РАЗГОВОР С ДРУГОМ Страницы пережитого

ПРОЛОГ

1

В декабре 1939 года я получил свое первое назначение в военную газету. Редакция ее находилась недалеко от Ленинграда. Шла война с Финляндией, мне хотелось как можно скорее попасть на фронт, и я нетерпеливо слушал советы редактора…

Но вот наконец на мне полушубок, шапка и валенки, да еще какие валенки! Какой-то необычайной, просто феноменальной катки. «Век будете носить — не сносите!»

Мы выехали рано утром, в темноте, и приехали на место в густые сумерки; кажется, это был самый короткий день. Но меня поразила не темнота и даже не безлюдье, а тишина. Такая немая тишина бывает зимой в лесу. Это и был лес, немного порубленный, порубленный впопыхах, чтобы хоть как-то обосноваться.

Меня провели в штабную землянку, а вернее сказать, я втолкнулся куда-то, где вповалку, прямо на земле, утепленной еловыми ветками, лежали люди. Я споткнулся о чьи-то ноги, чуть не упал, второй раз споткнулся, третий и наконец все-таки упал. Я понимал, как это должно выглядеть смешно, и ждал самого страшного для новичка: всеобщего смеха и неизбежного позора.

— Очень плохие землянки, — услышал я чей-то резкий голос. — Саперов еще нет, а наши красноармейцы к сему труду не приучены.

Резкий голос звучал насмешливо, но, слава богу, не по моему адресу. Штабная землянка была действительно дурно построена. Отдыхать невозможно — холодно, даже нар не сделано.

О войне ни полслова. Зато все весело набросились на мои охотничьи сосиски «прямо от Елисеева». Термосов ни у кого не было, но фляжек сколько угодно. Только налили, зашуршала брезентовая дверь.

— Здесь писатель? Товарищ писатель, к командиру отряда!

— За ваше здоровье! — Где-то в глубине землянки приятно забулькала проклятая.

Командир отряда? Я был так поглощен новым своим положением и всем тем, что предстоит пережить здесь на фронте, что ничему старался не удивляться. Но командир отряда! Все-таки странно…

В землянку командира отряда я тоже не вошел, а втолкнулся и чуть не упал: скользкие ступеньки так и потянули меня. К тому же очки мои запотели, и я ничего не мог разглядеть. На этот раз мое появление было встречено громким смехом.

Когда я прозрел, то увидел командира отряда. Сначала увидел его ромбы. (Он еще не был аттестован по-новому, его величали комбригом и продолжали так величать и потом, когда он получил звание полковника.) Первое, что я заметил, была рука на черной перевязи и красное мясистое лицо с узкими яркими огоньками под густыми ветками бровей.

— Это вам не Союз советских писателей, — дружелюбно сказал командир отряда. Кроме него, в землянке находились адъютант, вестовой, который меня привел, и молодая девушка, тоненькая и очень ладная. Ее можно было бы назвать и хорошенькой, если бы не злинка в глазах, уродовавшая все лицо. Адъютант и вестовой захохотали, а она нетерпеливо отвернулась. — Ну, ладно, ладно, — сказал командир отряда, дотронувшись до ее руки. — Ну, будет, будет.

Я продолжал стоять, ожидая, когда мне предложат сесть. Приглашения так и не последовало. Девушка как была, без полушубка, выбежала из землянки. Командир отряда нахмурился, адъютант и вестовой тоже сразу нахмурились (это у них занятно получалось).

— Так, так, — обратился ко мне командир отряда. — Значит, впервые на фронте?

— Впервые.

— А с чем его едят, этот самый фронт?

Адъютант и вестовой снова захохотали, но командир отряда свирепо на них взглянул:

— Одеваться!

Был подан казакин. Я не оговорился: синего, очень тонкого сукна казакин, отороченный черным каракулем на воротнике, манжетах и вдоль борта. Неказенный покрой. Без знаков различия. Командира отряда должны узнавать и без ромбов. Галифе. Высокие сапоги, узкие, черные, блестящие, как атласные. Деревянная кобура с серебряной нашлепкой. Так и хочется закончить этот абзац: «Подвели коня чистопородного…»

Коня не было. Вчетвером мы вышли из землянки и двинулись по тропинке — адъютант командира отряда, командир отряда, я и вестовой командира отряда. Было ослепительно светло. В небе стояла полная, добела раскаленная зверским морозом луна. Благодаря луне я увидал весь наш лагерь — какие-то сараюшки, землянки, машины, бочки, штабеля досок и две большие груды совершенно синих мешков с мукой. Лагерь, или, лучше сказать, КП отряда находился в небольшой лощине, зажатой двумя рядами невысоких холмов. Наша тропинка вилась по склону холма, и вскоре мы были наверху.

Наверху был лес. На его макушке, под наведенным на цель лунным прожектором, стояли четыре обгоревших танка. Под ними почти отвесно лежала пропасть. Оттуда, из пропасти, подымался черный, синий, серебряный, пороховой лунный дым.

Слева от нас, в створе мачтовых сосен, блестели зеленые льды Финского залива. Мы взяли вправо. Тропинка шла почти над самой пропастью, и мне стало страшно: я боялся оступиться и тяготился молчанием, не зная, можно ли о чем-нибудь спрашивать.

Так, в полном молчании, мы прошли метров восемьсот. Вдруг командир отряда остановился. Чуть вздрогнув, остановилась вся наша цепочка.

— Здесь, — командир отряда рукой описал дугу, по которой мы шли, — здесь мы неприступны. Если только противник попробует начать, он сразу же ляжет под нашим пулеметным огнем. От края, — снова широкий жест в сторону залива, который теперь не был виден и только угадывался по черным пятнышкам танков, — и до края, — и он рукой указал на туго перетянутую морозом линию горизонта.

В это время я услышал какое-то странное повизгивание, как будто под ногами пробежал маленький лесной зверек. И только пробежал, как за ним — другой, третий… Я взглянул под ноги — и тут и там крепкий снег взрыхлен. Вжжик, вжжик, вжжик. Да ведь это…

— Противник проявляет активность, — с великолепным презрением сказал командир отряда. Адъютант и вестовой снова захохотали.

Через час мы вернулись на КП. Я мечтал о своей холодной землянке, о еловой подстилке, об охотничьих сосисках и о живительном бульканье, но командир отряда сказал приветливо:

— Прошу, прошу, первое боевое крещение надо отметить. Хвалю. Я думал, не удержитесь, поклончик сделаете.

И вот мы сидим за столом под большой керосиновой лампой. Передо мной общая тетрадь, школьная чернильница и перо. У печурки, внимательно глядя на огонь, тоненькая девушка с вечной злинкой в глазах.

Командир отряда диктует:

— Я родился в бывшей Области Войска Донского. Мой отец…

Я не возражал против такого начала. В конце концов, дело рассказчика, с чего начинать. Да и вообще не мешает хоть коротенько знать, как складывалась эта жизнь. Но прошел час, заложена вторая печурка, жарко до одури, а мы все не можем пробиться сквозь детство и отрочество. Я уже несколько раз пытался обратить внимание рассказчика на события последнего месяца, но он только небрежно ронял:

— Дойдем и до этого… — и продолжал свое.

Первая мировая война. В седло! Но тут тоненькая девушка так отчаянно зевнула, что командир отряда нахмурился, потом улыбнулся, потом снова нахмурился и наконец отпустил меня отдыхать.

Мой сосед по землянке, старший политрук Абатуров, спросил меня, когда я улегся:

— Ну, как провели время?

Я коротко рассказал о своем вечере, упустив только «первое боевое крещение».

— Так, так, значит, до принятия эскадрона еще не дошли, — спокойно сказал старший политрук. — Да вы снимите полушубок и укройтесь им, будет лучше.

Я снял полушубок, устроился поудобнее, но заснуть не мог: мешали впечатления дня, а еще больше мешало полное непонимание всего, что происходит вокруг меня. Хотелось все узнать, и как-то совестно было обнаружить свое невежество. Ох, зря я не посидел лишний час в редакции.

— Товарищ старший политрук, — спросил я наконец. — А что там за танки наверху?

— Они погибли, напоровшись на управляемые фугасы. Закономерно, если принять во внимание, что местность предварительно не была разведана, хотя было достаточно признаков, что мы находимся в непосредственной близости с мощной оборонительной линией противника. Андрей, подтверди, — обратился он к молодому командиру, который был военным инженером.

— Да, конечно, перед нами доты — весьма мощная система, ничем не уступающая линии Зигфрида и линии Мажино. Да здесь все и строилось-то в основном немцами, хотя и англичане помогали.

Я слушал Абатурова, слушал инженера, а думал о тех танках, которые только что видел…

Много важного узнал я в эту ночь. Мои новые знакомые — люди умные и образованные, а главное, лишенные какой-либо предвзятости, — откровенно говорили о том, что́ сейчас, по их мнению, главное: надо отказаться от хвастливой трескотни, надо прививать воюющим людям военные знания. Многое из того, что годилось в войне гражданской, устарело.

Узнал я и о том, что уже есть решение высокого начальства: никаких «отрядов», будет сформирована нормальная дивизия, завтра ожидается артиллерийский полк, ну и остальные положенные подразделения придут до Нового года.

— Презрение к смерти не есть презрение к снарядам, — сказал Абатуров, колко засмеявшись, и я подумал о том, как хорошо, что он ничего не знает о моем «боевом крещении».

Так началась моя жизнь на войне. Первые впечатления всегда много значат, а на войне — в особенности. Мало сказать, что эти впечатления были пестрыми, они были двойственными.

Все дни я проводил в стрелковой роте, или в артиллерийском дивизионе, или у саперов. О ком я писал? Старший сержант Замчалов — артмастер, замечательный знаток материальной части орудий, командир батальона Викторов, красноармеец Аничков и его командир — начальник разведки дивизиона лейтенант Козыренко. Один разведчик после долгого наблюдения установил амбразуру противника, прикрытую белой материей, другой открыл у противника искусственный лес: «лес в лесу», укрывавший дзот. Чем умнее командир, тем более он дорожит такими «мелочами». Да и мелочи ли это, в самом деле? Не буду сейчас говорить о качестве того материала, который я ежедневно давал в газету, сейчас я понимаю, что писал очень плохо, но я горжусь тем, что хоть в самой малой степени содействовал пропаганде военных знаний, показывая такого человека на войне, который уже понял, что́ значит быть грамотным военным. Так я жил с утра и до вечера. А вечером за мной приходил вестовой:

— Товарищ писатель, товарищ комбриг ожидает.

Большой стол под керосиновой лампой, общая тетрадь, трещат дрова в печурке…

— Я остановил свой разъезд на развилке дорог. Кони у нас были добрые. Эх, и добрые ж были кони. Записали?

— Записал…

— Да, добрые были кони, — повторяет он и сердито косится на меня: так ли я записал? Наверное, не так. Что я понимаю в коннице, могу ли я передать аромат знойной степи, ее запах, запахи пота, кожи и па́дали, над которой уже кружат большие черные птицы?

Я все же выкраивал минуту и спрашивал командира дивизии о том, что меня волновало: предстояло тяжелое сражение, по сведениям нашего инженера, каждый вражеский дот имеет три каземата. Стальные плиты в сорок сантиметров толщиной. Из казематов железобетонные ходы сообщения ведут в подземные убежища. Вентиляционные установки, подземная высоковольтная сеть. В двухстах метрах дот-капонир с пулеметами и противотанковыми пушками. Сложная система минных полей…

— Я вам уже могу сказать фамилию красноармейца, которому я приказал на этом доте красный стяг водрузить, — добродушно засмеялся комбриг.

Так прошло недели две. Я обжился, и писать стал более уверенно, и домом обзавелся: землянки у нас стали делать по всем правилам, в пять накатов, с нарами, кормили отлично. Научился преодолевать страх во время артиллерийских налетов противника. (Бесстрашие я испытал только один раз, в первый вечер, на холме, который теперь, вместе со всеми, называл «высоткой 23.3».) Научился падать, ползать, дружить со штабными «машинистами» и диктовать им «молнии» для газеты. Но вечерами:

— Товарищ писатель, товарищ комбриг…

Как-то я не выдержал и обо всем рассказал Абатурову, с которым ближе всех сошелся. Он, как всегда, внимательно выслушал меня.

— Наш комбриг человек заслуженный, — сказал Абатуров, по-особенному внимательно взглянув на меня, — замечательная биография.

— Кто же спорит! — сказал я и стал спорить с Абатуровым и доказывать, что наш комбриг весь в плену прошлого, что он и сейчас мечтает всего больше о верном коне, а современная война…

— Может быть, может быть, — сказал Абатуров. Лицо его было печально. — Но разве вы никогда не замечали, как красноармейцы любят его? И не только наши пульбатовцы, которых он «гвардией» именует. Люди чувствуют в нем своего человека, такого же трудового, как и они. Он человек «из семьи трудовой». Юмор у него несколько грубоватый, но смеется он легко и заразительно. Мне кажется, на войне без этого нельзя. Чтобы воевать, чтобы побеждать, надо проникнуть в душу солдата.

Абатуров говорил с воодушевлением, видно было, что тема разговора ему близка, что обо всем этом он сам не раз думал. Но лицо его по-прежнему оставалось печальным.

Вскоре после этого разговора визиты мои в землянку комбрига прекратились. Возможно, что сам комбриг — чем дальше, тем больше — был стеснен во времени. Возможно, мне помог Абатуров. Мои отношения с этим человеком становились все более близкими, я полюбил его и многое ему доверял. (Пять лет спустя я назвал его именем героя своей повести.) Как бы то ни было, но моя двойственная жизнь кончилась, и я стал «обрастать» новыми знакомствами. Но теперь, не видя комбрига, я стал больше думать о нем. Часто я ловил себя на том, что мне не хватает его близости, его великолепной уверенности в нашем превосходстве над противником, его презрительной усмешки, когда речь заходила о смерти. Я стал искать встреч с ним, но не в его землянке, а в полках и батальонах, дивизионах и батареях… Он всегда появлялся неожиданно, любил привычное замешательство местного начальства, короткие рапорты на морозе, потом следовало крепкое рукопожатие и вопросы, к которым я теперь внимательно прислушивался. Поразительно знал он красноармейский быт и был непримирим к самым мелким упущениям. Особенно доставалось старшинам. Это факт, что нигде я не видел таких розовощеких крепышей, как у нас, — людей, что называется, «выгуливали». Баня в любых условиях, гимнастика, невзирая ни на какой мороз. Если красноармеец долго не получал писем — комбриг винил в этом командира взвода: «Почему не докладываете? Почему сами не написали семье, не узнали, в чем дело?» Люди угадывали в нем большую волю, угадывали и мужество. Что он кокетничал своей перевязанной рукой, это так (ранение он получил на второй день войны), но главное было в том, что это кокетство ему прощали. Другому бы не простили, а ему прощали. Когда одна наша батарея подверглась серьезному артиллерийскому налету, сам комбриг заменил убитого командира орудия и так лихо держался под огнем, что воодушевил не только свой расчет, но и всех батарейцев.

В конце января меня на три дня командировали в Семидесятую дивизию. Не помню сейчас, какая цель была этой командировки, кажется, обмен опытом или что-то в этом роде. Я очень обрадовался. Семидесятая была популярна в Ленинграде. Кое-кого из дивизии я знал с давних пор. Дружеские отношения связывали меня с Галстяном, которого я знал давно, еще до финской войны, и который в начале войны был назначен комиссаром дивизии. Он был человек не только умный и образованный, но и бесконечно обаятельный. Очень высокий, очень худой, с жесткими черными волосами и черными, горящими глазами, он всегда и со всеми держался одинаково ровно и уважительно; я его видел в разных ситуациях — запомнил его беседу со Ждановым, в другой раз, уже в дни Отечественной войны, присутствовал при его разговоре с Ворошиловым, — но, кем бы ни был его собеседник, Галстян поразительно умел в любом положении сохранить чувство собственного достоинства. Сдержанность Галстяна, которая, на мой взгляд, диктовалась внутренним тактом, нравилась его товарищам. Эта сдержанность не покидала Галстяна даже в минуты острого гнева. Чего это ему порой стоило! С командиром Семидесятой, Кирпоносом, я не был знаком, но, конечно, слышал о его блестящем военном таланте.

Едва увидев меня, Галстян потребовал, чтобы я хорошо отдохнул. Никакие мои отговорки, что я совершенно не устал, в расчет приняты не были. Но заснуть я не мог. И не потому, что было светло, а потому, что было совершенно тихо. Я так привык к нашему КП, на котором и дрова колют, и какой-то курятник строят, и красноармейцы песни поют, и то гармонь слышится, то противник «снаряды ложит», — что тишина подействовала на меня возбуждающе. То, что на КП образцовый порядок, это я, разумеется, сразу увидел. Ну, а что же противник? Он что, обязался уважать эту тишину? О том, что командный пункт дивизии расположен достаточно далеко от противника, и что сделано это в полном соответствии с уставом, и что устав здесь уважают, — об этом я как-то не подумал.

— Ну как, покажем писателю передний край? — весело спросил Галстян водителя, когда мы сели в машину. — Поехали, поехали…

Водитель газанул, и машина тронулась. Но, черт возьми, куда мы едем, мы ж едем в обратную сторону, не на фронт мы едем, а на всех парах летим в тыл. Для того чтобы это сообразить, я уже был достаточно подготовлен. Уж чего-чего…

Галстян был в прекрасном настроении и, рассказывая о том о сем, хитро на меня поглядывал. Прошло две-три минуты, и я услышал пушечные выстрелы. Но как могла приблизиться линия фронта, когда мы явно удалились от нее? По-моему, Галстян был очень доволен моим замешательством и тем, что я ерзал, не решаясь спросить, в чем же все-таки дело.

На опушке леса он остановил машину. Мы вышли. Перед нами расстилалось снежное поле.

— Возьмите мой бинокль, — сказал Галстян. Но и в бинокль я едва различил в далекой глубине какие-то строения. Опушка леса. Холодная снежная равнина. Два человека на всей земля: Галстян и я.

И вдруг эта ледяная, промерзшая до самого центра, мертвая земля ожила. Я смотрел в бинокль и видел, как земля шевелится. Когда я понял, что это люди, одетые в белые маскировочные халаты, что они ползут, стараясь слиться с землей, и что этих людей с другой стороны поля, со стороны холмов, не видно, — когда я это понял, я понял все, что здесь происходит. Со всех сторон слышались боевые команды. Мимо нас пробежал кто-то, тоже в белом, в очках и с болтающимся биноклем на шее; он крикнул: «Вперед, вперед!» — и, плюхнувшись в снег, кажется, поплыл вперед. Пронесли носилки. Два артиллериста с совершенно черными лицами выкатили откуда-то полковую пушку и, установив ее на опушке, стали наводить по стволу. А сзади нас все нарастал и нарастал грохот тяжелых артиллерийских орудий. Почти рядом с нами я увидел старого знакомого, командира дивизиона Сергея Подлуцкого, талантливейшего артиллериста, будущего начарта дивизии, которому что-то говорил высоченного роста командир, с великолепными, но совершенно смерзшимися усами. Сергей кивнул, побежал в лес, грохнули гаубицы, и вдруг там, в глубине, что-то загорелось. Галстян, охватив себя руками и, кажется, только этим и сдерживая себя, с выражением восторга на лице смотрел туда, куда сейчас смотрели все, — на огонь, который мы зажгли там, где его приказано было зажечь.

Спустя три года я написал небольшую повесть. Повесть эта называется «Фигурная роща». В ней рассказано об одной из многих и многих рощ: «Фигурных», «Круглых», «Ромбов», которые были превращены немцами в неприступные крепости. В этой повести рассказано о том, как в тылу одной нашей воинской части вырос макет «Фигурной рощи», и о том, как задолго до наступления люди учились брать искусственно ими созданную «Фигурную рощу». Я не раз видел, как люди в тяжелых фронтовых условиях учатся воевать, и, работая над повестью, не имел в виду никакой конкретной рощи фигурной. В повести этой нет и портретов. Но тот восторг, который я видел на лице Галстяна и на лицах других военных людей, я запомнил навсегда.

— Ну, как впечатление? — спросил меня Галстян.

— Огромное, — ответил я искренне. — Нет никакого сомнения, что…

— Да, да, конечно. — Какое-то темное облачко пробежало по его лицу. — Конечно, конечно… Но все это надо было начинать раньше, куда раньше. Людей много зря потеряли…

Приехав домой, я первым делом рассказал о том, что я видел в тылу Семидесятой. Но никто из моих друзей этим рассказам не удивился. Наш батя (да, да, уже тогда это словечко возникало), наш батя тоже приказал начать боевую учебу в отряде, который к тому времени уже стал дивизией.

Я, конечно, сразу стал писать об этом в газету. Все это у нас прививалось значительно трудней, чем в Семидесятой. И не удивительно: там дивизия создавалась годами, все части сложного ее организма были крепко пригнаны одна к другой. Здесь сложный организм был создан искусственно, и надо было потратить немало сил, чтобы люди притерлись друг к другу. Понимал ли это наш батя? Мне кажется, понимал, вернее, стал понимать. В силу его характера это понимание проявлялось своеобразно: он часто срывался, дважды накричал на командира полка: «Устарел, задачи не понимаешь!»; бурно негодовал по поводу интендантского ведомства: «Теплого мало шлют, в сапогах не пущу людей в бой». Конечно, он многое понимал и над многим начал задумываться. Я сам слышал, как он, после доклада начштаба, сказал: «Еще полгода, и наша дивизия будет крепко сколочена».

Это уже было очень серьезно. Если сам командир дивизии так считает, то вряд ли кто найдется ему возразить. По-видимому, и в штабе армии стали об этом размышлять, во всяком случае армейские газетчики часто намекали мне, что «у нас размышляют» и что, мол, неизвестно, будет ли в наступлении наша дивизия. Похоже было, что нас выведут с первой линии, тем более, что на Карельский перешеек пришли старые, опытные части.

В начале февраля к нам прибыла комиссия «сверху». Я не сомневался, что уж во всяком случае этой-то комиссии комбриг изложит свои сомнения. Но все произошло совсем иначе.

Узнав, что предстоит комиссия, наш комбриг объявил большой аврал. Дивизию стали надраивать «по вертикали и по горизонтали». Все должно было блестеть: личное оружие, орудийные стволы, чтоб ни пятнышка ни единого на машинах, парикмахерам к такому-то дню, к такому-то часу постричь, побрить, освежить… Чтобы подворотнички… чтобы… Полушубок почернел? Снять, выдать шинель. Во всем этом было нечто унизительное. Не в том, что гостей решили встретить подобающим образом, а в том, что встреча шла за счет самого насущного: во имя этой встречи даже боевую учебу отменили. До того ли!

Приехало четверо очень усталых людей, в почерневших за войну полушубках, с лицами, черными от бессонницы. Комбриг, красиво пружиня на ходу свое сильное тело, выбритый «до зубов», блестя на ярком солнце каракулевыми выпушками, вышел и упоенно доложил как положено.

Начальство недолго ездило по дивизии. Рапортами, подворотничками и пирамидками их, по-видимому, трудно было удивить. Не за этим приехали они сюда. А для того, чтобы знать, как оценивает сам комбриг готовность новой дивизии к наступлению.

В штабе собрались, помимо штабных, командиры полков и отдельных дивизионов, политработники.

Недолгое молчание. Комдив встает. Глаза его сверкают:

— Дивизия готова выполнить любой приказ командующего фронтом и командующего армией!

И все-таки командиру дивизии дают еще время на то, чтобы поразмыслить. Старый человек, кажется главный в этой четверке, говорит о том, что во втором эшелоне стоит дивизия, которая вполне готова к наступлению.

— Каждый наш красноармеец будет считать для себя позором быть во втором эшелоне!

Никто не решился напомнить комбригу его же слова, что для сколачивания дивизии нужно еще полгода. Все были потрясены, но все молчали.

И все-таки вопрос был не решен в тот день. Известно, что батя ездил в штаб армии и жаловался на комиссию. (Кажется, на то, что не все подразделения были ею проинспектированы.) Но и после этой поездки еще какое-то время вопрос не был решен. И только после новой поездки бати — уж не знаю, к кому он ездил, — стало ясно, что дивизия будет участвовать в наступлении.

То, что началось через несколько дней, я помню обрывками. Наступление началось на рассвете, в час, когда по календарю уже светает, но когда еще совсем темно, и как-то по-особенному холодно и зябко, и только начинают проступать темно-синие громады льда, и материк еще не отделен от моря, и все это вместе напоминает атлас луны.

Ночь перед наступлением я провел вместе со взводом, о котором месяц назад что-то писал в газете. На рассвете взвод ушел, а я, оставшись один в блиндаже, стал ждать. Я ждал и чувствовал, как стыну. Вокруг никого не было, и у меня стыли плечи, потом стали стыть спина и ноги. Пока я сидел и ждал событий, блиндаж начал разваливаться. Это очень странно: еще молчали пушки, еще ничто не сотрясало землю, а блиндажик, едва опустев, стал разваливаться… Шуршали стены, шуршал потолок, повсюду клочьями отваливалась бумага и тоже шуршала. Дверь в блиндажик была не закрыта, и ветер наносил снег в бывшее жилье.

Я вышел и пошел ходом сообщения по направлению к заливу. И здесь что-то уже было нарушено, и вместе со свистом утренней быстрой метели повсюду слышалось шуршание развалившегося быта. Двери в крохотные блиндажики были открыты, я шел и считал: двадцать третий, двадцать четвертый, двадцать пятый…

Наконец ударила артиллерия. Я впервые в жизни слышал такой гром. Наши штабные, да и старые военные, с которыми мне приходилось иметь дело, после войны говорили, что артиллерийская подготовка была достаточно мощной.

Трудно переоценить психологическое значение артиллерийской подготовки для человека, которому надлежит идти вперед, да и не только для человека в траншее, но и для каждого, кто участвует в операции, от комдива и до ездового в обозе.

Когда я пришел на КП дивизии, артиллерийская подготовка продолжалась, все были приятно возбуждены, многие уже изъяснялись знаками (мол, иначе и нельзя при таком громе), никогда я еще не видел столько улыбок.

Мне ужасно захотелось что-нибудь написать в газету. Я не знал, о чем писать: все, о ком я бы мог написать, были уже далеко, но все-таки я сел за стол и на чистом листе написал:

«Наконец! Наконец-то…» Так я решил начать статью, но, кроме этих первых двух слов, у меня ничего больше не было. Надо было ждать. И я стал ждать.

Артиллерийская подготовка кончилась.

— Время, — сказали мне в штабе.

— Пехота поднялась. Идем вперед, — сказали мне через полчаса.

С этой минуты и до конца операции мы ничего больше не имели от нашей пехоты: связь была порвана во многих местах, и, несмотря на отчаянные попытки восстановить ее, ничего не удалось сделать. Теперь, для того чтобы узнать, что происходит на льду, приходилось посылать людей. Одни из них погибали по пути туда, другие на пути обратно. Все-таки кое-кто добирался, к тому же начали поступать со льда раненые. Сведения были самые пестрые: говорили, что бросок наш был весьма удачен, противник дрогнул и сейчас лишь прикрывает отход, другие уже видели белый флаг над главным дотом, а третьи видели красный флаг. Но все сходились в одном: сейчас наша пехота лежит на льду и не может подняться.

Не помню, как прошел этот день. За день шум боя то нарастал, то затихал ненадолго, рассвело, потом выкатилось огромное красное солнце, потемнело, стало багровым, почернело, сверкнуло в последний раз и рухнуло куда-то. Недолгие ржавые сумерки перешли в долгую ночь, пехота лежала на льду. Принесли убитого командира полка. Потом, поздно ночью, я увидел незнакомого мне майора, которого командир дивизии назначил командовать полком вместо убитого. Этот майор всего лишь сутки назад прибыл к нам и еще не имел назначения. Всего двое суток прошло с того дня, как он приехал в Ленинград и доложился в штабе округа. Я видел его не больше пяти минут. Он зашел к нам в землянку, сел за стол и вычистил свой наган, аккуратно подложив под него листок бумаги с началом моей статьи: «Наконец! Наконец-то…»

У майора было узкое смуглое лицо, широкие скулы и добрые глаза. Он смущался, молчал, а на мой вопрос, есть ли у него вестовой или кто-нибудь в этом духе, майор сказал, что еще нет, да, пожалуй, что и не надо:

— Здесь близко…

Его тело принесли на следующее утро. Притащили не на носилках, а на руках два красноармейца. Один был легко ранен в мякоть руки, другой отморозил щеки до черноты. Оба не знали, что майор командовал их полком.

Приехали представители сверху — не знаю, округа или армии. Среди них был тот старик из комиссии, которого я запомнил с прошлого раза. Он начал с самых верхних нот, упрекая командира дивизии в неподготовленности, в верхоглядстве, в нелепом решении брать доты с залива. Но именно от этих представителей я впервые услышал, что «в общем, все идет хорошо».

Мой потрясенный вид рассмешил одного из них, полковника могучего сложения, с орденом Красного Знамени, привинченным к длинной, кавалерийского покроя шинели.

— Укрепленный район противника прорван во многих и важнейших его звеньях. То, что здесь происходит, не имеет никакого значения. Поедемте с нами, писатель, — сказал он мне, — мы сейчас прямо в сто двадцать третью. Такой, знаете ли, орешек взломали… Поехали, поехали!

— Поехали? — переспросил я. — Как это «поехали»?.. Да я и не имею права… Я здесь служу…

— Бог с вами, — сказал полковник. — Какого черта вы обиделись. Делайте что хотите.

— Я здесь не для того, чтобы делать «что хочу»! — крикнул я, чувствуя, что поступаю по-дурацки, но не в силах сдержать себя.

Представители уехали, а я ушел в свою землянку. Не больше чем через пять минут ко мне заглянул вестовой:

— Товарищ писатель!..

Я сразу вышел из землянки и увидел комдива в его знаменитом синем казакине и с «пушкой» на боку.

— Я иду на лед, — сказал он мне как-то по-свойски. (Он впервые вызвал меня после той истории с биографией.) — Если хотите, можете идти со мной… — В его голосе не было никакой рисовки. Просто он поверил мне, что я здесь служу.

Мы пошли вчетвером: впереди адъютант командира дивизии, за ним командир дивизии, я и позади меня вестовой командира дивизии. Мы поднялись на холм, который значился как отметка 23.3, и пошли по кромке пропасти, вдоль мачтовых сосен, мимо сгоревших в декабре прошлого года танков, к заливу.

Едва мы вышли на лед, как где-то близко застучал пулемет.

— Ложись, — приказал командир дивизии.

В то же мгновенье мы легли, то есть трое из нас легли, а он пошел вперед, как всегда, в рост, не кланяясь пулям. Немыслимо было лежать вот так, укрыв голову и вобрав в себя тело, когда он шел вперед, навстречу смерти.

Первым поднялся адъютант командира дивизии. Батя это почувствовал, обернулся и крикнул:

— Лежать!

Сильный пушечный удар разбил лед, как мне показалось, почти у самых его пяток. Когда дым рассеялся, комдив был уже далеко от нас. Он по-прежнему шел в рост, вокруг него вились дымы, отчаянно стучали пулеметы, слышно было, как ему кричали наши бойцы, сделавшие себе ледяные убежища у самого вражеского берега:

— Ложись, ложись!

А он шел к ним, к своим бойцам, к тем, которых сам послал на смерть, шел так, чтобы они видели, что он презирает смерть, и чтобы за это они простили его.

Все-таки мы встали и пошли за командиром дивизии, то есть я, ковыляя, поплелся к берегу, а адъютант и вестовой, петляя, как их когда-то учили, побежали догонять комдива. Но они напрасно теперь петляли. Внезапно стрельба прекратилась, так внезапно, как будто командир дивизии своим походом все оборвал. Противник уходил, уползал, разгромленный на главном направлении, не в силах больше сопротивляться. Красноармейцы окружили командира дивизии. Кто-то пробовал крикнуть «ура», но из этого ничего не получилось. Кто-то в одном валенке вылавливал в большой полынье пару, кто-то вспомнил о красном флаге, но теперь знали, что подступы к доту заминированы. В общем, все было кончено, можно было возвращаться домой, в свою землянку, и начинать работу, то есть писать в газету о наших успешных боевых действиях. Я это и сделал и вскоре уехал в редакцию. Странное дело: я легко писал о чем угодно — о героях нашей части, о связистах, разведчиках и артиллеристах, я даже с удовольствием занимался газетной поденщиной, — как говорится, надо так надо, — но рассказывать я ни о чем не мог. Днем я писал, а ночью думал и во сне видел батю, видел таким, каким я его увидел в последние минуты боя. Но во сне было немножко иначе. Во сне я, оторвавшись от льда, летел за комдивом, не чувствуя тяжести своего тела.

Я многих знал из тех, кто был убит в феврале сорокового года. Но никого мне не было так жаль, как оставшегося в живых нашего комдива. Многое мне потом пришлось пережить, чтобы раз и навсегда вырвать из своего сердца эту жалость, чтобы ожесточиться против невежества там, где оно страшнее всего: против невежества на войне. Когда я писал роман «Времена и люди», я старался забыть, как наш батя шел навстречу смерти, я боялся, чтобы читатель вслед за мной не пожалел бы моего героя. Я не думал о нашем командире дивизии, когда писал своего Бельского — человека, ставшего из-за лености и невежества человеком вредным. Нет, я не думал о нашем бате — смелом сыне своего века. Но если бы я не знал нашего батю, я никогда бы не написал Бельского.

2

Зимой сорокового года в Райволе я совершенно случайно встретился с человеком, которого знал еще в детстве. В Райволе, теперешнем Рощине, находилось все наше начальство. Я там пробыл два дня и держался крайне высокомерно, как и подобает держаться фронтовику, попавшему, дескать, к «тыловым крысам». Что делать! Растиньяк на третий день своей жизни в Париже с гордостью называл себя парижанином.

Тем не менее, и фронтовики иногда бывают вынуждены пользоваться благами цивилизации: в парикмахерской меня постригли, побрили, наодеколонили, и на улицу я вышел, с трудом удерживая улыбку презрения к делам мирским.

И едва вышел, как сразу столкнулся с Сашей Макеевым. Последний раз мы виделись в самом начале тридцатых годов, а до этого перерыв был еще бо́льшим. Тысяча девятьсот двадцатый год. Мне тогда было всего десять лет, а Саше тринадцать. Петроградская сторона, Съезжинская, угол Большого. Я повел туда Сашу, потому что давно уже заметил странное объявление: «Отдается попугай». Именно так: не продается, а отдается. Съезжинская, угол Большого…

И это было первое, что мы вспомнили: и как искали квартиру семь, и как вошли и увидели клетку с неправдоподобной маленькой птицей (в моих мечтах она выглядела совершенно иначе). Светлая и почти пустая комната, никелированная кровать, кресло-качалка, этажерка и на ней клетка с попугаем. В качалке сидел старик и молча смотрел на нас. Он молча смотрел на нас, а мы — молча на него. Птица тоже молчала, и я подумал, что, наверное, попугай неговорящий, поэтому-то он не продается, а отдается. И в это время птица отчетливо сказала: «Присаживайтесь!»

«Присаживайтесь, присаживайтесь!» — кричал попугай, пока мы стояли в дверях и ошалело глядели на него.

Должно быть, я этого Сашку Макеева действительно здорово любил, если привел сюда, на Съезжинскую, угол Большого.

И вот мы стоим друг против друга в одинаковых военных полушубках.

— Ну как ты?

— А ты?

Убого получалось после долгой разлуки. И очень немногое отделяло нас от того, чтобы снова разойтись. Мы еще были молоды для воспоминаний. Только в старости появляется желание найти свидетеля прежних лет. И чем меньше остается этих свидетелей, тем дороже становится каждая встреча…

И все-таки мы оба были взволнованы. Потом я привык к тому, что самые неожиданные встречи случаются именно на войне, а тогда, в Райволе, в дни боев с белофиннами, Макеев казался мне просто чудом.

— Ты где обитаешься? — спросил Макеев. И когда я сказал, что я здесь случайный гость и сегодня же попытаюсь голоснуть машину на фронт, он задумался. — Нет, вечером приходи ко мне, а завтра утром я тебя отправлю, как раз есть лишняя «эмка».

— Но мне надо прибыть не позднее…

— Вот и будешь не позднее.

— А где обитаешь ты?

— Отсюда два квартала. Гостиницу знаешь? Приходи часиков в восемь, спросишь меня… Так, значит, в восемь, — повторил он.

Я наскоро пообедал и стал ждать восьми часов. Об этой гостинице я уже был наслышан: там размещалось очень высокое начальство. У Макеева всего две шпалы. Конечно, у нас майоры и полками командовали, но для этой гостиницы «майор» все-таки маловато…

Как ни странно, но в свое время я познакомился с Макеевым как раз вблизи этой самой Райволы. До революции наша семья снимала на лето комнату в симпатичном и давно обжитом петербургской интеллигенцией местечке, которое в шутку называли «сухопутной Ялтой». На окраине этого местечка, на развилке шоссе стояло мрачное здание Воспитательного дома. В этом доме вместе с другими такими же круглыми сиротами, как и он, воспитывался Макеев. До сих пор я со страхом пишу эти слова: «Воспитательный дом». Что-то стояло за этими словами такое, о чем я не решался спрашивать маму, понимая, что ей трудно будет и солгать, и сказать правду.

Но я слышал, что взрослые возмущаются какими-то «методами», сочинялся даже протест, и однажды я спросил нашего знакомого, доктора-ларинголога, что это такое «методы». Доктор отдыхал в гамаке. Это был добродушнейший человек, обожавший музыку, а следовательно, и мою маму, почти весь день проводившую за роялем. Доктор, как всегда, ласково привлек меня к себе и добродушно сказал: «Совершенно обыкновенные, голубчик: порют…»

Я боялся Воспитательного дома, но меня тянуло туда. Я знал время, когда сирот выводят на прогулку, и устраивался так, чтобы увидеть хотя бы кусочек этой незнакомой мне жизни, этого страшного и манящего быта. Помню, как строились сиротские пары, помню их тяжелые башмаки из какой-то сверхпрочной кожи и лицо Старшего наставника, иссеченное оспой. Его я боялся так, словно бы и сам был сиротой. Когда он считал пары или же просто вел строй, мне казалось, что вот-вот что-то случится. Я так томился, что мне уже хотелось увидеть режим в действии. Тогда я не знал, что самое страшное — не розги, а произвол, благодаря которому эти розги могут быть пущены в дело. Старший наставник был здесь и следователем и судьей, а такое совместительство очень опасно. Главным преступлением Старшего наставника была его неограниченная власть, которая потому и преступна, что ничем не ограничена.

И все-таки, несмотря ни на что, я устроил себе окопчик и часами лежал в нем, ожидая, когда сирот выведут на прогулку. Именно в этом окопчике, а не за роялем, хотя музыке я начал учиться очень рано, у меня выработался невероятно обостренный слух. Впрочем, такой слух больше нужен разведчику, чем музыканту.

Многих воспитанников я знал теперь не только по именам, — Иванов первый, Иванов второй, Смирнов первый, второй и третий, — но и в лицо. У каждого была своя манера держаться в строю, и слушались они по-разному. И потом был час, когда им полагалась свобода, когда они по приказу должны были стать на этот час детьми: разрешались горелки, жмурки, даже лапта. Только сейчас я понимаю, что именно этот час был самым трудным. Что может быть отвратительней, чем свобода по приказу? Всегда находится один, который это чувствует особенно больно и старается быть в стороне от принудительного веселья. Я этого паренька довольно быстро заметил. Это и был Макеев.

Макеев был самым смирным мальчиком, больше всех старавшимся слушаться. В этом смысле он совершенно похож на маленького Люминарского из моего романа «Последние две недели». Но на этом сходство кончается и начинается несходство. Слушаться для Люминарского — символ веры, Макеевым владел только страх. Люминарский по-своему любил Старшего наставника. Один приказывал, другой слушался, и каждый находил в этом кусочек своего счастья. Макеев боялся наказания и был сосредоточен только на том, чтобы его избежать. Все его товарищи были пороты и перепороты, многие привыкли к порке и даже бесстыдно хвастались друг перед другом своими метинами. Они знали, что Макеева еще ни разу не наказали, и для многих было наслаждением рассказать в подробностях весь процесс. Как будто бы он сам не видел этих публичных казней!

И пока его товарищи в положенный час отдавались чехарде, Макеев зубрил «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда». Это стихотворение он читал на каком-то торжественном вечере в чьем-то присутствии. Над ним смеялись: «Птичка божья!» Парень он был сильный и мог дать сдачи. На это его и подбивали. Как бы не так! Я сам видел, как Макеев собирает очистки для огромной рыжей свиньи. Свинья — личная собственность Старшего наставника, и Макеев покорно за ней ухаживал. Из своего старого окопчика я уже давно ушел, и теперь мой наблюдательный пункт был в двух шагах от большого щелястого забора, за которым стоял Воспитательный дом. Мне казалось, вот-вот сверкнет молния, грянет гром, но благостно розовели полоски маргариток, а чуть подальше стеной стояли левкои, а еще дальше плыло целое море васильков.

С каждым днем я все больше и больше привязывался к Саше Макееву. Если бы я мог ему чем-нибудь помочь! Я плохо спал. Делал вид, что сплю, но просто лежал с закрытыми глазами и будоражил себя картинами в духе «Отверженных». Этот роман я прочел в начале лета, конечно в адаптированном переводе. Какая ошибка давать детям пересказы! Я никогда потом не смог ни полюбить, ни даже по достоинству оценить Гюго. Все, что я узнал потом о великом французе, барабанщике революции, не помогло преодолеть застрявшую во мне мелодраматическую схему. Тем, кто захочет разделить со мной мою детскую бессонницу, я предлагаю посмотреть современную адаптацию «Отверженных» в телевизионном фильме.

Я видел себя на баррикадах спасающим моего Макеева и падающим, сраженным выстрелом Старшего наставника; но потом я все-таки оживал, тащил на себе Макеева и отважно спускался со своей ношей в подземный Париж. Нежданно появлялись добрый доктор-ларинголог и мама, готовившая в то время 32 вариации Бетховена и Рахманинова. Она и в моем сне играла на рояле и продолжала играть, когда я бездыханный падал у ее ног. Слава богу, кажется, никому еще не пришло в голову адаптировать 32 вариации…

История с Макеевым кончилась тем, чем кончались все детские истории в Воспитательном доме. Он был наказан. Через три года, когда мы с ним встретились, или, вернее, когда Макеев впервые познакомился со мной, я ни о чем не стал его расспрашивать. Да и помнил ли он, чем впервые нарушил режим?

Как нарочно, я тогда оказался на самом переднем крае, как раз там, где щелястый забор совершенно изломан и откуда мне все было видно и слышно.

Когда меня нашли, я был в глубоком обмороке и очнулся только ночью. Мама меняла холодные компрессы, была минута просветления, когда я все вспомнил и пытался закричать, но не смог. Говорили, что это горячка, и кажется, я тогда долго провалялся. Тяжело мне далась моя первая любовь.

Спустя три года, летом девятнадцатого, мы жили в Детском Селе. Это нынешний город Пушкин. Бывшее Царское Село стало называться Детским не по случайной прихоти. Тут с самого начала все было понятно: Детское Село потому, что новая власть отдала царские места детям.

Помню проводы детей на Детскосельском вокзале в Петрограде: красные флаги и пение «Интернационала» под инвалидный оркестр, игравший пять часов кряду «Марсельезу». Уж не знаю, почему они не могли выучить пролетарский гимн, наверное, после пятичасового дудения силенок не хватало.

Мы с мамой жили неподалеку от парков, между Александровским и Екатерининским дворцами. Дворцы были открыты, и там, во дворцах, я тоже помню детей, моих сверстников. Чем дальше уходит время, тем меньше эти дворцы мысленно связываются нами с Романовыми и с их бытом, с реалиями жизни царской семьи. Все восхищаются непревзойденным искусством зодчих, скульпторов и художников, все произносят имя Пушкина. Лицей, лицей! Но есть и свежие реминисценции — Ахматова, Алексей Толстой… Революция для нового поколения — это Зимний, Смольный, Путиловский; грамотный гид расскажет туристу, что вот здесь, в нынешнем Доме учителя, был убит Распутин, Витте жил на Кировском, в этом доме давным-давно музыкальная школа, а вот в этом равелине Петропавловской крепости людей замуровывали заживо. А теперь, товарищи, поехали в Пушкин, это город-музей, там мы отдохнем, погуляем…

В девятнадцатом году Детское Село было символом свержения самодержавия и кунсткамерой царского быта, который только-только кончился. Где он спал? А она? А трон? Увлекался фотографией? Царь? Тот самый, который махнул платочком 9 января?

В то время площадь Зимнего, залитая кровью, непосредственно ассоциировалась с фотолабораторией царя, а роскошные покои Алисы Гессенской — с гибелью сотен тысяч русских солдат на полях Галиции, Польши и Латвии.

В сорок пятом, в Берлине, наши бойцы искали не только труп Гитлера, но и следы его бункерского берложьего быта. Казалось невероятным, что вот здесь он обедал. Что он жрал? Человечину? Да нет, обыкновенный немецкий суп с корешками, говорят, диетический. Это не праздное любопытство, это вполне естественный интерес к нашему биологическому виду. Человек, который и ест, и спит, как все люди, и в то же время умерщвляет миллионы людей… Интерес к этому прямо связан с тревогой за судьбу человечества.

Все самые страшные тираны, сколько бы их ни гримировали богами и сколько бы ни пытались оправдать их тиранство божественным промыслом или сиюминутной необходимостью быть богами, были поразительно похожи друг на друга. То любимая собака, то любимая канарейка, то тирольская шапочка, то полковничья фуражка. А кровь одна, и одна подозрительность: больше всего они боялись своей похожести, всяких там параллелей, аллюзий и зеркальных отражений. Но зеркало истории разбить невозможно.

Я очень хорошо помню наш первый поход во дворец, может быть, так хорошо помню, потому что встретился там с Макеевым.

Детдомовская волна быстро внесла меня и маму вверх по лестнице, но, едва мы оказались в огромном парадном зале, толпа распалась, и я увидел его. И едва я увидел Макеева, как сработал старый рефлекс: я стал наблюдать за ним, как сейчас бы сказали, «скрытой камерой». Из всего того, что я видел тогда во дворце, я больше всего запомнил Макеева. Да и сейчас воспоминание о Макееве в царском дворце живет во мне. Не сосчитать, сколько раз бывал я за эти годы в пушкинских дворцах и что только не связано с ними — и мирные дни, и война, и юность, и старость, а вот недавно ездил в Пушкин с французами: эрмитажная давка, восторги на всех языках, вспышки «кодаков» и «киевов», пулеметный треск киноаппаратов, и через все это надо рассказать нашим гостям, что здесь было, и что стало, и как случилось, что разрушенный фашистами дворец снова сияет на весь мир. Говорю, говорю, говорю, а в голове только Макеев в царском дворце. Старая форменная куртка тесна ему, новой в детдоме нет, и эта, хорошо знакомая мне и видавшая виды куртка Воспитательного дома отражается в елизаветинских, екатерининских, александровских и прочая, и прочая, и прочая зеркалах.

Я видел самоотверженную работу реставраторов пушкинских дворцов, я преклоняюсь перед этими людьми, но иногда мне хочется набросить детдомовское тряпье на плечо дворцовой Психеи. Сохраняем же мы на новой улице старый дот, и улица от этого только выигрывает. Но как редко мы сохраняем старые доты!

Не только для меня, но и для мамы это был памятный поход. В макеевском детдоме работала воспитательницей мамина гимназическая подруга Анастасия Ивановна Дроботова. (Она и пригласила маму на экскурсию во дворец.) Вечером она пришла к нам.

Это была маленькая, но очень энергичная женщина, фребеличка, то есть кончившая знаменитые педагогические курсы Фребеля, восторженно влюбленная в педагогику и фанатично преданная детям.

Я уже засыпал, но и засыпая слышал ее рассказы о новых методах воспитания, о сочетании труда умственного и труда физического. Я почти ничего не понимал: она говорила быстро и нервно, по-видимому, соскучилась по откровенному разговору, ей хотелось шептаться, как, бывало, в гимназии, и мама, которая не любила шептаться, тоже отвечала ей шепотом. Потом мама играла, а Анастасия Ивановна слушала и говорила — хорошо, ах, как хорошо, начинаю любить Моцарта больше Бетховена, Моцарт нужен детям для формирования характера — и просила, чтобы мама вела уроки музыки у них в детдоме.

Я заснул, но скоро проснулся, мама все еще играла, а Анастасия Ивановна плакала, отчего — не знаю, кажется, мама тоже плакала. Никогда я не видел маму плачущей, тем более за роялем, и я подумал, что, наверное, мама плачет ради подруги и что это прекрасно, и что при новой встрече с Макеевым я, пожалуй, тоже всплакну.

