Герман Бродер перевернулся на бок и открыл глаза. Он уснул поздно, проснулся поздно и уже час или два ворочался в постели, находясь между явью и сном. На мгновение он оказывался в Нью-Йорке, потом где-то в Цевкуве, в послевоенных лагерях в Германии или даже на сеновале в Липске. Иногда все перемешивалось. Герман знал, что он в Бруклине, и в то же время слышал голоса нацистов, которые втыкали в сено штыки, пытаясь до него дотянуться. Из последних сил он отодвигался от стены сеновала. Острие штыка уже касалось его головы.
Полное пробуждение пришло как решение. «Все, хватит глупых снов!» — сказал он себе и сел. Было светло. Ядвига уже давно оделась. Напротив кровати висело зеркало, в котором Герман увидел себя: в мятой ночной рубашке, с длинной шеей, продолговатым лицом и остатками волос, которые когда-то были рыжими, но со временем полиняли и приобрели желтоватый оттенок с примесью седины. Череп заострялся кверху и блестел. Из-под всклокоченных бровей выглядывали голубые глаза. Они смотрели пронзительно и в то же время мягко. Нос был узким, щеки впалыми, губы тонкими.
Герман всегда просыпался помятым и обросшим щетиной, с таким выражением лица, будто он боролся всю ночь. На высоком лбу виднелся темный синяк. Он потрогал его. «Что это такое, а? — спросил он сам себя. — Может, след от штыка из сна?»
Герман улыбнулся своей догадке: он наткнулся на платяной шкаф ночью, когда выходил в уборную.
Вдруг он крикнул заспанным голосом:
— Ядвига!
У двери, ведущей в коридор, показалась Ядвига — розовощекая польская девка (на самом деле уже замужняя баба), курносая, со светлыми глазами и белыми, как лен, волосами, забранными в кичку и заколотыми шпилькой. В одной руке она держала швабру, в другой — леечку для комнатных цветов. На ней было платье из материала, которого не встретишь в здешних краях, и пара разношенных шлепанцев на босу ногу. У Ядвиги были высокие скулы и пухлая нижняя губа.
Ядвига провела год вместе с Германом в послевоенных лагерях в Германии и уже третий год жила в Америке, однако в ней сохранилась свежесть и застенчивость польской крестьянки. Она не пользовалась косметикой, а по-английски выучила всего несколько слов. Герману казалось, что она привезла с собой из Липска даже запахи. В постели от нее пахло ромашкой. Из кухни теперь доносились ароматы свеклы, молодой картошки, укропа и еще чего-то непонятного, пахнущего летом и землей и напоминающего Герману о Липске.
Минуту она смотрела на него с выражением добродушного укора, а потом проговорила:
— Поздно уже. Я постирала твои вещи и сходила в магазин. Я позавтракала, но теперь опять есть захотелось…
Ядвига говорила на просторечном польском. Герман отвечал ей как придется: на польском, на идише. Иногда в шутку вставлял в речь слова из «святого языка», а то и цитаты из Талмуда. Она, разумеется, не понимала, но все равно слушала, глядя на него с любовью и сдерживая смех.
— Который час, девка? — сказал Герман.
— О, уже скоро десять.
— Ну, буду одеваться.
— Чай подавать?
— Нет, не надо.
— Не ходи босиком, я принесу тебе шлепанцы.
— Ты еще не выбросила шлепанцы?
— Нет, я их смазала. Они совсем ссохлись.
Герман пожал плечами:
— Чем ты их смазала? Дегтем? Так и осталась крестьянкой из Липска.
— Не ходи босиком!
Ядвига вновь ушла на кухню, через какое-то время вернулась со шлепанцами и вынула из платяного шкафа купальный халат.
Хотя Ядвига была женой Германа и соседки звали ее «миссис Бродер», она все еще вела себя с ним как в те времена, когда прислуживала в доме его отца, реб Шмуэля-Лейба Бродера из Цевкува. Всю семью уничтожили, но Ядвиге удалось спрятать Германа на сеновале у себя в деревне, в Липске. Даже ее собственная мать не знала об этом тайнике.
После освобождения, в 1945 году, появился свидетель, который присутствовал при расстреле жены Германа, Тамары, и видел, как у нее забрали детей. Герман увез Ядвигу в Германию, а позже, когда получил американскую визу, заключил с ней официальный брак. Ядвига была готова принять еврейскую веру, но зачем заставлять ее следовать религии, которую Герман и сам не соблюдал? Он не ходил в синагогу, она не ходила в церковь.
Война, опасности, скитания по пути в Германию, путешествие на военном корабле в Галифакс, затем переезд на автобусах в Нью-Йорк вызвали у Ядвиги испуг, от которого она так и не смогла прийти в себя. Она по-прежнему не решалась ездить в метро в одиночку, никогда не отходила от дома дальше чем на несколько кварталов. А зачем? На Мермейд-авеню можно купить все, что надо: хлеб, овощи, фрукты, кошерное мясо (Герман не ел свинины), даже пару туфель и платье.
В те дни, когда Герман оставался дома, он иногда гулял с Ядвигой по набережной. Сколько раз он повторял, чтобы она не вцеплялась в него, что он никуда не сбежит, но Ядвига крепко держала Германа под руку. Шум и крики большого города оглушали и ослепляли ее. Соседки уговаривали Ядвигу пойти с ними на пляж купаться, но у нее остался страх перед морем. Ее тошнило от одного взгляда на поднимающиеся волны и качающиеся корабли.
Однажды Герман взял ее с собой в кафе на Брайтон-Бич, но Ядвига никак не могла привыкнуть к поездам метро, которые проносятся по линии «L» с оглушительным треском и грохотом, к машинам, с ревом мчащимся вдаль, к бесконечно стекавшимся откуда-то толпам людей. Нью-Йорк выглядел так, будто здесь постоянно шла война. Герман купил Ядвиге медальон, внутрь которого он положил записку с именем и адресом — на тот случай, если она заблудится, — но Ядвига не доверяла написанному.
Для Германа эти отношения были своего рода ответной благодарностью. Почти три года его жизнь зависела от Ядвиги. Она приносила ему на чердак еду, воду, выносила горшок. Каждый раз, когда ее сестра Марьяна собиралась залезть по лестнице на чердак, Ядвига приходила предупредить Германа, чтобы тот спрятался поглубже в яму, которую сам для себя вырыл в сене. Летом, когда заготавливали свежее сено, она прятала Германа в погребе для картошки или в другом укрытии. Ядвига подвергала опасности себя, мать и сестру. Если бы немцы узнали, что их семья прячет еврея, их бы всех расстреляли и, может быть, даже сожгли деревню.
Теперь Ядвига жила в многоэтажном доме. Вместо сеновала у нее были целых две царских комнаты с кухней, коридором, холодильником, газовой плитой, ванной, электричеством и даже телефоном, по которому Герман говорил с ней в те дни, когда ездил торговать книгами. Герман находился далеко, в других городах, но Ядвига слышала его голос в трубке, как будто он был совсем рядом. Иногда, в хорошем настроении, он пел по телефону ее любимую песенку:
Будет у нас сынок,
Господи помоги!
Где его качать?
Господи помоги!
Под окном корыто
Стоит разбито.
В нем укачаем:
Баю-бай.
Будет у нас сынок,
Господи, помоги!
Во что его завернем?
Господи, помоги!
В твой фартук,
В мой галстук,
Сыночка завернем,
От холода сбережем.
Песня оставалась только песней. Герман следил, чтобы Ядвига не забеременела. Он утверждал, что в мире, где маленьких детей отбирают у родителей и расстреливают, нельзя оставлять потомство. Квартира, которую он приобрел для Ядвиги, была похожа на заколдованный дворец из сказок, которые в деревне рассказывали бабки, когда пряли лен или щипали пух. Нажмешь кнопку на стене — загораются лампы. Из кранов течет холодная и горячая вода. Повернешь ручку — загорается огонь, на котором можно варить, жарить и печь. Здесь была ванная, где можно каждый день мыться и быть чистым, навсегда забыв о вшах и блохах. Ну а радио! Герман настроил его на волну, где по вечерам можно было слушать польскую речь, польские песни, мазурки, польки и даже проповедь священника или новости из Польши, попавшей под власть большевиков.
Ядвига не умела ни читать, ни писать, и Герман часто писал за нее письма маме и сестре. Потом приходил ответ, который Герман читал ей вслух. Иногда Марьяна вкладывала в письмо зернышко, яблоневую веточку с листком или василек, и они приносили в далекую Америку родные запахи Липска.
Так здесь, в далекой стране, Герман стал Ядвиге мужем, братом, отцом и богом. Он вызывал в ней восхищение и любовь еще тогда, когда Ядвига прислуживала в доме его отца в Цевкуве. Но, лишь отправившись с ним в чужие страны, она смогла по-настоящему оценить его ум, доброту и практичность. Он уезжал и возвращался, ездил на поездах и автобусах, читал книги и газеты, зарабатывал деньги. Если Ядвиге требовалось что-то по хозяйству, стоило лишь попросить, и он все приносил сам или заказывал на дом через посыльного, а Ядвига подписывалась тремя кружочками.
Однажды, седьмого мая, в день ее рождения, Герман принес клетку с двумя птичками, которых здесь называли «попугаи», — желтым самцом и голубой самочкой. Ядвига дала им имена: самцу — Войтуш, в честь своего добросердечного отца, самочке — Марьяша, в честь сестры. С матерью у Ядвиги были плохие отношения. Та второй раз вышла замуж, отчим бил пасынков. Из-за него Ядвига была вынуждена оставить родной дом и пойти прислуживать к евреям. Позже отчим исчез, и больше о нем никто не слышал.
Если бы Герман всегда был дома или хотя бы каждый день приходил ночевать, Ядвига считала бы себя счастливой. Но он часто уезжал торговать книгами, потому что зарабатывал этим на жизнь. Во время его отъездов Ядвига закрывала дверь на цепочку, потому что боялась воров и пожилых соседок, которые приходили поболтать с ней на смеси русского, английского и идиша и разузнать, откуда она приехала и чем занимается ее муж. Герман предупредил Ядвигу, чтобы она рассказывала как можно меньше. Он научил ее отвечать по-английски:
— Excuse me[1], у меня нет времени, я занята…
Герман брился, пока ванна наполнялась водой. Его борода отрастала невероятно быстро. За ночь лицо становилось колючим, как терка. Он стоял перед зеркалом в ванной, на аптечном шкафчике, щуплый, ростом немного выше среднего, с плоской грудью, покрытой порослью, похожей на войлок, торчащий из старых диванов или кресел. Он ел, не ограничивая себя, но оставался худым: ребра торчали, между шеей и плечами темнели глубокие ключичные впадины. Кадык ходил вверх-вниз словно сам по себе. Герман выглядел усталым.
Стоя перед зеркалом, он предавался фантазиям: нацисты снова пришли к власти и захватили Нью-Йорк. Он, Герман, прячется здесь, в ванной. Ядвига наглухо закрыла и заклеила обоями дверь, чтобы она казалась частью стены. Где тут можно сидеть? Вот здесь, на крышке унитаза. Спать можно в ванне. Нет, она слишком коротка. Герман принялся рассматривать кафельный пол в поисках места, где бы он мог вытянуться, но вскоре понял, что, даже если улечься косо, по диагонали, придется сгибать колени. Ну, по крайней мере, тут есть свет и свежий воздух: в ванной было окошко, выходившее во двор.
Затем Герман прикинул, сколько еды будет приносить ему Ядвига каждый день. Чтобы выжить, достаточно двух-трех картофелин, краюхи хлеба, куска сыра и ложки масла, иногда таблетки с витаминами. Это обошлось бы ей не больше доллара в неделю, в крайнем случае — полтора. У Германа были бы книги и бумага для письма. По сравнению с сеновалом в Липске он бы роскошно устроился. При себе держал бы заряженный револьвер или лучше пулемет. Если нацисты обнаружат его укрытие и придут его арестовывать, он угостит их пулеметной очередью…
Герман не заметил, как ванна наполнилась до краев. В ванной комнате клубился пар. Герман быстро закрутил краны. Эти сны наяву превращались в навязчивые идеи, от которых было трудно избавиться.
Как только он забрался в ванну, Ядвига открыла дверь и сказала:
— Вот мыло.
— У меня еще есть.
— Душистое мыло. На, понюхай. Три куска за десятку.
Ядвига сама понюхала мыло, а потом отдала его Герману. Ее руки остались по-крестьянски шершавыми. В Липске она годами выполняла мужскую работу: сеяла, жала и молотила зерно, сажала картошку, пилила и колола дрова. Местные женщины, соседки в Бруклине, давали ей разные кремы для смягчения кожи, но руки так и остались по-мужски жесткими. Кроме рук, все тело Ядвиги было женственным и гладким: полные белые груди, округлые бедра. Ноги стройные, а икры мускулистые и твердые как камень.
С самого рассвета и до вечера, когда пора было ложиться спать, Ядвига не присаживалась ни на минуту. Она всегда находила себе занятие. Хотя квартира была недалеко от моря, через открытые окна налетало много пыли, и Ядвига целый день убирала, мыла, терла и драила. Герман помнил, как его мама хвалила Ядвигу за усердие. Сейчас Ядвиге было тридцать три года, но она выглядела моложе своего возраста.
— Давай я тебя намылю, — сказала она.
По правде говоря, Герману хотелось побыть одному. Он еще не до конца продумал все детали своей защиты от нацистов здесь, в Бруклине…
Например, нельзя оставлять вот так окно во двор, его нужно загородить или замаскировать, чтобы немцы не догадались. Но как?
В это время Ядвига принялась намыливать ему спину, плечи и бедра. Герман не удовлетворил ее естественное желание иметь детей и сам занял место ребенка в ее жизни. Ей хотелось баловать Германа, играть с ним, кормить. Он прекрасно знал об этом. Каждый раз, когда он уезжал из дома, Ядвиге казалось, что он больше не вернется, заблудившись в огромном Нью-Йорке, в бурлящей Америке. Каждое его возращение она воспринимала как чудо. Сегодня он якобы должен был ехать в Филадельфию, где останется на ночь, а может, на две. Да, но он хотя бы позавтракает с ней?
Из кухни доносился аромат кофе. Ядвига сама научилась печь для него рогалики, усыпанные маком, такие когда-то продавали в Цевкуве. Она потчевала его разными деликатесами и готовила домашние блюда из Липска: суп с клецками, борщ с кнейдлах[2], перловку с молоком, кашу с бульоном. Каждый день она подавала ему свежевыглаженную рубашку, нижнее белье и носки. Она хотела сделать для него так много, а ему нужно было так мало. Герман проводил больше времени в дороге, чем дома, а Ядвига мучилась от неизрасходованной энергии, от неутоленного желания пообщаться, поговорить с ним.
— Во сколько поезд? — спросила она.
— Что? В два.
— А вчера ты сказал, в три.
— В два с чем-то.
— А где этот город, куда ты едешь?
— Филадельфия? В Америке. Где же еще?
— Далеко?
— В Липске сказали бы — далеко, а здесь — пару часов на поезде.
— Откуда ты знаешь, что там нужны книги?
Герман задумался на минуту.
— Я не знаю. Я ищу покупателей.
— Почему ты не торгуешь книгами здесь? Здесь же так много людей.
— Где, на Кони-Айленд? Сюда приезжают есть попкорн, а не книги читать.
— А о чем книги?
— О, обо всем: как строить мосты, прокладывать дороги, руководить страной. Есть песенники, сборники сказок, театральные пьесы, биография Гитлера…
Ядвига приняла серьезный вид:
— Об этой свинье пишут в книгах?
— В них пишут о разных свиньях.
— М-да…
Ядвига пошла на кухню. Она почувствовала, что Герман смотрит ей вслед. Вскоре он пошел за ней.
Ядвига открыла дверцу клетки и выпустила попугаев на свободу. Желтый Войтуш тут же уселся Герману на плечо. Он любил щипать его за мочку уха и клевать крошки с губ и с кончика языка.
Ядвига каждый раз удивлялась тому, насколько купание и бритье омолаживали Германа, придавали ему свежий и довольный вид.
Она принесла горячие булочки с маком, черный хлеб, омлет и кофе со сливками. Ядвига старалась, чтобы Герман поправился после всех испытаний, через которые ему пришлось пройти в Польше, а потом и в Германии. Но он ел кое-как: откусит от булочки и отложит, попробует омлет и отставит в сторону. Конечно же, его желудок ссохся во время войны, но Ядвига помнила, что он всегда был малоежкой. Его мама, Ядвигина хозяйка, сердилась на него из-за этого всякий раз, когда он приезжал в гости из Варшавы, где учился в университете.
Ядвига с сожалением покачала головой: как можно получать удовольствие от еды, читая газету? Он хватался то за еврейскую газету, то за английскую. Читал и морщился. У него полный шкаф книг. Все ящики набиты бумагами. Глотает, не прожевывая. До двух часов еще долго, а он все поглядывает на настенные часы. Вместо того чтобы нормально сидеть на стуле, сидит на краешке, словно собираясь вскочить в любой момент.
Иногда его лицо становится печальным и бледным, глаза смотрят куда-то вдаль, сквозь стену. Потом он отбрасывает тягостные мысли и снова приободряется.
— Сегодня я буду ужинать уже в Филадельфии, — сказал Герман.
— С кем ты будешь ужинать? Один?
Он перешел на идиш:
— Один. С царицей Савской! Из меня такой же торговец книгами, как из тебя — жена раввина. Если бы не рабби, пройдоха, мы давно бы положили зубы на полку. Он набит деньгами и мне подбрасывает копейку. И еще эта из Бронкса — сфинкс какой-то. Как я еще с вами не свихнулся, диву даюсь! Пиф-паф…
— Говори так, чтоб я понимала!
— Что тебе понимать? Йойсеф даас йойсеф мехойв.[3] Истину мы оба познаем уже не здесь, а на том свете. При условии, что после смерти есть жизнь. А если нет, придется обойтись без истины…
— Еще кофе?
— Да, еще кофе.
— А что пишут в газете?
— Заключили временное перемирие, но ненадолго. Скоро снова подерутся, скоты безмозглые. Тут уж никаких сомнений.
— Где подерутся?
— В Корее, в Китае… чёрт-те где. Им нужны кровопролития и страдания. Без этого никак.
— По радио сказали, что Гитлер жив.
— Все может быть. Даже если один Гитлер умер, найдутся миллионы готовых занять его место. Мир полон гитлеров…
Ядвига немного помолчала, а потом, облокотившись на швабру, заговорила снова:
— Наша соседка — та, седая, с первого этажа, — сказала, что на заводе можно зарабатывать по двадцать пять долларов в неделю.
— Что, хочешь пойти работать?
— Тоскливо дома одной. А заводы далеко. Были бы близко, я бы пошла.
— В Нью-Йорке ничего не бывает близко. Научись ездить на метро, иначе будешь сидеть как привязанная.
— Я не знаю английского.
— Есть курсы. Если хочешь, я тебя запишу.
— Старуха сказала, что в школу не берут, если не знаешь алфавит.
— Я тебя научу.
— Когда? Тебя никогда нет дома…
Герман знал, что она права. Кроме того, очень сложно начинать учиться грамоте в ее годы. Он заметил, что, даже прежде чем взять ручку и подписаться тремя кружочками или крестиками, Ядвига начинает смущаться, краснеет, дрожит и потеет. Ее язык, губы и глотка не могут произнести ни одного английского слова, даже самого простого. Обычно Герман понимал ее просторечный польский, но иногда ночью, охваченная сексуальным возбуждением, Ядвига принималась болтать с таким деревенским выговором, которого Герман совсем не разбирал. Она произносила слова и выражения, которых он никогда не слышал.
Герману казалось, что из ее славянской глотки вырываются звуки давно вымерших земледельческих племен, живших, наверное, в дохристианские времена. Он, Герман, уже давно убедился в том, что человеческий разум содержит в себе намного больше, чем можно познать в течение одной жизни. Гены хранят информацию из других эпох. Похоже, что даже Войтуш и Марьяша говорят на языке, созданном поколениями попугаев. Они явно беседовали или читали мысли друг друга, потому что каждый раз взлетали одинаково: в одну и ту же секунду и в одном направлении. У животных и даже у людей есть инстинкты, еще неизвестные биологам и физиологам. Никакая психология не способна объяснить поведение народов, сообществ и индивидов.
Сам он, Герман Бродер, был для себя загадкой. Он мог ввязаться в безумную авантюру, им владели страхи, в которых он никогда не решился бы признаться. В нем бродили страсти, которые ни Фрейд, ни Юнг, ни Адлер[4] не сумели бы объяснить. Как, допустим, можно охарактеризовать Германа, судя по его выходкам? Психопат, шарлатан, преступник и лицемер в придачу. Ему нельзя писать проповеди для рабби Лемперта, в них каждое предложение — насмешка, издевка…
Герман подошел к окну и посмотрел на улицу. В нескольких кварталах отсюда шумело море. С набережной и Серф-авеню доносились отголоски летнего утра на Кони-Айленд. А здесь, в проулке между Мермейд-авеню и Нептун-авеню, все было тихо. Дул легкий ветерок, в густых кронах деревьев щебетали птицы. С залива доносились запахи пива, гари, моря и рыбы, смрад разложения и смерти, рождения и битвы — древние мрачные ароматы, которым нет названия. Высунув голову, Герман увидел разрушенные корабли, оставленные здесь неизвестно когда и медленно разваливающиеся на части. Их липкие палубы обросли раковинами моллюсков, живых, но погружающих корабль все глубже в смертельное оцепенение.
Герман услышал укоризненный голос Ядвиги:
— Кофе остынет. Возвращайся к столу!
Герман вышел, закрыл за собой дверь и спустился по лестнице. Небольшое промедление, и Ядвига позвала бы его обратно. Каждый раз, когда он уходил из дома, она прощалась с ним так, будто Америку захватили нацисты и ему угрожает опасность. Ядвига прижималась своей горячей щекой к его щеке и обливалась слезами. Она кричала ему вслед, чтобы он остерегался автомобилей, не забывал обедать и звонил ей по телефону. Она прижималась к нему со страхом и преданностью собаки. Герман часто дразнил ее, придумывал прозвища, но никогда не забывал того, как она ухаживала за ним изо дня в день в течение почти трех лет. Ядвига действительно каждую минуту рисковала собственной жизнью и жизнью своей семьи. За ее крестьянской неотесанностью скрывались чуткость, искренность и верность. И насколько он, Герман, запутался и заврался, настолько она была честной и прямодушной.
И все же Герман не мог постоянно оставаться с Ядвигой. Рабби Лемперт снял для него кабинет с хорошей библиотекой и загрузил работой. Рабби писал в американские и израильские еврейские газеты, выходившие на иврите, печатался в английских и американских еврейских журналах. Он подписывал контракты с издателями и выпускал книги. Его приглашали читать лекции в разных учреждениях, даже в университете. У рабби Лемперта не было ни времени, ни терпения заниматься наукой или писать. Он заработал состояние на торговле недвижимостью. Ему принадлежали полдюжины санаториев, он построил доходные дома в Боро-Парке и Вильямсбурге[5] и состоял акционером в компании с миллионными проектами.
Этот рабби Лемперт походил на персонаж из голливудского фильма: у него была пожилая секретарша миссис Ригель, от которой он не мог избавиться, потому что она наверняка слишком много знала. Он успел разойтись с женой, но теперь снова жил с ней. Его сын женился на ирландке, а дочь мечтала стать актрисой.
Герман проводил для рабби Лемперта «исследования», как тот их называл. На самом деле он просто писал за него книги и статьи в еврейские журналы и составлял речи. Герман писал на иврите или на идише, кто-то другой переводил все это на английский, третий редактировал, четвертый занимался рекламой. Рабби зарабатывал большие деньги, но его расходы часто превосходили доходы, по крайней мере, так он отчитывался в налоговой декларации. Он ложился спать в два часа ночи и вставал в семь утра, ел килограммовые бифштексы, курил гаванские сигары, пил шампанское и жертвовал деньги на разные благотворительные цели. У него было невероятно высокое давление, и доктора предупреждали его об угрозе инфаркта, но и в шестьдесят четыре года энергии у него было хоть отбавляй. Не зря его прозвали «энергичный раввин».
Работая на рабби Лемперта, Герман узнал все его достоинства и недостатки. Рабби Лемперт был одновременно толстокожим, добродушным, сентиментальным, хитрым, грубым и наивным. С детских лет он помнил наизусть малоизвестные мидраши и отрывки из Гемары, но мог ошибиться, цитируя Пятикнижие. Он грешил и каялся, искал признания, обладая при этом врожденным властолюбием Амана[6]. У рабби был огромный живот. Он был метр восемьдесят ростом и весил под сто килограммов.
Рабби Лемперт изображал из себя донжуана, но Герман быстро понял, что рабби не везло с женским полом. Он все еще искал настоящую любовь и часто выставлял себя на посмешище из-за этих нелепых поисков. Дошло до того, что однажды ревнивый муж побил рабби в отеле в Атлантик-Сити…
Кабинет Германа находился в здании на Двадцать Третьей улице, недалеко от Четвертой авеню.
Герман с Ядвигой жили в старом доме, где обосновались семейные пары пенсионеров, нуждавшихся в свежем воздухе для поправки здоровья. Они ходили в синагогу и читали газеты на идише. В жаркие дни соседи выносили на улицу табуретки и складные стульчики и беседовали о старой родине, об американских детях и внуках, о крахе на Уолл-стрит в двадцать девятом году, о пользе бани, витаминов и минеральной воды из источников в Саратога-Спрингс.
Герману часто хотелось поближе познакомиться с этими евреями и их женами, но приходилось обходить их стороной во избежание ненужных сложностей. Поэтому он с молодецкой удалью преодолел шатающиеся ступеньки и быстро свернул направо, прежде чем кто-нибудь успел его остановить.
До метро на Стилвелл-авеню Герман мог дойти по Мермейд-авеню, Нептун-авеню, Серф-авеню или по набережной. В каждой из этих дорог была своя прелесть. На сей раз он выбрал Мермейд-авеню. В этой улице был какой-то восточноевропейский уют: на стенах еще висели прошлогодние объявления о выступлениях канторов и раввинов в Дни трепета[7]. Из ресторанов и кофеен доносились запахи бульона, каши, рубленой печенки, хрена и чеснока. В пекарнях продавали бабки и яичные бисквиты, штрудели и пирожки с луком. На уличных прилавках женщины вытаскивали из банок соленые огурцы.
Запахи переносили Германа обратно в Цевкув, Варшаву, Краков. То повеет медовым бисквитом, то селедочным рассолом, то кислой капустой или свежевыпеченными бубликами. Герман никогда не отличался большим аппетитом, но недостаток еды в годы войны приучил его всякий раз чувствовать голод при виде продовольствия. Солнце освещало корзины и ящики с апельсинами, бананами, вишней, клубникой и помидорами. Чего здесь только нет! В сезон сюда привозили черную смородину и сливу, которая созревает обычно только в августе.
Отец небесный, здесь евреи могут жить свободно! На проспекте и в боковых улицах можно было увидеть синагоги, еврейские школы, даже школу с преподаванием на идише. Шагая по улице, Герман высматривал места, где можно спрятаться от нацистов. Где бы тут соорудить укрытие? А если спрятаться на колокольне костела? Он никогда не был партизаном, но теперь часто искал позиции, удобные для обстрела нацистского патруля…
На Стилвелл-авеню Герман снова повернул направо. Его овеяло зноем и сладковатым запахом Кони-Айленда. Оттуда неслись крики зазывал, приглашающих в паноптикумы и цирки, где показывают женщин без головы, девушек-русалок, богатырей, разрывающих оковы, всевозможных чудовищ, летучих мышей и драконов. Там было все на свете: астрологи, составляющие гороскопы, лавки с хот-догами, стойки с прохладительными напитками, пиццерии, лотереи, карусели, тиры, пасторы-миссионеры и экстрасенсы, вызывающие души умерших за пятьдесят центов.
У входа в метро итальянец с выпученными глазами бил длинным ножом по железной штанге, повторяя много раз одно и то же слово голосом, который вырывался из самого чрева и перекрывал общий гомон. Он продавал сахарную вату и мягкое мороженое, которое таяло, как только оказывалось в стаканчике.
Вдали, по другую сторону набережной, блестел и серебрился океан, полный прыгающих, купающихся и плавающих тел. Все вокруг было дешевым и суетным, но в то же время красочным, полным сытости, роскоши и свободы, которую способны оценить только те, кому знаком вкус рабства.
Вскоре Герман спустился в метро. Из поездов выходили толпы пассажиров, среди них было много молодежи. Герман нигде не встречал таких диких выражений на лицах, как здесь. Но вероятно, это была дикость иного рода, нежели в Европе. Молодыми людьми владело не желание причинить боль другому, а просто страсть к удовольствиям. Они бегали, орали, как сумасшедшие, толкались и скакали, как козлы. У большинства были темные глаза, низкие лбы, черные вьющиеся волосы. Метро кишело итальянцами, греками, пуэрториканцами. Юные девушки с высокой грудью смеялись, жевали жвачку, пили кока-колу из бутылок, они несли с собой сумки с едой, подстилки для пляжа, крем от загара и солнечные зонтики.
Как и Герман, все они были одолеваемы повседневными заботами и иллюзиями этого мира.
Герман поднялся по лестнице к платформе линии «L», и тут же подошел поезд. Из вагона ударила жара, как из печки. Гудели вентиляторы, устройство для открывания и закрывания дверей жалобно скрипело. Яркий свет ламп слепил глаза. На кирпично-красном полу валялись газеты, ореховая скорлупа, белели пятна от выплюнутой жевательной резинки. Полуголые черные мальчишки чистили ботинки сидящим пассажирам, склоняясь к их ногам, как служители древнего языческого культа.
