическому стилю мышления, к восприятию отношений людей с властью как квазисемейных, как бы родственных, воспроизводя вместе с тем иерархию соподчинений отца и детей, авторитет и безусловный статус главы дома или рода, признаваемый другими членами семьи, его право на принуждение в отношении всех «младших» или зависимых членов рода[40].


Таблица 1.1

Как вы считаете, с

может или не сможет большинство людей в России прожить без постоянной заботы, опеки со стороны государства?[41]


Патернализм постулирует неравноправие отношений господства, зависимости подданных от власти. Выражением этой асимметрии является «потребность граждан в заботе» о них власти, без которой они не могут существовать, в которой они нуждаются (табл. 1.1). Вместе с «заботой» вводится априорная антропологическая посылка о ценностной неполноте или ограниченной дееспособности частного человека и, напротив, превосходстве и суверенитете власти (держателей власти, то есть круга или группы лиц, апроприирующих и приватизирующих все ресурсы государства – от средств насилия и принуждения до прав собственности и распоряжения общим «богатством»). Государственный патернализм предполагает насилие и дополняет его функцию – ценностную дисквалификацию объекта насилия, проекцию на него представлений, отказывающих частному человеку, индивидуальности в ценности и значениях самодостаточности и автономности. Тем самым государственный патернализм (в разных его вариантах – от социализма до авторитаризма или тоталитаризма) присваивает права на определение условий ограничения свободы и прав отдельного человека. Он устанавливает приоритетность потребностей (вменяемую людям иерархию необходимого и желаемого) и интересов целого над ценностями автономной субъективности. Речь не только о налогах, но и о праве объявления войны или чрезвычайного положения, введения новых законов, ограничивающих пространство свободы граждан, доступности той или иной информации, образовании, мобильности и многом другом. Иными словами, речь идет о распределении вменяемых прав и социальных статусов.

Компенсируя эту неполноценность гордостью («честью») принадлежности к национальному целому, патернализм в социальном отношении равнозначен снятию ответственности с граждан. Лишь за властью остается право на «определение реальности», речевые конструкции действительности, которые позволяют пропаганде манипулировать общественным мнением. Однако это не означает, что такую ответственность действующий режим принимает на себя. Как показывает опыт начала второй чеченской войны или другие экстраординарные ситуации (теракты на Дубровке или в Беслане), высшее руководство страны (президент, правительство) всячески старается избежать этого, перекладывая ответственность на других подчиненных, отказываясь от правовых форм регулирования как самого конфликта, так и поведения в нем (не объявляя военного или чрезвычайного положения, которое требовали правозащитники во главе с С. А. Ковалевым, поскольку эти объявления ставили бы правовые рамки участникам конфликта, а значит – вводили бы ответственность за преступления против гражданских лиц, обращение с пленными и т. п.)[42].

Сдача субъективной ответственности обывателя государству одновременно задает и квазиперсоналистического «другого» – как союзника и партнера (Беларусь, Китай и т. п.), так и врага или чужого (США, Украина, Польша, балтийские страны), в массовом сознании предстающего как антипод России, то есть как субъект действия со своими желаниями, стремлениями, фобиями и т. п.

Другими словами, патерналистское сознание моделирует мир по образцу ослабленных или стертых традиционных или повседневных ролевых отношений в общине соседей, родственников, землячеств и тому подобных неформализованных, несовременных образований. Это не только отношения людей с властью в узком смысле, это конструкция реальности, включающая все коллективные конструкции единства, общности, национального «целого»: они все подчинены основной идее государственной власти, заботящейся о народе, но «заботящейся» монопольно, ни с кем не разделяя своего обладания средствами принуждения, то есть собственно инструментами власти. Причем власти, оставляющей за собой право определять, что есть «коллективное целое», что есть «право» (разводя тем самым «легитимность» и «легальность»), что есть «национальное» (опять-таки – «правильно национальное») и где границы этого «целого».

Консервативный национализм и авторитарный патернализм – это гомоморфные и гомологичные структуры сознания. Эффективность государственно-националистической демагогии обеспечивается тем, что фокус идентичности все время переходит с одного целого на другое, с власти – на ее негативную проекцию: врагов, других, чужих, на необходимость защиты от других или сопротивления другим. Иными словами, идеологические значения, латентно подразумеваемые, стерилизуют любые универсалистские представления и регулятивные системы (такие как мораль, формальное право, в особенности – международное или основанное на принципах защиты прав человека, его собственности, свободы, дееспособности и т. п.). Напротив, постулируется и требуется максимальная лояльность к власти, к государству, претендующему на монопольное представительство значений всего целого.