Но это было веселое и счастливое лето. Невероятно голодное (не знаю, на что мы тогда жили), но такое счастливое и легкое, какой только может быть жизнь, когда у человека нет никаких забот о материальных благах. Для того чтобы поддерживать и постоянно обогащать себя духовно, нужен, наверно, минимум, а не максимум материальных благ. Это не догма, догматики, как правило, едят досыта, даже до отвала. Я никого не убеждаю уйти от цветных телевизоров в пустошь двадцатых годов. У каждого поколения свои желания… Но в любом поколении всегда находится человек, которому нужна черно-белая полоска — не цветная, а скромная черно-белая. И не потому, что он ветеран, и не потому, что он юноша, а потому, что он человек. Бегство Толстого ни для кого не стало примером, «чернь тупая» осудила, революционеры пошли своим путем, но это бегство перевернуло душевный мир не только современников Толстого, но и людей последующих поколений. Да и для нас, читающих его книги, важно не только то, что он писал, но и то, что он ушел.

Мама была необычайно увлечена своей новой деятельностью в детском доме, и я думаю, что не только уроками музыки и не только тем, что устраивала концерты, на которых и сама играла и притаскивала музыкантов, главным образом музыкантш, из Петрограда, а тем кружком, который мгновенно вырос из всего этого, то есть спорами, что давать детям и чего не нужно давать. Черни, потом сонатина Клементи и только потом Моцарт? А может быть, начинать с Моцарта? Почему нет?

Научиться играть на рояле могут далеко не все, это дело избранных, не так ли? Но в те времена все хотели научиться играть на рояле. Осваивание черно-белых клавиш было одной из форм борьбы за Царское Село.

Начинать с Моцарта… это потом объявили левацким уклоном. Уклон! Просто хотелось как можно скорей свести детей во дворец.

В Швеции, где существует культ детей, где не только в молодежном кафе есть детская комната, но и в Национальном музее, я видел, как на импровизированную сцену вылезла четырехлетняя девочка и понесла такую заумь, в сравнении с которой любые центрифугисты могут считать себя классиками: просто ей хотелось читать свои стихи, и никто этому не мешал, а наоборот; молодая девушка, как потом выяснилось — студентка консерватории, подобрала ей под заумь совершенно нехитрый мотивчик, а к этой студентке пристроился паренек лет десяти, и они вместе (да, да, вместе, без Черни и Клементи) что-то сыграли для девочки. К другому студенту-добровольцу подошел мальчишечка и сказал: давай краски. Ему дали тюбики, и он начал выдавливать их на палитру, задыхаясь от счастья свободно выражать свои чувства. И никто ему не кричал «шизик»!

В детских домах в Детском Селе девятнадцатого года было положено начало той фантастически смелой детской культурной революции, которая только сейчас начинает овладевать иными педагогическими лбами. Не знаю, кто из детдомовцев научился играть на рояле, а кто рисовать, может быть, и никто. Но какое это имеет значение! Мы были счастливы. Я говорю «мы», потому что не только мама, но и я горел в этой культурной революции.

С Макеевым у меня сразу же сложилась дружба. Главное для него было в том, что я сын приятельницы и однокашницы Анастасии Ивановны. Неизгладимы борозды зла и насилия в детской душе, но любовь оставляет след еще более глубокий. Макеев не только ответил Анастасии Ивановне на ее любовь любовью, но и рыцарской преданностью. Слово это затрепано столькими поколениями писателей и читателей, что я задумался: а не поискать ли другого, тем более, что, кажется, это слово не очень-то вяжется со словарем детского дома. Но это только на первый взгляд. Рыцарство отнюдь не связано с желанием во что бы то ни стало угодить. Рыцарство — это бескорыстное служение своему идеалу. Да не подумает читатель, что Макеев со всех ног бросался подымать случайно оброненный платочек или старался быть паинькой. Макеев не только любил, но и был по-детски влюблен в Анастасию Ивановну, в ее милый голос, в ее чуть подпрыгивающую походку, в ее белую блузку и чрезмерно длинную черную юбку. Анастасия Ивановна даже жаловалась маме на Макеева, на эту, как она выразилась, мятущуюся, экзальтированную душу, но она и сама была экзальтированная и мятущаяся душа, и Макеев по-мальчишески неуклюже повторял ее.

Я знал больше, чем мама, и больше, чем Анастасия Ивановна. Я знал, что ко всему Макеев присвоил себе роль ее телохранителя и что он уже пускал в ход свои кулаки — один раз съездил по роже Левке Макарову, по кличке «Шимпанзе», за какое-то грязное словцо, а другой раз было дело посерьезней. Ступеньку, которая вела в комнату Анастасии Ивановны, подпилили, да так аккуратно, что близорукая Анастасия Ивановна обязательно бы с нее полетела и в лучшем случае крепко бы разбилась. Но у Макеева на такие дела был особый нюх, и он давно выследил детдомовского писаря. Никакой это не был классовый враг, а просто обворованный жизнью человек, чахоточный, ни к чему не способный и, может быть, именно поэтому ненавидящий все новые затеи.

До Анастасии Ивановны вся история дошла чуть позднее, уже и ступенька была совершенно как новая. Дело в том, что Макеев организовал в детдоме своеобразную «службу безопасности» — пятеро смышленых мальчишек должны были докладывать ему обо всем, что казалось им подозрительным.

Анастасия Ивановна узнала об этой «службе безопасности» вместе с историей о ступеньке и была глубоко оскорблена: это же несовместимо — дети и полицейская акция! Канцелярист плакал, ломал руки и был совершенно прощен, а вот Макееву досталось. «Служба безопасности» была тут же распущена, а он дал слово, что никогда не будет заниматься «слежкой».

— А если бы ты все-таки кувырнулась? — спросила мама. — Надо же трезво смотреть на вещи!

— А ты бы хотела, чтобы из твоего сына вырос шпион? — закричала Анастасия Ивановна.

Нет, мама не хотела, чтобы ее сын стал шпионом, но писарь в детдоме — дрянь, и под ноги смотреть надо, а Макеева не очень-то пушить…

— «Пушить»! — повторила Анастасия Ивановна. — Дивно сказано, этого в «Задушевном слове» не встретишь!

Это была их любимая тема: низвергать «Задушевное слово» — издававшийся до революции журнал, печатавший умилительные рассказы и стишки для детей. Журнал этот, несмотря на два года революции, пользовался огромным успехом в детском доме, особенно у девочек. Анастасия Ивановна негодовала и, кажется, вместе с мамой составляла какой-то план борьбы. Но Макеев решил по-своему. В один прекрасный день его ребята из распущенной «службы безопасности» достали несколько серных спичек, «Задушевное слово» начало обгорать, девчонки беспомощно рыдали, но, к счастью, журнальчики были переплетены, а книги горят плохо, это я помню по другим временам. Прибежала Анастасия Ивановна: «Тушить костерчик, немедленно тушить. Книги жечь нельзя! Нельзя! Запомни это, Макеев! На все времена, на всю жизнь!»

Как раз после этого костерчика мы с мамой уехали из Детского Села. Начиналась осень, — кончился ордер на комнату, и, как говорила мама, «пора в классы»!

Мы уехали в конце августа, а недели через две я стал выканючивать у мамы поездку в Детское Село. Хоть на денек! Все-таки я оставил там кусочек своего сердца. И костерчик, и ступенька, подпиленная писарем, и Макеев, которому я так и не сказал, что был когда-то свидетелем его падения, и Тронный зал, и Моцарт, и Янтарная комната — все это в Питере соединилось, и всему этому было одно имя. Но в то время двадцать три версты, отделяющие Питер от Детского Села, не так-то просто было преодолеть. Дело было даже не в том, что поезда ходили не по расписанию и что их надо было ждать часами, и даже не в том, что уже на Воздухоплавательной (теперь это район города — Купчино, от центра минут двадцать на метро) можно было простоять сколько угодно, главное было в том, что на тот поезд попасть было мудрено, так он был набит «мешочниками». Их, этих «мешочников», в Питере остро ненавидели. И верно, были среди них и дезертиры, и спекулянты на страшной народной нужде, и все-таки, все-таки… не целые же поезда дезертиров и спекулянтов! Нет, конечно… В основном это были люди, не знакомые с теорией переходного периода и пытавшиеся спасти себя и своих близких путем простейшего обмена: отрез ситца — поросенок, или кусок мыла — бидон молока. И даже игра «Флирт цветов», свободно продававшаяся у нас в Питере в магазинах «первой необходимости», была как-то раз при мне обменена на два куриных яйца. Эквивалент был установлен после ожесточенного спора и примерного раунда — «Фиалка: „Любви все возрасты покорны“»; «Гиацинт: „Не жмите ножку под столом, нас видят все, мы не вдвоем“».

А в октябре Детское Село с налета было захвачено Юденичем, который тут же переименовал его в Царское. Начались зверства и полное уничтожение того, что Юденич называл «совдепией». Убивали и вешали торопливо, не на столбах, как это обещали сделать на Невском, а где придется. Анастасию Ивановну повесили в симпатичном детдомовском садике, на невысокой яблоньке, она и сама была невысокая…

Мама впервые поехала в Детское зимой, не помню точно когда, помню только, что уже выпал снег. Поехала не одна, а с квартетом, то есть с двумя скрипками и виолончелью. Выступление было в воинской части, и приехала она оттуда совершенно разбитая и с тяжелым плевритом. Тогда мы не знали, что это начало туберкулезного процесса. Она мне не рассказывала о подробностях гибели Анастасии Ивановны, подробности я узнал через год, — то ли не хотела рассказывать, то ли сама не знала. Но скрыть от меня, что Анастасия Ивановна стала жертвой белогвардейского террора, мама не могла. И, пока я снова не встретился с Макеевым, я представлял себе Анастасию Ивановну с глазами, повязанными белым платком, и срывающей повязку перед залпом. А дети? А Макеев?

С Макеевым я встретился через полгода в Петрограде в маленькой киношке «Молния» на Большом проспекте, где сейчас находится благоустроенный кинотеатр под тем же названием. После школы я ходил туда «играть под кино». Даже для того времени платили за это скудно. Так скудно, что профессиональные таперы отказывались. А без аккомпанемента немой фильм смотреть трудно. Что бы ни происходило на экране — играл ли в «Трильби» король русского экрана Мозжухин, или боксировал маленький Чаплин с гигантским атлетом, или показывали старый Пате-журнал — Клемансо и Ллойд-Джордж, пожимающие друг другу руки, — ко всему нужен был аккомпанемент. Вы могли бренчать что угодно, плести на рояле любую музыкальную ахинею, один тустеп под Мозжухина и под Ллойд-Джорджа — никто вам этого не ставил в упрек, но если долго не было музыки, зрелищный эффект пропадал. Я тустепов не знал, и зрителям приходилось смотреть Клемансо под вальс Шопена, а Чарли Чаплина под польку Чайковского. Да публика прощала мне что угодно! Но однажды я опоздал на целый сеанс, и в зале стоял свист и топот такой, как будто в самом проекционном аппарате что-то испортилось.

С того момента, как изобретено звуковое кино, написаны сотни книг о музыке к фильмам, самые видные композиторы пишут для кино, в кино родились самые популярные песни на всех языках, но никто не объяснил, почему немое кино, которому мы все так обязаны, почему немое кинодействие — даже Фербенкс, даже Чаплин — не могло долго жить на экране без тапера.

Была весна двадцатого года. Я вышел из кино. У входа меня ждал Саша Макеев. Буденовка, галифе, русские сапоги, и вообще он выглядел молодцом. И хотя он был еще мальчик, все-таки тринадцать лет есть тринадцать лет, но этот мальчик был красноармейцем, «сыном полка». Он мне и рассказал все подробности гибели Анастасии Ивановны, и как он в то утро был послан в деревню Аракчеевку за капустой, и как услышал пушки, и о яблоне в пустом саду.

Мне было безумно жаль Макеева. И чтобы как-то смягчить ужасное прошлое, я повел его в дом, где «отдавался попугай». «Отдавался попугай»! Ради этого попугая я и нанялся тапером в «Молнию». Те жалкие деньги, которые мне платили за игру, я копил на корм для птицы. Не мог же я с ней явиться в дом без всякого материального обеспечения. Мама теперь выступала очень редко.

Этого попугая я без колебаний отдал Макееву. Пока мы увязывали клетку, старик все так же молча смотрел на нас.

«Папаша, — сказал попугай, — папаша, папаша, папаша…» — Он явно хотел сказать еще какое-то слово, но, наверное, забыл его и неохотно повторял «папаша», как будто с укором.

Макеев взял клетку, мне показалось, что старик все-таки хочет что-то сказать, но он так ничего и не сказал; какое-то усилие я заметил: может быть, хотел приподняться в кресле, но не смог.

— Большое спасибо, — сказал я.

Старик ничего не ответил. Мы вышли на улицу, и Макеев сказал:

— За что спасибо-то? Сам дал объявление. Отдается — отдавай.

Я не нашелся что ответить. Наверное, он был прав: на попугая не было охотников. Объявление висело давно, я его заметил больше месяца назад и, пока играл в «Молнии», ревниво следил за ним.

— Вот Сергей Николаевич обрадуется, — говорил Макеев. — Как его Дианка подохла, скучает, а теперь скучно не будет, попугай, да еще говорящий!

И, пока мы шли, он рассказывал, какой это изумительный человек Сергей Николаевич — командир артиллерийской батареи. Получил орден за храбрость!

— Из чистого золота, — вдохновенно сочинял Макеев. — Ведь Юденича он разбил, его лично сам Юденич боялся. Услышал, как наша батарея лупит, все бросил и бежал. Ты не знаешь, какой это человек! Я тебя с ним познакомлю, — добавил он милостиво. И, чтобы я знал, за что заслужил эту милость, сказал: — За попугая.

И действительно, командир батареи произвел на меня сильное впечатление. В орденах я тогда ничего не понимал, а золото или не золото, это я и сейчас не понимаю, но этот красный командир был необыкновенно ладный, сильный, мужественный и красивый человек. Он чем-то напоминал царя Петра, — тот же мощный взгляд, те же быстрые переходы от веселости к гневу, и даже тик, о котором я уже где-то вычитал. Он носил шпоры и, кажется, прислушивался к их малиновому звону. Когда мы пришли в бывшее Владимирское юнкерское училище, где размещалась батарея, «Петр» умывался, то есть он стоял голый по пояс, а красноармеец лил на него воду из шланга.

— Не так, не так, — крикнул Макеев, бросил клетку и выхватил у красноармейца шланг. Он делал это не торопясь, со вкусом, что ли, видимо, уже привыкнув к этому делу. Для меня не было сомнений, что этот человек заменил ему Анастасию Ивановну. «Бедная Анастасия Ивановна, — думал я, с восхищением глядя на могучее тело «Петра». — Бедная Анастасия Ивановна…»

— Поехали! — неожиданно крикнул попугай и снова затвердил: — Папаша, папаша, папаша!

Командир батареи, растираясь и фыркая, слушал птицу. Странно, он слушал ее так внимательно, как будто понимал то, чего мы не понимали. Попугай разговорился. Несколько раз он сказал: «Ну, будь здоров, будь здоров!» И потом невыразимо грустно: «Эх, была не была!»

Я еще несколько раз заходил в батарею. «Молнию» я бросил. Во-первых, потому, что узнала мама и категорически потребовала, чтобы я перестал, как она сказала, «профанировать искусство», но главное потому, что не хватало времени на то, чтобы «посещать классы», и учить «Времена года», и бывать в артиллерийской батарее. Но Сергей Николаевич все-таки открыл тайну странного объявления.

— Понимаешь, — рассказывал Макеев, — он же страшно башковитый. Он слушал, слушал, а потом потребовал, чтобы я его свел на Съезжинскую. В квартиру не пустил, я его на улице ждал. Вышел, молчит. Я спросить боюсь, а он молчит…

— И тот старик в качалке молчал, — напомнил я, стараясь как можно больше самому приблизиться к тайне.

— Вот именно! А почему? Сын у него на фронте погиб! Да при чем тут Юденич? — закричал Макеев, сердясь на мое непонимание. — На фронте, на юге, под Ростовом, на Черном море.

— Ростов-на-Дону — это не Черное море, — сказал я.

— Пропади ты со своей географией! — кричал Макеев. — Попугая кто научил? Сын и научил. Целый день кричит: «Папаша, папаша…» Ну, понял? Старик терпел, да больше не мог: сын все-таки. «Эх, была не была!» Понял?

На следующий день батарея ушла на польский фронт, с этой батареей ушел и «сын полка» Сашка Макеев.

Было мне что вспомнить, перед тем как идти в райволовскую гостиницу…


Макеев уже стоял у входа.

— С этой нашей стражей одуреть можно, каждый день по два раза пропуска меняют. Со мной, — сказал он, небрежно покосившись на стеклянную будку.

Вошли в номер, большую благоустроенную комнату: паровое отопление, душ, а на столе портативная машинка, по тем временам сказочная штука.

— Есть у нас и машинистки свои, — сказал Макеев, заметив, что я уткнулся взглядом в «эрику», — но я не люблю возиться с бабьем, тем более, моему нужно всегда срочно. Садись, садись, сейчас заварю чай. Ну что ж, что ужинал, какие здесь ужины, я знаю, а мы попьем чайку. Не часто приходится встречаться…

Действительно, не часто. Последний раз мы виделись в начале тридцатых годов. Но странно — детство помнилось необычайно остро: попугай, Янтарная комната, бедная Анастасия Ивановна, 32 вариации Бетховена и то, как я хотел закричать «по-о-о-о-о-о-рют!» — и не смог… А о последней встрече я так ни разу сегодня и не вспомнил.

И, пока Макеев готовил чай, я налаживал недостающее звено.

Мне в тридцать первом году только исполнился двадцать один, Макееву двадцать четыре, и встретились мы в «Смене». Я там работал, а он принес какой-то пакет редактору. Взрослые люди. Один стал газетчиком, другой — кадровым военным. Посидели в коридоре, покурили, он меня сразу стал к себе приглашать.

Макеев, как оказалось, жил не в казарме, а в самом обыкновенном доме на Крюковом канале.

Большая барская квартира, камин, Макеев в расстегнутом френче и белоснежной рубашке. Спокойно и даже как-то холодно он рассказал, что до сих пор не расстается с Сергеем Николаевичем. Кончил училище и снова к нему вернулся. Был «сыном полка», стал адъютантом.

— Теперь хочет, чтобы я дальше учился, мечтает об академии.

— А ты что, не мечтаешь?

— Да как тебе сказать, мечтаю — не мечтаю, но раз уж старик задумал…

На столе стоял коньяк и вкусные закуски, которые уже давно пропали в магазинах. Но только мы встретились, как раздался громовой голос:

— Макеев!

— Минуты без меня не может, — недовольно сказал Макеев, вышел и почти сразу вернулся. — Хочет видеть тебя.

Мы оставили стол нетронутым, но в другой комнате тоже все уже было накрыто, тот же коньяк и те же пропавшие закуски. Сергей Николаевич, которому было немногим за сорок (старик!), за эти годы все-таки изменился. Он был еще хорош собой — походка, выправка, усы, мощный взгляд. Но сходство с Петром, поразившее меня в детстве, исчезло, появилась раскормленность, подбородок стал дряблым, выправка — выправкой, а в мощном взгляде не было той переменчивости, которая когда-то напоминала мне Петра. А тик… ну что ж, что тик!

Был дома не только хозяин, но и хозяйка, и тоже с мощным взглядом прекрасных и нежных глаз, чистых, как весеннее небо.

Никакого разговора не получилось. Сергей Николаевич все время вспоминал попугая, смеялся до слез, рассказывая, какими словами он научил браниться птицу, я в его воспоминаниях был связан только с тем попугаем, и меня поили, кормили, ни о чем не спрашивая и так ничего обо мне и не узнав… Хотя, может быть, Макеев обо мне докладывал, может быть, у них было так заведено.

Но я и сам ни о чем толком не узнал. Несколько раз я сворачивал на гражданскую войну, но нет — ничего, попугай да попугай, и «Макеев, положи ему семужки», «Макеев, подлей ему».

Но что я заметил и для чего не надо было никаких слов, так это отношение Сергея Николаевича к Макееву. Нет, конечно, он не был здесь просто адъютантом. Он был сыном. И любили его, как сына, и потому заботились о его будущем, и уже мечтали об академии.

Бывший Петр много съел и много выпил; за это время несколько раз звонил телефон. Макеев брал трубку: «Нет, нету», «Нет, отдыхает», «Что у вас, Николай Григорьевич? Хорошо, я доложу».


Только сейчас, в тихой райволовской гостинице, я впервые вспомнил Крюков канал и того разумного малого в расстегнутом френче и белоснежной рубашке. А тихо в райволовской гостинице было необычайно. Так тихо, как будто здесь, где по два раза в день меняют пропуска, живет один только майор Макеев.

— Ты здесь один или с Сергеем Николаевичем? — спросил я.

— Его нет, — сказал Макеев. — Понял? И не будем больше этого касаться.

Не могу передать, как мне стало больно. Тот самый красный командир, под водяным шлангом растиравший свое могучее тело и внимательно слушавший попугая. Петр! И потом он же, в реквизированной буржуйской квартире, уже растерявший сходство с Великим плотником, но еще ладный и еще с тем могучим взглядом, которого, я думаю, и слушали, и любили, и боялись.

— Ну так как, «со свиданьицем»? — спросил Макеев, наливая мне водки. — Или вы, фронтовики, употребляете неразбавленный? Давай решайся, а то мой сейчас отдыхает, привык работать по ночам, так что и я теперь ночной человек…

Я выпил водки, но легче от нее не стало. И потом, я все время прислушивался — казалось, вот раздастся знакомый голос:

— Макеев!

Но в гостинице было тихо. Макеев выпил три стопки, налил четвертую, но пить не стал, только повертел в руках и спросил:

— Ты по-прежнему в Ленинграде?

— Да, конечно…

— Почему «конечно»? Я вот уже сколько лет как в Москве, хотелось как-нибудь к вам на белые ночи, а вот вышла зима.

Мне кажется, ему не столько хотелось поговорить со мной, сколько рассказать о себе. Скачок, который он сделал из квартиры на Крюковом канале до этой райволовской гостиницы, был действительно большим. Сергей Николаевич тогда все-таки настоял на своем, и Макеев не только поступил в академию, но и закончил с отличием. После академии Макеев к Сергею Николаевичу не вернулся. Он уехал в Заволжье, там женился, и брак тоже оказался замечательно удачным. Он мне показал фотографию жены с сыном на руках. А рядом стоял старый военный с ромбами в петлицах. — Ну как, хороша?

— Очень, — ответил я искренне. — А это кто, с ромбами?

— Тесть…

Действительно, Макееву повезло с женитьбой. Тесть получил весьма значительную должность в наркомате и взял Макеева к себе. На том Заволжье и кончилось. И живут они в Москве все вместе.

— Понимаешь, старик давно овдовел, и он просто развалится без моей Татьяны. Он любит ее безумно, ведь она единственная дочь. Понимаешь?

— Понимаю, понимаю, — сказал я, быть может, слишком поспешно.

Макеев взглянул на меня, патом нацелился на рюмку, но снова только повертел в руках.

— Я знаю, что у тебя в башке: тесть, адъютант, тепленькое местечко. Извини меня, но поле боя и все такое — это писательские глупости. Все это отменено. Думать надо, думать, думать и думать. А думать — это у меня есть. И я зарабатываю харчи не своим знаменитым тестем, а вот этим самым местом, — и он выразительно постучал себя по лбу. — А тесть… он, что ж… А все остальное — романы с иллюстрациями. Тридцать две вариации Бетховена.

— При чем тут тридцать две вариации? — спросил я, чувствуя себя задетым. Было неприятно, что он с таким вызовом вспоминает наше детство.

— Да к слову. К вопросу об излишней чувствительности и как с ней бороться. А об этих вариациях я вспомнил не для того, чтобы тебя обидеть. Я помню твою маму в Детском Селе. Ведь они были приятельницами… А, да что говорить! Все это пора забыть, а забыть трудно, веришь ли, по ночам снится, я ведь издали увидел какой-то сверток на суку, издали он мне небольшим показался… Ну, ладно, все, довольно об этом. Ты не ешь и не пьешь, давай, давай. Ну, чтоб не последнюю.

Мы чокнулись, выпили; не знаю, как Макеев, но я пил без всякого удовольствия… И уже жалел, что пришел сюда; давно стемнело, и теперь в потемках вряд ли удастся голоснуть; и тогда на почту: оттуда легче всего уехать.

— Ты куда? — спросил Макеев. — Нет, уж нет, я сказал утром, значит, утром, да и команда уже дана. Да мы так с тобой ни о чем и не поговорили. И я ничего о тебе не узнал. Как ты оказался в такой каше? Это с твоей-то ногой? Это что же, для впечатлений? Как Байрон? Ну, давай еще по одной, не бойся, я от этого не пьянею. Как-то не действует. Я бы и рад напиться, да ничего не выходит. Здоров, как бык; кто его знает, кто был мой родитель, может быть чемпион в тяжелом весе, выступал под золотой маской в городе Таганроге, а? Я как-то раньше об этом не задумывался. Даже гордился прочерком в анкете. Подбросили в Воспитательный дом, так сказать, целиком и полностью обязан… А теперь задумываюсь. Может быть, и профессор тяжелой и легкой атлетики, а может быть, дворник у купца Сосипатра Сидорова, помнишь, на углу Большого и Гребецкой?

— Помню, конечно. Мама там брала ситчики. В детстве я думал — это одно имя: Сосипатрасидоров.

— Сосипатрасидоров! — Макеев захохотал. — Поди, здорово было жаль отдавать попугая?

— Попугая?.. Да я в то время для тебя жизни бы не пожалел!

— Я пью, а ты пьянеешь! — сказал Макеев. — Жизни! А впрочем, Анастасия Ивановна тоже ведь жизни своей не пожалела. И тридцать две вариации тоже были для нас. Могла бы и твоя мама… вместо Анастасии Ивановны. Нет, милый мой, ты, конечно, не Байрон, но ты не подкидыш, и ты можешь ручаться, что твой отец ни у кого не служил в холуях. «Жизни бы для тебя не пожалел»! Каково? Нет, но почему? Что такого во мне тебе показалось? Ты был мальчик, а я уже через все прошел. Я в тринадцать лет мог человека убить. Без всяких шуток! Попадись мне… ну, скажем, мой Старший наставник из Воспитательного…

— Это я знаю… — сказал я.

— Ты? Чепуха! Мальчики, как ты, этого не знают…

— Нет, знаю, — сказал я, и в самом деле чувствуя, как пьянею от рюмки. — Нет, знаю! Этот Воспитательный дом… Мы почти рядом жили… через забор…

— Здесь, в Райволе?

— Да. Никогда не забуду, как ты кричал… Мне показалось, что он потрясен.

— И ты ничего не сказал мне, когда мы познакомились? Ты что же, жалел меня? Ну, расчет, положим, был правильным. Если бы ты мне все это поведал…

— Ну, что было бы? Договаривай!

— В глаза бы тебя больше не видел. Достаточно? Ты сколько раз слышал, что я кричу? Один раз! Понял? Один раз! И ни разу больше не пикнул, что бы тебе твой Байрон ни подсказывал! Один раз! А меня сто раз пороли! За отчаянность! Из тихони в отчаянного переделали. Кто на уроке закона божьего надерзил? Розог! А кто в канцелярии на столе сукно изрезал? Розог! А кто воспитательской свинье вместе с очистками мышьяк подбросил? Ладно, хочешь ехать сейчас — можно и сейчас. Я думал, мы поговорим, но нет так нет. — Он взял трубку и сказал какой-то номер. — Макеев. Машину, которую на утро заказывал, подайте сейчас. Ну, растолкайте и все. Война все-таки…

Я быстро оделся. Макеев вышел меня проводить.

— А если он проснется и позовет тебя?

Макеев засмеялся:

— Что, снова испугался розог? Мой тесть человек абсолютно тихий и по своей инициативе лозинки в руку не возьмет. Вот если на него нажмут… Но ты все-таки не забывай, что он мой тесть…

На улице было невероятно холодно. Весь этот месяц стояли тридцатиградусные морозы, а ночью и все сорок подваливало, но я был одет тепло, валенки, подаренные мне редактором, действительно были чудом. Лицо я ничем не смазывал, хотя насчет этого нас всех строго предупреждали.

Но едва мы вышли, как я сразу закоченел. Я тер лицо суровыми рукавицами, шевелил плечами и притоптывал. А вот Макеев совсем не замечал адского холода. Мы ходили вокруг гостиницы, и он вдруг сказал, что как бы то ни было и что бы ни было, а он добьется, чтобы его послали на фронт. «Я устал и больше не гожусь для этой работы, — говорил он, дыша мне водкой в лицо. — Особенно тяжело по ночам, когда и делать-то особенно нечего, но и спать нельзя: Москва звонит всегда ночью. Сергей Николаевич, когда посылал меня в Академию, говорил, что „хватит, хватит, это не для тебя — отворять двери и закрывать“».

— Но ты сам только что…

— Да, конечно, я теперь делаю дело, и, может быть, очень нужное. Но не для меня. Как это говорили когда-то: «Держать ответ перед богом…» Я не верю ни в бога, ни в черта, но ответ все равно придется держать. Сергей Николаевич, мне кажется, это понимал. Как иногда тяжко без него, как тяжко…

Пришла машина, я к этому времени совсем закоченел и с удовольствием думал о кабине, в которой тепло и можно вытянуть ноги.

— Ну, будь здоров, — сказал Макеев. — Извини, я, кажется, испортил тебе вечер, но у меня было такое чувство, что вот встретились же… К тому же ты знал его… Мало знал, но знал. Как он твоего попугая любил! Мне рассказывали, он с птицей, как с человеком, прощался. Ну, птица — дура, хлопает крыльями, ни черта не понимает, кричит что попало, кроет матом…

Я прекрасно добрался до дому. В редакции мой приезд назвали «царским». В самом деле, я, кажется, в первый раз ехал в легковой машине, которой не страшны были никакие «пробки». А кто во время войны этого не испытал! Водитель оказался человеком неразговорчивым, я заснул, а когда проснулся, уже блестела синяя пустыня льда. К тому времени Мурило было уже позади. Синие льды были нам даны не для пейзажа. Отсюда по льду короче всего было на материк, и нам впоследствии пришлось сделать этот бросок.

Я отогрелся, крепко пообедал (заявлен был «расход»): меня кормили двумя борщами, двумя порциями котлет и двумя лапшевниками; все это я быстро убрал в себя — борщи, котлеты и лапшевники, — аппетит был превосходный, не то что вчера у Макеева, ну и, конечно, наслушался новостей, которых за двое суток накопилось уйма.

Но долго я еще не мог забыть встречу с Макеевым. Она застряла во мне, как кость в горле… И сколько я ни гнал от себя эту встречу, все возвращалось — и детство, и кино «Молния», и квартира на Крюковом канале…

А когда, наконец, все это перестало мне сниться, я снова услышал о Макееве. Его имя промелькнуло в штабной землянке, я прислушался, все точно: майор Макеев, Александр Николаевич. Работает сейчас в должности начальника штаба артиллерийского полка в «группе поддержки пехоты». Не было сомнений в том,: что это он, еще и потому, что говорили о Макееве, как-то странно пожимая плечами и с недоверчивыми улыбками. На всякий случай я спросил: это тот самый Макеев, который…

И мне ответили все с той же улыбочкой:

— Вот именно.

Я решил, что с первой же машиной доберусь до «группы поддержки», и попросил у моего редактора командировку, мотивируя тем, что когда же, как не сейчас, писать об артиллеристах. Но машины как на грех не было, и пришлось договариваться с интендантами о лошадке. Насколько эффектен был мой «царский выезд», настолько же жалким оказался приезд в деревеньку, где стоял штаб «группы». Я наподобие боярыни Морозовой сидел в розвальнях, которые тянула жалкая, насквозь промерзшая лошаденка. Я немедленно отправил ее домой — и зря: здешние интенданты оказались еще жаднее наших, и домой я добирался полдороги пешим ходом, и только потом подобрала попутная.

Макеев, как мне показалось, не слишком обрадовался новой нашей встрече. Во всяком случае, поначалу он держался подчеркнуто официально. Почему? Что случилось? Наверное, я раскатился в штабную избушку слишком по-свойски, и это было ему неприятно. Хотя что ж такого? Ведь это вполне естественно поздравить человека с назначением, к которому он так стремился. А он поморщился и сразу спросил, что меня интересует. Наверное, люди, отличившиеся в боях? И, пока он говорил о людях, отличившихся в боях, и о том, что в штабе мало что узнаешь, а надо походить по дивизионам и батареям, я чувствовал, что он говорит все это не для меня, а для тех, кто в это время находился в землянке. А было кроме нас еще трое: ПНШ-1, который склонился над картой и, я думаю, совершенно нашим разговором не интересовался, да двое связистов: один связист сменял другого у полевого телефона.

В это время в землянке появился новый человек: маленький, кругленький, улыбчатый, с большой, совершенно заиндевевшей бородой — настоящий Дед Мороз. Макеев тотчас же встал и козырнул по всем правилам, хотя Дед Мороз был всего-навсего капитаном, а Макеев — майором. Но это был комиссар полка.

Макеев довольно угрюмо меня представил, Дед Мороз еще больше заулыбался и сказал, что как же, как же, читал. Это был просто «политес», ничего моего он не мог читать, даже мои заметки в «На страже Родины» не были подписаны.

— Видел, видел, как вы в нашу деревеньку въезжали, — сказал он. — Значит, нашли друг друга!

Макеев угрюмо кивнул:

— Я думаю, товарищ комиссар, о лучших людях полка лучше с вами…

— Ну вот — о лучших людях! Гостя прежде всего покормить надо, дело как раз к обеду.

Обедать пошли вчетвером: Дед Мороз, Макеев, ПНШ-1 и я. Но и во время обеда, и даже после «ворошиловских ста граммов», которые теперь выдавали неукоснительно, Макеев все больше помалкивал. Дед Мороз еще больше раскраснелся, вызвался сопровождать меня, и мы с ним хорошо походили. Вот уж не думал, что эта поездка столько принесет в мой блокнот: ехал-то я сюда, только чтобы повидать Макеева.

Вечером мы снова встретились в столовой. Дед Мороз шутливо жаловался на меня: «Заездил корреспондент».

— Тебя заездишь! — сказал ПНШ. (Похоже было, что они давно знакомы.)

Макеев утомительно молчал. За день я много о нем думал и, кажется, кое-что понял. Прежде всего я понял, что полк старый, кадровый, люди сработались давным-давно, а Макеев — человек присланный, да еще сверху, да еще у человека академия за плечами. В то время «академик» в войсках — это было событие. О Макееве даже сам командир полка говорил с оттенком почтительности. И товарища корреспондента поэтому устроили ночевать именно к Макееву.

Жил Макеев в штабной избушке, во втором этаже. Собственно говоря, это был чердак, но чистенький, незахламленный, оклеенный обоями в цветочек. Стоял диван, тоже в цветочках, и на подоконнике телефон.

Едва мы остались наедине, я сказал:

— Если бы знал, что я тебе в тягость, — никогда бы не приехал. Ты же отлично понимаешь, что приехал я для того, чтобы повидаться.

— Я боялся, что ты приехал, чтобы написать обо мне…

— Да если бы и так!

— Того только и не хватает! Ясно вижу эту статейку: майор Макеев — и вдруг снизошел до начальника штаба полка. Да я должен в ножки поклониться, что меня сюда взяли. И потом, послушай, это мое личное дело. Мое. И никого, даже тебя, я в это не пущу. И что за манера лезть в душу: почему, отчего…

— Я в твою душу не залезал, — сказал я, стараясь не взрываться. — Ты сам говорил, что хочешь сюда, а теперь, когда ты здесь…

— Да, здесь. Но неужели ты не видишь, как ко мне здесь относятся?

— Как относятся? — переспросил я. — Куда уж лучше…

— Вот именно, «куда уж лучше». Завтра утром ты сам в этом убедишься.

— А что произойдет завтра утром?

— Придет нумер газеты (он так и сказал «нумер», а не номер, чтобы звучало поироничней), и там твой покорный слуга на первой странице.

— Так, значит, нашелся уже писатель…

— Не шути, Саша, — сказал Макеев грустно. — Награжден я. Орден Красной Звезды. Понял?

— Поздравляю!

— Нет, Саша, нет… Ты только подумай: командир полка, который здесь уже десять лет трубит, и я — и оба «Красная Звезда». А комиссару — медаль «За отвагу». Мой, с тех пор как отпустил меня, прямо жить не дает. Сам, через все головы, звонит в полк: как, мол, и что, и не бобо ли служить?

Я сказал Макееву, что он, по-моему, сильно преувеличивает. Вполне естественно, что его судьба небезразлична, тем более — тесть… Уж не знаю, через какие головы можно звонить, а через какие нельзя, но я в этом вижу человечность…

— Значит, ты ничего не понял, — сказал Макеев. — А мог бы, если бы захотел. Ладно, пора отдыхать. Устраивайся на диване… нет, нет, ты мой гость, а гость на фронте всегда персона. Одеял мне на целый взвод принесли.

Мы еще немного поторговались, кто где спит, но в результате я устроился на диване. Макеев недолго возился со своими одеялами, потушил свет, на минуту стало темно, потом луна высветила наш чердак. Я в это время засыпал мгновенно, да и намотался за тот день порядком, самое время отдохнуть, но я не спал, а думал о Макееве и об его странной судьбе. Наверное, ему действительно в тягость эта тестева опека, может, и в полку его как-то особенно берегут, и он это чувствует. Бывает это у нас, ох, бывает!

Макеев лежал тихо, но я чувствовал, что и он не спит, а думает о своем, и мне было его жаль.

В это время раздался телефонный зуммер. Макеев вскочил.

— Сорок третий слушает… Да, слушаю, — повторил он, после чего была длительная пауза. Потом по ту сторону провода зашумел голос. Я, конечно, ничего не мог разобрать, слышал только, как Макеев отвечает: спасибо, спасибо, да, слушаюсь, будет выполнено, спасибо, спасибо…

— Это он? — спросил я, когда Макеев положил трубку.

— Он. Поздравляет. Просит передать свои поздравления командиру полка… Ведь они когда-то вместе служили. Вот видишь как: не ему звонит, а мне. Не своему старому сослуживцу, а своему… — Но тут он проглотил неудобное слово. — И я это должен сделать, то есть передать его поздравления, потому что ведь не скроешь, знают уже, что сверху звонили начальнику штаба.

— Послушай, — сказал я, когда мы снова улеглись, — если ты будешь и дальше так все переживать… И потом, я думаю, не зря же тебя наградили, значит, было за что. То, се, другое — пустяки, главное, ты здесь, остальное — три к носу.

— Да, ты прав, главное, что я здесь, — быстро откликнулся Макеев. — Да, это главное, — повторил он, немного подумав. — Я сам себе надоел всем этим копаньем. И… и я рад, что ты приехал, никого уже нет в живых, кто бы знал меня и таким и этаким… Ну, давай, давай спи, отдыхай…

Но только я стал засыпать, как он вдруг встал и, накинув на себя одеяло, весь какой-то взъерошенный, сел ко мне на диван.

— Ну не сделал бы так Сергей Николаевич! Никогда бы и ни за что не стал бы награждать, ну просто поперек бы встал: «Рано!» Он меня не оберегал. Ты знаешь, я мальчишкой у него служил, и я знаю, что он жалел меня. Но на войне не оберегал. Если бы меня убили, он, может, даже и заплакал бы, он бы речь сказал, но оберегать — нет. Он и себя никогда не оберегал. Ну, и не уберег…

Мой редактор был очень удивлен, когда я на следующий день вернулся домой.

— Да нечего мне было там делать, — говорил я как можно небрежней. — Ну, полазали денек с комиссаром, и хватит…

— Как это «нечего делать»? Сам же и митинговал: «группа поддержки»! И награжденных там много. Начальника штаба вон наградили. Это, брат, надо было отличиться! И почему это мы ничего о штабных не даем?!

Но этого я делать не стал, понимая, что прославления в газете Макеев мне не простит. О штабных мой редактор скоро позабыл в текучке, тем более что я все-таки написал об артиллеристах, поддерживавших нашу дивизию, правда, не о группе усиления и не о макеевском полке, а о наших собственных, и о кирпоносовской дивизии. Я близко видел ее работу, сначала на полуострове Койвисто, а потом во время похода по льду Выборгского залива. В марте морозы стали еще более лютыми, к морозу прибавилась метель, одежда промерзала, садились аккумуляторы на рациях, совсем заиндевели провода, и трубки стали мохнатыми, уходили из рук.

О Макееве я больше не вспоминал, вернее, я просто запретил себе думать о нем. Это, говорил я себе, только мешает моей работе на войне. Но неужели мысли о Макееве и о его судьбе в самом деле могли помешать моим заметочкам о наводчике Рахменгулове или о разведчике Аникине? А может, и в самом деле это как-то мешало?

Особенно не нравились мне наша последняя встреча и бессонная ночь на чердаке. Но разве желание слиться с массой воюющих людей было мне чуждо? И разве я не сочувствовал Макееву, когда он принимал тестевы поздравления? Или потому именно я и решил не слишком-то заглядывать в жизнь Макеева, что многое мне было близко, слишком близко?

Да, многое мне было близко, включая бранные слова по поводу излишней чувствительности, и если я и вступился за 32 вариации, так ведь то была непробиваемая классика, рахманиновские прелюды я бы, например, тогда не взялся защищать. Рахманинов в то время если и упоминался многими музыкальными критиками, то только как декадент. О господи, Рахманинов и декаданс!.. Но я повторял вместе со всеми, чуть ли не наслаждаясь своей изменой: декаданс, декаданс!

Боевые действия продолжались до полудня 13 марта. Утром я еще строчил корреспонденцию о Герое Советского Союза Анатолии Андреевиче Краснове. Он шутя отбивался от моих вопросов, засыпая на ходу от страшной усталости. А в это время поднялся батальон Москвина, удачно поддержанный огоньком Подлуцкого, и вот уже бежит связной из батальона Кобзаря с запиской: «От личного состава бойцов и командиров вверенного мне батальона — храбрым артиллеристам ура!»

Но тут на всех часах пробило полдень, и наступила тишина. Война кончилась в то мгновение, которое было определено договором. Пора было возвращаться в Тронгсунд, где стояла моя редакция. И как раз в это время, ну, может быть, минут через пять-десять, я увидел того самого макеевского комиссара, напоминавшего Деда Мороза.

Когда я его увидел, я не понял, какими он делами здесь занят. Я еще весело ему улыбался и просто не мог понять, как в этот полдень можно чувствовать себя по-иному.

Издали я помахал рукой Деду Морозу, но он мне не ответил. И не потому, что не заметил меня или не узнал, а потому, что руки были заняты. В следующее мгновенье я все понял. Он и еще двое красноармейцев осторожно укладывали на носилки высокого негнущегося человека, под которым, едва его уложили, сразу провисли носилки. Шапки на этом человеке не было, будь на нем шапка, я бы еще какое-то мгновение сомневался, кто это. Но теперь я сразу увидел, что это Макеев. Нас разделяло метров десять, но как раз эти десять метров я никак не мог преодолеть. Я шел, шел, шел эти десять метров и даже не шел, а как-то странно плыл и приплыл наконец к конечной станции.

Комиссар полка рассказал мне, что ночью, часа в два, одним снарядом были убиты и командир, и начальник штаба дивизиона. За всех остался молоденький политрук, которому, что и говорить, было трудно командовать, тем более, что требовалось сочетать методический обстрел противника с огневыми налетами. Ну, вы же знаете: поддерживать пехоту огнем и колесами. Командир полка, когда Макеев вызвался идти в дивизион, запретил ему это, но обстановка была действительно очень трудной.

— Действительно очень трудной, — сказал комиссар (у него были совершенно черные щеки — то ли отморожены, то ли просто черные от войны). — Ну, я вмешался и поддержал: мол, правильно говорит подполковник — ему как раз, ну буквально три дня назад, подполковника присвоили, — словом, поддержал перед командиром полка. Так он обрадовался, так обрадовался, даже расцеловал меня. «Ну, я этого, говорит, не забуду тебе, комиссар». Нет уж, нет, думаю, одного я тебя туда не пущу, вместе решали, вместе и пойдем.

Он бы еще говорил и говорил, он был в том возбужденном состоянии, когда сам себя не остановишь, возникают все новые и новые подробности пережитого, и легче, когда можно рассказать, когда кто-то слушает тебя.

Главного он все-таки не успел рассказать. Рядом с нами и почти наехав на нас, остановилась полуторка, из машины выскочил командир полка и скинул шапку. И только тогда и комиссар, и красноармейцы, которые несли Макеева, скинули шапки.

Носилки втащили в машину, и командир полка сказал:

— Поехали с нами, товарищ корреспондент.

— Нет, — сказал я, — здесь близко.

И в самом деле, Тронгсунд был близко отсюда. Сейчас я не могу вспомнить, где мы тогда находились — на острове Суонион-саари, от которого Тронгсунд отделен узким проливом: я думаю, километра четыре, не больше. А может быть, все произошло на острове Уран-саари, тогда, значит, я прошел по льду километров пять, а то и шесть.

Но шел я долго: лед был неверный, в трещинах и полыньях, артиллерия крепко поработала, да и с воздуха эти места бомбили. За это время и цвет льда изменился — не синий и не белый, а грязно-серый, с ржавыми подпалинами.

Похоронные команды еще не работали. Вокруг меня спали мертвые. Одни — мирно свернувшись калачиком, другие — широко раскинув руки, а третьи — крепко сжимая винтовку: кого как застала смерть. Я никогда не видел столько мертвых, как в тот полдень, когда возвращался в Тронгсунд. Я шел и вспоминал, как Макеев говорил: «Поле боя — это давно отменено, это все писательское воображение». Какое уж там писательское воображение! И проклятое воронье металось, как сотни лет назад.

За эти годы все изменилось — и люди, и война. Из окон райволовской гостиницы при самом пылком воображении нельзя было представить, каким наукам нам придется обучаться, чтобы побеждать. Но пока существует война, существует и поле боя. Этого отменить нельзя. Все изменилось, и я изменился, но Тронгсунд, но это кружившее над нами воронье, но эти полыньи, в которых плавали солдатские каски, я никогда не забуду.

И еще я никогда не забуду, как мы вышли с Макеевым из райволовской гостиницы и как он, дыша на меня водкой, говорил о том, о чем я не раз думал и на войне и не на войне: «Я не верю в бога, но верю или не верю, а отвечать все равно придется».

И это поле боя тоже нельзя отменить.

3

Война с Финляндией кончилась 13 марта 1940 года, я демобилизовался 5 апреля. Но в Ленинград возвращаться не хотелось. Работа военного корреспондента пришлась мне по душе, более того — я гордился ею, и не только работой, но и военной формой, и еще долгое время щеголял в гимнастерке и высоких сапогах. Эти сто пять дней войны казались важнее всей предыдущей жизни, и Ленинград я воспринимал как отступление с какого-то важного рубежа. Никогда я не думал, что так охотно втянусь в военную жизнь и так быстро привыкну к нашим землянкам, походным котлам, ко всем этим самодельным стрелочкам-указателям — ОВС, МСБ, ОСГ, к стишкам о начхиме, к ночному бдению у телефона, к «На страже Родины», на которую я бросался в надежде найти свои драгоценные строчки… Пусть не осудит меня читатель, что я миную главное. Но я так часто видел смерть, что если я сейчас в силах миновать ее, значит, и не надо лишний раз беспокоить могилы.

Была еще причина, которая мешала моему возвращению в Ленинград. Пока шла война, я мечтал, что вот наступит мир и я напишу некое художественное произведение. И в самом деле, так много пришлось повидать, что казалось, только возьмись за перо, а слова сами найдутся. Но вот тут-то и произошла странная заминка, скоро ставшая для меня душевной тяжестью: ничего путного не складывалось… Значит, вернуться в Ленинград с пустыми руками?

Словом, 5 апреля я простился с дивизией, но уехал не в Ленинград, а в другую сторону, как сейчас бы сказали: «по местам боев».

Весна была ранняя, вовсю светило солнце, я пересаживался с одной машины на другую, ночевал где придется — один раз в бильярдной бывшего офицерского собрания, другой раз в тире, а следующей ночью где-то под Выборгом, на даче, принадлежавшей, по-видимому, весьма легкомысленной особе, — об этом свидетельствовал ее розовый будуар с козетками, пуфиками, бесконечными зеркалами и вольными картинками.

Я попробовал устроиться на козетке, но это была чертовски неудобная штука, и после нескольких падений я бросил полушубок на пол и с рассветом бежал из будуарного рая.

Выборг не был разрушен войной. Конечно, то тут, то там попадались развалины, еще кое-где тлели ветхие деревянные домишки, но я без труда узнавал город моего детства. Ровные тихие улочки, старая петровская крепость, бойкие магазинчики и знаменитые кондитерские, ну и, конечно же, море, которого мы не видели в Ленинграде. И даже на Васильевском, где жил мой дед и обе мои тетки и где я часто бывал, даже там не было моря. Море далеко, в самом конце Большого, куда не идет ни трамвай, ни конка, где и домов настоящих нет, — что ты, бог с тобой, ограбят, а еще, чего доброго, могут и убить.

Летом, когда мы жили в Райволе, меня частенько брали в Выборг, и больше всего я там запомнил море, веселые рыбацкие суденышки, покачивающиеся на причале, настоящий морской соленый ветер, и, конечно же, в этом уютном порту тебя никто не ограбит и не убьет.

