ГЛАВА X. НА ДРУГОЙ ДЕНЬ ПОСЛЕ ПЕРЕВОРОТА

Бонапарт выходит из дому и через весь Париж едет в Люксембург. – Газеты. – Улица. – Предместья спокойны. – Все вообще довольны, с некоторыми оговорками. – Вечер. – Прокламация нового правительства. – Взрыв энтузиазма. – Долой тиранов! – Мир. – Бонапарта приветствуют, как восстановителя свободы и предтечу мира. – Первые заседания консулов. – Установленная очередь. – Состав министерства. – Безденежье нового правительства. – Скромный дебют. – Первые шаги Бонапарта; такт и простота. – День консула; разговоры. – Вечера в Люксембурге. – Военная Семья. – Первые размолвки с Сийэсом; Талейран в роли соединительного звена. – Отмена закона о заложниках и прогрессивного налога. – Воззвание к финансовому миру; ограниченная помощь. – Народный энтузиазм не остывает. – Письмо Лефевра. – Якобинцы, изгнанные pro torma. – Первые вести из департаментов. – Оппозиция нескольких чиновников. – Ослабление якобинского влияния. – Восстание контрреволюционеров. – Беспорядки в некоторых городах. – Политика Бонапарта. – Национальное примирение. – Реакции не будет. – Парижские театры. – Фуше и администраторы Opéra Comique. – Реакция на сцене, в песне и карикатуре. – Якобинцы и униженные парламентарии. – Репрессалии с целью подавить реакцию. – Министерские циркуляры. – Отправка в департаменты двадцати четырех консульских делегатов; на них возложена задача быть проповедниками примирения. – Беспорядки среди сельского населения. – Крестьяне воображают, что падение революционной тирании должно повлечь за собой упразднение всяких общественных налогов.

I

19-е брюмера приходилось на десятый день декады, т. е. в республиканское воскресенье (décadi). В десять часов утра Бонапарт выехал из дому в карете в штатском платье в сопровождении всего шести драгун в Люксембург; нужно было поставить на ноги новое правительство. После вчерашних зловещих слухов о грозившей ему опасности, его рады были видеть живым и бодрым, “с удовольствием смотрели, как он ехал в карете по городу”,[652] но оваций никаких ему не устраивали. По прибытии в малый Люксембургский дворец, он прежде всего направился к Сийэсу и заперся с ним в его кабинете; около полудня все три консула дворами прошли в здание большого дворца и устроили заседание в той самой зале, где заседала директория. Гвардия салютовала им оружием, барабанщики били поход; любопытные, собравшиеся на дворах и вокруг дворца, завидя новых правителей – консулов, встретили их приветственными криками.[653]

В утренних газетах подробно излагались события предшествовавшего дня. Дружественные органы печати курили фимиам победителям; якобинская печать воздерживалась от комментариев; одна только якобинская газета имела мужество сказать, что мнимая рана Бонапарта была изобретена в интересах дела.[654] Кроме запрещения рассылать по почте некоторые газеты, полиция не принимала никаких мер против печати, избегая бесполезных придирок, чтобы не нарушать привычек обывателей и обычного течения жизни. Работы были прерваны, и лавки закрыты на законном основании по случаю праздничного дня; на улицах было большое движение, но все спокойно. День выпал теплый и дождливый. Народ толпился перед наклеенными на стенах белыми афишами с официальными или неофициальными речами в защиту переворота; прокламация Бонапарта подтверждала басню об убийцах-депутатах и легенду о кинжалах; двойная прокламация Фуше призывала к единению, к доверию: “Добрые могут успокоиться; они заодно с “сильными”.[655] Стратегические пункты по-прежнему были заняты войсками: всюду чувствовалось присутствие вооруженной силы. Носился слух, что якобинцы не отказались от борьбы и подготовляют восстание в предместьях. Эти опасения скоро рассеялись; рабочая масса выказывала сочувствие Бонапарту, не становясь активно ни на чью сторону. Восемь месяцев спустя предместья активно высказались в пользу первого консула – мы увидим, при каких обстоятельствах, – но сейчас они оставались инертными: не помогали и не мешали.

В городе почти у всех были довольные лица. У каждого отлегло от сердца. Эти якобинцы, пять месяцев обманывавшие и угнетавшие правительство, поборники анархии и покушений, не внушали симпатии; народ радовался, что их круто прижали к стене, оттеснили, загнали в их берлогу. О директории никто не жалел; о конституции немногие. Здравомыслящие друзья революции, благоразумные патриоты охотно верили, что республика, под руководительством Сийэса и под эгидой Бонапарта, найдет спасение в лучшей организации; но они не без оговорок примкнули к победителям. Инцидент в Сен-Клу, вмешательство штыков, изгнание депутатов оскорбляли их чувства; многие вполне сочувствовали первому дню переворота и меньше – второму. По словам их, они опасались, как бы реакция не истолковала по-своему происшедшего и не увидела в бегстве депутатов крушения всей революции.

Финансовые, деловые, коммерческие круги также вздохнули свободнее. Тем не менее за десять лет Париж видел слишком много насильственных переворотов, слишком много правительств, с треском взлетавших на высоту и затем через голову валившихся одно на другое; он был слишком разбит губительными потрясениями и обманутыми надеждами, чтобы новый насильственный переворот, хотя бы и учиненный Бонапартом, был сразу принят им за окончательный исход. На этот раз талант Сийэса и гений Бонапарта, казалось, представляли более серьезные гарантии; люди рассудительные и умеренного образа мыслей старались убедить себя и убеждали, что можно надеяться, но надежда не переходила в полное и безусловное доверие. Этим объясняются следующие строки в первом донесении полицейского бюро: “Настроение умов вполне удовлетворительно; самое отрадное в нем то, что к общему удовольствию по поводу революции 18-го брюмера не примешивается ни экзальтации, ни энтузиазма, которые рождаются и умирают почти одновременно. Довольство таится в глубине сердец и всего свободнее проявляется в семейном кругу”.[656] Наблюдательница, стоящая очень близко к событиям, констатирует общую радость, однако, с оговоркою: “Можно подумать, что мы вернулись к первым дням свободы; но опыт последних десяти лет все же дает о себе знать, и к удовольствию примешивается недоверие”.[657]

Не следует, однако, думать, чтобы день прошел совсем без всяких манифестаций. Париж не мог не проявить внешним образом своих господствующих Настроений; он проявил их, и весьма красноречиво, вечером, как только представился случай, и как только он убедился, что якобинцы не поднимут головы. В театрах, всегда открытых, всегда полных, сцена была одним из мест, где общественное мнение высказывалось всего ярче; партии и там вели борьбу между собой – намеками, 22-го брюмера, по-видимому, все сердца вибрировали в унисон. В пьесах, дававшихся в тот день на сцене, все места, где можно было усмотреть намек на события дня, на торжество Бонапарта, публика жадно подхватывала и покрывала аплодисментами. В Опере, тогда именовавшейся театром Республики и Искусств, давали Караван. Там говорится о герое-избавителе, который

… par son courage,

De la, mort, du pillage,

Nous a presersves tous.

________________

(…своим мужеством

Избавил нас всех

От смерти и грабежа).

Кто это, Сен-Фар, герой пьесы? Нет, это Бонапарт, победитель ненавистной факции, и вся зала рукоплещет, кричит bis, требует повторения куплета.

В других театрах уже сложили песенки про депутатов, которые полетели кувырком, как каскады в Сен-Клу. В театре Фавар восхваляли в стихотворном экспромте, как реванш свободы, то, что позднее называли эрой деспотизма:

Plus de tyrans et plus d’esclaves!

… Trop longtemps ma noble patrie

Ploya sous un joug detesté,

Et le courage et le génie

Ont reconguis la liberté.

__________________

(Нет больше ни тиранов, ни рабов!

… Слишком долго мое благородное отечество

Гнулось под ненавистным ярмом;

Мужество и гений вернули ему свободу).[658]

Общественные здания были освещены и многие частные дома также, но общей иллюминации не было. По улицам расхаживали с факелами представители муниципалитета, останавливаясь на площадях, на перекрестках, перед памятниками; затем один из чиновников возвещал слушателям окончательный результат переворота, читал указы и прокламации нового правительства. “Нет более директории”; вместо директории учреждены исполнительная консультация, комиссия “из бывших директоров: Сийэса, Роже Дюко и генерала Бонапарта”. Вместо советов две комиссии избранных из числа членов прежних советов с правом издавать законы; вместо семисот пятидесяти депутатов пятьдесят. Шестьдесят один человек (следует поименное перечисление) исключены из состава советов. Эти сообщения вызывали взрывы народной радости и шумного восторга: кортежи встречали и провожали криками: “Долой якобинцев! Да здравствует Бонапарт!”.[659] В одной из газет, крайне враждебной директории, появилось письмо где говорится: “на площадях обнимались в избытке радости, граничившей с исступлением”,[660] и все рукоплескали избавителю”. “Народ весел, замечает другой, более беспристрастный свидетель, и думает, что ему возвращена свобода”.[661]

У нас имеется под рукой протокол одного из таких муниципальных обходов в пятом округе, центральной части города, приюте торговли и маленьких людей. В девять часов перед ярко освещенным зданием муниципалитета выстроилась колонна в следующем порядке между кавалерийским и гренадерским отрядами с одной стороны и несколькими взводами национальной гвардии с другой, члены благотворительного комитета, полицейские комиссары, мировые судьи и их помощники (assesseurs), комиссар округа верхом и вокруг его помощники, также верхом; впереди и сзади факельщики в большом количестве. Под звуки труб и барабанов кортеж двинулся и углубился в лабиринт грязных улиц; по пятам за ним шла толпа обывателей.