На скамейке лежала оставленная кем-то еврейская газета. Герман стал просматривать заголовки: Сталин сказал в интервью, что коммунизм и капитализм способны к мирному сосуществованию[8]; в Китае произошли бои между красными и войсками Чан Кайши. На внутренних полосах газеты беженцы описывали ужасы Майданека, Треблинки и Освенцима. Беженец свидетельствовал о десяти тысячах польских офицеров, расстрелянных большевиками в лесу[9]. Бывший коммунист сообщал о трудовых лагерях на севере России, где раввины, социалисты, либералы, священники, сионисты и троцкисты из последних сил добывали золото и умирали от голода, холода и авитаминоза.
Герман, казалось бы, уже привык к этим ужасам. С 1939 года[10] он постоянно слышал об убийствах и, несмотря на это, каждый раз вновь содрогался от страха. Статья на первой полосе заканчивалась заверением о том, что будет создана система, основанная на равенстве и справедливости, которая исцелит больной мир[11].
«Вот ведь как? Им бы всё мир лечить», — пробормотал Герман и отшвырнул газету. Разговор о лучшем мире и светлом будущем казался ему насмешкой и оскорблением праха мучеников. Его трясло каждый раз от слов о том, что жертвы погибли не напрасно. Дети, прятавшиеся в дырах отхожих мест от немецких облав, не должны были расплачиваться за будущее счастье. «А мне что делать? — спрашивал сам себя Герман. — Приходится молчать, молчать… Люди, которые так считают, — обезумевшие убийцы… Ну, а я что? Есть и моя доля в общем зле».
Герман открыл рюкзак, достал рукопись, стал читать и делать пометки. Его работа так же никчемна и нелепа, как и все, что с ним происходит. Он превратился в писателя-призрака при рабби. Из всех нелепых заработков, которые когда-либо находили люди, ему, Герману, достался самый нелепый… Он писал о вещах, в которые не верил. И тоже сулил лучший мир и светлое будущее — в раю…
Герман с детских лет размышлял о религии и философии, он проштудировал все философские труды из книжного шкафа своего отца. Он уехал из дома и скитался по вокзалам и меблированным комнатам с клопами, чтобы иметь возможность слушать лекции по философии в Краковском университете и в Институте «Вшехница польска»[12] в Варшаве. Он поссорился с родителями, женился против их воли, и все это во имя культуры, науки, гуманизма — как это только не называли. От всех этих занятий у него не осталось ничего, кроме пустых слов и выхолощенного красноречия. Лучше бы он пошел учиться точным наукам или какой-нибудь профессии!
Он читал рукопись и морщился. Он, Герман, обходился с Богом, как Терах[13] с идолами. Герман находил для себя лишь одно оправдание: те, кто слушают проповеди рабби или читают его статьи, тоже кривят душой. Все современное еврейство — это одна большая система всеобщего обмана.
Двери вагона открывались и закрывались, пассажиры входили и выходили. Герман каждый раз поднимал глаза. Нацисты бродили по Нью-Йорку. Американские консульства в Германии выдали им визы. Союзники только что объявили об амнистии восьмисот тысяч «мелких нацистов». Все обещания судить убийц были обманом с самого начала. Кто будет судить и кого? Вся их судебная система лжива. Если нет сил покончить с собой, надо закрыть глаза, заткнуть уши, замкнуть разум и жить как муха, как червь, как микроб…
По такому принципу Герман и жил, не имея ни планов, ни цели. Он содержал Ядвигу и убедил ее в том, что ездит по Америке и торгует книгами. Она бы поверила во что угодно, любым небылицам. Маше, напротив, он сказал правду о том, что не может развестись с Ядвигой. Если бы не Ядвига, быть ему сейчас горсткой пепла. Герман потерял всё за годы войны с Гитлером, но пасть так низко — платить злом за добро — он не мог.
Маша как будто смирилась с ситуацией и все же постоянно грозилась уйти от него. И дня не проходило без упреков, при встречах или по телефону. В перерывах между ссорами они целовались, обнимались, говорили о любви и строили планы на будущее. В те дни, когда он якобы ездил торговать книгами, он ночевал у Маши. У Германа была комната в ее квартире. Обе, Ядвига и Маша, могли прожить на копейки. Ядвига была родом из деревни, а Маша провела несколько лет в гетто и концлагере. У нее на предплечье была татуировка с номером. Теперь она работала кассиршей в кафетерии на Тремонт-авеню в Бронксе.
Все настолько переплелось, что потерялись логические связи между характерами людей, их жизненным опытом, происхождением и событиями жизни. Машин отец, Меер Блох, был сыном богача. Его отец, реб Мендл Блох, владел домами в Варшаве и сидел за одним столом[14] с Александровским ребе[15]. Меер стал носить «немецкое» платье[16], пописывать на иврите и занялся меценатством. Он бежал из Варшавы до того, как нацисты захватили город, и умер в Казахстане от голода и дизентерии.
Когда началась война, Машина мама, Шифра-Пуа, гостила у сестры в Берлине и не успела вернуться в Варшаву. Маша поступила в школу Бейс-Янкев[17] по воле своей религиозной матери, позднее она перешла в гимназию с преподаванием на иврите и на польском. Мама попала в одно гетто, а дочь — в другое. Они встретились только в Люблине после освобождения, в 45-м году.
Хотя Герман сам пережил войну, он никак не мог понять, как им обеим удалось спастись. Он просидел больше двух лет на сеновале. В его жизни образовалась пустота, которую ему так и не удалось заполнить. В то лето, когда нацисты напали на Польшу, он приехал в гости к родителям в Цевкув, а его жена Тамара уехала с обоими детьми к своим родителям на курорт, в Наленчув, где у ее отца был дом. Сначала Герман прятался в Цевкуве, потом у Ядвиги в Липске.
Герман не прошел ни через принудительные работы в гетто, ни через концлагеря. Он слышал крики нацистов, их стрельбу, но странным образом ему не довелось взглянуть на их лица. Годы войны остались в его памяти одним черным пятном. Неделями он не видел дневного света. Его глаза отвыкли смотреть, руки отнялись от безделья, ноги потеряли способность ходить. Герман часто мысленно сравнивал себя с мудрецом из Талмуда Хони Амеагелем[18], которому после семидесятилетнего сна мир показался таким чуждым, что он вымолил себе смерть.
С госпожой Блох и с Машей Герман познакомился в Германии. Маша была уже замужем за доктором Леоном Торчинером, который не то открыл какой-то гормон или витамин, не то участвовал в его исследовании. Он выдавал себя за ученого, но проводил дни и ночи напролет за игрой в карты с бандой контрабандистов. Леон говорил на вычурном польском и любил упоминать университеты и профессоров, с которыми сотрудничал. Он жил на деньги «Джойнта»[19] и на Машин скудный доход, который она получала, латая и перешивая одежду, — Маша закончила курсы кройки и шитья.
Маша, Шифра-Пуа и Леон Торчинер уехали в Америку раньше Германа. К тому времени, когда в Нью-Йорке он снова встретился с Машей, она уже разошлась с Леоном Торчинером, который не открывал никаких гормонов и витаминов и даже не был доктором. По Машиным рассказам, он вскоре стал жиголо, альфонсом у одной пожилой особы, вдовы богатого торговца недвижимостью. Еще в Германии Герман и Маша поняли, что полюбили друг друга. Оба они надеялись на встречу здесь, в Нью-Йорке…
Теперь Герману надо было пересесть на станции Юнион-сквер и доехать до Двадцать Третьей улицы. Он проехал свою остановку и оказался на Тридцать Четвертой улице. Перейдя по лестнице на другую сторону платформы, он сел в поезд, идущий в Даунтаун. Задумавшись, он снова не вышел вовремя и проехал до Канал-стрит.
Путаница с линиями метро, перекладывание вещей с одного места на другое, плутание по улицам, привычка забывать о заказах, терять рукописи, книги и записные книжки — все это висело над Германом как проклятие. Он часто шарил по карманам. У него пропадали то перьевая ручка, то темные очки. Исчезала адресная книжка, забывался номер собственного телефона. Он покупал зонтик и тут же где-то оставлял его. Надевал пару калош, и они словно куда-то испарялись. Герман иногда подозревал, что домовые и злые духи подтрунивают над ним.
Наконец-то он доплелся до офиса, находившегося в одном из домов рабби Лемперта. Как только Герман переступил порог, зазвонил телефон. Герман поднял трубку, и рабби тут же принялся кричать на него тяжелым басом:
— Где вас черти носят? Вы должны были с утра быть здесь! Где моя речь для Атлантик-Сити? Вы забываете, что мне надо успеть ее просмотреть и все прочее. И зачем вы вообще поселились в квартире без телефона? Сколько раз я вам предлагал платить за ваш телефон. Если человек работает на меня, я должен иметь возможность ему позвонить, чтоб он не прятался в нору, как мышь. О, вы так и остались новичком! Тут вам Нью-Йорк, а не Цевкув. Америка — свободная страна, здесь не надо ни от кого прятаться. Вы же не фальшивомонетчик или черт знает кто! Говорю вам сегодня в последний раз: поставьте у себя дома телефон или нашему сотрудничеству конец. Я скоро приеду. Мне надо с вами поговорить. Ждите!
Рабби Лемперт повесил трубку. Герман принялся быстро писать мелким почерком. «Что теперь делать? — бормотал он. — Будет конфуз!» Когда Герман познакомился с рабби, он не признался ему в том, что живет с польской крестьянкой. Он рассказал, что он холостяк и снимает комнату у своего земляка, бедного портного, у которого нет телефона. Телефон в квартире Германа в Бруклине был зарегистрирован не на его имя, а на имя Ядвиги Прач.
Сколько раз рабби Лемперт выказывал желание посетить комнату Германа у бедняги-земляка! Он с удовольствием заехал бы на своем «кадиллаке» в бедный район, чтобы произвести впечатление своим обликом и дорогим костюмом. Рабби любил совершать благодеяния: находить работу тому, кто в ней нуждался, писать рекомендательные письма в благотворительные учреждения. Но Герман всякий раз отговаривал его от визита, объясняя, что его земляк не любит гостей, что он не просто стеснителен, но повредился умом в лагерях и может оскорбить пришедшего, даже не пустить его на порог. Герман совсем отбил у раввина охоту приехать в гости, когда мимоходом упомянул, будто жена земляка прихрамывает, и у семейной пары нет детей. Раввину нравились семьи, в которых были дочери. Больные старики вызывали у него неприязнь.
Рабби часто говорил, что Герману пора съезжать с этой квартиры. Он пытался найти Герману невесту и предложил ему квартиру в одном из своих домов. На это Герман отвечал, что этот земляк спас ему жизнь в Цевкуве и что он нуждается в тех нескольких долларах, которые Герман платит ему за комнату. Одна ложь влекла за собой другую. Рабби произносил речи и писал статьи, направленные против смешанных браков. Герман не раз затрагивал эту тему в своих текстах для него. Он и сам был противником ассимиляции и смешения с врагами Израиля…
«Как же это можно объяснить? — подумал Герман и пробормотал: — Лев йодеа морас нафшой…[20]». Он, Герман, согрешил против всех и вся: против еврейства, американского закона, общепринятой морали. Он подло обманывал и Ядвигу, и Машу. Но он не мог иначе. Ядвига при всей своей доброте ему наскучила. Когда он разговаривал с ней, ему казалось, что он говорит сам с собой. С другой стороны, Маша была такой своенравной, упрямой и нервной, что он не мог рассказать ей правду. Он убедил Машу в том, что Ядвига фригидна, и дал клятвенное обещание бросить Ядвигу, если Маша получит развод от Леона Торчинера…
Герман услышал тяжелые шаги, и в двери появился рабби Лемперт. Высокий, широкоплечий великан с красным лицом, пухлыми губами, крючковатым носом и черными, как уголь, глазами навыкате, он с трудом протиснулся в узкий проем двери. На нем были светлый костюм, желтые ботинки, расшитый золотом галстук с булавкой, украшенной жемчужиной. Изо рта торчала длинная сигара. Из-под панамы, украшенной яркой лентой, виднелась черная с проседью шевелюра. Что-то дикое и необузданное было во всем его облике. Каждый раз, глядя на него, Герман удивлялся, как он смог стать рабби. На манжетах сверкали запонки с рубинами, на пальце левой руки блестел перстень с бриллиантом.
Раввин вынул сигару изо рта и, щелкнув по ней, стряхнул горстку пепла, а затем принялся кричать громовым голосом:
— Вы только сейчас сели писать? Уже давно надо было закончить! Я не могу ждать до последнего! Что вы там настрочили? Не надо длинно. Конференция раввинов — это вам не совет старейшин в Цевкуве. Здесь Америка, а не Польша. А что с эссе про Баал-Шема?[21] Мне уже надо его отсылать — дедлайн. Если у вас есть другие занятия или вам лень, дайте знать, я найду кого-то другого. Просто запишу себя на диктофон и дам Ригель расшифровывать.
— Сегодня все будет готово.
— Отдайте, сколько написали, и, в конце концов, сообщите мне ваш адрес. Где вы живете? В аду? У черта на рогах? Я начинаю думать, что у вас есть жена и вы прячетесь где-то вместе с ней.
У Германа пересохло в горле.
— Хорошо бы у меня была жена…
— Хотели бы, была бы. Я вам предлагал хорошую женщину, но вы даже встретиться с ней не захотели. Чего вы боитесь? Никто вас силком под венец не тащит. Какой у вас адрес?
— Правда, не стоит…
— Я требую, чтобы вы мне дали ваш адрес. Вот записная книжка, ну!
Герман дал ему Машин адрес в Бронксе, с трудом выговорив название улицы и номер дома.
— Как зовут вашего земляка?
— Джо Прач.
— Как? Прач? Странное имя. Как оно пишется? Я велю поставить ему телефон, а счета пусть мне присылают.
— Без его согласия нельзя ставить телефон.
— Ему-то чем это помешает?
— Звонки пугают его, напоминают о лагере.
— Даже у новых эмигрантов есть телефоны. Вы поставите телефон у себя. В свою комнату вы можете хоть телеграф провести.
— Я не хочу доставлять ему неудобства.
— Ему от этого будет только лучше. Если он болен, ему нужен врач или не знаю что. Все с ума посходили! Больные люди! Поэтому раз в два года происходит война, поэтому появляются гитлеры. Вы должны быть на работе шесть часов в неделю. Мы так договаривались. Я плачу аренду и вычитаю эти деньги из налогов. Что это за офис, если он все время закрыт? У меня и без вас забот хватает…
Лемперт помолчал немного, а затем спросил:
— Можно задать вам вопрос личного характера?
— О чем вы хотите спросить?
— Вы мужчина, не женщина. Вы еще молоды. Что вы делаете, когда вам нужна женщина?
Герман на мгновение задумался.
— Ничего.
— Ничего, как говорила моя мама, это для отвода глаз. Может, у вас есть любовница, но вы просто не хотите об этом рассказать? Я, конечно, раввин, но при этом цивилизованный человек, а не ханжа. Я хотел стать вам другом, но что-то мне мешает сблизиться с вами. Вы не подпускаете к себе. Я бы мог вам во многом помочь, но вы закрываетесь, как устрица. Что вы скрываете? Что за тайны за семью печатями?
Герман ответил не сразу:
— Переживший то, что я пережил, больше не принадлежит этому миру.
— Красивые фразы, пустые слова. Вы принадлежите этому миру, так же как и все мы. И пусть вы тысячу раз были на волосок от смерти, но пока вы живете, едите и ходите, извините меня, в уборную, вы человек из плоти и крови, как и все мы. Я знаю с десяток узников лагерей и даже таких, которые едва избежали печей. Несмотря на всё это, они прекрасно устроились в Америке: ездят на машинах, занимаются бизнесом. Можно быть на том или на этом свете, но нельзя стоять одной ногой на земле, а другой — на небесах. Вы заигрались, вот и все. Но зачем вам такая роль? По крайней мере, со мной вы могли бы быть откровенны.
— Я откровенен.
— Что вас беспокоит? Вы больны, что ли?
— Нет, в общем-то.
— А может, вы импотент? На нервной почве, не от рождения.
— Я не импотент.
— Но тогда что с вами? Ладно, не буду на вас давить. И не буду вам навязывать свою дружбу. Но сегодня же позвоню и распоряжусь, чтобы вам поставили телефон.
— Подождите с этим.
— Почему? Что вы боитесь телефона? Телефон — не нацисты, он не пожирает людей. Если у вас невроз, пойдите к доктору. Может, вам нужен психоаналитик. Не пугайтесь, это не значит, что вы сумасшедший. Многие к ним обращаются. Я сам одно время ходил к психоаналитику. У всех свои проблемы. У меня есть друг, доктор Верховский, как раз польский еврей из Варшавы, я вас отправлю к нему, он много не возьмет…
— В самом деле, реб Лемперт, со мной ничего страшного.
— Ничего так ничего. Моя Сильвия тоже кричит, что с ней ничего страшного. Но она больной человек. Она зажигает газ на плите и уходит, открывает воду в ванной и затыкает слив тряпкой, а я сижу за письменным столом и вдруг вижу лужу на ковре. Помню, был настоящий потоп. Я спрашиваю, зачем она это делает, а она начинает ругаться и впадает в истерику. Для того-то и есть на свете психиатры, чтобы помогать нам, чтобы не пришлось отправить нас в сумасшедший дом…
— Да, да…
— Что с вами разговаривать! Покажите, что вы там написали…
Герман Бродер шел по Четырнадцатой улице к Седьмой авеню. Он работал в течение трех часов, и теперь все было закончено: речь раввина Сидни Лемперта на конференции в Атлантик-Сити через две недели, в воскресенье, и эссе о Баал-Шем-Тове. С Баал-Шем-Товом Герман обошелся просто: провел параллель со Спинозой[22] и подробно рассмотрел характерный для обоих пантеизм, процитировав высказывание Баал-Шем-Това: «Эль ойлом» — «Бог — это мир. Мир — это Бог». Речь в Атлантик-Сити, напротив, далась Герману с трудом. Как можно верить в избранность, Божественное провидение и грядущее воскрешение из мертвых после Майданека и Треблинки? Как им не стыдно, этим профессиональным святошам в ермолках? Даже у пророков были претензии к Богу, даже праведники иногда сомневались. Сам пророк Моисей разбил скрижали Завета…
Герман задремал. Во сне ему явились двое его детей: Довидл и Йохведл. Они словно выплыли из тумана. Герману привиделось, что у них была одна голова на двоих. «Как это? — спрашивал он себя. — А где Тамара? Там, по-видимому, не признается материнство…»
Герман вздрогнул и проснулся. Он спал не больше пяти минут, но проснулся посвежевшим и поспешил к метро, пока не начался час пик.
Уже больше двух лет он жил в Нью-Йорке, но этот город все еще удивлял его. Серо-синее небо и раскаленные стены домов источали тропический жар. Герман вдохнул тяжелый воздух, пропитанный бензином, дымом и пылью. «Как можно существовать среди такой вони? — спрашивал сам себя Герман. — Они отравили атмосферу…» С утра Ядвига подала ему свежую рубашку, но она уже липла к телу, струйки пота стекали с шеи по спине. Неподалеку ремонтировали мост. Машины сверлили асфальт. Котлы, в которых плавили асфальт, пылали синим пламенем. От раскопанной земли, полной труб, железа и частей старого фундамента, исходил запах, который невозможно описать словами. Пахло газом, глиной и жженой резиной.
«Сколько мертвецов можно было бы здесь захоронить? — подумал Герман. — Сколько человек поместится в этой яме?» Подъехали огромные грузовики — лагеря на колесах. Где-то недалеко был пожар, выли и стонали сирены пожарных машин. Герману пришло в голову, что так, должно быть, звучал плач Гададриммона в долине Мегиддонской.[23]
В последнее время все мысли Германа имели мало общего с реальностью. Он следовал философии Файхингера «Как если бы».[24] Жил выдуманной жизнью: придумал женитьбу на Ядвиге, завел придуманный роман с Машей. Он выдумал, что хочет пить, и остановился у лавки, стены которой были увешаны искусственной травой не зеленого, а голубого цвета. Над входом висели ананасы и кокосы, вырезанные в форме человеческих лиц и страшных масок.
Внутри лавки разгоряченные мужчины в мокрых рубашках заправлялись апельсиновым соком, кока-колой, лимонадом и напитком из папайи. Толпы женщин толклись у входа в магазин дешевых вещей. Из дверей выходили миниатюрные дамы с большими пакетами. Они были одеты в летние тряпки кричащих цветов и странного покроя, которые оголяли высокие груди, широкие бедра, покрытые венами ноги. «Сильный пол слаб, а красивый пол уродлив, — подумал про себя Герман. — Все один большой обман…» Хотя он только что пил, в горле у него пересохло.
«Это не город, — твердил кто-то внутри него, — а концентрационный лагерь, куда жертвы приходят добровольно, манимые бумажками под названием „доллары“». На мгновенье ему стало смешно, но тут же подступила тоска. Что он делает в этой жаре? Сколько еще это терпеть? Трудно поверить, что недалеко от этого пекла и давки есть океан, парки, леса, озера, сады. Газеты пестрят рекламой об уютных уголках, загородных виллах, фермах, где можно поплавать на лодке, покататься верхом или полежать в гамаке с книжкой. Но ему, Герману, суждено остаться в этом городе. Во-первых, у него нет денег на летние каникулы, во-вторых, с кем ему ехать? Он не может оставить ни Ядвигу, ни Машу…
Герман зашел в метро, и его обдуло затхлым теплым воздухом, как из бани. Еще не наступил вечерний час пик, когда кондукторы набивают вагоны пассажирами до отказа, так, что двери не закрыть, но народ уже бежал и толкался.
В экспрессе, идущем в Бронкс, все места были заняты. Пассажиры читали газеты и жевали резинку. Герман ухватился за поручень. Вентилятор крутился над головой, но не охлаждал воздух. Герман не стал покупать дневную газету и теперь разглядывал рекламу, предлагавшую чулки, шоколад, супы-концентраты и «достойные» похороны. Поезд шел по узкому тоннелю. Горящие в нем лампы не могли рассеять каменную темноту. На каждой станции вваливались новые толпы пассажиров. Сладковатый аромат смешивался с запахом пота. По лицам женщин текла косметика. Тушь расплывалась, у запаха духов появился неприятный оттенок.
Толпа понемногу редела. Поезд выехал из тоннеля на линию «L». На улице виднелись плоские крыши, фабричные окна. Белые и черные женщины плясали вокруг станков. В зале с низким железным потолком полуголые подростки играли в бильярд. Там и тут девушки в купальниках, поставив на крыше шезлонг, жарили свое тело под палящим солнцем. По бледно-голубому небу пролетела птица. Хотя здания не выглядели старыми, в городе царил дух изношенности и потертости. Все было покрыто пыльной дымкой, золотисто-огненной, как если бы Земля вошла в хвост кометы… Герман смотрел на улицу и пытался найти уголок прохлады, случайно попавший сюда из далеких стран.
Поезд остановился, и Герман выскользнул из вагона, прежде чем двери снова закрылись. Спустившись в толпе по железной лестнице, он оказался в парке. Деревья и трава росли здесь, словно посреди поля. На ветках прыгали и щебетали птицы. В траве виднелись желтые цветы. Природа везде брала свое: в Липске, в Освенциме, в Бронксе. Она строго придерживалась нейтралитета, который Господь ей завещал после Потопа. Вечером все скамейки в парке будут заняты. А сейчас на них сидело только несколько пожилых людей. Один старик в синих очках и с лупой в руке читал газету на идише, второй, закатав штанину до колена, грел на солнце больную ногу. Старушка вязала шерстяную кофту, которая пригодится зимой, когда все покроется снегом и льдом и подуют ветра из Канады и с Северного полюса.
Герман повернул налево и направился к переулку, в котором жила Маша со своей матерью Шифрой-Пуей. В переулке было всего несколько домов, между ними — пустыри, поросшие сорняками. Здесь находился какой-то лагерь с замурованными окнами и воротами, всегда закрытыми. В полуразрушенном доме располагалась мастерская столяра, делавшего мебель, которую покупатели потом красили сами. Над пустым домом с выбитыми стеклами висела табличка: «For sale» — «Продается». Герману казалось, что переулок никак не может решить: стать частью жилого квартала или исчезнуть.
Шифра-Пуа и Маша жили в доме с обвалившейся верандой и пустым нижним этажом. Окна были заколочены досками и жестью. Там, по-видимому, уже должны были начать ремонт, потому что табличка сообщала, что квартира сдается в аренду. Узкая лестница с шаткими перилами вела наверх.
Герман поднялся до третьего этажа и остановился. Не потому, что устал, а потому, что хотел предаться детской фантазии. Что было бы, если бы Земля раскололась на две половины, ровно между Бронксом и Бруклином? Ему бы пришлось остаться здесь. Другая половина, на которой осталась Ядвига, улетела бы куда-нибудь в другую галактику, попав в поле притяжения другой звезды. Что бы тогда было, а?.. Опять-таки, если теория Ницше о вечной повторяемости верна, это, может быть, уже происходило квадриллион лет назад… Спиноза сказал где-то или просто намекнул, что Господь делает все, что в Его силах…
Герман постучал, и Маша тут же открыла дверь. Они поцеловались в дверях.
Маша была невысокого роста, но благодаря стройности и манере держать голову она казалась выше, чем на самом деле. У нее были рыжие вьющиеся волосы. Герман любил называть их смесью огня и золота. Кожа была ослепительно белой. У нее были светло-голубые, с серыми прожилками глаза, тонкий нос и острый подбородок. Щеки впалые, в губах, узких и полных одновременно, все время торчала сигарета. В ее лице читались резкость и сила людей, которые в жизни много раз подвергались опасности. Даже теперь Маша весила не более пятидесяти килограммов. Освободившись из лагеря, она весила меньше тридцати, словно один из тех скелетов, которые нацисты не успели сжечь. Какое-то время она провела в больнице. Доктора поначалу решили, что дело безнадежно, но она поправилась.
Маша обладала энергией, которая была непонятна Герману. Она могла бодрствовать по ночам, выкуривать по тридцать сигарет в сутки, работать по четырнадцать часов в день. Вскоре после переезда в Америку она заговорила по-английски практически без акцента. На идише, по-польски, на иврите и немного по-французски Маша говорила еще в Варшаве. В лагерях и во время скитаний она выучила немецкий и русский. Ее отец, Меер Блох, читал ей свои рукописи, когда Маша была одиннадцатилетней девочкой. В четырнадцать лет вокруг нее уже крутились мальчики, с которыми она заводила платонические романы.
В противоположность Ядвиге, с которой было не о чем разговаривать, Маша могла без конца рассказывать истории. Герман обычно называл ее энциклопедией еврейских несчастий и приключений. Сколько раз он просил, чтобы она написала о своей жизни, но Маша отвечала, что происшедшее с ней описать невозможно. Никто бы не поверил, что это случилось на самом деле.
— Честно говоря, я уже и сама не верю… — говорила она.
Дверь с лестницы вела прямо на кухню. Маша ела мало, но, несмотря на это, любила готовить большие и сытные обеды. Так она брала реванш за годы голода и лишений. Ее мать, Шифра-Пуа, часто жаловалась, что Маша готовит для черта: попробует всего понемножку, а остальное выбрасывает. Но такой уж была Маша. Закурив сигарету, забывала ее на краю пепельницы. Пригубив кофе, оставляла его остывать в чашке. У нее были способности к шитью, и она шила себе из разных обрезков великолепные платья, которые потом почти не надевала. В книгах, которые Герман приносил ей, она читала только первую и последнюю страницы. Те считанные разы, когда Герман водил ее в театр, она не выдерживала и уходила после первого акта.
Лень и пораженчество проявлялись во всем, что делала Маша. Свадьба с Леоном Торчинером и затем развод с ним, как говорила она сама, причинили ей больше горя, чем остальные переживания. Из семьи Маша вынесла уважение к науке. Леон Торчинер убедил ее в том, что он ученый с мировым именем, даже намекал на то, что его выдвигают на Нобелевскую премию. Маша попыталась развестись с ним здесь, в Америке, но он не хотел давать ей развод. Одно время он, покупая в кредит, пробовал отправлять Маше счета. Она была вынуждена нанять адвоката.
— Где мама? — спросил Герман.
— Скоро придет.
— Вот, я принес тебе подарок. — Герман протянул Маше сверток.
— Подарок? Ты не обязан каждый раз приносить мне подарки. Что это?
— Коробка для почтовых марок.
— Для марок? Это мне пригодится, спасибо. В ней уже есть марки? Ой, и правда. Мне нужно написать сотню писем, а я уже несколько недель не брала перо в руки. У меня было оправдание: дома не было марок. Но теперь я не смогу отвертеться. Спасибо, милый, спасибо. Не трать деньги. Ну, иди поешь. Я приготовила твою любимую кашу с мясом.
— Ты же мне обещала больше не готовить мяса.
— Я и сама себе обещала то же самое, но больше нечего готовить, кроме мяса. Сам Господь ест мясо. Мясо, которое Он ест, конечно, человеческое или мясо ангелов. Вегетарианцев не существует, нет. Если бы ты видел то же, что и я, ты бы знал, что Бог хочет убивать.
— Не обязательно делать то, чего хочет Бог.
— Нет, обязательно. Нацистов на небесах никто не может истребить…
Дверь в другую комнату открылась, и вошла Шифра-Пуа. Она была выше Маши, темноглазая брюнетка с забранными в узел черными волосами с проседью, острым носом и сросшимися бровями. Над верхней губой у нее росла бородавка. С подбородка свисало несколько черных волосков. На левой щеке виднелся шрам — след от немецкого штыка, этот шрам она получила еще в 39-м году, в первые недели после гитлеровского вторжения.
Сразу же бросалось в глаза, что Шифра-Пуа была когда-то красивой женщиной. Меер Блох был влюблен в нее и писал ей стихи на иврите. Но лагеря и болезни сломили ее. Шифра-Пуа постоянно носила черное. Она все еще пребывала в трауре по мужу, родителям, сестрам и братьям, которые погибли в гетто и в лагерях. Сейчас она моргала глазами, как человек, внезапно попавший из темноты на свет. Она сделала вид, будто не узнала гостя, подняла тонкие руки, словно готовясь поправить прическу, и сказала:
— А, Герман! Я вас с трудом узнала.