На берегу Выборгского залива я продолжал обдумывать свой будущий шедевр… Увы! Почему-то вспоминалось только детство, «Ялта для бедных» — Райвола; наверное, Макеева тоже тянуло сюда, к морю. Но написать о том, что меня связало с Макеевым, — такое тогда и в голову не приходило. Называется, повидал человек войну: захудалая киношка, попугай и шланг, под которым полощется артиллерийский командир… Я вспоминал Макеева, но только мальчиком. Мальчик, а потом сразу носилки, втянутые в полуторку Дедом Морозом.

Сейчас мне кажется странным, что весной сорокового я не пожил в Выборге хотя бы несколько дней. Воспоминания не только привязывают тебя к прошлому, в них сильный заряд для понимания дистанции, а это так важно человеку в пути. Все-таки с тех пор, как я бывал здесь в детстве, прошло 23 года… Дистанция! А пройдет еще 23 года, и тогда что? Но в молодости от таких вопросов больно не бывает, и я не пытался составить гороскоп на 1963 год…

В тот же день я уехал в Сортавалу. Поезд был какой-то специальный, литерный. Шел он непредставимо медленно, так, словно каждую минуту боялся споткнуться. Впрочем, оснований для тревоги у нашего машиниста более чем хватало: во многих местах путь был взорван, и железную дорогу только начали восстанавливать, расстояние, которое сейчас проходит поезд за несколько часов, мы с трудом преодолели за двое суток.

Общий, разделенный на отсеки вагон был забит до отказа. Спальными считались только третьи верхние полки. От нечего делать много курили, закусывали, кое-где и четушка появлялась, и гармонь слышалась, но как-то негромко, вспышками.

Поезд подолгу стоял не только на всех станциях и полустанках, но и на самых жалких разъездах. Всем вагоном мы выскакивали на воздух, поеживаясь от свежего ладожского ветерка, щурились на веселое солнце и не сетовали на медленность передвижения.

О войне никто не вспоминал, как будто ее и не было. Я тогда еще не понимал, что о войне вспоминают не сразу, не по горячим следам, а спустя какое-то время, когда она не дышит тебе в спину, когда ее частое дыхание становится размеренным или кажется размеренным. О войне вспоминают потом…

Только один из моих спутников заговорил со мной о близком прошлом — лейтенант Осипов, совсем еще молодой человек, порывистый, как ветерок с Ладоги. Его лучший друг погиб в начале февраля. Вместе учились, вместе воевали… Что я мог ему сказать? Много людей мы потеряли в феврале, в решающие дни штурма. Я промолчал, и тогда Осипов сказал, что судьба его друга могла сложиться иначе, если бы он не нарушил приказ. Командир роты запретил ему идти в разведку, а тот доказывал, что обязательно должен пойти, как-никак, это его десятая разведка. Так сказать, «юбилейная». Довод действительно несерьезный. Что за любовь к юбилейным цифрам? И вот он нарушил приказ, пошел в разведку и был убит в ночь перед наступлением. Осипов мне рассказывал, каким прекрасным человеком был его друг, а я слушал и думал, что, наверное, они были в чем-то похожи: тот, погибший, и этот, оставшийся в живых. Вот счастье какое, что Осипов жив и едет сейчас в какой-то поселочек, чтобы встретиться там с девушкой из их медсанбата!

Мы ходили с Осиповым по узкой платформе, то и дело поглядывая на машиниста, который обычно трогал поезд без всякого предупреждения. Правда, трогал не рывком, не спеша, так, что мы всегда успевали вскочить в вагон.

Внезапно заговорило радио. Черный облезлый репродуктор, кряхтя и заглатывая слова, что-то сообщал о войне на Западе. «…В районе Саарбрюкена поиски разведчиков, над Мозелем сбит немецкий самолет, летчик спасся на парашюте…»

В это время поезд тронулся, наш вагон оказался далеко, но мы прыгнули в соседний и через несколько минут были дома.

Пора обедать. Наш стол ломился от военторговских щедрот. На закуску открыли корюшку в томате, а на второе лупили гуляш в томатном соусе. У капитана, занимавшего «спальное место» на третьей полке, нашелся великолепнейший финский нож, который он почему-то называл «самураем». Вообще же капитан Синицын был самым неразговорчивым человеком в нашем отсеке. Он почти все время спал или делал вид, что спит. Я думаю, ему было под сорок. Он воевал всю гражданскую, а когда кончилась война в России, воевал с басмачами в Средней Азии, а в тридцать восьмом — с японцами на озере Хасан. Ну и, конечно, эту войну прошел «от звонка до звонка». Обо всем этом нам поведал его ординарец, чернявенький таксист из Симферополя, один из тех, перед которыми рыдают столичные дамочки, умоляя доставить их в Коктебель или в Алушту. Своими речами он вполне возмещал молчание Синицына.

Просыпался капитан всегда с одной и той же фразой: «А хорошо бы сейчас колбаски „салями“!» Ел он со вкусом, не соря вокруг, и свою порцию водки выпивал не залпом и не блуждая потом глазами в поисках закуски, а пил спокойно, глоток за глотком. Я выяснил, что он не прочь соорудить пулечку, но азартные игры ненавидит. Холостяк, но обычного для холостяков презрения к женщинам не испытывает. Не был женат, не пришлось. Иногда он напевал «Мой костер в тумане светит», у него оказался очень приятный голос. Симферопольский таксист рассказал, что у них в дивизионе был патефон с такой пластинкой. Даже командир полка приходил послушать. Перед наступлением они обсуждали с капитаном важные вопросы, а пластинка пела «Мой костер…».

И всегда капитан Синицын вставал со своей третьей полки хорошо выбритый и опрыснутый «шипром», и всегда в чистом подворотничке. Когда это он только успевал!

После двухчасовой стоянки на безымянной платформе мы с удовольствием развязали наши припасы и начали не то завтракать, не то обедать. Старшина Волков, который здесь заведовал хозяйством, заварил чай и спросил:

— Что, вроде бы немецкий самолет сбили?

— Вроде бы, вроде бы… — проворчал Синицын. — Вроде бы, вроде бы, — повторил он и полез к себе наверх.

В это время поезд снова стал. На этот раз в тоннеле. Волков зажег «летучую мышь», в другом конце вагона тоже зажгли фонарь, кто-то там стал напевать «Мой костер…», должно быть, научились у нашего капитана, а мне вдруг показалось, что я снова попал в военную землянку, просто ненадолго замолчала артиллерия.

Поезд стоял в тоннеле, было тихо, и я все больше и больше погружался в только что прожитую жизнь. Землянка, добрые товарищи вокруг, кто-то пишет письмо, кто-то надраивает чайник, пластинка поет «Мой костер…». Завтра наступление.

В этом тоннеле я решил написать повесть о землянке перед наступлением. Мое воображение недолго искало действующих лиц. Все они были здесь. Синицын, который, я это чувствовал, не спит сейчас; Осипов со своей мечтой о медсанбатовской девушке; рассудительный Волков, симферопольский таксист и тот лейтенант, погибший в «юбилейной» разведке. Мне не хватало моего друга, командира саперного взвода Андрея Лобовикова, с которым я провел всю войну, и я тотчас же поселил его с нами, не хватало и Бориса Анатольевича Абатурова, погибшего под Мурило, но в моем воображении он был жив, а это первое условие писательского труда…

В Сортавале я легко простился с моими новыми друзьями. Слово «прощайте» для меня тогда ровно ничего не означало.

Это одно из счастливейших воспоминаний моей жизни — мой пеший поход от станции до комендатуры. Странно, у меня еще тогда не было никакого сюжета, даже намека на действие, но еще более странно то, что я не думал об этом. Благодать военной землянки коснулась меня.

Комендант города Сортавала, капитан Мочалов, молодой, быстрый, любезный и немного ироничный, посмотрев мои документы, сказал:

— Все совершенно неверно оформлено. Но этим мы займемся завтра. — И отвел мне крохотную комнатенку в самой комендатуре. Собственно, это был просто кусочек чердака, там едва помещались кровать и тумбочка. — Пожалуйте в восемь ноль-ноль ко мне. Позавтракаем и займемся.

Тишина стояла над городом. Голуби спали на карнизе, негромко шурша крыльями во сне. Трещал слабый апрельский ледок. Невдалеке кто-то гудел на фисгармонии «Шла дивизия вперед…». Лучшего места для писания повести невозможно себе представить!

Я уснул, едва коснувшись подушки, а проснулся от какого-то забытого звука. Казалось, что стучит дождь, но небо было ясным, а стучали голуби, расхаживая по жестяному карнизу. Я распахнул окно, стайка взлетела, и почти сразу послышалась та же дробь.

Ровно в 8.00, великолепно выспавшись и в самом счастливом настроении, которое только может принести ясное весеннее утро, я спустился вниз.

Комендант города был погружен в чтение газеты и едва ответил на мое приветствие. Он не показался мне сегодня таким молодым и быстрым, как вчера. Довольно угрюмо кивнув на кожаный диванчик, он продолжал читать газету. Я сел. Мочалов все так же молча читал.

— Что-нибудь случилось? — спросил я, не выдержав.

Мочалов протянул мне газету, я взял и попал на середину сообщения:

«…С восьми часов вечера весь город находится в руках немцев. Продвижение германских войск на север и на острова осуществляется быстро и успешно». Ничего не понимая, я взглянул на Мочалова, но тот встал, подошел к окну и забарабанил по стеклу какой-то знакомый мотивчик.

Берлин 8 апреля. Датское правительство приказало не оказывать никакого сопротивления германским войскам.

Берлин. 8 апреля. Оккупация германскими войсками важнейших опорных пунктов по всей Норвегии проходит быстрым темпом. Вечером сопротивление норвежских войск было сломлено.

Через несколько минут мы уже сидели с Мочаловым в офицерской столовой. Почти все здесь прочли утренние газеты, и повсюду я слышал одни и те же разговоры: Большой Бельт, Малый Бельт, Ньюберг, Копенгаген, Осло, Тронгейм…

Сейчас, вспоминая Сортавалу, мне кажется, что только этим и была заполнена моя жизнь: Большой Бельт и Малый Бельт, и «Германское информационное агентство передает из Осло, что там создано новое правительство. Премьер-министром назначен Видкун Квислинг», и «При вступлении германских войск в Копенгаген было опубликовано обращение датского правительства, в котором население призывается к поддержанию порядка и спокойствия».

Эсминец «Хантер»…

Да, сейчас мне кажется, что ни о чем другом, кроме того, что немцы в Норвегии, я не думал. Только норвежские фиорды, фиолетовые утесы и гром новой военной волны. «Свыше нашей силы» называлась пьеса гремевшего в начале века норвежского драматурга Бьёрнстьерне Бьёрнсона. Детство, раннее утро, отец в студенческой фуражке, с измятым от бессонницы, но счастливым лицом, протягивает маме билеты на спектакль «передвижников». «Приснись мне, на лыжах бегущая Сольвейг, не дай умереть, не увидев тебя…» — писал Александр Прокофьев всего за год до того, как немцы высадились в Норвегии, а через четыре года он, вместе с Лихаревым и Авраменко, участвовал в освобождении Норвегии от фашистской оккупации, и маленькая девочка поднесла ему букет полевых цветов.

Мой сортавальский чердак, где я в первую ночь поклялся творить, пустовал. Каждый вечер, прощаясь с Мочаловым, я говорил себе: «завтра», но приходило завтра, и я бросался к Мочалову за газетой, и мы вместе обсуждали безрадостную Скандинавию.

Почти четверть века спустя, летом 64-го года, я вместе с сотрудником окружной пограничной газеты ездил по северной границе. Там есть такое место, которое называется «стык трех границ». Сошлись в одной точке границы Советского Союза, Финляндии и Норвегии. Три столбика, три государственных флага, патрули подчеркнуто вежливо козыряют друг другу. И, как всегда летом на севере, светло, тихо и торжественно.

Ночью на заставе я вспоминал весну сорокового, ненаписанную повесть и думал о том, что куда легче пишется, когда пограничные патрули вежливо козыряют друг другу.

Весной сорокового в Сортавале я познакомился с человеком, который очень сильно повлиял на мое настроение. Это был начинж 13-й армии Борис Владимирович Бычевский, впоследствии начальник инженерной службы Ленинградского фронта и заместитель Говорова. Познакомились мы, если можно так сказать, «на почве Лобовикова»: «Ну, как же, как же — Институт гражданских инженеров (он называл ЛИСИ еще по-старому, по-петербургски). Блестяще знает предмет!»

Сейчас, спустя целую жизнь, мне кажется, что Борис Владимирович был лично знаком со всеми ленинградскими саперами и военными инженерами. Такое не объяснишь только большим служебным опытом. Я думаю, что Бычевский обладал замечательным свойством объединять вокруг себя самых разных людей, стараясь узнать каждого как можно ближе. А это не так-то просто, тем более на войне. Но именно это человеческое свойство Бычевского сделало его книгу «Город-фронт» одной из лучших, посвященных обороне Ленинграда. Мы часто спорим о перенаселенности наших повестей и романов, и действительно — чего-чего, а лишние люди в них всегда есть. В «Городе-фронте» действует очень много людей, но это книге не мешает. Как раз напротив: именно множество героев, из которых каждый знаком рассказчику, создает особую нравственную атмосферу. Бычевский часто ворчал по поводу того, что, мол, «не родился писателем», «не дал бог таланта» и еще что-то в этом духе, а обладал он самым главным талантом, без которого никакое творчество невозможно, — любовью к людям.

Он сразу же вспомнил, что мы с ним еще раньше встречались: «Не забыли? — тогда, на Черной речке, в первый ваш день. Вы тогда выглядели молодец молодцом, полушубочек новенький, всякая там портупея, я вас тогда за начальство принял!»

Вечером я пришел по указанному адресу: маленький двухэтажный домик, очень напомнивший нашу комендатуру. Внизу, в большой комнате — камин, в котором пылают только что нарубленные дровишки, есть и чердак, только окно заколочено, и садик с голой еще сиренью.

— Как же это вы здесь застряли? — спросил Бычевский.

Я откровенно поведал свою грустную историю — вот думал, что здесь, в тишине и под свежим впечатлением пережитого, напишу не очерк для дивизионки — хватит с меня этих очерков, — а что-нибудь для души… И вот, верите, двух слов не могу связать. Хожу с Мочаловым по городу. Он с утра рапорты принимает: «В подвале дома найдено пианино, девять клавишей пострадало, остальное все цело». — «Выставить охрану!» — «Есть выставить охрану!» Сегодня нашли несколько мешков наусников. Борис Владимирович, как вы думаете, найдутся сейчас люди, желающие беречь и холить свои усы?

Ординарец в это время внес огромный самовар (имевший, кстати сказать, свое название — «свитский»). Борис Владимирович был мастак заваривать чай. Нашлось и варенье, присланное женой все с той же Черной речки.

— Да, да, так… трудное время. Трудное… — говорил Бычевский, вкусно прихлебывая чай. — Но будет еще трудней, — прибавил он с не свойственной ему жестокостью. — Вот вы говорите, Большой Бельт и Малый Бельт… и Нарвик… Так вот на этом он и успокоится? Многое еще придется пережить. Творчество — дело деликатное, как я могу вам что-нибудь посоветовать? Но подождите, придет ваше время! Надо же знать, чем все кончится…

— Значит, порвать все к черту? — спросил я, хотя неизвестно, что, собственно, надо было рвать — те несколько страничек, которые я выжал из себя? — Порвать к черту и уехать в Ленинград?

— Ну что вы, право, как это «порвать»? Рвать ничего не надо. А в Ленинград поезжайте, — сказал он все с той же незнакомой мне жесткостью. — Возвращайтесь, — прибавил он мягче. — Там сейчас большую работу начали. Книгу. Хотят обобщить опыт войны, и я знаю, что и писателей привлекают.

Я вернулся в Ленинград вместе с Бычевским. Был конец апреля. Город еще жил событиями недавней войны. Армию встретили восторженно. Появились новые ордена, начали усердно «козырять», старики ворчали: «Не хватает только погонов». В печати замелькали словечки: «ладный», «подтянутый», «заснеженные тропки», «есть», «точно», «ворошиловские сто грамм». (Сколько крови и себе и нам испортили корректоры, чтобы добиться правильного написания — «сто граммов», и все же, и вопреки всем правилам — конечно же — сто грамм!)

Но все эти мелочи не могли помешать тому главному, что начало, пусть медленно, и, к сожалению, очень медленно, но уже начало входить в наше сознание: война — не легкая прогулка, победу добывают кровью, и немалой.

Но разве мы раньше не знали об этом? Разве забыли первую мировую войну, миллионы убитых и калек, разве забыли гражданскую? Если бы у нас была одна только книга о войне, и этой книгой был бы «Тихий Дон», то и по ней одной вполне можно представить себе масштабы наших потерь.

Но чем дальше, тем энергичней слышался голос: «Так было, но так не будет». Приводились цифры и проценты. «Наши танки самые лучшие в мире… никакой снаряд не берет… наши самолеты летают дальше всех и выше всех… радиус… километры…»

Сто пять дней войны закончились безусловной нашей победой, но теперь мы узнали, что кроме цифр и процентов есть и госпитали, есть и похоронки.

Война приблизила писателей к армии. И книга «Бои в Финляндии», о которой говорил мне Бычевский, создавалась теми, кто прошел войну. Этот двухтомник вышел в сорок первом году, и его значение трудно переоценить. При всех своих недостатках, книга знакомила читателя с жизнью нашей армии не в форме панегирика. Оказалось, что и противник тоже способен размышлять и действовать и наносить существенный урон нашим Вооруженным Силам. И, наконец, пусть со многими оговорками, авторы книги допускали, что в отдельных случаях и с нашей стороны мог быть совершен или даже был совершен известный просчет, вследствие ли незнания местности или из-за недостатков в снабжении, и даже в связи с неумением пользоваться личным оружием.

Конечно, было в нашей книге и обычное пустословие, были и неточности, или, как сейчас бы сказали, «приписки», но направление книги было верным: поставив перед собой ясную задачу обобщить успешный опыт войны и рассказать о подвигах ее героев, авторы не побоялись сказать и о трудностях, и о том, что война несет смерть.

Очень немногие писатели выступили со своими именными вещами. Превосходная миниатюра Александра Твардовского, очерки Ставского и Бершадского — вот, пожалуй, и все. Такие известные писатели, как В. Беляев, Н. Григорьев, Б. Лихарев, В. Саянов, Е. Соболевский, Г. Холопов, Н. Чуковский, записывали рассказы участников боев. Делали мы это с величайшим желанием, знакомились и с подробными дневниками, и с коротенькими записками. Пусть все это не могло полностью запечатлеть картину пережитого, пусть только его частицу, но само прикосновение к фактическому материалу не только прививало писателю чувство ответственности, но и помогало в борьбе с умозрительным построением вещи — будь то рассказ, будь то очерк. Нет лучшего лекарства от беллетристики, чем внимательное чтение документа.

Молодость расточительна. Это относится не только к отдельному человеку, но и к обществу в целом. Спор о ценности документа носит у нас порой схоластический характер, но я думаю, что сам спор — что беречь, а что нет — мог возникнуть только в наши дни. В тридцатых годах пылали целые архивы. Документ уничтожался — чем быстрей, тем лучше, личные письма сводились к сиюминутной информации о здоровье адресата.

Может быть, поэтому мы с таким волнением прикасались теперь и к госпитальному свидетельству: «Годен для прохождения…», и к дневнику — не обязательно большого начальника, но и рядового красноармейца. Да и то сказать: смерть уравнивает…

Я втянулся в работу в первый же день приезда в Ленинград. Повесть как-то перестала меня беспокоить, да и некогда было думать о ней. Похоже, что сортавальский урок пошел мне впрок. Не раз я вспоминал Бычевского: «Трудно… Но будет еще трудней… еще трудней…»

«…На рассвете 10 мая германские войска широким фронтом перешли западную границу… Германская авиация успешно бомбардировала Антверпен и Брюссель… Как сообщает агентство Рейтер, в налете на Брюссель участвовало 100 немецких самолетов… В Льеже поднят германский флаг».

В этот день я снова уехал на Карельский перешеек. В те места, где стояла лагерем знакомая мне Семидесятая дивизия. В редакционном направлении было сказано: «Для сбора, изучения и литературной обработки материалов…»

Комиссар дивизии Галстян принял меня как родного человека — во всем поможем, иди отдыхай, с дороги надо отдыхать. Но вечером пригласил меня в свою палатку и сказал, что все это хорошо — изучение и обработка, приветствует и прочее, но в первую очередь надо заняться историей дивизии и написать ее в кратчайший срок. Я предложил создать писательскую бригаду: историю стрелковых полков писали Геннадий Гор, Николай Чуковский и Леонид Радищев. Я был бригадир и взял себе лакомый кусочек — артиллерийский полк. Как это ни удивительно, но эта моя тетрадь — история полка — прошла всю Отечественную войну. Летом сорок первого ее буквально из огня вытащил Михаил Иванович Кузьмин — он тогда был замполитом полка, таскал ее потом четыре года с собой, и вот она передо мной спустя сорок лет.

Да не только эта тетрадь осталась у меня памятью о том далеком лете. Я записал там десятки человеческих судеб, и когда Владимир Ставский начал собирать сборник «Сто пять дней», я написал для него несколько очерков, целиком основанных на моих июньских записях.

Я и Бычевского больше не вспоминал, а только тупо слушал «Последние известия».

Капитуляция голландской армии…

На вокзалах Парижа — беженцы из Бельгии и Люксембурга… (Это был недолгий приют для бельгийцев и люксембуржцев, очень скоро и парижане стали покидать столицу.)

Галстян знал, что я, задолго до войны, полтора года прожил во Франции, и несколько раз пытался поговорить со мной на французскую тему, но я в ответ молчал. Понимал, что мое молчание выглядит дико, и все-таки молчал.

Да не один Галстян, многие за эти годы спрашивали меня, какой он, этот Париж, черт возьми, вот есть же человек, который ходил по этим самым Елисейским Полям, и, может быть, слушал мессу в соборе Парижской богоматери, и наверняка видел могилу Наполеона. Почему, в самом деле, не поделиться своими впечатлениями, не так-то уж много советских людей бывало в те годы в Париже, а в тридцатые годы — единицы… Но я помнил Париж, как помнит его человек, десять лет назад перелистав иллюстрированное приложение к «Вокруг света». Как будто что-то захлопнулось во мне. Я отлично знал людей, которые бог знает сколько раз бывали в Париже и помнили не только его главную аорту — Елисейские Поля, но и все его мелкие кровеносные сосуды, все эти кривые и узкие улочки Латинского квартала, без которых не бьется сердце Парижа. Да, я отлично знал петербургских старичков, доживавших свой век на Малой Монетной или на Большой Спасской, которые замечательно рассказывали о фонтанчике на Пасси и о домике Гюго, в глубине площади Вож, и о тихих двориках на улице Мазарини, где летом и зимой одинаково пахнет резедой. Я же добровольно захлопнул дверь в свое прошлое, и не сейчас, а одиннадцать лет назад, в двадцать девятом, может быть, на Гар дю Нор, а может быть, в вагоне, когда я уже был на пути в Ленинград. «Чужая жизнь», — сказал я себе о своей прожитой во Франции жизни. Но так не бывает, так не бывает, нельзя безнаказанно перескочить через свое прошлое, каким бы оно ни было, уродливым или прекрасным.

…Население массами покидает Париж и отправляется на юг и на запад…

…Немцы подошли к Ла-Маншу…

…Абвиль, Булонь, Кале, Гент, Седан, Дюнкерк…

Берлин. 14 июня.

«Согласно опубликованному здесь сообщению, сегодня германские войска вступили в Париж».

Несмотря на поздний час, никто из нас не расходился, все чего-то ждали, как будто что-то еще должно произойти, о чем радио сейчас скажет. Но диктор пожелал нам спокойной ночи, и постепенно все разошлись.

На следующий день я, как всегда, пришел к Галстяну, чтобы доложить, как двигается дело с историей дивизии. Он внимательно выслушал меня и негромко, словно раздумывая сам с собой, сказал:

— Значит, немцы в Париже… — Я ничего не ответил, и он повторил: — Вот так, дорогой, в Париже…

Не один Галстян говорил со мной в этот день о немцах в Париже. Все слышали вчерашнее радио и только о нем и говорили.

Дания, Норвегия, Голландия… Все это больно отзывалось в каждом из нас. Но Франция!.. И даже Дюнкерк не был еще всей Францией. Всей Францией был только Париж. Никто не думал, что эта страна не сможет сопротивляться. Ведь и в 14-м году немцы тоже были на подступах к Парижу. Только чудо могло спасти этот город. И чудо произошло, чудо на Марне. На Марне был остановлен враг, который завтра должен был овладеть столицей Франции.

Чудо на Марне. Верден. Когда несколько лет назад Тихонов впервые читал свой «Форт Дуамон», Луговской сказал: «Коля, это больше, чем стихи!»

Нет, не хотел бы надпись я прочесть.

Чтобы в строках, украшенных аляпо,

Звучало бы: «Почтите мертвой честь —

Здесь Франция стояла! Скиньте шляпу!»

И в самом деле, эти строчки были для нас не только стихами. На первомайских демонстрациях мы весело жгли чучела Клемансо и Пуанкаре, но чучельные происшествия не задевали нашего чувства к Франции и французам. На протяжении десятков лет гимном русских революционеров была «Марсельеза». И даже после того как появился «Интернационал», «Марсельеза» осталась. Весь мир мог забыть и почти забыл якобинцев и санкюлотов и их кровавую борьбу с жирондистами. Весь мир, но не русские. Робеспьер, Дантон, Марат. Мы смело брали в наш быт их высокие идеалы…

Командировка в дивизию была закончена, но я еще протянул здесь целую неделю. Как всегда, уезжать из Семидесятой не хотелось. Кажется, и ко мне здесь привыкли, во всяком случае, Кузьмин сказал, что вот, товарищ писатель, зря торопитесь, обстановочка для постоянной прописки самая подходящая… А на станцию вас мой вестовой проводит… ничего, ничего, он сам вызвался…

Как сейчас помню этого солдатика, маленького, щупленького, с живыми глазами. Всю дорогу он мне рассказывал о своей невесте, уж такая красавица… а ума! Боже ж мой, теперь только бы поскорей домой, как думаете, товарищ писатель, скоро теперь?

Я уже стоял на площадке вагона, когда он совсем неожиданно сказал:

— Мне тут одна ваша старая книжечка попалась… Я так понял, товарищ писатель, что вы во Франции бывали? Верно?

— Да, верно…

Поезд тронулся, мы помахали друг другу, и я вошел в вагон. Было пусто. Я сел в уголок. До Ленинграда далеко, можно и подремать. Но спать не хотелось… Как-то этому солдатику удалось тронуть то, чего мне не удавалось самому. Какой-то он повернул рычажок. Смутно, очень смутно возникали улицы, площади и соборы, все как будто в сумерках, все без подсветки; идет дождь, ларечки, как у нас на масленой, блины, растопленное масло, патока, рахат-лукум, свистульки, воздушные шары — бульвар Сен-Мишель. Узкий, крытый железом подъезд — «Отель де Суэц». Я жил там, пока не кончились деньги, а когда кончились, снял комнату в нескольких шагах от Пантеона. Старинная арка, деревянные ворота на петлях, входишь во двор — куры и огромный черный петух. Двухэтажный флигелек. Коридор, направо и налево комнаты стоимостью в су (эту монету давно съела инфляция, в ней десять сантимов), кровать, табуретка с тазиком, на стене рукомойник и распятие. Дождь прошел, ленивый розовый свет побрызгал по двору, вошла дьявольски старая старуха и спросила, буду ли я брать простыни. Еще су. А свечку?

У меня оставалось ровно на утреннюю булку и вечерний суп, а еще надо добраться до Гар дю Нор: завтра домой. И хотя я был приглашен на прощальный обед к моему другу Роберту Бюрону, и хотя он обещал проводить меня, но мало ли что могло случиться, и я крепко держал деньги на суп и автобус.

Все-таки я дал старухе пять сантимов, и она принесла мне большую желтую свечу, которая бог знает сколько времени горела, но так вся и не прогорела.

Невероятно медленно светало, кричал петух, скрипели ворота, хрустела булка; я поискал старуху, но ее нигде не было, а без нее я не хотел уходить. Наконец рассвело, появилась старуха, и мы попрощались. Я уже открыл ворота, но вдруг она меня остановила:

— Знаете, сколько ему лет?

— Кому?

— Моему петуху, разумеется…

— Не знаю.

— Одиннадцать лет! Вы еще видели в Париже петуха, который столько бы прожил? Когда он подохнет, я сделаю из него чучело, но думаю, что подохну раньше я. Он этого ждет, можете мне поверить!

Немцы в Париже… Дождь, узкий подъезд «Отеля де Суэц» и пьяные фашистские хари — это я еще как-то мог себе представить. И кафе «Тюрк», на углу Сен-Жермен, и девок, которых они лапают… Но немца в этой моей последней комнате!.. И хотя я понимал, что ничего этого там давно уже нет — ни старухи, ни ее приюта за одно су, чуть правее Пантеона, разве что древнюю арку сохранили, но я все время видел перед собой эту дьявольски старую старуху и ее черного петуха. А Пантеон? Что Пантеон? «Я-то был в Пантеоне или не был?» — спрашивал я себя, как будто только на этот вопрос мне и следовало сейчас ответить.

4

Я уехал во Францию в январе 1928 года. Меня провожал мой московский друг Борис Кузнецов. Я чуть не написал «мой старый друг», но тогда нашей дружбе было всего восемь месяцев. Мы познакомились летом двадцать седьмого, в Евпатории, в санатории «Таласса», что по-гречески значит «море», и в первый же день острили по поводу того, что основателем этого санатория был Одиссей. Вообще мы не очень сетовали на судьбу, хотя меня врачи обрекли на костыли (четыре месяца, голубчик, как минимум!), а у моего нового друга открылся остеомиелитный свищ! Когда Кузнецову было шестнадцать лет, его выпороли колчаковцы; то ли донесли, что он комсомолец (Кузнецов был одним из организаторов сибирского комсомола), то ли он пытался сбежать в соседнее село, где находились красные…

Не знаю, сколько классов сельской школы удалось Кузнецову закончить, но он был поразительно начитан. В юные годы ему помогала замечательная библиотека, собранная сельским попом.

Этот поп сыграл самую важную роль при колчаковцах: мальчишку уже решили пустить в расход, но поп отстоял, и вместо расстрела Кузнецова выпороли. Пороли жестоко и повредили ногу.

Когда я встретился с Кузнецовым в «Талассе», он работал в ЦК комсомола. Это был умный, добрый, жизнерадостный и веселый человек, неистово влюбленный в комсомол. Это-то нас и породнило. Как-никак Кузнецову было двадцать четыре, на семь лет старше меня, женат, сыну почти год и, что самое главное и что меня в нем особенно восхищало, — уже имеет прошлое. Я бы тогда полжизни отдал за то, чтобы обменять мой, без рода и племени, костный туберкулез на кузнецовский остеомиелит, заработанный под колчаковскими розгами.

Я тоже мечтал пойти по комсомольской линии, но маячил вуз. Кузнецов каждый день повторял, что вот осенью бросишь костыли, и тогда учиться, но учиться мне не хотелось, хотелось увлекать за собой массы, агитировать против нэпманов, вроде того, как я это делал в школе второй ступени: «Не покупайте булки у купца Мамкина, покупайте булки в кооперации». Как раз под этим моим самодельным плакатом сидел «купец» Мамкин, тихий, скромный человек, жена которого бесподобно пекла калачи, пирожки и булочки, а в кооперацию надо было бегать за три квартала и терять всю большую перемену. Кроме меня, «из принципа» бегали в кооперацию только два моих однокашника — Сеня Чернов и Валя Перл: этими кооперативными булками можно было гвозди забивать. Но у советского человека даже в детстве есть принципы. Тем и отличаемся от Европы.

Детство кончилось, кончились и мамкинские булки, тем не менее бутылка малаги, выпитая с Кузнецовым в старой Евпатории, переполненной шашлычными и чебуречными, вызвала у меня целый поток антинэпмановских филиппик. Каково же было мое удивление, когда во Франции, в маленьком городке Берк-сюр-Мер на берегу Ла-Манша, я познакомился с владельцем пивной, который оказался… коммунистом. Я просто не знал, как с ним разговаривать: как с единомышленником или как с потенциальным лишенцем. Мое недоумение легко понять: я был воспитан на альтернативе «либо — либо» и, столкнувшись с другим народом и с другой жизнью, не захотел — нет, не исследовать, — не захотел даже подумать, почему здесь так, а не иначе, и продолжал все мерить на свой аршин. Больше того, я старался внутренне отгородить себя от этого чужого мира, не видеть, не слышать, не замечать. Поразительна такая душевная самоизоляция в восемнадцать лет!

«Я приехал сюда лечиться» — такова была формула моей жизни во Франции. Кузнецов был главным двигателем этой поездки. «Таласса» ничем мне не помогла, и разговор о вузе отпал сам собой. Был задуман высокогорный курорт в Швейцарии. Помните роман Федина «Санаторий Арктур»? Но там Давос, для легочников, а мне нужен был Лезен, там чуть ли не сотни лет занимались костным туберкулезом.

Кузнецов любил странные афоризмы. «Если солнце будет служить только для буржуазии — мы потушим солнце!» Он утверждал, что видел такой плакат на комсомольской демонстрации в Сибири. По поводу меня Кузнецов говорил: «Если можно сделать так, чтобы бросить костыли, надо это сделать».

Он выхлопотал разрешение посылать мне ежемесячно деньги за границу и по этому поводу совещался с родителями, на которых легло финансовое бремя всей затеи.

Был задуман высокогорный курорт, а Берк-сюр-Мер выпал случайно: швейцарское посольство в Париже отказало мне во въездной визе. Дело было вскоре после убийства Воровского, советских людей альпийская республика боялась, тем более коммунистов, а именно так я ответил на самый каверзный вопрос. Помню эту роскошную бумагу, за которую я уплатил гербовый сбор. До сих пор жаль выброшенных денег! Вот совсем недавно предлагали мне поехать туда на экскурсию — нет, чего-то не тянет…

Я бы в тот же день взял билет домой, но в нашем посольстве мне посоветовали обратиться к знаменитому доктору Кальве, у которого своя клиника «где-то на берегу Ла-Манша». «На берегу Ла-Манша» — это и был Берк-сюр-Мер.

Я написал Кузнецову, объяснил ситуацию и получил бодрый ответ: «Важно не где, а как». «Хорошо ли лечат?» — спрашивал он меня в письмах.

Каждый раз, когда я вспоминаю Берк-сюр-Мер, я вспоминаю его таким, каким увидел в первый раз. Был вечер, я взял извозчика и сказал: «Вилла Норманд». Он быстро тронул, но почти сразу попал в «пробку». Улица была забита осликами и лошадьми, впряженными в удивительные экипажи, я не сразу понял, что они, как сейчас бы сказали, «на самообслуживании»: нет не только кучеров, но сняты и козлы, в пустой станок поставлены носилки, на которых лежат завернутые в одеяла больные. Тогда я не думал, что скоро окажусь в их числе, тогда я с изумлением смотрел на все это и с еще большим изумлением — на то, что все здесь знакомы, окликают друг друга по именам, обмениваются впечатлениями дня, «припарковываются» к кафе и лавочкам, откуда им навстречу выбегают продавщицы, кондитеры и зеленщики. И тут тоже все между собой знакомы и знают, что месье Ляриве любит устрицы. Есть свежие устрицы! Свежие устрицы, свежие устрицы!

Тогда не было таких ярких реклам, как сейчас, о неоне никто не слышал, улицы освещались плохо, но каждый ослик и каждая лошадь имели фонарик, и, когда мы поднялись по рю Карно и я обернулся, мне показалось, что подо мной целое море светлячков колышется в вечернем тумане. С Ла-Манша подуло холодом. Пошел снег.

Поздно вечером я начал свое первое письмо Кузнецову, но не окончил, и оно так и осталось незаконченным. На следующее утро меня уложили в гипс. Операция эта малоприятная. Пришли двое дюжих молодцов и под руководством милейшего доктора Галяна, можно сказать, замуровали меня. Во всяком случае, это ощущение осталось до сих пор. Это потом я сам стал перелезать на специальную каталку «шарио» и научился управлять ею, обеими руками двигая задние колеса, которые были значительно больше передних, научился самостоятельно въезжать в лифт и выезжать из него и таким образом смог познакомиться с обитателями этого своеобразного отеля-клиники. Но больше месяца я был один, совершенно один. Три раза в день ставили на тумбочку поднос с едой и по утрам приносили газеты. За окном Ла-Манш и тяжелый зимний туман, сквозь который то здесь, то там лениво бродит маяк. Была еще Библия, которая, на мой взгляд, по-французски звучит куда менее серьезно, чем по-русски.

Мокрый гипс — штука невероятно тяжелая, замурован я был тщательно, от ног до подбородка, и первые дни даже не мог переползти с каталки на кровать, хотя они стояли вплотную именно для этой цели. Эти первые дни ко мне приходила монахиня, нестарая приветливая женщина, кормила меня с ложечки и читала вслух Библию и «Фигаро», а потом я сам наловчился и сэкономил на монахине.

Постепенно гипс засох и перестал так страшно давить, потом его стали подрезать, и подрезали каждый день, так что в конце месяца в гипсе осталась только нога, да и то гипс сделали на шнурочках, чтобы удобнее было докторам.

И вот меня уже вывозят к табльдоту, вот уже я сам выезжаю на своем «шарио», весна, я впервые на улице, меня снимают вместе с моими носилками и ставят в экипаж. Я уже знаю, что он из конюшни месье Прен, куда попадают лошади, «сошедшие с круга»: бега в тридцати километрах отсюда, в модном курорте Пари пляж. Этих старых лошадок месье Прен покупает недорого. У моей — вполне человеческое имя: Жак.

Так, значит, конец одиночеству, холодным дюнам и огням маяка, наконец-то я смогу разглядеть новую, незнакомую жизнь и, кто знает, может быть, и поведать о ней моим соотечественникам, ведь, наверное, я о чем-то все-таки думал, когда перед отъездом из Ленинграда зашел в «Смену» и сказал, что вот — еду, может, и удастся что написать. Мое предложение было встречено с подлинным энтузиазмом, и я действительно написал, и «Смена» действительно напечатала мое «Письмо из Франции», да еще под броским названием «Два лагеря», да еще на первой странице, да еще «от собственного корреспондента».

Дело было вот как. Мне сказал Абель, один из «портеров» (носильщиков) в «Вилле Норманд», что из России приехали французы. Будет «реюнион» (собрание). Из России — французы? Что за шутки? «Предвыборные, месье Розен, — сказал Абель мрачно. — Можете справиться об этом в пивной».

Я в тот же день встретился с хозяином пивной, с тем самым полукоммунистом-полулишенцем, и он подтвердил, что да, из Парижа приехали двое, они были в России на праздновании десятилетия Октябрьской революции, «реюнион» будет сегодня в его пивной.

— Я бы хотел послушать…

— Но в вашем положении…

— Ничего, ничего, — настаивал я, — куда-нибудь да приткнете носилки.

— У нас бывают драки, камарад Розен…

— Я этого не боюсь, — сказал я, как Цезарь перед Рубиконом.

Все было продумано до мелочей: и чаевые Абелю и его напарнику, и место в пивной, и, наконец, полная договоренность с владельцем конюшни.

На мое счастье, в пивной оказалось еще трое на «шарио», а четверо людей не привлекают к себе такого внимания, как один.

Пивная была набита до отказа. Еще до прибытия делегатов шум стоял невообразимый. Одни шумели от пива, другие были возбуждены желанием узнать «правду о России», а третьих просто наняли, чтобы сорвать «реюнион». Сдвинули два столика «для президиума», вошли двое: один — совсем еще молодой парень, застенчивый блондинчик, тихий, как мышка, другой — пожилой, усатый, с ухватками бывалого кондуктора. Пивная взорвалась. Блондинчик сразу стал что-то рассказывать, никто его не слушал, и он забормотал: «Ситуаен, ситуаен!» Но граждане пришли в еще большее возбуждение. Тогда пожилой с невероятной энергией вскочил на стол и зычно крикнул:

— Я ветеран, я получил крест за то, что поднял роту в атаку против бошей, замолчите, все равно я вас перекричу!

И он страстно кричал об их поездке, о первом в мире государстве рабочих и крестьян, о царском дворце в Ливадии, отданном трудящимся, о Волховстрое, о Советах, где заседают такие же люди, как мы с вами. Его стащили со стола, но он снова влез, на этот раз только для того, чтобы крикнуть:

— Долой капиталистов!

— Долой, долой, долой!.. — ревела пивная.

И в это время в дверях показался местный аптекарь. Его хорошо знали: как-никак, человек состоятельный.

— Долой!..

Аптекарь стоял с презрительной улыбкой, и вдруг все услышали, как он сказал одно только слово, и это слово было «мерд» (говно).

Пивная замерла. Абель шепнул мне, что пора тикать.

На следующий день после пивной баталии я взялся за «Письмо из Франции». Каким же оно было, это мое первое печатное слово? Да точно таким же загипсованным, как и я сам.

Вопрос «с чего начинать» стоит перед каждым пишущим человеком, сколько бы ему лет ни было и под каким бы номером его опус ни значился. Я думаю, что мне следовало начать с информации Абеля, но тогда это начало показалось мне несолидным. «Портеры», носильщики, может, чего доброго, рассказать и о преновской конюшне, и о том, что автор этих строк «лежачий больной»? Нет уж, нет, мне хотелось, чтобы было не хуже тех корреспонденции, которые я читал в наших газетах. И я смело начал:

«Как-то раз мое внимание привлек плакат…»

«Ровно в восемь я был в назначенном месте…» (Ну, не в пивной же, черт возьми, все-таки собрание, на котором люди рассказывают о своей поездке в Советский Союз!)

Нет, я не хотел врать, но я хотел, чтобы все происходило в приличной обстановке. Пусть выкрики, пусть попытки сорвать доклад, на то и классовая борьба… А как быть с тем, что делегат вскочил на стол? Но читателей «Смены» не должен интересовать ни темперамент докладчика, ни, тем более, его участие в империалистической войне, которая, как известно, была войной несправедливой. Важно не как он говорил, а что он говорил. А говорил он о важных вещах: об обязательном страховании рабочих в нашей стране, о бесплатных путевках в санатории, в дома отдыха, о равноправии наций. Было? Было. Так вот об этом-то и надо писать!

А как быть со свистом и улюлюканьем? И потом: упоминать об аптекаре или нет?

Как ни странно, но мне помогла местная газета. Она не пожалела для отчета черных красок. Делегаты французских рабочих были названы большевистскими шпионами, в адском шуме пивной репортер уловил выкрики о милитаризации СССР и красном терроре, аптекарь выглядел как борец за свободу, равенство и братство.

Я писал: «Были и попытки сорвать доклад… Бешеную травлю, подняли… Пришли прощупать настроение масс… Зал, затаив дыхание… Зал с восторгом…»

Нет, я не хотел врать. Абель рассказал мне, что на рю Карно пели потом «Интернационал». И я закончил гимном свои «Два лагеря».

Кузнецов, когда я вернулся, сказал мне: «Лихо пишешь, умеешь-таки подметить». Он ничего не знал о корреспонденциях в «Смену», но у него целая наволочка оказалась набитой моими письмами.

Кузнецов уже не работал в ЦК комсомола, а был парторгом строительства института «Цветметзолото». Я уход Кузнецова из ЦК воспринял трагически: понизили! За что? Но мои волнения были напрасными. За полтора года все изменилось. Началась пятилетка. Строительная площадка была почетнейшим назначением. Кузнецов сразу же потащил меня осматривать «объект» на окраине Москвы. Окраина! Это была Калужская площадь.

Впервые в жизни я был на стройке, мы лазали по каким-то временным лестницам, меня крепко подташнивало от страха, но признаться в этом я не хотел. Зрелище было, наверное, удивительным: мало того, что сам хромой, так и товарища привел такого же.

Домой мы вернулись поздно. Жена и сын Кузнецова были на даче. Что-то мы сами соорудили себе поесть. Но с этим делом было трудно. Уже перешли на карточки, что и говорить, в Евпатории харч был получше.

Впрочем, харч для нас не имел никакого значения. Я, наконец, вручил Кузнецову подарок из Франции — логарифмическую линейку. Помнится, он сам просил меня привезти эту штуку, которую очень трудно было достать в Москве, а последние частники рвали уж очень бессовестно.

Я хочу припомнить, что я рассказывал Кузнецову о Франции. Говорили мы долго, чуть ли не до утра. Но о чем я все-таки рассказывал? Да все о том же, о чем писал в «Смене»: забастовки, социал-предатели, безработные, полиция беспощадно разогнала митинг… Все тот же негнущийся гипс!..

Конечно же, я своими глазами видел и безработных, видел, в каких трудных условиях живут батраки: особенно трудно приходилось полякам, которых тогда было очень много во Франции; видел и рыбаков, уходящих в Ла-Манш в надежде на жалкие гроши; видел, как выигрывают и проигрывают в казино бешеные деньги, на которые тут же покупают или продают все, что можно купить или продать.

Кузнецов слушал своего собственного корреспондента с жадностью. Он услышал то, что хотел услышать.

Но неужели же я так ни о чем больше и не рассказал в тот вечер Кузнецову? Ни о ком из своих французских друзей? Ни о Робере Бюроне, ни о Рауле д’Ире, ни о Мишеле Сантоцком, ни о Параскевеску, ни о Гольдштейне, ни о Жильбере Брошаре, ни о Мануэле Гонсалесе, ни о ком ином из нашего интернационального братства, так счастливо сложившегося в тот год на берегу Ла-Манша… Совсем недавно я прочел книгу Робера Бюрона, в которой он, вспоминая нашу странную юность, признается, что на его будущие политические взгляды и на его работу во французском Сопротивлении самое существенное влияние имел Берк-сюр-Мер, где в одном тесном кругу оказались молодые люди не только разных стран, но и разных континентов — пять французов, два румына, два поляка, один перс (тогда еще не говорили — иранец), один перуанец и один молодой человек из Советского Союза. Этим молодым человеком из Советского Союза был я. И к этим строчкам Робера я могу прибавить, что наш круг был не только тесным, но и прочным. Всех нас привело в Берк несчастье, все мы тосковали по другой жизни, на всех нас давили гипсовые повязки, но очень скоро мы узнали, что, только взявшись за руки, мы сможем оказать сопротивление. И это не просто метафора. Вечерами мы собирались в нижнем холле, ставили наши «шарио» колесо к колесу и протягивали друг другу руки. Я — правую Роберу, а левую д’Ире, Робер — левую мне, а правую Параскевеску, Параскевеску — левую Роберу, правую Мануэлю Гонсалесу… И молчали. Недолго, конечно, две-три минуты, потом снова начинались шутки, кто-нибудь в ком-нибудь замечал смешное, шутили, смеялись, или, как говорил Робер, «делали зарядку перед сном».

Неужели же я так ни о чем и не рассказывал в тот вечер Кузнецову? Роберу о Кузнецове я очень много рассказывал. И это было не так просто. Для этих рассказов нужно было не только время, но и терпение. Терпение и мне, чтобы объяснить нашу жизнь, терпение и ему, чтобы понять мои рассказы.

Колчаковцы? Кто такие? Как, ты никогда не слышал о палаче русского народа адмирале Колчаке? Ничего не слышал о виселицах, которыми был усеян его кровавый путь по Сибири и Уралу? Но, прости меня: адмирал — это море, при чем тут Сибирь и Урал, уж это-то мы проходили в лицее. Хорошо, идем дальше. При чем тут этот поп? Поп не может любить комсомол. Да, милосердие, это я понимаю, я читал вашего Толстого, однако они испортили твоему приятелю ногу. Поп добился такого наказания, что твоему Кузнецову испортили ногу!

Крым и «Таласса» — слова понятные, все-таки Робер кончил лицей, там знания более фундаментальные, чем на рабфаке. Но что такое нэп? Разве торговать — это плохо? Почему? О господи, а эксплуатация человека человеком, а прибавочная стоимость, а «из России нэповской будет Россия социалистическая»? Все это надо объяснить своими словами, а своих слов обо всем этом у меня не было.

Робер находил, что моя дружба с Кузнецовым прекрасна, что малага в старой Евпатории — это напиток богов. Евпатория, туда и греки, и римляне доходили, не правда ли, и очень возможно, что среди римлян были и галлы!.. Слава богу, во Франции нет колчаковцев, боюсь, что наши святые отцы не помогли бы Кузнецову. Да, он остался на всю жизнь с кривой ногой, но еще неизвестно, что будет с нами…

Мне кажется, что я все-таки добился своего, и Робер понял, какой замечательный и благородный человек Борис Кузнецов, но проблемы нэпа, из которого обязательно должна была выйти Россия социалистическая, я думаю, остались ему непонятными. Особенно странным показалось ему утверждение, что «надо учиться торговать». «Учиться торговать, учиться торговать…» — он много раз и на все лады повторял эту фразу.