Маршрут был таков: “Улица Лаврентия, предместье Дени, улицы Нев-Эгалитэ, Пти-Карро, Монторгейль, Гранд Трюандери, Дени, Бонди, Ланкри, Мартина и предместье Мартина”. Донесение комиссара гласит: “Среди общего ликования, среди тысячу раз повторявшихся криков: “Да здравствует республика! Бонапарт! Мир!” Комиссар исполнительной власти огласил закон 19-го брюмера на различных местах и перекрестках. Повсюду, и вокруг кортежа, и у окон домов, собиралась толпа, жадно прислушивавшаяся к словам публикации, как бы черпая в них надежду на восстановление порядка и благоденствия, надежду на счастье. В особенности сильно и ярко проявлялся народный энтузиазм при сообщении о намерениях возрожденного правительства относительно мира (в тексте прокламации была вставлена с этой целью соответствующая фраза). Не раз комиссар, речь которого прерывали рукоплескания и крики: “Да здравствует республика!” был вынужден повторить это благодетельное распоряжение”.[662]

Долой якобинцев, долой тиранов, дайте нам мир! Вот почти единодушный крик, приветствующий брюмер. Мир при посредстве Бонапарта – такая ассоциация идей повергает нас в изумление, но тогда она была у всех на уме, как вполне отвечающая чертам избавителя, каким его рисовало себе народное воображение. Простодушные массы видели в нем прежде всего воина, генерала, “героя”, способного на сверхчеловеческие подвиги; они представляли его себе защитником республики от врагов внешних и внутренних; они никогда не представляли его себе главой действительного государства. Когда он вошел в состав правительства, они рукоплескали, потому что он шел в блеске счастья и славы, потому что он избавил их от якобинцев; но главная надежда их все-таки на то, что он, прежде всего, займется внешними делами, что ему достаточно взмахнуть мечом, чтобы обезоружить коалицию. Это настолько верно, что из всего написанного в защиту и в честь переворота, прокламаций, манифестов, афиш, адресов, газетных статей, брошюр, куплетов, водевилей, нет ни одного, который бы не подлаживался под общие стремления; везде в перспективе рисуется мир. Бонапарта провожали при его восхождении по лестнице власти тем же криком, каким в 1814 году встретили возвратившихся Бурбонов: “Мира! Мира!”

II

В зале Люксембургского Дворца, на насиженных, еще не остывших местах директоров, теперь заседали три консула. Роже Дюко, пять месяцев бывший тенью Сийэса, теперь перешел на сторону Бонапарта. “К чему голосовать президентство? – говорил он ему, – оно принадлежит вам по праву”. Сийэс при этих словах сделал гримасу. Бонапарт это заметил и, быстрый, как молния, моментально принял решение, которое, подтверждая его первенствующую роль, в то же время не было обидным для самолюбия его коллеги. Он занял президентское место, но лишь затем, чтоб предложить не выбирать постоянного президента, а председательствовать всем по очереди и в алфавитном порядке. Ежедневно дежурный консул будет руководить прениями, первый подписывать постановления и в течение двадцати четырех часов не покидать Люксембурга, чтобы совещаться с другими властями и, в случае надобности, принимать неотложные меры. Бонапарт первый принял на себя эту функцию; затем установилась очередь.[663]

Ночной закон 19-го брюмера, учредивший консульство, отнюдь не предоставлял ему диктаторской власти. Трое консулов просто-напросто унаследовали исполнительные полномочия директории, получив, кроме того, права инициативы в области законодательства. Все акты, носящие законодательный характер, по предложению их, поступали на голосование в комиссию совета пятисот, затем шли на утверждение в комиссию старейшин. Обе эти комиссии, по отношению к исполнительному комитету с концентрированной теперь и сразу выросшей властью, представляли собой парламент в миниатюре. Комиссии заседали ежедневно в бывших парламентских помещениях, дворце Бурбонов и в Тюльери; заседания их не были открыты для публики, но отчеты о них печатались в газетах, Консулы входили к ним с “отношениями”.

Первым делом нужно было найти министров. Этому консулы посвятили первое же заседание, учинив не столько перемену, сколько перетасовку в старом министерстве. Трое министров остались, или, вернее, были назначены вновь: Камбасерэс, оказавший важные услуги новому правительству, сохранил за собой портфель министра юстиции; морским министерством и министерством иностранных дел временно остались заведовать Бурдон и Рейнар. Министры военный, финансовый и внутренних дел, Дюбуа Крансэ, Роберт Линде и Кинетт были очень учтиво выставлены, с благодарностью и лестными письмами.[664]

В военное министерство Бонапарт посадил своего человека, Бертье, незаменимого как передаточная инстанция и прирожденного начальника главного штаба. Бонапарт говорил о нем: “Вверенные ему на хранение бумаги и в голове у него разложены в том же порядке, как в его шкафу в папках”.[665]

Что касается министерства финансов, Сийэс объявил, что за этим далеко ходить не надо: у него под рукою подходящий человек, Годен, человек опытный и знаток своего дела, в настоящее время комиссар при администрации почт. Пять месяцев тому назад Сийэс уже предлагал ему министерский портфель, но Годэн отказался, приберегая себя для того времени, когда существование более прочного правительства, чем шаткая директория, даст возможность хорошо поставить и финансовое дело. Это время настало. Чуть свет вызванный в Люксембург Сийэсом, Годэн был уже здесь и ходил в соседнем кабинете, смежном с залой заседаний; Сийэс дошел за ним и привел его. Годэн, не знавший Бонапарта, увидал перед собою небольшого человека, очень худощавого, очень подвижного, с желтым лицом, с необычайно острым, пронзительным взглядом; тот спросил у него: “Вы давно работаете по финансовой части?” – “Двадцать лет, генерал”, “Нам очень нужна ваша помощь, и я рассчитываю на нее. Ну присягайте скорее, нам некогда”. И дал ему два часа сроку, чтобы принять дела от своего предшественника и взяться за работу.[666]

Для министерства внутренних дел нужно было более крупное имя. Так как департамент этот ведал и народное просвещение, и все, что касается умственной жизни страны, консулы решили испробовать, может ли первоклассный ученый быть хорошим министром, и назначили Лапласа с тем, чтобы у кормила власти он был представителем науки и философии, славного сословия ученых, среди которых реформа нашла и принципиальное сочувствие, и высокоценную поддержку. Назначение Лапласа было долей барышей, предоставленной Институту.

Министерство общей полиции было первым из всех по значению после военного, так как на нем лежала забота о поддержании порядка внутри страны и надзор за общественными течениями во всех частях республики и, в частности, в столице. Полицией правил Фуше, – был ли он так уже незаменим? Сийэс, быть может, зная, что до 18-го Фуше старался подставить ему ножку в угоду Баррасу, весьма не доверял ему и не прочь был бы от него отделаться; но Бонапарт оставил его; находя, что не в интересах Фуше изменять им: его собственная выгода будет порукой его верности. А его прошлое, его связи и знакомства отнюдь не повредят – напротив, могут пригодиться. “Я знаю, он не порвал со своими друзьями-террористами; он видится с ними; в этом отношении он нам будет полезен”. Этот якобинский элемент, введенный в правительственную среду, послужит презервативом против других якобинцев, оставшихся за бортом; то было применение к политике системы инокуляции.

Было особенно необходимо иметь в Париже полицию, на которую можно было бы вполне положиться. Центральное бюро, высшая полицейская инстанция, было обновлено в своем составе, и все должности замещены надежными людьми. Произвели чистку нескольких парижских окружных муниципалитетов. В других ведомствах и в администрациях департаментов консулы пока никого не смещали, полагая, что чиновники, хотя бы и самой якобинской окраски, преклонятся перед совершившимся фактом, если от них потребуют поступиться только их взглядами, не жертвуя местом. С первого взгляда на всей французской территории только один пункт внушал опасения: Верхняя Гаронна. Говорили, что якобинские депутаты условились собраться в Тулузе и там сформироваться в корпус под покровительством властей, выказавших себя в период последнего роялистского восстания воинствующими республиканцами. Неужели Тулуза пойдет против Парижа? Генералу Ланну предложено было немедленно же отправиться на почтовых в Тулузу и принять начальство над войсками: на него возлагалась ответственность за сохранение порядка.

Консулы выбрали себе в секретари Марэ и дали ему в помощники экс-секретаря директории, Лагарда, которого надо же было вознаградить за то, что он повернулся спиной к своим прежним патронам. В заключение, прежде чем объявить заседание закрытым, консулы сочинили прокламацию к французам, довольно тусклую и никого не задевающую. Они не столько хвастались, сколько извинялись в том, что упразднили конституцию: она была дискредитирована, искажена; она предавала Францию в жертву “ненавистническим и алчным факциям”; вот почему все искренние патриоты объединились с целью устроить перемену. В заключение консулы сулили обновленной и упроченной республике лучшее будущее.[667] Это скромное извещение, не выдвигавшее никаких нерешенных и подлежащих разрешению проблем, не имело ничего общего с трескучим дебютом.

