Давно ушли в забвение времена, когда Аника объявила войну всему люду крещеному и всем духовным и светским властям, а паче всех – добрунскому протопопу Мелентию. Но некогда о событиях тех лет много судили и рядили, и в разговорах время часто отсчитывалось от той поры, «когда Аника буйствовала по округе».
В городе, где все жители похожи друг на друга, как овцы в отаре, случалось, появится один, словно семечко, занесенное ветром, скроенный на свой лад, и давай вносить раздоры и смуту, утихавшие только тогда, когда удавалось подсечь его под корень и тем вернуть городу мир.
Отец Аники был Маринко Крноелац, пекарь. В молодости он славился своей почти женской красотой, но рано постарел и опустился. Было ему около сорока, когда, обходя свой сливняк за городом, на том берегу реки, он наткнулся на прохожего крестьянина, подбиравшего с сыном сливы. Маринко прикончил его на месте колом. Мальчишка убежал. Маринко в то же утро взяли жандармы. В Сараеве его осудили на шесть лет каторги. Те, кому довелось быть в Сараеве, передавали потом, что видели, как он, гремя оковами, таскал с другими каторжниками известь на Желтый бастион. Четыре года отбыл бывший пекарь на Видине на каторге. А вернувшись, привел с собой жену, так как старая его жена, с которой у него не было детей, умерла, пока он был на каторге. Крноелац снова стал заниматься пекарным делом и жил мирно, как до случившейся с ним беды.
Вторая его жена, Анджа, была намного моложе Маринко, худая, согнутая в пояснице, с мученическим смирением, написанным на ее лице, и изысканной пугливостью в повадках. Ее недолюбливали и не понимали. Подозревали, что Маринко подобрал ее где-то на каторге, отчего и прозвали Анджу Видинкой. Напрасно Маринко доказывал, что это не так, что его жена – дочь пекаря, у которого он работал некоторое время после отбытия каторги.
Это была мать Аники. У Маринко был с ней еще и сын, старше Аники. Белолицый, стройный и высокий мальчик, с чудесными лучистыми глазами, но слабоумный. Звали его Лалс. Вырос он возле матери, а потом помогал отцу в пекарне; с молодыми парнями не водился, не пил, не курил, на девушек не заглядывался.
Как родилась и подрастала Аника, никто не помнил в точности.
Подле необщительной и молчаливой матери росла худая и длинноногая девочка с огромными глазами, полными недоверчивого высокомерия, и ртом, всегда готовым искривиться в плачущей гримасе и казавшимся чересчур большим на ее лице с мелкими чертами. Девочка все вытягивалась в рост. Мать повязывала ей голову платком, на особый манер, так что ни единый волосок не был виден, отчего та казалась еще более странной и худой. Угловатая и ершистая девчушка ходила вечно сутулая, словно бы стесняясь своего роста, с презрительно поджатыми губами и опущенным взглядом. Понятно, что на пекарскую дочку никто не обращал внимания, тем более что при своей непривлекательности из дома она выходила редко, да и то не дальше отцовской пекарни и обратно.
Богоявление в тот год с непомерно ранней, длинной и сырой зимой выдалось без снега и без льда. Процессия шлепала по грязи. Блестели иконы, хоругви и кадила, слепя глаза на преждевременном и нездоровом солнце. Вода, из которой вынули крест, была совсем безо льда, по-весеннему зеленая и неспокойная.
При входе и выходе из церкви всем бросилась в глаза пекарская дочь. Еще недавно худая и сутулая, она, оставшись такой же стройненькой, побелела лицом, выпрямилась и округлилась за зиму; глаза стали больше, рот меньше. На ней была атласная шубка какого-то необычного покроя. Люди оборачивались ей вслед. Многие расспрашивали, чья это девчушка, что ходит в церковь одна. Она и вправду казалась чужой, приехавшей откуда-то из дальних мест.
Аника между тем плавно прошла сквозь толпу в своем новом обличье и новой поступью, при этом она не смотрела ни на кого из тех, кто пялил на нее глаза, а устремила свой взор прямо на церковные ворота, куда она и направлялась. Там она встретилась, едва не столкнувшись, с Михаило Николиным, по прозванию Чужак. На какую-то долю мгновения, он несколько дольше, они замешкались в проходе и разошлись, почти одновременно переступив через порог.
В следующее после богоявления воскресенье они снова встретились в тех же воротах, и при этом не совсем случайно. Михаило поджидал ее и подошел к ней. Пораженные чудесным и внезапным преображением Аники, люди удивлялись также и Михаило, до сих пор не замечавшему ни одну из своих сверстниц и вдруг так выделившему Анику. В городе только и разговоров было что о пекарской дочери, которая так внезапно заневестилась и всем своим обликом и даже одеждой так сильно отличалась от всей женской половины горожан.
Первое ее появление на людях смутило не только городских обитателей, но и саму Анику. Она как бы впервые осмотрелась вокруг. И, словно бы только сейчас заметив свое тело, стала его нежить и холить.
Весна в тот год выдалась капризная, недружная. В хорошую погоду Аника выходит во двор, дышит полной грудью, веки трепещут; потом, утомившись от ходьбы, идет в дом, но в доме ее передергивает озноб, и она снова спешит во двор. А когда солнце зайдет за ограду, она, поеживаясь, убегает от надвигающейся тени, забирается как можно выше, чтобы поймать последний отблеск солнца. В хмурые дни Аника не выходит из комнаты, затопит печку и сидит перед ней, уставившись в огонь. Расстегнет платье и греет руку под грудью, выступающей над худенькими девическими ребрами. Здесь i у нее самая гладкая кожа. Так она сидит часами, с рукой за пазухой, и глядит на огонь и на глазницы отдушин в печке, и все ей будто что-то говорит и она как будто отвечает. А окликнут ее – Аника вздрогнет, точно проснувшись, нехотя вынет руку из-за пазухи и выйдет на зов. А потом, вернувшись и усевшись снова у огня, долго не может удобно устроиться: все ей кажется, что никак не удается отыскать то место, где она держала руку, как будто что-то дорогое уронила в воду.