Однажды мы выбирали рубашку Роберу. Хозяин магазинчика «Все для мужчин» вынес на улицу несколько коробок и, стоя на подножке экипажа, стал показывать свой товар. Он раскрыл, я думаю, уже десятую коробку, но Роберу ничего не нравилось: то полоска слишком бледная, то клетка слишком крупная. Хозяин сказал, что право, не знает, чем бы еще мог угодить месье, на что Робер громко, так, чтобы я мог слышать, сказал:

— Надо учиться торговать! — и тронул лошадь.

У хозяина магазинчика «Все для мужчин» был совершенно обалделый вид.

Только перс никогда не шутил и не смеялся, да и наше дружное молчание давалось ему нелегко. Кажется, он больше всех скучал по родине, но это я сейчас понимаю, а тогда мне казалось, что по-настоящему по родине тоскую я один.

С этим персом была тяжкая история. Он перестал получать деньги из Тегерана и задолжал за два месяца в «Вилле Норманд». Месье Мален — наш главный администратор, всегда в легком подпитии, всегда теребящий свои тонкие усики, которыми очень гордился, уже несколько раз заходил в номер к провинившемуся.

— Месье Водри еще раз напоминает вам… (Водри был владельцем двух клиник-отелей: авантажного «Котаж де Дюн» и нашей, куда более скромной, «Виллы Норманд».

— Деньги должны прийти, — коротко отвечал перс.

Несколько раз и мы, друзья, пробовали начать разговор: все ли благополучно с его отцом, не навлек ли он на себя немилость шаха? Наконец д’Ире, со свойственной ему добродушной иронией, спросил:

— Не хочет ли ваша светлость взять в долг некоторую сумму?

«Его светлость» решительно отвергла это предложение:

— Деньги должны прийти.

Но прошел еще месяц, и наступил день, когда месье Мален, прежде чем снова отправиться к персу, как-то уж очень решительно подкрутил свои тонкие усики. Еще одно напоминание? Но оказалось, что дело куда серьезнее. Был объявлен приговор: месье Водри настолько добр, что не может отказать в номере своему старому клиенту — перс уже полтора года лежал здесь, у него был туберкулез позвоночника, — но отныне носильщики его не будут обслуживать и отныне он лишается пансиона. Как некредитоспособного его будут кормить «тем, что есть».

Мы узнали обо всем этом только через несколько дней. Перс, как всегда, молчал, а проговорился наш старый гарсон Луи. (Теперь это обращение — гарсон — уже давно запрещено.) Луи был стар, у него всегда дрожали руки, и весь он напоминал давно заезженную клячу.

— Что за отвратительную дрянь вы несете? — спросил его однажды Робер.

— Тс-с-с, тише, ради бога, тише, месье Бюрон, это для нашего перса… По приказанию месье Водри… Остатки… Но, клянусь, я стараюсь сервировать их так, чтобы они выглядели прилично.

Немедленно был вызван месье Мален.

— Что случилось? На мой взгляд, паштет превосходен…

— Нет, — сказал Робер, — вас пригласили не для того, чтобы обсуждать меню, а для того, чтобы вы передали месье Водри, что он подлец. Но, поскольку вы сами не посмеете ему передать, мы ждем господина Водри сегодня вечером.

Месье Водри вечером не пришел, приказ о снятии перса с довольствия был отменен. Водри отлично понимал, что в противном случае он лишится половины своей клиентуры. А еще через день пришли деньги из Тегерана. Их хватило на то, чтобы рассчитаться с долгами, и на обратный билет домой.

Мы провожали перса всем нашим кругом. Целая вереница преновских осликов и лошадок. Поезд стоял недолго. Сначала внесли в вагон перса, за ним кое-как втолкнули старенькое «шарио», над которым весь вчерашний вечер трудился Абель: все-таки путь неблизкий. Звякнул колокол, точь-в-точь как у нас в Кинешме или Можайске…

Память — великий дар природы человеку. И я думаю — самый светлый дар. Только память способна изо дня в день нарушать закон неповторимости. И в этом смысле я не могу понять трагедии Фауста: «Остановись, мгновенье!» За чем же дело: остановись!

Рядом с комнатой Робера жил месье Боскето, молодой человек из очень богатой и очень чванливой семьи. Молодой человек был тяжело болен, за ним ухаживала какая-то миленькая девушка, мы вначале думали — медицинская сестра, но потом оказалось, что это влюбленные, которым родители не дали благословения и чуть ли не прокляли. Для нас маленькая Гали была примером мужества и самоотверженности. Кажется, родители Боскето один или два раза приезжали, я их совершенно не помню, помню только, что каждый раз Робер негодовал: чего они чванятся? Сын умирает, а они чванятся…

Но молодой Боскето рассудил по-своему. Он решил жениться. Вот что я хорошо помню, так это твердый глянцевитый квадрат и золотое тиснение — приглашение на свадьбу.

И снова вереница лошадок и осликов. Берк-сюр-Мер, или, как его еще называли, Берк пляж — городок больных — соединялся с самим городом Берком длинной и плохо вымощенной улицей, в конце которой находились и мэрия, и церковь.

Как и полагается, месье Боскето и его будущая жена ехали впереди. Он, наверное, очень страдал от рытвин и ухабов, и, чтобы не слишком тревожить больного, экипаж двигался очень медленно. А за ним, тоже медленно, о боже, как медленно, двигались наши Жаки, Арманды и Шери, и все вместе напоминало похороны.

Потом было венчание, кюре торопился, он тоже понимал, что нельзя тянуть; два-три аккорда взял непомерно большой для такой скромной церквушки орган…

Я в каком-то тумане различал новобрачных. Фата, флердоранж, кольца. Все-таки, когда Боскето вынесли из мэрии, молодых встретили аплодисментами. Месье Боскето улыбался, а Гали заботливо вытирала ему лицо платочком, на котором уже блестела затейливая монограмма.

Обед в «Вилле Норманд» нам подали праздничный, но нераскупоренных бутылок на этот раз было очень много. Бутылки — это был промысел месье Мален, но, кажется, одна нераскупоренная бутылка все-таки досталась нашему Луи.

А через несколько дней новобрачная наняла двух монахинь для того, чтобы они посменно дежурили у постели месье Боскето. Тихоня и скромница (вечно опущенные долу глаза, стыдливый румянец) буквально на наших глазах превратилась в элегантную даму, по три раза в день меняющую туалеты. Она много двигалась и как-то все время встречалась с нами. Раньше она редко выходила из номера, теперь она была повсюду — в холле, в саду, на улицах, у витрин магазинов, на почте; «Вилла Норманд» была переполнена ее шелковыми шорохами, ее камешками, ее духами, кажется, это был Герлен, входивший тогда в моду и вытеснивший знаменитый Коти. Мне кажется, я до скончания века буду слышать этот запах, хотя и Герлен уже не тот, что был полвека назад. Но даже знакомую этикетку мне противно встречать!

Мы все чувствовали себя виноватыми перед месье Боскето; не могу объяснить, почему это было так, но человек всегда чувствует себя неправым перед умирающим. Еще хуже, когда по нескольку раз в день здороваешься с его убийцей. А мадам Боскето торопила мужа умирать. Теперь он целыми днями, а иногда и ночью оставался один. Потом появился какой-то господин… В нашей «Вилле Норманд» всегда кто-нибудь умирал, но месье Боскето не просто умирал, он был брошен…

Мне едва исполнилось семь лет, когда я впервые столкнулся с таинством смерти. Февраль семнадцатого. На чердаке шестиэтажного дома, угол Зверинской и Большого проспекта Петроградской стороны, где мы тогда жили, засели двое городовых с пулеметом. Из окна я видел, как на улице собралась толпа. Мама оттащила меня от окна, но сразу же послышались топот ног по лестнице, выстрелы и вдруг — близкий стон. Помню человека с красной повязкой на рукаве, помню его лицо, залитое кровью, и маму, склонившуюся над раненым. Его перенесли к нам, и он умер на моих глазах. Упрямо вскинул голову и, как мне показалось, очень внимательно взглянул на маму…

Я и сейчас живу на Петроградской стороне, только перейти мост — и начинается Марсово поле с братскими могилами. Мне нравится старое петербургское название «Марсово поле». Но еще больше мне нравилось, когда оно называлось Полем Жертв Революции. Здесь похоронены герои, жертвы борьбы с царским самодержавием, и кто знает, может быть, там покоится прах человека с красной повязкой на рукаве….

Жертвы, жертвы… Жертвы Юденича, жертвы холеры. Юденич, Кронштадт, холера, Юденич, тиф, Кронштадт, холерный барак. Все это мы проходили в детстве. Но так умирать, как умирал месье Боскето!.. Так умирать — опустошенным, обманутым, не вскинув голову, не увидев сострадания на лице женщины, пусть чужой, но не по найму. Можно нанять физическую близость с женщиной, но нанять сострадание…

Я был в этом стерильно чистом номере, помню монахиню, монограммы на белье, монограммы на тарелках, монограммы на ложках, и хризантемы, и какую-то сверхъеду. (Месье Мален за отдельную плату придумывал необыкновенно вкусные вещи, на это у него всегда хватало фантазии.)

Месье Боскето, когда я навестил его, был, как всегда, ровен, тих и любезен. Он спросил меня, как я себя чувствую, как прошла операция, и выразил надежду, что я скоро встану на ноги. Я тоже надеялся наконец встать на ноги, мне снилось, что я на ногах, что я дома, что все уже позади, а впереди, что ни говори, целая жизнь; но вблизи этих хризантем я не мог говорить о себе, и уж во всяком случае заученная улыбка монахини никак не способствовала откровенному разговору. Впрочем, я никогда не был близок с месье Боскето.

Молча он попросил монахиню выйти из комнаты, уж не знаю как, но она понимала его без слов.

— Я слышал, что вы все перестали здороваться с мадам Боскето, — сказал он, когда мы остались вдвоем. Я пробормотал нечто невнятное, но дело действительно обстояло именно так. — Я слышал, что месье Бюрон… — (Да, да, именно так, именно Робер объявил ей бойкот, и с этого момента мы перестали слышать ее шелка и чувствовать дурноту от запаха Герлен, мы перестали ее замечать, и это была правда.) — Я прошу вас передать месье Бюрону, что мне… — Наверное, он хотел сказать «мне больно», но что означало здесь это слово? — Я люблю мадам Боскето, — сказал он просто. — Пожалуйста, скажите монахине, чтобы она вернулась.

Я передал наш разговор Роберу. Он задумался и вдруг, совершенно неожиданно для меня, выпалил:

— Я просто болван, мелкий, ничтожный, спесивый, как индюк, о господи, господи, он ее любит, любит, любит, какое нам дело до всего прочего… И ты не мог остановить меня? — спросил он строго.

— Почему же я?

— Потому что ты старше меня!

— Какие глупости! На один месяц…

— Счет идет не на месяцы. Я только начинаю жить!

Неужели же я так ни о чем и не рассказал Кузнецову? Ни о том, как вносили перса в вагон, ни о траурной процессии на свадьбу, ничего о нашей дружбе с Робером? Почему? Так же как и Робер, я знаю, что наш круг в нижнем холле «Виллы Норманд» и наши минуты молчания не прошли бесследно для моей жизни.

Спустя много лет, в декабре семьдесят первого, когда мы после такого долгого перерыва встретились с Робером в Париже, он спросил меня о Кузнецове:

— Как поживает твой друг, которому белый адмирал испортил ногу?

Я сказал, что Кузнецов давно умер, болезнь добила его еще молодым, только исполнилось сорок…

— Бедный малый! Я полюбил его по твоим рассказам. И потом я вспомнил его, когда читал ваш бестселлер «Как закалялась сталь». Не помню, как звали героя этой книги, но он напомнил мне твоего Кузнецова.

— Корчагин?!

Разговор перескочил на что-то другое, разговор все время перескакивал с одного на другое, мы все время спрашивали о чем-нибудь друг у друга и, не отвечая, спрашивали снова, сиюминутное — да или нет — ровно ничего не означало, все-таки с тех пор, как мы расстались на Гар дю Нор в конце апреля двадцать девятого, прошла почти вся жизнь.

Павел Корчагин! Вот, оказывается, как! Я стал сопоставлять даты: мы впервые встретились с Кузнецовым летом 27-го, в это время Павел Корчагин… Но тут я опомнился: Борис Кузнецов — это Борис Кузнецов, а Павел Корчагин… Но как верно сравнение и как странно, что только сейчас, в Париже, я нашел Кузнецова в нашем «бестселлере».

Мы обедали не на старой квартире Робера на рю де Дамм, которую я так хорошо до сих пор помню, а в новой, на рю де Бельшасс. На этот обед Робер позвал всех тех, кто остался жив после «Виллы Норманд», но, признаюсь, мыслями я был далеко отсюда — и от Берк-сюр-Мер, и от Парижа — и все вспоминал и сопоставлял даты. Выходило так, что летом 27-го, когда мы познакомились с Кузнецовым, как раз в эти дни Николай Островский слег навсегда, а в те дни, когда мы лазали с Кузнецовым по времянкам института «Цветметзолото», Островский уже потерял зрение и написал первые главы «Как закалялась сталь». Я вспоминал строчки, которые наши школьники знают наизусть и которые, может быть, и пригодились бы многим из нас в Берк-сюр-Мер: «Я бросился на прорыв железного кольца, которым жизнь меня охватила, я пытаюсь из глубокого тыла перейти на передовые позиции…»

В дни, когда Островский умирал в Сочи, Кузнецов получил назначение начальником политотдела в совхоз на Дальнем Востоке. Разыскать эти места на карте не так-то просто. Надо сначала найти станцию Завитую, а это граница с Маньчжурией, край в то время совсем необжитой.

Я знал, что Кузнецов плохо себя чувствует, температурит, ходит, превозмогая боль. «Мы, сибиряки, народ крепкий», — повторял он, когда врачи пробовали его уложить. Разве не так ответил бы Павка Корчагин?

Мы поехали с Кузнецовым по Москве, чтобы что-нибудь найти для отвальной, и нашли на Тверской раков. Раки были свежие, своего естественного черного цвета, мы купили их — знай наших — четыре корзинки и сами варили в огромном бельевом баке.

Была отвальная, была, была настоящая отвальная, с водкой и закуской, с тостами, поцелуями и слезами. Я видел, что Кузнецов доволен. Черт его знает, что за народ Корчагины — чем хуже, тем лучше, — черт его знает, что это за бестселлер «Как закалялась сталь», в котором так по-русски отрицается смерть! Какой другой народ, поротый и перепоротый генералами и адмиралами, мог бы потом презреть евпаторийские чебуреки! Теперь многое, что было в нашем прошлом, называется зигзагами, болезнями роста, но для Кузнецова, так же как и для Павки Корчагина, то был прямой путь в бессмертие.

Гости ушли, а мы еще долго сидели с Робером и с его женой Мари-Луиз, замечательной женщиной, отважной, остроумной и фанатически преданной Роберу. Она пережила с ним и самые тяжелые годы в подполье, она пережила и его политический подъем — все-таки он пять раз был министром, работал с де Голлем и подписал мир с Алжиром.

— Ты знаешь, я однажды обедал с Че (Че Гевара) и с Секу Туре, это было пять лет назад в Конакри, в шестьдесят пятом году. Че спросил меня, как могло случиться, что я, француз и парижанин в нескольких поколениях, так прочно полюбил Африку. И тогда я ему рассказал о нашем Берк-сюр-Мер и о нашем обычае собираться в нижнем холле, ставить «шарио» рядом и молчать, взявшись за руки… Мы ведь не обращали внимания на цвет кожи, не правда ли? Че очень интересовался нашим Берком и спрашивал: «И советский тоже был с вами? В двадцать восьмом году?» Да, и советский тоже, да, в двадцать восьмом, почему это вас так интересует? — и Че ответил, что в этом году он родился.

Потом Робер провожал меня до метро и расспрашивал о ноге — болит все-таки или не болит? — и восхищался мастерством доктора Кальве: «Прочно же он тебе все это устроил!»

— А ты знаешь, что сказал мне Кальве после операции? — спросил я. — Не знаешь? Так вот, он сказал: «Теперь, месье Саша, если вам придется падать с третьего этажа, то вы сломаете ту ногу, которую создал вам господь бог, а может быть, в придачу и голову, но ту ногу, которую сделал я…»

— И ты смог это проверить?

— Ну, с третьего этажа мне падать не приходилось, но кое-что пришлось пережить…

— Да, была война, — сказал Робер просто, — в тридцать девятом и я записался в добровольцы… Вообще-то это маленькое чудо, что мы снова вместе, как ты думаешь?

— Да, конечно, это чудо, — сказал я, вспоминая лето 39-го.

В июле 39-го я получил письмо от Кузнецова. Он звал меня на Украину, в совхоз «Шляховой». Дальний Восток закончился для него плохо. Со станции Завитая его привезли на носилках. Он пролежал больше года, но и на этот раз встал на ноги. Письмо из «Шляхового» было бодрое: «Работа интересная, — писал Кузнецов, — люди вокруг золотые, здоровье — лучше желать нельзя, махни ко мне, не пожалеешь!» Словом, все совершенно в кузнецовском духе. Дальше следовали указания, как ехать: до Котовска, там пересадка на поезд, который идет в Первомайск. Станция, уж не помню какая, главное, на этой станции мешкать было нельзя, поезд там стоял минуту, никаких колоколов…

Июльская жарища не вдохновляла меня на художественную литературу, ехать на южный берег было не по карману, а тут все-таки юг, пусть без моря, но все-таки юг, и кислород, «степь да степь кругом», как писал Кузнецов.

Я быстро собрался. Маршрут был указан точно. После Котовска я со своим чемоданчиком простоял в тамбуре больше часа, боясь пропустить станцию, которая оказалась просто разъездом.

Кузнецов встретил меня на «газике», машина была ему положена — совхоз, что ни говори, такой, что в нем вполне может уместиться небольшое европейское государство.

Мы на этой машине сделали не одну сотню километров, степь степью, но здесь произрастала высокосортная пшеница, а время стояло самое горячее: уборка. Кузнецов целыми днями гонялся по участкам и бригадам. Он всегда легко находил общий язык с людьми. Уже ему было под сорок, а он все еще оставался пламенным комсомольцем, и наш старый комсомольский жаргон остался: братва, шамовка, буза, дай пять, будь жив!

Я и сейчас встречаю таких старых комсомольцев с почти не изменившейся лексикой и совершенно не изменившейся манерой общения, которая одним кажется устаревшей, а другим просто непонятной. Особенно — когда они ворчат на нынешнее поколение, не знавшее «школы», то есть тех суровых испытаний, которые выпали на их долю. Что делать! Они привыкли воспитывать людей, даже тех самых «золотых людей», о которых писал мне Борис Кузнецов летом тридцать девятого.

И все-таки эти старые корчагинцы овладевают нашими сердцами отнюдь не на школьных линейках и не на жэковских лекциях, где демонстрируется их прошлое величие. Я думаю, что подлинное их величие осознается нами всякий раз, когда в нас пробуждается совесть. Корчагины могут нигде не выступать и ни к чему не призывать, они даже могут прекратить свое существование — перестал же существовать Николай Островский в тридцать пятом году, — увы, наступит момент, когда ни одного Корчагина не останется больше в живых, а в наш век, когда у человека голова забита самой разной информацией, невозможно запомнить, кто строил институт «Цветметзолото» и кого привезли на носилках со станции Завитая. Все это так. Но пробуждение совести, которая есть основа нравственной жизни человека, обязательно связано с жертвой: от чего-то надо отказываться. Совесть смотрит на годы назад и на годы вперед. В те сокровенные минуты, когда человек наедине с самим собой решает, что есть что, он не просто вспоминает Корчагиных, он вместе с ними. И это единственная награда моему старому другу Борису Кузнецову. Теперь-то я его могу назвать моим старым другом.

Лето в «Шляховом» было трудным летом. На востоке, у реки Халхин-Гол уже шла война. И хотя Халхин-Гол очень далеко от «Шляхового», Кузнецов с каждым днем все больше и больше хмурился: он уже хлебнул Дальнего Востока и уже знал, что такое граница.

Вечером вся наша маленькая семья сходилась на кухне — Кузнецов, я, стряпуха Катя Мироненко и кузнецовский шофер Жоржик. Он был не только профессиональным шофером, но и профессиональным донжуаном. Как сейчас помню его перчатки из какого-то кожзаменителя, с длинными раструбами, и его победительную донжуанскую улыбку. Парень он был в общем неплохой, только очень глупый. Газеты читал первым и любил за вечерним чаем важно комментировать события: «Английский адмирал Реджинальд Дракс от имени делегаций Англии и Франции…»; «Миссия генерала Думенка…»

Это он первым сказал, что у нас теперь с Германией договор.

Мы ехали в Первомайск. Как всегда, дело упиралось в запчасти, как всегда, их не хватало, и, как всегда, говорилось, что кровь из носа — надо достать.

— Ты чего там врешь, Жоржик! — сказал Кузнецов. (Он сидел сзади, а я рядом с водителем.)

— Газеты надо читать, Борис Степанович!

— Глупый же ты парень, Жорка, вот приедем домой, я с тобой индивидуальную беседу проведу.

Но шофер, правой рукой держа баранку, левой передал газету назад.

Кузнецов, как обычно, стал читать вслух, но вдруг неожиданно крикнул:

— Стой!

Жоржик остановил машину.

— Ну как, Борис Степанович, удостоверились? Уж не такой глупый у вас шофер…

Вечером в Первомайске впервые после Завитой у Кузнецова открылся свищ. Мы с Жоржиком уложили его на гостиничную койку и сделали перевязку.

— Не надо было по такой жарище трястись, — говорил Жоржик, — ей-богу, мы с товарищем Розингом (он именно так меня величал), мы бы с товарищем Розингом выбили бы эти проклятые запчасти. Да и план у нас по зерновым выполнен, зерно сдано. Сдано зерно, Борис Степанович, и план выполнен, — повторял он, как повторяют ребенку, чтобы его успокоить. — Трястись по такой жарище! Не только человек — машина падает…

Ночью мы еще раз поменяли Кузнецову повязку, а утром, несмотря на все его брыкания, я сам пошел к районному начальству и действительно все уладил. Помог секретарь райкома партии, позвонил кому-то, с кем-то крепко поговорил.

Вечером он пришел к нам в гостиницу. Мне казалось, что он обязательно начнет разговор о международных делах, — по всему было видно, что он дружен с Кузнецовым. Но нет, ни слова о том, что камнем лежало на душе.

И только когда мы уезжали, он обнял Кузнецова:

— Не горюй, хлопче, придет день, мы еще фашистов побьем, побьем, хлопче, все бока обломаем… — Но тут он встретился с глупой улыбкой Жоржика и закончил в том духе, что, мол, капиталисты есть капиталисты, все они одинаковы…

Назад мы ехали очень медленно, чтобы снова не растрясти Кузнецова, и, кажется, всю дорогу молчали. А через день я уехал в Ленинград. Не знал я тогда, что прощаюсь с Кузнецовым навсегда.

Не знал я и в 71-м году, что навсегда прощаюсь с Робером Бюроном. Он звал меня на встречу Нового года, но я сказал, что хочу один побродить по Парижу, посмотреть новогодний карнавал. Он согласился: «Да, тебе это будет интересно…»

В двенадцать часов я позвонил ему из автомата:

— С Новым годом!

— С Новым годом!

И вот три года спустя я стою с Мари-Луиз возле его могилы. Это не Париж. Это небольшой городок Вийен ля Жуель, в департаменте Майен. Это — Франция, неизвестная туристам или почти неизвестная. После виноградников Эльзаса и живописных уголков Лазурного берега что ждет их здесь? Майен — страна, в которой много трудятся и мало отдыхают. Это работающая область хлеборобов, страна в стране. Майен — испорченное Муайен, то есть середина — средняя провинция, она лежит между знаменитой Нормандией и знаменитой Бретанью. Робер похоронен здесь, потому что почти четверть века был депутатом от этой страны, мэром этого маленького городка, а потом мэром древней столицы Майена — Лаваля. И еще потому, что однажды в Вийен ля Жуель на каком-то собрании кто-то крикнул Роберу:

— Вы не можете говорить о наших идеалах, вы не родились здесь!

— Действительно, я родился в Париже, — ответил Робер. — Но похоронен я буду здесь.

Ему нравилась эта страна, он тосковал в Париже, ему надоели речи, его притягивало дело. Может быть, молчаливые крестьяне Майена чем-то напоминали нищих рыбаков Берка…

«Я надеюсь, что моя правда восторжествует…» — читал я надпись на могиле Робера и думал о далеком маленьком кладбище под городом Фрунзе и о словах, которые могли бы рассказать о жизни Бориса Кузнецова. Но разве нужны слова? Разве и без слов не все ясно? Нет, нужны слова.

Передо мной первое издание книги Николая Островского. Эта книга принадлежала актрисе Вере Яблонской, которая в Ленинграде, в марте сорок второго читала по радио «Как закалялась сталь». Рукой блокадной актрисы отмечен текст, и я вижу, что́ мы хотели тогда сказать этой книгой ленинградцам, тем, которые еще могли нас слышать.

«Кончилась зима, весна открыла первые рамы, и Корчагин понял, что оставаться больше в лазарете он не может…»

Завыла сирена, но голос по радио продолжал звучать. Может быть, мне это кажется, и даже наверное мне это кажется: ведь во время бомбежки прекращали передачи, — но я все-таки слышу голос из глубины блокады:

«Разорвано железное кольцо, и он опять — уже с новым оружием — возвращался в строй к жизни».

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Восемнадцатого июня 1941 года я вернулся в Ленинград из Семидесятой. И едва вернулся, как мне позвонил Литвинов из «На страже Родины».

— Давайте поскорее материал.

— Есть, — сказал я. — Дайте только отоспаться.

Утром я вытащил из сумки записные книжки. Прикинул: материала на пять очерков, да еще останется для «СССР на стройке». Они просили что-нибудь вроде «Будни одного полка». В основном им нужны фотографии, а текста совсем мало. Я легко составил план работы, сделал закладки и пронумеровал их, в образцовом порядке разложил записные книжки и чистую бумагу, заправил перо, выкурил десяток «Казбека» и наконец понял, что не могу написать ни одной строчки.

Я не только не мог написать очерка для Литвинова, но не мог даже выжать несколько строчек под фотографии. А хороши они были! Как сейчас помню: сияющее улыбкой лицо командира орудия (расчет получил благодарность), переправа на понтонах, связисты на отдыхе с родной тальяночкой.

Все было как в жизни. Я сам видел и смеющиеся лица красноармейцев, и образцовую переправу, и связистов с тальяночкой. Да, все это я видел, а написать об этом не мог. И что было винить фотокорреспондента! Разве мог он схватить в объектив тревогу, которая в те дни камнем лежала на сердце.

Командировка моя была недальняя. Я был в Выборге в 123-й дивизии, а потом поехал к «своим», то есть в Семидесятую. К тому времени в Семидесятой меня уже считали своим. И не только потому, что я часто бывал там и со многими успел подружиться, но и потому, что по поручению Воениздата писал «Историю дивизии».

Под конец командировки я пришел проститься к заместителю командира дивизии по политчасти Галстяну. Он был не один. В его кабинете находился еще один военный, лектор из округа, лицо которого показалось мне знакомым, и не столько лицо, сколько его знаменитые очки-линзы. Как выяснилось, в недалеком прошлом он занимался литературными викторинами.

— Почти собрат, — сказал он, пожимая мне руку.

«Почти собрат» приехал с лекцией о международном положении: на днях было опубликовано «Сообщение ТАСС».

— Прошу, дорогой, займи, пожалуйста, гостя, я позвоню в полки, — сказал мне Галстян и вышел из кабинета.

Через пять минут он вернулся и сообщил, что, к великому сожалению, все заняты боевой учебой и в ближайшие дни лекция состояться не может.

— Можно и на привале, — сказал мой «собрат», — в обеденный перерыв…

— Нельзя, дорогой, — мягко сказал Галстян. — Согласно приказу наркома боевая учеба приближена к боевой обстановке.

Мне кажется, мой «собрат» что-то понял. Он снял свои знаменитые линзы и слепо взглянул на Галстяна:

— Я буду жаловаться.

Галстян развел руками и, вздыхая, стал прощаться. Когда мы остались одни, я спросил:

— Зачем вы это сделали?

— Я отвечаю за боевой дух части! — гневно крикнул Галстян. Лицо его покрылось красными пятнами.

Образ Сергея Сергеевича Зимина[3], моего героя, не совпадает с личностью Галстяна, но многое в образе навеяно этим незаурядным человеком. При том, что биографии Зимина и Галстяна совершенно разные, при том, что есть существенная разница и в возрасте, и в партийном стаже, да и в положении в армии, — при всем этом я, работая над образом Зимина, часто видел перед собой Галстяна. Высокое сознание своего долга перед Родиной, презрение к мелким, ничтожным мотивам, которыми нередко прикрывают ложь, — все это роднит, на мой взгляд, Зимина и с Галстяном, и со многими другими командирами Красной Армии, которых я знал до войны и во время войны.

Что касается моего лектора Широкова[4], то и он, конечно, другой, чем «почти собрат», чем тот лектор, которого я видел в кабинете Галстяна. Широков — человек образованный, мыслящий, понимающий свою неблаговидную роль и… мирящийся с этой ролью. Конфликт Зимина с таким человеком, мне кажется, помогает читателю выяснить оба характера.

Вечером я снова позвонил Литвинову и сказал, что болен.

— Даю вам три дня на разгул, — ответил мне умный Литвинов.

Через три дня было воскресенье 22 июня. Я кинулся в Песочную, где стояла Семидесятая. Галстян принял меня, как всегда, приветливо и приказал выдать обмундирование и оружие.

Мое положение в дивизии было довольно странным. Ни в каких штатах я не числился и, следовательно, «на довольствии не состоял». И «мобилизнуть» меня не удавалось, на этот счет врачи были непреклонны: у меня с юности была искалечена нога. И только благодаря Галстяну все устроилось, и я стал работать в дивизионной газете. Люди вокруг были знакомые, в любом полку и стол и дом. И что самое главное — откровенный разговор. Я был счастлив, что служу и что у меня есть свое место в армии. Я написал «счастлив» и остановился. Подходит ли это слово к началу войны? Но ведь всем известно, что гроза опасна для жизни, молния может попасть в тебя, но тяжелее всего человек переносит предгрозье.

Перед войной только очень немногие люди верили, что фашисты отказались от своих агрессивных планов против Советского Союза, большинство не сомневалось в развязке.

Первые две недели после начала войны дивизия находилась в резерве Северного фронта. (Напомню, что он стал называться Ленинградским значительно позже, в августе.) Мы стояли на Карельском перешейке и жили так же, как в мирное время. Распорядок дня, положенный для летних лагерей. Боевая учеба. И только инженерно-строительные работы — дивизия оборудовала положенные ей рубежи — напоминали, что идет война.

Холодная погода сменилась чудесным теплым летом, кипела сирень, спокойные озера днем и ночью отражали безоблачное небо.

За то время, что мы здесь стояли, появилось Каунасское направление, потом Вильнюсское, потом Двинское, Рижское, Смоленское… Немцы уже были на границах Ленинградской области, а мы все еще находились в резерве.

В то время Семидесятой командовал генерал Федюнин. Это был человек в высшей степени требовательный не только к своим подчиненным, но и к самому себе. Он любил военное дело, мне кажется, он был военным по призванию.

До него дивизией командовал Кирпонос, и Федюнин новое назначение считал величайшей удачей. Он полюбил дивизию, а лучше сказать, он в нее по-молодому влюбился и стал не только ее хозяином, но и первым в ней работником.

В моих книгах ни у кого из героев нет портретного сходства с теми людьми, с которыми я в то время встречался. Но когда я писал своего Евдокимова[5], я думал о Федюнине.

Помню одну нашу встречу в конце июня или, быть может, в самом начале июля, во всяком случае до выступления Сталина по радио.

Командир дивизии принял меня поздно вечером. Только что кончилось совещание, и я вошел в кабинет, наполненный табачным дымом. Федюнин открыл окно, подписал бумажку, с которой я к нему пришел, но не отпустил, а стал расспрашивать: вероятно, ему казалось, что я, писатель, о чем-то знаю. Но что я мог знать!

Он выглядел плохо, устал, мне говорили, что командир дивизии мало спит, прихватывает и ночь для работы.

— Вот вы говорите, много заседаем, это плохо, — сказал Федюнин, хотя я ничего не говорил. — Но много, очень много не отработано, кадры замечательные в Семидесятой, но есть скороспелки. Да, скороспелок еще много. Ну вот я, например. Академию ведь я не закончил. Училище плюс учеба на курсах усовершенствования комсостава. Маловато…

Многое из того, что я видел перед войной, теперь, когда война уже шла, я стал видеть по-другому. Здесь, на Карельском перешейке, одуревая от белых ночей, бессонницы и сводок Совинформбюро, я вспоминал свою недавнюю командировку в мехкорпус, находившийся сравнительно далеко от Ленинграда, за Псковом.

Я приехал в тот день, когда был получен приказ о переброске одной механизированной дивизии на запад. До этого одна танковая бригада из того же корпуса ушла на север. Командир корпуса был мрачен, зато молодой полковник, командовавший дивизией, сиял от радости: шутка ли, на запад, на границу с фашистским рейхом! Однако и он, этот молодой и счастливый человек, признавал, что неразумно посылать туда одну стрелковую дивизию без танков, когда именно там нужен мощный кулак.

Я сказал:

— Но ведь это, по-видимому, только на лагерный период…

Командир корпуса взглянул на меня как на идиота:

— Лагерный период! Если бы это лето прошло в лагере, то я готов был бы остаться один на один со своей тещей!.. Дело все в том…

Но тут в кабинет вошел подполковник Д., и командир корпуса стал что-то тянуть, что в общем-то разговоры о близкой войне — провокация.

Я уже успел заметить, что едва ли не все в корпусе, даже люди значительно старше подполковника Д. и по опыту и по званию, как-то тушевались при нем. Он был человек нездешний и приезжал сюда в качестве инспектора. У него была весьма внушительная фигура, да и манера, с которой он разглядывал своего собеседника, была тоже весьма внушительной.

Вечером я был в гостях у командира корпуса. Его жена, высокая, костистая, с узкими сухими губами, поставила на стол литр водки, штук десять отбивных и ушла к соседям.

— Мелочная опека, невежество, — сказал командир корпуса, — почему не послушать и меня в такой грозный час? Так ждем вас после лагерей, так сказать, на зимних квартирах. Может, и впрямь воссоединимся? — спросил он меня, с какой-то безумной надеждой заглядывая мне в лицо…

В Ленинград я возвращался из корпуса вместе с подполковником Д. Он сидел рядом с шофером, а я сзади, почти упираясь в почтенный затылок. Я тогда воспользовался долгой дорогой и атаковал подполковника вопросами, которые, естественно, возникли у меня после того, что я видел.

Д. отвечал мне, как всегда, отрывисто, но с присущей ему ясностью и твердостью: все правильно, стрелковая дивизия нужна на западе, танки нужны на севере, приказ есть приказ, командир корпуса держится за свое хозяйство — это понятно, он, подполковник Д., выполняет свою работу, это тоже понятно, такова жизнь военного человека, вам, гражданским, этого не понять.

Уже после того, как немцы взяли Псков, я встретился с подполковником Д. в Луге, в военторговской столовой.

Был душный и пыльный вечер. Ждали дождя, но дождя не было, порывами налетал ветер, тащил за собой столбы пыли и тут же терял их, небо было захламлено черными тучами, но иногда ветер открывал кусочек чего-то светлого, виднелась большая, чистая звезда, и на душе становилось легче. Я расспрашивал подполковника Д. о событиях — что на фронте и где сейчас фронт.

— Все наладилось отличнейшим образом, — сказал он. — Войска мы немного оттянули от города Пскова и этим много выиграли. Ну, вам, гражданским, этого не понять.

И он принялся мне доказывать, что́ мы выиграли, отдав немцам Псков. По-видимому, он по-своему истолковал мое молчание, а может быть, репетировал доклад начальству.

— Ну, а Ленинград? — спросил я.

— Что Ленинград?

— Как все это может отразиться на судьбе Ленинграда? Немцы близко…

— Никакого отношения к Ленинграду это не имеет, — ответил подполковник Д. — Нервочки, нервочки, — прибавил он, смеясь.

Странно: я не мог не видеть, не мог не заметить в этом человеке его невежества и грубого апломба. И все-таки пусть не во всем, но все же я верил его дешевому оптимизму, его невежественным реляциям. Почему? Обаяние мундира? Может быть.

На войне человек некадровый верит профессиональному военному. В конце концов, и на производстве новичок долгое время присматривается, как работает старый мастер…

Верить начальству на войне обязательно надо. Это вопрос жизни. Но именно это правило войны оборачивалось великой трагедией, когда подполковнику Д. Давали власть в руки. Ах, эти могучие руки, так часто чувствующие потребность сжиматься в кулаки, эта могучая грудь, так часто требующая новых регалий, эти могучие плечи, созданные для крупных звезд! Никогда не забуду, как я сидел напротив всего этого в лужской военторговской столовой и, чувствуя себя в каком-то сладком дурмане, слушал бодрое вранье подполковника Д. и смотрел прямо ему в рот, в его молодой, нетронутый ни возрастом, ни тревогой рот с тридцатью двумя белыми, ровными, могучими зубами.

Ни в одном из моих героев нет «в чистом виде» подполковника Д., но есть он и в Гукове, и в Бельском[6]. И один и другой понимают свою службу как умение одинаково стройно доложить и о победе и о поражении. Ни тени замешательства и, так сказать, «гражданской чувствительности». Интересно, что самые дремучие защитники доктрины «малой кровью», едва началась война, стали высказываться в том смысле, что, мол, «война без потерь не война», и уж если выполняли задание, то обязательно «любой ценой», то есть большой кровью.

Самое удивительное было не в том, что я, сидя в военторговской столовой, слушал подполковника Д. и верил ему. Самое удивительное было в том, что ему, случалось, верили и в весьма высоких инстанциях. Плохих сводок, и даже самых плохих, в то время было сколько угодно, а оптимизм у нас ценили традиционно.

Когда мы вышли на улицу, тучи по-прежнему стояли низко, но было больше просветов, стало светлей. Я ждал, что будет гроза, а шел маленький теплый дождик. В «эмочке» подполковника Д. спал шофер. Напротив на полуторку грузился детский сад. Две женщины, одна из них, по-видимому, заведующая (молодая), другая — воспитательница (старая), спорили, что брать с собой и что можно оставить до следующего лета. Дети в кузове играли в войну. Мальчонка лет пяти с ужасно злющим лицом целился из игрушечного ружья в небо и крутился, подражая зениткам.

— Моторы! — шутливо крикнул подполковник, тормоша своего шофера. Обе женщины вздрогнули: им показалось, что это к ним относится. Старая улыбнулась. Подполковник сел в машину и, не закрывая дверцу, крикнул женщинам: — Двух ваших воинов могу взять!

— Спасибо, товарищ военный, у нас уже все, — крикнула молодая, — если можно, вам — этажерочку…

— Ну, давайте поскорей!

— Сейчас, сейчас, мы следом за вами.

Я перешел улицу, взял этажерку в одну руку и в другую два горшка с цветами.

— Спасибо, товарищ военный, — сказала старая. (Они, по-видимому, совершенно не разбирались в званиях.)

Я перетащил этажерку и горшки в машину и снова вернулся к полуторке. Не знаю, зачем я вернулся, у них уже все было готово. Старая сидела наверху с детьми, молодая села за руль (она оказалась водителем).

— До свиданья, до свиданья, — закричали дети, только злющий парень молча целился в небо.

Я тоже хотел сказать им «до свиданья», но что-то закрыло мне рот, какая-то горячая судорога, какое-то предчувствие непоправимой беды. Куда они едут? В Ленинград? Почему в Ленинград? Потому что «Ленинград в безопасности»?

Впервые я почувствовал недоверие к этой бодрой формуле.

2

В сознании каждого поколения будущая война закреплена картинами и образами прошлой войны. Но есть люди, которые в силу своей профессии не могут жить только прошлым, даже самым героическим прошлым. Эти люди — кадровые военные. Они не только должны сами ясно знать, как это будет, но и научить воевать так, как это надо. Они сегодня должны жить завтрашним днем, иначе их страна может попасть в очень тяжелое положение. И если говорить об аспекте, который больше всего волнует меня, то это труд советского военного человека, его мастерство.

Для меня было чрезвычайно важно не только понять умом, что победа куется на учебном поле, но и сердцем почувствовать сложную работу военного человека, работу, которая начинается задолго до боя. Но хотя события в моих «Военных повестях» говорят о наступательных операциях Красной Армии и люди принадлежат новому периоду войны, я бы не мог написать эти повести, если бы не прошел вместе с родной Семидесятой лето сорок первого года.

В начале июля дивизия была передана в Лужскую оперативную группу, а еще через несколько дней — в распоряжение Северо-Западного фронта. Девятого июля немцы взяли Псков. После Пскова часть их сил повернула на север и начала продвижение вдоль Чудского озера, другая наступала на Лугу, третья — по правому берегу Шелони, имея ближайшей целью Новгород, а затем Ленинград.

Наша артиллерия уже выгрузилась в Батецкой. Стрелковые полки двигались в том же направлении. Я больше всего дружил с артиллеристами. Здесь собрались люди недюжинные: Аристарх Антонович Ходаковский, светлого ума человек, много знающий и много читающий, замечательно интересный собеседник, — он недолго был заместителем командира полка, кажется неделю, потом стал командовать полком, а в самые трудные дни стал начартом дивизии. Сергей Подлуцкий, талантище, «горячка» в бою — необычайно, даже для своего времени необычайно смелый человек. Комиссаром полка был в то время Михаил Иванович Кузьмин, самоотверженный и поразительно совестливый человек, это «из-под его руки» выросли в полку и Ларин, будущий комиссар дивизии, и Карпекин, в двадцать один год ставший комиссаром полка.

Утро было солнечное, чистое, непыльное, ласковое, приветливое. Этот край весь такой — ласковый и приветливый. Есть здесь и густые леса. Но даже и эти леса не так таежны, как на близком отсюда севере. Здесь север уже тесно связан со средней Россией. То тут, то там открываются светлые поляны, вдруг из чащобы попадаешь на сияющую солнцем опушку, и слева и справа от дороги пестрые хороводы растений и злаков… Я бывал на севере, там все огромно: камни, солнце, люди. Здесь — мы шли с Батецкой на Уторгош и Медведь, — здесь все в меру. А это так бывает необходимо!

Село Медведь. В нем разместилось все управление дивизии, штаб во главе с полковником Виноградовым, старым военным, превосходно знающим свое дело, политотдел, узел связи и все другие важные службы.

Приехал командующий 11-й армией и несколько человек из его штаба. И у командующего, и у штабных лица были черные от усталости. Все они непрерывно находились в боях вот уже двадцать второй день. По сравнению с ними все наши выглядели как из санатория. Когда я через четверть часа снова прошел мимо штабного домика, он выглядел неживым. Все двери и окна были наглухо закрыты. Вопрос, который решался там, был важным вопросом, а вскоре стал наиважнейшим.

За день я много где побывал. Дивизия устроилась на большом квадрате, одна сторона которого была Медведь — Уторгош, противолежащая — Шелонь, с востока протекала Мшага, а западная сторона была обращена к противнику.

Небольшие, в одну улицу, деревушки — Михалкино, Любач, Теребонье… Длинный день начал неспешно темнеть, когда близко от меня заскрипел старыми тормозами газик. Из машины, ни на кого не обращая внимания, выскочил водитель и беспокойно стал осматривать скаты.

— Боюсь, товарищ старший политрук, не доедем!

— Доедем, доедем… — нетерпеливо сказал знакомый глуховатый голос из машины.

Ларин! Я подбежал к машине:

— Вы в полк?

— Садитесь, довезу. С утра наступаем. Все уже решено. Едем, едем!

Водитель, все так же недовольно качая головой и бормоча: «Ох, не надеюсь я на резину», — сел за руль, и мы поскакали.

— На железе едем, товарищ старший политрук!

Ларин ругнулся. Мы стали в большой деревне, светло освещенной заревом близкого пожара. Только в одной избе ярко горела большая керосиновая лампа. Оттуда вышел военный, набрал котелок воды из большой бочки и снова вошел в избу. Ларин нахмурился. Мы зашагали на этот огонек.

Это была изба-читальня. Над крыльцом висел кумачовый призыв, посвященный силосованию. За дверью слышался громкий храп. Ларин еще больше нахмурился, глаза его как-то странно сузились. Он резко рванул дверь.

Просторная комната так была забита людьми, что мы остановились на пороге. На лавках, на стульях и на полу вповалку спали люди. Стол был отодвинут к стене, на которой аккуратно, по линейке висели портреты. За столом, под портретами, сидел человек со шпалой и пил воду из котелка. Когда мы вошли, он поставил котелок на стол и потянулся к нагану.

— Встать, смирно! — крикнул Ларин. — Оружие на стол!

Человек со шпалою встал, вынул из кобуры наган и положил его на стол. Ларин, с трудом расталкивая спящих, подошел к столу, но не успел взять наган, как человек с одной шпалой сказал умоляюще:

— Товарищ старший политрук!

И в ту же минуту один из спящих вскочил и сзади повис на Ларине.

— Греков! Отставить! — Но Ларин уже сбросил его с себя. — Эх, Греков, Греков, что вы наделали, — сказал неизвестный капитан с таким выражением, как будто все могло бы быть хорошо, и подал Ларину наган. — Не бойтесь, товарищ старший политрук, здесь все свои.

— А что мне бояться, — сказал Ларин. — Я на войне.

— Ясно. Я так и думал, что будет вроде этого. Клянусь вам, здесь нет дезертиров. Но мы очень давно не можем к своим пробиться. Вы можете проверить, у меня цел мой партийный билет.

Я был уверен, что Ларин не станет этого делать, но он взял от неизвестного капитана его партбилет, перелистал, словно проверяя уплату партийных взносов.

— Я бы тоже хотел отступать, как вы, при всем параде. Не вышло. Куда теперь?

— Этого я не знаю, товарищ капитан, — сказал Ларин неожиданно весело. — Тут, наверное, какой-нибудь пункт для выходящих есть. А только мы не отступаем. Мы сюда пришли немцев бить. — И он бросил на стол капитанов наган.

— Немцев бить? — раздумчиво протянул капитан. — Не отступать, а наступать? — переспросил он недоверчиво и вдруг гаркнул: — Батальон, строиться!

С поразительной быстротой спящие люди поднялись. Одеты они были в фантастическое рванье, но почти у всех было оружие.

— Товарищ старший политрук, батальон к бою готов, — сказал командир этого батальона. И я увидел в его взгляде надежду.

Позади меня хлопнула дверь — вошел наш водитель и остановился в дверях, не понимая, что здесь происходит. Все молчали. Ларин недолго молчал.

— Считаю, — сказал он, — что воевать вам надо вместе с нами. В этом духе я и доложу командиру дивизии.

Первые залпы наших тяжелых орудий пришлись по видимой цели: по мотоколонне немцев, продвигавшейся вдоль Шелони. Артиллеристы стреляли точно, с наблюдательных пунктов были видны разбитые мотоциклы, машины и три танкетки. Мы и на картинках-то не часто видели такое за эти дни. Немцы, ничего не убирая, двинулись по другой дороге, под прямым углом к первой. По-видимому, они считали, что стрельба русских случайна и потому несерьезна: отступающие части, конечно же, огрызаются, и самое лучшее в таких случаях продолжать наступление. Они были тут же наказаны. Огонь! Огонь! Огонь! Огонь! Как мне хочется еще раз повторить это слово, которое так долго и трудно в нас молчало. Мне кажется, повтори я это слово тысячу раз на тридцати страницах, и читатель будет доволен и, повторяя это слово вместе со мной, переживет тот первый золотой час, когда мы огнем встретили немцев и остановили их на Шелони. Благословенный час! Благословенная река! Меня всегда тянет к тем местам. Есть в Шелони необыкновенное очарование, какое я не встречал больше нигде. Я родился на Неве и люблю ее крупную, океанскую волну, ее торжественное течение, ее внезапные бури. Я много жил на Волге, но довольно раз выйти на нее и недолго постоять на берегу, чтобы сразу почувствовать: Волга — мать. И этим все сказано. Днепр, Дон, Терек — все это гордые имена. Ну, а Шелонь? Что в ней? Ни шириной ей не похвастать, ни глубиной, и течет не бурно. Обыкновенная русская река. Спасибо тебе, Шелонь, за то высокое счастье, которое мы испытали на твоих берегах. Оно было недолгим, но первым. А это навсегда.