III

Сообщения были в то время так медленны и затруднительны, что узнать, как отнеслись к совершившемуся факту департаменты, не образовался ли где-нибудь центр протестов и сопротивления, примкнут ли к победителям войска, можно было лишь через несколько дней. А пока надо было править Парижем и укрепиться на месте.

Временное консульство, скромный росток, из которого суждено было развиться и консульскому принципату, и грозной империи, народилось среди полного оскудения; его окружали только развалины, разложение, разврат и нищета. Первые доклады министров разрывали сердца. Как ни старался Годэн, как ни шарил в кассах министерства финансов, он не мог наскрести ничего, кроме остатков аванса, внесенного накануне переворота.[668] Рассчитывали на несколько поступлений в течение декады, но как редки были эти поступления и с каким трудом приходилось их собирать! Канцелярии представляли собой “неописуемый муравейник плутов и бездельников”.[669] Во всех ведомствах чиновники уж десять месяцев не получали жалованья. Через несколько дней министр внутренних дел пришел сообщить, что в его ведомстве все дела “вот-вот встанут за отсутствием фондов”.[670]

Хуже всего было в военном министерстве; там царил хаос, в котором невозможно было разобраться, и полное безденежье. По словам Бонапарта, вызван был прежний министр, чтоб добиться от него хоть каких-нибудь сведений. “Вы платите жалованье армии. Можете же вы по крайней мере сообщить нам, сколько недоплачено. – Мы не платим жалованья. – Вы кормите армию; дайте нам ведомости продовольственного бюро. – Мы не кормим ее. – Вы одеваете армию; дайте нам ведомости экипировочного бюро. – Мы не одеваем ее”.[671] Этот рассказ подтверждается докладом нового министра Бертье о том, в каком состоянии он нашел свой департамент, докладом, внесенным в протокол заседания. “Во всех отделениях полнейшая дезорганизация. Поставка фуража, провианта, этапы, госпитали, транспорты, ночлеги, расквартирование войск по казармам, караульная служба, все в полном расстройстве; беспорядок повсюду”.[672] Правда, Дюбуа-Крансе выработал план общего преобразования военного ведомства, но непосредственный результат его добрых намерений был неутешительный: все, что пытался сделать его предшественник, пошло насмарку, и машина совсем встала.[673] И в пределах, и за пределами Франции войска жили на счет данной местности, реквизициями и грабежом касс. Министерство не имело никакой возможности контролировать военную администрацию и не могло прибрать ее к рукам, да и не знало, как отнесутся армии к перевороту. Правительство могло рассчитывать только на поддержку стоящих в Париже войск – трех полубригад, драгунов, стрелков, гренадеров, советов и директории, собранных теперь в Люксембурге под именем консульской гвардии; всего восемьсот – девятьсот человек против населения в восемьсот тысяч душ.

При таких условиях консульство не могло быть правительством кулака; чтобы существовать, оно должно было иметь поддержку в общественном мнении. Эта огромная сила была за него, но ее нужно было беречь и осторожно утилизировать, по возможности объединять интересы, не задевая убеждений.

Консульству приходилось считаться со всеми различными элементами, способствовавшими его возвышению: парламентским, вошедшим в состав законодательных комиссий; интеллектуальным и ученым, сосредоточенным вокруг Института; капиталистическим, от которого оно ждало поддержки; необходимо было упрочить за собою и преданность войск, но так, чтоб это отнюдь не имело вида правления при помощи меча и военной диктатуры. К концу второго дня в Париже все уже было спокойно; войска разосланы по казармам и даже с правом выхода; город принял обычный вид. Бонапарт с Жозефиной переехали в Люксембург, в прежние апартаменты директоров Гойе и Мулена. Бонапарт показывался теперь только в штатском платье, зеленоватом рединготе, висевшем, как на вешалке, на его тощем теле, и круглой шляпе; в этом костюме его увидали впервые по возвращении из Египта; кстати сказать, он не умел его носить.

За ним следили с несказанным любопытством, следили за каждым его шагом, жестом, за каждым движением. Он мало выходил, ограничиваясь несколькими визитами скорее частного, чем официального характера, отмеченными печатью редкого такта и скромности. 21-го, отбыв первое свое двадцатичетырехчасовое дежурство в Люксембурге, он вышел только затем, чтобы пробыть в Институте на закрытом заседании, и оставался там три четверти часа, ровно столько времени, сколько нужно было для того, чтобы прочесть доклад, заранее включенный в программу. От него и узнал Лаплас о своем назначении.

В следующие дни, предоставляя генералам Бертье и Лефевру собрать войска и привести их к присяге, он посвятил себя старым изувеченным солдатам, устроил смотр инвалидов на дворе отведенного им отеля и лично расспрашивал каждого о его нуждах. Знали также, что он навестил престарелого больного Добантона,[674] угасавшего в Музеуме.[675] Знаменитый натуралист уже “начинал заговариваться”,[676] но внимание, оказанное умирающему, всеми было принято как дань уважения официальной науке, отданная консулом в весьма деликатной форме. И все это он делал просто, легко, с достоинством, без тени тщеславия, как истый представитель республиканской власти. Его не встречали в общественных местах в нарядных гостиных; он сторонился от оваций, прятался от толпы, как будто прежде чем войти в непосредственное соприкосновение с парижанами, он хотел дать им возможность судить его по его делам. Газеты сообщили, что Опера готовит в честь его большой праздник “с соответствующими балетами”; праздник не состоялся.[677]

Каждое его слово было всегда уместно, и, кстати, рассчитано на то, чтоб идти прямо к сердцу того, к кому оно было обращено, и достигало цели. Несостоятельным он оказывался лишь в тех случаях, когда к нему являлись in corpore представители той или другой конституционной власти, когда ему приходилось принимать депутацию, отвечать на адрес, импровизировать нечто вроде речи; тут он начинал говорить бессвязно, бормотать, запинаться; его друзьям больно выло его слушать.

Зато в интимной беседе он был обаятелен. Частным образом у него бывало много народу. Он принимал по утрам и всегда оставлял завтракать нескольких человек; после докладов министров, после консульского заседания, между послеобеденной и ночной работой, в Люксембурге каждый вечер бывали приемы, весьма многолюдные, хотя и не пышные. На этих вечерних сборищах в пестрой толпе революционеров уже начинали показываться пережитки старого режима; Жозефина привела за собой свой кружок, и Жокуры, Тулонжоны, Крильоны, Сегюры сами себе дивились, переступая республиканский порог.[678] С водворением Жозефины унылые покои вечно печального Мулена скоро преобразились; она сумела внести туда частицу самой себя, красоту, роскошь, что-то теплое, интимное, согревавшее холодные официальные салоны. Под пальчиками феи все преобразилось приняло изящный, утонченный вид. Женщины восторгались “великолепным чайным столом”,[679] за которым могло поместиться до двадцати человек, золоченой деревянной колонной на мраморном пьедестале, увенчанной редкими цветами. Перешептывались между собой насчет Жозефины и считая пятна на ее репутации, они, однако, прибавляли: “А все-таки эстетика несомненно выиграла от 18-го брюмера”.[680] Бонапарт завладевал мужчинами, и все испытывали на себе обаяние этого своеобразного, ни на кого не похожего существа.

Его физическая хрупкость вызывала удивление; его взгляд покорял. “Впалые щеки, бледность лица, суровое чело”, казалось, обличали “созерцательный и пылкий гений, грозный для врагов его страны”;[681] но, наряду с этим, в нем была болтливость, ласковая фамильярность, сразу ободрявшая собеседника, дерзость и запальчивость маленького корсиканца, оставшегося еще очень близким к природе. Его прямая, всегда своеобразная речь резко выделялась на фоне вялой фразеологии той эпохи. Любознательный, засыпающий вопросами, удивительно умеющий будить чужую мысль, присваивать себе идеи и воспроизводить их, отметив их своей печатью, он без устали учился, производя впечатление человека, знающего все. Если порой в нем проявлялась неопытность, неловкость, грубая резкость, он скоро заставлял забыть об этом метким и глубоким словом. Беседа с ним была необычайно увлекательна; после нее каждый чувствовал себя захваченным, освеженным, словно оживленным; избыток жизни кипевший в нем, передавался другим. Напрасно за спиной его злоязычные друзья давали понять, что ему не следует слишком доверять, что он “нескромен, самонадеян, лжив, запальчив, деспот и пр.);[682] обаяние перевешивало. В его обращении, в его речах было что-то неотразимо увлекательное и вместе с тем очень простое, гордое и непринужденное, чуткое и молодое; он сам говорил: “Идите ко мне; мое правление будет правлением молодости и ума”.[683]

У него бывали также приливы искренности, полной тонкого расчета и признания, обезоруживающие критику, он первый соглашался, что в Сен-Клу было сделано много промахов, первый признавал, что он плохо говорил в совете старейшин, декламировал некстати и фальшиво и закончил скверной фразой; фортуна и бог победы со мной… Французы обладают большим чувством меры, и едва я произнес эти слова, как ропот неодобрения дал мне почувствовать, что я пересолил. Но что поделаешь? Меня так баловали всю дорогу! От Марселя (!) до Парижа мне так часто повторяли эти слова, что они засели у меня в голове”.[684]