Так и жила дочь Крноелаца, занятая лишь мыслями о себе, замкнутая, равнодушная ко всем, с каждым днем все пышнее и ярче расцветая. Так проходила мимолетная и таинственная пора ее девичества, лето, осень и снова зима. В воскресенье и по праздникам Аника появлялась в церкви, сопровождаемая немощной и бледной соседкой. Сперва Михаило регулярно встречал ее в воротах, обмениваясь с ней несколькими словами. Но мало-помалу стали подходить и другие парни. Статная, красивая девушка, выросшая из бывшего пугливого и худого пекарского цыпленка, в ту зиму стала главным предметом мужского вожделения и женских разговоров.
Той же зимой умер Маринко. Его сын Лале продолжил его дело. Невзирая на молодость и слабоумие, он оказался хорошим работником и сумел удержать отцовских клиентов.
Анджа, и до этого жившая как тень, еще больше согнулась и усохла. Дочь, никогда не баловавшая ее ни лаской, ни доверием, сейчас находилась в том возрасте, когда девочки себялюбивы, замкнуты, непочтительны и бессердечны с родными и близкими. Не было больше того единственного человека, который связывал Анджу с городом. Она совсем перестала говорить. Не плакала. Только озиралась вокруг каким-то потерянным взглядом. Не нужно было никакой болезни, чтобы ее погасить. Летом того же года она скончалась. Аника не успела еще снять траур по отцу.
В дом, чтобы девушка была не одна, переселилась тетка Плема, сводная сестра покойного Маринко, престарелая и полуслепая вдова, имевшая бурную и несчастную молодость, однако это было столь давно, что никто, в том числе и она сама, не мог бы в точности сказать, в чем состояли ее муки и несчастья. Так Аника и жила теперь с теткой и придурковатым братом. Смерть родителей, образовавшаяся вокруг нее пустота, траур, который она носила, – все это только ярче подчеркивало ее невиданную красоту и необыкновенный нрав.
Она была на голову выше брата. Но все еще продолжала расти и развиваться. И постоянно приобретала новые черты. В темных глазах появился фиолетовый оттенок, взгляд стал смелым, кожа – матовой, движения – плавными и женственными. Город судачил о замужестве Аники. Об этом же намекали ей и парни возле церкви. Она их всех выслушивала молча, дольше других позволяя говорить Михаило, но сама не отвечала ничего определенного. Голос у нее был глубокий, грудной, говорила она, почти не размыкая своих красиво очерченных, пухлых, но несколько бледноватых еще губ. По большей части односложные слова, роняемые ею, забывались с затуханием звука и не оставляли никакого следа. В памяти у каждого гораздо сильнее, чем голос и слова, запечатлевалась ее красота.
И чем необъяснимей и загадочней вела себя девушка, тем с большим жаром обсуждали жители ее замужество, с самого начала чаще всего связывая с ним имя Михаило.
Михаило объявился в городе шесть лет назад в качестве приказчика Николы Субботича, два года перед тем проработав в лабазе того же Субботича в Сараеве. Газда Никола промышлял скотом и кожами, и при его везении быть бы ему первым из первых, если бы не две его пагубные страсти: болезненная непоседливость и азарт. Совсем молодым остался он вдовцом и больше так и не женился. Нигде не мог он найти себе покоя. Человек незаурядной смелости и исключительной силы и ума, газда Субботич был удачлив и в делах и в игре. Необычайно повезло ему и в том, что восемь лет назад в Сараеве он взял этого самого Михаило сначала на службу, а потом и в долю на третий грош. И пока сам газда Никола скитался в погоне за своим игрецким счастьем, от которого в конце концов ничего в руках не остается, Михаиле стерег дом и лабаз в Вышеграде, ведя дело скромно, но наверняка и честно деля выручку. Этим он в конечном с 4ете покорил город. Ибо на первых порах его, как всякого пришельца, приняли с неприязнью и недоверием. Но он добился того, чем только и можно было завоевать расположение города: прочного финансового положения.
Он жил один в доме своего компаньона, хозяйство вела старушка, удержавшаяся еще с той поры, когда газда Никола был женат. По существу все торговое дело, как и бремя ответственности, лежало на плечах у Михаило, грамотного, сметливого и безраздельно преданного своим обязанностям. Вообще же он старался ни в чем не отличаться от прочих горожан. Отправлялся в холостую компанию, пил с ней и пел. Многие пытались женить Михаило, но он всегда отшучивался или отмалчивался. Тем более поразительным было его внимание к Анике позапрошлой зимой, их встречи и разговоры, и уж совсем ошеломил всех их внезапный разлад этой весной. Люди не могли понять, что произошло между этой гордячкой дочерью Крноелаца и молчаливым Михаило, о котором, впрочем, тоже никто ничего не знал, и все только терялись в догадках. (Между тем хоровод молодых людей вокруг Аники становился все теснее и нетерпеливее, и о Михаило постепенно перестали говорить.) Ни одна живая душа в этом захолустье не догадывалась о том, что разлучило Михаило и Анику, ибо никто не мог себе вообразить, что скрывается за видимостью сдержанного и работящего компаньона газды Николы.