С утра я был на наблюдательном пункте командира 68-го стрелкового полка Героя Советского Союза Анатолия Андреевича Краснова. Пехота лежала перед броском впереди нас метров на восемьсот. Краснов нервничал. Эти восемьсот метров были ему сейчас ни к чему. И хотя всю прошлую ночь он провел вместе с теми, кто должен был утром наступать, ему хотелось быть там. Краснов хмурился и по мелочам теребил начальника штаба полка капитана Фадеева. Конечно, Краснов знал, где место командира полка, но он человек, который по натуре своей должен быть близко. Он человек в высшей степени «контактный», и эта черта и помогла ему в жизни и помешала. Но как бы там ни было потом и как бы ни складывалась его судьба в дальнейшем, я должен сказать, что наши красноармейцы любили Краснова. Высоченный, огромной физической силы и, как бывает у таких людей, немного сутулый, лицо узкое, все в каких-то складках, с огромными, иногда навыкате, яростными глазами. Ерник, насмешник, хохотун, прямодушен, хитер, смекалист, ни черта не боится и обожает драку. Героя он получил в финскую — и за смелость, и за смекалку: договорился с танкистами, посадил свой батальон на танки и, едва зацепившись за материк — дело было после труднейшего похода по льдам Выборгского залива, — сумел перерезать дорогу Выборг — Хельсинки.

— Немцы! — кричит наблюдатель в полевой телефон. — Немцы!

Краснов потемнел лицом:

— Немцы? Где ты их видишь?

— С тылу, товарищ сорок семь…

— Да ты что, очумел?

— На ваш КП… Товарищ сорок семь…

— Гранаты! — приказал Краснов.

А что было делать? Конечно, через минуту, когда все разъяснилось, это приказание выглядело комично, но эта минута на командном пункте командира полка была далеко не смешной.

А было вот что: наблюдатель увидел синие гимнастерки и решил: одеты не по-нашему — значит, немцы. А в синие гимнастерки были одеты наши ленинградские добровольцы. Эта была группа рабочих-коммунистов, посланных в армию политбойцами. Забегая вперед, скажу, что это были поразительные по своей твердости, выдержке и стойкости люди. Один из них стал впоследствии комиссаром Семидесятой — рабочий «Красного треугольника» Георгий Журба.

Синие гимнастерки пришли сегодня в Медведь, в штабе никого, кроме дежурного писаря. «Бой идет?» — «Бой? А мы ради того и прибыли». — «Ну, тогда к Краснову, там разберетесь». Люди были немолодые, жарко, переход трудный, несколько человек поотстало, у одного ноги растерты до крови, шел позади всех, ковыляя, винтовку зажал под мышкой, как слесарный инструмент. Краснов — любитель посмеяться, но все это выглядело не смешно: синяя толпа могла быть очень заметна издалека. Времени — в обрез. Полк наступал! Полевые телефоны кричали от края и до края. Краснов, отдав приказ батальону Кобзаря атаковать Сольцы и овладеть ими, на мгновенье оторвался от трубки и кивнул мне:

— Займись-ка ими!

Почти четверть века прошло с тех пор, а мне все так же горячо от стыда, как и в то утро. Полсотни человек должны были — пусть на несколько минут — подчиняться человеку неученому, профану в военном деле. Потом я много раз видел, как самые разные люди, неспециалисты, в силу сложившихся обстоятельств командуют в бою, что-то изобретают, и даже успешно. Но это не успокоило меня и не смирило мою ненависть к дилетантизму, пусть даже героическому: неисчислимы потери наши и на войне и в мирной жизни благодаря этому внутреннему врагу.

Мокрый от стыда, я скомандовал старикам-добровольцам: рассредоточиться! Уложил их в наспех вырытой, неглубокой траншейке. Получилось нечто вроде «круговой обороны». Что меня поразило, так это старательность моей синей армии. Они пришли сюда выполнять. Они — политбойцы — прежде всего бойцы. Они никогда и в будущем не просили скидок на то, что они — полит.

Немцы бежали из Сольцов. Батальон Кобзаря стремительным ударом, поддерживаемый огнем двух артиллерийских полков, выбил немцев и, не задерживаясь, стал их преследовать. В дело втянулся весь полк, потом почти вся дивизия. Июль сорок первого! Полсотни разбитых немецких танков! Десятки разбитых машин, часть из них очень нам пригодилась…

Ах, какое это было счастье видеть драпающих немцев в июле сорок первого! В самые тяжелые дни блокады мы вспоминали, что не испугались немцев на берегах Шелони и почти месяц держали их на дальних подступах к Ленинграду.

Очень немного людей в дивизии знали о планах нашего командования, но все мы переживали в то время необыкновенный душевный подъем. Через два с половиной года, когда прорвали блокаду, я был в Шлиссельбурге и, глядя на счастливые лица людей, вспоминал Сольцы. Я думал о Сольцах, когда в январе сорок четвертого мы взяли Воронью гору. В самые черные дни, когда казалось, смерть обязательно захватит тебя, мы говорили. «Сольцы». И это держало нас. Мы смогли. И это значило — мы сможем.

Немцы так недолго были здесь, они так торопились «нах Остен», что не успели в Сольцах причинить много бед. Михаил Иванович Кузьмин отправил из Сольцов в Новгород несколько тонн продовольствия, несколько цистерн с горючим.

Но следы разбоя были повсюду, красноармейцы с брезгливостью собирали награбленное и брошенное немцами имущество русских людей: то дюжину серебряных ложек, то лисью шубу. Была устроена «выставка» всего этого. Люди приходили, брали свое. А другие узнавали свое, но не брали: очень уж было противно…

Возле сарая лежала девушка в черном, сильно декольтированном платье, на груди букетик не наших искусственных ярко-синих цветов. Мне показалось, что она убита, но мальчишки вокруг стали кричать, что она пьяная, она вчера с немцами гуляла. Я нагнулся. Отвратительный запах перегара, и такой сильный, словно вся она насквозь проспиртована. Но вместе с запахом перегара я почувствовал и другой, только этот другой был не здесь, а слышался из сарая. С трудом я открыл дверь. Сначала меня ослепила темнота. Потом я разобрал в глубине сарая стол, бутылки, объедки — весь стол в бутылках и объедках. А еще глубже, на небольшом, не сразу заметном крюке висело тело молодой девушки. Прибежали люди, сняли тело, узнали, назвали имена обеих. Никак не могли разогнать мальчишек. Прибежала мать той, которая лежала пьяная. Та, которую вынули из петли, была сиротой.

В Сольцах мы не захватили ни одного пленного. А вот на следующий день я его увидел. Помню, меня поразило, что он был в трусах и что у него страшно мохнатые ноги. Держался он с тупым достоинством и странным образом напоминал «недочеловека» из розенберговских откровений. Мне кажется, он не столько боялся наших людей, сколько того, что все это сон и что сон рассеется и его крепко накажут. А я смотрел на «недочеловека» и тоже думал: а не сон ли?

В то время никто из нас не прошел еще науку ненависти. Смотрели не с ненавистью, а скорей с гадливостью и с каким-то нездоровым любопытством, как смотрят на неизвестное животное. А самая пора была ненавидеть. Но и то сказать: науку ненависти мы освоили не сразу, но очень быстро.

Через три дня немцы сосредоточили против нас несколько стрелковых дивизий и танки и восстановили положение, каким оно было до прихода Семидесятой. Но сейчас главное было не в том, что они снова овладели Сольцами, а в том, что им не дали осуществить сколько-нибудь серьезного прорыва.

То, что дивизия умеет наступать, это было видно по Сольцам. Теперь стало ясно, что дивизия способна жестко обороняться. И в первом же оборонительном бою мы, быть может, узнали друг о друге больше, чем в день нашей первой победы. Увлечение, которое испытал каждый, кто видел бегущих немцев, естественное стремление преследовать врага, колокола победы, звеневшие в нас, — все это словно застыло в твердой решимости выстоять.

Было утро, когда ничем доселе не приметный красноармеец Демин воодушевил всю дивизию. Он стоял в норе высотой в его рост, и, когда пошли немецкие танки, он, как этому его учили, бросил в танк бутылку с горючей смесью. Танк загорелся, а Демин был ранен в правое плечо. В это время он увидел второй танк. Демин успел пригнуться. Танк на большой скорости прошел через его нору. Демин выпрямился и левой рукой бросил вторую бутылку по танку. Загорелся и второй танк.

На следующий день был ранен комиссар артполка Кузьмин. Я отвез его в Менюши, где находился медсанбат. Михаил Иванович был ранен неопасно: осколок перебил ему ахиллесово сухожилие. Но боль была сильная, и ходить он не мог. Я простился с Кузьминым, когда он уже был перевязан и лежал на носилках. Я поцеловал его, и Кузьмин шепнул: «Скажите Галстяну: могу на костылях… Пусть только не увозят в госпиталь». Что я мог ответить Михаилу Ивановичу?

А через полчаса приехал Галстян в медсанбат и увез Кузьмина в полк: «Ларин будет тебе пока во всем помогать!»

И эта невероятная история стала возможной только потому, что дивизия в июле крепко держалась на ногах. В начале августа Галстян отвез Кузьмина на полевой аэродром, оттуда его отправили в глубокий тыл. И не потому, что Кузьмину стало хуже…

Рано, слишком рано в Семидесятой стали говорить: «Мы остановили немцев», «Немцам нас отсюда не сдвинуть». Эта уверенность имела основу: дивизия оказалась для немцев трудным орешком. Но в этой уверенности слышались и нотки зазнайства. Немцы готовились к новому большому наступлению, а мы едва чувствовали локоть соседа и справа и слева. Соседом слева была горнострелковая дивизия, совершенно не приспособленная для здешней войны, соседом справа была Кировская дивизия народного ополчения, где каждый человек был героем, но которая была еще слабо обучена.

Мне, литератору, близок не только военный, но и, так сказать, психологический аспект этой темы — возможность не только сохранять в длительной обороне нравственные устои, но и сделать их еще более огнестойкими. Оборона — серьезнейшая проверка для воюющего человека. Нередко случается так, что именно в обороне воспитывается душевная готовность все претерпеть и выдержать любые испытания во имя будущей победы. Такая тема мне близка и как ленинградцу, пережившему длительную осаду и дожившему до победы.

Десятого августа немцы начали генеральное наступление. Удар был всесторонне обдуман и нанесен с большой силой. Сколько можно понять, читая теперь воспоминания немецких генералов, решено было покончить с Ленинградом раз и навсегда. В первый день на небольшой участок фронта был брошен авиационный корпус, который работал четверо суток с небольшими перерывами. Ровно в пять часов утра немецкие самолеты начинали свою работу и заканчивали ее в девять вечера. В первый день бомбежки немецкая пехота стояла на месте. В боевом охранении было слышно, как немцы гуляют, поют песни, подают фальшивые команды. Немецкая авиация справляла свой день.

Девятого августа, недалеко от штаба дивизии, я встретился с начсандивом Додзиным. «У тебя плохой вид, — сказал он, — ночуй в моем автобусе». Что это за автобус, я узнал через пять минут, когда на мягкий кожаный диван были постланы свежие простыни и впервые за последние пять дней я разделся как дома, принял душ и лег, наслаждаясь неожиданным покоем и чувствуя себя по крайней мере Петронием в лучшие его дни. Живут же люди! Просто невозможно было представить себе этот автобус переполненным стонами раненых, прокисшим духом газовой гангрены… Да полно, на сколько раненых рассчитали это чудо? На какую странную войну отправляли этот салон?

— Сколько их у тебя? — спросил я Додзина, засыпая.

— С ума сошел! Я и этот-то один еле-еле выцыганил. Опытный образец!

Проснулся я оттого, что произошло нечто страшное, чудовищное и такое близкое, что я бы не удивился, если бы увидел не Додзина, а немцев. Такого ощущения близости немцев я никогда — ни до, ни после — не испытывал. Натягивая на себя брюки и гимнастерку, я пытался понять, что происходит или что уже произошло. Немцы давно уже ставили на самолеты всякие угрожающие сирены, и к этому в дивизии успели привыкнуть. Но это утро тем отличалось от всех других и от всего того, к чему мы уже успели привыкнуть, что немцы не нуждались ни в каких звуковых ухищрениях. Небо было занято немцами так, что за целый день в нем не было ни одного голубого просвета. Немецкие самолеты вылетали тесной толпой, как птицы, выпущенные одним человеком. Потом они строились как на параде — каждому свой квадрат, неприцельно освобождались от бомб и неохотно уходили, чтобы уступить место новой механической стае. Семидесятая была прижата к земле, все сидели по своим норам, и только Краснов на переднем крае в сожженной Теребонье ходил в рост, ругаясь и проклиная немцев. Он ждал удара немецкой пехоты и дождался его.

Что бы ни говорили потом о Краснове — а о нем не всегда говорили хорошо, — как бы ни складывалась его судьба, какими бы чертами ни оброс его характер, никто не отнимет от Краснова его высокого мужества в эти дни великой нашей беды. Дрогнули наши соседи и справа и слева, начала уходить и наша дивизия. И только два полка оставались на своих старых позициях: 68-й под командованием Краснова и 227-й ГАП — командир полка Ходаковский, комиссар полка Ларин.

Краснов был в своей стихии. Он сам ходил в контратаки, обвешанный гранатами, он ерничал, показывал кулак небу, рассказывал красноармейцам такие байки, что танки дрожали, он плакал над каждым мертвым и целовал в губы смельчаков. Он не был законом для своих красноармейцев, потому что для всего этого законы не писаны, но он был их старшим братом, которого надо слушаться, иначе гроб, иначе крышка. Во всей этой каше его тыкали и хлопали по плечу, а один встал перед ним на колени и просил отпустить, потому что от страха не мог держать в руках винтовку. Краснов отдал ему свой наган и сказал: «Дарю, он завороженный». А винтовку взял себе и пошел вместе с трусом и показал, как стрелять немцев так, чтобы рука не дрожала.

Но настал день, когда 68-й полк отступил от Теребонья. Настал черный день для Краснова, потому что он не умел отступать, был этому не научен и боялся самого этого слова. На своих старых позициях остался только 227-й ГАП. Снаряды у них были, и они продолжали стрелять по немцам, когда уже оказались у них в тылу. Ходаковский говорил, что не получал приказа об отступлении, а на войне есть трудности, которые следует преодолевать. По своему характеру Ходаковский был полной противоположностью Краснову. Никакой страсти к декоративной стороне дела, только самое дело, которое он делал мастерски и даже изящно. Ему в полку подражали. Его интеллигентность нравилась людям; кроме того, считалось, что таким-то и должен быть истинный артиллерист.

В расчетах становилось все меньше и меньше людей. Многие номера вместе с вычислителями, разведчиками и штабистами дрались с немцами так, как если бы они служили в пехоте. Немцы отступились от «этих фанатиков» и пошли далеко вперед, оставив артиллеристов в мешке. Всякая связь с командованием дивизии была потеряна, и Ходаковский приказал «выходить». Не было даже мысли о том, чтобы выходить без материальной части. Тяжелые орудия, гаубицы калибра 122 и 152. Два дивизиона на тракторах выходили, один, по старинке, — на лошадках.

Начиная с десятого августа все дороги горели под небом, занятым немцами. Когда первый день был закончен, я увидел, что все горит: деревни, жито, машины, застигнутые огнем немецких самолетов в пути. Уже стемнело, и эти машины напоминали факелы. Из маленького броневичка я, не помню уж с кем, вытащил раненого начальника отделения разведки Баранова. Он был легко ранен и пролежал в броневичке весь день. Другие были убиты на месте. Впервые я увидел убитых детей. Они были убиты не случайными осколками, а пулеметными очередями: немецкие истребители, которым нечего было делать, охотились за каждым человеком. Взрослый человек — хорошо, ребенок — тоже годится.

Тринадцатого августа я был контужен взрывной волной. Меня дотащили до машины, и сандружинница Шурочка Лебедева, о которой я еще совсем недавно писал в нашей дивизионке, отвезла меня в Новгород вместе с ранеными. За день я вполне пришел в себя, только не слышал на правое ухо и плохо видел правым глазом.

Немцы уже бомбили Новгород. Госпитали эвакуировались. Ночь я провел на улице, вернее у госпитального подъезда, приткнувшись к каменному льву. Утром меня осмотрела молодая красивая докторша и записала на эвакуацию. Я не стал с ней спорить, съел котелок холодных макарон, простился с каменным львом, оказавшим мне первое гостеприимство, и отправился разыскивать Политуправление фронта. Любой ценой — обратно в дивизию!

Мне сказали, что Политуправление находится в Доме Красной Армии. Важный старик у входа долго рассматривал мое удостоверение, долго писал, почерк у него был изумительный, каждая буковка — чудо. Наконец я получил пропуск и поднялся по лестнице. Мне сразу показалось, что здесь пустовато. Один коридор, другой… Что за дьявольщина: никого. Все окна открыты, летают какие-то бумажки, пыль на столах и пустые гво́здики на стенах.

Покружившись немного, я понял, что Политуправление переехало. А что же важный старик? Он-то ведь должен знать. Спускаюсь вниз, но старика нет. Исчез старик, и только пачка пропусков напоминает о золотом веке порядка.

Кто-то мне сказал, что Политуправление армии помещается в кремле. Но мой поход в кремль был почти бесцелен. Я говорю «почти», потому что в кремле я нашел типографию местной газеты и мне сказали, что все начальство переехало в Валдай.

Необычайно красив был новгородский кремль! Тревожная пустота поразительно гармонировала с древними соборами. Я слышал свои шаги и шум ротационных машин. И ничего больше. И было такое чувство, как перед потопом.

3

Немцы еще не бомбили центр Новгорода, но уже всюду чувствовалось нервное дыхание эвакуации. С трудом я уговорил старого парикмахера побрить меня, но касса уже не работала. Я штурмом взял какую-то столовую и тоже даром съел суп и голубцы. В городе становилось все пустыннее, одни двери были заколочены, другие раскрыты настежь, валялись какие-то бумаги, какие-то альбомы, остатки добра, увозимого наспех. Пустели дома, пустели улицы, становилось все тише и тише. Два немецких разведчика кружились над центром, и так низко, что видны были летчики в шлемах, отвратительно похожие друг на друга. Потом и эти воздушные близнецы ушли.

Ничего не может быть страшнее на войне, чем отбиться от своей части. Впервые я испытывал с такой остротой муку одиночества. И ни о чем я больше не думал, как только о том, чтобы снова обрести свой дом. Таким домом была мне Семидесятая, и все мои мысли вертелись только вокруг нее. Вероятно, каждый, кто воевал, испытывал это чувство. Мой полк, моя дивизия, однополчане… Добрые слова, добрые понятия, от которых тоской сжимается сердце. Я пробовал передать это ощущение и в первой своей послевоенной повести — «Полк продолжает путь», и через два года в «Однополчанах». К сожалению, я не показал, как меняется или, вернее, как трансформируется понятие «дом» на войне. Это тем более жаль, что я сам все это пережил очень остро.

Когда я уходил из новгородского кремля и слушал затихающий шум ротационных машин, и потом, когда ел даровые голубцы, я думал только об одном: Семидесятая! Вот так же шумит ротация и у нас, в 227-м ГАПе готовят вот такие же голубцы, только куда вкуснее… И дальше весь мой, почти невероятный путь в Ленинград — Валдай, Куженкино, Бологое, Угловка, Боровичи, Хвойная, Мга… Весь этот бессонный маневр был мной совершен с единственной мыслью: Семидесятая! И я думаю, что редактор фронтовой газеты Московский понял это и помог мне бумагой за подписью бригадного комиссара Рябчего: «Откомандировывается в распоряжение Северного фронта…»

Валдай, Куженкино, Бологое, Угловка, Боровичи, Хвойная, Мга, Ленинград. Возможно, что и подполковник войск НКВД в Бологом понял мою тоску, когда «посадил» меня на тормозную площадку товарного и предупредил: «Только не на Чудово, выходите в Угловке, а там на Боровичи!» Возможно, что это понял и комендант станции Хвойная. Он показал мне строжайший приказ никого не пропускать в Ленинград и разрешил мне занять место в санитарном поезде, который следовал в Ленинград. Последний поезд в Ленинград через Мгу. Старая «овечка», выбиваясь из сил, тащила и тащила этот поезд через неизвестные станционные руины.

Мелькнул красный домик — последний полустанок перед Ленинградом — Обухово. Нет, еще один полустанок — Ленинград-Товарная. И вот я у цели: сегодня же в штабе округа я узна́ю, где воюет Семидесятая, и сегодня же домой…

Но скоро, очень скоро я по-новому ощутил слово «дом». Я действительно узнал, где воюет Семидесятая, вернее, в каких местах пробиваются ее полки. Я встретил своих однополчан — одних под Лисино-Корпусом, других под Тосно, третьих под Ушаками. Для Семидесятой это не просто вехи мучительного отступления, но и вехи отчаянных боев. Я встретил Краснова, он был ранен, но целый день держался на ногах и командовал. Полка у него не было. Но к нему стекалось все живое из разных полков. И эти живые и закаленные Шелонью и Мшагой войска продолжали драться и после того, как Краснова увезли в госпиталь. Издали я увидел его великолепные усы, торчащие из белого кокона.

Я встретил артиллерийский полк Подлуцкого (Ходаковского уже назначили начартом), который прошел около двухсот километров по тылам врага, не потеряв ни одного орудия. Почти все в этом полку были ранены — кто тяжелей, кто легче. Был ранен и Подлуцкий, и Ларин, и Карпекин, тот самый Карпекин, который отбил у немцев горючее, чтобы полк мог двигаться дальше. А те, кому не хватило немецкого бензина, тащили орудия на руках, а это были тяжелые гаубицы, которых и тракторы-то тянули нелегко.

Я был в Семидесятой, я обнимал своих однополчан, но то новое ощущение дома, которое я испытал, когда увидел красный домик Обухова и железные сараи Ленинград-Товарной, это новое чувство становилось все сильней, я чувствовал, как оно растет, и знал, что ему суждено расти и крепнуть.

Одна из теорий возникновения и развития нашей Вселенной утверждает, что Вселенная живет, постоянно расширяясь. Может быть, когда-то это был слабый комочек? Верна ли эта теория для нашей Вселенной, я не знаю, но чувство дома, столь свойственное человеку, способно к постоянному расширению. Я испытал это на себе осенью сорок первого. И потом снова испытал летом сорок второго.

Я шел по Инженерной улице и уже перешел на Садовую. Не помню, куда я шел, но я не торопился. На душе у меня было необыкновенно легко. Странно звучат эти слова, но так это было. Сознание того, что главное уже пережито и не может повториться, было необычайно сильным. Ленинград выстоял, и, что бы ни было дальше, Ленинград победил смерть. Немцы были так же близко от Ленинграда, как и в сентябре сорок первого, и по-прежнему стреляли по городу, и каждый такой налет уносил людей. Но мы знали, что победили смерть. Летом сорок второго мы с гордостью осматривали друг друга, считая, что сам факт нашего бытия есть победа всемирно-историческая. Ленинград был в фокусе зрения каждого честного человека, и этот дивный свет человеческой благодарности падал на каждого ленинградца. На душе у меня было необыкновенно легко.

На углу Инженерной и Садовой на стене дома была расклеена «Красная звезда». Я в то время довольно лениво читал газеты, сводку слушал по радио, а «беллетристика» (все, что не сводка) меня не интересовала. Но на этот раз я увидел статью, которая называлась «Направление главного удара»; подпись Гроссмана заставила меня прочесть первые несколько строчек, но, прочтя их, я прочел все до конца. Я прочел все до конца и потом прочел еще раз от начала до конца медленно, вчитываясь в каждую букву. Я отошел от газеты потрясенный. «Беллетристика» открыла мне глаза не только на то, что действительно происходило в те дни на Волге, она сделала и нечто гораздо более важное: начиная с этого дня я стал понимать, что направление главного удара там, а не здесь. С этого дня начало снова меняться во мне чувство дома. Не Ленинград и не Сталинград, а вся страна. Я не верю, что человек рождается с врожденным чувством родины. Сначала это маленький комочек, но он обладает счастливым свойством расти. Наставления бессильны, все это надо пережить.

Из Семидесятой я вернулся в Ленинград, пошел в «На страже Родины» к Литвинову и сказал, что хочу быть полезен газете. Он не спрашивал меня ни о чем, но, кажется, обрадовался и за несколько минут все уладил:

— Будете числиться в резерве Политуправления фронта и находиться в командировке, то есть в газете.

Я спросил, с чего бы он хотел начать, и Литвинов сказал:

— С Ладожского озера. С капитанов кораблей Ладожской флотилии. Покажите капитанов, штурманов, матросов…

Я молчал, не понимая, зачем это Литвинову. Бои шли под Гатчиной, под Пушкином и Колпином, в такое время показывать Ладожскую флотилию, торговые суденышки?

— Сегодня немцы вышли к Неве, в районе Ивановского, — сказал Литвинов. — Железнодорожное сообщение между Ленинградом и страной прервано.

…Начался первый день блокады. Не многие знали об этом, а те, кто знал, не понимали до конца, что это такое. А те, кто и знал и понимал, скорей бы отдали свою голову, чем поверили бы, что за этим первым днем потянутся еще девятьсот.

И все-таки это был первый день. В этот день я был на Ладоге. Еще никто не назвал ее «Дорогой жизни». Этого слова тоже еще не было. Но единственный путь, соединяющий нас со страной, потому и названный «Дорогой жизни», что он был единственным, уже проходил по ладожским водам.

День был серенький, дождливый, все выглядело подчеркнуто грустно — и ветхая пристань, и пароходик с поникшей трубой, пароходик моего детства, гудевший на Неве перед каждым мостом и складывавший свою трубу перед его аркадами. И толпа женщин и детей с уродливыми узлами наспех собранных пожитков, уже успевшая вымокнуть под дождем, уже возненавидевшая свой отъезд и предстоящую чужбину. Если бы не дети, если бы не дети!

Посадка. И это тоскливое слово я запомнил с давних пор, с девятнадцатого и с двадцатого, когда на это слово подымались голодные и тифозные вокзалы, станции и целые города. Если бы не дети, о, если бы не дети! Вот наши жены ведут их по шатким мосткам, вот их несут на руках, вот вкатывают коляску с близнецами, вот кружится над ними фашист, вот что-то кричит капитан…

Двинулись. Помогай вам бог! И почти сразу дико завыла бомба. Не было видно самолета, прямо из туч не спеша летела бомба.

Когда я открыл глаза, я увидел, что пароходик цел. Это было чудо, и больше я не закрывал глаз. И снова вой сирены. И снова все повторилось: из тучи выпала бомба, а целый пароходик шел вперед, и теперь издали его движения напоминали движения опытного пловца. Пароходик шел и шел; впереди него, и позади него, и слева, и справа падали бомбы, а пароходик шел вперед. Мне моряки потом очень подробно объясняли, какие сложные маневры предпринял капитан и как работала вся команда: какое там чудо — замечательное знание дела, опыт, хладнокровие, мужество. И они, зная, что я литератор, проверяли мои записки, чтобы я чего-нибудь не спутал. И я постарался ничего не напутать и очень горжусь, что одна из первых статей о «Дороге жизни» через Ладогу была моя. Но я и сейчас убежден, что видел чудо.

После войны многие немецкие генералы брались за то, чтобы объяснить «чудо под Ленинградом». Надо же было чем-то объяснить, почему Гитлер не был остановлен ни под Брюсселем, ни под Парижем, ни под Афинами, ни под Веной. А под Ленинградом был остановлен. Почему он, обещав сначала «спелый плод», потом «кладбище, которое немцы будут хлорировать», в конце концов все проиграл? Почему были биты все ставки? Сначала ставка на штурм, потом ставка на голод, холод и одичание?

И появились унылые, как саван, тома, в которых все сводилось к тому, что не надо было в сентябре сорок первого окружать Ленинград, а надо было тогда совершить еще одно усилие, и вот тогда-то… Тогда-то и «спелый плод», и «кладбище», ну и все известные удовольствия. Найдена ошибка, к тому же ошибка самого Гитлера, который, как известно, не будучи военным… Найдено: надо было сделать еще одно усилие…

И здесь, впрочем как и всюду, когда они пытаются «объяснить», все спутано. Немцы начали штурм Ленинграда в последних числах августа, восьмого сентября они захватили Шлиссельбург и тем самым завершили окружение Ленинграда. Окружив, блокировав Ленинград, они не только не прекратили штурм, но и в самой высокой степени усилили его. О каких несовершенных усилиях идет речь, когда в сентябре сорок первого немцы изо дня в день наращивали и наращивали свои силы, когда весь сентябрь состоит из самых отчаянных попыток штурмом овладеть Ленинградом!

Чудо под Ленинградом? Да, я тоже видел чудеса под Ленинградом! И старого капитана, который первым проложил путь по «Дороге жизни», и семнадцатилетних девушек, гранатами встречающих танки, и мальчишек, которые целым классом шли на крышу и тушили «зажигалки» под руководством старой своей воспитательницы. Чудо? Если под этим словом разуметь подвиг ленинградцев, я действительно видел чудеса.

Подвиг — слово старое, как Россия. Не знаю, из этого ли слова выросло подвижничество или подвижничество — мать подвига, но родство этих слов бесспорно. Нельзя совершить подвиг, не будучи к нему душевно подготовленным, подвигнутым — всей ли своей жизнью или минутой, мгновеньем особенно убыстренной душевной работы. Готовность к подвигу есть нераздельная часть самого подвига. Поражение фашизма под Ленинградом было подготовлено долгими трудами миллионов людей, многими подвижническими поколениями ленинградцев. И готовность ленинградцев все перетерпеть во имя победы в одном сплаве с подвигом ленинградцев, остановивших фашистов в сентябре сорок первого.

Шестого сентября немцы начали обстреливать город из осадных орудий, восьмого сентября началась непрерывная бомбежка города. «Спелый плод» не упал на общеевропейский манер, и теперь они пробовали вариант «сравнять с землей». На следующий день немецких бомбардировщиков стало вдвое больше. Немецкие генералы не знали, что им потом придется доказывать «недостаточность усилий».

В этот день газета послала меня на Кировский завод. Трамваи шли, останавливались и горели, шли снова или останавливались навсегда. Улица Стачек была переполнена людьми. Те, кто мог держать оружие, шли на юг, то есть по направлению к Кировскому заводу, то есть на фронт, женщины с детьми уходили на север, то есть в северные районы города, которые находятся за Невой. Особенной популярностью пользовалась Петроградская сторона.

Обстреливают проходную. Наш трамвай стоит у виадука. Почти все пассажиры военные. Сидим, молчим, слышно только, как ругается старенькая вожатая. Тронулись. Впереди дымно. Но тут и в мирное время дыма хватает…

Из ворот старой проходной выносят носилки. Тела покрыты. Видны высокие резиновые ботинки, которые так трудно достать…

Совсем близко от проходной бьют пушки. Наверное, наши огневые неподалеку.

В проходной мне выписывают пропуск. Продукция секретная. И словно в подтверждение этого из заводской проходной на улицу Стачек величественно выходит КВ. И уходит вдогонку трамваю.

У меня задание было выражено в самой общей форме: «Поручается написать очерк о кадровом рабочем Кировского завода». В таких случаях принято посоветоваться с парткомом. Но партком сейчас — это штаб обороны. Формируется новый рабочий батальон, который сегодня же должен выйти на фронт. Но от выпуска танков зависит судьба фронта, нельзя трогать людей, от которых зависит выпуск танков. Есть команда эвакуировать ряд цехов. Практически как это сделать? На пароходиках через Ладогу? Золотой фонд рабочего класса страны на самолетах? Есть они, эти самолеты? А танки как же? А рабочие батальоны па фронт? И во всем этом должен разобраться партком. Разобраться и сделать так, как этого требует война.

В начале тридцатых годов я работал на «Красном путиловце» и почти сразу встретил здесь старых знакомых. И сразу было названо нужное имя для моей работы. Единодушно: Бобин. Не Аркадий Бобин (он в армии с первого дня), и не Степан (он тоже на фронте), и не младшенький Коля Бобин (какой же он кадровый? Просто старается паренек). Нет, речь сразу пошла о самом Бобине, о Бобине-старшем, о сыне и внуке тех Бобиных, о старейшем кузнеце-путиловце Иване Николаевиче Бобине. Как началась война, он сразу вернулся на завод.

Вечером я был у Бобина. Он жил недалеко от Нарвских ворот в большой и почти совсем пустой квартире. Когда я пришел, старик был один. Жена ушла «раздобывать продукты»: немцы целый день бомбили город, только успеешь пристроиться в очередь — воздушная тревога.

Довольно быстро я узнал от Бобина все то, что требовала от меня газета. Иван Николаевич за свою долгую жизнь на заводе привык к газетчикам и отлично понимал мои намерения. Никакого стариковского брюзжания, дело есть дело, газеты люди читают, и пусть все знают, что такое в наши дни семья кадрового потомственного путиловца. Все про все заняло полчаса, и я уже собрался уходить, но в это время завыла тревога, начался воздушный налет и появилась жена Ивана Николаевича. С первого сентября стало очень трудно с продуктами, но о голоде мы тогда еще и не думали. Бобин открыл пол-литра, хозяйка дала нам банку шпрот, и мы выпили по стакану и стали закусывать. Окна были закрыты темными шторами. В это время погасло электричество, и Бобин приподнял одну штору. Несколько сильных прожекторов упирались в небо, разыскивая среди звезд немецкие самолеты. Бомбили далеко от нас, и, как я узнал на следующий день, Петроградскую сторону, обетованную страну эвакуированных из юго-западных районов Ленинграда.

— Мы делаем сейчас танков втрое больше, чем раньше, — сказал Бобин. — Ну что вы записываете, все равно же не напечатаете? Мы делаем втрое больше танков, а рабочих у нас втрое меньше, и работать под бомбами куда как весело. И за внука я побаиваюсь. Значит, так — чем хуже, тем лучше работаем? А я вам говорю, это недомыслие! — закричал он на меня. — Я в правительство писал. Мало делаем танков. Мне какой ответ прислали? Никакого мне ответа не прислали. Я говорю — танков мало, а мне говорят — где надо, там есть. Я говорю — смотрите, ежели с немцами придется воевать, чтобы наши были лучше!

Бобин хотел еще выпить, и мне тоже хотелось, но жена сказала решительно, что «вам, товарищ корреспондент, пора, отбой уже играли».

Очерк о Бобине, который, кажется, назывался «Ленинградская семья», появился в газете, когда немцы взяли Урицк. Пушкин, Павловск, Петергоф, Стрельна и Пулково горели, но этот последний дачный пояс Ленинграда еще был наш, еще мы держались за этот узкий поясок, зная, что дальше отступать некуда.

Вечером я был у Тихоновых. Я застал их в большом споре. Николай Семенович уже руководил группой писателей при Политуправлении фронта. Он только что вернулся из Смольного: завтра, на самолете, Мария Константиновна должна эвакуироваться из Ленинграда.

— Да, да, да… — говорил Тихонов. — Нам сказали, что обстановка под Ленинградом еще больше обострилась. Эвакуация — это приказ, а приказ надо выполнять.

Но она на все отвечала только:

— Нет, нет, нет!..

Когда я вошел, она бросилась ко мне и крикнула:

— Он говорит, что я должна уехать, но я не хочу этого, и я этого не сделаю.

— Послушай, — сказал Тихонов, — война есть война. В Ленинграде и так слишком много… Урицк — это…

— Чем же я хуже тех, кто будет защищать этот город? Или ты не веришь, что город будут защищать? Только говори мне правду!

— Этот город мы будем защищать до последнего человека, — сказал Тихонов. — Оставайся, — сказал он резко. — Да, да, оставайся, и ты это увидишь сама. Оставайся, — сказал он странно помягчевшим голосом. — Мне так будет легче.

На следующий день статья Тихонова начиналась словами:

«Мы будем защищать этот город до последнего человека».

Штурм нарастал. С каждым днем немцы приближались к Ленинграду. Они приближались не так, как это было в августе, теперь они не могли делать и пяти километров в день. Но они все-таки продвигались вперед, а мы отступали. Огромный город жил на таком расстоянии от переднего края, на каком должен находиться штаб стрелковой дивизии. И этот город был переполнен людьми невоенными, переполнен больше, чем в мирное время. Вся Ленинградская область, начиная с десятого августа, бежала в Ленинград. И этот поток нарастал. Шли пригородные ленинградцы. Дороги были забиты иной раз так, что трудно было пробиться на фронт; Немцы особенно старательно бомбили эти дороги. На бреющем полете расстреливали беженцев из пулеметов. Такова истребительная природа фашизма. Но горе тем, кто доверил фашизму свою судьбу. Возмездие неминуемо. «Это не я, это он!» — кричат сейчас убийцы ленинградских детей. Но возмездие неминуемо, как неминуема сама история человечества.

Следующую ночь я ночевал дома. Когда я пришел, мама и ее сослуживица Надя Панкова пили кофе. Картина была поразительно мирная. Окна были раскрыты, со двора доносились детские голоса. Я вымылся, как давно уже не мылся, и мама пошла на кухню заварить свежего кофе. Это была традиция: кофе у нас никогда не разогревали, а всякая традиция хороша. И вообще, пока живы традиции, еще не все потеряно.

Пили кофе втроем, и какой кофе! В шутку мы называли его «громобоем». Говорили о всякой ерунде, и вскоре я понял, что таковы условия игры: не говорить о главном. Не говорить о главном, а только делать то, что нужно на войне. И только когда Надя ушла, мама стала спрашивать и рассказывать. Оказалось, что она весьма «терпимо» относится к бомбежкам и уходит в бомбоубежище больше по обязанности, чем от страха. Но она «нетерпима» к артиллерийским обстрелам. Сегодня, когда она шла на работу по бульвару Профсоюзов, она чуть не умерла от страха. «А потом все смеялись надо мной: оказывается, стреляли наши зенитки».

Я с уважением вспоминаю наш дом. Этот дом, зажатый между тыльной стороной Почтамта и Главным телеграфом, странным образом уцелел, хотя именно по этим местам немцы били с особой яростью. (Почтамт, Телеграф!) Больше того, во внутреннем флигеле, где мы жили, не было разбито ни одного стекла. Зато люди, населяющие этот дом!.. Скольких мы не досчитались!

В дни штурма в нашем доме было еще очень много людей, и почти всех я увидел ночью во время бомбежки. Тогда еще действовал строгий порядок, и дежурные бегали по этажам и строго собирали всех в бомбоубежище. Детям читали вслух сказки, у многих бездетных людей обнаружились педагогические таланты. Старик из седьмого номера читал «Агасфера» и негодовал, что вокруг шумят.

Русский народ называли терпеливым народом. Я думаю, что это было сказано не к месту. Не терпение продемонстрировали русские люди, а способность бороться с фашизмом, и то, что называлось «терпением», было тоже одной из форм этой борьбы. Если человек не мог держать в руках оружие, он читал «Агасфера». И это тоже была борьба. Ленинградцы не «вытерпели» блокаду — они нанесли поражение фашизму.

В эту ночь я впервые услышал то, о чем знал только намеками. Наиболее важные в военном отношении «объекты» готовили к взрыву — в случае прорыва немцев в Ленинград. Много лет спустя в прекрасной книге одного из героев Ленинградского фронта генерал-лейтенанта Бычевского я прочел, что готовили к взрыву и Ленинградский железнодорожный узел. Тогда я этого не знал. Но и того, что я узнал в ту ночь, было с меня более чем довольно.

Утром я встал вместе с мамой. Она пошла на работу. Я провожал ее. Был великолепный солнечный день, какой не часто бывает в сентябре. Нева была спокойна. Желтые листья медленно облетали постройку из досок и мешков, укрывавшую Медного всадника. Но я-то знал, что он здесь! «Нет, брат, шалишь, — думал я, вспоминая ночной разговор. — Шалишь, шалишь, не бывать этому». Где-то далеко, наверное на Васильевском острове, послышалась сирена. Я взглянул в небо. Там, в окружении разрывов зенитных снарядов, как среди цветов спелого хлопка, шли немецкие бомбардировщики.

Великолепный солнечный день стоял по всему фронту, освещая осенним золотом наши отступающие войска. Пушкин был разгромлен немцами с воздуха, теперь немецкие фашисты устроили наземный погром. Я был на Пулковской горе весь день и всю следующую ночь и видел горящий Пушкин. Фашисты дорвались до дворцов. Они дорвались до дворцов, обещанных им Гитлером. Они волокли оттуда Гольбейна, они вырывали Руссо из роскошных переплетов, они… Где, в каких тайных подземельях хранится знаменитая янтарная комната, на дно каких озер сброшена драгоценная утварь, на каких подпольных ранчо меняют убийцы вывезенное из Пушкина серебро? В этот день Пулково открыло огонь по дороге, соединяющей Пулково с Пушкином. Немцы уже разгромили Пулковскую обсерваторию с воздуха, и теперь, грабя Пушкин, они мечтали о Пулкове.

Пулково. Немцы подошли к самой горе. Немецкие танки. Огнеметы. Бомбардировщики с немецкой аккуратностью бомбят каждый дюйм Пулковской горы.

Снова, так же как в дни августовского отступления, в одном батальоне, а иногда и в одной роте были смешаны люди из разных дивизий. Но тогда это смешение было вынужденным, главным было выбраться из немецкого мешка. Теперь люди смешивались в ходе боя, и чем напряженнее была немецкая атака и чем короче передышка, отделявшая ее от новой, тем меньшей была возможность разобраться, находишься ли ты в «своей» дивизии или уже в «чужой». Черные бушлаты дрались бок о бок с синими гимнастерками и зелеными фуражками. Ленинград в эти дни стоял насмерть от Финского залива до Ладожского озера, но каждому, от Финского залива до Ладоги, было ясно, что все решается здесь, в Пулкове.

Здесь, на Пулковской высоте, я впервые увидел командующего 42-й армией генерала Федюнинского. Я не заметил, высокого он роста или небольшого, молодой или старый, настолько он был слитен с окружавшей его массой людей, защищавших пулковский рубеж. День заканчивался, слабое солнце тянулось на запад, за ним шли тучи. Пошел частый мелкий дождик, земля, растоптанная людьми и машинами, быстро стала раскисать. Федюнинский медленно шел по разбитому ходу сообщения, но вдруг остановился, как будто что-то увидел. Командиры из его группы тоже остановились. Он подтянулся на руках и выбросил себя из хода сообщения. То же сделали и штабные. Воспользовавшись минутой затишья, сандружинницы собирали раненых и уносили мертвых. Быстро темнело, но Федюнинский продолжал смотреть в ту точку, которую заметил из хода сообщения. Тихо прошелестел снаряд, и сразу стало темно, как будто закрыли занавес. В полной тишине прошли бомбардировщики на Ленинград. Облачность не мешала им, они бомбили город неприцельно. Теперь я был довольно близко от Федюнинского, но лица не видел, а только различал контуры его плащ-палатки.

— Шестая дивизия народного ополчения занимает оборонительный рубеж по Окружной дороге, — сказал Федюнинский. — Это последний рубеж.

Тишина. Только слышно, как бомбят Ленинград.

Когда я думаю о Федюнинском, мягком, душевном, обаятельном и добродушном человеке, я никогда не думаю о нем как о бывшем солдате, хотя он был солдатом и великолепно знает солдата. Я думаю о Федюнинском как о генерале. Мы показываем в наших книгах больших ученых, но они потому-то и есть большие ученые, что знают науку и двинули ее вперед. Я не боюсь «возвеличить» генерала Федюнинского, сказав, что он знал военную науку и что Федюнинский, и Одинцов, и Михалкин, и Бычевский действовали на Пулковском направлении как образованные и талантливые полководцы. История не пройдет мимо их трудов. Она, история, займется не только великими битвами сорок третьего, сорок четвертого и сорок пятого годов, но и одобрит карту, на которой рукой Федюнинского написано: «Выбить немцев из города Урицка». Выбили. Через несколько часов немцы снова взяли Урицк, но появилась свежая карта с ясным военным планом, и снова немцев выбили из Урицка, а когда они снова заняли Урицк, это уже были не прежние немцы. Их было вчетверо меньше.

История не пройдет мима миллиметровки, на которой показан рубеж Урицк — Пулково — Шушары — Колпино. В Шушарах я услышал приказ Военного Совета фронта, согласно которому отход от этого рубежа считался тягчайшим преступлением перед Родиной.

Здесь, в Шушарах, я после трехнедельной разлуки нашел артиллеристов Семидесятой. Для меня это был счастливый случай, и я не знал, что они здесь, а увидев старых товарищей, даже испытал нечто вроде укора совести: как же могло случиться, что я ничего о них это время не знал?

Все здесь изменились, и мне показалось, что изменились больше, чем за те страшные дни, когда они пробирались по немецким тылам. Тогда они были страшно оборваны, небриты, раненые перевязаны неумело и черт знает чем, а многие еле держались на ногах. Сейчас, несмотря на осеннюю грязь, почти все были сравнительно чисто одеты, старались держаться подтянуто, команды отдавались по-особенному четко, и, что меня поразило, командиры козыряли и называли, как и до войны, красноармейцев на «вы». Но молодость, которая солнцем играла на их небритых лицах и под Сольцами, и в Теребонье, и даже после их партизанского похода, эта быстрая молодость уже кончилась.

Немцы здесь вели себя точно так же, как и в Пулкове. Они наступали непрерывно и, кажется впервые за эти три месяца, с каким-то тупым нежеланием сосчитать, что они потеряли.

— Сколько их всего, немцев-то, а, писатель? — спросил меня командир полка Сергей Подлуцкий, выпив водки и закусив, но я ничего не успел ответить: он как-то весь рухнул на стол, заснул неожиданно и так тяжело, как спит командир полка после трех суток бессонной работы.

Не знаю, сколько мы спали. Кажется, очень недолго. Но было почти светло, когда я услышал, что кто-то будит меня:

— Товарищ командир полка, товарищ командир полка!

Я открыл глаза и понял, что это вестовой Подлуцкого и что он просто ошибся.

— В чем дело? — спросил Подлуцкий, вскочив.

— Аничков с НП, — сказал вестовой, показывая на телефон.

— Подлуцкий слушает. Что там у вас? — Невозможно было понять но выражению лица Подлуцкого, что там происходит. — Сейчас я у вас буду.

Вестовой помог ему одеться. Только сейчас я заметил, что землянка пуста. Значит, все ушли раньше нас.

— Я с вами, — сказал я Подлуцкому.

Утро было дымное, туманное, пахло гнилыми листьями, пока мы шли, туман сонно сползал с изб, и поселок Шушары, так же дико разбитый, как и Пулково, медленно выплывал из кромешной ночи на свет божий.

Наблюдательный пункт полка. Аничков. Стереотруба. Кто-то из командиров наблюдает. Много знакомых лиц. Странно, почему так много людей на НП?

Подлуцкий нагнулся, схватил стереотрубу за рога и замер. Треща и посвистывая, проносились над НП снаряды. Наши к немцам. Немецкие к нам. Подлуцкий все сидел, и у меня уже начали затекать ноги. Потом он отошел и, быстро вынув из планшета блокнот, стал что-то записывать. Все молча смотрели на него. Стереотруба была свободна, я подошел, нагнулся и так близко, как будто это было на нашей стороне, увидел немцев. Немцы были заняты делом, которому им предстояло еще учиться и учиться: они строили блиндажи и землянки. Немцы окапывались… И это делали те самые немцы, которым надлежало штурмом взять Ленинград.

— Так сколько их всего, немцев-то, а, писатель! — спросил меня Подлуцкий и приказал вестовому отнести донесение в штаб дивизии.

4

Механизм моего служебного положения был в то время довольно сложным. Никакого штатного места я не занимал, числился за Резервом Политуправления фронта, а Резерв командировывал меня в газету «На страже Родины». Таким образом, не занимая штатного места, я выполнял любое задание, которое газета требовала от меня.

Неудобства этой странной системы вполне окупались той, пусть относительной, свободой, которой я в то время пользовался.

Я старался как можно меньше задерживаться в большом казарменном здании на Кирочной 15, но как бы хорошо ни были налажены мои отношения с писарями и машинистками, каждая «командировка» должна была пройти сквозь строй подписей: командир взвода, командир роты, командир батальона еженедельно ходатайствовали перед начальником Резерва о командировании интенданта III ранга, имярек, для выполнения литературного задания фронтовой газеты, после чего я «убывал», а по истечении срока «командировки» «являлся».

Почти ни с кем из иерархической лестницы моего резервного начальства я знаком не был, да и нелегко было здесь свести знакомство: каждый стремился как можно скорее выбраться отсюда на фронт.

— Товарищ писатель, к командиру роты! — торжественно провозгласил пожилой старшина, скосив глаза на дверь с надписью: «Канцелярия».

— Меня? — переспросил я, хотя переспрашивать в таких случаях не положено. Но кому я нужен, да и спешить надо, я обещал вечером быть в газете…

Старшина чуть заметно пожал плечами и снова молча покосился на дверь.

Есть нечто бесконечно унылое в слове «канцелярия». И даже в самих канцелярских дверях. Сколько я их в своей жизни перевидал! Видел я и убогие, из некрашеной зыбкой фанеры, видел и величественные, из красного дерева, отделанные бронзой, четырехметровые, рассчитанные на стоящих по бокам гренадер, но и те и другие всегда были странно похожи друг на друга — ни благородная порода дерева, ни бронза ничего не меняют, все обезличивается одной только надписью. И так не хочется входить туда…

В канцелярии, куда я вошел, стояли четыре стола с заляпанными промокашками и школьными невыливайками, три стола пустовали, за четвертым сидел незнакомый мне старший политрук, крепкий мужчина лет под сорок, с черными, коротко подрубленными бачками.

— Почему не вижу вас в роте? — спросил он меня доброжелательно.