Эта и другие фразы ходили по городу и имели большой успех. Иногда он одним метким словом, сравнением, образом выражал целую программу умереннoго правительства, приверженца золотой середины, или ставил крест над нелепыми преувеличениями, смешными и глупыми слухами. Так, например, Париж очень интересовался тем, какой костюм будут носить новые главы государства, и по этому поводу высказывались самые нелепые предложения… Некоторые предлагали одеть их в белый бархатный камзол при шпаге и в башмаки красного сафьяна, но прибавить к этому революционную прическу и фригийский колпак, словом, наложить на них красную печать. Бонапарт будто бы ответил на это: “Ни красного колпака, ни красных каблуков”.[685]

У этого будущего раздавателя корон всей своей родне тогда еще не наблюдалось никакого непотизма. Он не хотел, чтобы 18-е брюмера имело вид семейного coup d'état, возвышения целого клана; притом же ему желательно было присвоить себе всю честь двухдневной битвы. Роль Люсьена была по возможности затушевана; об участии Леклерка умалчивали; о Жозефе совсем не упоминали, даже имя его не было названо. Один Мюрат, еще не принадлежавший к семье, простой претендент на руку Каролины, был награжден, его утвердили в звании дивизионного генерала и назначили начальником консульской гвардии. Наоборот, военная семья, генералы и офицеры – участники переворота были предметом постоянных забот Бонапарта, старавшегося теснее сблизиться со всеми крупными вождями. В газетах уже поговаривали о браке между одной из его родственниц и Моро. Нарочитый эмиссар, брат Роже Дюко, был послан в Швейцарию, к Массене, разъяснить ему события и убедить его присоединиться к правящей группе. Очень ухаживали за Брюном, вернувшимся после недолгой батавской кампании. Бонапарт понемножку, осторожно прибирал к рукам все военные силы, обеспечивая за собой высшее начальство над ними, но еще продолжая делить гражданскую власть со своими двумя товарищами.[686]

Он сразу принялся за государственные дела и работал страшно много. В каждое дело он входил и основательно изучал его, но решения принимались лишь после обсуждения данного вопроса на общем совете и исходили от консульского триумвирата, сведенного ничтожностью Дюко к дуумвирату.

Был ли прочен союз Сийэса и Бонапарта? Мог ли он пережить испытание власти, разделенной между двумя и почти совместной жизни? В политике они приблизительно сходились в общих чертах, но в выборе людей Сийэс оставался по-прежнему очень строгим, Бонапарт же, наоборот, обнаруживал большую широту взглядов;[687] кроме того, столкновения здесь должны были явиться результатом самой противоположности характеров. Сийэс, целиком ушедший в свои идеи, прочитанный философской надменностью чудак, постоянно воображавший, что им манкируют, что с ним недостаточно почтительны, все время держался настороже, и порывистый, властный Бонапарт раздражался, не зная, как подступиться к этой упорной замкнутой натуре. Уже 25-го брюмера между ними вышла стычка из-за редакции одной дипломатической депеши, получившая в обществе нежелательную огласку.[688]

Тем не менее оба, и Сийэс, и Бонапарт, твердо решили держаться друг друга, ибо каждый из них чувствовал, что не может обойтись без другого. Если Бонапарт имел влияние на массу, вся политика которой состояла в том, чтобы “видеть и призывать только его, возлагать свои надежды на него”,[689] то Сийэс продолжал пользоваться доверием политических, парламентских, ученых кругов, без которых нельзя было ничего сделать, и оставался нравственным авторитетом для партии брюмерцев, которую было бы в высшей степени неправильно назвать бонапартистской.

Решив по возможности лучше уживаться между собою и опасаясь каждый своей прирожденной шероховатости, оба консула чувствовали потребность поставить между собой кого-нибудь в качестве буфера. Талейран казался обоим самым подходящим для этого человеком; чтобы иметь его всегда возле себя, они снова включили его в состав правительства.[690] Еще, до конца брюмера ему был вручен портфель министра иностранных дел, отобранный у Рейнара, в виде вознаграждения за постоянное маклерство. Талейран, прозревая будущее, служил, главным образом, Бонапарту, не показывая этого, и склонял Сийэса к покорности, уверяя его в то же время, что он делает это из дружбы. Потихоньку, понемножку Бонапарт перетягивал на свою сторону власть, но пользовался ею умно, не колол другим глаз своим первенством, щадил самолюбие своих коллег, советовался с ними, порою нащупывал почву, выпытывая мнения и заручаясь сотрудничеством; он очень осторожно приступал к своей великой, задаче государственного переустройства.

Первые меры, принятые новым правительством, были не реакцией против прошлого, но исправлением его ошибок. Гнусный закон о заложниках привел в Париж множество несчастных, арестованных на месте жительства и оторванных от своих очагов. В последние времена существования директории поумневшие советы склонялись в пользу отмены этих чересчур строгих мер; об этом говорили, не приходя к определенному решению. Консульство без разговоров приступило к делу, выказав себя властью, которая умеет хотеть и делать то, чего хочет, не откладывая в долгий ящик исполнения. В один день, 22 брюмера, предложение об отмене закона о заложниках было передано консулами в обе комиссии, принято ими, облечено в форму закона и издано. Бонапарт сам отправился в Темпл, государственную тюрьму при директории, ибо революция, даже конституционная, только перенесла Бастилию в другое место. По его приказу и в его присутствии заложники были выпущены на свободу. “Несправедливый закон, – сказал он им, – лишил вас свободы; мой первый долг возвратить вам ее”.[691] Затем он посетил другие тюрьмы, юдоль страдания и ужаса, где еще уцелели узоры на стенах, нарисованные сентябристами кровью жертв. Он потребовал список заключенных, расспрашивал их и обещал им правый суд; всюду, где он проходил, становилось светлее, всходила заря надежды.

Все это привлекало симпатии, но не доставляло денег. Во Франции деньги теперь водились только у одного сорта людей – парижских финансистов, банкиров и поставщиков, честных и сомнительно честных дельцов. По отношению к этим капиталистам, из которых многие содействовали перевороту, давая деньги на расходы, и все горячо ему сочувствовали, существовало обязательство, по крайней мере нравственное, покончить с хищническим обложением, отменить прогрессивный налог, который, будучи направлен, главным образом, против капиталистов, владельцев движимого имущества, ложился отраженным тяжким гнетом, на все классы населения. Только на этом условии дельцы согласны были выдавать авансы, облегчать операции государственного казначейства, поддерживать правительство, доведенное до того, что ему приходилось существовать частной подпиской.

Тотчас же принялись за изыскание средств заменить прогрессивный налог менее утеснительным и с более обеспеченными поступлениями. Министр финансов Годэн взялся за работу и не отходил от своего письменного стола пока не сочинил проекта замены принудительного займа налогом в двадцать пять сантимов, добавочным к сумме обложения за VII год земельной собственности, движимых имуществ и предметов роскоши. Проект этот обсуждался 25-го брюмера в комиссии пятисот; Кабанис поддерживал его своим высоким авторитетом и произнес по этому поводу весьма любопытную речь. Этот убежденный республиканец, этот великий идеалист откровенно, хотя и не без грусти, признавался, что правительство не может обойтись без парижских капиталистов, будь то хорошие или дурные люди, и буквально зависит от них в средствах к жизни.

Осудив в немногих словах прогрессивный налог во имя экономической науки и здравых доктрин, он попросил позволения выдвинуть на первый план чисто практическое соображение. “Вследствие войны и разных народных невзгод уцелевшее в стране остатки наличных денег и деловых оборотов сосредоточились в Париже вокруг правительства, в немногих руках, к которым вообще не следует присматриваться слишком близко. Из этого следует, что во всяких финансовых мерах надо прежде всего выяснить себе, как отразятся они на настроении лиц, имеющих деньги, товары или кредит в Париже. Можно смело утверждать, что при теперешнем положении республики налог, наносящий серьезный ущерб земледелию и торговле, для парижских капиталистов имел бы менее гибельные последствия, чем такой, который, не представляя подобных невыгод, шел бы вразрез с желаниями этих капиталистов, так как правительству чуть не каждый день приходится обращаться к ним за поддержкой… Без сомнения, крайне прискорбно очутиться в руках людей, чьи интересы не совпадают, или, как им может казаться, не всегда совпадают с общественными интересами, но это обусловливается фактами, которых сразу не изменить. Мудрость законодателя, равно как и талант администратора, в том и состоит, чтобы извлекать наибольшую выгоду из людей, вещей и обстоятельств, беря их такими, каковы они есть”…[692]

На основании этого чисто оппортунистического заключения прогрессивный налог 28-го брюмера был отменен законодательным порядком. Консульство, не теряя ни минуты, поспешило извлечь из этого ощутимую выгоду. 3-го фримера именитые представители финансового мира были созваны к консулу Бонапарту. Здесь собрались все крупные банкиры – Перрего, Давилье, Жермэн, Севэн, Фюльширон и др. Бонапарт обещал им правительство общественной защиты, друга порядка, уважающее собственность во всех ее видах, миролюбивое в своих внешних сношениях. Когда он кончил свою речь и удалился, Годэн сделал вывод из нее, предложив банкирам выдать правительству аванс в 12 миллионов.[693] Банкиры подписались на требуемую сумму, но их доверие к правительству еще не успело пустить корней, и они не спешили развязывать свои кошели. На деле аванс сводился к трем миллионам наличными; на остальную сумму пришлось устроить лотерею, которую синдикат банкиров согласился принять под свое покровительство и организовать; по-видимому, лотерея доставила требуемую сумму.[694] Благодаря этому и нескольким добавочным авансам частного характера, можно было пережить первые дни. В Париже отмена прогрессивного налога произвела отличное впечатление Состоятельные люди не так уж скрывали внешние признаки своего богатства. Вечером у подъездов театров появились собственные экипажи; теперь снова можно было ездить в Оперу в своей карете.[695]

Париж все еще жил в атмосфере энтузиазма. Торжественное оглашение указов, заглаживающих прошлые несправедливости, смотры и ученья, дефилирование полков и национальной гвардии, идущих приносить присягу, каждый день давали повод к народным овациям. Войска были на высоте положения. Драгуны 8-го полка прислали Бонапарту пылкий адрес, поздравляя себя с тем, что 19-го они фигурировали в первых рядах. Эти ревностные воины, враги тиранов, все еще воображали, что переворот пошел на пользу республики. Офицеры главного штаба разделяли этот пыл, республиканский и вместе бонапартистский, и говорили о перевороте веселым, игривым тоном, очень характерным для духа военной революции той эпохи.