— Значит, богатым будешь, — отозвалась Маша.
— Почему вы не едите? — спросила Шифра-Пуа. — Остынет.
Маша подмигнула:
— Мама, где ты находишься? Нацисты еще не добрались до Нью-Йорка. Сейчас они в Йонкерсе[25]. Когда, не дай Бог, доберутся, тебе сообщат. Еда тоже еще не готова. Сейчас она подогревается, а не остывает.
— Что? У меня появилась привычка: присяду где-нибудь и засну. Ночью лежу без сна до рассвета и грежу. А днем глаза слипаются. Я долго спала?
— Откуда я знаю? Я даже не знала, что ты спишь, — сказала Маша. — Она заходит в темную комнату и, не зажигая лампы, шарит в темноте, как мышь. Мыши здесь тоже есть. И я уже не различаю, кто из них шуршит. Почему ты боишься зажигать свет? Упадешь опять в темноте и сломаешь ногу. Вот увидишь!
— Что ты опять начинаешь? Что это за сверток? Не нужно каждый раз приносить подарки. Зачем жечь свет почем зря? Я пошла за мотком ниток и ненадолго присела на стул. Я не сплю, у меня перед лицом словно падает занавес, и, не дай Бог вам такого, мутится в голове. И я сижу, как в оцепенении. Что вы стоите? Возьмите стул. Чем это пахнет? Подгорело, что ли?
— Не подгорело, мама, не подгорело. У моей мамы есть странное свойство: если у нее что-то не получается, она упрекает меня. У нее всегда все подгорает, и, когда я готовлю, ей кажется, будто что-то горит. Когда мама кипятит молоко, оно убегает, и она постоянно предупреждает меня, чтобы я была аккуратнее. Герман, ты же увлекаешься психологией. В психологии описан такой случай? Должно быть, это болезнь от Гитлера. У нас в лагере была женщина, которая часто наговаривала на других, обвиняла их в том, что сделала сама. Она была ненормальной и в то же время очень смешной. Потому что сумасшедших не существует. Они только притворяются безумными, вот и все. Я сидела в укрытии с одной сумасшедшей и убедилась в том, что, когда дело доходит до денег, все оказываются здоровыми…
— Все здоровы, только твоя мать ненормальная, — проворчала Шифра-Пуа.
— Мама, я этого не говорила. Не искажай мои слова. Садись, Герман, садись. Он принес мне коробочку для марок. Теперь придется писать письма. Герман, я собиралась сегодня убрать твою комнату, но закрутилась с тысячей других дел. Я тебя предупреждала: будь жильцом, как все остальные, или, как они называют это здесь, — квартирантом. Если ты не будешь требовать, чтобы в твоей комнате убирали, у тебя всегда будет беспорядок. У нацистов я привыкла к принуждению и уже ничего не делаю добровольно. Если мне нужно что-то сделать, я представляю, что надо мной стоит немец с автоматом. Здесь, в Америке, я начинаю убеждаться в том, что рабство вовсе не трагедия. Нет лучше средства, чем кнут…
— Говорит, говорит… Сама не знает о чем, — пожаловалась Шифра-Пуа. — Она любит перечить, вот и все. У нас про таких людей говорили: «Мойше против». Она это унаследовала от семьи отца, пусть ему будет светло в раю. У них все только и занимались демагогией. Мой папа — да покоится он в мире, — твой дед, амшиновский гаон[26], однажды сказал: «Они рассуждают умно, но в итоге получается, что есть квасное на Пасху — это заповедь»…
— При чем тут квасное? Сделай милость, мама, сядь. Не выношу, когда она стоит. Она так шатается, как будто вот-вот упадет. И дня не пройдет, чтоб не упала.
— Что она про меня выдумывает? Я лежала при смерти в больнице в Люблине. Чуть не отправилась на тот свет. Мне уже было хорошо, как вдруг она прибежала и позвала меня обратно. Зачем я тебе понадобилась, если ты все время придумываешь про меня глупости? Умирать приятно, это удовольствие. Кто отведал вкус смерти, для того жизнь ценности не представляет. Если бы люди знали, как хороша смерть, никто бы не хотел жить. Я-то думала, что она уже отправилась на тот свет. И вдруг узнаю, что она жива и пришла за мной. И что ты думаешь? Сегодня она меня нашла, а на следующий день уже перечит и колет меня тысячью иголок. В это трудно поверить. Расскажи кому, подумают, что я сошла с ума, чтоб это случилось с моими врагами.
— Ты сошла с ума, мама. Чтобы описать, в каком состоянии я ее забрала из Польши, нужна бочка чернил. Одно могу сказать с чистой совестью: даже там никто меня так не мучил, как…
— Что я тебе сделала, дочка? Что я тебе сделала? Ты была здорова, чтоб не сглазить, а я при смерти. Люди превратились в чертей, даже честные люди. Я ей прямо сказала: я не хочу жить, с меня хватит. А она мне приставила нож к горлу и тащит обратно в эту жизнь. Ножом можно убить, а можно и оживить. Зачем я тебе понадобилась, а? Маму ей подавай. Леон, опять-таки, мне сразу не понравился. Я на него посмотрела и говорю: «Дочка, он жулик». Говорят, у людей все на лбу написано, надо только уметь читать. Моя дочь читает сложнейшие книги, а в людях совсем не разбирается. Теперь осталась вдовой, соломенной вдовой.
— Если я захочу замуж, я не буду ждать от него развода.
— Что? Мы пока еще евреи, а не гои. Что там с жарким? Долго ему еще стоять на огне? Мясо совсем расползется. Дай-ка я посмотрю! Ну вот! Там же ни капли воды не осталось. Ой, ничего нельзя ей поручить.
— Мама, хватит!
— Я же сразу поняла, что подгорает. Эти убийцы сделали меня калекой, но нюх у меня остался. Куда ты смотрела, а? Начиталась глупых книг, горе мне, горе!
Маша ела и курила. Откусывала кусочек и затягивалась сигаретой. Она попробовала всего понемножку и вскоре отставила тарелку. То и дело пододвигая еду ближе к Герману, она говорила:
— Вот-вот. Представь, что ты на сеновале в Липске и твоя полька принесла тебе порцию свинины. Никогда не знаешь, что будет завтра. Все может повториться. Убивать евреев — дело естественное. Евреев надо убивать, этого хочет Бог.
— Дочка, ты ранишь мне сердце! — отозвалась Шифра-Пуа.
— Это правда. Папа всегда говорил, что все от Бога. Ты, мама, тоже так говоришь. Если Бог мог спокойно смотреть на то, как уничтожают евреев в Европе, почему Его должно волновать уничтожение евреев в Америке? Бога ничего не волнует. Бог такой. Правда, Герман?
— Кто его знает.
— У тебя на все один ответ: мы ни о чем не знаем. Хоть что-то мы должны знать! Если Господь всемогущ и может все, Он должен вступиться за Свой любимый народ. Если Он сидит на небесах и молчит, это значит, что Ему наплевать.
— Так и получается, по мнению Спинозы. Мне самому трудно смириться с мыслью о том, что Богу присуще равнодушие. По-моему, нет отвратительнее качества, чем равнодушие.
— Да? Почему же Он молчит?
— Дочка, ты дашь ему спокойно поесть или нет? Сначала приносишь мясо, а потом хочешь, чтобы он за едой ответил на все твои вопросы.
— Ничего страшного. Мясо вкусное, — отозвался Герман. — Хотел бы я знать ответ на эти вопросы! Может быть, страдания — атрибут Бога. Если предположить, что Бог во всем, значит, мы тоже — Бог. И если я тебя бью, это означает, что Бог принимает удар.
— Это также означает, что Бог наносит удар, — парировала Маша.
— Да.
— Зачем Богу бить самого себя?.. Доедай, чтобы ничего не осталось. Это твоя философия? Если еврей — Бог, и нацист — Бог, тогда, братец, не о чем говорить. Мама испекла пирог. Пойду принесу тебе кусочек.
— Дочка, пусть сначала съест фруктовое пюре.
— Какая разница, что сначала? В желудке все смешается. Мама, ты педант. Вот ты кто. Ну, дай ему пюре.
— Он же еще не доел мясо.
— Женщины, перестаньте ссориться из-за меня. Какая разница, что есть сначала. Если вы вдвоем не можете жить в мире, тогда о каком мире вообще может идти речь? Тогда два последних человека на земле прикончат друг друга.
— А ты сомневаешься? — спросила Маша. — Я — нет. Они будут стоять друг напротив друга, вооруженные атомными бомбами, и умирать от голода, потому что у них не будет времени поесть. Если один отвлечется на еду, второй бросит бомбу. Однажды папа повел меня в кино. Она ненавидит кино, — Маша указала на маму, — а папа с ума сходил по кино. Он говорил, что, сидя в кинотеатре, забывает обо всех заботах. Тогда мне кино нравилось, а теперь терпения не хватает. Я сидела рядом с ним, он давал мне подержать свою трость. Фрейд мог бы произнести целую речь по этому поводу. Когда папа уходил из Варшавы, в тот день, когда все мужчины уходили по Пражскому мосту[27], он показал на свою трость и сказал: «До тех пор пока она со мной, ничего плохого не случится».
Почему я рассказываю об этом? Ах да! В одном фильме показывали, как два оленя дерутся за самку. Они переплелись рогами и долго боролись, пока один из них не упал замертво. Оставшийся в живых был тоже едва жив. Тем временем олениха стояла поодаль и щипала траву, как будто ее это не касается. Я была еще ребенком, кажется, во втором классе гимназии. Но уже тогда меня волновали те же вопросы, что и сегодня. В тот момент я подумала, что если Бог вложил такую жестокость в невинного зверя, то мир безнадежен. В лагерях я часто вспоминала эту сцену, и это пробудило во мне ненависть к Богу.
— Дочка, нельзя так говорить.
— Я делаю много того, что нельзя. Ладно, неси пюре!
— Разве мы можем понять Бога?
И Шифра-Пуа пошла к плите.
— В самом деле, не ссорься с ней, — произнес Герман в тишине. — К чему это приведет? Зачем ты так упорствуешь? Если бы моя мама была жива, я бы с ней не спорил.
— Решил меня поучать? Мне с ней жить, а не тебе. Четыре дня в неделю отсиживаешься у своей польки, а когда приходишь, учишь меня морали. Она терроризирует меня своей набожностью и скудоумием. Раз здесь все так трагично, а Бог справедлив, почему она поднимает шум, когда каша подгорает в кастрюле? Ее больше интересуют кастрюли. Она сильнее любого атеиста привязана к материальному миру. Это она погнала меня замуж за Леона, потому что он приносил ей пирожные и еще какую-то ерунду. Потом она начала его поносить, Бог знает почему. Мне было все равно, за кого выходить замуж. После того, что я пережила, все остальное кажется мне детской игрой. Расскажи лучше, как поживает твоя крестьянка. Ты опять сказал ей, что едешь торговать книгами?
— Что же еще?
— Где ты сегодня?
— В Филадельфии.
— А что будет, если она узнает обо мне?
— Она никогда не узнает.
— Все возможно.
— Можешь быть уверена, ей нас не разлучить.
— Я ни в чем не уверена. Если ты способен проводить пять дней в неделю с неграмотной неотесанной кухаркой, значит, тебе ничего лучшего и не надо. А какой смысл марать бумагу ради какого-то раввина-мошенника? Стань лучше сам раввином и мошенником и работай от своего собственного имени!
— Я не могу.
— Ты все еще прячешься на сеновале. Это правда…
— Да, правда. Бывают солдаты, которые могут спокойно наблюдать, как бомба падает на город и убивает тысячи людей, но при этом они не могут зарезать курицу. До тех пор пока я не вижу обманутого читателя, а он не знает о моем существовании, меня это не трогает. И потом, то, что я пишу для раввина, никому не причиняет вреда. Наоборот…
— То есть ты не обманщик?
— Я обманщик, и скорее бы это все закончилось.
Шифра-Пуа вернулась к столу:
— Вот пюре. Подожди, пусть остынет. О чем тут болтает моя дочь? В чем упрекает меня? Можно подумать, что злее врага у нее нет на всем свете.
— Мама, ты знаешь поговорку: защити меня Бог от моих друзей, с врагами я справлюсь сам.
— Да знаю я, как мы справляемся. Но если я осталась в живых, после того как уничтожили мою семью и мой народ, то ты права. Это ты виновата, Маша, я бы давно уже обрела покой, если бы не ты.
После ужина Герман пошел в свою комнату. Это была крошечная комнатка с окном, выходившим в маленький дворик, где стоял сарай со всяким хламом. Под окном росла трава и чахлое деревце. Кровать была не убрана. Повсюду валялись книги, рукописи, исписанные листы.
Подобно тому как Маша все время держала меж пальцев сигарету, Герман при любой возможности рисовал карандашом или ручкой. Он продолжал писать и рисовать даже на сеновале в Липске, когда хватало света, пробивавшегося сквозь щели в крыше. Ядвига предупреждала его, что бумажки могут привлечь внимание немцев. Он выводил каллиграфические буквы, украшая их вензелями, росчерками, завитками и штришками. Он рисовал чудовищ с оттопыренными ушами, длинными носами, круглыми глазами и окружал их змеями, трубами, рогами и лестницами.
Иногда, просто по привычке, Герман делал заметки к работе, которую когда-то должен был написать, но давно уже от этого отказался. Отголоски довоенных лет, когда Герман изучал философию и зарабатывал частными уроками. Одно время он преподавал в молодежной группе какой-то сионистской партии в пригороде Варшавы. Тамара давала уроки фортепиано.
Оба, и он и Тамара, выросли в зажиточных семьях. Тамарин отец, реб Шахна Лурия, торговал лесом и владел вместе с шурином предприятием, торгующим посудой. У него было всего две дочери — Тамара и Шева, или Стефа, как она себя называла.
Герман был единственным ребенком в семье. Когда началась война, он писал диссертацию на тему «Интеллект и характер в философии Шопенгауэра». Позже в разъездах он потерял рукопись. Работа получилась слишком объемной для диссертации. Герман набрал множество материалов в доказательство тезиса Шопенгауэра о том, что интеллект всего лишь подчиняется воле и готов найти оправдание и придать смысл любому абсурду, любому преступлению, любой безумной выходке. Он, Герман, даже попытался создать собственную систему — странное сочетание каббалы с идеями Спинозы и Шопенгауэра.
Из этих попыток ничего не вышло, но Герман приобрел привычку держать под рукой письменные принадлежности. У него всегда были с собой ручки и блокноты. Он по-прежнему останавливался перед витринами книжных магазинов, а в свободные часы ходил на Четвертую авеню порыться в старых книгах. Может быть, в нем еще теплилась надежда на то, что в какой-нибудь старой книге или запыленной рукописи он наткнется на откровение, открытие, новую истину…
Комнатка находилась под самой крышей, летом здесь всегда было жарко. Жара спадала только на рассвете. В открытое окно летела копоть из заводских труб. Маша часто меняла простыни и надевала на подушки чистые наволочки, но постельное белье все равно казалось грязным. В полу были дыры, ночью там скреблись мыши. Несколько раз Маша ставила мышеловки, но Герман не мог смотреть на страдания пойманных мышей. Посреди ночи он вставал и освобождал их.
Войдя в комнату, Герман сразу вытянулся на кровати. Он часто не отдавал себе отчет в том, насколько его тело напряжено и полно болезненных ощущений. Он страдал от ревматизма и ишиаса. По-видимому, у него была опухоль в позвоночнике. Герману не хватало терпения ходить по врачам, да он и не верил им. Усталость, приобретенная в годы оккупации, никогда не покидала Германа, разве только когда он занимался любовью с женщиной. После еды появлялась боль в животе. От малейшего сквозняка начинался насморк. Из-за часто воспалявшегося горла Герман все время хрипел. Что-то беспокоило в ухе: волдырь или нарост. Только одного ему удавалось избегать: температуры.
Наступил вечер, но небо за окном оставалось светлым. В нем зажглась одна-единственная звезда, сине-зеленая, невероятно далекая, не по-здешнему яркая и насыщенная. Прямой луч спускался из далекой вселенной прямо в глаза Герману, завораживая его. Это небесное тело (если это было действительно тело) сияло радостью насмешника. С космическим величием оно высмеивало физическую и духовную слабость червя, наделенного лишь одной способностью — страдать.
Дверь открылась, и вошла Маша с сигаретой во рту. В вечерних сумерках пятна света играли на ее лице. Зеленые глаза светились, словно сами по себе. Сколько раз Герман предупреждал ее, что своим курением она когда-нибудь устроит пожар, но Маша отвечала:
— Все евреи сгорят рано или поздно…
Она встала у двери и затянулась сигаретой. На мгновение жар от сигареты придал ее лицу фантастический пламенно-красный отблеск. Потом, отодвинув книгу с журналом, она присела на краешек стула и сказала:
— Отец небесный, здесь жарко, как в аду.
— В аду будет еще жарче, — ответил Герман.
В такой зной нелепо сидеть дома в одежде, но Маша не раздевалась, пока мать не уснет. Она постелила себе на диване в большой комнате.
Хотя Машин отец Меер Блох был безбожником, Шифра-Пуа соблюдала заповеди, вела кошерную кухню и даже надевала парик[28], когда ходила в синагогу в Дни трепета. По субботам она заставляла Меера Блоха произносить благословение на вино и петь гимны, а после трапезы он закрывался в кабинете и писал стихи на иврите…[29] Гетто, концентрационные лагеря и лагеря беженцев поколебали семейные устои матери и дочери. В доме, где Шифра-Пуа жила в гетто, мужчины и женщины спаривались друг с другом без стыда, словно животные. После того как Маша вышла замуж за Леона Торчинера в Германии, Шифра-Пуа жила с молодоженами в одной комнате, разгороженной ширмой.
Шифра-Пуа говорила обычно, что душа, как и тело, может вынести определенное количество ударов и потрясений, и не более того. Потом она перестает чувствовать боль. Здесь, в Америке, Шифра-Пуа молилась каждый день, часто закрывала волосы платком, накладывала на себя ограничения и давала обеты, на которые не решалась даже в Варшаве. Мысль о сожженных, отравленных газом, замученных евреях никогда не покидала ее. Она постоянно зажигала поминальные свечи — фитили в стаканах с парафином — в память о родных и друзьях. В еврейских газетах она читала только воспоминания беженцев; экономила на еде, чтобы покупать книги о Майданеке, Треблинке и Освенциме.
Другие выжившие рассказывали, что со временем все забывается, но ни Шифра-Пуа, ни Маша не относились к их числу. Наоборот, чем больше Катастрофа отдалялась от них, тем ближе она становилась. Маша нередко упрекала мать за то, что та постоянно оплакивает мертвых и пострадавших в Катастрофе, но как только мать замолкала, Маша принималась оплакивать их сама и богохульствовала в придачу. Вспоминая о жестокостях немцев, она подбегала к мезузе и плевала на нее… Шифра-Пуя всплескивала руками:
— Плюй, дочка, плюй. На этом свете мы горели в огне и на том будем гореть…
Машин развод с Леоном Торчинером и роман с Германом Бродером, женатым на нееврейке, казался Шифре-Пуе продолжением тех ужасных событий, которые начались в 1939 году и, как видно, вовсе не собирались заканчиваться. Несмотря на это, Шифра-Пуа привязалась к Герману, звала его «дитя мое» и, хотя он не был религиозен, задавала ему разные вопросы, поражаясь его познаниями в еврейской традиции. В библиотеке отца он изучил не только Талмуд с комментариями, но и некоторые разделы Шулхан Аруха.
Каждый день Шифра-Пуа просила в молитвах Всевышнего, чтобы Леон Торчинер добровольно развелся с Машей, Герман избавился от своей крестьянки, а сама Шифра-Пуа дожила бы до того счастливого дня, когда она поведет дочь под венец. Но по-видимому, ее заслуги перед Господом не были столь велики. Когда Шифра-Пуа оставляла в покое Машу, она начинала обвинять саму себя в том, что несправедливо обходилась с Меером, перечила родителям, уделяла недостаточно внимания Маше, когда та была маленькой и в ней еще можно было воспитать страх Божий. Самым ужасным своим грехом она считала то, что осталась в живых, в то время как все праведники и праведницы отправились в рай.
Герман слышал, как Шифра-Пуа возилась на кухне, мыла посуду и что-то бормотала. Она погасила и снова зажгла лампу, дочитала молитву и произнесла Кришме.[30] Потом приняла снотворное и пошла наполнить грелку горячей водой. Она не то говорила сама с собой, не то спорила с кем-то невидимым. Шифра-Пуа страдала от болей в сердце, печени, почках и мочевом пузыре. Раз в несколько месяцев ее состояние ухудшалось настолько, что врачи опускали руки, однако понемногу она снова приходила в себя.
Герман, положа руку на сердце, никогда не понимал отношений матери с дочерью. Они любили друг друга и без конца доставляли друг другу неприятности. Уличали одна другую в неправоте и в то же время готовы была пожертвовать собой. Их взаимные претензии восходили еще к тем временам, когда Меер Блох был жив. Кажется, у него завязался платонический роман с еврейской поэтессой, Машиной учительницей. Маша любила шутить, что любовь между отцом и поклонницей иврита началась с сильного дагеша[31] и достигла пика в тот момент, когда они поменялись очками: Меер Блох надел ее окуляры, а учительница нацепила его пенсне…
В комнате Шифры-Пуи стало темно, но Маша все еще сидела на стуле в комнате Германа и курила одну сигарету за другой. Их любовь была полна историй. Маша сравнивала себя с Шахерезадой. Поцелуи, ласки, страстные игры сопровождались воспоминаниями о гетто, лагерях, о Машиных скитаниях по разрушенной Польше, ее жизни в лагерях для перемещенных лиц. Ее постоянно преследовали мужчины: в укрытиях, в сараях, в лесу, даже у дверей газовой камеры.
Герману почти нечего было рассказать о годах войны, в то время как жизнь Маши была полна приключений. Иногда казалось, будто она их придумывает, но Герман знал, что Маша не лжет. Как ни странно, по-настоящему закрученные истории стали приключаться с ней уже после освобождения. Вывод из всех этих странных сюжетов был один: если Господь решил усовершенствовать свой избранный народ посредством гитлеровских репрессий, Он совершил ошибку. Почти все соблюдающие Закон евреи погибли, а те, кому удалось избежать этой участи, за редким исключением не имели ни веры, ни желания вновь обратиться к религии…
Маша исповедовалась и одновременно хвасталась перед Германом, выпуская на него клубы дыма и роняя пепел на простыни. Она жевала резинку, грызла шоколад и пила кока-колу из бутылки. Герману она тоже принесла какие-то лакомства из холодильника. Это были не просто отношения между мужчиной и женщиной, а греховная связь, длившаяся до рассвета, как у тех древних евреев, которые рассказывали о чудесах Исхода из Египта до первой утренней звезды[32].
Часть героев и героинь из Машиных драм позже погибли, умерли своей смертью или застряли в советской России. Другие обосновались в Канаде, Израиле или здесь, в Нью-Йорке. Однажды Маша пошла в булочную купить пирог, и булочник оказался бывшим капо. Беженцы приходили пофлиртовать с Машей в кафетерий на Тремонт-авеню, где она работала кассиршей. Некоторые из них разбогатели в Америке, открыли фабрики, магазины, супермаркеты. Вдовцы вновь женились, вдовы снова выходили замуж. Еще молодые женщины, потерявшие детей, завели детей с новыми пассиями. Мужчины, ставшие в Германии спекулянтами и торговавшие на черном рынке, брали в жены немок. Катастрофа не послужила уроком практически никому — ни преступникам, ни жертвам. Возьмите, например, Леона Торчинера!
Маша без устали рассказывала о нем и его поступках. Он был одновременно патологическим лжецом, пьяницей, хвастуном, сексуальным маньяком, картежником, способным проиграть последнюю рубашку. На свадебный банкет, который Маша с матерью приготовили на собственные деньги, он пригласил своих любовниц. Он красил волосы, пользовался поддельным дипломом доктора наук, был уличен в плагиате, выставлял себя членом то ревизионистской[33], то коммунистической партии и как альфонс жил на деньги обманутых женщин. Нью-йоркский судья, выдавший Маше развод, присудил ей алименты — пятнадцать долларов в неделю, но Леон Торчинер не выплатил ни цента. Напротив, с помощью разных уловок он пытался выманить деньги у Маши. Он продолжал ей звонить и писать письма, умоляя вернуться к нему.
— Странно, но ведь он любит меня, — говорила Маша.
— Что ты называешь любовью?
— Да, что такое любовь?…
Герман получил от Маши обещание прекратить эти ночные бдения. Им обоим рано вставать на работу. Но Маша, видимо, относилась к тем людям, которым сон не нужен. Она засыпала на несколько минут и снова просыпалась. Ее мучили сновидения, в кошмарах являлись мертвые. Она кричала во сне, говорила по-немецки, по-русски, на иврите. Маша зажигала электрическую настольную лампу и показывала Герману царапины и шишки, оставленные мертвыми на ее руках, груди и бедрах. Иногда ей снилось, как отец читает стихи на иврите, написанные уже на том свете. У Маши в памяти всегда оставалась строчка или фраза из стихотворения.
В прошлом у Маши было много любовных историй, но она не могла простить Герману его прежних отношений с женщинами, даже с теми, которых уже не было в живых. Он, конечно же, любил Тамару, мать его детей? Ее тело привлекательнее, чем Машино? Чем именно? Ну, а студентка с романской филологии? Девушка с длинными косами? А Ядвига? Она действительно так холодна, как Герман описывает? Это ложь! Неправда! А что, если она, Маша, вдруг умрет? Если она совершит самоубийство? Через какое время он заведет другую женщину? Пусть хоть раз честно скажет!
— А через какое время ты нашла бы другого?
— Я бы больше никого не искала.
— Это правда?
— Да, черт возьми, святая правда.
И Маша впилась в его губы. Вдруг стало так тихо, что было слышно, как мышь скребется под полом. Машино горячее и податливое тело изгибалось. Подвижная как акробатка, она пробуждала в нем такие желания и силы, о существовании которых Герман даже не подозревал. Только заведя роман с Машей, он наконец понял, почему интимные отношения между мужчиной и женщиной лежат в основе каббалистического учения. Фрейд вовсе не преувеличил роль секса, наоборот — он недооценил секс, рационализировав и сделав будничными разговоры о нем. В те минуты, когда Герман мечтал создать новую метафизику или даже религию, он основывал свою теорию на притяжении полов. В начале была жажда. Божественное и человеческое творение — это страсть. Гравитация, свет, магнитные явления — все это составляющие единой субстанции, суть которой в желании. Материя, пустота, тьма, грех — не что иное, как спад и возбуждение среди вечно длящейся любви…
На рассвете Маша ушла к себе на диван. Герман закрыл глаза и сразу уснул. Шифра-Пуа встала очень рано, и Маша легла на ее кровать. Иногда, когда Герман просыпался, в промежутке между двумя снами, он слышал, как Шифра-Пуа молится в передней. С надрывным напевом она разговаривала с Владыкой мира, напоминая Ему о союзе, заключенном с Авраамом, Исааком и Иаковом, о данных через Его пророков обетах не истреблять семя Израиля.
Окно в комнате Германа выходило на восток, на противоположной стене играли пурпурные блики. Птицы, ночевавшие на дереве во дворике, пели, рассевшись на ветках. Крыша остыла, с улицы дул свежий ветерок, доносился запах травы, листьев и цветов, смешанный с ароматом свежевыпеченных булочек, рогаликов и пирогов. По соседству располагалась пекарня. Герман зарылся поглубже в подушку и закрыл лицо летним одеялом. Он бы мог так проспать недели, месяцы, годы, позабыв все несправедливости, совершенные по отношению к нему или причиненные им самим. Он вспомнил талмудическое изречение: «Сон злодея приятен и ему самому, и всему миру»…
В то время Маша работала по утрам в кафетерии. Герман заснул на рассвете, а когда проснулся, часы показывали без четверти одиннадцать. На улице светило солнце. Сквозь открытое окно доносилось щебетание птиц и громыхание грузовика. В соседней комнате Шифра-Пуа читала еврейскую газету, вздыхая каждый раз о страданиях еврейского народа и человеческой жестокости. Герман пошел в ванную, побрился, помылся. Его одежда осталась в квартире на Кони-Айленд, но и здесь, в Бронксе, у него были рубашки, носовые платки и нижнее белье. Шифра-Пуа приготовила ему свежевыглаженную рубашку. Она обращалась с Германом, как теща с зятем. Он еще не оделся, а Шифра-Пуа уже принялась жарить ему омлет. Специально для него купила земляники. Завтрак вместе с Шифрой-Пуей был делом непростым и приводил Германа в замешательство. Она настаивала на том, чтобы он совершал омовение рук[34]. Теперь, когда Маши не было дома, Шифра-Пуа подала ему шляпу, чтобы он надел ее перед тем, как произнести благословение на хлеб, и позже, во время послетрапезного благословения. Она сидела за столом напротив Германа, и тот знал, о чем она думает: в лагере нельзя было даже помыслить о такой еде. Ради куска хлеба или подгнившей картофелины рисковали жизнью. Шифра-Пуа взяла ломтик хлеба так медленно, словно дотрагивалась до святыни, и с осторожностью надкусила его. Во взгляде ее темных глаз читалась вина. Может ли она позволить себе такую роскошь, когда тысячи невинных евреев были уничтожены Гитлером? Чем она, Шифра-Пуа, заслужила такую милость: сидеть за столом и наслаждаться летними дарами Всевышнего? Шифра-Пуа считала, что это дается ей за грехи. Религиозных евреев с чистой душой Господь забрал к себе…
— Доедайте, Герман, все до конца.
— Спасибо. Вкусный омлет.
— Отчего ему быть невкусным? Яйца свежие, масло свежее. В Америке, чтоб не сглазить, полно хороших вещей. Как бы нас не лишили этого за наши грехи. Подождите, я принесу вам кофе.
— Почему вы со мной на «вы»? Говорите «ты». Вы же мне как мама.