Я начал объяснять ситуацию, но почти сразу стал путаться и лепетать. Что за черт! Я вдруг почувствовал себя в чем-то виноватым, и хотя понимал, что тон я взял неверный, ничего с этим поделать не мог. И чем внимательнее слушал меня старший политрук, тем хуже у меня выходило.

— Все ясно, — сказал он. — Рапорт я подписать не могу, вы имеете право подать через меня рапорт командиру батальона. А пока идите в свой взвод, у вас есть два часа личного времени, конверты и марки в военторговском ларьке, там же продаются подворотнички, учтите это.

— Но позвольте! — самым штатским образом воскликнул я. — Меня ждут в газете, у меня задание…

Конечно, все довольно быстро утряслось, но за те два часа, которые я томился «во взводе», я как-то другими глазами взглянул на Кирочную 15. До сих пор это было случайное колесико в моей судьбе, которое неизвестно зачем и почему надо было раз в неделю поворачивать. Не все ли равно, как оно устроено, — повернуть, и дело с концом. Я входил, предъявлял документ красноармейцу в дворницкой шубе и как можно быстрее шагал по плацу, не задерживая взгляда ни на старших политруках, ни на батальонных комиссарах, совершавших прогулки между бомбежками, ни на пустовавшей площадке для волейбола. Я не раз проходил мимо приземистого окошечка Военторга, не замечая ни хорошенького личика продавщицы, ни очередей за одеколоном «Красная Москва» и за детскими одеяльцами из голубой байки, которые были суть теплые портянки. Ни «Красная Москва», ни голубые портянки никакого отношения к моей жизни не имели…

— В шахматы не желаете сразиться? — спросил меня высоченный бородач в летной форме, сильно выгоревшей, но хорошо выутюженной, с чистым подворотничком (это первое, что бросилось мне в глаза). На ногах у него были тапочки, шахматную доску он держал под мышкой, все вместе напоминало дом отдыха.

За десять минут я выиграл у него партию. Как ни скверно я играл, но бородач играл еще хуже, да он почти и не играл, а, что называется, просто переставлял фигуры. Проиграв, он тут же спросил:

— Может, еще сыграем?

Я стал отказываться, но тут я встретился с его взглядом, а взгляд был таким умоляющим и таким щемяще тоскливым, что я согласился.

— Время убиваешь, — сказал мой партнер, — ну, утром и днем — ладно, строевая, то, другое, но вечером…

— А давно вы здесь?

— Пятые сутки…

— Пятые сутки! — Я содрогнулся, подумав, что, быть может, и мне придется вытерпеть такое. — Пятые сутки! А в чем дело?

Дело было в том, что его самолет подбили немцы, он все-таки дотянул почти до Ленинграда и выбросился с парашютом где-то возле Средней Рогатки. Но с документами у него не все в порядке. В район их аэродрома, тоже, в общем, где-то неподалеку, просочились немцы. Ночь. Дали тревогу. Он схватил гимнастерку, в которой был партбилет, побежал к самолету и только в воздухе обнаружил, что гимнастерка не его, а другого летчика. И теперь вся надежда, что этот летчик отыщется.

— Но он тоже вас, наверное, разыскивает!

— Да, если жив…

Мы с ним сыграли еще одну партию в шахматы и потом еще одну. Теперь ему было легче играть, потому что теперь я только переставлял фигуры. Было слышно, как гудят наши самолеты. Как правило, немцы вечером не бомбили, у них был перерыв после дневных бомбежек, а ночные они начинали позднее, каждый раз не давая нашему радио доиграть «Интернационал».

Мне кажется, мой партнер тоже прислушивался к самолетам. Наверное прислушивался, во всяком случае, я думал: каково ему сейчас? А что я знал о других обитателях этого дома?

— Тезка, поздравь, еду, все, точка!

На мгновение у нашего столика мелькнуло разгоряченное, счастливое лицо, небольшой чемоданчик, и тезка моего партнера исчез так же внезапно, как и появился.

В комнате стало тихо. В комнате этой и раньше было тихо. Она и называлась «комнатой отдыха». Здесь играли в шахматы, читали книги, на стенах висели таблички: «Просьба соблюдать тишину». Но только сейчас я услышал ее.

Кроме бородатого летчика и меня, еще три или четыре пары играли в шахматы. Раздавались негромкие голоса: шах, гардэ, вилка, — было слышно, как шуршит газета. Потом прозвенел голос: «Тезка, поздравь, еду, все, точка». И наступила тишина.

Много лет прошло с тех пор, но я не забыл и, наверное, никогда не забуду эту задраенную черными маскировочными шторами «комнату отдыха». И тишину. Для меня она была благодетельной. Я тогда, кажется впервые, подумал, что нет таких канцелярских дверей, которые могут скрыть от писателя жизнь людей, в том случае, конечно, если писатель интересуется людьми, а не только собственной судьбой.

Здесь, в Резерве, я встретился с Галстяном. Иногда мне кажется, что я знал Галстяна всю жизнь. Может быть, потому, что он был первым военным человеком, с которым я коротко сошелся, а может быть, потому, что Семидесятая благодаря Галстяну стала для меня родным домом. Да и сейчас, встречаясь с людьми этой дивизии, я всегда чувствую, что с нами ее бывший комиссар.

Это был человек, которого я про себя часто называю коммунистическим. И вот что я при этом думаю.

Никто не знает, каким будет человек, когда коммунизм восторжествует на всей земле. К сожалению, о будущем у нас пишут главным образом писатели-фантасты и, как правило, о таком будущем, когда человечество занимается межзвездными полетами, а все другие проблемы решены. Надо только нажимать кнопки и не переедать пилюлек с витаминами.

Но я вообще не уверен, что главной заботой человека когда-либо станет космос. Кроме того, мне не нравится жизнь с витаминозными пилюлями, заменяющими и любительскую колбасу, и сто граммов, и даже сто пятьдесят.

Что же остается на земле? Дискуссии по поводу мини-хитона, да ревность, которая из всех пережитков допущена, чтобы как-то скрасить эту ангельскую жизнь. Маловато…

Лично я мечтаю заглянуть в не столь далекие времена, ну хотя бы в такое время, когда технический прогресс еще ограничен облетом солнечной системы, а люди на Земле, еще люди, со всеми существующими страстями — страстями хорошими и страстями дурными, — стараются жить по-коммунистически и в этом преуспевают.

Галстян почти всю жизнь был армейским политработником. Его работа не была выбрана случайно и не была вызвана обстоятельствами преходящими. Галстян стал политработником сознательно, потому что видел в этой работе свое призвание. Я не знал его в молодости, мы встретились, когда он был уже полковым комиссаром, но я знаю, что молодость его была трудной, а это зачастую озлобляет, а потом, в зрелом возрасте, вызывает желание, как говорится, «пожить» или, как еще говорят, «пожить для себя».

Галстян жил для других. Его отличительной чертой была любовь к людям, желание, можно сказать — умение, поступиться своим ради товарища.

Я понимаю, что такая характеристика может показаться слабой, тем более что любовь к людям зачастую проходит у нас под рубрикой «общечеловеческих качеств»; к тому же ее (любовь к человеку) еще называют «внеисторичной». И вообще, хорошо ли все это в отношении политработника армейского масштаба?

По-моему, хорошо. Кто помнит Галстяна, тот помнит его вечные вопросы: «Как вам у нас работается? Как настроение? А вы сегодня обедали? Что дома? Письма есть?»

И снова я вижу улыбки: «Голубчик мой, да кто же из политработников не задает таких вопросов? Уставом положено заботиться о людях».

Верно. Но уставом не положено отдавать свою пайку, как это не раз делал в голод Галстян, уставом не положено, вместо того чтобы провести воскресный день в своей семье, мчаться в больницу, чтобы помочь старой женщине, матери командира батареи, уставом не положено уступать свою койку раненому политруку.

Так он что, ваш Галстян, христосик?

Коммунист он был. Надо ли нам, коммунистам, отдавать доброту религии и называть христосиками и юродивыми тех, кто отказывается от всяких спец. и доп. пайков?

Положено, — значит, бери. Но ведь может быть и так: положено, но не беру. Кстати сказать, Ленин, который много писал против уравниловки и требовал и доп. и спец. пайков для ударников, сам этим никогда не пользовался.

Природа наградила Галстяна огромным запасом душевной энергии, которую он расходовал, не экономя на людях и не боясь растрясти основной капитал. Главная его деятельность, мне кажется, состояла именно в том, чтобы как можно больше отдавать. Казалось бы, что с годами запасы энергии должны истощаться, но в этих случаях закон сохранения энергии испытывает парадоксальное смещение: чем значительней убыль, тем щедрее новые источники.

Галстян приметил Костю Кононова, молодого, очень способного журналиста, работавшего в газете Семидесятой. Ему нравились его добросовестность и его точность. Осенью сорок первого редакция газеты стояла у Володарского моста. До ближайших подразделений дивизии было не меньше восемнадцати километров. Костя Кононов этот путь совершал почти ежедневно, редко, очень редко когда подхватит попутная машина.

Галстян частенько диктовал Косте казенные бумаги и по-детски радовался, что у того выходит в два раза короче. Вскоре он назначил Костю Кононова инструктором политотдела. Это было в ущерб газете, но Галстян считал, что он возвысил человека.

Нравился Галстяну Иван Карпекин, один из самых молодых политработников дивизии. Карпекин пришел в дивизию еще в финскую, по комсомольскому набору, и был политруком батареи. Я думаю, ему тогда и двадцати, лет не было. Он выработал в себе стиль: неторопливость, рассудительность, даже некоторая угрюмость (забот много), словом — настоящий мужчина. Этот стиль стал его характером, в Отечественную мало кто помнил, как пришел розовощекий паренек с Пролетарского завода и, разглядывая тяжелую гаубицу, восхищенно сказал:

— Вот это машина!

Галстян все это отлично помнил, стиль Карпекина ему нравился, он с удовольствием слушал его неторопливую, увесистую речь и доверительно сообщал очередному представителю из Армии или из Фронта:

— Знаешь, какого года рождения человек? Не знаешь?

Ему нравился разведчик Софрон Шамрай, фантастической смелости человек. Как-то раз ночью (а день был очень трудный) Галстян позвонил в полк:

— Шамрай жив?

Дежурный по штабу полка, человек новый, ответил, что не знает такого.

— Как не знаешь? Какой же ты командир, если таких геройских людей не знаешь? Узнай и позвони мне.

Это Галстян посоветовал Сергею Подлуцкому взять своим адъютантом Шамрая:

— С таким человеком вечно жить будешь!

Он любил Краснова, который еще в финскую получил Героя Советского Союза, собственно, Галстян и представил к этой самой высокой награде капитана Краснова, ставшего в Отечественную командиром Семидесятой.

Он любил Краснова, но сказать только это об их отношениях — значит ничего не сказать. Краснов, по натуре своей задира, пересмешник, подтягивался при Галстяне и внешне и внутренне. Ей-богу, мне иногда казалось, что он боится Галстяна. Во всяком случае, он не позволял себе при Галстяне никаких выходок, как бы у него там внутри ни бурлило.

Но и Галстян, человек горячий, никогда не закипал при Краснове, тем более что почти всю жизнь Краснов был в его подчинении. И только три с половиной месяца, с марта по июнь сорок второго, они вдвоем правили дивизией.

И хотя Краснов знал, что с уходом Галстяна на новую должность комиссара Невской оперативной группы он обретет и бо́льшую самостоятельность и бо́льший вес, он искренне жалел, что Галстян уходит. «Уж лучше бы я ушел», — говорил он простодушно, имея в виду интересы дивизии. А может быть, чувствовал, что ему без Галстяна будет трудно. А может быть, впервые призадумался, что ж это все-таки за штука — независимость, к которой он всегда так самолюбиво стремился.

О Краснове у меня еще будет случай поговорить. А Галстян сказал мне тогда в необычном для себя мрачном тоне:

— Жаль Краснова.

Что он имел в виду?

Галстян презирал чванство. Быть среди людей и разговаривать с людьми он считал делом обязательным и постоянным, ежедневным. Я что-то не запомнил у него блокнота, карманы его вечно были полны бумажных обрывков, на которых меленько-меленько он записывал свои впечатления. Потом все это разбиралось, и разбиралось обязательно. Называл он это «профиль дня».

Галстян презирал чванство, но вот что я запомнил. Лето сорок первого. Июль. Немцев удерживают на Шелони, но положение напряженное. Поселок Любач. Раннее утро. Крестьянский домик, на крыльце сидит Галстян и бреется. Он это проделывал каждое утро неукоснительно, и все равно у него, как у настоящего кавказца, к полудню щеки и подбородок становились синими.

Откуда-то, словно из травы выросший, майор. Придерживая расстегнутую кобуру:

— Немцы!!

— Что это с вами, товарищ майор? — недовольно говорит Галстян. — Доложите комиссару дивизии, как у нас в армии положено.

Галстян любил бывать на приемах в партию. Он так внимательно вслушивался в вопросы, как будто ему самому предстоит на них отвечать. Каждый раз на приеме он сопереживал, но в обсуждение, как правило, не вмешивался — боялся, что его высокая должность может повлиять на ход дела. И только иногда не выдерживал и, подняв правую руку и играя ею, повышал голос:

— Я сам видел, он как лев прыгнул в немецкую траншею!

После приема рассказывал политотдельцам, или командиру дивизии, или заезжему соседу:

— Какого человека вчера в партию приняли! Связист, полное среднее образование, двадцать два года, получил ранение, из боя не ушел, семнадцать порывов связи на линии лично восстановил…

Придирчиво читал (или просил того же Кононова прочесть вслух) протоколы партийных собраний.

— Не знаю такого!

Да и как он мог всех знать, даже и в родной Семидесятой это было практически невозможно, и тем более в 125-й, где Галстян был новым человеком.

Но он упорно повторял: «Не знаю такого». А приезжая в часть, просил: «Познакомьте с людьми, которых на парткомиссии приняли…»

Как-то признался:

— Люблю, когда говорят — в бой хочу идти коммунистом, не люблю, когда говорят — если убьют, считайте меня коммунистом. Зачем так: «если убьют»? Не надо так думать.

Но молчал, когда слышал эти слова, никаких замечаний не делал. Потом, уже в сорок втором, передумал: пустяки, суеверие, не все равно, как сказал, был бы человек!

Ах, как вкусно он выговаривал это слово: человек!

Когда его назначили комиссаром Невской оперативной группы, и потом, когда его назначили членом Военного Совета 42-й армии, жизнь изменилась, другими стали масштабы, выросла ответственность, да и видно было далеко с новой вышки. Но строй его жизни остался прежним, неизменным остался демократический дух, неизменными его подкупающая откровенность, привязанность к людям, заинтересованность в их жизни.

Я уже однажды признался, что комиссар Галстян присутствует во многих моих книгах. Но это не портретное сходство. Я люблю портрет, но портретный жанр мне не дается. Характер перевоплощения Галстяна иной.

Когда мне было шесть лет, отец впервые взял меня в концерт. Первое, что поразило: оркестранты не смотрят на дирижера, а я был уверен, что это именно так. Отец объяснил, что, разумеется, каждый смотрит в ноты, ведь у каждого своя партия, но все равно они видят дирижерскую палочку. Как? «Верхним зрением». Не знаю, пошутил ли он, или действительно есть такой термин, но факт остается фактом: оркестранты смотрят в ноты и подчиняются палочке дирижера.

Такой дирижерской палочкой для образа полковника Ветлугина в романе «Времена и люди» был Галстян. «Верхним зрением» я старался угадать, как бы поступил Галстян, окажись он в одной упряжке с Бельским, человеком невежественным и вообще далеким от нашей армии, хоть он и прослужил в ней чуть ли не всю жизнь; старался угадать, как бы между ними развивался конфликт. Но писал я все-таки Ветлугина, а не Галстяна. У него своя партия в оркестре, свои ноты.

Галстян был убит в начале декабря сорок второго года под Пулковом, на переднем крае. Снаряд попал в траншею, куда он только что спустился…

Я в это время был в Семидесятой, недавно вышедшей из боя за новый плацдарм на правом берегу Невы. Это было в селе Вирки, недалеко от Колтушей. Я сидел у Краснова. Позвонил телефон.

— Да ты врешь! — в ярости закричал Краснов.

Для многих эта смерть была тяжелым ударом. Для того чтобы почувствовать горечь потери, не обязательно быть близко знакомым. Один мой приятель, совсем мало знавший Галстяна, сказал: «Я как думал? Я думал: ну, будет край, тогда пойду к Галстяну». А ведь верно, обязательно должен быть такой человек, которого ты бережешь для себя на самый крайний случай.

Через два дня мы хоронили Галстяна. В Ленинграде похоронные процессии из-за артиллерийских налетов были отменены, хоронили на фронте. Но для Галстяна было сделано исключение. Он похоронен в Александро-Невской лавре, и людей, человеков, как говорил Галстян, пришло множество.

Конечно, в сентябре сорок первого я знал о Галстяне куда меньше, чем через год, в сумрачный день, когда я писал о нем некролог. Но все же и в сентябре сорок первого я знал о нем уже достаточно и просто был ошеломлен, увидев его… в Резерве.

— Что вы здесь делаете, товарищ полковой комиссар?

В ту же минуту я понял, что вопрос мой неуместен, бестактен, попросту говоря, глуп. Что можно на такой вопрос ответить? И вообще, мне больше всего хотелось сбежать от Галстяна — «извините, товарищ полковой комиссар, дела». Все лучше, чем получить ответ: «А это не ваше дело» (когда человек становился ему неприятен, он быстро переходил на «вы»).

Тут на мое счастье завыла сирена, уже было слышно, как сквозь частый зенитный переполох немцы сваливают бомбы.

Приказ был строгим: «Всем в бомбоубежище». И особенно строгим потому, что здесь поначалу бомбежек, что называется, не признавали: народ военный, за три месяца ко всему привыкли. И тогда последовал строгий приказ, и во время налета все стали стекаться в бомбоубежище. Не спеша рассаживались старшие политруки и батальонные комиссары, и старшие батальонные комиссары и полковые.

Казалось бы, не все ли равно, где «забивать козла» — в зашторенной комнате отдыха или в бомбоубежище. Но, оказывается, было не все равно. И я что-то не помню, чтобы в бомбоубежище «забивали козла».

Я был рад случаю стушеваться, но все вышло по-другому. В бомбоубежище Галстян подошел ко мне, жестом пригласил сесть и коротко, но очень точно рассказал, почему он находится в Резерве. Военный Совет фронта недоволен действиями Семидесятой, отступавшей начиная с 10 августа от берегов Шелони до Павловска, Пушкина и Шушар. Командир дивизии Федюнин был убит, потери были большие, отвечать должен был комиссар. И Галстяна сняли с должности и определили в Резерв до выяснения всех обстоятельств, связанных с отступлением.

Ни одного громкого слова, ни одного лишнего жеста. Когда был дан отбой, мы поднялись наверх, и я сказал, что должен идти. Галстян кивнул: «Конечно, дорогой, надо работать…» Но я заметил, что он как-то странно потер щеку: не то проверяет, чисто ли выбрит, не то сдерживает тик.

Он мне не сказал, что написал письмо Сталину. Об этом письме я узнал много лет спустя. Но и после того как я узнал о письме, я не стал расспрашивать о его содержании. Да и сейчас не знаю, хотя письмо хранится в архиве и с ним можно ознакомиться…

Зачем? С меня довольно того, как я сам представляю это письмо. Без громких слов, без лишних жестов.

И хотя я знаю, что в письме было сказано: «Кровью доказать» и еще было сказано: «В любой должности и в любом звании», но я не считаю эти слова лишними или громкими.

Еще фронт был в движении, еще выходили из окружения наши люди, и группами и в одиночку… Они были измучены голодом, было страшно смотреть на их рубища, на их разбитые сапоги, на их израненные ноги. Но больше, чем в хлебе, они нуждались в том, чтобы снова почувствовать себя бойцами, чтобы снова быть в строю, в том, чтобы их повернули лицом к врагу.

Я слышал много легенд о Галстяне, который снова появился на фронте в конце сентября сорок первого. Легенды эти совершенно одинаковы по содержанию, меняется только номер части, в которой происходит действие.

В штаб артиллерийского полка к комиссару полка или к парторгу ночью приходит человек в плащ-палатке, высокий, со смуглым, обветренным лицом, на котором ярко горят черные южные глаза.

— Товарищи, мне и группе моих людей приказано сегодня ночью овладеть противотанковым рвом, в котором засели фашисты. Я прошу вас помочь мне огоньком…

Знакомый голос, знакомые черные глаза… Неужели?..

Но в это время кто-то уже кричит:

— Товарищ полковой комиссар!

Легенда заканчивалась во всех вариантах одинаково.

— Докладываю командиру дивизии (начальнику штаба, комиссару), а он мне: «Для товарища Галстяна ничего не пожалею». А со снарядами тогда жутко было! Ну, мы артподготовку по всем правилам дали…

В бою за противотанковый ров Галстян был ранен, и вскоре его назначили комиссаром 125-й дивизии.

Но все это было потом, а в тот вечер в Резерве я и представить себе не мог, как сложится судьба Галстяна. Прозвучал отбой, мы простились, и я вышел на улицу.

Кирочная была забита народом, светила луна, и в чистом небе стояли крупные звезды. На Литейном людской поток занимал всю ширину улицы, чем дальше от домов, тем считалось безопаснее. Больше всего мне это напомнило Октябрьские или Первомайские праздники, когда демонстрация закончена и после Дворцовой площади все расходятся по домам. В комсомольские годы мы любили возвращаться, не рассыпая колонны, с музыкой и песнями. А на улице уже появлялись мамы с колясочками, приезжие, которые все утро томились на вокзалах, и заспанные оболтусы, проспавшие утренний холодок, и музыку, и песни, и позор капиталистам, и дядю Васю, благостного и совершенно трезвого, вынимающего из чехла старое знамя, на котором чернеет «…арии всех стран, соединя…».

5

— Саша, — сказал мне капитан Потехин. — Надо съездить на Невскую Дубровку.

Якова Филипповича Потехина, грамотного и смелого военного журналиста, начальника отдела в «На страже Родины», я знал с декабря тридцать девятого. В финскую он первым стал печатать мои заметки, чаще всего без подписи. Почему-то он верил в меня. Я это ценил и старался его не подвести.

Невская Дубровка… Название мне ничего не сказало. Немцы уже третью неделю штурмовали Ленинград. В голове моей вертелись Пушкин и Павловск, и только что занятый немцами Петергоф, и Стрельна, и Пишмаш — завод пишущих машин, расположенный в четырех километрах от города. Невская Дубровка?

— Ты же об этом писал, — напомнил Потехин. — Заметочку потом забодали. Мы на правом берегу, а немцы на левом…

По этой старой, не пошедшей заметочке я и сейчас вспоминаю начало сентября сорок первого и свой обратный путь с берегов Ладоги в Ленинград.

Я ехал в пустой полуторке. Туда она везла продукты эвакуированным, а обратно шла пустая. Полуторка насквозь пропиталась запахом колбасы, ароматной копченой колбасы, знаменитой ленинградской «салями», которой уже нельзя было достать, она полагалась в дорогу эвакуированным.

Мы с водителем смолили одну папиросу за другой, стараясь хоть как-нибудь заглушить этот проклятый запах. Мы были голодны. Не так голодны, как потом, в голод, просто нам зверски хотелось есть. И вот наконец какой-то поселок и действующее кафе.

Обедов не было, были пирожки. Обеды, как нам объяснила девчонка-подавальщица, готовились раньше из местных продуктов, но теперь осталось только централизованное снабжение. Она так и сказала — «централизованное».

— Откуда же вам пирожки привозят? — спросил я с набитым ртом.

— Из Ленинграда, с Финляндского вокзала.

— Да вы что, шутите? Машин для снарядов не хватает…

— Уж больно ваша снарядами попахивает…

Кое-как наелись, выпили бутылку централизованного полюстрово, но когда стали прощаться, девчонка заревела:

— Возьмите в Ленинград! Ой, дяденьки, милые, заберите в Ленинград.

— С пирожками? — спросил водитель.

Но она не слушала, а только рыдала. Все то, о чем она, рыдая, рассказывала, мы знали: на левом берегу Невы немцы. Оттуда пальба была страшная, а сейчас вроде затихло. Слышно даже, как там машины ходят. Когда пулемет построчит, когда автоматы… Прошлой ночью пушки стреляли, ГЭС подожгли. А ну, ежели немцы на наш берег… Нева здесь не очень широкая…

Повторяю, ничего нового девчонка нам не сообщила, но, рыдая и жалуясь, она коротко и очень точно сказала о главной опасности.

Немцы, выйдя на левый берег Невы в районе Усть-Тосно, не смогли пробиться к Ленинграду. Они повернули на северо-восток, к Шлиссельбургу, и, отрезав 55-ю армию от 48-й, замкнули кольцо блокады с суши.

Конечно, я знал о блокаде, но представить себе ясно ее географию в то время не мог. Меж тем Мга, за которую еще два-три дня назад шли бои, уже была в тылу немцев.

На нашем, правом берегу были вырыты землянки двух истребительных ополченческих батальонов. Этим батальонам и надлежало в случае чего встретить немцев.

День был славный, солнечный и теплый, такие дни особенно радуют в сентябре, когда ждешь дождей. Нева, не ленинградская, не торжественная, течет здесь как-то по-домашнему, по-сельски.

На берегу тихо, поет пила, курлыкают журавли. Гул артиллерийской канонады, который в сентябре слышался в Ленинграде почти непрерывно, слышался и здесь, но как-то вторым планом, не заглушая пилы и улетающих на юг птиц. Не рано ли улетают?

И на левом берегу тоже тихо. На спокойной волне покачивается пустой баркас, виден негустой лесок и безлюдная избушка…

Но это был первый план ви́дения. За всем этим вторым планом стояло черное пламя, разрываемое изнутри красными всполохами пожаров. Я не знал, что́ горит, в мирное время я никогда здесь не бывал, но то, что там, за Невой, в полутора десятках километров Мга, это я знал, конечно. Но я и представить себе не мог, сколько потом у нас у всех будет связано с этими местами, сколько надежд и сколько разочарований…

Мга, Мга… Боже ты мой, название какое, думаю я сейчас. Тогда я не придавал этому названию никакого значения. Мга, Мга… Когда свалилась мама, когда она, еще недавно стойкая, железная, лежала неподвижно, прижатая голодом, я врал ей про Мгу, и она верила мне, или делала вид, что верит, или заставляла себя верить, что мы взяли наконец эту проклятую Мгу…

Итак, мы стояли на правом берегу, втянутые в эту странную игру двух жизненных планов. В это время, и как-то совершенно внезапно, из лесочка на левом, противоположном нам берегу вышел человек. Первое, что зафиксировало мое сознание, — человек на том берегу. И только потом я понял, что этот человек — немец. Немец вышел из лесочка и с любопытством разглядывал реку Неву, которая даже в этих местах все-таки была «колоссаль». Немец, как на антифашистской картинке, с автоматом и в рогатой каске. До чего же бывают прозрачными первые дни сентября!

— Немец! — охнула девчонка. Зажав рот обеими руками, она с ужасом смотрела на левый берег Невы.

В это время раздался тоненький звук, не сильнее выстрела из игрушечного пистолета «пугач», и немец упал и, тоже по-игрушечному, покатился по обрыву, зацепился автоматом за какой-то кустик и так и остался лежать.

Об этом я и написал в заметке, которую, по образному выражению капитана Потехина, «забодали». И вот по какой причине: если автор заметки говорит о немцах на левом берегу Невы, значит, Ленинград в блокаде, а как раз на этот счет нет никаких указаний и посоветоваться в такой момент не с кем, разве что со своими же газетчиками. А эти вечно галдят: «В блокаде, в блокаде…» А что, если все-таки не в блокаде?

Главное, на мой взгляд, было в том, что первый же немец, вышедший на левый берег, был убит снайперским выстрелом, главное было в том, что при таком отчаянном положении Ленинграда, при том, что фашистская орда подкатилась к самым близким пригородам, здесь все-таки были сделаны окопы полного профиля и в этих окопах находились два истребительных батальона, а вскоре пришла 115-я стрелковая дивизия Конькова и пришли моряки, и вместе они стали той силой, которая остановила немцев.

После войны битые немецкие генералы не раз писали о том, что они и не ставили перед собой задачи форсировать Неву, что они стремились соединиться с финнами на Свири; но каждый, кто был в то время в районе Невской Дубровки, мог наблюдать, как немцы готовились к прыжку через Неву. Да оно и понятно, ведь именно здесь был самый короткий путь для гитлеровцев, пытавшихся полностью замкнуть кольцо блокады вокруг Ленинграда.

На Невскую Дубровку я, конечно, поехал. Маршрут был мне ясен: до Ржевки на трамвае, а там на попутной до Колтушей. Но как раз до Ржевки было добираться всего тяжелее.

Восьмой день непрерывных, «устрашающих» (так их называли немцы) бомбежек и обстрелов. Все это было продумано давно, ко всему этому готовились тщательно, учитывая «моральный фактор» — город окружен, для того чтобы принудить его к скорейшей сдаче, надо одновременно усиливать давление и на жителей города, и на остатки русских войск.

«Остатки войск». Именно так — «остатки». На это больше всего упирала штаб-квартира фюрера, да и весь пропагандистский аппарат рейха. Идея отсидеться в пригородных дворцах пришла куда позднее, она была связана с сентябрьской неудачей… Это уже потом немцы делали вид, что «так было задумано».

Нет, так не было «задумано». Задумано было получить ключи от этого прекрасного, богатого города. Задумано было пройтись с факелами по Невскому проспекту, воспоминания о котором увезли с собой петербургские гувернеры и пекари, владельцы гастрономических магазинов и оптических мастерских, биржевые дельцы и тихие вильгельмовские шпионы, десятки лет враставшие в русский быт.

С факелами по Невскому. Как в Нюрнберге. Не хуже, чем в Нюрнберге. Лучше, чем в Нюрнберге. Оттуда можно было привезти только партийный значок с изображением фюрера. Отсюда можно будет увезти настоящий товар, и столько, сколько хватит на несколько поколений немцев.

Восемнадцатого сентября, когда я пытался добраться трамваем до Ржевки, мне казалось, что немцы совсем осатанели.

После Ленинграда на Невской Дубровке было тихо. В землянке политотдела 115-й старший политрук прочел мою командировку и коротко кивнул:

— Пойдемте к командиру дивизии.

Пока мы шли, я все время поглядывал в сторону Невы. Темнело. На обоих берегах все молчало. Такое чувство, словно вот-вот совершится что-то сверхважное.

Я осторожно стал расспрашивать старшего политрука: что немец? Проявляет активность?

— Проявлял, — сказал старший политрук и замкнулся. Совсем стало темно, и я поминутно спотыкался.

— А что, вы не в курсе, где-то здесь служит писатель Дмитрий Алексеевич Щеглов?

— Нет, не в курсе. Как вы говорите, Щеглов Д. А.? Есть такой в истребительном батальоне. Бородатенький?

Я и не знал, что мой давний или, как он говорил, древний друг отрастил бороду. Разговор снова заглох. В густых сумерках я едва различал темные фигуры людей, спешивших к Неве и вверх, в поселок. Эта молчаливая поспешность тоже была мне хорошо знакома. «Перед делом», — думал я. Но перед каким делом? Неужели… А почему бы и нет? У немцев, по-видимому, достаточно сил, чтобы еще раз попытаться форсировать Неву.

— Подождите меня здесь, пожалуйста, — сказал старший политрук, и почти сразу я услышал властный голос:

— Никаких корреспондентов. Все. До завтра.

— Слушаюсь, товарищ полковник…

— Пусть пока отдыхает. Документы проверили?

— Проверил, товарищ полковник.

— Вот и хорошо. Пусть отдыхает. Ежели проспит, пусть пеняет на себя.

Старший политрук вышел из землянки и, увидев меня, смутился: понял, что, вероятно, я все слышал. Я не отрицал и заверил старшего политрука, что постараюсь не проспать.

— Разрешите мне только моего товарища повидать.

— Бородатенького? Прошу, прощу… У них там, почти у самого уреза воды, земляночки.

Ему действительно было неловко, и он несколько раз приглашал меня к себе. Но я пошел вниз, к Неве. Правда, я не столько шел, сколько полз, но настроение мое улучшилось. «Если не принимает, значит, на то есть важная причина». Было что-то такое в голосе Конькова, что заставило меня поверить в эту ночь.

Щеглова я не нашел. В истребительном батальоне он был человеком известным, и в первой же землянке мне сказали, что он работает по заданию штаба дивизии. А время двигалось к ночи, а ночь должна была быть бессонной. Я помялся, помялся и попросил, чтобы меня провели в землянку Щеглова, там я немного передохну.

— Обойдемся без товарища Щеглова, — сказал голос в глубине, — ложитесь и отдыхайте.

Я не заставил себя долго упрашивать, снял шинель, стянул сапоги, лег, повернулся на правый бок и вдруг совершенно отчетливо увидел рядом лежащего человека, которого знал по довоенным временам. Это был отчим одного моего школьного товарища, Сени Петровых. Вспыхнуло, погасло и снова вспыхнуло имя-отчество:

— Федор Георгиевич?

Он тоже был удивлен и, как мне показалось, обрадовался:

— Саша, какими судьбами?

— Газета. А вы?

— Я что? Я служу… Ну-ну… лет мне, конечно, немало, но есть здесь и постарше меня, — сказал он, словно оправдываясь, что вот и он на войне.

Да, кого-кого, а этого человека я никак не ожидал встретить. И вот почему.

С Сеней Петровых я познакомился в двадцать четвертом году, то есть сразу как вступил в комсомол. Мне было четырнадцать, ему — шестнадцать, и он даже занимал должность внештатного инструктора райкома комсомола по школам.

Мы все были немного влюблены в Сеню. На меня больше всего произвел впечатление его уход из семьи «на почве идеологических разногласий». Отчим его был какой-то фанатик, не то баптист, не то толстовец-непротивленец, мы в этих тонкостях мало разбирались. На все это хватало одного лихого рефрена: «Сергей поп, Сергей поп, Сергей дьякон и дьячок, пономарь Сергеевич, и звонарь Сергеевич…»

Как-то раз, когда мы на пасху пошли под просвещенным Сениным руководством в Исаакий, меня за этот рефрен крепко двинули по зубам. Гордился я этим необычайно: все-таки классовая схватка.

Сеня был мной доволен, и я совсем расцвел. Помню, как мы возвращались в коммуну по Звенигородской, черный снег уже почти стаял, в больших лужах ломовики дробили закат, томительно пахло весной, и от этого запаха и от предчувствия счастья замирало сердце.

Когда мы пришли в коммуну, еще на лестнице кто-то из ребят шепнул Сене: «Папаша твой…»

И вот тут я впервые увидел этого человека. Он пил чай с коммунарами и, когда мы вошли, обрадовался, вскочил. Я видел, что ему хочется обнять пасынка, но он не решается. Острая жалость кольнула меня, но я быстро с ней справился: передо мной был идеологический противник, нечего распускать слюни.

— Зачем? — спросил Сеня отчима. — Возврата быть не может…

— Да я, Сеня, не к тому. Сестренка у тебя родилась. Назвали Электрой, в честь электрификации. Как ты думаешь?

Все загалдели, задвигались, кажется один только я не поздравил. Мне почему-то казалось, что Сеня проиграл важную схватку, и это посерьезнее, чем оплеуха в соборе. Надо было прийти на выручку товарищу…

— Это верно, что вы выступаете против насилия? — спросил я.

— Нет, я не выступаю, — сказал Петровых, — но верно, что я против насилия.

— Но позвольте, — продолжал я, стараясь говорить громко, чтобы вся коммуна слышала, — вы же, надеюсь, помните: «Это есть наш последний и решительный бой». По-вашему, выходит, что и Октябрьская революция была не нужна?

— Нет, я думаю, очень была нужна…

— Спасибо и на этом!

Вскоре отчим стал прощаться:

— Приезжайте к нам, Сеня, мать просила, хворает она…

Я ушел вместе с Федором Георгиевичем. Как-никак, я еще не был коммунаром и дома меня давно ждали.

На улице только что стемнело, фонарей еще не зажигали, но сияла луна, сияли звезды, и было светло. Большой серебряный рысак со свистом промчал беговые дрожки (бега — Семеновский плац — были рядом). Мы дошли до угла Загородного, и я буркнул: «До свиданья».

— До свиданья, до свиданья… — Но не прошло и минуты, как он меня нагнал:

— Извините… (никто еще меня на «вы» не называл). Извините… я думал… вот вы вспомнили «Интернационал». Там строчкой ниже сказано: «Мы наш, мы новый мир построим…» Так ведь? Верно?

— Ну, так, — сказал я, ожидая подвоха.

— «Мы наш, мы новый мир построим», — повторил он, вслушиваясь в каждое слово. — Прекрасный, разумный и добрый мир, — сказал он, ласково дотронулся до моего плеча и побежал к трамваю.

После школы мы с Сеней разошлись, каждый в свою сторону. Года за два до войны я совершенно случайно встретился с ним на довольно шумной вечеринке. Начались расспросы — как-никак, а прошло тринадцать лет. Я ничем не мог похвастаться. За это время я многое начинал и многое успел бросить. Сенина жизнь сложилась вполне благополучно. Он окончил юридический факультет и, кажется, удачно женился. Во всяком случае, его жена была очень красива. Дивные волосы отливали золотом, да и все ее лицо казалось немного позолоченным. Большие синие глаза и совершенно черные ресницы. Было в этом сочетании цветов что-то мощное, итальянское, тициановское…

Мы крепко выпили, а под утро Сеня предложил:

— Поехали к моим в деревню. Опохмелимся, побродим, сестренку посмотришь, смешная выросла девица… Только Ане (жене) ни слова. Потом скажу, что с тобой шлялся. Не любит она моих…

Мы приехали в деревню к полудню. Скучный был день, самый что ни на есть серенький, осенний. Зато встретили нас! И свежемаринованные грибки, и брусника, и квашеная капуста, ну что еще надо на следующий день… И ко всему пятнадцатилетняя сестренка Сени (та самая Электра, теперь ее все звали Леной). Я как-то старался на нее не смотреть, и все смотрел не отрываясь.

Мы сидели на террасе. С огорода густо пахло землей, укропом, смородиновым листом. Сеня налил отчиму водку, но тот отказался.

— Грех, — сказал Сеня, подмигнув мне.

Федор Георгиевич покачал головой:

— Не пью я…

— Какой смирный, — раздраженно сказал Сеня, отставив рюмку. — Все в огороде копается, о боге думает. Ох и терпелива же Советская власть…

— Сеня, что ты, Сенечка, — начала умоляюще Лена. — Зачем?

— О боге, — с неожиданной твердостью сказал отчим. — Да, думаю. И в огороде копаюсь и думаю. И ты, Сеня, мимо этого не пройдешь. Каждый сознательный человек раньше или позже обязательно должен задуматься, что есть жизнь и что есть смерть.

Сеня вскочил, и мне показалось, что сейчас произойдет несчастье. Но ничего не произошло. Сеня постоял минуту, потом сказал мне:

— Не могу здесь больше. Все давит. Уедем.

И мы уехали, несмотря на уговоры Лены. Она даже расплакалась, ведь столько ждали, готовились…

У меня от этой поездки осталось двойное чувство. Я понимал, что Сеня неправ. Он вообще-то зря нахамил отчиму. И вместе с тем… вместе с тем, человек, который копался там, в огороде, и рассуждал о спасении души, был мне чужой. Он говорил о вещах, которые — кто ж этого не знает! — пахнут поповщиной. Если бы я хоть немного задумался над сутью того, что было сказано. Если бы… если бы… О, если бы я был воспитан в уважении к чужому мнению, если бы я знал, что только то, что не сразу понято, что только то, что выстрадано, и есть настоящее…

В землянке стоял густой храп, мы одни не спали, вернее Федор Георгиевич не спал из-за меня, из-за того, что мне хотелось поговорить.

— Надо вам отдыхать, — сказал я шепотом.

— Да, да, надо. — Но я видел, что и ему не спится. — Так, значит, вы в газете?

— С первого дня. А вы в истребительном?

— Да, третьего июля записался.

— А Сеня?

Он долго молчал, потом спросил:

— Вы ничего не знаете?

— Ничего. Мы с тех пор, как были у вас, не виделись. Где он?

— Выйдем отсюда, — сказал Федор Георгиевич, натянул сапоги, подпоясался, накинул ватник и в один шаг вышел из землянки.

Я тоже вылез. Ночь была темная. С Невы поднимался холодный туман, и оттуда валило, как из парной. Я на какое-то мгновение потерял Федора Георгиевича.

— Я здесь, здесь… Только не закуривайте, нас строго предупредили.

— Хорошо, хорошо, — сказал я, вслушиваясь в молчание. — Кажется, у вас что-то готовится?

— Да. Ночью будем через Неву переправляться.

— О! Вот, значит, что. Почему вы знаете?

— Политрук объяснял. Такая задача поставлена.

Как-то странно мне было слышать от-этого человека: «политрук», «истребительный батальон». Давно навешанный ярлычок мешал мне. Я даже ощутил какой-то укол самолюбия. «Никаких корреспондентов», а задача, оказывается, поставлена. Укол был несерьезным, но все-таки теперь я начал понимать, что значит сегодняшняя ночь. Конечно, я не мог представить, что́ произойдет на этих берегах сегодня ночью и что́ из этого получится, и даже представить себе не мог, чем станет Невская Дубровка после этой ночи, но предчувствие чего-то значительного, бо́льшего, чем отчаянная переправа на левый берег, коснулось меня.

Мы молча стояли и смотрели на Неву. Пахло невской водой, сырым деревом, перезрелыми грибами. Прошло минут десять, прежде чем я снова вспомнил о Сене. Где он?

— Сеня… — Он вытолкнул это имя, как будто костью подавился. — Он не жив… он…

— Погиб? Где? — спросил я, чтобы хоть что-нибудь сказать.

— Он не погиб… то есть, конечно, он погиб… он умер в апреле. Скарлатина. У него в детстве не было… и вот… Почему, зачем, му́ка какая… Вы его любили? Вы ведь с ним когда-то очень дружили…

Кажется, в ту ночь я впервые всерьез подумал о смерти. Я много раз видел смерть, видел, как умирают люди, но размышление о конечности моей жизни, не вообще рода человеческого, а именно моей жизни было мне незнакомо. Поповщина! Меж тем размышление над тем, что есть смерть, отнюдь не поповщина.

Животное испытывает страх, ужас перед неизвестным. Машина если не сейчас, то в ближайшее время сможет выдавать философские ответы на тему жизни и смерти, и по мере того как будет меняться осваиваемый машиной материал, и эти ответы будут меняться и совершенствоваться. Но жить с постоянным ощущением, что рано или поздно тебе предстоит переход в другое качество, машина не может. Это работа человека. Машина, быть может, предскажет свой жизненный срок, пусть даже точную дату своей гибели — почему бы и нет, дело машины — результат, итог. И наконец, я допускаю, что на деятельность машины эта безусловная конечность ее жизни будет влиять. Но размышления без ответа, му́ка бессилия, а лучше сказать энергия бессилия, присущи только человеку. Добровольно отказываясь от этих размышлений, от их мук, их энергии, человек многое теряет.

Наверное, в ту ночь я думал не совсем так, и даже совсем не так. Но что-то запало тогда в меня, какое-то зерно нынешних моих размышлений. И это зерно прорастало сквозь разные годы моего дальнейшего существования, прорастало оно и через мои книги.

Когда я писал «Последние две недели», у меня давно уже был готов образ Виктора Петровича Шкроева, человека, снедаемого тщеславием и потому считающего, что он обойден жизнью. Такие люди, при определенных условиях, могут совершить большую подлость. Я писал Виктора Петровича с величайшим воодушевлением, но именно он во многом не получился — как раз полная готовность, чертеж, заданность и помешали. Но фигура отчима Виктора Петровича, толстовца Якова Шкроева, выросшая, что называется, на ходу, мне кажется живой. И Виктор Петрович, по-моему, становится зримым в спорах с отчимом, особенно после споров, когда он уходит побежденным. Конечно, я не писал Петровых, и тем более моего школьного товарища, но мне светила та первая ночь в Невской Дубровке, мой стыд перед укоренившимися ярлыками и то, что мы так долго смешивали поповщину с поисками ответов на так называемые вечные вопросы. А они не «так называемые», они действительно вечные.

Но тогда, на Невской Дубровке, в ночь, когда воины 115-й стрелковой дивизии, вместе с моряками 4-й морской бригады, незаметно для немцев накапливались на невских берегах, тогда, в ночь на 19 сентября сорок первого года, я гнал от себя мысль о Сене и о его нелепой смерти. Я гнал от себя мысли, я только пытался разглядеть людей, которые шли к берегу по узкой, еще необжитой траншее, я только жадно смотрел, как они плывут по Неве на лодочках с надписью «ЦПКиО» — Центральный парк культуры и отдыха. Но в такой темноте трудно что-нибудь разглядеть. Слава богу, темно. Темно и тихо… Немцы спят. Сейчас лодочки подплывают к левому берегу, здесь Нева всего полтораста метров.

Сонная зеленая ракета осветила левый берег, и я увидел, как из этого нереального немецкого света выскакивают на левый берег наши. Сначала затрещали автоматы, потом ударили пушки, сражение на Неве началось.

6

Коньков был доволен: переправу провели скрытно и удачно, плацдарм на левом берегу Невы захватили почти без потерь. Правда, плацдарм — «пятачок», полтора километра по фронту и километр в глубину. Но главное заключалось в том, что 115-я и моряки переправились на левый берег в тот момент, когда у немцев все созревало для броска на правый берег. Переправа через Неву была важным и, может быть, последним звеном в немецком плане захвата Ленинграда. И именно это звено отрубил Коньков.

Для людей, измученных отступлением и знающих, что они находятся едва ли не в пределах городской черты, что немцы у «ворот» и что они продолжают наступать, захват плацдарма на левом берегу Невы стал не только большим военным достижением, но и событием глубоко личным.

Кажется, Коньков первым выполнил приказ нового командующего фронтом Георгия Константиновича Жукова о перехвате боевой инициативы. Именно этот приказ создал перелом настроения на фронте, хотя, по моим наблюдениям, смена командующего, за исключением высших командиров, мало кого интересовала, — люди не связывали успех или неуспех дела с личностью командующего.

Теория «винтика», на мой взгляд, особенно пагубна для военного дела, и не только потому, что солдат, зная личность человека, который им командует, воюет лучше и крепче бьет врага. Когда командир чувствует себя личностью, это способствует его удаче, а удача на войне — отнюдь не мистика и не буржуазный предрассудок, удача на войне не простое совпадение обстоятельств, а одна из форм проявления личности.

Заслуга Жукова состоит в том, что он увидел в отчаянном положении Ленинградского фронта возможность перехватить инициативу, и не эпизодически, а раз и навсегда. И немцы в конце сентября стали окапываться не потому, что это им было выгодно, а потому, что их стали бить.

Не только пятачок 115-й дивизии, но и бои в устье реки Тосно этому свидетельство, и наши морские десанты в районе Петергофа и Стрельны, десанты, пусть закончившиеся для нас неудачно, но заставившие трепетать немцев. Немцев начали бить и под Пулковом, и под Колпином.

На мой взгляд, Жуков стал личностью подлинно исторической не в тот день, когда немцы перешли к обороне, и даже не в тот день, когда был издан приказ о перехвате боевой инициативы, а в те дни и часы, когда Жуков поверил, что Ленинград может и выстоять, и победить, когда он взглянул на Ленинград не как на важный и даже наиважнейший стратегический пункт, а как на город-герой, то есть на город героев.

Конечно, Жуков знал, что́ такое Ленинград и до того, как он 13 сентября вошел в Смольный, и знал, чем был Смольный для России. Но в Ленинграде Жуков стал не только командующим фронтом, но и кусочком Ленинграда.

…Коньков был доволен. Он принял меня и спросил немного насмешливо:

— Как отдыхали?

Он был не один. Были еще военные в чинах, на одном столе стояла початая бутылка водки, банки с консервами и даже что-то вроде пирога, на другой была брошена помятая карта Ленинграда и пригородов, а на стене висела схема, вычерченная, по-видимому, в штабе дивизии.

Мне показался знакомым человек, стоящий у схемы, изучающий ее и что-то старательно записывающий. Он стоял ко мне спиной, и именно затылок и показался мне знакомым. Ни у кого другого я такого затылка не видел. Говорят, что глаза — зеркало души, но у старого моего знакомого подполковника Д. зеркалом души был его затылок — хорошо упитанный, четкий, розовый, с небольшим слоем жирка, хорошо подбритый, пахнущий шипром.

Он повернулся, мы узнали друг друга и стали вспоминать довоенную поездку в корпус и встречу в военторговской столовой в Луге.

— Как отдыхали?

— Спасибо, — сказал я, — отлично. Немцы это разведали и тоже залегли спать.

Коньков засмеялся:

— Да, вообще-то немцы проспали. Не ожидали такого нашего нахальства. Теперь не спят, огонь сильный, но раз плацдарм наш, то он нашим и останется. Вы так об этом и напиши́те. Но сильный огонь, — обратился он к подполковнику Д., — у меня поддержать нечем, артиллерийского огонька не хватает.