Семья Михаило была из Санджака. Еще его дед из Новой Вароши переселился в Призрен. Исстари были они оружейниками. В Призрене его отец нажил своим ремеслом приличное состояние, а один из дядей по отцу стал священником. И Михаило тоже хотели пустить по богословию, так как он был грамотный и любил читать. Это было хилое дитя четвертого поколения оружейников, вследствие однообразия занятий и благополучия пришедшего к несомненному вырождению и изнеженности. Однако преждевременная смерть отца заставила Михаило остаться при оружейном ремесле и вместе со старшим братом продолжить родительское дело.
После смерти отца они со старшим братом работали и жили вместе. Брату Михаило было к тому времени двадцать три года, но он ни сам не хотел искать себе невесту, ни брату не позволял жениться не в очередь. Насильственное воздержание доставляло Михаило жестокие терзания, однако он считал постыдным по такому поводу ссориться и расходиться с братом. Однажды, возвращаясь со своего надела в Любидже и мучаясь неудовлетворенным вожделением, он у большой развилки завернул в корчму к Крстинице.
Жара еще не спала, и в корчме не было ни души, кроме самой Крстиницы – рыжеволосой полной женщины лет тридцати. За разговором она как-то неожиданно близко придвинулась к нему, и, когда Михаило, дрожа всем телом, протянул руку, рука его не встретила сопротивления. В это время откуда-то вернулся сам Крста, ее болезненный и брюзгливый муж, бывший, как казалось, под каблуком своей пышущей здоровьем и оборотистой супруги. Крстиница успела шепнуть Михаило, чтобы он завтра приходил к ней после ужина. В ту ночь Михаило почти не спал от жгучего и радостного возбуждения. И, все еще до конца не веря, что это может быть, с немилосердно бьющимся сердцем и пресекающимся дыханием он пробрался назавтра под вечер к корчме. А когда поджидавшая его Крстиница и вправду повела его в какую-то пустую клеть, он испытал такое чувство, как будто бы с него сняли невыносимую тяжесть и открыли перед ним весь божий мир, огромный и ослепительный.
В тот месяц он еще дважды пробирался к ней тайно ночью в корчму и, никем не замеченный, возвращался в город. Любовное блаженство переполняло его. Про Крсту он и не думал, – да и что такое это ничтожество! – и не особенно прислушивался к словам Крстиницы, когда она говорила о будущем и о своей судьбе, о том, что когда-нибудь господь обратит на нее свой взор и пошлет ей избавление. Пробравшись к Крстинице в четвертый раз, он не нашел ее у ограды. Немного подождал и услышал сначала отголоски ссоры, а потом и крики из той обособленной клети, где они встречались. Обмерев от страха, он все-таки пошел туда. Распахнул дверь и увидел Крсту и Крстиницу; сцепившись в клубок, они метались по комнате. В правой руке у Крсты был топор, но, обхватив мужа, жена прижала его руку так, что он не мог ею пошевельнуть. Задыхаясь в пылу борьбы, они выкрикивали ругательства и сбивчивые обвинения, завершая подобным образом старую распрю. В тот миг, когда Михаило в растерянности и смятении застыл на пороге, Крстинице удалось опрокинуть мужа на пол. Она рухнула вслед за ним, ни на секунду не выпуская ту руку, в которой он держал топор. Женщина кинулась на него, как зверь, как снежный обвал, как прорвавшаяся лавина воды, как устремившийся с гор камнепад, и придавила его своим телом, руками, коленями, грудью, всей своей тяжестью. Тот напрягся, брыкаясь ногами и пытаясь вскочить, но она еще сильнее навалилась на него, распростерлась на нем, прижимая его даже подбородком. И, боясь отпустить его, ослабить напряжение хоть единой мышцы, она лишь бросила на Михаило взгляд и приглушенно крикнула, как бы жалея тратить голос:
– Ноги! Держи ему ноги!
Сел ли он тогда ему на ноги, позволив Крстинице выхватить у него из-за пояса нож? Было это или нет? Вот уже восемь лет задает он себе этот вопрос, каждый день и каждую ночь с той же регулярностью, как ест и спит, и даже еще чаще, и всякий раз, проходя сквозь горнило огня, не видимого никому, отвечает: сначала – нет, невозможно, невероятно, чтоб он так поступил; но потом в глазах у него темнеет и во мраке возникает правдивый ответ: да, он сделал это, он сел ему на ноги, почувствовал, как она выхватила у него из-за пояса нож, и слышал, как она ударила ножом три, четыре, пять раз по-женски, наугад между ребрами, под ребра, в бедро. Да, он сделал то, что невозможно, что не должно делать человеку. И это постыдное и страшное дело его рук все время стоит перед ним, неизменное, непоправимое.
Потом он выскочил во двор, сел на каменный водосток у источника, журчавшего в тишине (ему чудилось, что он ревет), и опустил руки в холодную воду.
Он все еще трясся в ознобе, но сознание его постепенно прояснялось. В голове проносились картины того, что только сейчас произошло. Вот чем обернулся месяц блаженства, беспредельного упоения счастьем, что радужным мерцанием заполняло душу, не оставляя в ней ни сомнения, ни предчувствия беды. И странно, вместо того чтобы думать об ужасе и кошмаре, совершившемся только что на его глазах и при его участии, он с маниакальным упорством возвращался мыслью к дням блаженного счастья, одержимый желанием посрамить и изобличить это счастье, ибо, будто рассвет и отрезвление, в нем утверждалось сознание того, что все, что было у них с Крстиницей, все с самого начала, было так же страшно, постыдно, безжалостно. Исчезли любовное томление и восторги, переполнявшие его душу целый месяц. Да и сам он играл тут лишь ничтожную, жалкую роль повода и средства. За его спиной сводились роковые, неведомые ему счеты из давно распутываемого Крстиницей и Крстой клубка противоречий, только что разрубленного на его глазах.