— Что? Со временем… дай Бог…
Наливая кофе, Шифра-Пуа разбила чашку. Это было ее слабое место. Посуда часто падала у Шифры-Пуи из рук. Зрение подводило ее. Маша нередко упрекала ее за неуклюжесть, да Шифра-Пуа и сама стыдилась этого. Когда-то она была редкостной хозяйкой, а после лагерей превратилась в комок нервов. Как она мучается, как страдает от ночных кошмаров — только Отец Небесный об этом знает. Разве можно жить с такими воспоминаниями, как у нее? Вот и теперь, стоя у плиты, она увидела, как еврейскую девушку раздевают и ставят на бревно над навозной ямой. Она стоит там и шатается, готовая каждую секунду упасть в грязь. А вокруг стоят немецкие, украинские, литовские парни и девушки, заключают пари о том, как долго она сможет удерживать равновесие, и выкрикивают оскорбления народу Израиля. Они пьяны от водки и жажды крови и сгорают от нетерпения увидеть, как восемнадцатилетняя благородная красавица из знатной раввинской семьи окунется в нечистоты.
Это была лишь одна из сотни историй, которые Шифра-Пуа рассказывала Герману. Теперь он сидел за столом, и какое-то шестое чувство подсказывало ему, что именно из-за такого очередного видения Шифра-Пуа разбила чашку. Когда она вспоминает об этом, ее руки и ноги становятся ватными. Герман встал и принялся помогать ей собирать осколки, но Шифра-Пуа не позволила: не дай Бог, еще поранит палец. Она села на корточки и щеткой собрала осколки в совок. Вскоре Шифра-Пуа подала ему кофе. У Германа часто возникало ощущение, что все, к чему бы она ни прикасалась, наполнялось святостью. Он выпил кофе, вдохнул еще раз его аромат и заел куском пирога, который Шифра-Пуа испекла специально для него (сама она придерживалась строгой диеты по настоянию врача). Герман предался размышлениям, таким старым и избитым, что тяжело выразить словами. Их суть сводилась к одному большому вопросу, который, кто бы ни пробовал ответить на него, всегда оставался неразрешенным. Всю душу вынимал…
Сегодня Герману как раз не надо было идти в офис. Маша работала в кафетерии до полудня, и он отправился ей навстречу. Этим летом Маша первый раз получила недельный отпуск и хотела куда-нибудь поехать. Но куда? И разве можно оставить больную маму одну? Герман вышел на Тремонт-авеню и побрел по направлению к кафетерию. Он проходил мимо галантерейных лавок, лотков с женским бельем, одеждой, шоколадом, канцелярскими товарами. За ними сидели продавцы и продавщицы и ждали покупателей, как в Цевкуве. Большие магазины постепенно вытесняли маленькие лавочки. Тут и там на дверях висели таблички «Сдается в аренду». На этом месте один уже прогорел, пусть другой попытает счастье. Герман зашел в кафетерий через вертящийся турникет и увидел Машу. Она стояла там, дочь Меера Блоха и Шифры-Пуи, отпрыск раввинов, хасидских ребе и еврейских писателей, спасшаяся от нацистских печей, и продавала кому-то пластинку жевательной резинки. Она увидела Германа и улыбнулась. Судя по часам, Маше оставалось работать еще двадцать минут. Герман сел за столик. Он предпочитал столики у стены, а лучше даже в углу между стен, чтобы никто не мог подойти к нему сзади. Хотя Герман только что плотно позавтракал, он заказал у стойки чашку кофе и рисовый пудинг. Сколько бы он ни ел, он не прибавлял в весе. Словно бы внутри него горел огонь, сжигающий все. Герман сел и стал издалека поглядывать на Машу. Солнце светило в окно, но, несмотря на это, в помещении горели электрические лампы. Посетители за столиками читали газеты на идише. Ни от кого не надо было прятаться. Каждый раз это казалось Герману чудом. Как долго так может продолжаться? — спрашивал он себя. Ему показалось, что один из посетителей просматривает коммунистическую газету. Наверное, у него есть претензии к Америке, он жаждет революции, мечтает о том, чтобы народ хлынул на улицы, бил стекла в лавках, мимо которых он, Герман, проходил только что, тащил продавцов в тюрьму и отправлял их в ссылку, в трудовые лагеря…
— Нет, здесь мне ничего не исправить, — пробормотал Герман. — Это не мой мир…
Он сидел тихо, угнетенный собственными проблемами. Уже третий день он проводил здесь, в Бронксе, а Ядвиге сказал, что уехал в Балтимор. Герман позвонил ей по дороге и клятвенно пообещал, что вернется сегодня вечером. Однако он вовсе не был уверен, что Маша его отпустит. Она хотела пойти с ним в кино. Все средства были хороши, чтобы удержать Германа как можно дольше рядом с собой. Сколько Герман ни объяснял, что ему приходится маневрировать между двумя домами, Маша никак не хотела войти в его положение. Она ненавидела Ядвигу лютой ненавистью. Если у Германа оказывалось пятно на одежде или не хватало пуговицы на пиджаке, Маша сразу обвиняла Ядвигу в том, что та не заботится о Германе, относится к нему равнодушно и живет с ним только ради денег. Даже в том, что Ядвига почти три года прятала Германа на сеновале, Маша видела лишь крестьянскую хитрость. Эта полька заранее просчитала, что потом Герман возьмет ее с собой в Америку… Маша была лучшим доказательством теории Шопенгауэра о том, что интеллект — это лишь слуга воли.
Маша закончила работу, передала деньги и чеки кассирше, занявшей ее место, и подошла к столику, за которым сидел Герман, с едой на подносе. Она почти не спала всю ночь и встала очень рано, но не выглядела усталой. Изо рта торчала вечная сигарета. За сегодня она уже выпила немало чашек кофе. Как говорят в Америке, Маша жгла свечу с обоих концов: она ела много острого — кислую капусту, соленые огурцы, горчицу. Все блюда посыпала солью и перцем и пила несладкий черный кофе без молока. Она сделала глоток и затяжку, глубоко втянула дым. Три четверти еды оставила нетронутыми.
— Ну, как там мама? — спросила Маша.
— Все о’кей…
— О’кей, да? Надо отвести ее завтра к врачу. Сердце стало совсем слабое.
— Что с твоим отпуском?
— Пока неясно. Давай пойдем отсюда! Ты обещал сходить со мной в зоопарк.
— Да, поехали.
— Зачем ехать? Пошли пешком…
Оба, Маша и Герман, могли пройти пешком многие километры. Маша часто останавливалась у витрин магазинов. Она презирала американскую роскошь и при этом не могла избавиться от женского интереса к распродажам. Магазины, подлежащие ликвидации, распродавали свой товар по дешевке, иногда за полцены. Магазины тканей за гроши отдавали остатки, из которых Маша шила платья для себя, собирала из лоскутков покрывала и занавески, обивала стулья и диваны. Да, но зачем и для кого? Куда она ходила? Кто приходил к ней в гости? Маша отдалилась от других эмигрантов, во-первых, потому, что Леон Торчинер вертелся в этих кругах, а во-вторых, из-за того, что жила с Германом. Всегда существовала опасность, как бы кто-нибудь с Кони-Айленда его не увидел и не узнал, что он ведет двойную игру. Если судьба решит выкинуть один из своих фокусов, она ни с чем не посчитается.
Пройдя часть пути, Герман и Маша зашли в ботанический сад и уже в который раз посмотрели на экзотические цветы, пальмы, кактусы и бесчисленные растения, которые выращивают в теплицах, в искусственном климате. Герману пришло в голову, что еврейство — это тоже сорт растения, вскормленного на чужой почве библейскими обетованиями, верой в приход Мессии и надеждой на справедливость. Через некоторое время Герман с Машей вошли в зоопарк в Бронксе, который, как Герман слышал еще в Варшаве, был самым большим в мире. Два белых медведя дремали в тени навеса у бассейна со стоячей водой. Им, конечно же, снились снега и айсберги Северного полюса. Наблюдать за животными и птицами никогда не надоедало Герману. Все они что-то рассказывали на своем бессловесном языке, передавали приветы из древних времен, раскрывали или, наоборот, скрывали тайны творения. Лев дремал, время от времени лениво открывая свои золотистые глаза, полные отчаяния, которое свидетельствует о том, что он не в состоянии ни жить, ни умереть. Он отгонял мух своим мощным хвостом. Волк наматывал круги, совершая ритуальный обход вокруг собственного безумия. Тигр принюхивался к решетке, выискивая слабое место. Два верблюда стояли неподвижно и горделиво один рядом с другим, как два восточных принца. Каждый раз в зоопарке Герман думал о том, что он находится в концлагере, который род человеческий выстроил для живых существ. Воздух был полон тоски по древним лесам, пустыням, горам, долинам, покинутым норам и оставленным семьям. Их согнали сюда со всех концов света, подобно евреям в Европе, и обрекли на гибель от изоляции, скуки, недостатка любви и дружбы. Некоторые животные кричали о своей беде, другие страдали молча. Попугаи тоненькими голосами заявляли о своих правах. Птица с клювом, похожим на банан, вертела головой направо и налево, словно в поисках паяца, сыгравшего с ней злую шутку и выставившего ее на посмешище перед пернатыми… Совпадение? Теория Дарвина? Нет, это был план или, по крайней мере, каприз, сознательная, изощренная игра, полная насмешек и мелких придирок. Герман вспомнил Машины слова о нацистах на небесах. И правда, может, сидит там наверху какой-нибудь Гитлер и мучает существа из плоти и крови? Он наделил их зубами, когтями, рогами и шипами, чтобы они могли либо превратиться в злодеев, либо погибнуть.
Маша отбросила сигарету:
— О чем ты задумался? Что было раньше, яйцо или курица? Пойдем, купишь мне мороженое.
Герман провел с Ядвигой два дня. Поскольку он рассчитывал уехать с Машей на неделю в отпуск, он заблаговременно рассказал Ядвиге о предстоящем путешествии в Чикаго. Герман устроил ей что-то вроде выхода в свет — однодневной прогулки, чтобы компенсировать свой отъезд. Утром, сразу после завтрака, они отправились на набережную кататься на карусели. Ядвига даже вскрикнула, когда Герман посадил ее на льва, а сам уселся на тигра. Одной рукой Ядвига держалась за гриву льва, а в другой она сжимала рожок с мороженым. Потом Герман прокатил ее на чертовом колесе. Кабину, в которой они сидели, раскачивало и бросало в разные стороны. Ядвига даже упала на Германа, смеясь от радости и страха. Пообедав кнышами, фаршированной кишкой и кофе, они пошли вместе гулять на Шипсхедбей и сели на прогулочный катер, идущий в Бризи-Пойнт. Ядвига боялась, как бы у нее не началась морская болезнь, но море было спокойным, корабль едва покачивался на золотисто-зеленых волнах. Играла музыка. Легкий ветерок растрепал Ядвиге волосы, и она подвязала их цветастым платком. На берегу, где швартовались прогулочные катера, играла музыка. Ядвига выпила лимонада. Вечером, после ужина в рыбном ресторане, Герман повел Ядвигу на фильм с танцами и песнями, красивыми женщинами и роскошными дворцами. Он пересказал ей содержание фильма заранее. Ядвига придвинулась близко к Герману, сжала его руку и время от времени подносила ее к губам, бормоча:
— Я счастлива… счастлива… Сам Бог мне тебя послал!
В этот день мирская суета стоила Герману почти пять долларов, но он хотел доставить Ядвиге немного удовольствия, прежде чем оставить ее одну на неделю. Ночью, проспав несколько часов, она проснулась от желания и осыпала Германа поцелуями. Ее крестьянский польский изобиловал архаичными словами и выражениями. В который раз она сказала, что хочет завести ребенка и перейти в иудаизм. Герман пообещал, что все так и произойдет…
Утром позвонила Маша и сообщила, что отпуск придется отложить на несколько дней, потому что кассирша, которая должна была ее подменить, заболела, и Герман сказал Ядвиге, что поездка в Чикаго, во время которой он рассчитывает продать побольше книг, состоится позже. После завтрака он отправился к раввину в офис на Двадцать Третьей улице, а потом сел на Седьмой авеню в метро и поехал в Бронкс, к Маше. Такой распорядок уже превратился для Германа в рутину, но теперь им вдруг овладело беспокойство. «Что со мной происходит? Почему я не могу расслабиться ни на минуту?» — спрашивал он сам себя. Помимо всех сомнений и самокопания, в последнее время Германа терзало нехорошее предчувствие чего-то, что должно случиться. Он постоянно боялся грядущей катастрофы. Но что именно произойдет? Может, он заболеет? Не дай Бог, с Машей или Ядвигой случится несчастье? Может, обнаружив, что Герман ведет двойную жизнь, его арестуют и депортируют? Он, Герман, не платил налоги, поскольку зарабатывал мало, но тем не менее был обязан заполнять налоговую декларацию. А вдруг он должен федеральному правительству или штату несколько долларов, но забыл об этом, потому что проживает по двум адресам? А что ему писать в графе «род занятий»? Герман знал, что его разыскивают земляки из Цевкува, но предпочитал держаться от них подальше. Любые контакты были опасны для него. Где-то в Америке у Германа были дальние родственники, но он не знал, где они живут, да и не хотел знать…
Герман попробовал сам себя утешить и заговорить собственные страхи: а когда он не страдал от фобий и предчувствий? Ну, что такого может с ним случиться, чего еще не случалось? Зачем так зависеть от подачек и объедков, которые судьба ему подбрасывает, и заранее отказываться от этого мира или от мира грядущего? Но опять-таки, способно ли живое существо отказаться? Разве сама жизнь с философской точки зрения не есть акт страха и надежды? Разочаровавшиеся живут только в надежде на то, что покорность судьбе принесет им хоть частичку покоя. Даже те, кто кончает жизнь самоубийством, верят в то, что в могиле их ждет покой…
Вечер с Машей прошел как обычно: поссорились, помирились, поцеловались. Маша рассказывала множество историй из прошлого, путая имена, названия городов и даты. Герман уже давно смирился с тем, что никогда не узнает, кем она была на самом деле и что пережила. Противоречия были свойственны то ли ее личности, то ли событиям минувшей войны.
Рано утром Маше надо было идти на работу. Герман остался в постели. Он, как всегда, запаздывал с работой для рабби Лемперта, но рассчитывал сегодня как-нибудь закончить то, что от него требовалось. Герман дал раввину неправильный адрес для установки телефона, но, по-видимому, рабби Лемперт забыл о своей идее. Слава Богу, он был слишком погружен в свои собственные дела. Он тут же забывал то, о чем говорил, и не пересматривал свои записи. Вся Америка, вся экономика этой страны строится на спешке. Никто из старых философов и социологов не мог предсказать наступления подобной эпохи — эпохи ажиотажа. Работаем быстро, едим быстро, говорим быстро. Даже умираем быстро… «Кто знает, может, на небесах тоже торопятся? — Герман играл с понравившейся ему мыслью. — Может быть, спешка — один из атрибутов Бога?» Судя по движению электромагнитных волн и скорости расширения Вселенной (согласно самой последней теории), в мироздании царит ажиотаж. Бог нетерпелив. Ангелы в спешке поют гимны и выполняют задания. Господь подгоняет Метатрона[35], Метатрон торопит Сандалфона[36], серафимов, херувимов, офанимов и арелимов[37]. В материи толкутся молекулы, атомы и электроны. У самого времени нет времени, чтобы выполнить все задачи, которые оно взвалило на себя в этом бесконечном пространстве среди бесчисленных измерений. Эта спешка наверняка послужила причиной того, что Сатана, черти и бесенята получили такую власть. По-видимому, их миссия — подгонять Создателя, и именно из-за этой спешки Мессия запаздывает…
Герман зевнул и уснул. Его сны тоже торопились, наползали один на другой, противоречили всякой логике, разрушали структуру личности, искажали все категории мышления. Герман открыл глаза, часы показывали пятнадцать минут одиннадцатого. Шифра-Пуа молилась в другой комнате, тщательно проговаривая слова молитвы. Герман живо вскочил, пошел в ванную и наскоро побрился. Удивительно, что не порезался. Встреча с Машей была назначена на три часа. Герман захватил с собой рукописи для правки. Вскоре он был уже одет. Шифра-Пуа поставила завтрак на стол. На диване лежала газета на идише, и Герман пробежался по заголовкам: ну конечно, ни евреи, ни остальной мир ничего не знали об уничтожении евреев Гитлером. У них на это не было времени. История тоже торопится. По-видимому, ей надо готовиться к третьей мировой войне…
После кофе, когда Шифра-Пуа принялась мыть посуду, Герман развернул газету. Внезапно он увидел свое собственное имя и прочитал объявление: мистер Герман Бродер из Цевкува, вас просят обратиться к реб Аврому-Нисону Ярославеру… В объявлении был приведен адрес на Ист-Бродвее и телефон. Герман замер от удивления. Он развернул газету совершенно случайно, обычно он ограничивался просмотром передовицы. Герман знал, кто такой реб Авром-Нисон Ярославер, — это дядя Тамары, ученый муж, александровский хасид. После приезда в Америку Герман один раз встречался с этим человеком, родным дядей его жены, и обещал встретиться с ним снова. Дядя хотел всячески облагодетельствовать Германа, несмотря на то что его племянницы уже не было в живых и родственные связи были разорваны. Однако Герман скрывался от него, боясь, как бы тот не узнал о его браке с нееврейкой. И вдруг дядя разыскивает Германа через газету. «Что это может означать?» — спрашивал себя Герман. Он опасался этого человека, поддерживавшего общение с соотечественниками и родственниками. Еще впутает Германа в какую-нибудь историю, из которой потом не выбраться. «Я притворюсь, что ни о чем не знаю, — решил Герман. — Нет больше Германа Бродера!»
Долгое время он сидел, уставившись на объявление. Зазвонил телефон, Шифра-Пуа сняла трубку и тут же сказала:
— Герман, это вас. Маша.
Пока Герман брал трубку и разговаривал с Машей, Шифра-Пуа заглянула в газету и, по-видимому, сразу увидела объявление. Она с удивлением повернулась к Герману и показала пальцем на газету. Маша предупредила, что задержится на час на работе. Как только Герман повесил трубку, Шифра-Пуа сказала:
— Вас ищут через газету, вот здесь.
— Да, я видел.
— Позвоните. Там есть номер телефона. Кто это?
— Сам не знаю. Наверное, кто-то из земляков.
— Позвоните им. Это наверняка важно, если они пишут в газете.
— Важно для них, а не для меня.
Шифра-Пуа подняла глаза. Герман не двинулся с места. Потом он вырезал объявление и показал Шифре-Пуе, что на другой стороне тоже объявления и это не помешает ей дальше читать газету.
— Они хотят зазвать меня в землячество, — сказал Герман, — но на это у меня нет ни времени, ни терпения.
— Может, у вас нашелся какой-то родственник?
— У меня никого нет.
— Делайте, как знаете. В наше время поиски родных — это не ерунда. Мир сошел с ума. Люди, потерявшие близких, находят сестер, братьев и детей.
— Вся моя семья погибла.
Сначала Герман намеревался было вернуться в свою комнату и поработать несколько часов над рукописью, но передумал и, попрощавшись с Шифрой-Пуей, вышел на улицу. Встреча с Машей была назначена только на четыре. Герман направился к Тремонт-авеню прогулочным шагом. «Что бы это могло значить?» — спрашивал он сам себя. Он думал пойти в парк, сесть на скамейку и просмотреть рукопись, но ноги сами привели его к телефонной будке. Ему стало нехорошо на душе. Только теперь Герман понял, что предчувствие, терзавшее его в последние дни, было как-то связано с этим объявлением. Да, существуют такие явления, как телепатия, ясновидение, или как их еще называют? Свернув на Тремонт-авеню, Герман зашел в аптеку. Полный волнения и сомнений, он набирал номер телефона, указанный в объявлении, и при этом повторял: «Это безумие. Я сам себе усложняю жизнь…»
Герман набрал номер, телефон звонил, но никто не брал трубку. «Оно и к лучшему, — сказал себе Герман. — Больше не буду звонить». В ту же секунду он услышал вопрос реб Аврома-Нисона:
— Кто это, а? Алло!
Этот голос казался старым, сломленным и удивительно родным, хотя Герман всего один раз общался с реб Авромом-Нисоном лично, не по телефону. Кашлянув, Герман сказал:
— Это Герман, Герман Бродер.
Голос умолк, как если бы реб Авром-Нисон совсем не ожидал услышать это имя и онемел от удивления. Потом он словно собрался с силами и заговорил громче и четче:
— А, Герман! Вы прочитали объявление в газете? У меня для вас новость, но не пугайтесь. Это, не дай Бог, не плохая новость. Совсем наоборот. Только не волнуйтесь.
— Что случилось?
— Это касается Тамары-Рохл, Тамары. Она жива.
Герман не ответил. В самом деле, он совершенно не рассчитывал, что это может случиться, и выказал меньшую радость, нежели должен был в этом случае. Он проговорил:
— Дети…
— Детей больше нет.
Некоторое время Герман молчал. Это было молчание человека, уже привыкшего к невероятным поворотам собственной судьбы, человека, которого ничем не удивишь. Он впал в ступор. В душе не было ни печали, ни радости, лишь пустота. Машинально Герман произнес:
— Как это? Свидетель видел, как ее застрелили. Как там его имя? Я не припомню сейчас…
— Да, это правда. Фашисты стреляли в нее, в теле осталась пуля, но она выжила. Ночью она спряталась под грудой трупов, потом выбралась и скрывалась в доме у знакомого поляка. А позже уехала в Россию.
— Где она сейчас?
— У меня дома.
Последовало долгое тяжелое молчание. Потом Герман спросил:
— Когда она приехала?
— Она здесь с воскресенья. Просто постучала в дверь и вошла. Мы ищем вас по всему Нью-Йорку. Если хотите, я позову ее к телефону.
— Нет. Я скоро буду у вас.
— А?
— Я скоро буду у вас, — повторил Герман.
Он попытался положить трубку, но она выпала у него из рук и повисла на проводе. Герману показалось, что реб Авром-Нисон продолжал что-то говорить, но он взял трубку и повесил ее, отдавая себе отчет в том, что ведет себя грубо. Он даже не поблагодарил реб Аврома-Нисона. Герману стало душно, и он открыл дверь телефонной будки. Пот стекал по лбу. Он стоял, вперив взгляд в стойку буфета, расположенную на противоположной стороне. За стойкой сидела женщина на высоком стуле и пила какой-то напиток через трубочку, а молодой человек угощал ее печеньем. Герман вышел из телефонной будки и отправился к двери. Он казался совершенно спокойным, только ноги стали ватными, а шаг — нетвердым. Герман вышел из будки и глубоко вдохнул уличный воздух. «Ну вот», — сказал он сам себе. Это означало: вот в чем смысл моего предчувствия… Но было и другое значение: в моем положении остается только принимать факты такими, какие они есть… Маша порой упрекала Германа, называла его роботом, и в этот раз он признал ее правоту. Как будто источник эмоций в сознании Германа засорился и остался лишь холодный рассудок. В четыре он встречается с Машей в кафетерии. Он пообещал Ядвиге, что сегодня вечером вернется домой. Кроме того, надо закончить работу для раввина… Герман стоял на проходе. Посетители аптеки натыкались на него. Внезапно он вспомнил определение чуда, данное Спинозой: это состояние, когда сознание замирает без движения перед чем-то, что не имеет связи с чем-то другим… Герман шел, сам не понимая куда. Он забыл, в какой стороне находится кафетерий. Подойдя к почтовому ящику, он вновь остановился. «Тамара жива!» — бормотал он, чтобы лучше осознать смысл этих слов. Это было похоже на шутку Провидения. Все, кого он любил, погибли, но эта истеричная женщина, которая мучила Германа многие годы и с которой он еще до войны хотел развестись, воскресла из мертвых. «Вот теперь будет настоящий ад!» — говорил себе Герман. Вдруг ему захотелось смеяться. Его оппонент, небесный соперник, метафизический противник, который на время покинул Германа — может быть, потому, что нет смысла бить лежачего, — внезапно нанес ему мощный удар: шах и мат!
Герман знал, что теперь дорога каждая минута, но не мог двинуться с места. Подошла женщина и, бросив письмо в почтовый ящик, с подозрением посмотрела на Германа. Он облокотился на ящик. Бежать? Куда? С кем? Маша не могла оставить мать. У него, Германа, нет денег. Вчера он забрал то, что осталось от пяти долларов, и это весь его капитал до тех пор, пока раввин не выдаст ему новый чек. А что он скажет Маше? Мать расскажет ей про объявление.
Герман посмотрел на часы. Короткая стрелка показывала одиннадцать, а длинная подошла к трем, но Герман не мог определить, который час. Он всмотрелся в циферблат так, будто для того, чтобы верно узнать время, требовалось духовное напряжение. «Если бы, по крайней мере, на мне был приличный костюм», — подумал Герман. Несмотря на смятение, ему не хотелось появляться в чужом доме плохо одетым, в мятых брюках и со стоптанными каблуками. Герман действительно не стремился к успеху в Америке, но стыдился идти в гости в поношенной одежде. Впервые в нем взыграло тщеславие типичного эмигранта: показать, что у него все в порядке… Одновременно кто-то внутри него потешался над этим желанием…
Герман вернулся к линии «L» и поднялся по лестнице. Он сам не знал, какое чувство в нем преобладает: удивление, любопытство или страх перед предстоящими трудностями. Герман словно принял большую дозу наркотика, зная, что его действие наступит позже. Возвращение Тамары не повлекло за собой никаких изменений, разве что в голове у Германа. В вагонах пассажиры читали газеты и жевали резинку как ни в чем не бывало. По-прежнему жужжали вентиляторы. Герман поднял с пола истоптанный газетный лист и попытался прочесть репортаж об игроках на скачках. «Что ж, люди находят в этом забвение», — мысленно оправдывал их Герман. Перевернув страницу, он прочитал анекдот и даже улыбнулся. «Анекдот остается анекдотом, даже для того, кто всходит на эшафот», — сказал он сам себе. При всей субъективности явлений в них преобладает мистическая объективность…
Герман нашел скамью с одним сиденьем и сел на нее, довольный отсутствием соседей. Он закрыл глаза и оказался в своей собственной темноте. Он даже опустил поля шляпы, чтобы тусклый свет ламп не просачивался сквозь ресницы. Сквозь дремоту Герман думал: «Двоеженство? Да, двоеженство». В какой-то степени его даже можно обвинить в многоженстве… За то время, пока Тамара считалась погибшей, он нашел в ней множество достоинств. Она любила его. Истеричный характер достался ей по наследству. Ей нельзя было заводить детей. По сути своей она была человеком высоко духовным, со всеми сложностями и болевыми точками, присущими таким натурам. Герман часто обращался к ее святой душе и просил у нее прощения. Но в то же время он отдавал себе отчет в том, что Тамарина смерть избавила его от невыносимых страданий. Даже сеновал в Липске казался ему курортом по сравнению с прежними скандалами с Тамарой…
«Может быть, она стала спокойнее? — задавался вопросом Герман. — Сколько ей лет?» Он не мог вычислить ее возраст. Ясно только, что Тамара старше Германа. Он попытался разобраться с происшедшим и привести мысли в порядок. В Тамару стреляли, и она, с пулей в теле, нашла приют у поляка. Там ее, по-видимому, вылечили, и она переправилась в Россию. Но как? Как можно было в разгар войны пересечь границу? Скорее всего, это произошло весной 1941 года. Ну и где она находилась все эти годы? Почему она не дала о себе знать после 1945 года? По правде говоря, он, Герман, тоже не искал Тамару. Он никогда не заглядывал в списки пропавших родственников, публиковавшиеся в газетах. И, несмотря на все это, она смогла прорваться в Польшу, а затем и в Германию. «Раз большевики не отправили ее в лагерь, значит, у нее кто-то был, — промелькнула мысль у Германа, — русский или татарин… Кто-нибудь когда-нибудь уже находился в таком же положении, как я? — спрашивал себя Герман. — Нет, никто и никогда». Понадобятся еще триллионы и квадриллионы лет, чтобы повторилось такое сочетание обстоятельств… От полного отчаяния Герману захотелось смеяться. Чего хотят от него Небеса? Какую миссию возлагают на него? Какой-то небесный стратег составил коварный план и играет с Германом в — как это у них называется — войну на истощение? Неземной садист проводит над ним эксперименты, похожие на те, что немецкие врачи проводили над евреями…
Поезд остановился, Герман вскочил: Четырнадцатая улица! Он вышел из вагона и направился к автобусу, идущему в Ист-Сайд. Герман уже ездил туда несколько раз: на лекцию на идише, в кинотеатр на Клинтон-стрит, где показывали фильмы на идише, в еврейские книжные лавки на Канал-стрит, где он искал книги на идише для работы на рабби Лемперта… С утра погода казалась прохладной, но с каждой минутой день становился все жарче. Его рубашка намокла и липла к спине. Что-то в одежде давило, но он не знал, что именно: воротник, резинка от нижнего белья или туфли. Пройдя мимо зеркала, Герман увидел в нем себя: исхудавшего, немного сутулого, в бесформенной шляпе и мятых брюках. Его галстук перекрутился. Герман побрился несколько часов назад, но на щеках снова пробивалась щетина. «Я не могу появиться там в таком виде!» — обеспокоенно сказал себе Герман. Он замедлил шаг, чтобы остыть и подсушить рубашку. Герман рассматривал витрины. Наверняка здесь можно купить дешевую рубашку. Может, погладить костюм? По меньшей мере, надо почистить ботинки… Герман уселся на ящик, негритенок принялся мазать ботинки гуталином и сквозь кожу щекотать ему ноги кончиками пальцев. Герман вдохнул смрадный воздух, полный пыли и запахов бензина, асфальта и пота. «Как долго легкие могут это выдерживать? — спросил он сам себя. — Как долго может существовать эта сама себя уничтожающая цивилизация? Они задохнутся… Сначала все сойдут с ума, а потом задохнутся…» Негритенок начал было что-то говорить о Германовых ботинках, но тот не понял его английского. Мальчишка произносил только половину слов. Он был полуголый. По его прямоугольной голове с косичками тек липкий пот. Черные глаза глядели с первобытной мягкостью и терпением, унаследованным от поколений африканцев.