“Ну-с, милейший генерал, – писал Леферт Мортье, получившему назначение в провинцию, – что вы скажете о 18-м и 19-м брюмера? Конечно, рукоплещете вместе со всеми французами, потому что я не могу назвать этим именем кучу бунтарей, которые сами домогаются шишек и ран и толкуют о принципах, попирая даже те, кои были чтимы веками”.

“Эта удивительная и благотворная революция прошла без всяких потрясений; в ней чувствовалась настоятельная потребность. Бессильное правительство, презираемый всеми законодательный корпус, всем ненавистные законы, на протяжении шестидесяти лье царства шуанов, ни копейки денег, ни капли доверия, страх возвращения террора, – все предвещало гибель Франции, крушение республики. Эта неутешительная картина сменилась очень отрадной. Теперь ликование общее. Всюду на улицах, в общественных местах, в особенности в театрах раздаются крики: “Да здравствует республика, да здравствует Бонапарт!”.

Общественное мнение на стороне свободы; повторяются лучшие дни французской революции; но что в особенности утешительно – это возврат доверия, повышение государственных фондов; и меры, уже принятые правительством, могут только усилить это доверие”.

“Мы должны бесконечно много выиграть от этой перемены. Солдат не будет больше игрушкой в руках кучки мятежников, воров, потешавшихся над его лишениями и его законными требованиями. Я произвел сегодня смотр национальной гвардии, гарнизону этого огромного города, и привел его к присяге. Наверное, никогда еще войска не присягали так радостью, с такою готовностью, не вкладывали столько энергии в слова; мне казалось, что я снова переживаю 1789 год, первые дни революции. На этот раз, ça ira, я вам за это ручаюсь”.[696]

Все будто ожили, помолодели, подбодрились. Среди всеобщего ликования, длившегося несколько дней, изгнанные из советов якобинцы, “братья и друзья”, профессиональные агитаторы не показывались. По традиции революционеров, по старой привычке обращаться с побежденными, как с виноватыми, полиция охотилась за ними. 20-го отдан был приказ об аресте шестидесяти человек,[697] газеты называли “Лебуа, автора Отца Дюшена, Клемансо, Жеффона с женой, врача Лемери, Туссена Вигуре и жену его”.[698] Не разыскав Арена, считавшегося главным виновником покушения на жизнь Бонапарта, арестовали его брата. Арестованных отвезли в Темпл, но через несколько дней большинство из них выпустили: новое правительство стремилось не столько наполнить тюрьмы, сколько опустошать их; что же касается Фуше, он всегда щадил террористов как отдельных личностей даже в то время, когда поражал их как партию. Тем не менее казалось неизбежным принять общие меры против якобинцев, больше для острастки, чем грозящие им серьезной опасностью.

История этого псевдогонения довольно курьезная. Сийэс очень опасался, как бы якобинцы опять не перешли в наступление, не выходил из Люксембурга и ночью боялся нападения. Он говорил о необходимости крутых мер и полагал, что всякий хорошо задуманный и удавшийся день обязательно должен был завершиться проскрипцией, массовой высылкой вредных элементов. Фуше, чтобы рассеять недоверие к нему Сийэса и снискать его благоволение, тотчас ухватился за эту мысль, сделав вид, что она пришлась ему очень по вкусу; Сийэс был ему за это признателен; Бонапарт не препятствовал.

Немедля был составлен список лиц, подлежащих ссылке. С непоследовательностью, по всей вероятности, умышленной, Фуше перемешал в нем самые гнусные и самые славные имена: ужасный Момэн (Momin), хваставший, что он убил принцессу де Ламбалл и вырвал у нее сердце из груди, и победитель при Флерюсе (Fleurus), Журдан, чьи заблуждения не могли изгладить его заслуг; многие депутаты, особенно неистовствовавшие в Сен-Клу, и такие, которых даже не было на заседании. Консулы утвердили список целиком и подписали постановление, обрекавшее на ссылку в Гвиану тридцать семь из обозначенных в списке лиц, а двадцать два остальных на ссылку на Ре или Олерон, острова, приписанные к департаменту нижней Шаранты. Так как большинство осужденных не были арестованы, постановление обязывало их явиться и отдать себя в руки властей, причем до прибытия их на место, где они должны быть посажены на суда, они лишались всяких прав собственности; иными словами, имущество их подлежало секвестру, а их семьи обрекались на нищету. Эта гнусность была повторением худших приемов революционного судопроизводства.

26-го брюмера постановление с приложением наскоро составленного списка осужденных, без всякой проверки, было передано в газеты и напечатано. Впоследствии Moniteur, в то время еще только официоз и притом главный орган Сийэса, объявил, что постановление попало в печать преждевременно и по ошибке. Быть может, хитрый Фуше, напустивший на себя свирепость, но на деле жалевший своих прежних друзей, сам намеренно позволил себе такую нескромность, с тайным умыслом вызвать в обществе ропот неодобрения, что сделало бы задуманную меру неосуществимой.[699]

Неодобрение не заставило себя ждать, особенно среди людей умеренных взглядов. Проскрипции[700] и насилия были таким обычным явлением, они так утомили всех, так всем наскучили, опротивели до тошноты, что, при всем отвращении к якобинцам, общество не допускало, чтоб их били их же оружием. За исключением роялистских листков, все газеты протестовали.

Даже в правительственном кругу лучшие были возмущены. Камбасерэс, министр юстиции, прежде чем ввели в силу новый указ, включив его в Бюллетень законов, представил Бонапарту свои возражения. Тот сейчас же свалил всю ответственность на своих коллег, говоря, что он уступил лишь в угоду им. Они условились с Камбасерэсом обойтись без официального опубликования, что делало указ незаконченным и допускало возможность отмены. Таким образом, согласие на крутые меры явилось первой скромной попыткой наметить свою собственную политику, примирительную, готовую считаться с обращениями и раскаянием, старающуюся вызывать то и другое. Орудие репрессии он превратил в способ сближения.[701]

Отдельные лица покорились своей участи. Журдан в письме к Фуше изъявил готовность поступить в Ла Рошель, в то же время не без достоинства напоминая о своих заслугах. На другой день утром министр вызвал его к себе; он явился в сопровождении Бернадота. Фуше сказал ему: “Как только я получил ваше письмо, я отнес его Бонапарту; тот прочел его и сказал следующее: “Это постановление издано по настоянию аббата Сийэса; список составляли он и его приверженцы. Я этой мере не сочувствую. Если б я послушал этих трусов, пролилась бы кровь. Скажите Журдану, что он может ехать, куда хочет, и будет по-прежнему получать свой генеральский оклад до тех пор, пока обстоятельства не позволят мне дать ему занятие”.[702] Журдан был вычеркнут из списка, и 1-гo фримера это было опубликовано в Moniteure. Бонапарт написал ему чувствительное письмо, выражая желание всегда видеть победителя при Флерюсе на пути, который ведет к организации, истинной свободе и счастью”.[703]

Было вычеркнуто из списка и много других, вследствие личных и коллективных прошений. Каждый день газеты сообщали о присоединении кого-либо из ярых республиканцев, из исключенных депутатов; большинством руководил интерес или страх; иными искреннее желание, хотя и с примесью усталости и скептицизма, еще раз попытать счастья с новой республикой. Некий Дюбрейль один осмелился выразить протест в брошюре, предвещавшей эру деспотизма. “Дай Бог, чтобы ты был последним кумиром французов!” – восклицает он, обращаясь к Бонапарту. Но этот одинокий голос не нашел отклика. Ввиду такого ослабления оппозиции крайней левой, консулы не давали ходу обещанным карательным мерам, хотя и не отменяли их. Они заботились не столько о преследовании, сколько о возвращении на путь истинный заблудших республиканцев, так как теперь опасность грозила консульству с другой стороны, справа; опасностью грозило не столько оппозиционное движение, сколько компрометирующий энтузиазм.