— Поддержим, поддержим, — сказал подполковник. — Надо скорей соединяться с войсками 54-й.

Коньков слушал нахмурившись. Когда подполковник закончил фразу и подцепил на вилку шпротину, Коньков тяжело задышал, что всегда служило у него признаком предгрозья. Но Д., не обращая внимания на эту перемену настроения, уже подошел к карте. Он прожевал рыбку, взял циркуль и по-хозяйски благодушно сказал:

— До 54-й двенадцать — пятнадцать километров. Вы вперед на шесть километров, они навстречу вам шесть километров, и все. Немцы в мешке, а у нас связь с Большой землей восстановлена.

— Как говорится — один рябчик, один конь, — сказал Коньков негромко.

— Непонятная присказка…

— Старый анекдот, товарищ подполковник. В ресторане жалуются, что рябчики кониной воняют. Официант отвечает: у нас фарш смешанный. Как это? Да очень просто: берем один рябчик, один конь, пополам и выходит.

Подполковник Д. нахмурился, и Коньков объяснил, что вот с одной стороны — армия Кулика, с другой — батальон пехоты плюс морячки, вроде и труды пополам.

Теперь подполковник понял:

— Один рябчик, один конь… Шутник, шутник, Василий Фомич. А я-то думал… Значит, анекдот такой? Как, как в одном, значит, ресторане… один рябчик. — Подполковник густо захохотал, даже всхлипнул от удовольствия.

— Да я ведь не шучу, — сказал Коньков, сердито вслушиваясь в беспорядочную стрельбу. — Огня у нас мало — это раз, во-вторых, маршал Кулик…

— Поддержим, поддержим, — сказал Д., утирая слезы, и снова переспросил: — Значит, один рябчик, один конь?

Коньков раздраженно махнул рукой ординарцу:

— Одеваться! Не знаю, что вам сказать, — сказал Коньков, надевая шинель и снова обращаясь ко мне, — люди шли в бой с радостью. Я вам это говорю не для красного словца, а по совести. Главное, задача каждому понятна. Не забудьте о моряках сказать. Моряки четвертой бригады морской пехоты. Вместе дрались.

Мы вышли втроем. Желтое солнце все освещало ровно — рощицу, и поселок, и Неву, благостно плывущую под солнцем. Казалось невероятным, что в двухстах метрах отсюда, там, на левом берегу, гибнут люди, и даже черная громада 8-й ГЭС казалась сейчас мирной.

«Значит, двенадцать километров, — думал я, — как бы там ни было, а всего двенадцать километров. И что бы там ни было, а целая армия, да еще армия, которой командует маршал. — Я взглянул на Д. — В конце концов, к чертям собачьим всю эту интеллигентскую чувствительность. Не нравится его непробиваемый затылок, его сочный смех, его манера держаться повсюду хозяином, даже там, где он отнюдь не хозяин… Какое это все имеет значение!.. Может быть, он и в самом деле звезд с неба не хватает, но он честный служака, и не он же сам выдумал эту работу — ездить с места на место и докладывать начальству».

Коньков со своим ординарцем пошел вниз, а я с подполковником Д. к его машине. Солнечные лучи и маршальские звезды Кулика сблизили нас. Мы сели в машину, и я, стараясь не смотреть на бронированный затылок и не слушать сочный хохоток, думал о самом главном: «Сто пятнадцатая и моряки четвертой морбригады навязали немцам бой на левом берегу Невы и вскоре соединятся с пятьдесят четвертой, идущей на помощь Ленинграду».

Чем ближе мы были к Ленинграду, тем серьезнее становился подполковник. Ведь именно ему предстояло докладывать о том, что произошло сегодня.

— Один рябчик, один конь, — сказал подполковник Д. задумчиво. — Как вы думаете, что это должно значить?

— Ну, анекдот такой… Василий Фомич рассказал, в чем тут соль…

— Вот именно, соль… — сказал подполковник Д. — Соли много. Этот Василий Фомич — хитрая лиса…

Я был совершенно не подготовлен к такому повороту мысли, к тому же Коньков совершенно не ассоциировался с лисой. Скорей уж что-то было в нем медвежье…

— Изображает из себя бедного родственника: у Кулика есть все, а здесь всего мало.

— Но у них с артиллерией, кажется, и в самом деле не густо…

— Все они одинаковы, — сказал подполковник Д. — Все, знаете ли, такие бедные родственнички. Не густо, не густо… А мне, значит, за них отдувайся… Мало — пусть просит сам.

Кажется, я стал его понимать, но спорить не решался. В конце концов, я, так же, как и водитель, был случайным слушателем подполковника Д. Он и не ждал от нас ничего. Это были мысли вслух, ничего больше.

— А вообще-то Коньков молодец, — неожиданно закончил свою мысль подполковник Д. — Правильно осуществляет… — Подполковник Д. не закончил фразы: он спал. А может быть, это и был конец фразы, даже наверное так. Он спал, об этом мне сказал его затылок.

Он спал, а я по старой своей манере старался представить себе, как он будет докладывать начальству.

Мы расстались недалеко от Смольного, и я пошел по улице Воинова, а затем по набережной. Набережную сильно обстреливали, и мне пришлось спрятаться под аркой старинного особняка. Тут же стояли несколько женщин, одна из них с ребенком на руках, и старик с противогазной сумкой, из которой торчали обеденные судки. Когда слышался свист снаряда, все как по команде нагибались, а после того как слышался разрыв, снова выпрямлялись, и это было похоже на какую-то странную гимнастику. Только старик не кланялся и, кажется, был сосредоточен исключительно на своем противогазе.

Вой и треск продолжались минут двадцать, но и после этого мы какое-то время стояли под аркой, пережидая, не начнется ли все сначала. Проснулся ребенок и обиженно заплакал.

У всех, кроме старика, лица были немного смущенными: как это, мол, мы могли испугаться таких пустяков. Одна женщина, в старенькой шляпке, наскоро поправив волосы, сказала:

— На днях немцев от Ленинграда отгонят. На помощь Ленинграду идет армия под командованием маршала Кулика. — Она говорила и смотрела на меня, как бы требуя от меня, единственного человека в шинели, то есть человека, причастного к делу, подтверждения своих слов.

И я подтвердил, что — да, помощь Ленинграду идет, все правильно, Кулик… И произнес речь в пользу неизвестного мне маршала.

Все смотрели на меня и кивали одобрительно. Только женщина с ребенком плохо понимала, о чем идет разговор: ребенок ужасно орал.

Когда я уже был у Кировского моста, меня догнал старик с противогазом.

— Это правда про армию Кулика? Вы, может, это для успокоения женщин? Помощь совершенно необходима Ленинграду, иначе…

— Что иначе? — спросил я резко. Не нравился мне этот старик, и мне уже казалось, что не нравился с самого начала, когда мы стояли под аркой.

— Но ведь совершенно ясно, что́ ждет блокированный город, да еще такой перенаселенный город, как Ленинград.

— Что, что? — настаивал я. Я отлично понимал, о чем говорит старик, но чем больше понимал, тем больше злился… Этот старик мешал мне. Мешал моему минутному торжеству под древней аркой, он стоял между мной и женщинами Ленинграда, которые верили мне, как никто никогда мне не верил. О женщины Ленинграда, и те, с которыми я вместе пережидал обстрел, и те, которым я впоследствии клялся, что их муки кончатся со дня на день — в сентябре, в октябре, в ноябре, в декабре или сразу после Нового года, — простите ли вы мне эти поспешные строчки, это глубокомысленное вранье и обещания, которым я верил сам?

А старика с судками я просто отогнал и был совершенно на этот счет спокоен. Время военное… Кто его знает… И зашагал в редакцию.

Потехин выслушал мой отчет. Он уже знал обо всем.

— Да, — сказал он, — помощь Ленинграду нужна, иначе…

— Что — иначе? — спросил я.

— А, так тебе не ясно? — сурово спросил Потехин. — Напиши-ка заметочку, только не очень расписывай.

— А что такое? — спросил я обиженно. — У меня сведения достоверные…

— Что видел своими глазами, давай, а что «один военный сказал» — оставь при себе.

Но и Потехин не погасил моего воодушевления. Да и как его было погасить? Не один я во сне и наяву видел армию Кулика, прорывающую кольцо блокады. 54-я армия не была сказкой. Она действительно была создана для прорыва блокады и шла к нам от Волхова. Но до 29 сентября ею командовал Кулик, и под его просвещенным руководством армия, еще не встретившись с врагом, уже понесла огромные потери в Волховских болотах.

И после того как Кулик был снят, а 54-й армией стал командовать Михаил Семенович Хозин, молва о Кулике не утихла. Перемещение было известно небольшому кругу лиц, а ленинградцы продолжали свято верить в армию Кулика.

И даже зимой, в самую страшную пору, когда люди почернели от голода, я слышал, как они повторяли в предсмертной надежде: Кулик…

А 54-й к тому времени командовал уже не Кулик и не Хозин, а Иван Иванович Федюнинский, и действительно оправдал надежды ленинградцев. Это 54-я осуществила в январе 1942 года наступление, это она обратила в бегство немцев, это она освободила большую территорию южнее Ладоги, и — что было самым главным — ее успехи позволили восстановить связь Ленинграда с Большой землей: железная дорога Тихвин — Войбокало — Кобона снова начала работать.

Но до всего этого было еще далеко.

7

Второй раз я попал на Невскую Дубровку в ноябре сорок первого, вместе с большой группой саперов. Машина, в которой я кое-как примостился, везла какие-то ящики. Я и еще человек десять сидели на этих ящиках, тесно прижавшись друг к другу.

Было холодно, дул сильный ветер, ломая только что установившийся лед. Ледостав на Неве был в этот год ранним.

Я был одет очень тепло. Под гимнастеркой тонкий шерстяной свитер, поверх гимнастерки ватник и старый, заслуженный «финский» полушубок. Но в финскую я даже в сорокаградусные морозы так тепло не одевался. А порой щеголял в одном ватнике. Но тогда я был сыт, а теперь голоден. Правда, я еще только учился голодать, но уже достаточно исхудал, чтобы по-особенному чувствовать ледяной ветер.

Колонна машин стояла у Охтинского моста в ожидании команды. Лучше всего было бы сойти с машины и немного поразмяться, но я уже угрелся и боялся, что потеряю место. В это время к машине подошел Борис Владимирович Бычевский; в то время он был начальником Инженерного управления Ленфронта.

— Вольно, вольно, — сказал он, делая знак, что не надо никаких рапортов. — Сейчас поедем. Как вы себя чувствуете в компании саперов? — спросил он меня. — Не могу предложить вам мягкую плацкарту, поезд переполнен.

— Ничего не надо, компания хорошая, — сказал я, стараясь попасть ему в тон.

Сколько я помню Бычевского во время войны — а я помню его по очень многим встречам, — он всегда старался быть веселым. Он беззаветно ценил юмор, не хамский анекдот, над которым всего больше смеется сам рассказчик, а шутку, ироническое отношение к бедам, выпавшим на нашу долю. Те, кто служил с Бычевским, всегда вспоминают о его участливости и заботливости. Но и участие, и забота проявлялись тоже как будто не всерьез. Мне кажется, он хмурился только тогда, когда собеседник не понимал юмора.

В силу особых условий Ленинградского фронта на Бычевского и вообще на военных инженеров и саперов легло очень много. Но Бычевский никогда не кичился своей занятостью и не козырял осведомленностью.

Я, профан в военном деле и тем более в военно-инженерном, всегда понимал Бычевского. Его объяснения начисто были лишены той дешевой популяризации, которая, на мой взгляд, только затрудняет понимание сложных вопросов.

Как мы ни прижимались друг к другу, как ни хоронились между ящиками, едва машина тронулась, я стал замерзать. Сначала озноб чуть тронул спину, потом стало дуть в плечи, потом схватило поясницу, потом ударило в ноги. Я двигал пальцами, двигал плечами — ничего не помогало. Я был сосредоточен только на том, чтобы согреться. Но как это сделать? Подшлемник закрывал лицо, но ветер жег и через подшлемник.

«Здесь близко», — говорил я себе, чтобы как-то бодрее перенести дорогу. Еще я внушал себе, что я не один, и что не один я замерзаю, и что одному мне было бы куда хуже. Я дул на руки, старался почувствовать тепло своего дыхания, но тепла не было. Я старался уловить тепло от дыхания людей, которые мерзли рядом со мной, но ни черта не выходило. От всего веяло холодом — и от ледяных ящиков, и от грузовика, и от людей. Все мы были частицами ледяного ветра с Невы.

Внезапно машины стали. Впереди послышались крики. Все выскочили.

Горела первая машина. Небольшая бомба разорвалась где-то вдалеке от нас. Никто не пострадал, и бойцы пытались спасти груз, но уже над всей колонной слышался красивый и сильный бас Бычевского, который приказывал не подходить к горящей машине.

Но меня неудержимо тянуло к огню, и я как можно ближе подошел к горящей машине, чтобы хоть немного согреться возле этого веселого и страшного огня.

После того как мы снова тронулись в путь, людей на нашей машине стало вдвое больше. И хотя ветер был по-прежнему резким, все согрелись. И все-таки путь казался невероятно долгим. Дорога была исковеркана бомбежкой, приходилось объезжать большие воронки, машины скользили и буксовали по гололеду.

Мы приехали ночью. Саперы накормили меня горячим супом, потом в нашу землянку пришел Бычевский, приятно повертел фляжкой, налил и стал рассказывать. Никто другой не знал лучше, о ком мне следовало писать. Но после супа я, может быть, еще мог что-то записать, а после водки меня совершенно разморило. Бычевский на мой счет посмеивался и декламировал: «Не вынесла душа поэта». Но я уже спал.

Утром я увидел Невскую Дубровку. Когда я был здесь в сентябре, все здесь было временным, случайно образованным. Никто не думал, что все это надолго…

За два месяца Невская Дубровка стала большим военным лагерем. По всему правому берегу стояли тылы полков и дивизий, ведущих бой на пятачке. Оружейные мастерские, медсанбаты, походная типография и даже военторг, где продавались те же конверты, марки и подворотнички, что и повсюду. Во всем чувствовалась прочность, оперенность.

Я видел здесь самых разных людей: разведчиков, которые за это время десятки раз переплывали Неву, а после ледостава переходили реку и добирались до немецких траншей, видел тех, кто на 8-й ГЭС, захваченной немцами, подняли красный флаг, отчаянных людей, для которых здесь не жалели ни харча, ни водки, видел и тех, кто жил с утра и до вечера, делая свое маленькое дело: чинил сапоги или стегал ватники. Видел людей, разочарованных непрестанными попытками расширить пятачок, выковырять немцев и выйти на соединение с войсками 54-й армии, видел и тех, кто, наскоро подштопав себя в медсанбате, просился снова в родную часть, видел отвоевавшихся и только что прибывших с пополнением; повторяю, я видел разных людей, но у всех у них было нечто общее: это они остановили немцев на левом берегу Невы. Вопрос о переправе немцев на правый берег был снят Невской Дубровкой… Я пошел вниз по знакомому оврагу. Мне хотелось разыскать Федора Георгиевича. От оврага вправо или влево?

Ткнулся в одно место, в другое… И тут мне повезло: я набрел на старого знакомого. Это был Виталий Александрович Чернятин, начальник штаба стрелковой бригады. Я был с ним знаком еще до войны. Невысокого роста, поджарый и как-то по-особенному изящно носивший военную форму, он внешне напоминал офицера старой русской армии. Таких прелестных поручиков или прапорщиков я видел в «Днях Турбиных». И вот однажды узнаю, что Виталий Александрович действительно служил в старой армии и имел чин подпоручика, а в гражданскую воевал против белых.

Я едва успевал отвечать на его вопросы о Ленинграде, как люди держатся, как переносят голод, и где зарыты кони с Аничкова моста, и верно ли, что в Ленинграде сейчас можно купить редкие книги.

О Петровы́х он, конечно, ничего не слыхал, но пообещал что-нибудь сделать. «Хотя, откровенно говоря, у нас здесь столько разных частей и столько штабов…»

Маленький скуластый сержантик, вестовой Чернятина, принес нам жирных щей.

— Ешьте, ешьте, голубчик, — ласково приговаривал Виталий Александрович, — я, знаете, ничуть не хочу, так что налегайте за двоих…

Мне показалось, что маленький сержантик внимательно ко мне приглядывается.

Когда я ушел от Чернятина, короткий день потемнел. Я и двух, шагов не сделал, как сержантик догнал меня. (Он выскочил в одном ватнике, правда, валенки были ему чуть ли не до пояса.)

— Это вы у нас в сентябре были, лейтенанта Щеглова искали?

— Да, — сказал я, всматриваясь в его скуластенькое, ребячье лицо. — А вы, значит…

— Жив! — радостно сказал сержантик, по-своему истолковав мой вопрос. — В сентябре ранило меня легонько, в госпитале полежал, а потом снова на пятачок… Три раза в разведку ходил… Полковнику Чернятину докладывали, а тот сказал: «В четвертый раз не пускайте, не надо, говорит, судьбу испытывать». Вы Петровых спрашивали? Петровых еще в сентябре убили. Не в тот день, когда на тот берег перешли, еще он с неделю воевал. Петровых Федор… Солидный такой. Мы его все отец да отец, он не обижался.

Стемнело. И словно для того, чтобы не было сомнений, что началось другое время суток, немецкая артиллерия начала обстрел нашего берега.

Сержантик зябко передернул плечами; подмораживало крепко.

— Вы, простите, не родственник? — спросил он меня.

— Нет, я не родственник.

Сержантик продолжал рассказывать. Он хвалил Петровых: «Серьезный человек и добрый. Мы с ним аж до самого Арбузова доходили, а потом немец как навалится, скорей до дому поползли. Я уже в щель заполз, а он еще копается. Я ему — давай, давай скорей, сейчас накроют, а он в щель не лезет. Может, раненый, а может, уже и все, тут голову не подымешь, не посмотришь. Ну, я все же посмотрел. Ничего от нашего папаши не осталось».

Наверное, мне надо было что-то сказать в ответ, наверное, надо было похвалить убитого Федора Георгиевича, — сержантик хвалил его, и мне бы полагалось, может быть, что-то вспомнить из мирной жизни, я уверен, сержантик охотно бы меня послушал…

Но ничего я не мог сказать, ни одного слова не удалось из себя выжать.

— Значит, не родственник, — с сожалением сказал сержантик.

— Нет, приятель, приятель сына.

— Сына? — оживился сержантик. — Про сына ничего не слыхал, а дочка здесь, в Дубровке.

Ничего более невероятного я не мог услышать. Леночка? Но сколько ей лет… Что она здесь делает? Что она может делать на войне?

— Дружинница, — сказал сержантик, — первую помощь оказывает. Меня с пятачка эвакуировала. Легкое ранение в мягкие ткани, ну, а она свое. Вы, говорит, много крови потеряли. И вот так-то: немец по переправе кроет, а она каждому «вы» да «вы» — папаша научил.

— Она ж совсем еще маленькая девочка, — вырвалось у меня.

— В суматохе не поймешь — маленькая или не маленькая. Хотите, до переправы провожу? Да мы ей и так скажем. Из Ленинграда? Как фамилия? — спросил он, с новым любопытством поглядывая на меня. — Товарищ писатель, она к вам придет… Вы не в Болманушкино? Оттуда к нам тоже писатель приходил, обещал про разведчиков написать.

— Зачем, зачем, что вы, нет, — сказал я, с ужасом думая, что она и в самом деле может появиться в моей землянке: «Елена Петровых по вашему приказанию…»

Никогда еще у меня не бывало, чтобы я стыдился своей профессии писателя. На войне люди нужны самых разных профессий. Это я еще втолковал себе в финскую. Но в эту минуту я почувствовал, как у меня болит совесть. Я вспоминал свое прощание с Федором Георгиевичем, я думал о Леночке, я видел ее в открытом летнем платье, белом в синий горошек, и видел ее в этом платье на ледяном ветру… А я уеду в Ленинград и буду выступать по радио с впечатлениями о Невской Дубровке?..

Конечно, я понимал, что́ ждет меня в Ленинграде. Я пережил уже три месяца блокады, и, конечно, я мог с чистой совестью сказать, что фронт проходит по каждому дому, по каждой квартире и по ленинградскому Радиокомитету.

Но в тот момент все эти соображения были умозрительными. У совести свои законы. В тот момент я не думал ни о ленинградской восьмушке, ни о замерзающем Радиокомитете, ни о своей судьбе. Я только видел размолотое тело Федора Георгиевича и летнее, в горошек, платье Леночки.

Вечером я был на переправе. Я хотел своими глазами взглянуть на чудо, о котором в Ленинграде мало еще кто знал: с правого берега на левый переправляли тяжелые танки. Надо было написать о героях-понтонерах и о героях-танкистах, что я и сделал потом, когда вернулся в Ленинград. Но в ту ночь, когда я шел на переправу, в голове у меня были только Федор Георгиевич и Лена, и мне казалось, что этой ночью, на переправе, я ее обязательно увижу.

Погода была самой благоприятной для дела. Тучи заволокли луну. Чернильная темнота нависла над Невой. Немцы никак не могли нащупать нас. Две ложные переправы еще днем привлекли внимание немцев, и сейчас они упорно били по этим ложным переправам. Наша артиллерия отвечала редко и вяло. Здесь, как и повсюду, берегли снаряды. Но совсем не отвечать было нельзя, иначе бы немцы сразу поняли, что бьют по ложным целям.

Фырча по-автомобильному, вошел на паром первый танк и почти тотчас же, так быстро, словно он боялся, что не успеет, въехал второй. Переправа началась. Но в это время над Невой заблестела, маленькая звездочка, потом другая, тучное небо вдруг разломалось, и над Невой повисло желтое тело луны. Окаянная, она светит и светит, и немцы открывают огонь по видимой цели…

Сейчас много пишут о Дубровке. Пишут и за и против знаменитого пятачка. Одни утверждают, что пятачок был чуть ли не высшим достижением Ленинградского фронта, другие считают иначе. Мне, человеку невоенному, трудно вести спор на равных. Да я и не могу претендовать даже на десятую часть тех знаний, которые имеют многие ленинградские литераторы, прослужившие на этих местах почти полтора года. Но не размышлять о том, что́ здесь произошло, я не могу.

Я думаю, что не следует из нужды делать добродетель и наш бросок через Неву представлять как «высшее достижение». Но именно этот бросок на левый берег Невы осенью сорок первого предотвратил немецкий бросок на наш правый берег и соединение гитлеровцев с войсками Маннергейма.

Зачем же надо было нам наступать отсюда, не имея достаточных сил и средств? — часто спрашивают противники пятачка. Но идея прорыва блокады легче всего могла быть осуществлена именно в этих местах, отсюда до 54-й армии, до внешнего кольца наших войск было самое короткое расстояние. Идея прорыва блокады была главной, руководящей идеей войск Ленинградского фронта.

Октябрьская попытка прорвать блокаду и соединиться с войсками 54-й армии закончилась неудачей: немцы перешли в наступление, пытаясь закинуть вторую блокадную петлю и окончательно отрезать Ленинград от страны. 8 ноября они захватили Тихвин, и в ту ночь, когда с Невской Дубровки переправляли танки на пятачок, немцы были в двух шагах от Волхова. Но именно в эти дни они были вынуждены бросить три дивизии, чтобы противостоять Невской Дубровке. Нетрудно понять, как нужны были немцам эти три дивизии под Волховом, которым они так и не овладели. Пятачок оттянул на себя три немецкие дивизии и этим помог не только Волхову в ноябре, но и Тихвину в декабре, когда немцев погнали назад. Вторая блокадная петля была сорвана. На пятачке мыслили масштабами, заданными Ленинградом. Когда тяжелый танк вошел на паром и, сливаясь с черной водой последней невской полыньи, поплыл на левый берег, все, начиная от Бычевского и кончая мной, случайным Свидетелем этого сумрачного торжества, думали о судьбе Тихвина и Волхова. Война неделима. Голодное пламя Дубровки поддерживало огонь волховских батарей.

А с Леной я встретился только на следующий день. Она и прошлой ночью эвакуировала раненых с пятачка, но это было почти на километр выше того места, где мы провожали танки.

— Помните, у нас была собака, не то овчарка, не то лайка, Самсон… Теперь нам собак на лед дали. Самсон, тот ничего делать не умел, а эти обучены для связи.

Прошло уже больше часа, как я пришел в землянку санвзвода, но ни она, ни я не касались главного, что связывало нас, — ни смерти Сени, ни гибели Федора Георгиевича…

Ну конечно, я ошибся вчера, назвав ее маленькой девочкой. Ей уже исполнилось восемнадцать. По тем временам ровно столько, чтобы уже воевать.

— В Ленинграде я бы погибла, — сказала Лена. — Так страшно было, особенно по ночам. Да и сыта я здесь.

Я не знал, о чем с ней говорить, как отвечать. Я вспоминал прошлую ночь, тяжелое тело луны, и у меня сжималось сердце от страха за эту девочку. На ней серый ватник не по фигуре, ватные брюки и тяжелые кирзовые сапоги. И все равно она выглядела еще девочкой. Мне хотелось приласкать ее, сказать ей какие-то слова, а слов не было. И мне показалось, что, когда я стал прощаться, она была довольна, что наша встреча кончилась.

— Может быть, мне зайти к вам домой? Я напишу потом…

— Домой? Да нет, ни к чему… Напишете? — переспросила она.

— Ну конечно! Номер полевой почты я знаю, а может, и оказия будет…

— Я здесь еще ни от кого не получала писем. Так правда, напишете?

— Обязательно.

— Ну хорошо, спасибо…

Я написал ей сразу же, как приехал в Ленинград. В то время еще можно было бросить письмо в почтовый ящик и не сомневаться, что оно дойдет. И вслед за первым написал еще и еще. Ответов я не получал, но продолжал писать. Я-то помнил, как она оживилась, когда я сказал, что напишу ей.

8

Каждый раз, когда я брался писать о блокаде, я испытывал странное чувство несвободы. Восторг, который испытывает каждый писатель, сочиняя, то есть владея материалом и по-своему им распоряжаясь, восторг, желанный и неизбежный, исчезал. Я боялся оступиться в темных кладовых материала, не освещенных тайной вымысла. Может быть, поэтому все, что я писал о блокаде — и повести и рассказы, — на самом деле достаточно достоверные очерки и фельетоны.

Когда я начал писать «Разговор с другом», мне казалось, что в этом исповедальном жанре я не буду испытывать страх затруднений. Но вот я снова стою у декабрьской черты и снова теряю мужество. Наверное, прежде чем переступить закопченный порог моего блокадного дома, мне надо еще раз вернуться к тому летнему полудню, когда никто не думал о трагическом будущем Ленинграда.

В июле сорок первого года я на три дня приехал с фронта в Ленинград и тогда познакомился с сотрудником Радиокомитета Юрой Макогоненко, необычайно жизнерадостным и энергичным пареньком. Он и затащил меня на Радио. Там Юра подал меня как лакомое блюдо: фронтовик, в кадровой дивизии, все знает, надо его скорей к микрофону.

Вокруг меня был цветник, составленный из сотрудников Радиокомитета. Молодые, хорошенькие, нежные, милые… И всем этим цветником легко управлял мой новый товарищ.

Сейчас я думаю: если бы все эти милые, нежные, молоденькие и хорошенькие знали, что́ ожидает их через два месяца?

Многие из нас жили по принципу: «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда». Когда в июле сорок первого я сказал маме, что неплохо бы иметь дома небольшой запас крупы и консервов, она только пожала плечами:

— Может быть, прикажешь запастись керосином?

В нашей семье презирали запасливость. Это был признак мещанства. Да разве в одной только нашей семье! Запасливость — значит корыстность, а это же штрих, по которому непременно узнаешь «мурло мещанина».

Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда…

А ведь всего за четыре года до войны, в-1937 году, в Москве вышла книга Эрнста Генри «Гитлер против СССР», в которой он рассказывал о военных приготовлениях Гитлера. В этой книге с поразительным предвидением событий говорилось о том, что гитлеровский вермахт вынашивает план полного окружения Ленинграда, план блокады.

Больше того, в книге есть схема будущего гитлеровского нашествия, в том числе и направление «нах Петерсбурх» (Тильзит — Ленинград). Но когда началась война, никто и слышать не хотел о непосредственной угрозе Ленинграду. И только после августовского прорыва, когда немцы вышли к ближним подступам, появилось знаменитое обращение: «Над нашим родным и любимым городом нависла непосредственная угроза нападения немецко-фашистских войск». Но и тогда никто не хотел думать о возможности вражеской блокады.

В сентябре я принес в Радиокомитет очерк о Краснове. Прошло всего полтора месяца с того дня, как Макогоненко затащил меня на Радио, а как здесь все изменилось. Широкие коридоры были почти пустынны. Большинство сотрудников работали «на окопах». Не только так называемый аппарат, но и актеры, и оркестранты. Музыка в те дни вообще не звучала. Радио передавало только сводки Совинформбюро да короткие сообщения военных корреспондентов из газет.

В то время главным редактором Радиокомитета был Бабушкин. Он быстро просмотрел материал:

— Сами прочесть можете?

— Отчего ж нет, прочту… — отвечал я беспечно.

Передача была назначена не то на десятое, не то на одиннадцатое, но между разговором с Бабушкиным и самим выступлением снова пролегла эпоха. 8 сентября немцы начали воздушное наступление на Ленинград.

Каждый человек, испытавший бомбежку в большом городе, знает, что это такое. Рушится крыша над головой, но сквозь грохот войны ты все-таки слышишь писк в колыбельке. Жив? Схватить на руки, прижать к себе и прочь отсюда скорей! Где-то рядом горит, уже повалил дым… ты выскакиваешь на лестницу — и в это время рушится стена и красная пыль одевает тебя и твоего ребенка. Жив? Проходит большая минута. Ты стоишь на площадке лестницы, вокруг тебя ни одной целой стены, только лестница пятиэтажного дома, только ты с ребенком на руках, а с неба слышится вой, и ты видишь, как немцы бомбят Ленинград.

Я помню дом на Старо-Невском, и женщину с ребенком на руках, и помню себя, свой страх, свою беспомощность, свою немоту и чей-то сильный, спокойный голос:

— Гражданка на лестнице, гражданка на лестнице, не двигайтесь, не двигайтесь с места, вам будем оказана помощь.

Я видел человека, который снял женщину с ребенком с их блокадного эшафота, видел, как он поднимался по пожарной лестнице, и видел, как они втроем спускались вниз.

Бабушкин, едва взглянув на меня, все понял:

— Нельзя выступать в таком состоянии. Возьмите себя в руки.

— Пусть прочтет диктор, — сказал я.

— Как это «пусть прочтет»? Диктор, так же как и артист, должен подготовиться, почувствовать материал. Тем более что у вас все идет от первого лица. Это обязывает.

— Не все ли равно, кто в этом сейчас будет разбираться….

Бабушкин зло взглянул на меня:

— Если бы не слушатели, которые хотят знать о героях войны, я бы просто снял ваше выступление. Но нас слушает Ленинград. Нас слушают ленинградцы, и так, как еще никогда не слушали. Сейчас каждое слово на вес. — Он, наверное, хотел сказать «на вес золота», но вспомнил, какая здесь цена этому металлу, и сказал: — На вес совести нашей.

В общем все, кто был немного причастен к работе Радиокомитета в блокаду, сходятся на том, что Бабушкин был человеком мягким. Но тогда, в сентябре, он мне запомнился иначе. Он говорил со мной и твердо, и жестко, и, пожалуй, даже громко. Я думаю, что тогда это была единственная возможность вывести меня из шока, заставить работать. И я думаю, что, если бы я вовремя не взял себя в руки, разговор мог стать еще громче.

Но вот наконец студия; мигает красная надпись: «Микрофон включен», на столе текст, шуршит проклятая бумага, когда ты переворачиваешь страницу, время от времени я смотрю в окошечко, за которым диспетчер…

Сколько раз потом мне приходилось читать свои корреспонденции и какой только не видел я эту студию… Было время, когда температура здесь была минусовая; выступаешь, а облачко пара вьется и вьется вокруг рта… Видела эта студия и голодные обмороки, здесь умирали…

Очень часто во время передачи начинался обстрел, немцы давным-давно пристрелялись к Радиокомитету… Было и так, что в то время, как артистка Вера Яблонская читала по радио мою «Зимнюю повесть», от близкого разрыва упала в студии люстра, лишь по счастливой случайности не задев исполнительницу…

И все-таки самым памятным осталось первое выступление. Этот красный сигнал — «микрофон включен» — вызвал во мне ощущение, которое потом всегда владело мной, едва я подходил к микрофону. Это было ощущение близости к людям, одновременной близости ко множеству людей.

Нельзя представить себе, что книгу твою читают строчка за строчкой одновременно сто, двести или тысяча человек. Даже самый популярный газетчик не может рассчитывать, что тысячи читателей в одну и ту же минуту, и все вместе, вцепились в одну только, пусть самую сенсационную заметку. По радио тебя одновременно слушают, строчка за строчкой, самые разные люди, которым ты обязан быть близким.

Во время войны приемников ни у кого не было, их сдали еще в июне, слушать можно было только городскую трансляцию, и эта черная тарелочка репродуктора в ленинградских условиях нередко была единственной связью человека с окружающим его миром.

С того времени, когда немцы появились под Ленинградом, радио вообще не выключали. Радио сообщало о воздушных налетах и артиллерийских обстрелах, радио передавало сигналы тревоги и отбоя, и, наконец, радио передавало о нормах выдачи продуктов питания.

Зимой едва ли не большинство ленинградских почтальонов вышли из строя: газеты, конечно, выходили, но были дни, когда доставить газеты было некому. Вот когда особенно необходимо стало радио. Красная надпись «микрофон включен» означала, что твою корреспонденцию обязательно слушают, не могут не слушать.

Я думаю, что успех Берггольц заключался и в том, что она, быть может как никто другой (даже, скажем, такой блестящий оратор, как Вишневский), поняла, что ее слушают все, поняла, что она присутствует в каждой ленинградской квартире.

Если Чарли Чаплин стал известен и близок миллионам благодаря его маске маленького человека, не потерявшего достоинства, то Берггольц нашла себя или, лучше сказать, наиболее полно выразила себя и как поэт, и как замечательный публицист, создав образ рядового человека, вставшего, в силу трагических обстоятельств, над бытом, потому что смерть была нашим бытом, она была соседкой и Берггольц, и Дарьи Власьевны[7], и я бы не удивился, если бы узнал, что и смерть в то время называли по имени-отчеству.

Смешно говорить о каком-то камерном звучании стихов Берггольц. Это речи на площади, имя которой — военный Ленинград. И уж совсем странно слышать упрек по поводу «самовыражения». Самовыражение поэта не праздничная накидка и не траурная полоска на рукаве, самовыражение поэта — есть голос народа.

«Я выступал по радио» — такую фразу часто можно услышать от профессионального литератора. «Я говорил с народом» — такое вряд ли услышишь. В блокаду я тоже не слышал столь громких заверений. Но в блокаду это было именно так.

Когда я закончил свое первое выступление по радио, у меня горело лицо, не от усталости и не от пережито́го в счастливые минуты общения с одноверцами, а от стыда за свое косноязычие.

Очерк мой не был хуже тех, которые я писал раньше и которые печатались; возможно, он был чем-то лучше, рукопись сохранилась, в ней можно найти кое-какие подробности нашей блокадной жизни, а это, в конце концов, не так уж мало. Но в очерке столько лишних слов, что когда я с ними столкнулся под красной надписью «микрофон включен», я просто не знал, что делать: читать мне эти никому не нужные слова или выбрасывать, сокращать, что называется, на ходу. А можно это делать? И я читал, как было написано, ничего не меняя, и к концу передачи совершенно выдохся.

Из студии я вышел, стараясь ни на кого не смотреть и с твердым решением никогда больше не подходить к микрофону. Поднялся на два этажа, чтобы заверить пропуск, и сразу ко мне подошел заместитель Бабушкина, Валерий Гурвич.

— Почему так громко? — спросил он меня, морщась и ежась. — Нельзя так кричать в микрофон. Краснов, конечно, герой, но зачем же стулья ломать. И потом, послушайте, это немыслимо длинно…

— Ничего, ничего, — сказал Бабушкин, выйдя из своего закутка на разговор, — голос у вас звучит отлично, интонация верная; многословно, но это я виноват, постеснялся сократить, думал — обидитесь…

Гурвич довольно многозначительно взглянул на Бабушкина, потом мельком на меня и, пожав плечами, не попрощавшись, ушел.

Но когда я был уже внизу, он снова подошел ко мне. Он подошел ко мне, развел руками, и я ждал, что он что-нибудь мне скажет. Но он все стоял разведя руки и молчал, и я тоже молчал, словно загипнотизированный.

— Понимаете, что нужно? — спросил он меня наконец. — Не понимаете. Нужно создать летопись. Чтобы день за днем. Хотите — в стихах, хотите — в прозе, но о деле. Через сто лет из архива поднимут: вот как жили люди. А вы пишете вроде того, что Краснов смотрит на небо в голубых барашках и думает, что немцам в Ленинграде не бывать. Это же невыносимо…

— Но этого у меня нет!

— Нет? Ну, может быть, такого и нет. Послушайте, надо по радио рассказывать, как люди работают, а Краснов все говорит и говорит, что не сегодня-завтра разобьем немцев. Нельзя так. Пишите, пожалуйста, как люди работают — военные или невоенные, это самое главное.

В это время завыла сирена, и разговор оборвался.

9

В конце октября умерла от голода мамина приятельница. Двадцать раз я переспрашивал: от голода? То есть как, буквально от голода? И мое недоумение не было ни наивным, ни наигранным. Во-первых, отвечали мне, она была обессилена после оборонных работ (у нее были слабые легкие, она могла получить освобождение, но все-таки работала), во-вторых, паек свой, чуть ли не весь, она отдавала дочери. И даже потом, в Ленинграде, больная, кормила дочь. То есть причиной этой смерти было все-таки еще что-то, кроме голода.

Как только не называли первое время смерть от голода: безбелковое отравление, сердечная слабость. Слова «голод» вообще боялись. Как будто от одного этого слова могло стать еще хуже!

Было слово-рубрика — «лишения». Это слово-рубрика — весьма емкое. Сюда втискивается все что угодно: и смерть ребенка, и лопнувшая фановая труба. Даже летом сорок второго, когда голодные муки были позади, со словом «голод» были нелады. Говорить в искусстве о том, что́ произошло в Ленинграде, называлось «воспевать трудности». Но ведь «воспевание трудностей» — не столько поэтический, сколько логический и даже грамматический абсурд.

Если речь идет о «трудностях со снабжением», то решительно нет никакого героизма в том, что человек переносит их, особенно во время войны. Героизм есть преодолевание сверхтяжелого, поэтому поэты героизм и воспевают. Героизм ленинградцев в том и заключается, что они жизнью и смертью своей доказали, что они ненавидят и презирают фашизм и что они готовы защищать Советскую Родину. И это потребовало других обозначений, чем «трудности со снабжением» или «лишения». В конце концов, по-своему обозначить это — и первый шаг писателя, и его постоянная му́ка.

Когда я смотрел «Ленинград в борьбе» — фильм, сделанный ленинградскими документалистами, я не только увидел огонь, пожирающий Бадаевские склады, но и почувствовал горячее дыхание Стикса. Те же или почти те же кадры — голодные смерти на улицах, прорыв блокады — в телефильме «900 дней» не вызвали во мне сопереживания. Дело в том, что документальные кадры, снятые в блокаду, — кадры немые. Для телефильма их решили осовременить и к немым кадрам сочинили текст. Но оказалось, что подлинная немота действует сильнее. Авторы фильма несомненно были исполнены благих намерений, они хотели только немного добавить, а отняли главное. Искусству противопоказана расфасовка, художник не призван к тому, чтобы культурно обслуживать потребителя. Когда однажды я увидел на сцене булочную времен блокады и голодную очередь, ничто не шевельнулось во мне, ничто не тронуло не только сердце, но и память. И в то же время я плачу, когда читаю Берггольц: «Такими мы счастливыми бывали, такой свободой бурною дышали…» — и вижу ту зиму.

Зима сорок первого. Каждый раз, возвращаясь с фронта, я привозил в Ленинград фунтики, бутылочки и склянки. У очень многих фронтовиков семьи оставались в Ленинграде. И эти фронтовики копили хлеб, отламывая ежедневно по кусочку, отсыпали в кулечки свой сахар, в пузырьки сливали водку, а некоторые ухитрялись экономить сухой паек: банка консервов шла за два обеда. Был издан приказ, запрещающий экономить свой паек, но приказывать в таком деле невозможно…

Как-то раз я привез посылочку, аккуратно зашитую в матерчатый мешочек. Судя по неровностям, там могли быть и соевые батончики и сбереженные горбушки. Жена моего случайного товарища жила на Васильевском острове, и я отправился в поход через Неву. Между Дворцовым мостом и мостом Лейтенанта Шмидта были протоптаны тропинки. Все они были протоптаны наискосок; после войны я долго не мог избавиться от привычки «скашивать», за что меня нещадно штрафовали.

Начался артобстрел. К этому времени — дело было в декабре, в середине декабря — на обстрел уже никто внимания не обращал. Но снаряды ложились близко, один разорвался возле Дворцового моста, и я лег. Я лег и испугался: вдруг я испорчу что-то зашитое в мешочек. И я лежал, стараясь чувствовать мешочек и все его неровности. Обстрел кончился, я встал, довольный, что ничего с моим мешочком не случилось, и зашагал на Васильевский.

Пятая линия, дом 17 и, если не ошибаюсь, квартира тоже 17. Третий этаж. На лестнице темно, звонок не работает, посветил фонариком и стал стучать. Стучу — никто не отворяет. Стучу еще и еще. Наконец попробовал дверь: открыта… Вхожу. Спрашиваю в темноте: есть кто живой?

А в ответ тонкий-тонкий старушечий голосок:

— От Миши с фронта?

Иду на голос. В квартире так же холодно, как на лестнице. Крупный иней на дверях, даже пол хрустит. В конце коридора стоит худенькая старушонка с огрызком свечи, что по тем временам было уже величайшей редкостью.

— Вот Мишина комната, — говорит старушка, неся свечу над головой.

Мы заходим в комнату, где еще холоднее, чем в коридоре и на лестнице. На кровати лежит мертвая женщина.

— Надо же, — говорит тоненько старуха, — вроде недавно живая была.

А я стоял и думал: что же мне делать с посылкой?

Не везти же ее обратно? Да и попаду ли я когда-нибудь в эту дивизию, в этот полк, а если и попаду… Старуха молча смотрела то на мертвую, то на меня.

— Возьмите, — сказал я старухе, — ведь ей не нужно.

Ленинград не впервые голодал. Февраль и октябрь семнадцатого неразрывно связаны в памяти народной с голодными очередями, с восьмушкой. В восемнадцатом году, когда я учился в младшем приготовительном классе бывшей гимназии Лентовского, в «приварок» шла одна селедка на двоих. В нашем доме — мы жили тогда на углу Большого и Зверинской, умер профессор Марголин, человек архикабинетный и к суровой жизни неприспособленный. Выражение «пухнет с голоду» имело фактическую основу: опухшие лица питерских женщин и детей я запомнил навсегда.

И слово «блокада» тоже ассоциировалось не только с трагической судьбой Ленинграда в годы Отечественной войны. Мы уже пережили одну блокаду, мы уже хоронили умерших от голода, в результате блокады 1918—1921 годов явилась небывалая, неслыханная разруха.

И по ледяной тропе через Неву я шел не впервые в моей жизни. В моем детстве были тоже эти косые тропинки, и тоже носили ведра с водой, а вместо электричества горели зловонные плошки.

Конечно, было бы нелепо сравнивать потери, которые понес Питер в результате первой блокады, с теми, которые понесли ленинградцы в результате девятисот дней фашистского кольца. Но то, что врезалось в мою память, в память мальчика-приготовишки, еще больше врезалось в память людей, уже державших в ту пору винтовку.

А им или, вернее, ему, этому старшему поколению в Отечественную войну было немногим больше сорока лет. Были живы и отнюдь не достигли преклонного возраста старые питерские рабочие, которых Ленин называл самыми сознательными рабочими России.

Конечно, героические воспоминания не в силах заменить современное оружие. Но сейчас не об этом речь. Речь о том, что драма разыгрывалась снова на невских берегах, то есть там, где Революция одержала победу. Героическое прошлое самым прямым образом влияло на боевой дух ленинградцев.

Если вы прочтете наши статьи и очерки того времени, то вам наверняка бросятся в глаза частые обращения к Ленинграду, и столь эмоциональные, что они больше напоминают обращения к живому человеку. Любимой песней блокады была: «Ленинград мой, милый брат мой…».

До войны литература почти не касалась вопросов будущей войны. Зато Фадеев, Серафимович, Всеволод Иванов, Николай Островский были взяты, как говорится, «на вооружение», хотя в их книгах война гражданская по своему характеру, казалась бы, совершенно другая, чем война с немцами.

Морская пехота воевала, словно «по Вишневскому», — это факт, что бушлаты картинно летели с плеч, матросы шли в атаку, красуясь своими тельняшками.

Немцы считали все это «кватчем» — чепухой, маскарадом, и тем не менее морской пехоты зверски боялись.

Зима сорок первого. Я шел по Неве, покрытой полярными торосами, и только косая тропинка напоминала, что на этой планете цивилизация не совсем исчезла. Да еще, пожалуй, артиллерийская канонада да черные крестики самолетов, возникавшие в небе, в скрещенных лучах прожекторов.

Ледяные ступени, набережная, покрытая льдом. И все-таки в декабре набережная, покрытая ледяной коркой, была еще похожа на набережную. А в январе тяжелый край льда почти закрыл и знаменитые гранитные полукружья спусков. Только в тех местах, где стояли вмерзшие в невский лед военные корабли, можно было спуститься на Неву. И там, вблизи кораблей, были пробиты проруби. Я хорошо помню прорубь напротив Летнего сада. Подступы к этим прорубям были всегда завалены телами погибших, не всякому удавалось вытащить ведро воды.

В декабре я не почувствовал таких приступов слабости, как в январе, но есть хотелось невероятно. Вообще, это давящее, томящее, безысходно тоскливое, исступленное чувство голода было под стать мрачному величию каменных пустынь Ленинграда, огромному красному солнцу, раскаленной добела луне и падающим на парашютах ракетам всех цветов, освещающим поле боя. Проблема «выстоять», помимо своего прямого военного значения и даже помимо своего глубокого нравственного начала, имела для ленинградцев и значение жизненно практическое.

Пока я шел домой, мне не так хотелось есть, как в тот момент, когда я приходил домой. Это объясняется, я думаю, еще и тем, что, когда ты в движении, ты сосредоточен на важнейшем для тебя задании: надо дойти. Когда ты уже пришел, то сосредоточен только на желании есть.

Я давно не был дома, и мама, увидев меня, обрадовалась. Она сказала, что у нее все это время не возникало обычного беспокойства обо мне, но иногда, особенно по вечерам, ей становилось страшно.

Больше всего требовала ее забот мною же выстроенная печурка, которую мы, по старой памяти, называли буржуйкой. Мама утверждала, что та, старая, образца 1919 года, грела отлично, а эта «Шурина самоделка» тепла не держит. Но я думаю, что дело было в дровах. Осенью я приволок мокрые доски, поднял в квартиру, боясь, что мальчишки разберут. Доски эти лежали в кухне уже давно, но так и не высохли.

С детства у меня был талант общения с домашним огнем. И в мирное время я любил разжигать печки. Это веселое занятие, но и оно требует тренировки и смекалки. Как бы ни были хороши дрова, пусть самая что ни на есть каленая береза, дрова надо расположить так, чтобы осталось место для растопки. Я не люблю сдирать кору. Я люблю хорошее поленце подрать на лучину, поджечь ее, да так, чтобы самому почувствовать дымок, и уж потом положить куда следует. Дверцу не надо плотно прикрывать, прикрыть ее надо позднее, когда дрова разгорятся.

Я думаю, что эта любовь к домашнему огню у меня наследственная. Сколько я помню своего деда, он никому не давал растапливать печку. Колдовал он с дровами, а когда дрова прогорали, начиналось новое колдовство — с углями. В такие минуты с ним ни о чем нельзя было разговаривать.

Печурка, да еще сбитая наспех из случайных кусков железа, со щелями, которые мама не могла простить, требует совсем другого догляда. Тут главное, чтобы она не дымила, а она дымит, не может не дымить. И пламя в ней нелегко раздуть, и со щелями не столкуешься. Словом, разжигать такую буржуйку — рабское занятие. С хорошей печкой ты всегда на равных — перед буржуйкой ползаешь на коленях жалким домашним рабом.

Печурку я, конечно, разжег. Все-таки сотворил ее я, и она этого, даже со своим вздорным характером, не забыла.

И была еда. Был так называемый дрожжевой суп, который не все могли есть, у некоторых он вызывал тяжелые желудочные колики. Одно время его «не рекомендовали», затем он стал неслыханной роскошью.

Мама не могла его есть. Ни в декабре, ни даже в январе. А я ел с наслаждением. Горячий, и что-то в нем плавает. Что там плавало, я и по сей день не знаю. У меня был сухарь, который я отдал маме, но она оставила мне половину, а дрожжевой суп с сухарем — это уже было похоже на обед.