— Как продвигается бизнес? — спросил Герман, чтобы хоть что-нибудь сказать.
И негритенок ответил:
— Pretty good…[38]
Сидя в автобусе, идущем с Юнион-сквер на Ист-Бродвей, Герман вспомнил, что кто-то в Нью-Йорке рассказывал ему о реб Авроме-Нисоне Ярославере. Этот человек приехал в Нью-Йорк за две недели до нападения Гитлера на Польшу. У реб Аврома-Нисона в Люблине было маленькое издательство, выпускавшее репринты старых книг. Однажды он ездил в Оксфорд, чтобы взглянуть на рукопись одного из ранних мудрецов Талмуда. В Нью-Йорк он приехал, чтобы набрать подписчиков для издания одного из трактатов Мегале Амукот.[39] Потом у реб Аврома-Нисона в Польше погибли жена и дети. В Нью-Йорке он женился на вдове раввина, стал переписчиком и толкователем священных книг. Он собирал материалы для своеобразного словаря с именами великих раввинов, хасидских ребе и других авторов, погибших от рук нацистов. Его жена Шева-Хадаса ему помогала. Реб Авром-Нисон Ярославер и Шева-Хадаса приняли на себя обязанность проводить траурную церемонию по мученикам, погибшим в Европе, раз в неделю по понедельникам. В этот день они постились, сидели в носках на низеньких скамеечках и полностью соблюдали траурный ритуал.
Герман подошел к указанному дому на Ист-Бродвее и посмотрел в окна квартиры реб Аврома-Нисона на первом этаже. Они были наполовину задернуты шторами, точно такими же, какие висели в домах у раввинов в Европе. Герман поднялся по ступенькам и нажал на звонок. Ответили не сразу. Напряженная тишина стояла за дверью с мезузой в деревянном футляре, как будто там внутри шепотом спорили, стоит ли его впускать. Через некоторое время Герман услышал шаги. Дверь медленно открылась. На пороге стояла женщина, по-видимому Шева-Хадаса: невысокая, худая, с очками на горбатом носу, морщинистыми щеками, узким подбородком, в платье с высоким воротничком и платком на голове. Она выглядела точно так же, как выглядели благочестивые еврейки в Польше. В ее облике и одежде не было ничего американского, никакого намека на спешку и возбуждение, словно подобные встречи между мужем и женой были для нее обычным делом.
Герман поздоровался с Шевой, она кивнула в ответ. Они молча прошли по коридору. В средней комнате стоял реб Авром-Нисон Ярославер, человек небольшого роста, коренастый, сутулый, с бледным лицом, окладистой светлой с проседью бородой, взлохмаченными пейсами, высоким лбом, разлинованным, как пергамент, и в приплюснутой ермолке. Его карие глаза под желтовато-серыми веками смотрели с печалью, о которой Герман уже почти забыл, — еврейской печалью, древней, как еврейское изгнание, печалью покаянных молитв, плачей, причитаний Судного дня, воспоминаний о школьных набегах,[40] Хмельничине[41], Уманской резне и отряде Гонты[42], истреблениях и гонениях, упомянутых только в самых старых молитвенниках. Из-под расстегнутой капоты торчал широкий арбоканфес. Даже запахи в этом доме напоминают о прошлом. Здесь пахнет припущенным луком, чесноком, засохшей халой, селедкой, цикорием, гуталином и еще чем-то непонятным, о чем помнит только нос. Реб Авром-Нисон посмотрел на Германа, и по его взгляду было ясно: слова здесь не нужны. Он бросил взгляд на дверь, ведущую в другую комнату.
— Позови ее, — сказал он жене.
Женщина медленно пошла в другую комнату.
— Да, чудо небесное, — сказал реб Авром-Нисон.
Время тянулось медленно. Герману показалось, что он слышит торопливый шепот в соседней комнате, как будто женщины спорили о чем-то. Все в нем успокоилось, как случается, когда подходишь к гробу взглянуть на умершего родственника… Дверь открылась, и Шева-Хадаса ввела Тамару, словно невесту под венец. Герман тут же все понял. Он думал, что Тамара постарела, но она выглядела необычайно молодо. Тамара была одета в американскую одежду и наверняка посетила салон красоты. Ее волосы были иссиня-черными, блестящими от свежей краски. Тамара нарумянила щеки, выщипала брови и накрасила ногти красным лаком. Она напомнила Герману буханку несвежего хлеба, который немного подрумянили в горячей печке. Желтые глаза смотрели в сторону. До этого момента Герман готов был поклясться, что помнит Тамарино лицо во всех деталях, но теперь он заметил в нем то, о чем успел уже позабыть: складки в углах рта, которые были у нее всегда и придавали лицу выражение печали, подозрительности, презрения и даже насмешки. Герман стоял, уставившись на нее. Да, это была Тамара: тот же нос с горбинкой, высокие скулы, та же форма рта, подбородок, губы и уши. У Германа словно отнялся язык, он никак не мог подобрать слова. Губы произнесли словно сами по себе:
— Надеюсь, ты узнаешь меня.
— Да, я тебя узнаю, — ответила она, и это был Тамарин голос, хотя и немного изменившийся, а может быть, она им хорошо владела.
Реб Авром-Нисон подал знак жене, и оба вышли из комнаты. Герман и Тамара еще долгое время молчали. «Зачем они надели на нее это розовое платье?» — спрашивал себя Герман. Его смущение прошло, и Герман почувствовал что-то вроде раздражения по отношению к женщине, которая присутствовала при расстреле их общих детей и при этом позволила себе так вырядиться. Теперь он был доволен тем, что не надел для нее свой парадный костюм. Ему стало холодно. Он снова превратился в прежнего Германа — мужа, который не ладил со своей женой и в конце концов ушел от нее.
— Я не знал, что ты жива, — сказал Герман и сам устыдился собственных слов.
— Об этом ты никогда не знал, — ответила Тамара в своей прежней манере.
— Ну, присядь сюда, на диван.
— Хорошо.
Тамара села. На ней были капроновые чулки. Она поправила подол платья, на секунду обнаживший ее колено. Герман стоял напротив нее у стола в оцепенении — реальный человек, оказавшийся в абсолютно фантастической ситуации. Ему пришло в голову, что так встречаются души умерших. Между этим миром и тем. Между бытием и небытием. Они говорят на языке живых, потому что еще не выучили язык мертвых… Герман спросил:
— На чем ты приехала? На корабле?
— Нет, самолетом.
— Из Германии?
— Нет, из Стокгольма.
— Где ты была все это время? В России?
Тамара ответила не сразу, словно раздумывая над вопросом:
— Да, в России.
Герман вздрогнул:
— Я не знал, что ты жива. Правда. До сегодняшнего утра. Ко мне пришел свидетель и рассказал, что присутствовал при расстреле, твоем и де…
— Да? Кто он? Никто не выбрался оттуда живым. Если он только не нацист.
— Нет, еврей.
— Этого не может быть. В меня попало две пули. Одна до сих пор во мне, — Тамара показала на левое бедро.
— Ее нельзя извлечь?
— Можно попробовать здесь, в Америке.
— Ты словно восстала из мертвых.
— Что? Да, на мне лежали десятки мертвецов, целая груда. Было тихо, я была мертва. И вдруг я почувствовала, что жива, и принялась выбираться из-под трупов.
— Где это произошло? В Каламине?
— Рядом, в поле. Ночью я шла, истекая кровью. Шел дождь. Если бы не он, нацисты бы выследили меня.
— А кто этот поляк?
— Павел Цехонский. У отца были дела с ним. Я подумала: чем я рискую? В худшем случае он меня убьет.
— А он тебя спас?
— Я провела у него четыре месяца. Докторам нельзя было доверять. Он был моим врачом. Он и его жена.
— Ты их видела после войны?
— Их уже нет в живых.
— Вот так Господь награждает за добрые дела…
Тамара не ответила. У нее явно изменился характер. Герман никогда не видел, чтобы она была немногословна или молчала. Он помнил Тамарины бесконечные претензии: она говорила, кричала, плакала. Ее говорливость не утихала и в самые интимные мгновения. Даже во сне она бормотала, вскрикивала и стонала. В те считанные разы, когда Герман ходил с ней в театр или в кино, она ни на минуту не закрывала рта. А теперь Тамара сидела и смотрела на него искоса, молча. Герману стало стыдно перед ней за свой потрепанный костюм. У него появилось подозрение, что у Тамары был другой мужчина или несколько. Герман почувствовал, что забыл задать самый важный вопрос, но не помнил, какой именно. Он услышал Тамарин голос:
— Как так вышло, что дядя не знал твоего адреса? Мы поместили объявление в газету.
— У меня нет своей квартиры. Я живу у одного человека.
— И все же ты мог оставить адрес.
— Зачем? Я ни с кем не общаюсь.
— Почему же?
Герман хотел ответить, но слова застряли у него в горле. Он отодвинул стул от стола и присел на краешек. Его охватило что-то вроде амнезии. Герман понимал, что надо спросить о детях, но не мог произнести этого слова. Он почти никогда о них не упоминал, даже в разговорах с Ядвигой или Машей. Герман боялся слова «дети». От разговоров о живых, здоровых детях он впадал в панику. Каждый раз, когда Ядвига или Маша говорили, что хотят от него ребенка, он грубо перебивал их. Ему даже удалось избавиться от воспоминаний о своем отцовстве. Где-то в бумагах у него лежали фотографии Йохведл и Довидла, но Герман никогда не доставал их из ящика, где они были спрятаны. Он, Герман, никогда не хотел детей и не занимался ими, как подобает отцу. В те годы, когда они жили вместе, дети всегда тянулись к Герману, особенно старшая, Йохведл, а он избегал их. Был случай, когда он отказался от них, изобразив из себя холостяка. С Тамарой вернулись и воспоминания о его преступлении. Герман боялся, что она начнет плакать и причитать, но Тамара держала себя в руках. Он услышал свой голос:
— Когда ты узнала, что я жив?
Тамара рассеянно посмотрела на него:
— Когда? Уже после войны. По чистой случайности.
— Как это? Впрочем, все равно.
— Разве? Одна моя знакомая, вернее, близкая подруга распаковывала посылку, завернутую в мюнхенскую газету на идише, и увидела в ней твое имя. Как весть об этом дошла до меня — это сказка тысячи и одной ночи, потому что подруга не знала, где я нахожусь. К тому времени мы уже расстались.
— А где ты была тогда? Все еще в России?
Тамара не ответила, а Герман не стал дальше расспрашивать. Из опыта общения с Машей и встреч с беженцами в германских лагерях он знал, что от людей, прошедших через концлагеря или скитания по России, никогда не добиться правды. Не потому, что они лгут, а потому, что об этих ужасах так просто не расскажешь…
— Где ты живешь? — спросила Тамара. — Чем ты занимаешься?
В автобусе Герман уже успел приготовиться к Тамариным вопросам, но теперь от растерянности не мог ответить. Он начал говорить первое, что пришло в голову:
— Я не знал, что ты жива и…
На Тамарином лице появилась кривая усмешка.
— Кому посчастливилось занять мое место?
— Она нееврейка, из польской семьи, у которой я прятался.
Тамара задумалась на минуту:
— Крестьянка?
— Да.
— Это цена, которую ты заплатил?
— Можно и так сказать.
— Что ж, я понимаю.
— А как у тебя? Ты тоже вышла замуж?
Тамара посмотрела Герману прямо в глаза, но ничего не ответила. Это был взгляд, полный сочувствия и жалости. Ее лицо приняло выражение задумчивости, которое бывает у того, кто говорит об одной вещи, думая о другой.
— Так чем ты занимаешься?
— Я работаю на рабби, американского раввина.
— Что ты делаешь для раввина? Разрешаешь галахические вопросы?
— Я пишу для него книги.
— А он-то что делает? Развлекается с девками?
— Что-то вроде этого. Тебе, по-видимому, уже все рассказали об Америке.
— У нас в лагере была женщина из Америки. Ей вздумалось поехать к Сталину искать правды, и ее тут же отправили в лагерь. Там она и умерла. У меня был где-то адрес ее сестры. Перед смертью она взяла мою руку и попросила отыскать ее родственников и рассказать им правду.
— Она была из семьи коммунистов?
— Скорее всего.
— Они не поверят тебе. Они все как под гипнозом.
— Их всех депортировали. Мужчин отправили на изнурительные работы, морили голодом. Я видела все это собственными глазами. Если бы не видела, тоже бы не поверила.
— Так что с тобой случилось?
Тамара прикусила нижнюю губу и отрицательно помотала головой. Она смотрела на Германа и одновременно сквозь него. Это была уже не та Тамара, которую он знал. От нее исходили озлобленность и некая гордость, которой не было раньше. «Может, это не Тамара, а ее сестра?» — промелькнула мысль у Германа. И тут Тамара начала рассказывать:
— О том, что со мной случилось, никому и не расскажешь. Я скажу тебе правду: я сама об этом не знаю. Случилось столько всего, что иногда кажется, будто ничего и не было. О многом я начисто забыла, даже о нашей жизни вместе. Я лежала на нарах в Казахстане и пыталась восстановить в памяти, почему тем летом тридцать девятого я забрала детей и уехала к отцу, но совершенно ничего не могла вспомнить.
Целыми днями мы пилили бревна в лесу, мы работали по двенадцать — четырнадцать часов в день. Ночью было так холодно, что я глаз не могла сомкнуть. Пахло так, что невозможно было дышать. Люди заболевали цингой. Вот говорит с тобой человек, строит планы на жизнь. И вдруг он замолкает. Ты говоришь с ним, а он не отвечает. Подходишь ближе, а он уже мертв.
Так вот, лежу я и думаю, почему я тогда не уехала с тобой в Цевкув. И ничего не помню. Говорят, это психическая болезнь, у нее есть название. Очень неприятно: иногда я все помню, а иногда ничего. Там нас учили быть безбожниками, но я знаю, что все предопределено. Мне выпало присутствовать при том, как папе выдрали бороду и кусок щеки в придачу. Тому, кто не видел папу в те минуты, не понять, что значит быть евреем. Я и сама об этом не знала, да и сейчас не знаю. Знала бы, пошла бы по его стопам.
Видишь ли, мама не выдержала испытания, упала в ноги убийцам, а те плевали в нее и топтали сапогами. Меня они хотели изнасиловать, но у меня были месячные, а ты же знаешь, какое у меня сильное кровотечение. Оно уже прекратилось. Уже прекратилось. Откуда взяться крови, когда нет хлеба? Так зачем ты спрашиваешь меня, что произошло? Пылинка, гонимая ветром по горам, по долам, не знает, где ее носило. А кто тот поляк, что тебя спрятал?
— Не поляк. Это наша прислуга. Ты ее хорошо знала: Ядзя, Ядвига.
— Она? Как раз ее я помню. На ней ты и женился?
Казалось, Тамара сейчас рассмеется.
— Да, на ней.
— Прости, но тогда она была уродлива и к тому же глупа. Твоя мама часто рассказывала нам о ее бестолковости. Она даже туфель не умела надеть. Помню, свекровь рассказывала, что Ядвига пыталась натянуть левую туфлю на правую ногу. А однажды ей дали деньги на покупки, и она их потеряла.
— Она спасла мне жизнь.
— Ну да. Жизнь дороже всего. Где ты женился на ней, в Польше?
— В Германии.
— А по-другому ты не мог ее отблагодарить? Ладно, лучше не буду спрашивать.
— И спрашивать нечего. Так оно и есть.
Тамара оглядела собственную ногу, чуть приподняла платье, почесала колено и сразу одернула подол.
— Где вы с ней живете? Здесь, в Нью-Йорке?
— В Бронксе. Это часть Нью-Йорка.
— Я знаю. У меня там есть один адрес. У меня целая книжка с адресами. Мне понадобился бы год, чтобы их все обойти и рассказать, как умер этот да как умер тот. Я уже была в Бруклине. Тетя объяснила мне дорогу, и я сама доехала на метро. Захожу в дом, а они не понимают ни слова на идише. Я попробовала по-русски, по-польски, по-немецки, но они знали только английский. Я назвала имя и объяснилась жестами, показав, что их тетя умерла. Дети просто смеялись. Мама с виду милая женщина, но не еврейка, совсем не еврейка. О том, что сделали нацисты, уже хоть что-то известно, хоть капля в море. А вот о том, что вытворяет Сталин, мир не знает. И даже те, кто живет там, всего не знают. Ты сказал, как ты зарабатываешь на жизнь? Пишешь для раввина?
Герман задумался:
— Можно и так сказать. Я зарабатываю в основном тем, что езжу торговать книгами.
— И этим тоже? Какими книгами, на идише?
— На идише, на иврите, на английском.
— Куда ты ездишь?
— По разным городам.
— А что делает твоя крестьянка, пока тебя нет?
— Что делают жены, когда мужья в отъезде? Здесь в Америке это уважаемая профессия — коммивояжер, так это здесь называется.
— У вас есть дети?
— Дети? Нет.
— Что ты так испугался? Я уже ничему не удивляюсь. Я видела еврейских девушек, выходивших замуж за немцев, в прошлом нацистов. Я лучше помолчу о том, что вытворяли еврейки, чтобы спасти свою шкуру. На соседней кровати брат развлекался с сестрой. Они настолько стыд потеряли, что не могли дождаться темноты. Что тут может меня удивить? Где она тебя прятала?
— Ядзя? Я же тебе сказал: на сеновале.
— А родители об этом не знали?
— У нее есть только мать.
— Мать знала?
— Нет.
— Глупости. Знали они, но крестьяне — народ хитрый. Они сразу просчитали, что после войны ты женишься на ней и заберешь с собой в Америку. Ты наверняка забрался к ней в постель еще тогда, когда жил со мной.
— Никуда я не забирался, прекрати говорить ерунду. Откуда им было знать, что мне дадут американскую визу? Речь вообще шла о том, чтобы ехать в Палестину.
— Они знали, знали. Может быть, она и идиотка, но ее мать переговорила с другими крестьянами. Мол, так и так. Все хотят ехать в Америку. Весь мир хочет в Америку. Если бы открыли границы, в Америке иголке было бы негде упасть. Ты думаешь, что я злюсь на тебя? Во-первых, я уже ни на кого не злюсь. Во-вторых, ты не знал, что я жива. В-третьих, ты обманывал меня еще тогда, когда мы были вместе. Ты ушел от меня. Ты ушел от детей. Даже писем не писал в последние недели, хотя война могла начаться с минуты на минуту. Я знаю отцов, прорвавшихся через линию фронта, прошедших сквозь огонь, только чтобы быть вместе со своими детьми. Я знаю мужчин, бежавших в Россию, но вернувшихся на оккупированную нацистами территорию из-за тоски по своим семьям. А ты остался сидеть в Цевкуве, укрывшись на сеновале у своей любовницы. Какие претензии могут быть у меня к такому человеку? А почему ты не завел с ней детей?
— Не завел, и точка.
— Что ты так на меня смотришь? Ты женился, а я не замужем. Коль скоро внуки моего отца были для тебя недостаточно хороши и ты стыдился их, как парши, почему ты не завел новых детей с Ядвигой? Ее отец был, конечно, человеком более достойным, чем мой…
— Да, ты не изменилась.
— Нет, изменилась. Перед тобой другой человек. Не молодой и не старый. Да, я выбралась из-под груды трупов, но та Тамара, что оставила детей, семью и всех остальных евреев И бежала в Скибу — так называется та деревня, — это уже другая Тамара. Я, чтоб ты знал, умерла. А когда жена умерла, муж может делать, что хочет. Да, действительно, мое тело бродит по Земле, и даже дотащилось до Нью-Йорка. На меня надели капроновые чулки, покрасили волосы и даже ногти, позор для моих лет. Но у гоев всегда разукрашивали мертвецов, а в сегодняшних евреях не осталось ничего еврейского. Раз так, я ни на что не жалуюсь и никого не ревную. Я бы даже не удивилась, если бы ты женился на нацистке, одной из тех, что топтали каблуками еврейских девушек и танцевал среди трупов. Меня больше ничего не удивляет.
— Вот как?
— Да, так. И все же это показательно, что ты всю войну пролежал на сеновале. Шесть миллионов евреев прошли через ад, а ты лежал на сене, и твоя служанка-любовница приносила тебе поесть. Так откуда тебе знать, что произошло? Надеюсь, ты не ведешь себя со своей крестьянкой так, как обходился со мной.
На некоторое время наступила тишина. За дверью, ведущей в коридор и на кухню, послышались шаги.
Дверь открылась. Сначала вошел реб Авром-Нисон Ярославер, за ним — Шева-Хадаса. Они не шли, а волочили ноги.
— У вас наверняка нет квартиры, — сказал реб Авром-Нисон. — Пока не найдете квартиру, можете жить у нас. Гостеприимство — это заповедь, да и потом вы наши родственники — «и от единокровного твоего не укрывайся»[43].
Тамара подняла глаза:
— Дядя, у него есть другая жена.
Шева-Хадаса всплеснула руками. Реб Авром-Нисон стоял потупившись.
— Ну, тогда это другое дело…
— Ко мне приходил очевидец и рассказал, что присутствовал при том, как они…
Герман осекся. Он забыл предупредить Тамару о том, чтобы та ничего не рассказывала. Он поднял глаза и отрицательно покачал головой. Герман стоял пристыженный перед благочестивым евреем реб Авромом-Нисоном и его чинной женой. Только бы Тамара не проговорилась о том, что его жена — нееврейка!
У Германа появилось детское желание удрать из этого дома до того, как его опозорят, и он, сам того не сознавая, попятился к выходу.
— Не убегай. Я не буду тебя ни к чему принуждать, — сказала Тамара холодно и с отчужденностью в голосе.
— О таком только в газетах и писать, — отозвалась Шева-Хадаса.
— Вы, избави Бог, не совершили никакого греха, — проговорил реб Авром-Нисон. — Если бы вы знали, что Тамара жива, это было бы, не приведи Господь, прелюбодеяние. Но так это просто херем рабейну Гершома[44]. А коль скоро у вас был свидетель гибели Тамары, не дай Бог, дело нельзя толковать как херем. Вы просто должны развестись с той женщиной. Странно, что вы нам о ней не рассказывали…
— Я не хотел вас огорчать.
И Герман снова сделал знак Тамаре, приложив палец к губам. Реб Авром-Нисон схватился за бороду. Шева-Хадаса склонялась все ниже. Глаза ее источали печаль, древнюю, как весь женский род, голова в платке вздрагивала и кивала, смиряясь с древней бедой — мужской неверностью и страстью к чужому лону, от которой не смогли избавиться даже праведники. Казалось, что Шева-Хадаса говорит про себя: «Так было и так будет». Она сделала шаг вперед.
— Такие вещи мужу с женой положено обсуждать наедине, — сказала она. — Я пока приготовлю что-нибудь поесть.
— Спасибо, я только что поел, — поспешно проговорил Герман.
— Его жена хорошо готовит. Надо думать, она приготовила ему на завтрак жирный бульон. — Тамара подмигнула и состроила гримасу, какую делают обычно евреи, говоря о свинине, — смесь отвращения и насмешки.
— Чашку чаю с печеньем? — спросила Шева-Хадаса.
— Нет, правда, ничего не надо.
— Знаете что? Идите-ка в другую комнату и обо всем поговорите, — предложил реб Авром-Нисон. — Вот отдельная комната. Эти дела решаются с глазу на глаз. Если я смогу вам чем-то помочь, буду рад это сделать. Такие времена! — продолжал он другим тоном. — Мы живем в эпоху хаоса. Во всем виноваты безбожники. Это они сеют смуту в мире. Вы здесь ни при чем…
— Дядя, и среди евреев хватает безбожников. Кто, как ты думаешь, привел нас на то поле? Евреи-полицейские. На рассвете они врывались во все двери, обыскивали чердаки и подвалы, а если кто-то пытался спрятаться, били его резиновыми дубинками. Они обвязали нас веревкой, как скот, который ведут на убой. Я попыталась заговорить с одним из них, так он ударил меня так, что я до сих пор чувствую боль. Эти идиоты не знали, что их тоже не пощадят.
— Незнание есть корень зла.
— Русские гэпэушники не лучше нацистов.
— М-да, «и преклонился человек, и унизился муж»[45]. Если не верить в Создателя, то кругом будет хаос.
— Таков род человеческий, — сказал Герман, словно сам себе.
— Что? «Помышление сердца человеческого — зло от юности его»[46]. Но поэтому и существует Тора. Так, пойдите туда и поговорите обо всем.
Реб Авром-Нисон открыл дверь в спальню. Там стояли две кровати, одна рядом с другой, как раньше в еврейских домах. Они были застелены покрывалами, которые не встретишь в здешних краях. Тамара пожала плечами и первой вошла в комнату, Герман последовал за ней. Это напомнило ему ту комнату, в которую много лет назад ввели его и Тамару — Тамару-Рохл — в ночь после свадьбы.
За окном шумел Нью-Йорк, но здесь, за гардинами, был Каламин или Цевкув. Все напоминало о прошлом: цвет стен, почерневший потолок, дощатый пол, даже форма комода и обивка кресел. «Самый умелый режиссер не смог бы подобрать более удачных декораций», — подумал Герман. Ему показалось, что в комнате пахнет нюхательным табаком. Герман устроился в кресле, а Тамара присела на краешек кровати.
— Ты не обязана мне рассказывать, но… — начал Герман. — Раз ты считала, что меня нет в живых, ты, конечно же… с другими…
И больше он не мог произнести ни слова. Герман словно захлебнулся в собственных словах. Его рубашка вновь намокла, он почувствовал, как струйка пота стекает по спине.
Тамара испытующе поглядела на него и с видом победителя ответила:
— Тебе хочется знать, да? Всю правду?
— Ты не обязана ничего мне рассказывать. Я был абсолютно искренен с тобой и заслужил, чтобы ты…
— А у тебя есть выбор? Ты обязан говорить мне правду. По закону я твоя жена, а это значит, что у тебя есть две жены. Здесь строго относятся к подобным вещам. Что касается меня, то я хотела бы, чтобы ты усвоил одну вещь: я не отношусь к любви, как к спорту.
— Я и не говорил, что это спорт.
— Это ты сделал карикатуру из нашей совместной жизни. Я пришла к тебе невинной девочкой…
— Прекрати! Прекрати!
— Чтоб ты знал: как бы мы ни страдали и ни были уверены, что наши дни или даже часы сочтены, мы жаждали любви. Мы тосковали по ней еще больше, чем в обычной жизни. Люди лежали в подвалах и на чердаках, голодные и завшивевшие, но при этом целовались и держались за руки. Я никогда не предполагала, что люди могут быть такими легкомысленными. Так же было и в России. Для тебя я всегда была хуже пустого места, и я тебя не виню. В Торе не написано, что я должна тебе нравиться. Но другие мужчины пожирали меня глазами.
Несчастливая моя доля! Моих детей расстреляли, а мужчины требовали от меня любви. Я им четко дала понять: моя душа в этом не участвует. Меня хотели купить — купить за буханку хлеба, кусок жира или какое-нибудь послабление на работе. И не думай, что это мелочь. Кусочек хлеба был моей мечтой. Пара картофелин была для меня целым состоянием. В лагерях торговали собой, да еще как! Мне рассказывали о сделках, заключенных — и смех, и грех — на пороге газовой камеры. По правде говоря, всю выручку можно было спрятать в одной туфле. Вот так, всеми силами, люди пытались спасти свою жизнь. После приезда в Россию сначала у меня были богатыри — красивые мужчины, моложе меня, с красивыми женами. Они волочились за мной и обещали златые горы.
Мне даже в голову не приходило, что ты жив. Да даже если бы и пришло, я тебе ничем не обязана. Напротив, я хотела избавиться от своих воспоминаний. Но одно дело — хотеть, а совсем другое — иметь возможность это сделать. У меня была потребность влюбиться. Мне необходимо любить мужчину. Если нет, он вызывает во мне отвращение. Я часто завидую женщинам, которые играют в любовь. Что такое любовь, как не игра? И что такое вообще человек? В сто раз хуже самого мерзкого животного. Но что-то во мне сопротивлялось этому — кровь моих проклятых прабабок.
Я говорила себе, что я полная дура. Но когда мужчина дотрагивался до меня, я отстранялась. Они считали меня сумасшедшей и были правы. Меня поносили, называли лицемеркой и еще хуже того. Люди становились грубыми, обнаруживая свое происхождение от обезьяны. Один почтенный еврей в течение нескольких часов пытался меня изнасиловать. В придачу ко всему этому они еще принимались меня сватать. Все твердили одно: вы еще молодая женщина, вам нужно замуж. И в результате семью завел ты, а не я. В одном я уверена: Бога нет.
— Так у тебя никого не было?
— Ты так говоришь, будто ты разочарован. Нет, у меня никого не было, но тебя это не касается. У меня никого не было и никого уже не будет. Я хотела сохранить чистоту не для тебя, а для своих детей…
— Ты же говоришь, что Бога нет.
— Нет. Если Бог смотрит на все это и молчит, то никакой Он не Бог. Я разговаривала с соблюдающими евреями и даже с раввинами.
К нам в лагерь попал молодой человек — раньше он был раввином в Старом Джикове, — вот это был праведник, каких поискать. Он, бедняга, работал на лесоповале, хотя и был слишком слаб для такой работы. Красные убийцы прекрасно знали, что от его работы никакой пользы, но замучить раввина — это их святая обязанность. По субботам он не брал домой порцию хлеба, потому что нельзя ничего носить с собой. И тебе не дано понять, какая это была жертва! Его мама, жена раввина, была святой женщиной. Одному Богу известно, сколько добра она сделала, как утешала всех вокруг, как жертвовала последним. Потом от несчастий она ослепла. Она знала наизусть псалмы и читала их до последнего вздоха.