Поэтому спорадически проявляемое недовольство и раздражение, вызываемое неудовлетворенностью социальной политикой патерналистского государства, коррупцией «своих» чиновников или «неприкосновенных» членов ближайшего окружения Путина, при неразвитой правовой и представительской структуре институтов общества ведет не к организованному политическому протесту, а к стойкому ресентименту в отношении власти (обиды на власть) и усилению механизмов негативной идентичности (значений внешних угроз, опасности, исходящей от чужих, отрицания или девальвации базовых ценностных представлений, образующих структуру национальной идентичности). Националистический ресентимент поэтому не просто теснейшим образом связан с государственным патернализмом, а является другим выражением того же типа массового сознания.

Недовольство властью, обнаруживаемое у большей части населения, главным образом в социологических опросах, сохраняющих свой конфиденциальный и анонимный характер, не проявляется в формах открытой публичной или политической деятельности. Причины этому разные – покорность и страх, идущие от опыта выживания в тоталитарном и репрессивном государстве; привычная культура двоемыслия и лицемерия; терпение и сознание безальтернативности своего положения. Они – наследие привычных тактик поведения по отношению к принудительным порядкам (колхозной жизни, паспортной системы, прописке, закреплению рабочих в советское время на производстве и т. п.).


Таблица 2.1

Гордитесь ли вы нынешней Россией?


Однако зависимость от власти (даже при сохранении хронического недовольства ею гражданами в качестве частных лиц) может принимать превращенную, положительную форму – одобрения ими действующих порядков в качестве подданных национально-государственного целого, коллективных субъектов. В этой плоскости персонифицированная власть (национальный лидер, президент) становится символическим выражением социального целого, которое ассоциируется с патерналистским государством, а «дисциплина», принудительный «порядок», наличие «сильной руки» оправдываются «высшими интересами» страны. Одобряется не отдельный чиновник (даже высшего ранга), а авторитет «великой державы».

Хроническое сознание неполноценности, зависимости, унижения и порождаемый ими социальный ресентимент в таких условиях «снимается» лишь общим чувством национального величия. От 70 до 80 % считают себя патриотами России и гордятся тем, что живут в России[43]. Гордость же нынешней Россией высказывают несколько меньшее число опрошенных: в среднем за десятилетие – 55–62 %.

Социальное достоинство, то есть коллективное выражение или признание его «ценности», индивиду может быть придано лишь сознанием принадлежности к большому и сильному государству, «своей стране». Других механизмов его удостоверения обществом нет, поскольку в этом плане нет и «общества».

В подобном сознании нет ничего от права (в том числе и сознания своих прав), а стало быть – и от политического или гражданского национализма, есть лишь идеологически вменяемое «чувство силы», огромности ресурсов: территориальных, людских, мобилизационных, а стало быть – потенциала принуждения других. Поднятая пропагандой в 2014 году волна антизападных настроений сопровождалась переживанием гордости за Россию и еще более важным сознанием принадлежности к ней (табл. 2.1). Октябрьский опрос 2014 года дал самый высокий показатель «гордости» этого рода за все время исследований (86 %). На протяжении всего периода «крымской эйфории» 2014–2016 года 58–64 % были согласны с тем, что «Россия лучше большинства других стран».


Рост ксенофобии как симптом социальной напряженности и дезорганизации. За год до украинского кризиса и резкого поворота в российской политике социологические исследования «Левада-Центра» зафиксировали рост массовой диффузной ксенофобии, достигшей к октябрю 2013 года максимальных значений за весь 25-летний период исследований (1989–2014 годы, рис. 1.1). Таким образом ущемленное массовое сознание отреагировало на ликвидацию политики как пространства не столько открытой конкуренции политических партий, сколько связанных с ним публичных дискуссий о целях национального развития. Слабые демократические институты были заменены механизмами «управляемой» или «суверенной демократии». Прекратилось обсуждение социальных проблем, то есть цены и средств их решения, изложенных в политических программах как прокремлевских, так и оппозиционных партий. А это означает, что исчезло и сознание ответственности людей за проводимую руководством страны политику. Общество оказалось полностью отделено от механизмов принятия государственных и политических решений и лишено контроля над их реализацией. Социальное недовольство и напряжение, особенно сильное в провинции, не находило себе выхода, а значит, и не могло быть рационализируемым в ходе публичных дискуссий.