IV

Стали, наконец, приходить вести и из департаментов, что дальше, то больше; они были недурны, хотя и не вполне удовлетворительны. Говоря об отношении к coup d'état в провинции, надо различать, так сказать, официальную провинцию, т. е. местных властей, выборных или по назначению; местные советы, судей, чиновников, по большей части ярко выраженных революционеров с якобинской окраской – и настоящую, т. е. само население, администрацию и управляемых.

Среди властей полного единодушия не было. Если огромное большинстве их и приняло готовую революцию, присланную из Парижа, все же раздавались, хотя и отдельные, протестующее голоса. Председатель Йоннского суда, гражданин Барнабе, отказавшийся зарегистрировать брюмерский закон, был не единственным. В Па-де-Калэ комиссар центральной власти Робер Краше пытался воспрепятствовать обнародованию закона; один из администраторов этого департамента подал в отставку. В Руане муниципальный агент отказался содействовать обнародованию закона.[704] В Юре департаментские власти открыто выражали свое негодование; поговаривали даже о том, чтобы вооружить рать и двинуть Юру на Париж. Некоторые департаменты приняли весть о перемене с энтузиазмом или раболепной угодливостью; другие с оговорками, угрюмо и мрачно. Были и такие, где власти совсем не откликнулись на извещение. Но эти слабые попытки оппозиции тотчас же заглохли перед явным сочувствием или инертностью масс. Если в первый момент весть о новой революции – как раз теперь, когда после ряда внешних побед наступило нечто вроде затишья – несколько удивила и взволновала народ, то одобрение не заставило себя ждать. Ни в одном документе не отмечено, ни в одном городе, округе, местечке, ни в одном уголке Франции – мы, конечно, не говорим о западе, где гражданская война была в полном разгаре – нигде не замечалось и попытки сопротивления со стороны настоящего народа, поселян или буржуазии, движения в защиту униженных учреждений и против восходящей звезды Бонапарта.

Правда, кое-где зашевелились было клубы, но эти особняком стоявшие группы, ненавистные населению, скоро почувствовали свое бессилие. К тому же, военные, власти и войска горячо встали на защиту переворота; они хотели республики, но только республики Бонапарта, и это импонировало прочим. Так было в Тулузе, многолюдном городе, внушавшем серьезные опасения. При первых же слухах о перевороте клуб, с которым часть городских властей находила необходимым считаться, объявил непрерывное заседание и поднял крик: К оружию! Но тут заговорили войска, с комендантом во главе, и очень энергично; власти, вынужденные покориться, обнародовали закон, хотя и неохотно и без всякой помпы.[705] Тем временем прибыл из Парижа Ланн, принял начальство над войсками, объехал весь район, рассеял сомнения честных республиканцев, и спокойствие водворилось снова. Приблизительно так же обошлось дело в других городах и местностях, где преобладала красные комитеты. В общем, на всей французской территории сопротивление якобинцев свелось почти на нет. Члены клуба, на словах уже четыре месяца готовые к бою, прикусили языки перед первым же энергичным шагом противника.

Зато среди городского населения страшно волновались и очень агрессивно выражали свою радость совсем иного рода группы, тоже бурливые и шумливые, – воинствующие реакционеры, союзы молодежи, банды мюскаденов и контрреволюционеров, которые с дубинкой в руках боролись против последовательных попыток воскрешения якобинства. Большинство из них были, в сущности, роялистами, хотя они выставляли себя просто-напросто антиякобинцами и боролись против революции во имя ее же принципов. События в Сен-Клу, на первый взгляд, направленные против революции, опьянили их надеждой. Они думали, что час их настал, и во многих городах, в свою очередь, начали разыгрывать роль господствующей факции.

Бордо был весь охвачен реакцией. Вести из Парижа пришли 24 брюмера. Первый день был весь отдан радости; чтение бюллетеней в общественных местах и театрах вызывало взрывы рукоплесканий вперемешку с шиканьем и свистками по адресу изгнанных депутатов. На другой день в театрах публика потребовала злободневных куплетов; полицейский комиссар воспротивился; поднялись крики, шум; зрители взбунтовались; в интересах восстановления порядка генерал, командующий местными войсками, принужден был сдаться на просьбы публики и отменить запрещение. Тем не менее город был наэлектризован и, по-видимому, не намерен больше терпеть установленной власти.[706] Клермон-Ферран наблюдал сцены в том же роде; публика в театре не хотела слушать марсельезы и требовала бонапартки.[707] В Нанси толпа граждан своею властью заперла якобинский клуб и прибила саван к дверям. В Верхней Савоне правительственный комиссар пишет: “Уж не думают ли якобинцы присвоить себе плоды 18-го и 19-го? Они угрожают республиканцам, повергают в трепет покупщиков национальных имуществ, говорят о короле и о старом режиме.[708] В Канне произошла как бы перетасовка партий, вследствие которой реакционеры всплыли наверх. Во множестве округов и местечек происходили шумные манифестации, нападений на чиновников, и поведение Парижа, который за последние дни тоже начал подавать голос, поощряло это движение.

Почти повсеместно народная масса была на стороне своих вождей; из страха и отвращения к игу революционеров народ, казалось, готов был идти на буксире за роялистами. Когда пало правительство гонений, все французы, чьей безопасности оно угрожало или нарушило ее, все разоренные им, преследуемые, униженные, обращенные в илотов[709] – таких были сотни тысяч – испытывали радость освободившихся узников. Они рукоплескали тем, кто яростно восставал против продажных душ и угнетателей-чиновников, против явных и тайных властей, против клубов и комитетов, против суровости республиканского законодательства и его раздражающих мелочных придирок, против всех форм революционной тирании, теперь шаткой и сбитой с позиции. В 1789 г. мы видели самопроизвольное нарождение анархии; теперь также самопроизвольно нарождалась реакция, грозя перейти в другой вид анархии – в бред возмездия.

Бонапарт тотчас почуял опасность, ибо он прежде всего не хотел, чтобы имя его стало синонимом реакции. Задуманный им план будущего был великий, спаcительный план, – тот же, что у королей и политиков некогда создававших и пересоздававших Францию. Освободившись от партий, он пойдет прямо к народу, к массе, к миллионам французов, у которых нужд больше, чем мнений, которые просто мечтают о внутреннем и внешнем мире, и о мире религиозном. Он завоюет их преданность обеспечив им эти блага. В основу своего правления он положит народное довольство и будет строить на этом фундаменте. В покоренной и объединившейся массе потонут и расплывутся те сотни и тысячи, которые кинулись в гражданские распри под влиянием скорби и гнева, больше под влиянием минутной экзальтации, чем из принципа и по твердому убеждению, составленному заранее; таким образом, он лишит партии самой их сущности, их настоящей силы, и тогда ему придется иметь дело только с вождями без войск, или с отдельными смутьянами. И этих он будет бить, бить беспощадно. Выбрав из всех партий людей, могущих быть полезными государству, он объявит забвение, признает прошлое несуществующим, велит французам прощать друг другу и отучить их ненавидеть; широким размахом губки сразу сотрет десять лет преступлений и ужасов, десять лет взаимных обид. На модном тогда мифологическом языке это называлось: дать Франции напиться воды из Леты! Призвав к себе представителей самых противоположных взглядов, он поставит объединяющим центром сильное и справедливое правительство, достаточно “искреннее, достаточно, славное для того, чтобы при нем могли примириться между собою все благонамеренные французы, чтоб им жилось привольно при этом величавом и щедром режиме.

Он писал депутату Бейтсу, одному из протестовавших в Сен-Клу: “Ни один здравомыслящий человек не может думать, что мир, которого все еще требует Европа, может быть результатом деятельности фракций и ее неизбежного последствия – дезорганизации. Примкните к массе народа. Простое звание французского гражданина уж, конечно, стоит титула роялиста, якобинца, фельянтинца и тысячи других имен, порожденных духом факций, уж десять лет толкающих нацию в пропасть, откуда пора, наконец, извлечь ее раз навсегда. К этой-то цели и будут направлены все мои усилия. Ей и только ей принадлежит отныне уважение мыслящих людей, уважение народа и слава.[710]

Эту спасительную программу Бонапарт в то время уже мог начертать, но тогда он еще не имел власти осуществить ее. Он может рекомендовать примирение, но заставить примириться у него нет средств; для этого он недостаточно уверен в массе нации, которую он решил сделать своей точкой опоры и великим центром поглощения; он еще не чувствует, чтоб Франция всецело была в его руках. Он хочет, по крайней мере, не дать этой массе, в общем расположенной к нему, но непостоянной и изменчивой, пойти иным путем, чем тот, какой он ей предназначил, и вернуться к чистой реакции. Активных роялистов меньшинство, но это меньшинство воплощает в себе партийную ненависть, и при столкновении с ним, его экзальтация и фанатизм могут передаться населению. Тогда Франция попадет из одной крайности в другую: вместо того, чтоб укрепляться и насаждать порядок, она только переменит источник зол. Повторится натиск реакции, которая перед фрюктидором едва не отодвинула Францию далеко назад. Может снова повториться насилие, залившие кровью торжество термидорцев, лионские жестокости, сентябрьские зверства Прованса, ибо у белого Юга, как и у красного Парижа, были свои сентябристы. Порожденные революцией интересы уже затронуты; может произойти общее смятение. Все, у кого с революцией связано их будущее, дела, карьера, страсти или слава – покупщики национальных имуществ, политики, философы, военные – отпадут от перебежчика Бонапарта и пойдут искать спасения в другом месте. Если он отпустит от себя этих людей, из которых лучшие помогали его возвышению, если он оторвется от этой базы, настроение масс еще недостаточно прочно для того, чтобы поддержать его и нести его дальше, и он вынужден будет отдаться в руки партии, которая видит в нем лишь временное орудие – стать пленником реакции.