Однажды я спросила у этого раввина, как Бог допускает такую несправедливость? Он привел всевозможные объяснения: мы ничего не знаем о Боге и тому подобное. Я не осмелилась ему возразить, ему и без меня хватало мучений, однако сама я почувствовала досаду. Я рассказала ему о детях, а он побледнел, как мел, и устыдился, словно сам совершил все эти злодеяния. Я заметила, что он еле дышит. В конце концов он сказал: «Я прошу вас, не продолжайте».
— Да, да.
— Ты даже не спрашиваешь о детях.
Герман задумался на минуту:
— Что здесь спрашивать?
— И не спрашивай. Я знала, что праведники существуют, но никогда бы не поверила, что дети, маленькие дети, могут быть праведниками. Они повзрослели за одну ночь. Не ели ни кусочка моего хлеба, потому что хотели оставить его для меня. Они шли на смерть, как святые. Души существуют, а Бога нет. Не спорь со мной. Это так. Это мое убеждение. И да будет тебе известно, что Довидл и Йохведл приходят ко мне, не во сне, а наяву. Ты, конечно же, подумаешь, что я сошла с ума, но меня это не волнует.
— И что они говорят?
— О, разные вещи. Там они снова стали детьми… Что ты собираешься делать? Разведешься со мной?
— Нет.
— А мне тогда что делать? Переехать к твоей польке?
— Для начала тебе нужна квартира.
— Да, у них нельзя оставаться.
«Это смешно, смешно, — думал про себя Герман. — Это настолько трагично, что даже смешно».
Герман перешел Четырнадцатую улицу, разговаривая сам с собой. Он оставил Тамару у дяди, а сам намеревался ехать к Маше. Позвонил ей из кафе и сказал, что нашелся его дальний родственник из Цевкува. Даже имя ему придумал: Файвл Лембергер, бывший учитель Талмуда лет шестидесяти. Скептичная Маша спросила: «А может, это Хава Краковер[47], твоя прежняя любовь, женщина лет тридцати?» Герман ответил: «Если ты хочешь, я вас познакомлю».
Теперь Герман зашел в аптеку, чтобы позвонить Ядвиге. Все кабинки были заняты, и Герману пришлось ждать. Его удивляло не столько само случившееся, сколько то, что во всех своих фантазиях, проигрывая разные варианты поворота событий и возможные совпадения, он никогда не мог себе представить именно этого. А может, он просто не помнит? Может быть, и дети тоже воскреснут? Раз уж высшие силы играют с ним, они вскоре опять что-нибудь выдумают. Но что? «Ладно, их не перехитрить! — решил Герман. — У них есть бесчисленные способы удивить человека. Если уж они придумали Гитлера и Сталина, от них всего можно ожидать…»
Герман ждал десять минут, но все кабинки были по-прежнему заняты. Один говорил и жестикулировал, будто его собеседник на другом конце провода мог его видеть, другой шевелил губами без остановки, произнося монолог, третий при разговоре все время затягивался сигаретой и пересчитывал мелочь с готовностью продолжать беседу. Какая-то девушка смеялась, то и дело поглядывая на красные ногти на левой руке, как будто разговор касался этих ногтей, их формы и цвета… Возникало впечатление, что от всех звонящих требовали объяснений, оправданий или отговорок. Лица попеременно выражали насмешку, серьезность, любопытство и заботу.
Дверь в кабинку открылась, и Герман вошел внутрь. Несколько секунд он вдыхал запах и тепло другого человека, потом набрал номер. Ядвига тут же сняла трубку, словно все время провела у телефона в ожидании звонка Германа.
— Ядзя, darling[48], это я, — сказал Герман.
— Да, да!
— Как дела?
— Откуда ты говоришь?
— Из Балтимора.
Ядвига немного помолчала.
— Это где? Ладно, все равно.
— В паре сотен миль от Нью-Йорка. Слышно хорошо?
— Да, хорошо.
— Вот, пытаюсь торговать книгами.
— И что, покупают?
— Трудновато, но покупают. А иначе кто будет за меня платить квартплату? Как ты провела день?
— Ну, я постирала белье. Здесь все так пачкается, — сказала Ядвига, видимо не отдавая себе отчет в том, что каждый раз говорит одно и то же. — Местные прачечные рвут белье в клочья.
— Как там птички?
— О, болтают. Они целый день рядышком, целуются друг с другом.
— Везет им. Я сегодня переночую в Балтиморе. Завтра еду в Вашингтон. Это еще дальше, но я тебе позвоню. Для телефона расстояний не существует. Электричество передает голос со скоростью триста тысяч километров в секунду, — говорил Герман, сам не понимая, в чем заключается смысл этой лекции. По всей видимости, он хотел показать Ядвиге, как далеко он уехал и как мала вероятность того, что он скоро вернется домой.
При разговоре по телефону Ядвига словно менялась: было тяжело вытянуть из нее хоть слово. Она все еще немного боялась этого аппарата.
В тишине Герман слышал, как щебечут попугаи.
— Ты меня слышишь? — спросил он.
— Да.
— К тебе кто-нибудь заходил? Я имею в виду соседок…
— Что? Никого не было. Но кто-то звонил в дверь. Я открыла на цепочку, за дверью стоял молодой человек с машиной, которая всасывает пыль. Он хотел мне показать, как она работает, но я сказала, что без тебя никого в дом не пускаю.
— Правильно сказала. Он может быть продавцом пылесосов, а может оказаться вором и убийцей.
— Я его не пустила.
— Хорошо. Чем будешь заниматься вечером?
— Ну, помою посуду. Поглажу твои рубашки.
— Ладно, пока.
— Когда ты позвонишь?
— Завтра.
— Где будешь ужинать?
— В Филадельфии, то есть в Балтиморе, здесь полно ресторанов.
— Не ешь мяса. Испортишь желудок.
— Не буду, пока.
— Ложись спать не поздно.
— Хорошо, пока.
— Когда вернешься домой?
— Послезавтра, не раньше.
— Приезжай, без тебя тошно.
— Я тоже скучаю. Я привезу тебе подарок.
И Герман повесил трубку.
«Добрая душа, чистая душа, — думал он про себя. — Как так получается, что в этом распущенном мире существуют такие добрые создания? Это загадка, разве что придется поверить в переселение душ… — Герман вспомнил Машино утверждение о том, что у Ядвиги может быть любовник. — Это неправда, неправда! — разозлился он от этой мысли. — Она совершенно неспособна лгать…»
При этом Герман представил себе, как какой-то поляк сидит сейчас рядом с Ядвигой. Пока она говорила с Германом, тот стоял позади нее и проделывал всякие подлые штучки, хорошо знакомые самому Герману.
«Да, можно быть уверенным только в смерти, — вспомнил Герман чье-то выражение. — Мы ищем удовлетворения потребностей собственного тела, пренебрегая душой ближнего. — Размышляя, Герман перефразировал изречение рабби Исроэла Салантера[49]. — Если ты будешь честен, мне будет легче тебя обмануть. Наверное, в этом и заключается цель всех проповедников и блюстителей морали…»
Герман вспомнил о рабби Лемперте. Если сегодня раввин не получит главу, он может уволить Германа раз и навсегда. Скоро Герману придется снова вносить квартплату в Бронксе и в Бруклине… «Я сбегу! Сбегу. То, что сегодня произошло, это уже слишком! Это меня прикончит».
Он спустился по лестнице в метро. Какая духота! Что за липкая жара! Негры носились взад-вперед, в их криках было что-то нью-йоркское и африканское одновременно. Женщины в платьях с мокрыми подмышками толкали друг друга пакетами и коробками. Их глаза сверкали от сдерживаемой ярости. Вы хотели развитие техники, так получайте развитие техники, жарьтесь в аду, который вы создали сами! Герман полез в карман брюк за платком, но платок тоже промок.
На платформе теснился народ, тела плотно прижаты, все мысли сосредоточены на одном — занять место. Поезд подъехал быстро, со свистом, словно собираясь промчаться мимо станции. Вагоны были набиты битком. Толпа ринулась к открывшимся дверям, прежде чем выходящие пассажиры успели выскочить из вагона. Неуемная сила втиснула Германа в вагон. На него давили чужие тела, бедра, груди, локти. «Словно меня похоронили заживо, — размышлял кто-то внутри Германа. — По меньшей мере, здесь исчезает иллюзия свободного выбора. Здесь человек подобен камню, лаве, метеориту в космосе».
Герман стоял в тесноте и завидовал высоким людям, чьи головы торчали из толпы. На них наверняка дуют вентиляторы. Так жарко не было даже летом на сеновале. Такая толкотня была, наверное, только в товарных вагонах, которые везли евреев в газовые камеры…
Герман закрыл глаза. Что теперь делать? С чего начать? Тамара приехала без денег. Она получит материальную поддержку от «Джойнта», но только при условии, что скроет тот факт, что в Америке у нее есть муж. Она заранее предупредила, что не намерена обманывать американских филантропов… А как Герман сможет вести жизнь двоеженца, к тому же имеющего любовницу? Его посадят на пару лет в тюрьму и только потом депортируют в Польшу.
«Мне нужен адвокат! Нужно срочно обратиться к адвокату! — подумал Герман. — Но как объяснить американскому адвокату всю ситуацию? У них на все простой ответ: кого ты любишь? Разведись с другой… Покончи с этим делом… Найди работу… Сходи к психоаналитику…»
В своих фантазиях Герман увидел, как судья выносит ему приговор, тыча в него указательным пальцем:
— Ты злоупотребил нашим американским гостеприимством…
Тамара упомянула было в разговоре, что готова развестись, но потом как-то передумала. Он, Герман, успел заверить ее в том, что живет с Ядвигой исключительно из благодарности… Я — мошенник, ужасный мошенник! Мне нужны все трое, это постыдная правда. Как развестись, когда она была мне верна все эти годы? Она мать моих детей… Пусть даже мертвых детей… Они приходят к ней… Она живет только своим прошлым. Она похорошела, стала спокойнее и интереснее… Она прошла через ад пострашнее, чем Маша. Развестись с Тамарой означало отправить ее к другому мужчине… Любовь? Они используют это слово так, будто бы у него есть четкое и ясное определение. На самом деле до сих пор никто не знает, что означает это слово…
Герман остановился у фруктовой лавки и купил два фунта вишен. Маша теперь уже дома. Герман нарушил ее планы на сегодняшний день, но она все равно его ждет. Он тоже скучает по Маше, хотя уже заранее опасается, как бы она не устроила ему допрос. Почему Герман пошел встречаться с дальним родственником вместо того, чтобы к четырем часам прийти к ней в кафетерий? Маша, чего доброго, может потребовать, чтобы он позвонил родственнику и дал ей с ним поговорить. Маша все время что-то подозревает. Она знает про Германа больше, чем любая другая женщина. Обмануть Машу практически невозможно. Кстати, что это за родственник? Герману нужно все просчитать заранее, со всеми именами и правдоподобными деталями…
Он открыл дверь и увидел Машу, которая сегодня, по-видимому, была в хорошем расположении духа. Она обрадовалась Герману, вынула изо рта сигарету и поцеловала его. С плиты доносилось шипение жарившегося мяса. Пахло жарким, чесноком, борщом и молодой картошкой. Герман услышал голос Шифры-Пуи.
Каждое посещение этой квартиры, как бы она ни была полна скорби и конфликтов, вселяло в Германа уверенность. Мать с дочерью постоянно варили, пекли, возились с кастрюлями, посудой, дуршлагами, разделочными досками. Они напоминали Герману его собственный дом в Цевкуве. По субботам здесь делали чолнт и кугл[50]. Здесь не забывали о Новолетии, десяти днях до Судного дня[51], трех неделях до Девятого ава[52], обо всех постах и праздниках.
Именно потому, что Герман жил с нееврейкой, его так радовали субботние свечи, субботняя хала, изюм на Новолетие, бокал субботнего вина, пасхальная трапеза, оладушки из мацы. Шифра-Пуа знала, что Герман сведущ в галахе и часто задавала ему вопросы. Мы помыли вместе молочную ложку с мясной вилкой…[53] Свеча капнула на кастрюлю…[54] В курице не было желчи…[55] И Герман отвечал:
— Попробуйте на вкус печень, она горькая?
— Да, горькая.
— Если горькая, значит, курица кошерная.
Пока Герман ел картошку со щавелевыми щами, Маша спросила:
— Ой, я совсем забыла. Что за родственник у тебя отыскался?
У Германа кусок застрял в горле. Он уже забыл имя, которое сообщил Маше по телефону. Привыкший к импровизациям, он начал без подготовки:
— Да, отыскался у меня родственник. Я и не знал, что он жив.
— Он или она?
— Я же тебе сказал: родственник.
— Ты многое говоришь. Кто он? Откуда?
В этот момент Герман вспомнил имя, которое придумал, — Файвл Лембергер.
— И кем он тебе приходится? — спросила Маша.
— Родня по маминой линии.
— Кем?
— Он сын брата моей матери.
— Девичья фамилия твоей мамы Лембергер?
— Да, Лембергер.
— Кажется, ты называл другую фамилию.
— Ничего я не называл.
— До этого ты сказал, что ему около шестидесяти, как у тебя может быть такой старый двоюродный брат?
— Мама была самой младшей. Дядя был на двадцать лет старше нее.
— А как звали дядю?
— Тевье.
— Как? Тевье? Сколько лет было твоей матери, когда она погибла?
— Лет пятьдесят.
— Раз так, твоему дяде Тевье было семьдесят. Как у человека семидесяти лет может быть сын, которому за шестьдесят?
— Не забывай, что уже прошли годы после их смерти.
— Сколько лет? Расчеты не совпадают. Приехала твоя прежняя любовь, которая так сильно по тебе соскучилась, что дала объявление в газете. Зачем ты вырвал объявление? Испугался, как бы я не увидела имени и номера телефона? Я купила еще одну газету и пометила для себя и имя, и номер. Я скоро позвоню и узнаю правду. В этот раз ты с треском провалился! — сказала Маша. Ее глаза смотрели со смешанным выражением ненависти и удовлетворения.
Герман отставил тарелку.
— Звони хоть сейчас, и конец расспросам! — сказал он. — Давай звони! Мне невыносимы твои отвратительные обвинения!
У Маши поменялось выражение лица.
— Позвоню, когда захочу. Ешь, картошка остынет.
— Если ты мне не доверяешь, наши отношения совершенно бессмысленны.
— Да, бессмысленны. Вся моя жизнь сплошной абсурд. Но картошку тебе все равно придется съесть. Да, раз уж он сын брата твоей мамы, почему ты назвал его дальним родственником? С каких пор двоюродный брат — это дальний родственник?
— Для меня все родственники дальние.
— Расскажи об этом своей бабушке! У тебя есть эта девка, у тебя есть я, но вот возвращается какая-то холера из Европы, и ты бросаешь меня и бежишь ей навстречу. У нее может быть даже сифилис…
Шифра-Пуа подошла к столу:
— Что ты не даешь ему поесть?
— Мама, не вмешивайся! — раздраженно отозвалась Маша.
— Я не вмешиваюсь. Все равно ты меня не спрашиваешь. Разве ты ценишь мое мнение? Не нападай на него с упреками. Попадет, не дай Бог, не в то горло. Я знаю случай, как один человек, упаси Боже, так подавился из-за…
— У тебя на все найдется история! Он лгун, жулик, хуже некуда. У него даже мозгов не хватает на то, чтобы нормально соврать. — Маша обращалась одновременно и к маме, и к Герману. Ее рот скривился, в глазах появились зеленые огоньки, как у кошки.
Герман подцепил ложкой маленькую картофелину — круглую, молодую, мокрую от масла, обсыпанную укропом. Ему захотелось положить ее в рот, но он сдержался. «Ну, вот и пришел конец», — пронеслось у Германа в голове. Он получил обратно жену и потерял любовницу. Такой фокус проделала с ним судьба. «Гениальный ход», — подумал Герман, как будто бы он играл с судьбой партию в шахматы.
Герман заранее составил в мыслях историю про встречу с родственником во всех подробностях, позабыв лишь о том, что его память никуда не годится. Как говорится, у лгуна короткая память. Теперь он оказался в безвыходном положении. «Что ж, выбора нет, надо бежать», — подумал Герман. Краем ложки он разделил пополам нежную картофелину. Все вокруг стало серым, исполненным разочарования. «Рассказать ей правду?» — спрашивал себя Герман, но изнутри, из темноты его собственного «я» ответа не следовало. Он вспомнил древнееврейское выражение: «овед эйцес»[56]. Да, он оказался абсолютно беспомощен.
Несмотря на всю сложность положения, Герман был странно спокоен. Это было спокойствие преступника, схваченного за руку и знающего, что наказание неизбежно.
— Так почему ты не звонишь? — сказал Герман.
— Ешь, я сейчас принесу фрикадельки.
Герман жевал картошку и чувствовал, как каждый кусочек наполняет его жизненной силой. Сегодня он пропустил обед и, вероятно, похудел, потерял много энергии от того, что с ним произошло. Теперь у него появилось странное ощущение, что он приговорен к смерти и ест в последний раз перед казнью. Маша скоро узнает правду. Рабби Лемперт наверняка уже решил выгнать его с работы. Он, Герман, остался с какими-то двумя долларами в кармане. Что делать? Какую работу искать? Он не справится даже с мытьем посуды в ресторане. Перестав писать статьи для раввина, он подохнет с голоду. Такие, как он, не способны даже быть иждивенцами. Его обман раскроется при первом же расследовании.
После мяса Маша подала пудинг, а затем яблочное пюре с чаем. Герман планировал еще поработать ночью над рукописью для раввина, но его желудок отяжелел, на него напала усталость. Он поблагодарил маму и дочь за ужин, и Шифра-Пуа сказала:
— Что вы благодарите меня? Всевышнего благодарите.
И поднесла ему стакан для омовения рук и ермолку.
Герман начал бормотать первые стихи послетрапезного благословения. Затем ушел в свою комнату. Маша налила воды в раковину для мытья посуды. Было еще светло, на дереве во дворике щебетали птицы.
У Германа было чувство, будто сегодняшний день — самый длинный из всех летних дней на его памяти. Он вспомнил изречение Дэвида Юма о том, что нет логического доказательства того, что завтра снова встанет солнце. И если это так, то нет гарантии, что оно сегодня зайдет…
В комнате было жарко. Герман часто удивлялся, почему ничто здесь не воспламеняется от такой высокой температуры. Душными летними вечерами ему мерещилось, как пламя занимается на потолке, на стенах, на покрывале, на книгах и рукописях. Герман растянулся на кровати и закрыл глаза… Невозможное вдруг стало возможным. То, чего он даже не мог представить себе, вдруг стало реальностью. Кто знает, может быть, однажды он повстречает родителей, детей, отравленных газом и сгоревших дядей, теток, двоюродных братьев и сестер, друзей? Мир сделает виток, и прошлое будет прожито заново…
Сквозь дремоту он размышлял. Сегодня Тамара попросила у него адрес и номер телефона, но он только пообещал ей, что позвонит завтра. Он всем все обещал, никому не мог отказать. Чего же им всем тогда надо? Немного дружбы, чуть-чуть секса, чтобы забыть на время об одиночестве, о Катастрофе, о смерти. Каким бы бедным и ничтожным Герман ни был, от него зависели живые люди… Но все это имело смысл, пока у него была Маша. Если Маша уйдет, обе, Ядвига и Тамара, превратятся для него в обузу.
Герман заснул и снова проснулся. Был вечер. В другой комнате Маша разговаривала по телефону. Она говорит с реб Авромом-Нисоном Ярославером? С Шевой-Хадасой? С Тамарой?.. Герман прислушался. Нет, она просто болтала с другой кассиршей. Через некоторое время она зашла к нему в комнату в полутьме и спросила:
— Ты спишь?
— Я уже проснулся.
— Ты ложишься и сразу засыпаешь. Должно быть, твоя совесть чиста.
— Я никого не убивал.
— Ты убиваешь, убиваешь. Можно зарезать без ножа. Герман, я готова взять отпуск, — Маша изменила тон.
— С какого числа?
— Мы можем уехать в воскресенье вечером.
Герман ненадолго замолчал.
— У меня сейчас есть только два доллара и несколько центов.
— Возьми чек у раввина.
— Теперь уже даже не знаю.
— Ну, ты, наверное, хочешь остаться здесь со своей полькой или с кем-то другим. Весь год ты мне обещаешь златые горы и в последнюю минуту отказываешься от обещаний. Не думай, что получится меня обмануть. Все продумано и просчитано. Мне нельзя так говорить, но по сравнению с тобой Леон Торчинер — честный человек. Он тоже вешал лапшу на уши, но это было глупое хвастовство, россказни и фантазии. Его вымыслы никогда не приносили ему пользы. А ты обманываешь умно и изощренно. И все же, чтоб ты знал, я поняла все твои фокусы. Ты не хочешь ехать со мной, потому что не можешь оставить в одиночестве свою гойку. Теперь наверняка появился еще кто-то, или, может, ты сам дал объявление, чтобы меня запутать. Скоро я это узнаю, позвонив по тому номеру. Если такой адрес и номер существуют, я с легкостью узнаю, кто к тебе приехал и все остальное. Если же этого номера не существует, я пойму, на что ты способен. Так в чем суть твоих выходок?
— Позвони и узнаешь. За восемь центов будешь знать правду.
— Кто к тебе приехал?
— Мертвец с того света.
— Говори понятно!
— Моя умершая жена Тамара восстала из могилы. Накрасила себе ногти и приехала в Нью-Йорк, чтобы меня повидать.
— Что? Все может быть. Что произошло между тобой и раввином?
— Я опаздываю с работой. Я все погубил.
— Ты взял дополнительную работу, чтобы не ехать со мной. Ты мне не нужен, и деньги твои мне не нужны. В воскресенье утром я упакую рюкзак и пойду куда глаза глядят. Если я не уеду из этого города через несколько дней, я свихнусь. Жара сводит меня с ума. Мама сводит меня с ума. Ты сводишь меня с ума. Сколько мне еще это терпеть? Во мне все дрожит. Я еще никогда не чувствовала себя такой усталой, даже там. Там мы работали физически, а мозг отдыхал. Мы все превратились в роботов и поэтому смогли это вынести. Пока механизм не ломается, он работает. Кто упал, тот упал, а кто остался в строю, тот тянет лямку. А здесь мы расплачиваемся за все это. Я устала, смертельно устала.
— Приляг.
— Спасибо за совет. Не поможет. Ты засыпаешь, а у меня голова мелет, как мельница. Я ложусь и вспоминаю о боли, о диких выходках, о вырождении человека. А когда засыпаю, то оказываюсь рядом с ними. Они тащат меня, бьют, преследуют. Нацисты набрасываются со всех сторон, как собаки на зайца. Кто-нибудь уже умирал от кошмаров? Сны сведут меня в могилу. Подожди, пойду возьму сигарету.
Маша вышла. Герман высунулся из окна и огляделся. Матовое небо было затянуто облаками. Дерево под окном не шевелилось. В воздухе стоял запах болот и тропиков. Шарик, который называют Землей, в который раз вращался с запада на восток. Солнце мчалось куда-то со всеми своими планетами. Млечный Путь вращался вокруг своей оси — этот процесс длился сто миллионов лет — так написано в книгах. Среди этих космических происшествий он, Герман, стоял со своим узелком с реальностью, со своими краткосрочными проблемами. Достаточно веревки, капли яда, удара ножом, чтобы проблемы исчезли вместе с ним самим. Почему она не звонит? Чего она ждет? — спрашивал себя Герман. Она тоже боится горькой правды.
Маша вошла с сигаретой во рту.
— Если ты хочешь поехать со мной, я возьму расходы на себя.
— Так у тебя есть деньги?
— Займу в профсоюзе.
— Ты знаешь, что я не достоин этого.
— Не достоин. Но если нужен вор, то его снимают с виселицы…
И Маша сделала глубокую затяжку. Ее лицо на мгновение осветилось, тень лежала на нем сеткой, словно под кожей у нее были горячие угли, едва тлеющие в пепле, но готовые разгореться в ночной пожар…
На сей раз Герману предстояло провести выходные вместе с Ядвигой в Бруклине, а в понедельник он уезжал с Машей за город.
Он закончил главу и отнес ее раввину, получил чек и клятвенно пообещал отныне больше не опаздывать с работой. Ему повезло, что рабби Лемперт такой занятой человек. Весьма кстати у него не оказалось времени, чтобы поговорить с Германом. Раввин забрал рукопись и сразу вытащил из нагрудного кармана чековую книжку. Ему звонили по двум телефонам сразу, сегодня же ему надо было лететь в Детройт на проповедь или на бизнес-встречу. При прощании раввин покачал головой, демонстрируя сожаление и осведомленность. Казалось, он хотел сказать: «Не думай, эмигрантишка, что тебе удастся меня одурачить. Мне известно обо всех твоих проделках. Я знаю о тебе больше, чем ты думаешь…» Он подал Герману не всю руку, а только два пальца.
Когда Герман уже подошел к двери, секретарша мисс Ригель позвала его:
— А что с вашим телефоном?
— Я оставил раввину адрес.
И Герман закрыл за собой дверь.
Каждый раз, когда Герман получал от раввина чек, он воспринимал это как чудо. Чтобы его обналичить, он тут же направился в банк, где знали рабби Лемперта. Сам Герман с банками дела не имел. Он носил наличные в заднем кармане брюк и все время боялся, как бы его не обокрали. Была пятница. Настенные часы в банке показывали пятнадцать минут двенадцатого. Офис раввина находился на Пятьдесят Седьмой улице, там же располагался и банк.
Герман отправился по направлению к Бродвею. «Позвонить Тамаре?» — думал он. Судя по Машиным разговорам вчера вечером, ночью и сегодня утром, не было сомнений в том, что она уже позвонила реб Аврому-Нисону Ярославеру. Теперь Маша знает, что Тамара жива. Тамара, конечно же, знает, что у него, Германа, кроме Ядвиги есть еще любовница. «Может, бросить их всех и сбежать?» Герман в который раз играл с этой мыслью. Сейчас у него почти три сотни долларов. С такой суммой можно протянуть полгода, а может, и больше.
Думая о бегстве, Герман каждый раз представлял себе примерно один и тот же план: он войдет в синагогу, ешиву или другое учебное заведение в Даунтауне и присядет подумать. Он вновь станет учеником ешивы — не потому, что верит в то, что Господь даровал евреям Талмуд или даже Тору на горе Синай, а потому, что в этих книгах приводится учение жертв, а не палачей. Евреи раскачивались над Гемарой в гетто, в тайных укрытиях. Евреи погибали за эти книги в Вормсе, в Люблине, во Франкфурте-на-Майне, в Сибири. Что бы ни говорили о Мишне, о Гемаре, о мидрашах и о Зогаре, составители этих книг не были агрессорами, жандармами, шпионами, террористами, охотниками или тюремщиками. Эти книги были написаны изгнанным народом, отказавшимся от светских ценностей. Религиозные евреи усвоили то, что проповедовали христиане.
С кем же он, Герман, мог себя идентифицировать? Невзирая на все грехи и ложь, он тоже жертва. Он не живет, а крадется тайком по этой жизни, не получает наслаждения, а лишь ворует кусочки, подбирает крошки мироздания. Даже в мыслях о Боге он, Герман, не способен выдумать никакого другого бога, кроме Бога Ицхака Лурии[57] и Баал-Шем-Това, ребе Нахмана из Брацлава[58] и реб Аврома-Нисона Ярославера.
Да, но сможет ли он действительно осуществить свои фантазии? Сможет оставить беспомощную Ядвигу без гроша в кармане? Позволит ли ему совесть усесться за Талмуд? Сможет ли он обманывать евреев, убеждая их в том, что он верующий, в то время как по их представлениям он отступник? Нет, на такое даже он не способен…
Дойдя до Бродвея, Герман зашел в аптеку позвонить, сам не зная, кому именно — Маше, чтобы спросить, знает ли она уже обо всем, или Тамаре.
— Мне конец, конец, — твердил он сам себе. — На этот раз дело выйдет мне боком, — вспомнил он Тамарино выражение.
Но почему Маша сразу не позвонила по этому номеру? Почему она завела разговор об отъезде из Нью-Йорка? Ей не хватает сил посмотреть правде в глаза? Да, что-нибудь да получится из этого безумия. Природа может порождать камни, червей или сумасшедшие выходки, из этого всегда что-нибудь получается. Всякому мусору свой веник.
Герман положил монету в аппарат и набрал номер реб Аврома-Нисона. Через некоторое время он услышал голос Шевы-Хадасы:
— Кто это?
— Говорит Герман Бродер, Тамарин муж. — Он сказал это неуверенно, с опаской.
Шева-Хадаса ответила:
— Я ее позову…
Герман не знал, сколько длилось ожидание: минуту, две, пять. Ему оно показалось долгим. Сам факт, что Тамара не сразу подошла к телефону, означает одно: Маша уже звонила.
— Шила в мешке не утаишь, — сказал себе Герман. — Нарыв лопнул.
Он услышал Тамарин голос, он несколько отличался от прежнего, чуть-чуть изменился. Герман не говорил с Тамарой по телефону лет десять и уже успел забыть, как звучит ее голос. Да и Тамара уже, как видно, отвыкла от телефона. Она спросила, не в меру повысив голос:
— Герман, это ты?
— Да, это я, — ответил Герман. — Я все еще не могу поверить в то, что это на самом деле произошло.
— Что это? Все невероятно. Я смотрю из окна на нью-йоркскую улицу. Здесь полно евреев, чтоб не сглазить. Даже слышно, как рубят рыбу.
— Да, это еврейский квартал.
— В Стокгольме тоже есть евреи, но они другие. Хорошие евреи, но уже мало похожие на нас. А здесь почти как в Каламине…
— Да, еще осталось кое-что.
Оба ненадолго замолчали. Потом Герман спросил:
— Тебе никто не звонил?
Тамара ответила не сразу:
— Кто должен звонить? У меня никого нет в Нью-Йорке. Здесь есть — как их тут называют — каламинское землячество, но оно в другом районе. Дядя поспрашивает у них, но пока…
Тамара осеклась.
— Ты не искала комнату?