Следствием этой блокировки общественного мнения стало усиление чувства несправедливости установившегося социального порядка, сознание «испорченности», коррумпированности власти на всех уровнях, прежде всего – тех институтов, которые должны поддерживать правопорядок и защиту населения (местная администрация, полиция, суд и т. п.). Реакцией на искусственную склеротизацию власти стали не общественные движения, легальные и общепринятые политические формы самоорганизация общества, а все более частые столкновения отдельных групп населения с органами власти: забастовки, трудовые конфликты, обман строительными компаниями дольщиков, невыплаты зарплат, ДТП и другие правонарушения, совершаемые местными чиновниками, все чаще приводили к массовым акциям протеста, перекрытию дорог и т. п. А затем начались националистические эксцессы, погромы, хулиганские манифестации – выход на Манежную площадь московской молодежи в декабре 2010 года означал, что эти конфликты стали публичными. Они явились столичным выражением накопившихся напряжений, прорывавшихся в провинции и ранее – в Кондопоге, на Ставрополье и других местах. Это было лишь выходом на поверхность того диффузного и неоформленного недовольства властью, которое накапливалось после кризиса 2008 года, но принимало форму смещенной этнической агрессии и неприязни, основным объектом которой стали кавказцы и мигранты из Средней Азии. Впрочем, эти феномены обществом, не подготовленным к осознанию природы таких напряжений, воспринимались как отдельные иррациональные эксцессы.


Рис. 1.1. Как вы относитесь к идее «Россия для русских»?


Доля утвердительных ответов на вопрос: «Ощущаете ли вы сейчас в том городе, районе, где вы живете, межнациональную напряженность?», – увеличилась с мая 2005 года по октябрь 2013 года с 26 до 43 % (это максимум за все время измерений). После Крыма этот показатель снизился до 33 %, диффузная агрессия была канализирована на другой предмет – Украину. О возможности кровопролитных столкновений на национальной почве заявили в 2013 году 62 % (напротив, минимальный уровень тревожности, связанной с этническими конфликтами и опасностью погромов, отмечен был дважды – в октябре 2008 и летом 2014 года, 23 %, каждый раз после военных кампаний).


Рис. 2.1. Поддерживаете ли вы лозунг «Хватит кормить Кавказ»?


Лозунг «Хватит кормить Кавказ» на протяжении последних 3 лет поддерживали от 56 до 71 % россиян, возражали против него в среднем – 20–24 % (минимальный показатель неодобрения и несогласных с такой постановкой вопроса получен осенью 2013 года – 18 %). Украинский кризис оттянул на себя подавляемую агрессию, дав выход имперским страстям. Начиная с марта 2014 года, то есть после «Крымнаш», мнения о ситуации на Кавказе заметно улучшились, начала спадать диффузная агрессия в отношении мигрантов.

Особенностью подъема ксенофобии в последние годы стало то, что максимальные показатели агрессивного национализма и нетерпимости (по крайней мере – на словах) демонстрировали группы, обладавшие наибольшими социальными ресурсами – высоким социальным положением и уровнем образования, доходами, социальным капиталом, а значит, и большими возможностями влиять на другие слои населения. (Ранее носителями ксенофобии были социальные низы и периферийные группы населения.) Однако именно группы этого типа – условный средний класс, в котором значительную долю занимают чиновники и связанные с ними предприниматели, – раскололись после аннексии Крыма и присоединились к путинскому большинству.


Таблица 3.1

Какие чувства вы лично испытываете по отношению к выходцам из южных республик, проживающим в вашем городе, районе?


Риторика ксенофобии и необходимости борьбы с мигрантами была в центре предвыборных дебатов всех кандидатов на местных и региональных выборах летом 2013 года. Последующие события показали, что само по себе диффузное напряжение может канализироваться только в соответствии с имеющимися в массовом сознании идеологическими направляющими, играющими роль латентных силовых полей, векторов или «стрелок», по которым и будут протекать действия, массовое поведение, мотивированные групповыми (властей или подданных) интересами.


Параметры идеологического и политического самоопределения. Самые ранние исследования, затрагивающие тематику идеологических представлений, относятся к весне 1990 года, когда собственно забрезжила перспектива радикальных институциональных изменений. В общественном мнении тогдашнего советского общества такие варианты общественно-политического и государственного устройства, как «строй свободного капитализма» (который сегодня можно было бы отождествить с либеральными взглядами), были привлекательными (или казались реалистичными) всего для 6 % опрошенных. Основная же масса отдавала свои предпочтения «демократическому социализму» в духе перестройки, с сильным упором на социальную справедливость, уравнительное распределение и правовое государство (52 %) или туманной «шведской» модели социал-демократии и общества благосостояния (25 %). Возврата к сталинской системе хотели лишь 4 %, что, как и склонность к либерализму, можно считать взглядами маргинального меньшинства.