Он ощущал себя преданным, опозоренным, обокраденным, раздавленным навеки, попавшим в немилосердно тугой узел смертельной ненависти, затягиваемый мужем и женой, ненависти сильнее их самих, сильнее его. Вот чем обернулось его счастье.
Его вывел из оцепенения голос Крстиницы, приглушенным шепотом звавшей его из-за полуоткрытых дверей. Он подошел к ней. Левой рукой придерживая дверь, правой она подала ему нож, говоря сухо, внятно и тихо:
– Я вымыла его.
Он понял, что будет, если нож попадет ему в руки, и, отпрянув в сторону, замахнулся правой рукой и нанес женщине сокрушительный удар, от которого она, выпустив дверь, с тупым стуком упала на пол. Его удар не шел ни в какое сравнение с тем, как она кромсала ножом полумертвого мужа.
Дверь в каморку, где в слабом колеблющемся свете восковой свечи подле покрытого рогожей трупа Крсты лежала бесчувственная Крстиница, он оставил распахнутой настежь.
Выбрался быстро на дорогу. Полнозвучно журчал источник, с плеском переливаясь через край водостока.
Никем не замеченный, Михаило еще затемно вернулся в город и намеревался, переодевшись, утром отправиться с повинной в суд. Но, пройдя через двор и увидев свой дом, свою комнату, знакомую обстановку, в точности такую же, как и до этой ночи и месяца любовного угара, он необычайно ясно понял, что идти с повинной нельзя, ибо, заключив его в тюрьму, заключат невиновного человека, обвиняемого в том, к чему он не причастен! Его вина в другом, и гораздо более тяжкая вина, но арест и суд над ним он бы считал несправедливостью, и, чтобы ее не допустить, он готов был драться, снова убивать, если потребуется. Потрясенный до самых своих сокровенных глубин, в горячечном тумане, темной пеленой застилавшем глаза, помутившимся рассудком он сознавал только одно: нельзя идти с повинной, нельзя позволить себя арестовать. Он решил бежать.
Несчастный сын оружейника, несостоявшийся священник вершил в то утро суд над собой и над людьми и в своем великом горе был непогрешим и справедлив. Он ошибался лишь в ощущении времени. Отмеряемое процессами, происходившими в нем, оно, по представлениям Михаило, шло гораздо медленнее, чем на самом деле.
Переодевшись, он собирал, самое необходимое для побега, когда пришла служанка Евра и стала рассказывать то, что услышала от соседей. Весь базар, лишь только успели открыться лавки, говорит об одном: сегодня ночью гайдуки напали на корчму Крстиницы, убили Крсту, а ее самое ранили. Несмотря на раны Крстиница сама обо всем рассказала, во всех подробностях описав «греческих бандитов», напавших на них.
Сообразив, что все равно опоздал уйти из города до открытия базара, Михаило, пока слушал служанку, решил отсидеться еще некоторое время дома и дождаться подтверждения этих слухов, казавшихся ему спасительным чудом, а если увидит у ворот жандармов или других представителей власти, сейчас же кидаться через сад в заросли ивняка.
Позднее он все-таки выбрался в город с твердым намерением убить или быть убитым при первом подозрительном взгляде или приближении к нему жандармов.
Держа руку на спрятанном в кармане ноже, стиснув зубы и сдерживая бурное дыхание, Михаило проходил улицами, поражаясь тому, что люди не слышат бешеного биения и гула колотящегося в его груди сердца. Невозмутимый внешне, он слушал рассказы о нападении на корчму Крстиницы и обо всем, что в связи с этим говорили люди. И даже находил в себе силы тоже вставить слово. Сутками жил он без сна и без пищи, продлевая себе жизнь минуту за минутой.
Через несколько дней стало ясно, что Крстиница остается верна своей версии о таинственных разбойниках и что в ее показаниях никто не сомневается; корчмарка оправилась; носила траур по Крсте и, как прежде, держала корчму; только поселила к себе вдовую сестру с мальчиком, чтобы не быть в доме одной. И лишь тогда, когда опасность миновала, силы оставили Михаило, и он свалился в постель.
Он не выдал себя в самом жестоком бреду. А поднявшись через три недели, понял, что Крстиница по-прежнему хранит тайну. И тогда с хладнокровием, впоследствии и самого его изумлявшим, стал исподволь собираться в дорогу, постепенно подготавливая своих и окружающих. Брат его был человеком алчным по природе. Михаило воспользовался и этим. Он оставил брату дело, получив отступное в деньгах и согласие отпустить его на все четыре стороны. Все было устроено так хитроумно, что в один прекрасный день он покинул город, ни в ком не вызвав ни малейшего недоумения, ни тени подозрения.
Но едва за первыми холмами скрылся из вида его надел с хлевом в Любидже, как самообладание и выдержка покинули его. Проклятие висело над ним, он был гонимым зверем. И Михаило кружил по лесам и долам, ночевал по разным пристанищам, запутывая следы, спасаясь от несуществующих преследователей. По мере ослабления реальной угрозы в нем нарастал страх, подогреваемый болезненным воображением и терзаниями совести.
Он обогнул Новую Варош, где у него жила родня. И только у Прибоя в первый раз зашел в корчму купить хлеба и табака.