— Что? У кого искать-то? Я иду в субботу в «Джойнт», может, они знают. Ты обещал позвонить вчера. — Тамара сменила тон.
— Я был занят.
— Здесь все заняты. У тебя есть немножко времени или опять куда-то спешишь?
— Нет, время есть.
— Как-то странно. В России мне было плохо, но мы были вместе и в лагере, и на лесоповале. Мы всегда были группой беженцев. В Стокгольме мы держались вместе. Здесь я впервые оказалась одна. Дядя — праведный человек, и тетя — святая, но они уже пожилые люди. Я смотрю из окна, и вокруг так пусто. Может, ты придешь? Дяди нет дома, тетя собирается за покупками. Мы могли бы поговорить.
— Хорошо, я приду.
— Приходи. Все-таки мы были когда-то близкими людьми.
И Тамара повесила трубку.
Герман вздрогнул: «Что ж, возьму такси…»
Он вышел на улицу и сразу поймал такси. Заработанных денег с трудом хватит на еду, но Герману надо было спешить. Он не мог опоздать к Ядвиге на целый день. Она уже ждала с нетерпением там, в Бруклине. Герман сел в такси и рассмеялся от собственной растерянности: «Да, Тамара здесь, это не галлюцинация…»
Герман давно уже не соблюдал субботу, но пятничный день для него все еще сохранял прежнее ожидание субботы. Он торопился, как в Цевкуве, словно должен был успеть вымыться и вернуться домой до зажигания свечей. В нос ему ударили запахи лепешек, жаркого и кугла из лапши. В ушах звучали мелодии и слова субботней молитвы. Леху неранено ладоной норио лецур йишеейну…[59] Что-то внутри него сожалело об отступничестве и неприкаянности. Еврейство, с которым он порвал, полностью не отпускало его, тянуло обратно. Герману часто казалось, что он слышит голос с горы Синай: шуву боним шововим[60], возвратитесь, дети-отступники… Может ли кто-то быть большим отступником, чем Герман? Даже отступникам его поведение показалось бы мятежным…
Такси остановилось, Герман заплатил и дал водителю на чай. «Все равно я банкрот», — оправдывал он свое расточительство. Герман позвонил в дверь, и Тамара открыла. Ему сразу бросилось в глаза, что Тамарины ногти больше не были красными. Видимо, она сняла лак. На ней было другое платье, уже не розовое, но темного цвета, волосы немного растрепались. Он заметил в ее прическе нити седины.
На Тамарином лице появилась улыбка — радость человека, который нетерпеливо ждал кого-то, и тот наконец пришел. Она сказала:
— Тетя уже ушла.
Герман не поцеловал Тамару при первой встрече и хотел это сделать теперь, но Тамара отстранилась.
— Я поставлю чай.
— Чай? Зачем? Я только что позавтракал.
— Я заслужила, чтобы ты выпил со мной чашку чаю, — сказала Тамара с провинциальным кокетством.
Он пошел за ней в среднюю комнату. Чайник засвистел на кухне. Должно быть, Тамара заранее поставила воду кипятиться. Хозяев квартиры не было дома, и Тамара взяла эту роль на себя. Она принесла поднос с чаем, лимоном и печеньем в вазочке, которое Шева-Хадаса наверняка испекла сама: печенье было не круглое и не овальное, а фигурное, с зазубринками, его было тяжело раскусить. Оно пахло корицей, миндалем и домашним уютом.
Герман жевал печенье. Стакан был наполнен до краев невероятно горячим чаем, из него торчала потемневшая изогнутая ложка. Некая сила собрала здесь все характерные предметы еврейского дома в Польше, вплоть до мельчайших подробностей.
Тамара села за стол не близко и не далеко от Германа, а именно так, как истинная хозяйка садится рядом не с мужем, а с близким родственником.
— Смотрю я на тебя, — сказала она, — и не верю, что это ты. Я вообще ни во что не верю. С тех пор как я приехала сюда, все утратило черты реальности.
— Там было по-другому?
— Там не было времени на размышления…
— Я живу так, с тех пор как себя помню.
— Что? Я уже почти обо всем забыла. Ты не поверишь, Герман, ночью я не спала, пыталась вспомнить, как мы с тобой познакомились и сблизились, — и не могла. Я знаю, что у нас были ссоры, но из-за чего? Жизнь сошла, как луковая шелуха. Я даже начала забывать о том, что произошло со мной в России и совсем недавно в Швеции. Мы куда-то ходили, где-то болтались. Нам выдавали бумаги, потом забирали обратно. Мамочки, сколько раз за последние недели я писала свое имя! Кому нужно столько подписей? И все с твоей фамилией: Тамара Бродер. Для них, для всех этих чиновников, я все еще твоя жена, которая носит твое имя…
— Теперь мы уже не можем быть чужими друг другу.
— Тебе этого не понять. Ты просто так говоришь, а я это чувствую. Ты быстро нашел утешение у другой — прислуги твоей матери. А ко мне приходили дети, твои дети… Герман, давай больше не будем говорить об этом! Я не хочу больше вспоминать.
— Почему нет? Они ведь и мои де…
— Да, твои. Я тебе, Боже упаси, не изменяла. Расскажи мне лучше, как тебе живется. По крайней мере, она тебе хорошая жена? Ко мне у тебя были тысячи претензий.
— Что мне от нее требовать? Она занимается тем же, что делала в качестве прислуги.
— Да? Что ж, жена — это тоже прислуга. Но все это странно, странно. Ты не выглядишь постаревшим. Ты взволнован? Что с тобой?
— Никому и не расскажешь, что со мной.
— Мне ты можешь рассказать, Герман. Во-первых, мы все же были близки. Во-вторых, я уже покинула этот мир. Я, не дай тебе Бог, мертва, а мертвому можно все рассказать. Кто знает? Может, я тебе помогу.
— Как? Я тоже мертв, как и ты. Пролежав три года на сеновале, в этот мир уже не вернешься. Здесь, в Америке, я фактически лежу на сеновале. Ты, кажется, сама сказала об этом позавчера.
— Ну, у двух мертвецов точно не должно быть секретов друг от друга.
— О чем я могу тебе рассказать? Мы уже не люди, мы человеческие останки. Как развалины, оставшиеся от гетто, обломки и ошметки. Все валяется в одной куче: шкатулка для этрога[61], детский череп и кошачий скелет.
— Давай по существу, Герман, без демагогии. То, что сделано, сделано, но почему бы тебе не найти приличный заработок? Писать для раввина — это не работа.
— А что мне здесь делать? Гладить брюки — работа не из легких, нужно вступить в юнион — так здесь называют профсоюзы. Чтобы туда попасть, нужна рекомендация, если только…
— Раз уж дети погибли, почему ты не заведешь с ней детей?
— Ах, об этом ты хочешь поговорить?
— Ну, не злись. Раз я тебе чужая, будь, по крайней мере, со мной вежлив. Все-таки нашей семье нужен наследник.
— Ты тоже, наверное, сможешь завести ребенка.
— Нет.
— Мне не нужны дети. Довольно! Зачем? Чтобы гоям было кого жечь?
— Ты прав, Герман. Ты прав. Но здесь так пусто. Так странно пусто. Я встретила здесь женщину, которая тоже была в лагерях. Она потеряла всю семью, но теперь завела нового мужа и новых детей. Некоторые люди начали жизнь заново. Дядя твердит, что мы с тобой должны поговорить и прийти к общему решению. Да простят мне эти соблюдающие евреи, но в них есть какое-то глупое упрямство. Он говорит: пусть Герман разводится с той или даст развод тебе. Дядя просто хочет обо мне позаботиться, даже намекнул, что собирается оставить мне наследство. Боже мой, у них на все один ответ: так хочет Бог. И поэтому они способны пройти сквозь ад и остаться целыми и невредимыми.
— Я не могу развестись с Ядвигой, потому что я не женился на ней по еврейскому обычаю, — сказал Герман, сам не понимая, зачем он это говорит и к чему эти слова могут привести.
— А для тебя это принципиально?
— Нет, не принципиально.
— Ты ей верен или завел еще шесть любовниц? — спросила Тамара.
Герман немного помолчал.
— Ты хочешь, чтобы я перед тобой исповедался?
— Я хочу знать правду.
— Правда в том, что у меня есть любовница.
На Тамарином лице появилась улыбка, но вскоре оно снова приняло прежнее выражение.
— Я так и знала. О чем тебе говорить с Ядвигой? Ей все как об стену горох. Она тебе не подходит. А кто твоя любовница?
— Оттуда, из лагерей.
— Почему ты не женишься на ней вместо крестьянки?
— У нее есть муж. Они разъехались, но он не дает ей развод. Он мошенник, полусумасшедший.
— Ах, вот как. У тебя ничего не изменилось. По крайней мере, ты говоришь мне правду. Или еще что-то скрываешь?
— Я ничего не скрываю.
— Мне все равно, одна у тебя, или две, или целая дюжина. Уж если ты не был верен мне, пока я была молода и красива — по крайней мере, не уродина, — почему ты должен быть верен неотесанной крестьянке? Ну, а та, любовница, довольна своим положением?
— У нее нет выбора. Муж не хочет разводиться, а она любит меня.
— А ты? Ты тоже ее любишь?
— Не могу жить без нее.
— Да уж, слышать от тебя такие слова! Какая она? Красивая? Умная? Страстная?
— Все вместе.
— Так как же ты живешь? Бегаешь от одной к другой?
— Делаю, что могу.
— Ты ничему не научился на наших несчастьях. Абсолютно ничему. Я бы, наверное, тоже не изменилась, если бы не увидела, что сделали с нашими детьми. Это был такой удар, от которого мне уже не оправиться. Меня утешали, мол, время лечит. Но происходит ровно наоборот: со временем раны становятся все глубже, они гноятся. Мне нужно найти комнату, Герман, я больше не могу ни с кем жить. От беженцев я запросто избавилась. Я их всерьез не воспринимала. Как только они стали лезть ко мне с советами и предложениями, я сказала, чтоб они сами себе морочили голову. А дяде я не могу перечить, он мне как отец. Никого ближе у меня не осталось. Тетя тоже как близкая родственница. А какой смысл разводиться? Жить я уже ни с кем не буду. Только если я тебе мешаю жениться, тогда…
— Нет, Тамара, ты не мешаешь. Мои чувства к тебе никто у меня не отнимет.
— Какие чувства? Ладно, можешь обманывать крестьянку, но зачем обманывать самого себя? Я не хочу читать тебе мораль, но ничего хорошего из этой истории не выйдет. Смотрю я на тебя и думаю: вот так выглядит загнанный зверь, который не может выбраться из западни. Что она за женщина, эта твоя любовница?
— Немного не в себе, но безумно интересная.
— Детей у нее нет?
— Нет.
— Она молода? Сможет завести детей?
— Да, но она тоже не хочет детей.
— Не лги, Герман, ты выдумываешь. Если женщина любит мужчину, она хочет от него детей. И она хочет выйти за него замуж, чтобы он не бегал к другой. Почему у нее не сложилось с мужем?
— Потому что он лгун, иждивенец, бесчестный человек. Он присвоил себе докторскую степень. Он заводит романы с пожилыми женщинами и живет за их счет.
— Да? Прости, но она поменяла шило на мыло. У тебя две жены, ты пишешь для какого-то раввина проповеди, в которые сам не веришь. Ты ей рассказал про меня?
— Еще нет, но она прочитала объявление в газете и что-то заподозрила. Она может сюда позвонить в любую минуту. Или может, уже звонила?
— Мне никто не звонил. Что мне ей сказать, если позвонит? Что я твоя сестра?
— Я сказал ей, что приехал мой двоюродный брат Файвл Лембергер.
Тамара рассмеялась:
— Мне сказать, что я Файвл Лембергер?
— Говори что хочешь.
— Почему ты не сказал ей правду? Я приехала сюда не для того, чтобы забирать тебя у кого-то.
— Да, надо было так и сделать. Но тут же начались бы расспросы, она бы мне не поверила. Тогда я не смог бы видеться с тобой.
— Ревнивица? Дядя дал объявление в газету без моего ведома. Я не хочу усложнять тебе жизнь. Если она тебя так любит и ты тоже увлечен, при чем тут я? Я просто прошу тебя помочь мне с комнатой. Хорошо, что пока «Джойнт» платит. Потом я найду работу. Кто-то уже предлагал мне работу — сортировать пуговицы. Фабрика находится далеко, где-то в другом городе.
— Зачем нужно сортировать пуговицы?
— Кто его знает? Зачем-то надо сортировать пуговицы. И к тому же я могла бы пригодиться: если тебе нужен развод, я дам тебе развод. Если тебе не нужен развод, то я могу сортировать пуговицы и без развода. Пей чай, остынет. Где будешь справлять субботу? У крестьянки или у еврейки? Или может, вторая тоже нееврейка?
— Ее отец был еврейским писателем.
— Даже так? Меня ничто уже не должно удивлять после всего, что я пережила, но я все же удивлена. В чем смысл такой жизни? К чему это приведет? Ты тоже моложе не становишься. Так в чем смысл всего этого? Если она, твоя любовница, позвонит, что мне ей ответить? Я не хочу играть роль разоблачителя.
— Скажи, что ты родственница.
— Какая родственница? Если я скажу одно, а ты — другое, она узнает об обмане.
— Она так и так узнает. Она может поговорить с дядей или с тетей. Они точно не будут ей лгать.
— И то верно. А что будет, если она узнает, что у тебя кроме нее еще две жены вместо одной?
И Тамара снова засмеялась. Смех менял ее лицо. Во взгляде светилась радость, которой Герман до этого не замечал или о которой успел забыть. На левой щеке даже показалась ямочка. На мгновенье она снова приобрела девичью кокетливость и обаяние. У Германа появилось странное чувство, будто молодость пряталась в уголках Тамариных глаз, полных самоуверенности, которую никакие болезни не смогли искоренить. В нем проснулось желание обладать ее телом, любопытство к ее скрытой женственности. Он поднялся со стула, словно желая попрощаться. Тамара тоже встала и спросила:
— Ты уже бежишь, да?
— Мне сегодня еще надо успеть в микву[62], — пошутил он. — Канун субботы…
На Тамарином лице снова появилась улыбка.
— Я не слышала слово «миква» уже Бог знает сколько времени.
— Тамара, иди сюда.
— Что ты хочешь?
— Поцеловать тебя.
— Двух женщин недостаточно? Достаточно. Меня будешь целовать уже на том свете.
— Тамара, ты не вправе отказываться, — Герман сам не знал, что говорит. — Это не твоя вина, что мир полон злых людей.
— На что мне рассчитывать? Что ты меня возьмешь третьим колесом в телегу? Давай не портить того, что было. Мы прожили вместе годы. При всех твоих выходках это были мои лучшие годы.
— Спасибо, Тамара, спасибо.
— Помоги мне с комнатой!
Они перекинулись еще парой слов в коридоре. У выхода Тамара вдруг подошла к Герману и поцеловала его в губы. Это было так неожиданно, что он даже не ответил на ее поцелуй. Он попытался ее обнять, но Тамара отстранилась и велела:
— Иди!
Герман вышел, его глаза наполнились слезами. Он шел, не разбирая дороги, и чуть не споткнулся на лестнице. Он вошел в метро и отправился в Бруклин.
В последние годы Германа не покидало чувство разочарования, но на этот раз его охватила такая боль, какую он уже давно не испытывал. Он почувствовал жалость ко всем существам, живущим и мучающимся, — людям и животным. Тамара, сам Герман, Маша, Ядвига, Шифра-Пуа, раввин и все-все тяжело страдали, были полны тщетных надежд и шли все в одном направлении — к предсмертным мукам, болезни, убийству, скотобойне и могиле. В семье Германа все уже достигли неизбежного конца. Не помогли ни молитвы, ни благословения, ни пожелания, ни другие уловки, чтобы выбраться из смыкающихся тисков. Злодеи, запятнанные невинной кровью и совершившие убийства, которые ни Бог, ни время не сотрут из памяти, тоже потихоньку умирали, кто от рака, кто от инфаркта. Как это объяснить? Не может быть никакого объяснения тому, почему детей загоняют в товарные вагоны и везут на смерть. А если на это и есть резон, то он мерзок. А невинные животные? А мышь, которая идет вечером попить воды и попадает в когти кошки? А сама кошка…
Герман посмотрел перед собой. Пассажиры жевали резинку и читали газеты. Они утешали себя чужими несчастьями, некрологами и сообщениями о преступлениях. Невесту застрелили в день свадьбы, и ее фотография смотрела с желтой страницы газеты: в свадебном платье со шлейфом, с букетом цветов и улыбкой. Чего же она хотела? Быть преданной мужу, беременеть, рожать детей в муках, воспитывать их, работать, стирать, убирать, состариться и умереть. Но даже этим не наделила ее судьба. А убийца? Утолив свой гнев, теперь он будет ждать несколько лет в камере для смертников того момента, когда все апелляции будут отклонены, придет время последней трапезы, и его поведут на электрический стул… Лучший мир? Грядущий мир? Уфф…
Закрыв глаза, Герман погрузился в собственную тьму.
Пятница и суббота с Ядвигой пролетели быстро. Ядвига не перешла в иудаизм официальным образом при участии раввина, но старалась соблюдать законы. Она помнила еврейские обычаи с того времени, когда прислуживала у родителей Германа. На субботу она покупала халу и пекла печенье. В Америке нет таких печей[63], в которых можно держать чолнт, но соседка научила Ядвигу накрывать газовую плиту асбестом и ставить на него еду, чтобы она не остывала в субботу.
Ядвига купила на Мермейд-авеню вино для благословения и субботние свечи с двумя медными подсвечниками. Она не знала слов благословения, но после зажигания субботних свечей закрывала руками глаза и что-то бормотала точно так же, как это делала мама Германа.
А еврей Герман не соблюдал субботу. Он включал и выключал свет, после ужина, состоящего из рыбы, риса с бобами, курицы и морковного цимеса, садился писать, хотя, как Ядвига хорошо помнила, писать в субботу запрещено. Когда она упрекала его в том, что он нарушает Божьи заповеди, Герман заявлял:
— И ты собралась меня поучать? Бога нет. Нет. Если даже и есть, я хочу поступать Ему назло…
Сегодня Герман принес домой деньги, но выглядел он более озабоченным, чем когда-либо. Ядвига пыталась заговорить с ним, но он не отвечал. Он несколько раз интересовался, не звонил ли ему кто-нибудь по телефону сегодня до его возвращения. В перерыве между рыбой и бульоном Герман вынул из нагрудного кармана записную книжку с ручкой и что-то пометил. Иногда по пятницам, пребывая в хорошем расположении духа, он пел субботние напевы, которые знал от своего отца, — «Шолом-алейхем»[64], «Эшес хайл»[65]. Герман перевел их для Ядвиги на польский: первый был гимном ангелам, провожающим еврея домой в субботу, а второй — похвалой любимой жене, которая ценнее жемчуга. Щеки у Ядвиги рдели, когда Герман говорил с ней словами из Библии, ее глаза светлели и наполнялись субботним весельем.
Но сегодня Герман молчал и постоянно оглядывался, как потерянный. У Ядвиги иногда закрадывались подозрения, что у Германа были другие женщины во время его поездок. Все же он был городским, образованным человеком. Ему, наверное, иногда хотелось иметь отношения с женщиной, которая умеет читать эти маленькие буковки. И все же она жалела Германа. Разве мужчины способны понять, что им нужно на самом деле? Их ослепляют слова, улыбки, стук каблучков. В Америке полно вертихвосток, кокеток и распутниц.
После трапезы Герман принялся бродить взад-вперед. Обычно Маша звонила ему в пятницу вечером. В субботу она не звонила из дома, чтобы не сердить мать, но Герман рассчитал, что Маша должна позвонить с улицы. В пятницу вечером она выходила из дома покурить, говоря обычно: «Я пошла подымить». Но время шло, и телефон молчал. Всю неделю с наступлением вечера Ядвига накрывала клетку с попугаями Войтушем и Марьяшей, но в субботу она позволяла им бодрствовать допоздна. Самец Войтуш помогал Герману с пением субботних напевов, его охватывало некое птичье воодушевление, он щебетал, выводил трели, летал по комнате. Если Герман не пел, Войтуш усаживался на крышку клетки и чистил крылышки.
— Что случилось? — спросила Ядвига.
— Ничего, ничего, — ответил Герман.
— Что-то произошло!
— Я тебя прошу, оставь меня в покое!
Ядвига ушла стелить постель. Герман уставился в окно. С тех пор как Маша прочитала объявление, он все время ждал скандала и боялся, что Маша бросит его раз и навсегда. В смятении он выдумал нескладную историю и теперь полностью зависел от Маши. Она может в любую минуту узнать о Тамарином возвращении. Вчера она несколько раз повторила имя его выдуманного двоюродного брата, Файвла Лембергера, и сделала это, иронично подмигивая, с победоносной ревностью. Однако, по всей видимости, она отложила удар. Вероятно, не хотела портить отпуск, который Герман обещал провести вместе с ней. Отпуск начинался в этот понедельник.
Насколько Герман был уверен в Ядвиге, настолько же неуверен в Маше. Она никогда не могла смириться с тем, что Герман живет с другой. Маша упрекала его в этом при любой возможности. Ревность сжигала ее. Иногда она даже провоцировала Германа, говоря, что вернется к Леону Торчинеру. Герман прекрасно знал, что Маша нравится мужчинам. Он часто видел, как в кафетерии они пытаются заговорить с ней, просят ее адрес и телефон, оставляют свои визитные карточки. Все заглядывались на Машу, начиная от хозяина-еврея и заканчивая посудомойщиком-пуэрториканцем. Даже женщины восхищались ее изяществом, ее огненно-рыжими волосами, длинной шеей, тонкой талией, стройными ногами, белой кожей.
Чем он, Герман, привлек ее? И как долго будет действовать его обаяние? Сколько раз он пытался подготовиться к тому дню, когда Маша оставит его, но никогда не мог найти ничего и никого, кто бы мог занять ее место. Для Германа Маша была последней связью с жизнью. Без нее ему незачем вставать по утрам…
Теперь он стоял и смотрел на темный переулок, на застывшие листья деревьев, на небо, в котором отражались огни Кони-Айленда, на пожилые пары, которые, выставив стулья на крыльцо, вели длинные каждодневные разговоры о тех, кому уже не на что надеяться.
— Ну, будь что будет, — сказал себе Герман. — Ани леейди нахон — я готов к своему провалу.
Ядвига коснулась его плеча:
— Постель готова. Я постелила свежее белье.
— Спасибо.
Ядвига вышла, Герман отправился следом. Ее тело не возбуждало, а насыщало его. Но иногда он все-таки находил ее привлекательной, потому что рядом с ней он мог думать о Маше и даже говорить о ней на идише так, чтобы Ядвига не понимала.
Герман погасил свет в комнате. Тускло горели свечи. Ядвига пошла в ванную. Она привезла из деревни правила женской гигиены, которые никогда не нарушала. Перед сном она полоскала рот, мылась и расчесывала волосы. Еще в Липске она соблюдала чистоту, и здесь, в Америке, следовала гигиеническим рекомендациям из польских радиопрограмм. Войтуш успел высказать последний протест, прежде чем стало темно. Он забрался в клетку вслед за Марьяшей и уселся рядом с ней на жердочку, готовый спать или молчать до восхода солнца. Герман начал раздеваться. С ним случилось нечто невероятное: к нему вернулась мертвая жена, но никакого облегчения он от этого не испытал. Герман представил себе, как Тамара лежит в дядиной квартире на диване, женщина, живущая прошлым, без мужа, без детей, без профессии, без дома. А что Маша? Она стоит где-нибудь в парке или на Тремонт-авеню и «дымит» — втягивает и выпускает сигаретный дым. Мимо проходят молодые люди и подзывают ее свистом. Кто-то останавливает машину и пытается «подбросить» ее. Кто знает? Может, она уже едет вместе с ним? «Все погибло, погибло», — бормотал Герман.
Телефон зазвонил, Герман бросился к нему. Одна субботняя свеча уже догорела, но вторая еще теплилась. Он поднял трубку и сказал:
— Маша?
Маша выждала некоторое время, а затем ответила приглушенным голосом:
— Ты еще не спишь?
— Нет, не сплю.
— Ты лежишь в постели с крестьянкой?
— Нет, я не лежу с ней в постели.
— А где же? Под кроватью?
— Где ты? — спросил Герман, едва дыша.
— Какая тебе разница, где я?
— Ты знаешь, что мне не все равно.
— Нет, ты мог бы быть со мной, а вместо этого ты развлекаешься со своей кухаркой из Липска. У тебя и другие есть. Твой двоюродный брат Файвл Лембергер — это толстая баба, которую ты любишь. Ты уже спал с ней?
— Пусть Бог меня накажет.
— Кто она? Ты с таким же успехом можешь сказать мне правду.
— Я же сказал тебе: Тамара воскресла из мертвых.
— Что? Это не Тамара. Ты замучил Тамару, она гниет в земле. Это одна из твоих любовниц.
— Клянусь костьми моих родителей и детей, что это никакая не любовница! — сказал Герман дрожащим голосом, с интонацией человека, который говорит правду.
Маша поняла, что такой клятвой не обманывают. Его голос звучал надрывно и в то же время торжественно. Повисло долгое молчание. Маша спросила:
— Кто она?
— Моя родственница, женщина, сломленная войной и потерявшая детей. «Джойнт» помог ей переехать в Америку.
— Зачем ты рассказывал мне о Файвле Лембергере?
— Я хорошо знаю тебя и твои причуды. Как только слышишь о женщинах, тут же думаешь…
— Сколько ей лет?
— Моего возраста. Пропащая душа. Ты думаешь, реб Авром-Нисон Ярославер объявлял бы о возвращении моей любовницы? Они верующие люди. Я же сказал тебе: позвони им и сама обо всем узнаешь.
— Ну, ладно! На этот раз ты не виноват. Ты даже не представляешь, как я переживала в последние дни.
— Дурочка, я тебя люблю! Где ты?
— Где я? Я вышла подымить. Стою на Тремонт-авеню. Каждые две минуты останавливается машина и предлагают подвезти. Юнцы свистят мне вслед, как будто мне восемнадцать лет. Мне никогда не понять, что им от меня надо. Куда поедем в понедельник?
— Куда-нибудь поедем.
— Я боюсь оставлять маму одну. Вдруг на этой неделе у нее случится сердечный приступ? Она умрет, и никто даже не заметит.
— Попроси кого-нибудь из соседей приглядеть за ней.
— Я не общаюсь с соседями. Я ни с кем не общаюсь. Не могу же я вдруг пойти просить у них одолжения. Мама и сама сторонится людей. Когда стучат в дверь, ей кажется, что это нацисты. Дорого мне обойдется эта поездка, врагам не пожелаю!
— Если так, давай останемся в городе.
— Я скучаю по зеленой травке, по глотку свежего воздуха. Этот город меня измучил. Даже в лагерях воздух был чище, чем здесь. Я бы взяла маму с собой, но она не поедет с нами. Для нее я замужем и не должна даже разговаривать с тобой. Что за народ? Бог насылает на него несчастья, а он только дрожит, боясь отдалиться от Бога. Правда в том, что Господь ненавидит евреев. Он величайший антисемит. Гитлер выполнил Божью волю…
— Зачем ты тогда зажигаешь свечи? Почему не ешь свинину? Почему постишься в Судный день?
— Не для Него, а для идола, которого придумали себе евреи. Необязательно лепить божка из глины, можно выдумать божка. Настоящий Бог нас ненавидит, а мы себе придумали бога, который нас любит и избрал нас из всех народов. Ты же сам сказал: они делают законы из камня, а мы — из идей. Во сколько ты придешь в воскресенье?
— В четыре.
— Бери с собой вещи. Я рискну. Если она умрет, то умрет. Служение настоящему Богу заключается в убийстве.
— Маша, я скучаю по тебе.
— Ты скучаешь по мне. Ты убиваешь меня. Ты Бог и убийца. Ну, хорошей субботы!
Герман и Маша сели на автобус, идущий в Адирондак. Через шесть часов они вышли у озера Джордж и сняли комнату за шесть долларов. У них не было определенных планов. В парке на скамейке Герман нашел карту штата Нью-Йорк, эта бумажка и служила ему путеводителем. Разве важно, куда именно ехать? Главное, что они вместе с Машей. Им больше не надо прятаться от Шифры-Пуи, выслушивать ее жалобы и ворчание.
Окна комнаты выходили на озеро и горы. Ветер наполнял комнату запахом сосен. Где-то играла музыка. Маша взяла с собой из дома корзинку с завтраком, который они приготовили вместе с мамой: драники, пудинг, пюре из яблок, слив и изюма и домашний пирог.
Маша закурила и, встав у окна, принялась смотреть на озеро, по которому плавали весельные лодки и моторные катера. Она спросила игривым тоном:
— А где же нацисты? Что это за мир без нацистов?
Потом добавила:
— Отсталая страна, эта Америка!
Перед отъездом Маша получила отпускные и купила бутылку коньяка. В России она привыкла к выпивке. Герман отпивал по глотку из бумажного стаканчика, в то время как Маша каждый раз заново наполняла свой стакан. Она становилась все веселее и увереннее в себе и принялась насвистывать и подпевать музыке, доносившейся снаружи.
В детстве, в Варшаве Маша занималась танцами. Ее икры были твердыми, как у танцовщицы. Она принялась вытягивать руки и выделывать разные па. Без платья, в нейлоновых чулках, туфлях с высокими каблуками, сигаретой во рту и распущенными волосами она напоминала Герману гимнасток, приезжавших в Цевкув вместе с циркачами и дрессированными медведями. Она пела на идише, иврите, по-русски, по-польски и еще какую-то песню, которую она слышала от цыган. Маша требовала пьяным голосом, чтобы Герман танцевал вместе с ней:
— Поди сюда, ешиботник, покажи, на что ты способен!
Они рано легли спать, но ночь прошла очень беспокойно. Маша засыпала на час и опять просыпалась. Она требовала всего сразу: любви, сигарет, выпивки, разговоров. На озере виднелась лунная дорожка, плескалась рыба. На небе появились звезды. Маша рассказывала истории, вызывающие ужас или ревность.