Без сомнения, он и сам чувствует необходимость вызвать реакцию там, где она законна и неизбежна, но эта реакция должна быть направлена в его пользу; он вызовет ее, когда сам найдет нужным и своевременным, и с тем, чтобы в его власти всегда было остановить ее, удержать в известных границах. Если предоставить ее собственной участи и самому отдаться течению, она потом опрокинет его, умчит и бросит разбитым к ногам претендента. Итак, он останется на стороне революции, но при этом усиливаясь внести в нее примирение и великодушие. В его правительство будет открыт доступ и справа, и слева, но главным образом слева. Прежде, чем добиться слияния всех французов, он объединит революционеров на почве республики, исполненной приветливости и сердечности. Умеряя их страсти, сдерживая их эксклюзивизм, он долго еще будет льстить их предрассудкам, их маниям, их поклонению кумирам, а главное – объявит неприкосновенными их интересы и их имущества. Отныне лозунгом временного консульства, всюду известным и везде повторяемым, как в Париже, так и в провинции, будет: “Не надо реакции”.

В Париже реакция проявлялась по-парижски, т. е. в водевилях и песнях. Все политические кризисы в то время находили отклик на театре, в пьесах на случай, сшитых на живую нитку, скоро приедавшихся, эфемерных, интересных лишь тем, что они были написаны на злобу дня. Брюмерские события вызвали к жизни целую такую литературу. Уже 21-го в скромном театре Молодых Артистов дан был сигнал представлением маленькой пьески “bluette”, озаглавленной “Первый луч солнца”. А 22-го в комической опере, или в итальянском театре, весьма усердно посещаемом, поставили Les Mariniers de Saint Cloud, шутливый апофеоз “дня избавления”.[711] Пьеса имела необычайный успех; в ней травилась и лесть, в изобилии расточаемая Бонапарту, и меткие словечки по адресу изгнанных депутатов, “шарлатанов, интриганов, разбойников; тиранов”, против их секты и клики.[712] Шумное одобрение публики разрослось в целую контрреволюционную манифестацию. Толчок был дан, все театры стали готовить к постановке антиякобинские, антипарламентские пьесы.

Консульское правительство не замедлило обратить на это внимание и вмешаться, так как народные страсти следовало обуздывать. Фуше начал с очень легких мер. Так как было установлено, что новое правительство, прежде всего, будет терпеливым и либеральным. Вместо того, чтобы запретить пьесу, он сделал попытку убедить администрацию Комической Оперы добровольно снять ее с репертуара, принеся в жертву крупный барыш на алтарь согласия. Он написал директорам письмо, где высказывает очень возвышенные и справедливые мысли по поводу одного экспромта: “Когда все страсти должны смолкнуть перед законом, когда мы готовы принести в жертву желанию внутреннего мира всю нашу жажду мести за обиды, когда и народ, и его правители энергично выражают свою волю в этом направлении и сами подают трогательный пример незлопамятности, никому не дозволено идти наперекор этому желанию. Вы покоритесь ему, граждане. Я достаточно высокого мнения о вашем патриотизме, и убежден, что вы, не дожидаясь моего приказа, пожертвуете вашей пьесой в интересах общественного спокойствия”.

В то же время центральному[713] бюро полиции поручено было следить за театрами, заблаговременно знакомиться с содержанием пьес, “не допускать на сцене ничего, что может совращать умы, питать ненависть, длить тягостные воспоминани.[714]

Администраторы Комической Оперы не вняли увещаниям министра. Вместо того, чтобы снять пьесу с репертуара, они только прислали ее в главное бюро с предложением сделать в ней несколько купюр. Полиция пошла на этот компромисс и создала себе массу работы, так как теперь на одобрение ее стало поступать множество рукописей, водевилей, комедий, сатир, большая часть этих пьес очень резко и ярко отражала настроение умов; в одной, Le Réprésentant postiche, был выведен на сцене депутат “совершеннейшим болваном”; в других выведены бывшие советы и директория под видом комических, или гнусных персонажей; якобинцы выводились под очень прозрачными омонимами: разбойника, стилета, сокрушителя и пр.[715] Центральное бюро сокращало, вымарывало, вычеркивало, но все же пропустило достаточное количество пьес для того, чтобы программа театральных представлений на 28-брюмера могла быть составлена следующим образом; у Итальянцев Унтера в Сен-Клу; в театре Трубадуров; Ловля якобинцев, или день в Сен-Клу; в Водевиле: Флюгер Сен-Клу; в театре Национальных Побед: Девятнадцатое брюмера, или день в Сен-Клу; в театре Мольера: День в Сен-Клу, или не сбывшиеся ожидания. В урезанных цензурою пьесах публика все-таки искала намеков и находила их, и тогда поднималась буря аплодисментов и криков и мстительных свистков; публика рада была отвести душу, осыпав оскорблениями побежденных, этих смешных и гнусных тиранов, вышедших из подонков общества и заставивших Францию столько страдать; а якобинцы получая удары, в свою очередь, ревели и неистовствовали, как могли.

Из театров и запертых помещений реакция перешла на улицу, проявляясь в тысяче форм. В витринах эстампных магазинов появился целый цветник карикатур, раскрашенных картинок, на которых депутаты фигурировали в самом плачевном виде; на одной народ был изображен в виде бедняка-носильщика, который вздохнул свободно, сбросив с плеч своих к ногам тяжелую ношу: груду красных лохмотьев, связку парламентских тог; внизу подпись: “Семьсот пятьдесят это слишком”.[716] А что это за афиша на стенах? Прощание Отца Дюшена с французами, предлагаемое завещание разбитого и обращенного в бегство якобинства. На перекрестках бродячие певцы во все горло распевали якобинскую песенку “Фанфары Сен-Клу”, другие расхаживали по улицам, распевая куплеты в том же духе, или жалобу бедного депутата, выброшенного в окно.

Мелкая печать также пестрит издевательствами по адресу законников и плачевного бегства их через лес; на них сыплются и шуточки, и грубые обиды; одна газетка уверяет, будто один из депутатов на бегу выронил из кармана бумагу, кем-то подобранную и заключающую в себе целую программу народного образования, где детям рекомендовалось внушать следующие добродетели: “невежество, воровство, бесчестье, неуклонное соблюдение закона о праве сильного”.[717] Насмешки сыплются со всех сторон, беглецов хлещут язвительными словами, провожают их галопаду адским шиканьем и свистом.

Явные роялисты не скрывали больше своих замыслов и надежд, превознося Бонапарта; в то же время они упорно смотрели на него, как на переходную ступень к более прочному и окончательному строю, называли его “Королевским мостом” (Pont Royal).[718] Их газеты, весьма многочисленные, пользовались “давнишней усталостью народа и накопившейся в нем ненавистью к людям, предписывающим законы”,[719] чтобы дискредитировать самую идею народного представительства: лучше уж одна концентрированная власть, иными словами, король. Парижские католики требовали возвращения еще церквей, кроме тех, которыми скупо наделил их умирающий конвент. В Notre-Dame конституционный епископ Ройе с кафедры назвал 18-е брюмера началом религиозной реставрации. Торговцы опять стали открывать лавки в десятый день и закрывать их по воскресеньям, на свой лад протестуя против нетерпимости наизнанку, переменившей день обязательного отдыха. В городе циркулировали брошюрки и слухи о скором возвращении к старым порядкам, об отмене новой системы мер и весов, республиканского календаря, республиканских празднеств и декад, народ тешил себя надеждой, что вместе с тем будет отменен и сугубо ненавистный налог на съестные припасы. Случалось, народ силою препятствовал исполнению закона. Бывали и уличные беспорядки: перед монастырем св. Бенедикта взбунтовавшаяся толпа вырвала из рук стражи эмигранта, контрабандой вернувшегося в столицу; при этом чуть не убили полицейского офицера и порядком помяли нескольких нижних чинов.[720]

Напрасно твердили официозные газеты, что реакции не будет; она казалась неизбежной многим, вначале примкнувшим к консульским начинаниям, и тем, кто был другим еще накануне, и тем, кто смирился на другой день после переворота. Дело в том, что за парижскими манифестантами и театральными буянами им виделись более опасные враги: возвратившиеся на родину эмигранты, готовые выйти из своих потайных убежищ, священники, занимавшиеся политической пропагандой, и, еще дальше, неугасавший мятеж на западе, союзы Жиронды и Шаранты, провансальские банды, вооруженная и свирепая контрреволюция, которая никогда не отказывалась от борьбы и теперь легко могла поднять голову. 27-го брюмера главный якобинский орган, бывшая Газета свободных людей, возвысила голос, чтобы обличить “элементы смертоносной реакции”, приводя целый ряд действительных или выдуманных актов насилия, совершенных в провинции над республиканцами, и много дней подряд наполняла свои столбцы ужасающей хроникой происшествий. Даже очень враждебные якобинству газеты высказывали опасение, как бы опять не набрали силу “якобинцы реакции”.[721]