Склонный к умеренности и воспитанный отцом в строгости, Михаило раньше редко курил; теперь же стал заядлым и страстным курильщиком. Только сейчас он понял сладкую отраду незатухающего огонька перед собой и сизого дымка, пощипывающего горло и глаза, позволяющего обронить слезу, не называемую плачем, и глубоко вздохнуть и выдохнуть, не будучи заподозренным во вздохах. С тех пор незатухающий огонек годами светился перед ним или тлел между пальцами. И дымок, неизменный и неповторимый, отвлекал его мысли от извечной угрозы, а в редкие счастливые минуты погружал в глубокое и полное забытье; он был его пищей, как хлеб, он был его утешением, как друг. Он снился ему и во сне, как другим снятся свидания с любимыми. Когда же сон переходил в кошмар, принося видения зарезанного Крсты или глаза его жены, и он со стоном просыпался, первым делом он хватался за табак, как хватаются за оружие или за руку того, кто спит рядом. И едва кремень высечет искру во тьме и табак подхватит огонь, как у него отляжет от сердца, по крайней мере немного, так как в темноте вместе с невидимым дымом он словно бы отдувал и тяжесть со своего неспокойного сердца.
Он продвигался без устали дальше, огибая Вышеград, казавшийся ему чересчур близким к Призрену. На Романии в большой корчме Ободжаша он познакомился с газдой Николой Субботичем, постоянно сновавшим между Вышеградом и Сараевом, и нанялся к нему продавцом скота. И тут в первый раз за время своих скитаний он испытал какое-то облегчение. Правда, непривычный к суровым условиям жизни и грубой среде, он должен был переломить себя и притерпеться ко многому, но все это был пустяк по сравнению с великой и нежданно выпавшей ему благодатной возможностью затеряться в сутолоке работников и скота, в торговой суете многолюдных базаров.
Два года провел он в Сараеве и в перегонах. После чего, как мы уже знаем, газда Никола, выделив Михаило из других своих приказчиков, взял его в компаньоны и поселил в своем доме в Вышеграде. Поначалу трудно обживался он в этом стесненном горами местечке между двумя реками с его недоверчивыми и насмешливыми обитателями, но со временем свыкся и сроднился и с городом, и с людьми, его населявшими. И тайная его мука от этого как бы несколько ослабла и улеглась.
Встреча с пекарской дочерью Аникой в позапрошлом году пробудила в Михаило такие надежды, о которых он не смел и думать, о которых до сих пор и не мечтал. Впервые за много лет целый день и ночь проходили, не омраченные наплывом черного ужаса, давно воплотившегося в его сознании в образе убитого Крсты и жажде собственной смерти. Теперь от могильного мрака его отвлекала мысль о том, что, может быть, найдется средство вернуть его к жизни, прерванной некогда в корчме на исходе ночи.
Но когда от тайных упований и надежд надо было перейти к делу, перед Михаило вставали непреодолимые препятствия, видимые только ему. Смолоду опалив себе крылья в той страшной беде, перевернувшей всю его душу, Михаило не знал, как подступиться к Анике; в порыве искреннего чувства он кидался навстречу девушке и тут же отступал. Ибо, очарованный и завороженный Аникой, он трепетал перед Крстиницей, все еще жившей в его душе. И, повинуясь безотчетному побуждению, подмечал ее улыбки и движения и после, в одиночестве, взвешивал ее слова; он искал в ней сходства с Крстиницей, в то же время безумно страшась его найти. И этим отравлял свою радость, а вместе с тем и с девушкой держался неестественно и странно.
Так прошел первый год их знакомства, не сблизив их и окончательно не разведя. (Девушка между тем все хорошела, поражая необычностью своего облика и привлекая к себе все больше взглядов.) Неминуемый при таком положении разрыв произошел следующей весной по совершенно незначительному поводу.
Однажды к Михаило пришла старая Плема и сказала, что его зовет Аника. Неудобно было Михаило идти к девушке в дом, но все-таки он согласился.
Дом Крноелаца был гораздо роскошнее прочих домов в городе. Роскошь его состояла не столько в богатстве обстановки, сколько в непривычной броскости и пестроте всего убранства. В собственном доме Аника показалась Михаило еще более неотразимой и удивительной. Звала она его затем, чтобы спросить, что он собирается делать на Юрьев день. Очевидное несоответствие ее грудного низкого голоса, матовой белизны неулыбающегося лица и того пустяка, о котором она его спрашивала, еще сильнее смутило Михаило. Они договорились обо всем, и он пообещал ей непременно прийти в Юрьев день на гулянье, «если только будет жив», на что Аника заметила:
– Приду и я, если только буду жива и замуж не выйду.
– Не выйдешь, я надеюсь, за эти несколько дней.
– Я все могу.
– Не выйдешь, не выйдешь.
– Ты думаешь?
Эти последние слова, произнесенные с особым ударением, заставили его взглянуть ей в лицо.