Таблица 4.1

Каким бы вы хотели видеть советское государство в будущем?


Апрель 1990 года. N = 500 (российская подвыборка во всесоюзном опросе).


Но уже к концу 1990-х годов значительная часть населения, разочарованная результатами гайдаровских реформ, разуверившаяся, дезориентированная и погрузившаяся в состояние глубокой фрустрации, депрессии, отказывалась от какой бы то ни было идентификации по идеологическим или политическим критериям. На вопрос (декабрь 1998 года): «Какой из действующих в России политических сил вы лично симпатизируете?», 42 % опрошенных заявили – «никакой» (а вместе с теми, кто затруднился с ответом, доля таких «индифферентных» составила 58 %); 22 % симпатизировали «коммунистам»; 10 % – «демократам», (то есть остаткам партии реформаторов, «правым»). Свою близость к «патриотам» (национал-патриотам или «крайне правым») обозначили 3 %; столько же – «правым центристам» (3 %); «левым центристам» еще меньше – 1 %, «социалистам» – 2 %.


Таблица 5.1

Как бы вы могли определить свои политические убеждения или склонности?


* В 2002 году – социалист / социал-демократ + зеленый. Открытый вопрос, ответы ранжированы.


Абсолютное дезориентированное большинство населения в конце периода российских реформ и перед приходом Путина к власти не поддерживало ни одно из действовавших тогда политико-идеологических течений, не идентифицировало себя с ними и не сочувствовало никому из их лидеров, дистанцируясь от большей части общественных организаций.

Поэтому легкость, с которой авторитарный режим подавил свободу политической деятельности и ввел цензуру в СМИ, объясняется в первую очередь отсутствием в массе населения явных политических убеждений и взглядов. Половина опрошенных в 1999 году и более 40 % в 2002 году не имели выраженных политических позиций или не смогли их артикулировать (табл. 5.1). Если нет убеждений, глупо ждать серьезного сопротивления со стороны общества. Контроль президентской администрации над основными информационными каналами был установлен уже в 2002–2004 годах. (Одно это уже может свидетельствовать о неразвитости, недифференцированности социума).

Поле политико-идеологических взглядов населения можно описывать как инерционное множество не очень определенных или диффузных представлений о «социализме с человеческим лицом», родившихся еще в середине 1960-х годов. Этот несколько гуманизированный советский вариант государственного патернализма предполагал наличие «социального государства», обеспечивающего «справедливое распределение национальных доходов», защиту неимущих и социально слабых групп населения[44].

Именно это коллективное подсознание, присущее поколению дефицитарной экономики брежневского застоя, определяло доминанту массовых идеологических представлений в постсоветское время. Основное умонастроение могло быть дополнено вариациями на те же темы патерналистского государства, а именно – каким образом можно достичь желаемого состояния. Одни респонденты считали свои взгляды «коммунистическими». Другие, примыкавшие к ним, говорили о себе как о сторонниках «твердой руки», способной навести «железный порядок» в стране, укротить коррупцию в среде бюрократии, подчинить олигархов, заставить их «перестать красть» и «вернуть награбленное народу», сделав бизнес «социально ответственным». Третьи определяли себя как людей с русско-патриотическими убеждениями (по сути, имея в виду ту же самую организацию власти, но ориентированную на приоритеты русских). Четвертые называли себя «аграрниками» и т. п.

Людей, сознательно ориентированных на западные модели правового государства, разделения властей, защиту личных свобод, прав человека и других принципов современного демократического общества, насчитывалось (и насчитывается на всем протяжении последних 15 лет) сравнительно немного: от 7 до 12 % взрослого населения (максимум 15 % в отдельные моменты).

Поэтому можно сказать, что доктрина «суверенной» или «управляемой демократии» В. Суркова фактически ничего не искажала в этом понимании массами положения вещей, хотя и отдавала самым циническим образом риторическую дань иллюзиям либералов и демократов времен перестройки и гайдаровских реформ. Последующая политика лишь закрепила это состояние: медленное удушение конкуренции политических партий, ограничение интернета и информационного пространства, прессинг по отношению к общественным движениям и организациям гражданского общества, а стало быть – сокращение сферы публичных дискуссий до аудитории нескольких независимых изданий и интернет-порталов.

Загрузка...