Утром Герман и Маша взяли рюкзаки и снова пошли к автобусной станции. Они переночевали в бунгало на берегу озера Шрун. Там было так холодно, что пришлось спать в одежде. Утром после завтрака они взяли лодку. Герман сел на весла, а Маша устроилась греться на солнышке. Герману казалось, что он может читать Машины мысли сквозь ее опущенные веки, по складкам на ее лбу. Над ней струился дымок. На лице была полуулыбка, которую иногда можно увидеть у покойников.
Герману приходили в голову все те же мысли: как прекрасно жить в Америке, свободной стране, без страха перед нацистами, энкавэдэшниками, пограничниками и доносчиками. Герман даже не взял с собой «важные бумаги»: в США никто никогда не спрашивал документы. Правда, в переулке между Мермейд-авеню и Нептун-авеню его ждала Ядвига, а на Ист-Бродвее в квартире у реб Аврома-Нисона Ярославера жила Тамара, прошедшая через ад и приехавшая в Америку в ожидании подачек от Германа. Он отчетливо ощутил, что эти две женщины рассчитывают на него, и их претензии полностью обоснованы. Герман был в долгу перед ними, этот долг он никогда не сможет оплатить. Даже у рабби Лемперта были моральные претензии к Герману: раввин хотел сделать его своим закадычным другом, но Герман оттолкнул его.
Однако у бледно-голубого неба, у золотисто-зеленых деревьев, у желто-зеленой воды не было чувства вины или разобщенности. В природе все еще царила древняя гармония. Птицы выпевали добрыдень,[66] как музыканты наутро после свадьбы. Теплый ветерок приносил с собой запахи леса и еды из гостиниц — пахло овощами и фруктами, кофе и сливками, сладкой выпечкой и супом. Иногда прорывалось звучное мычание коровы. Герману показалось, что он слышит кудахтанье курицы или кряканье утки. В это летнее утро тоже рубили головы. Треблинка была повсюду.
Маша открыла глаза:
— Так бы и пролежала всю жизнь…
Машины запасы еды закончились, но она не хотела идти в ресторан. Зачем переплачивать? Маша пошла на рынок и купила хлеба, помидоров, сыра и яблок. Она не отличалась скупостью, но привыкла экономить, как человек, переживший голод. По дороге Маша позвонила матери. Она вернулась нагруженная едой, как будто собиралась готовить для целой семьи. Несмотря на игривое легкомыслие, материнский инстинкт брал свое. Она не швырялась ни деньгами, ни едой, в отличие от опустившихся женщин. В бунгало обнаружилась керосинка, и Маша сварила кофе. Дымок и запах керосина напомнили Герману его первые студенческие годы в Варшаве, годы без Тамары.
В открытое окно влетали мухи, пчелы и бабочки. Мухи и пчелы садились на просыпанный сахар, а бабочка застыла на ломте хлеба. Она не ела хлеб, а, видимо, насыщалась одним его запахом. Все эти существа не были для Германа просто навязчивыми насекомыми, которых нужно прогнать. В каждом из них он видел чудо Божественного творения, декларацию вечной жизни, наслаждения, познания. Вытягивая хоботок в процессе еды, муха терла одну лапку о другую. Крылья бабочки напоминали Герману талес. Бабочка совершала утреннюю молитву над куском хлеба. Пчела, жужжа, отправилась собирать цветочный нектар. Откуда-то приполз муравей. Он пережил холодную ночь и теперь выполз на стол. Но куда он собрался? Муравей остановился ненадолго у крошки, потом пополз дальше — не прямо, а зигзагом, то туда, то сюда — движение во имя движения. Он отбился от общества и теперь мог рассчитывать только на самого себя.
От озера Шрун они отправились на озеро Плэсид, где сняли комнату в доме на холме. Все в доме было старым, но аккуратным: прихожая, лестницы, гобелены на стенах, полотенце с вышитой на нем молитвой — раритет, привезенный из донацистской Германии. На широких кроватях лежали пышные подушки, какие можно встретить только в европейских отелях. Из окна комнаты был виден склон холма. На книжных полках лежали номера старых журналов. Солнце клонилось к закату и отбрасывало пурпурные удлиненные отблески на стены комнаты.
Через некоторое время Герман вышел позвонить. Он научил Ядвигу отвечать на звонки, оплачиваемые за счет принимающей стороны. Ядвига спросила, где он, и Герман назвал первый город, пришедший ему на ум. Обычно Ядвига ни на что не жаловалась, но в этот раз начала рассказывать Герману, что ей страшно по ночам, что соседки смеются и показывают на нее пальцем. Зачем Герману так много денег? Она, Ядвига, готова пойти работать и отдавать свой заработок ему, чтобы он почаще бывал дома, как все остальные мужчины… Герман успокоил ее, заверив, что не будет долго отсутствовать. Ядвига послала ему поцелуй по телефону, а Герман чмокнул губами в ответ.
К тому моменту как Герман вернулся, Маша уже успела на него разозлиться. Он пытался заговорить с ней, но Маша не ответила. Герман спросил, на что она злится, и она сказала:
— Теперь я знаю правду.
— Какую правду?
— Я слышала каждое слово. Ты скучаешь по ней, не можешь дождаться возвращения к ней.
— Она нуждается в добром слове. Она совсем одна, беспомощная.
— А я что? Все, это конец.
Они поужинали молча. Маша не зажигала лампы. Она достала из корзины вареное яйцо, и Герману вдруг вспомнился канун Девятого ава, последняя трапеза перед постом, когда в сумерках садятся на низкие скамеечки и едят вареные яйца с пеплом в знак траура — символ колеса судьбы, способного повернуться в любой момент. Маша жевала и курила. Герман попробовал заговорить с ней, но она не ответила. Сразу после ужина она улеглась в одежде на кровать и свернулась клубком. Трудно было понять, спит ли она или просто обиженно молчит.
Герман вышел на улицу. Он отправился по незнакомому переулку, заглядывая в витрины сувенирных лавок, где были выставлены куклы-индейцы, вышитые золотом сандалии с деревянными подошвами, ожерелья из янтаря, китайские серьги, мексиканские браслеты. Он дошел до озера, в воде отражалось бронзовое небо.
По берегу медленно и чинно прогуливались беженцы из Германии — широкоплечие мужчины и полные женщины. Они разговаривали о домах, магазинах и биржевых акциях. Женщины переспрашивали, давали советы. «И это мои братья? Мои сестры? В чем заключается их еврейство? А мое еврейство?» — спрашивал себя Герман. У них у всех одно и то же стремление — как можно быстрее ассимилироваться, как можно скорее избавиться от акцента. Германа охватило мучительное ощущение отверженности. Он не принадлежал ни к ним, ни к американским евреям, ни к полякам, ни к польским евреям. Подобно муравью, которого он видел сегодня утром на столе, Герман оторвался от общества. Даже те две женщины, которые его любили, разочаровались в нем. Герман удерживал их рядом с собой насильно, посредством лжи. Но где же его собственная правда?
Герман отправился вокруг озера, прошел мимо небольшого леса, пустырей и отеля, построенного в стиле швейцарского шале. Появились светлячки, застрекотали кузнечики. В кроне дерева заухала проснувшаяся сова. Взошла луна, похожая на череп. Что там наверху? Что такое луна? Кто ее создал? С какой целью? Или в мироздании вообще нет никакой цели? А он, Герман, когда-нибудь познает истину? Или он лопнет, как пузырь, от этого знания и не останется следа от его сомнений?
Было уже поздно, когда Герман вернулся домой. Он прошагал несколько миль. В комнате не горело ни одной лампы. Маша лежала в той же позе, в которой он ее оставил. «Может, она умерла?» — вдруг подумал Герман. Он спросил:
— Ты спишь?
Маша не ответила. Он подошел и потрогал ее лицо. Маша сказала:
— Что тебе надо?
Герман разделся и лег рядом с ней. Он долго лежал без сна, потом наконец задремал.
Когда Герман снова открыл глаза, луна светила в окно. Маша стояла посреди комнаты и пила коньяк из бутылки. Он сказал:
— Маша, это не выход!
— А в чем выход? Mind your own business![67]
Она разделась и подошла к нему. От нее пахло алкоголем. Герман опьянел от ее губ. Они молча поцеловались. Они занимались любовью в полной тишине, как животные. Потом Маша села и закурила сигарету. Вдруг она спросила:
— Где я была в это же время пять лет назад?
Она задумалась, долго рылась в собственной памяти и затем ответила:
— В долине смерти.
Герман и Маша переехали в гостиницу, недалеко от границы с Канадой. Оставалась еще пара дней отпуска. Цены в гостинице были умеренные — тридцать долларов в неделю с человека.
На берегу озера рядом с бунгало полуголые мужчины и женщины играли в карты. На теннисном корте раввин в ермолке и шортах играл в теннис с раввиншей. В гамаке, натянутом между двух сосен, лежали парень с девушкой и безудержно смеялись. У парня были высокий лоб, растрепанные волосы, плоская волосатая грудь. На девушке был обнажавший живот купальник, на шее висела звезда Давида.
Хозяйка гостиницы заверила Германа и Машу в том, что местная еда абсолютно кошерна, а постояльцы живут как одна дружная семья. Она привела пару в бунгало с некрашеными стенами и голыми балками на потолке.
В столовой за длинными столами полуголые мамы пичкали детей едой. Малыши плакали, давились, выплевывали насильно запихнутые в них овощи. Раввин, игравший в теннис, сыпал остротами. Официанты — студенты колледжа или ешивы — высокомерно перешучивались с пожилыми дамами и увлеченно флиртовали с юными девушками. Они тут же подошли к Маше спросить, откуда она, где родилась, как спаслась от нацистов, и отпустили несколько двусмысленных комплиментов.
У Германа комок встал в горле. Он не мог есть ни рубленую печенку с луком, ни блинчики, ни жирный кусок говядины, ни фаршированную кишку. Женщины за столом сетовали:
— Что это за мужчина? Он же ничего не ест…
У Ядвиги на сеновале, в пересыльных лагерях, за несколько лет проживания в Америке Герман успел забыть об особенностях современных евреев. Но вот он видит вновь всё то же самое, как будто ничего не изменилось. Та же пошлость, те же противоречия и абсурд.
Еврейский поэт с круглым лицом и кудрявыми волосами завел разговор с раввином. Представившись атеистом, он говорил о светской жизни, о культуре, о борьбе за права евреев, об антисемитизме. Пока поэт бросался фразами, раввин совершал омовение рук и произносил благословение после еды. Иногда он поднимал глаза и говорил несколько слов вслух. Полная женщина твердила, что идиш — это жаргон, смесь языков, лишенная грамматики. Бородатый еврей в очках в золотой оправе и шелковой ермолке встал и произнес речь о недавно созданном государстве Израиль, ожидая поддержки аудитории.
Маша разговорилась с женщинами, ее уже называли миссис Бродер и выспрашивали разные подробности о том, когда они поженились с Германом, сколько у них детей, чем занимается муж. Герман наклонил голову, как будто хотел побыть один. Любое общение с людьми приводило его в смятение. А вдруг среди них найдется кто-то из Бруклина, кто знает Германа и Ядвигу?
Какой-то пожилой еврей, родом из Галиции, зацепился за имя «Бродер» и стал выспрашивать у Германа, откуда тот родом, нет ли у него семьи во Львове, в Тарнове, в Бродах, в Дрогобыче. У этого еврея в семье был Бродер, пятая вода на киселе, он учился на раввина, но стал адвокатом и теперь занимает важное место в религиозной партии «Мизрахи» в Тель-Авиве. Чем больше Герман рассказывал, тем больше тот спрашивал. Должно быть, хотел свести разговор к тому, что они с Германом родственники.
Все женщины за столом восхищались Машиной красотой, ее стройной фигурой и манерой одеваться. Маша вскользь заметила, что сама сшила платье, которое было на ней надето, и соседки по столу очень заинтересовались. Is that so?[68] Может быть, она шьет на заказ? У всех оказались платья, которые надо было расставить, ушить, удлинить, укоротить.
Герман поел кое-как, но встал из-за стола с тяжестью в желудке. Он вспотел от жары и пошел с Машей прогуляться.
«Что это за изгнание? — спрашивал Герман сам себя. — Концлагерь для души. Ад, в котором евреи теряют свою значимость сами по себе». Герман сам не осознавал, каким нетерпимым он стал за годы одиночества, насколько претила ему светская жизнь, насколько он оторвался от общества и был чужд человеческих отношений. Его мучило только одно желание — как можно скорее сбежать отсюда.
Он зашагал так быстро, что Маша отстала.
— Куда ты бежишь? За тобой никто не гонится…
Они поднимались на холм. Герман то и дело оглядывался по сторонам: можно ли здесь спрятаться от нацистов? Откуда можно было бы их обстрелять? Кто-нибудь решился бы спрятать их с Машей на сеновале? Герман только что пообедал, но уже начал беспокоиться о том, как пройдет ужин. Невыносимо сидеть среди женщин и смотреть, как они пичкают своих детей. Они портят трапезу. Герман больше не может выносить их пустую болтовню. Еврейство? Что за еврейство, если Бога нет? И как можно служить Богу, насылающему такие несчастья?
В Нью-Йорке Герману не терпелось подышать свежим воздухом, насладиться природой, но теперь к нему вернулись переживания, которые город почти сумел успокоить. Евреям совершенно не подходил этот покой среди низких домиков, сараев, амбаров и садов. Здесь, среди лесов и полей, разница между евреями и гоями становилась удивительно очевидной. Маша боялась собак. Каждый раз, когда она слышала собачий лай, она хватала Германа за руку. Маша начала жаловаться, что ей тяжело ходить в туфлях на высоком каблуке. Фермеры, живущие здесь, смотрели на гуляющих с видимым недовольством.
Когда они возвращались в гостиницу, Герману захотелось покататься по озеру на одной из лодок, предоставленных в распоряжение гостям. Маша колебалась. Желая отговорить Германа, она сказала:
— Ты еще меня утопишь…
В конце концов она села в лодку и закурила сигарету. Герман взял весла. Он знал, как управлять лодкой, но чувствовал неловкость в руках, натянутость каждого движения. Ни он, ни Маша не умели плавать. Небо было ясным, дул ветер. Поднявшиеся волны бились о борта лодки и качали ее, как колыбель. Изредка Герман различал какой-то плеск, словно в воде их подстерегало чудовище. Оно тихо следовало за ними, каждую минуту готовое потопить лодку и погубить катающихся. Много ли нужно, чтобы перевернуть это корыто?
Герман любил повторять, что уже не держится за жизнь. Но вот он сидит в напряжении, внутри что-то ёкает при каждом движении лодки. Маша смотрит на него с подозрением, дает указания и критикует. Она не доверяет его физической подготовке, а может, просто не верит в удачу? С такими, как они, все может случиться. Природа сохраняет нейтралитет. То же солнце светило над Освенцимом, Майданеком, Треблинкой и Штутгофом. Тот же ветер уносил дым из печей, в которых сжигали евреев.
— Смотри, бабочка!
Маша показала пальцем.
Как это она улетела так далеко от берега? И сможет ли добраться обратно? Она порхает в воздухе, размахивая белыми крылышками. Летит зигзагами, без определенного направления, и вдруг исчезает из виду. Где она? Утонула? Волны полны игры света и тени, они складываются, подобно огромной паутине или жидкой шахматной доске. Нет, мир — это не хаос. Здесь царит закон. Вероятно, Спиноза был прав: сам Бог подчиняется Своим собственным законам. Он и есть закон. Он знает свою физику, химию, биологию, социологию и поэтому ничему не удивляется — ни резне Хмельницкого, ни лагерям, Гитлера, ни чуме, ни Сталинградской битве. Это все необходимо, предопределено. Если Герману с Машей сегодня суждено утонуть, это не нарушит мировую гармонию.
— Осторожно! Скала!
Маша вскочила, лодка закачалась. Герман принялся грести в обратную сторону. И правда, скала торчит из воды, неровная, острая, поросшая мхом. Она еще помнит о леднике, который во время оледенения оставил в земле эту яму. Выстояв среди дождей, снегов, морозов и жары, она не боялась никого, ни нацистов, ни большевиков, ни топоров, ни бомб. Эта скала безразлична, как Бог. Ее не надо освобождать, она уже свободна. Страх смерти — это страх перед Богом.
Лодка плыла к пристани. Герман и Маша вышли на берег. Дойдя до бунгало, они улеглись на кровать и накрылись шерстяным одеялом. Они лежали друг рядом с другом, две души, отстранившиеся от Бога. Маша закрыла глаза. Было непонятно, дремлет она или думает. Потом ее глаза словно заулыбались под веками. Губы начали что-то бормотать. Герман пристально рассматривал Машу: знает ли он ее? Даже изгибы ее тела были ему неизвестны. Он и вправду никогда не изучал форму ее носа, подбородка, лба. А что происходит в этой голове? Маша вздрогнула и села:
— Я только что видела отца…
Она немного помолчала, подумала, а потом спросила:
— Какое сегодня число?
Герман подсчитал дату.
— Уже почти семь недель у меня не было гостей, — сказала Маша.
Герман не сразу понял, о чем она говорит. Все его женщины называли период менструаций по-разному, праздники, дни, период, месячные… Герман встревожился и попытался посчитать.
— У тебя, наверное, задержка.
— У меня не бывает задержек. Во всем я ненормальная, а тут нормальная на сто процентов.
Герман замолчал.
— Сходи к доктору.
— Они так сразу не определят. Я подожду еще недельку. Здесь аборт стоит долларов пятьсот. — Маша сменила тон: — И к тому же это опасно. Женщина, работавшая в кафетерии, умерла в течение нескольких часов. Получила заражение крови — и все. Это страшная смерть. Что будет с мамой, если я соберусь на тот свет?
— Не думай сразу о плохом. Ты еще не умираешь.
— От жизни до смерти один шаг. Я видела, как умирают, и я знаю. Подожди, схожу за сигаретой.
Маша встала с кровати и закурила. Она подошла к окну, открыла занавеску и выглянула, затем вернулась к Герману.
— Папа еще никогда не выглядел таким живым, как сегодня. Он сказал мне «мазл-тов», и поэтому…
— Ты хочешь ребенка?
— Незаконного? Не хочу!
— Нет незаконных детей.
— В книгах, может, и нет, а в жизни, если незаконный, значит — незаконный. Недалеко от нас живет женщина с ребенком, на него все показывают пальцем и обзывают его.
— Не надо жить на той же улице.
— Герман, может быть, и можно спрятаться от Бога, но от людей не спрячешься! Даже на сеновале нельзя отлеживаться вечно!
Маша повернулась в постели. Она не сидела и не лежала, но оперлась головой о спинку кровати, смотрела перед собой и улыбалась. Вскоре улыбка исчезла, лишь в углу рта остался ее след.
— Не дрожи, дорогой, я тебе ребеночка не подброшу, — сказала Маша.
К ужину раввин, по-видимому, запасся новыми шутками. Он сыпал анекдотами, женщины смеялись. Студенты-официанты с грохотом ставили тарелки на стол. Сонные дети отказывались есть, а мамы били их по рукам. Какая-то новоприбывшая женщина отослала свою порцию обратно на кухню, и повар пытался ей возразить: «Гитлер вас лучше кормил?»
После ужина все отправились в клуб, который находился в перестроенном сарае. Еврейский поэт произнес речь, прочитал стихи, одобрительно отозвался о Сталине. Артистка показала пародию на известных актеров и актрис, она плакала, смеялась, кричала, жестикулировала. Женщины и девушки заходились от смеха.
«Почему все это меня не веселит? Почему это для меня так болезненно?» — спрашивал себя Герман. В этом клубе все превращалось в фарс: цель сотворения мира, избранность народа Израиля, смысл страданий. Через открытую дверь залетали мухи и мотыльки, привлеченные тусклыми лампами и ослепленные искусственным дневным светом. Немного покружив, они падали замертво, обжегшись о лампу или размазанные по стене ударом мухобойки.
Герман огляделся и увидел, что Маша с кем-то танцует. Огромный мужчина в неопрятной рубашке и зеленых шортах, открывающих его волосатые ноги, держал Машу за талию, а она пыталась дотянуться рукой до его плеча. Один официант дудел на тромбоне, другой стучал на барабане, третий дул в инструмент, похожий на дырявый горшок.
Герман понимал, что Маша расстроится, но больше не мог здесь оставаться. Стояла темная звездная ночь, безлунная и по-северному холодная. Герман снова отправился по той же дороге, но в обратном направлении. Квакали лягушки, стрекотали кузнечики, падали метеориты. Клуб постепенно удалялся, уменьшался, превращаясь в светлячка.
С тех пор как Герман отправился в отпуск с Машей, он ни минуты не оставался один. Теперь он шел размеренным шагом и в который раз осознавал, что, сколько ни анализируй, его действия невозможно свести к логической схеме. При всем своем пессимизме Маша сохраняла в себе женские инстинкты: она хотела мужа, детей, семью, ей нравились музыка, театр, развлечения. Германа же одолевала печаль, от которой невозможно избавиться. Он, Герман, не был жертвой Гитлера, он стал жертвой еще до Гитлера.
Герман дошел до сгоревшего дома, остановился и зашел внутрь. Можно ли здесь перезимовать? Он стоял среди обугленных стен, вдыхая запах старого пожарища. Нет, он больше не способен подыгрывать, хохотать, подпевать, танцевать, как все. Он боится смерти и при этом тоскует по тишине, по божественному покою. В дыре, которая служила когда-то окном, темнело небо — папирус, полный иероглифов, неразрешимая и терзающая ум загадка. Герман остановил взгляд на трех звездах, расположившихся по диагонали, подобно огласовке «куббуц»[69]. Он разглядывал эти три солнца. У каждого из них; вероятно, были свои планеты, свои кометы, свои космические особенности. Как странно, что кусок плоти, заключенный в череп, может видеть такие далекие предметы! Как странно, что сосуд с мозгом способен постоянно удивляться и никак не может прийти к окончательному ответу! Все они молчали: Бог, звезды, мертвые. А говорящие всегда говорят впустую…
Когда Герман вернулся, в клубе уже было темно. Представление и танцы уже закончились. Здание, только что полное суеты, теперь стояло в тишине, в темноте, погруженное в собственные размышления, свойственные всем неодушевленным предметам.
Герман принялся искать бунгало, заранее зная, что это будет непросто. Он плохо ориентировался всегда и везде: в городах, в деревнях, на кораблях и в гостиницах. Один фонарь горел при входе в здание, в котором находился офис, но внутри никого не было.
Шальная мысль пронеслась в голове у Германа: а что, если Маша ушла спать к танцору в зеленых шортах? Это, конечно, маловероятно, но нынче все может произойти в среде людей, разочарованных во всех своих ожиданиях и лишенных веры. Что такое светская культура, как не убийство и не проституция? Что представляет собой сам Герман, как не клубок желаний и жажды приключений?
Дверь открылась, и Герман услышал Машин голос. Должно быть, она увидела его из окна. Маша крикнула:
— Куда ты убежал? — и расплакалась.
Герман боялся, что этой ночью не сможет уснуть, но как только он положил голову на подушку, его охватил сон. Маша отодвинулась от Германа и повернулась к нему спиной. В его голове промелькнула последняя мысль, и все пропало. Открыв глаза, Герман не знал, как долго он проспал: один час или шесть. В бунгало стояли густые сумерки, было по-зимнему холодно. Маша не лежала, а сидела на кровати. В темноте ее лицо было подобно бледному пятну, глаза светились своим собственным светом.
— Ты не спишь? — спросил Герман.
Маша немного помолчала.
— Герман, я боюсь операции! — отозвалась она хриплым взволнованным голосом.
Герман не сразу понял, о чем она говорит.
— Ах да.
— Может, Леон даст мне развод. Я поговорю с ним в открытую. Если он откажется от развода, ребенок будет носить его имя.
— Ты знаешь, что я не могу развестись с Ядвигой.
Маша простонала и крикнула одновременно:
— Ах, ты не можешь? Английский король, когда хотел жениться на своей возлюбленной, отказался от трона[70], а ты не можешь освободиться от этой невежи? Никакой закон не заставляет тебя жить с ней. В худшем случае будем платить ей алименты. Я буду работать сверхурочно и платить. И не думай, что я верю в институт брака и во всю эту бессмыслицу. Я слишком много повидала, чтобы всерьез воспринимать венчание или обручальное кольцо, но мама верит в это. Я тебе об этом не рассказывала, но она ест меня заживо. И себя ест. Она твердит: лучше бы я погибла в лагерях, чем терпеть такой позор. Теперь, если будет еще ребенок в придачу, она долго не протянет.
— Не должно быть никакого ребенка!
— Не должно быть? А может, я тоже еще хочу прожить пару лет? Мне стыдно за тебя и твои слова!
— Ты же знаешь, что развод убьет Ядвигу!
— Что? Я ни о чем не знаю. И потом, ты обручился у раввина с этой паршивкой?
— У раввина? Нет.
— Тогда как? Просто расписались?
— У нас гражданский брак.
— По еврейскому закону это браком не считается. Венчайся со мной. Мне не нужны американские бумажки.
— Никакой раввин не будет венчать без свидетельства о браке. Здесь Америка, а не Польша.
— Я найду раввина.
— Это многоженство. Двоеженство.
— Никто не узнает. Только мама и я. Мы съедем с квартиры, а ты можешь выступать под любым именем, под каким хочешь. Если тебе так дорога эта крестьянка, можешь ходить к ней раз в неделю. С этим я смирюсь.
— Рано или поздно меня посадят и депортируют.
— Никто тебя не посадит. У нас не будет официальных бумаг, и никто не сможет доказать, что мы муж и жена. Ксубу[71]можешь сжечь сразу после свадьбы.
— Ребенка нужно регистрировать.
— Это мы придумаем. Довольно того, что я согласна делить тебя с этой мерзавкой, с этой проходимкой. Выслушай меня. — Маша внезапно сменила тон: — Я уже час тут сижу и думаю. Если ты даже на это не согласен, уходи и больше не появляйся. Решено. Я пойду к доктору, который сделает мне операцию, а ты больше на глаза мне не показывайся. Если я даже этого не могу от тебя добиться, значит, твоя любовь гроша ломаного не стоит. Клянусь своим праведным отцом, что я от этого не отступлюсь. Даю тебе минуту на размышление. Да или нет. Если нет, то одевайся и уходи, я больше не хочу тебя видеть ни секунды.
— Что ты кипятишься? Ты хочешь, чтобы я нарушил закон. Я буду бояться полицейских на улице.
— Ты так и так их боишься. Отвечай четко!
— Да.
Маша надолго замолчала.
— Ты отдаешь себе отчет в том, что говоришь? Мне не надо будет завтра начинать сначала?
— Нет, решено.
— Ставлю тебе ультиматум. Я решила. Завтра же поговорю с Леоном, чтобы он дал мне развод. Если не даст, объявлю ему войну не на жизнь, а на смерть.
— Что ты сделаешь? Застрелишь его?
— На это я тоже способна, но есть и другие способы.
— Какие способы?
— Он вне закона, нечист, как свинья. Если захочу, его завтра же вышлют из страны. Он живет по поддельным документам. Из него такой же доктор, как из меня профессор. В Польше он сидел за коммунизм, хотя его коммунизм такая же ерунда, как и все другие «измы». Он хотел завести ребенка, просто жаждал, но я не хотела иметь ребенка от шарлатана и тряпки. Я его напугаю, и он даст развод. А потом мы с тобой поженимся.
— По еврейскому закону ребенок все равно будет считаться незаконнорожденным. Сейчас ты чужая жена.
— Еврейский закон и все другие законы волнуют меня, как прошлогодний снег. Я ему не жена, и он мне не муж. Что мне до закона, написанного парочкой святош? Я это делаю для мамы, и только для нее.
— Ну, хорошо.
— Я знаю, ты думаешь, что я тебя принуждаю, заманиваю в сети. Напрасно ты так думаешь: я тебя не неволю. Я буду тебе хорошей женой. Лучше, чем ты можешь себе представить. Мне известны все твои мысли, так вот, завести со мной ребенка — это не такая трагедия, как ты себе вообразил.
— При чем тут трагедия?
— Все само собой получается. Весь мир заводит детей. Никто не хочет одинокой старости. Леон хотел восьмерых, а не одного. Наш ребенок может оказаться гением.
— Скорее, он будет идиотом.
— От идиота всегда можно избавиться. Может, когда-нибудь жизнь станет лучше? Бог не мог создать этот мир только для Гитлера.
— Он точно создал его не для евреев.
— Ты еще полюбишь своего ребенка. Ты будешь обожать его. Если будет мальчик, назовем его в честь моего отца. Подожди, я закурю.
Маша встала с кровати и долго возилась в темноте. Запел петух, и ему сразу же ответили другие петухи. Бледно-голубой свет проникал через окно. Ночь закончилась. Все птицы разом принялись щебетать. Герман не мог больше оставаться в постели. Он встал, надел брюки и ботинки и открыл дверь.
Природа казалась увлеченной предрассветной работой. Луч солнца изобразил детский рисунок на ночном небе — смесь полос, пятен, мазков и красок. Выпала роса. Над озером клубился белый, как молоко, туман. На ветке дерева рядом с бунгало расположилось несколько маленьких птичек. Они широко открывали нежные клювики, а мама уже принесла им червячков, стебельки и держала корм в клюве. Она летала туда и обратно с тем усердием, которое характерно для всякого главы семейства.
Над озером всходило солнце — пурпурная лампа, свежевычищенная, полная новых, никогда не стареющих сил. На поверхности озера заплясали огоньки. Стволы сосен украсились золотыми и огненными нитями. На каждой иголочке сверкали драгоценные камни. С какой-то ветки упала шишка, полная семян и готовая дать рождение новой сосне, если для этого будет место и удачное стечение обстоятельств.
Маша вышла на улицу босяком, в длинной рубашке и с сигаретой во рту:
— В этом мире не может быть совсем темно…