К этим тревогам печати присоединились и тревоги в парламенте, т. е. комиссиях, составлявших продолжение советов. Отчет о заседании комиссии пятисот 26-го брюмера гласит: “Многие члены комиссии выражают неудовольствие по поводу сатир и язвительных острот, содержащихся в театральных пьесах, написанных на злобу дня. 18-е брюмера. Постановлено: двум членам инспекции отправиться к министру полиции с предложением запретить представление пьес, нарушающих предписываемое законом уважение к народному представительству.[722]

Не дождавшись этого запроса, консулы сами высказались, и очень ясно, устами авторитетного уполномоченного. Еще накануне, в комиссии, Кабанис, любивший выступать в качестве оратора и брать под свою защиту правительство, торжественно отрекся, от имени консулов и их друзей, от всякой идеи о реакции. Он напомнил, что coup d'etat 18-го брюмера был делом рук умеренных. Сам, будучи одним из ее корифеев, с несколько наивным самодовольством поздравляет эту партию с тем, что на этот один-единственный раз она сумела проявить инициативу и энергию, словно забыв, что барабаны и штыки, что решительность Мюрата и Леклерка очень кстати поддержали ослабевающую отвагу умеренности. “Вы доказали им, – т. е. факциям и фанатикам всех лагерей, – что умеренные умеют дерзать, когда это нужно; теперь вы покажете им, какова должна быть энергия умеренности после победы”.[723]

Правительство не ограничилось этим манифестом, оно присоединило к слову дело. Относительно театров были, наконец, приняты радикальные меры: запрещение всех пьес, “заглавием своим сколько-нибудь напоминающих о брюмерских событиях”, и приказ представить на рассмотрение администрации все пьесы, “имеющие отношение к революции, в какое бы время они ни были поставлены”.[724] Полиция заставила убрать из витрин карикатуры на депутатов; в донесении центрального бюро о его деятельности говорится даже: “Воспрещено певцам петь и продавать на улицах и в общественных местах песни, имеющие отношение к брюмерским событиям и оскорбительные для народного представительства”.[725] Предписано было молчать о “переезде на другую квартиру (déménagement) пятисот” и сценах в оранжерее.[726] Казалось, консульство хотело во что бы то ни стало омыть себя от первородного греха и заставить республиканцев, дорожащих формами, забыть, что оно возвысилось при помощи насилия; впервые правительство на глазах у всех отрекалось от своего происхождения и запрещало говорить о нем.

Против реакционных сборищ генерал Лефевр выпустил дорогую прокламацию, предписывая войскам разгонять такие сборища силой, предварительно предложив разойтись честным гражданам и любопытным. Слишком рьяным проповедникам[727] были cделаны выговоры; епископ Ройе призван к умеренности. Расклеенные по городу афиши доводили до сведения жителей, что все республиканские законы по-прежнему остаются в силе, и распространители противоположных слухов будут преследуемы судом. Наконец, чтобы доказать, что правительство продолжает держаться левой и не ищет виновных среди республиканцев, консулы отменили свой приговор пятидесяти девяти якобинцам, заменив ссылку простым арестом. Поводом к отмене послужил рапорт Камбасерэса, составленный по приказанию Бонапарта и убеждавший предать забвению мимолетные заблуждения. “Дело суда, – сказал консул, – поправлять глупости, которые творит полиция”.[728] Тем не менее, оказывалось, что Фуше ловко вел свою игру: он разогнал опасения Сийэса, составив список подлежащих ссылке, и в то же время, преувеличив принятые меры, дал повод Бонапарту отменить их и провести политику республиканского согласия.

Все указы, направленные к тому, чтобы затормозить реакционное движение, были обнародованы почти одновременно, между 30 брюмера и 6 фримера; это было сделано с целью сильнее подействовать на парижан. В то же время раздалось и правительственное слово, обращенное ко всей стране; министры внутренних дел и полиция разослали каждый своим подчиненным и обнародовали циркуляр, гарантирующий от возвращения эмигрантов и преобладания какого бы то ни было культа.

В официальном языке двух министров однако чувствуется разница. Лаплас стоит на почве философской непреклонности; он ополчается против религий: “Не упускайте ни одного случая доказать вашим согражданам, что суеверие не больше роялизма выиграет от перемен, происшедших 18-го брюмера”. Фуше, более гибкий, лучший политик, вкладывает в свою официальную прозу смесь твердости и умилительного благодушия; он объявляет эмигрантам, что Франция навсегда отторгла их от своего лона, но при этом желает им найти “если они могут, покой и мир вдали от родины, которую они хотели поработить и погубить”. Он говорит также: “Да будет ведомо тем, кто еще верит в химеру восстановления королевской власти во Франции, что республика ныне упрочена. Пусть фанатики оставят надежду добиться господства не знающего терпимости культа; правительство равно покровительствует всем исповеданиям, не поощряя ни одного из них в особенности”. Эти слова, сулящие жестоко гонимому католицизму мир и, наравне со всеми, защиту закона, были произнесены известным осквернителем церквей, страшным иконоборцем 1793 года. Но Фуше умел всегда быть на высоте положения; он, со своим тонким чутьем, первый проникся новыми веяниями, исходившим от правительства духом умеренности.

Уже 29 брюмера консулы решили войти в непосредственные сношения с департаментами. Закон 19-го брюмера предоставлял им право посылать делегатов в провинцию; они назначили двадцать четыре таких уполномоченных, по одному на каждую военную дивизию. Эти missi dominici получили инструкцию в форме постановления консулов, с приложением объяснительной заметки.[729] Они посылались для того, чтобы представить брюмерские события в истинном свете, истолковав их в смысле торжества умеренности. Они могли в случае надобности увольнять очень уж гнусных чиновников и закрывать клубы, но этой властью им рекомендовалось пользоваться весьма осмотрительно, преимущественно же исследовать и изучать настроение общества, настроение администрации. В особенности же им предписывалось убеждать всех выкинуть из памяти названия и оскорбительные прозвища партий, лично подавая пример сдержанностью и кротостью в речах, гасить ненависть, трудиться на пользу упрочения республики, путем примирения, избегать всякого столкновения с военными властями и по возможности действовать заодно с ними, “не ездить в департаменты, где все спокойно и гладко идет”.

Избранные делегаты были старые конвенционалисты и депутаты, примкнувшие к брюмерцам, хотя довольно различных тенденций; в списке фигурируют Маллармэ, Фабр де л'Од, Барре, Шоссе, Лекуант-Пюираво, Крошон, Жар-Панвилье. Сийэс брал только людей с настоящим революционным прошлым. В “Бюллетене роялиста” от 20 ноября было опубликовано, что Шазал предложил клишинца,[730] творившего на своем веку всевозможные гнусности, он был принят, но затем позорно вычеркнут из списка, по настоянию Сийэса. Всем предписывалось держать себя скромно, действовать без шума, без помпы, чтобы ничем не напоминать оставивших по себе такую страшную память делегатов Конвента. Да и недостаток в деньгах вынуждал стоять за простоту. На путевые расходы делегатов было выдано всего сто тысяч франков на всех. Некоторые, взяли почтовых лошадей; другие храбро отправились: на перекладных, в дилижансе[731] – скромность, приличествовавшая представителям власти, которая выставляла себя не столько укротительницей партий, сколько общей миротворицей трудолюбивого, практического правительства, казалось, желавшего занять положение мирового судьи для всех французов.

В некоторых местностях консульским легатам предстояла довольно трудная задача, ибо брожение, обнаружившееся в городах, теперь перешло в деревни в виде агитации почти антиобщественной. Повсюду разнесся зажигательный слух, что ни одна из общественных повинностей не переживет нападения директории. Раз Бонапарт, этот маг и чародей, прогнал директоров, все напасти должны прекратиться: не будет больше ни налогов, ни обложения в пользу: армии, ни реквизиций, ни конскрипций; и народ волновался, когда представители власти напоминали ему, что законы еще существуют и что нужно их исполнять. В самых различных пунктах, в Луарэ, Уазе, Франш-Конте, в северном районе, обнаруживались симптомы анархии среди крестьянского населения, и власти объясняли это происками реакционеров.[732] Из Бельгии крестьяне департамента Двух Нэт отпирали церкви, отказывались платить заставные пошлины и нападали на сборщиков. В Брюгге “пришлось дважды официально опровергать слух о прекращении уплаты податей”.[733] Даже у ворот Парижа (были округа, отказавшиеся платить налоги; в Пьерфитте все дела пришли в расстройство. “Народ, уверенный злонамеренными людьми, будто Бонапарт отменил все налоги, отказывается платить положенную дань…”.[734] В других местах крестьяне ополчились против сбора на содержание в исправности дорог и поколотили сборщиков.[735] Крестьянам трудно было поверить, чтобы гибель правительства насилия и гнета не была равносильна упразднению вообще всякого правительства. В торжестве Бонапарта они видели не столько наступление эры преобразований, сколько падение тирании, и праздновали это радостное событие грубыми возлияниями, забавами спущенных с цепи рабов. Факт странный, а между тем неоспоримый: появление великого водворителя порядка, которого считают, прежде всего, освободителем французов, пребывавших в рабстве у революционной факции, вызвало прежде всего усиленные беспорядки.

Загрузка...