И он вдруг встретил ничем не затуманенную ясность как бы освещенных изнутри и в то же время непроницаемых глаз; кровь и слезы, смешавшись, горели и сверкали в них, придавая взгляду пронзительность и твердость. Ослепленный, не веря сам себе, Михаило смотрел не отрываясь прямо в эти глаза, ожидая, когда исчезнет этот взгляд, это жуткое видение, этот мираж. Но в ее глазах лишь усиливалась острота и твердость и разгоралось вспыхнувшее пламя. И, содрогнувшись от мысли, все настойчивее овладевавшей его сознанием, Михаило всеми силами старался не выкрикнуть ее вслух, только чтобы освободиться от нее: это был знакомый ему взгляд, который однажды довелось ему видеть в корчме и который после этого много раз являлся ему в душивших его ночных кошмарах. На него смотрела Крстиница своим звериным взглядом, исполненным неведомых и страшных намерений, – от них надо бежать, хоть скрыться от них совсем невозможно. Михаило делал отчаянные, нечеловеческие усилия, чтобы сбросить с себя этот взгляд, проснуться с глухим воплем, как он сотни раз просыпался по хлевам и придорожным трактирам, вскакивая в горячечном поту с увлажненного ложа. Но пылающий взгляд стоял перед ним неотвратимый, неподвижный. И пока он разрывался между реальностью и ночным мороком, в ушах его непрестанно звучали слова Аники:
– Ты думаешь?
Они повторялись в нем многократно умноженным эхом, эти ее оброненные вскользь слова.
Все это время они не сводили глаз друг с друга, как влюбленные в первые дни любви или хищники во тьме лесов, впившиеся друг другу в зрачки. Но самому долгому любовному взгляду приходит когда-нибудь конец. Оторвавшись от ее глаз, Михаило глянул на ее руки, красивые и сильные, с нежнейшей кожей и бледно-розовыми ногтями. Это заставило его признать всю обоснованность своего чудовищного прозрения и отказаться от надежд на пробуждение. И он стал отступать, подобно зверю, попавшему в ловушку.
Невероятными усилиями он выдавил из себя улыбку, чтоб обмануть противника, и сумел овладеть собой настолько, что не бросился вон из дома, с грохотом захлопнув за собой дверь, а, попрощавшись, вышел обычным шагом, чувствуя, как по спине ползет озноб убийственного страха. Наконец дверь за ним закрылась; кое-как пересек он двор, прошел часть улицы до перекрестка, безлюдного в это время дня. На перекрестке журчал источник, вокруг не было ни души. И как будто уже по привычке, Михаило направился прямо к водостоку, огражденному каменным барьером, опустился на него и подставил обе руки под струю воды; постепенно она отрезвила его, успокоила, вернула к реальности, не оставлявшей больше сомнения в своей тождественности с кошмарами ночных снов.
Михаило провел несколько тяжелых дней, борясь со своими собственными мыслями, словно с тенями и привидениями. Целый год поддерживала его мечта об Анике. Теперь он с ней расстался, и это было равносильно расставанию с жизнью.
Когда Плема во второй раз пришла звать его к Анике, он сказал, что не может прийти. Накануне Юрьева дня та снова приходила узнать, придет ли он на гулянье, он ответил отказом. И еще раз, на следующий день после Юрьева дня, присылала к нему Аника спросить – «придет он или нет». «Нет», – ответил он и стал ждать дальнейших событий, как ждут удара. (Подобно тяжелобольным, он был в состоянии думать только о себе и даже не предполагал, что и с Аникой тем временем что-то происходит.)
А между тем назревали события горше и тягостней самых плохих ожиданий.
Юрьев день запечатлелся в сознании людей как начало Аникиных бесчинств. К ярмарке на Ильин день она полностью развернула свое знамя. Дом свой открыла для всех мужчин; двух деревенских попрошаек Еленку и Савету приставила к себе прислужницами.
С той поры полтора года, подобно тому как другие пеклись о семье, детях и хлебе насущном, Аника пеклась лишь о бесчестье и позоре, в буйстве и лютости своей выйдя не только за пределы города, но и всего Вышеградского уезда. Многое уже стерлось из памяти, многие страдания остались навек похороненными в чьей-то душе, но люди тогда только воочию увидели, какая сила заключена во взбунтовавшейся женщине.
Мало-помалу возле Аникиного дома образовался лагерь. Кто только не пробирался ночью к ее дому: юноши, женатые мужи, старики, мальчики, пришлые люди из самого Чайниче и из Фочи. А иные, потеряв всякое соображение и стыд, являлись к ней и днем, сидели во дворе или в доме, если их туда пускали, или просто околачивались на улице, руки в карманах, поглядывая время от времени на ее окна.
Тане – золотых дел мастер, худосочный, с остановившимся взглядом бесцветных, расширенных глаз на изможденном лице, был одним из самых ревностных и незадачливых гостей Аники. Часами сидит он без слов, примостившись на каком-нибудь сундуке у дверей и в ожидании появления Аники следит за Еленкой и Саветой. Но те проходят мимо него словно мимо пустого места, встречают гостей и скрываются с ними в комнатах. Когда его выпроводят из кухни, он пристроится где-нибудь во дворе и с робкой улыбкой уговаривает прогонявшую его Еленку:
– Слышь, пусти меня тут посидеть. Я ж ничего не делаю!
И может сидеть тут бесконечно, в понурой позе, словно и сам сожалея, что вынужден здесь сидеть. Наконец он поднимается и уходит, даже не попрощавшись, а назавтра является снова. Дома его поносит жена Косара, могучая женщина из крестьян с красным лицом и сросшимися бровями:
– Небось опять у аспиды сидел, чучело гороховое? Мог бы у нее и оставаться.
– Эх, мог бы, – отзывался с грустью Тане, блуждая мыслями в заветных мечтах.
Косара приходила в ярость и устраивала ему шумный скандал, но Тане только отмахивался от нее, изредка словно сквозь сон роняя слово.
Среди гостей Аники были и настоящие безумцы, вроде Назифа, полнотелого смирного глухонемого идиота из беговского дома. По крайней мере дважды за день наведывается он под окна к Анике и зовет ее невнятным бормотанием. Как-то раз в самом начале Аника вздумала над ним подшутить. Он ей в открытое окно протягивал полные пригоршни сахара.
– Мало, Назиф, мало, – со смехом крикнула Аника сверху из окна.
Догадавшись, что ему говорят, идиот пошел домой, стащил у братьев деньги, купил две окки сахара и вернулся под окна. Он долго звал Анику, пока она наконец не выглянула; кривя губы в счастливой ухмылке, он протягивал ей сахар. Аника громко расхохоталась и стала показывать ему знаками, что ей и этого мало, после чего идиот удалился с жалобным мычанием.
С тех пор он приходил каждый день, волоча за собой плетенку, полную сахара, сахаром были набиты кушак и карманы. Анике надоела шутка. Ее злило упорство идиота, и она посылала Савету и Еленку гнать его прочь. Он отбивался от них и уходил, недовольно ворча, чтобы назавтра снова быть под окнами Аники еще более нагруженным сахаром. И опять торчал тут, пока его не прогоняли. А потом со своей сахарной ношей слонялся по городу, напевая что-то себе под нос и бормоча. К нему приставали ребятишки, дразнили его и таскали сахар из плетенки, а он судорожно прижимал ее к своей груди.
Среди гостей Аники были и такие, что не осмеливались приходить к ней при свете, а дожидались, когда сгустится темнота, и тогда неукоснительно шли к ней, хотя и не надеялись, что их пустят в дом. Некоторые всю ночь напролет так и просиживали, пуская дым на каменной ограде водостока. Никто не видал в темноте, когда они приходили и когда уходили. И только на рассвете целая куча древесной трухи да груды окурков отмечали место томившегося тут страдальца, какого-нибудь безвестного юноши; Аника знать его не знала, да и он ее всего раз как-то видел. Ибо не только из-за нее стекались сюда люди. Одного привлекало к себе все дурное, другого гнала незадачливая злая судьбина. Как бы то ни было, но возле дома на перекрестке собирались все презревшие божьи заповеди и наказы. Стремительно расширяясь, образовавшийся вокруг Аникиного дома круг мужчин захватывал в свою орбиту не одних порочных и слабых, но и здоровых, вполне рассудительных людей.
В конце концов в городе почти не осталось молодых людей, не побывавших у Аники или по крайней мере не предпринявших попыток проникнуть в ее дом. На первых порах туда пробирались ночью, украдкой, обходными путями и поодиночке. Об Анике говорили как о чем-то жутком и срамном, но далеком и почти недостижимом. Но чем больше было разговоров, толков и пересудов, тем понятней, ближе и обыденней казалось это порождение зла. Поначалу указывали пальцем и перешептывались за спиной Аникиных завсегдатаев, а кончилось тем, что подтрунивали над теми, кто у нее не бывал. Так как редким счастливцам удавалось сразу добиться Аники и большинство должно было довольствоваться сначала Еленкой и Саветой, зависть, мужское самолюбие и тщеславие стали делать свое дело. Отвергнутые являлись снова в надежде искупить свой двойной позор – приход сюда и полученный от Аники отказ; тот же, кого она приняла хоть раз, не мог ее забыть и приходил сюда снова и снова, как околдованный.
И только женщины держались заодно, ожесточенно сопротивляясь напасти с Мейдана; они боролись мужественно, стойко, по-женски безрассудно и безоглядно. А это было не всегда легко и безопасно. Так пострадало семейство Ристичей.
Старая Ристичка, вдова богатая, предприимчивая и по-мужски решительная и крутая, повыдавала замуж всех своих дочерей и женила своего единственного сына. Сын у нее был приземистый, румяный, благонравный и хитрый торговец, водивший компанию только со старшими, бережливый и домовитый хозяин. Мать рано женила его на красивой, скромной и богатой девушке из Фочи. У них уже был второй ребенок.
Как-то раз зимой, когда на чьих-то поминках женщины в один голос жаловались на Анику и на своих мужей и сыновей, старая Ристичка, выпив чарку за упокой души поминаемого, заявила с суровой непреклонностью:
– Господи, а вы что смотрите? И у меня есть сын, но, покуда я жива, мой сын не переступит порога этой аспиды!
Назавтра Аника уже знала о словах Ристички, как знала обо всем, что о ней говорили, и на следующий день велела ей передать:
– Ровно через месяц с этого дня явится ко мне твой сын, благородная госпожа, со всей субботней выручкой в руках! Увидишь тогда, кто такая Аника.
Тень озабоченности и тревоги нависла над домом вдовы, но Ристичка продолжала во всеуслышание клеймить позором окаянную соблазнительницу. В то время шумная слава Аники особенно гремела по округе и все мужское население города ползло на брюхе к Мейдану или, по крайней мере, засматривалось в ту сторону. А в следующую субботу после тех злосчастных поминок молодой Ристич, пьяный в стельку, чуть не на руках своих собутыльников был доставлен к Анике с субботней выручкой в глубоком кармане штанов. Он валялся у ее ворот, рыл ногами землю, сыпал деньгами и в полном умопомрачении звал одновременно и Анику и мать. Над ним стояли Еленка и Савета, и каждый, кто хотел, мог подойти и на него полюбоваться. На рассвете Аника через Савету велела двум молодым туркам ввести его в дом.
Когда сын не вернулся к ужину домой, старая Ристичка с невесткой обежала весь город. А убедившись в том, что он действительно отправился к Анике, старуха, ворвавшись в дом, с пеной на губах так и грохнулась на пол посреди комнаты и долго не могла прийти в себя. А ее невестка, стройная, бледная, с черными косами и огромными глазами, упала перед лампадой в соседних покоях, торопливо осенила себя крестным знамением и начала осыпать проклятиями Анику:
– Чтоб тебе взбеситься, блуднице, чтоб тебе в цепях ходить! Чтоб тебя проказа разъела! Чтоб ты сама себе опостылела! Чтоб тебе о смерти мечтать, а чтоб смерть тебя не брала! О, покарай тебя великий и единый господь! Аминь. Аминь. Аминь.
Тут слезы хлынули у нее из глаз и заслонили от нее весь свет, и она всей тяжестью рухнула на пол. Падая, она зацепила и погасила лампадку. Посреди ночи женщина пришла в себя. Поднялась с трудом, расставила по местам поваленные вещи. Подтерла пролитое масло с пола и с ковра, залила и снова запалила лампадку, перекрестилась трижды перед ней и трижды поклонилась безмолвно. Посмотрела на ребенка, спящего в колыбели. И, закончив все дела, села под лампаду со скрещенными на груди руками дожидаться мужа.
В городе всем про все известно; никаких тайн здесь не существует. И проклятия невестки назавтра были переданы Анике. В тот же день после полудня к Ристичам в дом явилась Аникина служанка, одноглазая цыганка, вызвала невестку и передала ей завязанные в платок серебряные и медные деньги. А потом отошла в глубь двора, чтобы передать ей поручение и на словах. И хоть цыганского роду была, а, видать, не легко ей далось такое поручение.
– Это тебе Аника посылает. Пусть, говорит, пересчитает Ристичка с сыном и с невесткой: вся выручка тут, до единого гроша. Мужа она тебе вернула и деньги возвращает. Сколько им попользовалась, столько и заплатила. А проклятий твоих, сказать тебе велела, она не боится. Не властны над ней проклятия.
И цыганка убежала.
Наряду с женщинами, единодушными в своей ненависти к Анике, самым непримиримым ее врагом был газда Петар Филипповац. Его сын Андрия был одним из самых главных завсегдатаев Аники. Он был старшим сыном в семье, неловкий и бледный юноша, как бы вечно сонный и пребывающий в какой-то прострации, но упорный и неизлечимый в своей страсти к Анике. После того как однажды ночью отец чуть его не убил, и убил бы наверняка, если бы его не спрятала и не спасла мать, он носа не казал в родительский дом. Ночевал в амбаре, куда мать украдкой посылала ему еду. Она дни напролет лила слезы и молилась, но тоже украдкой, так как газда Петар пригрозил ей, что после тридцати лет совместной жизни выгонит ее из дома, если хоть раз услышит от нее единый вздох или увидит одну слезу, пролитую по ослушнику.
В лавке газды Петара Филипповаца собирались наиболее суровые и яростные судьи и ненавистники Аники. После каждой выкуренной цигарки и любого разговора беседа вновь возвращалась к девке с Мейдана. А в связи с ней много раз вспоминалась и история Тияны-возмутительницы, которой никто уже не помнит, но знают по рассказам стариков.
Добрых семьдесят лет тому назад прославилась своей красотой некая Тияна, пастушья дочь. Забыв всякий стыд, взбаламутила она и воспламенила весь город. В ярмарочные дни она могла закрыть торговые ряды, как мор или разлив, – такое творилось вокруг нее столпотворение и драка. Приходили сараевские ювелиры и медники из Скопле и, оставив у нее и товар и выручку, обобранные до нитки, едва уносили от нее ноги. Никакой на нее управы не было. Пока однажды она не сгинула так же внезапно, как и появилась.
Среди тех, кто увивался вокруг этой Тияны, был некий Коста, по прозванию Грек, богатый юноша, без отца и без матери. По рассказам, он готов был жениться на ней, но Тияна и слышать об этом не желала и продолжала собирать возле себя всякий сброд, турок и прочих иноверцев. Юноша отступился и исчез из города. Прошел слух, что он удалился в монастырь в Бане, постригся в монахи и чем-то там болеет. О нем уже стали забывать. Но точно через год, в самый разгул Тияниного буйства, от которого и богу и людям стало уже невмоготу, нежданно-негаданно нагрянул пропавший Коста. Обросший бородой, косматый, одичавший и худой, наполовину в монашеской, наполовину в крестьянской одежде. Не было у него с собой ни сумы, ни посоха – ничего, кроме двух небольших пистолетов за поясом. Он прямиком ворвался в дом Тияны. Выбил дверь в комнаты и выстрелил в Тияну, но только легко ее ранил, и она выбежала на улицу. Теряя туфли, дукаты с мониста, украшения из волос, неслась она по Мейдану. Хотела скрыться в роще под Старым градом. Но у самого рва обессилела и упала. Тут ее монах настиг и прикончил.
Так весь день она и лежала, скрюченная, с рассыпавшимися волосами, с черной раной, зиявшей на голубом атласе жилета. Раскрыв рты, с бичами в руках с высоты насыпи рассматривали ее пастушата. И только в сумерки из города послали двоих цыган, и они закопали ее на том же самом месте. Убийца скрылся в лесу. Никто его не преследовал. Но на третий день его нашли на свежем надгробном холме у Тияны, он заколол себя. Здесь его и схоронили. И поныне тот холм зовется могилой Тияны.
А пока в домах происходили драмы и пересказывались всякие истории по лавкам (повторяясь и перекликаясь друг с другом, как все трактирные легенды и домашние трагедии), на Мейдане продолжался поединок роковых страстей и женской прихоти. К тому времени относится начало борьбы Аники с добрунским протопопом за его сына Якшу, прозванного Дьяконом.