Но на этом не кончились мои гастрономические радости. После того как температура в комнате стала немного сносной и мы поговорили, мама показала мне выменянную ею на редкий корниловский фарфор бутылку сиропа.

Это был тот самый довоенный сироп, которым заправляли сифоны с газировкой. Автоматов еще не было, и на всех перекрестках летала одна и та же фраза: «Вам с сиропом?»

Сиропы, как известно, бывают разные, например клубничный. Дети это отлично знали. Мама сама никогда не пила воду с этим, как она говорила, «подозрительным» сиропом и меня уговаривала пить только чистую воду. Сироп — он на сахарине, сироп… не помню, что еще говорили противники детских радостей.

Теперь бутылка с сиропом была целым состоянием. Я с уважением смотрел на нее. Замечательно густой, незабываемо яркий красный цвет. Какова же должна быть на вкус эта волшебная жидкость!

— Нет, — решительно сказала мама, — это энзе. — (К тому времени она отлично разбиралась в военной терминологии. К примеру сказать, она утверждала, что когда бьют «сотки», ее не сдвинешь с места. А вот осадные «Шнейдер-Крезо» немедленно загоняют в убежище.)

— Это энзе, — повторила мама, упрямо сжав губы. А мне этот знак был хорошо знаком с детства.

Перед сном мама все же не выдержала и налила мне полную рюмку. Кто и когда говорил, что эта дивная штука вредна? Кто сказал, что это делают на сахарине? Кто смел кощунствовать!

Я смаковал каждую каплю. Густая сладкая влага заставляла вздрагивать губы, я пробовал ее на язык, влажным языком проводил по нёбу, по всей полости рта. Я должен был насладиться в полную меру.

После первой рюмки была налита вторая, а после нее — третья. Мы оба были в каком-то странном угаре. Меня знобило не от холода, а оттого, что здесь, на столе, стоит эта бутылка.

Наконец мы легли спать. Я в то время снимал на ночь только сапоги и гимнастерку, мама, кажется, тоже не раздевалась. И вообще, на нее было накручено столько старых теплых платков, что, я думаю, ей не могло быть холодно.

Я заснул в одно мгновенье, но проснулся очень быстро. Свет от луны проникал через щель в шторах, и я увидел черный силуэт бутылки. Встать и сделать глоток было делом секунды…

Я говорил себе, что делать этого нельзя, что мама отдала за этот сироп любимую вещь и правильно решила создать энзе, на случай, если станет еще хуже.

Но я уже встал с постели. Я встал и тут же сел. «Если бы хоть что-нибудь было в доме взамен этого сиропа», — говорил я себе. Но хотелось мне именно этого сиропа, и ничего больше.

— Возьми сироп и выпей, — сказала мама.

— Я тебе тоже налью, — сказал я.

— Мне не надо, — сказала мама и замкнулась.

Я выпил рюмку, лег, быстро заснул, но вскоре снова проснулся, выпил еще полрюмки и снова лег. К утру бутылка была пуста.

10

— Вот, кстати, и Розен, — как всегда, бодро сказал Бабушкин, когда я вошел в его подвальный кабинет. Рядом сидела какая-то женщина, закутанная в платки.

Еще здесь не было январской пустоты, еще не было конца, потопа, когда все собрались в одной комнате у исполняющего обязанности председателя Виктора Антоновича Ходоренко. Еще был декабрь, редакция работала в подвале, у каждого был свой стол и свой стул, приходили авторы, и с ними разговаривали. И был симфонический оркестр. Карл Ильич Элиасберг требовал, чтобы репетиции шли как обычно. Он приходил в тяжелой шубе, но когда репетировал, никакой мороз не мог заставить его дирижировать в «верхнем платье». А в какой-то, уж не помню какой, но очень тяжелый день он пришел во фраке. Это выглядело трагично. Но в тот день он репетировал Шестую Патетическую…

Я за эти месяцы привык к Радиокомитету и к нашему «литдраму», то есть к Бабушкину, Макогоненко и Гурвичу, и нуждался в той особой атмосфере легкости, которую они здесь создали несмотря ни на что.

Конечно, так было не всегда. Смерть есть смерть, с ней не шутят, и были дни, когда в радиоподвале молча убирали чей-нибудь стол.

— Вы меня не узнаете? — спросила женщина, укутанная в платки. — Я жена… вдова вашего товарища, Сени Петровых.

— Аня?

Узнать ее было невозможно. Я уже говорил, что она была очень красива. Я видел ее всего один раз на вечеринке, но запомнил смуглое лицо, казавшееся позолоченным, и дивные «тициановские» волосы, и глаза… Теперь она была черна, как все, глаза провалились так глубоко, что глазные впадины казались пустыми.

Мы вышли в коридор и долго молчали. Я старался не разглядывать ее, не искать прошлого, но, как под гипнозом, и искал, и сравнивал, и находил.

Да, как ни странно, но именно эти пустые глазницы все-таки напоминали и Италию, и Тициана. В самой глубине вдруг вспыхивала знакомая капля. Так бывает, когда мчишься по вечерней дороге. Мелькают какие-то холодные срубы, какие-то странные деревья, оголенные сумерками, и вдруг, на самом сгибе дня и ночи, открывается море, кусочек моря, волна, ее зеленая спинка…

— Я слушала радио, и… я правильно поняла вас — Лена жива, она в армии?

— Да… она в Невской Дубровке. А вы…

— Я всю осень работала в артели, а теперь работаю по специальности.

По специальности? Но я не знал, какая у нее специальность. Потом я вспомнил, что она кончила педагогический. Сеня говорил, что призвания к этому у нее нет, ну, а раз нет призвания…

— Преподаю арифметику и алгебру, — сказала Аня.

— А что, разве… разве есть еще школы?

— Есть, конечно! Нашу разбомбило, мы в бомбоубежище занимаемся. Приходите к нам! Приходите, приходите! Никого из старых знакомых не осталось…

Когда я вернулся в редакцию, там стоял страшный шум: кричал Макогоненко и кричал Гурвич. Бабушкин пробовал их разнять.

— Только поэзия, — кричал Макогоненко, — только поэзия скажет о нашем времени! Надо быть абсолютным тупицей, чтобы этого не понимать. Поэзии принадлежит и первое и последнее слово.

Гурвич отвечал презрительно:

— Драматургия. Вероятно, кинематограф. Сцена. Трагедия. Мне наплевать, будет ли она написана стихом или нет…

— Людям не наплевать, че-ло-ве-честву! — страшно закричал Макогоненко. — Кинематограф! Молчи, грусть, молчи, не тронь старых ран… Это?

Я не вмешивался в их спор. Мне было неинтересно думать, какой жанр восторжествует после войны. Меня вполне устраивала каждодневная работа, маленькие заметки, пятиминутные выступления после приезда с фронта…

У писателя, мне кажется, всегда существует своего рода «комплекс неполноценности» — ведь большинство из нас не участвует в той жизни, которую живописует. Такой «комплекс» не обязательно является тормозом в работе, как это ни парадоксально, но иногда он служит своеобразным стимулятором творчества.

Я всегда мучительно переживал разрыв между моими сочинениями и той жизнью, которой жил изо дня в день. Я слишком рано расстался с газетой, незаслуженная моя независимость меня угнетала. И только работа на фронте во время финской кампании меня окрылила, а то, что я оказался нужен военной печати и после войны, я посчитал за «перст судьбы», если не за ее подарок.

Война согнала с меня мое писательское высокомерие, которое одно уже всегда указывает на «комплекс», война заставила меня работать, не мечтая, что в промежутках между двумя водевилями — один на тему о запчастях, другой о правильном севообороте, — что в этом промежутке можно написать своего «Фауста». Впервые я стал дорожить жизнью, не суммой удовольствий, в которых я никогда себе не отказывал, а жизнью, слитной с жизнью других людей, большого количества людей, делающих свое дело без громких слов.

Вытяну или не вытяну? Этот вопрос для ленинградцев, в том числе и для меня, стал вопросом долга. Разрушение плоти, угасание физических сил находилось в прямом противоречии с выполнением главной жизненной задачи.

Я читал книгу американского писателя Геррисона Солсбери, который, глядя ретроспективно на положение дел в блокадном Ленинграде, написал, что в обороне Ленинграда было заинтересовано руководство, а не ленинградцы. Там даже есть намек на то, что население, во избежание голода и других страданий, не было против того, чтобы сдаться, но правительство, и т. д.

Я оставляю в стороне военную сторону вопроса. Господин Солсбери отлично понимает, какие новые трудности потянул бы за собой новый фронт. Я оставляю в стороне и моральную сторону этих высказываний: никогда еще осквернители могил не шли на это дело с Библией в руках. Я хочу подойти к вопросу с точки зрения практической. Есть ли у господина Солсбери сомнения в том, что на Крестовском острове или в Новой Деревне не появился бы ленинградский Бабий Яр? Что касается ленинградцев, то мы не сомневались в том, что такой Бабий Яр появился бы сразу после праздничного банкета фашистов в «Астории». Больше того, я лично не сомневаюсь, что в случае победы фашизм обязательно пересек бы и Атлантический океан, и был бы нью-йоркский Бабий Яр, и чикагский Бабий Яр, с той лишь разницей, что по соседству с этими американскими Бабьими Ярами фашисты оставили бы коттеджи для летописцев, прославляющих «милости» победителей и бодрый труд во славу мирового Бабьего Яра.

На следующий день я был у Ани. Я нашел ее в бомбоубежище, довольно чисто убранном и не очень холодном, в котором было полно ребятишек самого разного возраста. Кроме детей, в подвале было и много взрослых.

Не знаю, удивлю ли я читателей, если скажу, что это была не единственная подвальная школа в Ленинграде. Но эта была первая такая школа, которую я видел своими глазами.

Был урок арифметики для младших школьников, а потом урок алгебры для больших детей. Но маленькие слушали и урок алгебры тоже.

Никто не шумел. В то время в Ленинграде дети уже не шумели, старая формула «дети есть дети» была совершенно неприменима к этим маленьким старичкам, болезненно разумным, забывшим о своем детстве и уже знающим, к чему приводит формула «сохранения энергии». И то, что детей, которые занимались в подвальных школах, осталось в живых во много раз больше, чем тех, которые лежали в кроватках под грудами родительских одеял, — это не подлежит сомнению.

Все было страшно в этом теплом подвале — и красивое лицо Ани, изуродованное голодом, и ребятишки в немыслимых своих одеждах, «хранящих тепло», и старики, беззвучно повторяющие за Аней четыре правила арифметики. И сам я, наверное, был страшен.

В тот день, когда я был здесь, скончалась от «сердечной слабости» мать одной Аниной ученицы.

Девочка лет десяти. Она со страхом смотрела на учительницу: что теперь будет? Ей так было страшно за свою судьбу, что она не могла горевать о смерти мамы.

— Пойдем ко мне, — сказала Аня. — Пойдем, пойдем, будешь жить у меня.

Мы пошли к Ане втроем: Аня, я и девочка, ее звали Тамарой. Аня жила на четвертом этаже. Я шел и думал: как же так, что же это теперь будет, как это Аня могла предложить такое? И что же дальше? Ведь и другие Анины ученики могут осиротеть. Что тогда?

Теперь, с возрастом, я вижу, что мои сомнения были пустыми. Когда человек делает добро, он его делает. Даже в самую трудную годину у человека остается альтернатива — делать добро или не делать. Тысячи детей теряли родителей так, как потеряла Тамара свою мать, и тысячу раз людям, стоявшим рядом, оставалось все та же альтернатива: делать добро или не делать.

Ровно через полгода Аня погибла от артобстрела, а девочку взяли в детдом, с детдомом она вскоре и эвакуировалась. Я провожал Тамару, принес ей на вокзал витамины, которые мне накануне дал Фадеев.

В июле сорок второго я написал «Зимнюю повесть». В ней много от того, что я видел и пережил в первую блокадную зиму, есть в ней и Анина драма. Но странно, в «Зимней повести» все происходит наоборот — гибнет девочка, а учительница Анна Евдокимовна остается жить. Мне казалось, что останься Аня в жизни и потеряй она девочку, ей это было бы труднее, чем маленькой Тамаре. Но Анна Евдокимовна осталась жить.

«Как это случилось? — спрашивал я себя. — Не потому ли, что друзья и ученики в страшный час разделили ее горе и сказали ей о том, что она им нужна? Да, потому. Не потому ли, что она никому не захотела уступить дело своей ненависти и решила дождаться возмездия? Да, и поэтому. Потому, что душа человеческая не может быть опустошена ничем. Даже смертью».

Тамаре сейчас тридцать семь лет. Дочка ее в восьмом классе, она учится недалеко от тех мест, где была блокадная школа. Мы иногда встречаемся. В конце концов, мы оба пережили блокаду. Мы встречаемся, но о прошлом говорим редко! И только иногда Тамара не выдерживает и вспоминает учительницу, которая взяла ее к себе в декабре сорок первого.

Тамара вспоминает свою старую учительницу, а я не могу забыть молодую, красивую, несчастную Аню и ее золотые тициановские волосы, и длинные черные ресницы, и синие глубокие глаза. И с трудом перечитываю только что написанные строчки.

11

В декабре, в том самом декабре сорок первого, появилась надежда, что блокада будет прорвана. Войсками Мерецкова был освобожден Тихвин, немцы отступали и на этом направлении, южнее Ладоги.

Освобождение Тихвина означало, что железная дорога Войбокало — Тихвин будет действовать и что по ней пойдет продовольствие для Ленинграда. Отвоеванная 54-й армией территория южнее Ладожского озера позволяла восстановить кратчайший ледовый путь по Ладоге — знаменитую Дорогу жизни.

Но главная надежда ленинградцев была на прорыв блокады. Снова выплыла из голодного тумана Мга. Эта главная надежда многим помогла в декабре. Дожить, дожить до Дня… Если бы мне сказали, что блокада будет прорвана только через тринадцать месяцев, я бы этому не поверил. И не потому, что когда-либо был заражен лихорадкой казенного оптимизма, а потому, что не измерял свою жизнь ни на месяцы, ни, тем более, на годы. Счет шел на дни.

Теперь уже все знали о непрекращающихся боях на левом берегу Невы, о пятачке, все знали, что именно в этих местах должны соединиться два потока. Называли числа. 21 декабря — день рождения Сталина. Потом говорили о рождестве. У немцев праздник, в этот день им дадут пить. Потом Новый год. Новый год. Мга. Освобождение.

Незадолго до Нового года я был на Невской Дубровке. Сохранилось мое командировочное предписание: «…поручается… о разведчиках…» В дневнике запись:

«тепл. к артснабж. Невская Дубровка. Улица Красного курсанта».

Расшифровать это не трудно. Я ехал в теплой машине артснабжения, а в Ленинграде на улице Красного курсанта находился госпиталь, куда отправили Лену Петровых.

Мы приехали в Невскую Дубровку утром, а к вечеру я уже знал, что Лена ранена, что случилось это третьего дня и что ее сразу отправили в медсанбат.

Я побежал в медсанбат. До него было неблизко, или во всяком случае мне так показалось.

Медсанбат был размещен в первом этаже двухэтажного каменного здания, второй этаж был совершенно разрушен, а первый почти не пострадал. Я вошел в большую комнату, в которой стояли нары. Нары были пустые. За стеной слышались голоса, обрывки фраз, стоны, ругань и лязганье металлических предметов.

В комнате топилась печка, но не такая, как наша домашняя буржуйка, а фабричная, круглая. Я сел возле печки, выпил кружку кипятка и съел хлеб, полученный на сегодня и на завтра.

Меня сразу стало клонить ко сну, но едва я начинал дремать, как сразу же просыпался и снова засыпал. Но и во сне, и просыпаясь, я слышал все те же стоны, и ругань, и лязганье, и далекий артиллерийский гул, и сквозь все это думал о Лене.

В это время в комнату вошел великан в белом, буром халате и, на ходу снимая халат, оказался военврачом. Я встал и, борясь с дремотой, спросил:

— Вы не в курсе… Лена… Петровых… Не вы ее оперировали?

— Что за чепуха, — отозвался великан. — Какая Лена? Вы кто?

Я сказал, кто я.

— Я в день делаю сорок операций, все тяжелые…

— Она сандружинница, — сказал я, совершенно проснувшись.

— Не помню, — сердито сказал великан, сворачивая из газеты большую козью ножку. Он сел на табуретку и вдруг как-то сразу обмяк. Козья ножка ленточкой легла на пол, и оттуда посыпалась махра. Через минуту его храп слился со стонами и лязганьем за стеной и с далеким артиллерийским гулом. Вошла пожилая медсестра, стянула великаньи сапоги, помогла ему подняться, и он, не просыпаясь, сделал шаг и рухнул на нары.

— Вам что нужно? — спросила меня медсестра.

— Третьего дня, — начал я снова, — дружинница Лена Петровых… Он сказал, что ничего не помнит…

— Я сейчас посмотрю, — сказала медсестра. — У нас есть журнал, мы все записываем…. Конечно, он не помнит, наступление, столько раненых… Наступление… Товарищ корреспондент, вы больше нас знаете, соединились уже?

— Соединились? С кем?

— Как это с кем? С Большой землей, с кем же еще? Уж на этот раз точно. У нас все раненые говорят: немцы драпают… Одного за Красной Поляной ранило. А Красная Поляна в километре от Мги. Я сама с тех мест, знаю, у меня муж в сельсовете работал, точно около Мги…

Я видел, что она возбуждена. Кто хоть день пробыл в медсанбате во время наступления, тот знает, что это такое. На кого как действует усталость… Да, я видел, что она переутомлена и почти потеряла контроль над собой. И я знал, как опасно верить раненым; раненый может и преувеличить незначительный успех, и увидеть опасность там, где ее нет, в этом медсанбатовском угаре все перемешано — и страх, и надежда, — я это знал, и, вопреки всему, я поверил этой сестре, так же, как она поверила раненому солдату. Я поверил ей ненадолго, может быть, на минуту, на мгновенье, но поверил…. Какие-то детские картинки вставали передо мной: бегущие немецкие солдаты, бросающие оружие, немецкие траншеи, полные военного добра, пулеметы, минометы и пушки, такие чистенькие, словно немцы специально для нас только что вынули их из целлофана.

И я, не хромая, побежал навстречу нашим здоровым, сильным, белозубым красноармейцам, розовым, как после веселой зимней бани. У них, у этих славных парней оттуда, все было: я видел горы жареного шипящего и кипящего мяса, фонтаны шкварок, груды окороков, стада сосисок. И был там хлеб — черный, белый, ситный, калачи, батоны, но больше всего черного хлеба, настоящего черного ржаного, ни с чем не сравнимого хлеба, машины, груженные хлебом, и над каждой машиной облако пара, потому что ведь зима, а хлеб свежий, только что из печки, теплый, горячий, с обжигающей корочкой.

— Пойдемте, — сказала сестра.

Я встал и пошел за сестрой, шатаясь от предчувствия победы, от счастья еще до Нового года увидеть маму сильной и красивой, какой она была до войны, и наш дом с поющими патефонами, которые мне, дураку, так раньше мешали жить.

Мы прошли коридорчик и вошли в большой школьный зал для физкультурных занятий с сохранившейся от старых времен «шведской стенкой», которую в Ленинграде давно бы разобрали на дрова. Еще какое-то мгновение в моей голове крутились чистенькие, словно растертые махровым полотенцем, орудийные стволы, и буханки хлеба, и красные знамена, и поющие патефоны. Потом я очнулся и увидел физкультурный зал, заставленный койками и носилками с ранеными.

Как ни странно, но здесь было тише, чем в соседней комнате, хотя все, что я там слышал — и громкие стоны, и ругань, и лязганье, — я слышал отсюда. Но там все казалось громче, может быть, потому, что я не видел, сколько людей стараются страдать молча, сколько людей сдерживают стоны, там все шумы были одинаковы, а здесь только страшно скрипела дверь.

Кто же из них сказал, что он оттуда, кто из них сказал, что мы соединились? Но еще долго после этого медсанбата я чувствовал какое-то странное томление. Конечно, я знал, что ничего этого еще не случилось, что идут тяжелые бои, что немцы, отступив южнее Ладоги, больше не отступают, наоборот, укрепились и что с каждым шагом нам все трудней и трудней, а пожилую медсестру я забыть не мог, и маленький огонечек томился и, ничего больше не освещая, сильно жег.

«Петровых Елена Федоровна. Год рождения 1924. Осколочное ранение голени, с повреждением большой берцовой кости».

Я вышел из медсанбата, когда уже совсем стемнело. Луна в тучах, снег бурый, как халат медсанбатовского хирурга, мороз отчаянный, правда, без ветра, но непривычно жесткий, перехватывающий дыхание. И я поплелся в землянку разведчиков, куда меня определили по приезде.

Когда я пришел, все спали. Печь была жарко натоплена, но я сумел раздуть небольшой огонек и сварил в алюминиевой кружке кашу-концентрат.

Это сильная еда. В блокаду мы все удивлялись, почему в мирное время мы так мало ели каш. Надо было есть. И не один маленький пакетик, а сколько влезет, а влезть, по нашему блокадному разумению, могло много.

Поев, я завалился спать, потому что знал: после еды надо немедленно заваливаться спать, тогда сразу же уснешь, а промедлишь, и снова голод начнет мучить, и тогда какой там сон… Только фашисту можно пожелать такую ночь.

Но заснул я не скоро. «Осколочное… голени…» Что это такое? Это тяжелое ранение?

Операцию ей делали в медсанбате. Хорошо это или плохо? Это глупый вопрос. Ни один врач на такой вопрос отвечать не станет. Если операция сделана вовремя — это хорошо, если она сделана неумело — плохо. И все-таки я слышал, что если очень сложные операции, то отправляют в госпиталь. Значит, не очень сложная?

Так мне было жаль «сестренку»! Я вспоминал, как год назад мы приехали, с Сеней в деревню и как он поссорился с отчимом… Сестренка, сестренка… Действительно, я ее знал, как говорится, с колыбели. И вот теперь она лежит, тяжелораненая, а может быть, ее и в живых уже нет.

Никак я ее не мог представить в полушубке, зимнюю, задубевшую, какую-то всю негнущуюся. Я уснул и почти сразу увидел кошмар. Лена была в красивом летнем платье, но Сеня рвал на ней платье, и мы трое были в крови.

Меня растолкали под утро. Я поднялся, ничего не понимая со сна.

— Садитесь с нами, товарищ писатель, — сказал мне паренек с тремя треугольничками в петлицах. — Давайте вашу кружку.

Я дал ему свою кружку, гладко отполированную мной после вчерашней каши, и он щедро налил мне из фляги. На нары была брошена плащ-палатка, а на палатке лежали пайки хлеба, граммов по четыреста каждая, банка мясных консервов и довольно большой копченый рыбец, пахнущий одуряюще остро. Я нерешительно взглянул на треугольнички.

— Ну, чтобы не последнюю, — сказал он. Все выпили, вместе со всеми выпил и я. Ребята принялись за рыбец, я тоже закусил и, не в силах сдержаться, стал пощипывать хлеб. Ели молча. Только слышно было, как тикают ходики.

Я прожил в землянке неделю. Само собой разумеется, что я с каждым здесь перезнакомился и, думаю, о каждом написал. Во всяком случае, получилось три радиопередачи. Я писал о подвигах этих людей, об их удивительной жизни, но в памяти у меня осталось только первое утро, пир, потом знакомое щелканье — у всех были трофейные парабеллумы, кольты и даже один белый вальтер.

Мы вышли, когда начало светать, но еще было темно. За Невой небо то вспыхивало, то гасло. Скрюченная морозом луна печатала на снегу длинные синие тени. Мы стояли возле нашей землянки, а синие тени медленно двигались нам навстречу.

В это утро на Невскую Дубровку пришло пополнение из Ленинграда. Строй был растянутым и редким. Может быть, батальон, может быть, немногим больше. В основном автоматы и много ручных и станковых пулеметов. Я насчитал с полсотни. Полушубки и валенки, шинелей и сапог почти не видно.

Но шли они медленно, о боже, как медленно. Когда они поравнялись с нами, мы увидели их лица. Это было одно черное, желтое, отечное лицо, одни бескровные губы, одни опухшие глаза. Призыв декабря сорок первого. Все, что мог дать Ленинград фронту.

Я уехал отсюда через неделю. Весь день бегал по автобату и разыскивал какую-нибудь попутную машину; возвращаюсь в землянку, а возле самой землянки стоит «эмка». За мной?! Чудеса какие-то… Я влез в машину, впереди меня сидел военный, я не разобрал кто, да и к тому же, только я влез, начался сильный обстрел, мы выскочили и легли, а когда поднялись, то все трое были по уши в снегу. Ведь вот какое странное дело: в Ленинграде какой бы ни был обстрел, пока не загонят, сам в подворотню не побежишь, а на фронте — голову под крыло — закон.

Когда мы выехали на шоссе, военный, сидевший рядом с шофером, повернулся ко мне:

— Не узнаете?

— Нет… — Но голос был знакомым, даже не столько голос, сколько характерная отрывистая манера всаживать слова. — Но спасибо, большое спасибо за машину, — прибавил я. — С неба посланы…

— С неба… Мне Чернятин сказал забрать. Так, значит, не узнаете? — И он отвернулся.

Едва он отвернулся, как я его узнал.

— Товарищ подполковник! — радостно сказал я, потому что передо мной собственной персоной сидел подполковник Д. Второго такого затылка быть не могло. Конечно, он очень изменился, уж это был совсем не тот затылок, что раньше, — ни жирка, ни знакомой налитости, ни мягкого розового цвета, ни чуть заметных голубых жилочек. Все ушло, все забрало время. Остался только характер: слитность с шеей, прямоствольность и славно подбритый горизонт.

— Все пишете? — спросил меня подполковник Д. доброжелательно.

— Пишу, товарищ подполковник…

Он кивнул, и я увидел косточку на шее. Раньше ее не было. С какого-то времени я стал замечать, что и у меня отовсюду растут кости, и однажды утром перепугался: над самой «ложечкой» выросла такая хребтина…

— Все про героизм? — спросил подполковник.

— Ну да… в общем-то про героизм…

— Самое время. Завидую.

— Чему, товарищ подполковник?

— Ручку в руку, и пошел… не то, что у нас.

Я не ответил. Подполковник явно был в плохом настроении. И потом, как-никак я был здорово ему сегодня обязан.

— Как это у вас получается, — продолжал подполковник Д. сердито, — все «вперед», да все «ура». Где это вы видели, чтобы все «ура» и «вперея, — заключил он наконец.

— А я вот читал одну книжонку, — сказал водид»? — Чем больше я молчал, тем больше он распалялся. — От писанины дело не двигаетстель, — там тоже русские умирали и голод переносили, и морозы, и валеной обуви не имели.

— Ну и что? — спросил подполковник.

— А все же немцев прогнали.

— Немцев? — переспросил я, потому что, кажется, во время обстрела я заметил эту «книжонку» в кабине. Это был Толстой.

— Ну, может, и не немцев, а и посильней немцев бывали, — сказал водитель.

— Все враки, — сказал подполковник. — Вы пополнение видели? — спросил он меня.

— Видел.

— Ну и как? — Он не стал дожидаться моего ответа. — В книжечке как будете описывать?

— Там есть и обстрелянные, товарищ подполковник — сказал водитель. — Истощены очень…

— Обстрелянные, истощенные — начитался!.. А кто воевать будет? Воевать мне как прикажете? С этими истощенными? А вы мне артиллерию дали, связью я обеспечен? Вы мне самолетов даете ноль целых ноль десятых…

Я слушал и не понимал. Что за речь он репетирует? Неужели война все-таки пробила его инспекторский панцирь? Но чем дальше, тем чаще слышалось: «мне», «у меня», и наконец я понял, что сталось с его казенным оптимизмом. Просто он не в той должности, на которой был раньше. Он теперь служит там, куда раньше приезжал «доводить» и откуда уезжал «информировать». Вот и вся метаморфоза!

Когда я писал своего Гукова, то, конечно же, передо мной блестел знакомый затылок. Гуков долгое время держится «непробиваемой» позиции и прямо отрицает возможность немецкого нападения, и вот этот самый Гуков, вернее этого самого Гукова назначают командиром дивизии, которой предстоит в ближайшие дни встретить первый удар немцев. Я писал Гукова таким, каким он был перед войной, но я видел его в другое время, в то время, когда война стала суровой действительностью, и вспоминал подполковника Д. в тот день, когда он (в который раз!) привез меня в Ленинград. На Невской Дубровке подполковника Д. отнюдь не подменили. Он остался таким, каким он был. И озлобился фактически на самого себя. А может быть, он уже знал, что начальство им недовольно, может быть, предполагал, чем недовольство это может кончиться, — вскоре он был снят с занимаемой должности… Впрочем, он, может быть, этого и хотел.

12

Ленинград 30 декабря был таким же, как и 23-го, когда, я уезжал за Невскую Дубровку, но мне казалось, что именно за эти дни остановилось все то, что еще двигалось неделю назад. Только возле магазинов еще чернели люди. Под Новый год по карточкам выдавалось вино, каждому бутылка вина, по тем временам неслыханное событие. И еще какие-то продукты наскребли. И дали под Новый год электричество. Кажется, с девяти тридцати вечера до ноль тридцати…

«Надо написать новогодний рассказ», — сказал мне Гурвич. Пока мы на эту тему совещались, пришел Бабушкин и стал расспрашивать о Невской Дубровке. Потом я пошел в соседнюю комнату и написал новогодний рассказ. Сколько я помню, дело происходит на фронте, срублена елка, ее украшают девушки, которые приехали на фронт с делегацией. Приходят разведчики, им предстоит этой ночью тяжелый поиск. Но прежде чем отправиться в разведку, они встречают Новый год. Сначала я сунул в рассказ и тяжелую пайку хлеба, и рыбец, но потом вычеркнул.

Рассказ всем понравился, даже Гурвич похвалил. Мы простились, пожелав друг другу скорейшего прорыва блокады, и я отправился на Суворовский, во фронтовой эвакопункт, и стал наводить справки о Лене.

Госпиталь 991 находился на Петроградской стороне, на улице Красного Курсанта, напротив здания бывшего Владимирского юнкерского училища. В семнадцатом году мы жили неподалеку, и я запомнил, как семилетним приготовишкой шел по Большому проспекту и вдруг раздались удары, похожие на гром. Сильная мужская рука схватила меня и прижала к тротуару; и я минут десять, а то и больше изучал асбестовую плиту, на которой, сквозь грязь, можно было различить аккуратно вытисненные буквы и цифры: «Эриксон 1896 год». Владимирское училище восстало против Советской власти, в деле участвовала артиллерия, и мама в самый обстрел бегала на Большой искать меня.

Прошло с тех пор без малого четверть века, я за это время часто бывал в этих краях, но о грозных днях моего детства вспомнил только теперь, когда хоронился от обстрела на улице Красного Курсанта, как раз у самого госпиталя.

Госпиталем 991 командовал замечательный военный врач и чудесный человек — подполковник медицинской службы Замчук. Начало у меня с ним было очень неприятное. «Положение тяжелое, пропустить в палату не могу». Я усилил натиск, но при этом совершил решающую ошибку: козырнул Радиокомитетом. Тут начальник госпиталя сурово нахмурился.

— Что с ней? — настаивал я. — Жить будет? — спросил я прямо, и мне показалось, что Замчук смягчился.

— Надеемся… Все трудно, очень трудно… Замерзаем, раненые нуждаются в уходе, о питании нечего и говорить.

Потом мы пошли длинным коридором, слабо освещенным «летучими мышами».

— Госпиталь имеет собственный движок, — сказал Замчук, — но он дает так мало энергии, а ее нужно так много…

Ленинград к этому времени был переполнен ранеными. Большинство ленинградских школ было оборудовано под госпитали, многие учрежденческие дома и почти все гостиницы. Я помню «Европейскую» летом сорок первого, — номера люкс на двоих стали комфортабельными палатами. Это ведь неплохо, когда раненые имеют ванну тут же при палате, не правда ли? Это ведь неплохо, когда красивые эстампы на стене радуют взор защитника Родины, это отлично, когда госпиталь располагает своим винным погребом, выздоравливающему недурно пропустить рюмочку коллекционного портвейна…

Но скоро, очень скоро выяснилось, что эта мишура только мешает работе. Казалось, что «Европейская» — целый город, «автаркия», в случае необходимости может принять большое количество раненых. Но это было только в теории. Двуспальные кровати с бронзовыми львами оказались практически не нужны, нужны были койки, обыкновенные, удобные солдатские койки. Врачам ни к чему ходить из номера в номер — это не санаторий, это госпиталь, здесь все должно быть под рукой. Почему у вас грязь под эстампом? Снять. А почему штатов не хватает? Да потому, что обслужить эту автаркию с тем штатом, который положен госпиталю, невозможно…

Но ведь что-то думали, когда открывали этот показательный, или ни о чем не думали?

А в госпиталь все везли и везли, и кто-то что-то пытался развернуть в «америкен баре».

В сентябре здесь вскрывали черепа под ливнем хрустальных подвесок: купеческие люстры и бра никому не пришло в голову вовремя снять. Стеклянное и фарфоровое крошево хрустело под ногами еще и в октябре. А после начались бедствия похуже. Отказала отопительная система — воду никто не догадался выпустить, и трубы прорвало. Здесь привыкли заботиться о высоком качестве мрамора, но мрамор, как известно, не греет. И начались «буржуйки».

Уже к этому времени немного оставалось целых окон, знаменитые зеркальные окна «Европейской» бились при артобстреле так же, как и самые обычные. Все было забито фанерой. В фанере пробивали дырку, туда вставляли жестяное колено времянки и выводили на улицу.

Но холод жал не только, так сказать, с фронта, с улицы. Холод нажимал и с тыла: ресторанные залы, буфеты, затейливые переходы и парадные лестницы покрылись льдом. Топлива! Этот стон первой блокадной зимы особенно страшен был там, где лежал беспомощный, скошенный войной человек.

Топлива! И пошли в ход не только эстампы и гравюры, но и козетки, и пуфики, а потом в люксах легкораненые сами стали рубить паркет на дрова. Вдруг оказалось, что на складе есть матрацы. Множество матрацев. Стали матрацами укрываться. То-оп-лива!

И наконец замерзла вода. А госпиталь без воды — это уже не просто бедствие, эта катастрофа, это конец… И потянулись сестры, санитарки и врачи к последней купели Ленинграда, к водоразборной колонке.

Госпиталь на улице Красного Курсанта тоже голодал, и там тоже было холодно, и немало окон было разбито, и ветер стучал по фанере, и иной раз, перед особо ответственной операцией, хирургу подолгу приходилось отогревать негнущиеся пальцы. Но здесь была воинская часть, которая, хоть и попала в тягчайшее положение, не растерялась, потому что это не положено воинской части. И в то время, как в «Европейской» горели какие-то каменные плошки, здесь все-таки работал движок и коридоры освещались «летучими мышами», и ежедневно огромное здание чистили и скребли. Замчук строго взыскивал за каждый грязный халат, а блокадный сухарь подавали раненому на чистой тарелке.

— На новогодний концерт пойдете? — спросил меня Замчук.

Я ничего не ответил. Мне показалось, что он шутит, и я подумал, что шутка-то не очень удачная. Какие уж там концерты! Но Замчук отнюдь не шутил. Большой, так называемый «актовый» зал был переполнен. Все было сделано так, как будто этот концерт 31 декабря 1941 года в порядке вещей…

Вышел на сцену человек без знаков различия и объявил, что сегодня выступают артисты академических театров Преображенская, Андреев, Студенцов, Иордан… Иордан, господи боже мой, Иордан, одна из лучших ленинградских балерин, великая умница и умелица Ольга Генриховна Иордан…

Когда она вышла на сцену в пачках, мне стало холодно… Я не запомнил ни одного такта, может быть, она танцевала Чайковского, а может быть, Грига. Я ничего не помню, кроме Иордан, ничего, кроме Иордан, кроме ее любви к нам, кроме первой ее улыбки.

Когда я пришел домой, в комнате горело электричество и стол был накрыт по-довоенному. Только в твердых складках скатерти и салфеток лежала густая сажа. Удивительно, как умела добираться до самых дальних ящиков эта верная спутница черной зимы. На столе так много красивой посуды, всяких старинных соусников и уксусников, графинчиков и рюмок, что за всем этим можно было и не заметить убожество ужина.

Мы встречали Новый год, как и полагается, с гостями. На встречу была приглашена моя старая приятельница, Ляля Н. Я пошел в соседнюю комнату, чтобы завести старинные часы с боем. Папа любил эти часы и называл их «Биг Беном». Наверное, и часы любили папу, они остановились в день его смерти, и мы их больше не заводили. Но теперь мне хотелось послушать, как они будут бить полночь.

Я взял коптилку, зажег и ушел в темноту. Часы оказались совершенно исправными, я поправил груз, и «Биг Бен» снова начал отбивать время. Мы отлично слышали их бой каждую четверть часа.

Когда пробило двенадцать, мама сказала тост. Я ждал весь вечер этого тоста и спрашивал себя: что же она может сказать? В конце концов мне стало казаться, что от этого тоста многое зависит… А пока что мама с Лялей жарили лепешки из дуранды, лепешки чадили, и страшная вонь возбуждала во мне зверский голод. Что же она скажет, а может быть, ничего не захочет сказать?

Часы пробили двенадцать, мама подняла бокал и сказала:

— Чтобы не было хуже…

По традиции подарки были спрятаны под салфетками. У меня пачка «Северной Пальмиры» от Ляли и от мамы шерстяные носки. У мамы пачка печенья от меня и шерстяные чулки от Ляли, у Ляли шерстяные чулки от мамы и банка баклажанной икры от меня. И печенье, и баклажанную икру я хранил с осени. Приобрел я это богатство благодаря многоходовой и тщательно разработанной операции под кодовым названием «Военторг сорок второй».

На следующий день мама слегла. Она страшно отекла, какая-то студенистая масса вместо лица, еле видны прорези глаз. «Я хорошо себя чувствую, — отвечала она на все мои вопросы, — но я устала и должна полежать». А я так боялся этого слова. Полежать чаще всего означало — умереть. Пока человек двигался, выходил на воздух, добирался до завода или учреждения, выстаивал очереди, еще сохранялись шансы на жизнь. Когда человек ложился, когда ему хотелось только одного — отдохнуть, тут ему был конец, каюк, крышка.

С Нового года голодных смертей стало еще больше, чем было в декабре. Мертвых не успевали выносить из квартир. Бойцы МПВО, на которых лежала эта обязанность, тоже страшно ослабли. Когда был бензин, грузили мертвых на машины и увозили на кладбища, но потом кончился и бензин. Весь неприкосновенный запас был брошен на Дорогу жизни.

После Нового года стали умирать больше еще и потому, что Новый год для многих стал последним рубежом надежды. И хотя 54-я армия продолжала наступление, и хотя волховчане тоже имели успехи, многие ленинградцы не могли больше ждать. Сколько раз потом вспоминал я мамин новогодний тост…

13

Вскоре после Нового года Радиокомитет командировал меня и Макогоненко в 54-ю армию. Снова и снова делались попытки деблокировать Ленинград.

По моей просьбе было специально указано: в 3-ю Гвардейскую дивизию. Я знал, что этой дивизией командует Краснов, и мне очень хотелось встретиться с ним. Тем более человек дивизией командует.

Десятого января мы вышли из Радиокомитета с тощими вещмешками за спиной и полные решимости добраться до Краснова. Маршрут был продуман заранее: поездом до Борисовой Гривы, оттуда через Ладогу ни любой попутной машине.

Но пока что надо было добраться до Финляндского вокзала.

Мы шли весело. Это слово звучит кощунственно, но это было так. Мы шли весело. Мы иронически называли наш поход «последним решительным», посмеивались: «Теперь или никогда».

Зачем? Зачем нужна была эта, как сказали бы сейчас, дегероизация нас самих? Но всего больше мы боялись трагических котурнов, а они в то утро стерегли нас.

Финляндский вокзал был мертв. В зале ожидания сидели и лежали навсегда уснувшие люди. Мертвые на перроне были засыпаны снегом, на выбеленных морозом рельсах стоял мертвый поезд.

Мы дошли до паровоза. Он тоже не дышал. Топка была открыта, но даже сладковатый запах гари был истреблен морозом.

Мы пошли назад к начальнику вокзала. Человек в форме железнодорожника сидел в крохотной комнатенке за столом, покрытым инеем.

— Когда будет поезд на Борисову Гриву? — спросил я.

И он ответил:

— Поездов больше не будет. Все кончено.

И после этих слов мы ушли. Мы долго стояли на улице. Было тихо. Шел снег. «Все кончено». Не дай бог пережить такой приговор. Вдруг я увидел все глазами этого человека: вокзал, гастроном, книжный магазин — все в снегу, все заколочено, закрыто, кончено. Склад мебели, керосиновая лавка, почтовое отделение… Мне показалось, что там мелькнула какая-то тень.

— Пойду дам телеграмму, — сказал я.

Макогоненко быстро, как-то уж очень быстро взглянул на меня, вероятно решил, что я спятил. Но ничего не сказал и смирно пошел за мной.

Я знал, что рискую, — скорей всего я просто ошибся и за этими окнами, схваченными морозом, тоже давно все кончено. Но выиграть этот спор было тем более важно.

В почтовом отделении, за стеклянной перегородкой сидела женщина, закутанная в платки. Перед ней на стойке лежали бланки, пожелтевшие конверты, линованные листы из школьных тетрадей и открытки с видами Ленинграда.

— Можно дать телеграмму? — спросил я.

— Да, можно.

Я взял бланк, вынул карандаш из сумки и, не задумываясь, написал несколько слов. Куда? Я написал адрес госпиталя на улице Красного Курсанта. Лене Петровых. Обратный адрес: Ленинград, проездом.

— Шестьдесят семь копеек, — сказала почтарша, подсчитав количество слов.

Я заплатил, получил сдачу и квитанцию и взглянул на Макогоненко, как Христос на Фому неверующего.

Телеграмму эту Лена получила через три месяца, в апреле, а я вспомнил, как смотрел Макогоненко то на меня, то на почтаршу.

Мы вышли из почтового отделения в приподнятом настроении и снова стали думать, как нам добираться. Я был знаком со многими работниками Управления тыла 42-й армии и знал, что они хотят посылать машину с рыбаками на Ладогу. Кажется, для подводного лова. От Финляндского вокзала до Управления километров шесть-семь и…

Снова начались наши немудреные остроты: «В путь, в путь, кончен день забав!», «Закрыть подшлемники!»

Мы пришли вовремя. Действительно, машина пойдет и может нас забрать. Рыбаков они, оказывается, уже давно отвезли и теперь должны привезти их обратно. А туда машина пойдет с эвакуированными. Крытая машина, фургончик.

На следующий день мы двинулись. Небольшой фургончик, с четырех сторон обнесенный фанерой, был переполнен так, что мы еле туда воткнулись. Я полулежал, упираясь ногами в Макогоненко, а он ногами упирался в меня, но по крайней мере нам не было холодно.

Я несколько раз пытался сосчитать, сколько же здесь всего людей, но так и не смог этого сделать. Люди сидели и лежали, что называется, навалом.

Все молчали. Двое стариков беспрерывно что-то жевали, а может быть, мне это казалось, может быть, они молились богу, чтобы доехать благополучно.

Вскоре в нашем фургончике появились мертвые. Умер один из стариков, потом умерла женщина, которая ехала с двумя детьми и бабушкой. Бабушка продолжала с ней разговаривать как с живой и сердилась, что та не отвечает. Дети — мальчик и девочка — говорили:

— Бабушка, мама умерла. — Но та их не слушала и снова о чем-то спрашивала мертвую и сердилась на нее.

У самой Ладоги нас остановил патруль. Остренький лучик открывал каждого из нас. Все предъявили документы, Макогоненко объяснил, что старик и женщина — мать мальчика и девочки — умерли в дороге. Кто-то попросил убрать тела из фургончика. Но тут закричала бабушка: здесь все живы, не смейте хоронить живых. Молодой красноармеец, проверяющий документы, обалдело смотрел то на нее, то на умерших, потом махнул рукой и захлопнул дверь. Мы вступили на ладожский лед.

В это время дорога через Ладогу была только-только накатана, и это была отнюдь не та Дорога жизни, по которой двигался поток грузов во второй половине января, в феврале и в марте. Немецкие самолеты почти полностью контролировали движение и охотились чуть ли не за каждой машиной.

Наш фургончик шел как только мог быстро. Но всем казалось, что он плетется невыносимо медленно. Где-то близко бомбили — немцы ли нас или мы немцев? — зимний гром перекатывался над озером, и время от времени все трещало, как после удара битки по городку.

Внезапно машина стала. Неужели авария? Мы с Макогоненко, с трудом передвигая затекшие ноги, вылезли. Была ночь, под слабым светом нарождавшегося месяца ледяная степь блестела тускло.

— Бензин стоит на нуле, — сказал водитель.

Как могло такое случиться? Кажется, бензина было достаточно. А если бензина было недостаточно, почему водитель молчал об этом раньше? Но бензин все-таки стоял на нуле, по-видимому произошла утечка. Надо было немедленно что-то решать, а не стоять в унынии посреди Ладоги, под ветром, который здесь чем ближе к рассвету, тем сильнее.

— Сколько отсюда до берега?

Водитель только махнул рукой: не все ли равно. И действительно, не все ли равно? Было бы безумием добираться по этой ледяной степи пешком. Но оставаться в машине было не лучше. Замерзнем или станем легкой мишенью для немецких самолетов.

Но и на этот раз не все было кончено. Впереди нас что-то чернело. Мы не сразу поняли, что это машина и что она разбита, да этого и нельзя было разобрать издали. Я думаю, что до этой машины было метров двести, не меньше. Мы пошли, держась друг за друга, уже понимая, что главное в том, чтобы добраться. Говорят, что люди чувствуют приближение смерти — кто воевал, тот знает, что это такое. Но никогда я не думал, что можно так остро чувствовать близкое спасение.

В этой разбитой машине мы нашли бачок с бензином. И когда Макогоненко зубами вытащил пробку, а водитель подставил шланг, я понял, что в наш век можно не только верить в чудеса, но что можно и самим творить их.

В Гороховце, где помещался штаб 54-й, я заболел. Жар, температура за тридцать восемь. Макогоненко приуныл: нас обещали в этот день подвезти к Краснову на легковой. Я провалялся до вечера, вечером пришел доктор, пожилой человек в славно пригнанной форме военврача II ранга, выстукал меня всего — дышите, задержите дыхание, попрошу дышать — и сказал бодро:

— Одевайтесь, идемте ко мне, я вам сделаю укольчик…

Я почувствовал к нему доверие. Чем-то он мне напомнил детство, нашего домашнего доктора, больше обращавшего внимание на мою красивую маму, чем на меня, и все-таки всегда ставившего меня на ноги. И эта мягкая бородка, и добрый взгляд были мне знакомы, и пенсне, и ленинградская манера четко выговаривать «ч»: не «што», а «что», не «конешно», а «конечно»…

Действительно, он оказался ленинградцем, живет, вернее, жил на улице Гоголя, знаете тот дом, который осенью разбомбило, угловой с Кирпичного. Знаю ли я? Я десять лет прожил на углу Кирпичного и Герцена, — и общие знакомые, и оба любим Филармонию, и Кружок друзей камерной музыки.

И чем дальше, тем удивительнее. Он, оказывается, служил в Кировской дивизии Народного ополчения, разгружался там же, где и мы, в Батецкой, и вообще они были соседями Семидесятой. И вместе отступали.

Снова выплыли из лета сорок первого места новгородские — Теребонье, Менюши, Медведь… И Галстяна он знал, и Краснова, и обрадовался, узнав, что я еду к нему. Боже ты мой, Анатолий Андреевич, это ж целая эпоха! Я ему первую помощь оказывал… Сейчас его дивизия наступает. Погостье уже наше, скоро до Мги доберемся. Тут идея такая: сразу после прорыва железная дорога и мост через Неву. И полные эшелоны с продовольствием…

И пока мы сидели в санчасти, вода, в которой кипятился шприц, несколько раз то закипала, то выкипала, он снова доливал, и все повторялось.

— Хотите выпить?

— А мне разве это можно?

— Ну, раз я об этом спрашиваю…

— Если это зависит только от моего согласия…

Он выключил плитку, вымыл руки и достал из аптечки пузатую бутылку с притертой пробкой.

— Закуска будет, но вы не очень налегайте.

— Я в Волхове обедал по два раза в день, и ничего со мной не приключилось.

— Ладно, ладно, что это вы такой обидчивый.

Он взял несколько стерильных салфеток, и мы пошли в соседнюю комнату, бывшую кухню, где с трудом помещались койка, столик и стул. Были хлеб, сало, а после второй рюмки он принес банку консервов. Но я видел, что он раздумывает.

— Откроем или возьмете с собой? — спросил он меня.

— С собой. Извините, доктор, но если вы так ставите вопрос, то лучше с собой.

Он придвинул банку ко мне и сказал:

— Расскажите, как там.

— Ну, как, — сказал я. — Держимся.

— М-мм… Да, да…

— Только скорее вам надо отсюда двигать, ясно? А вы, доктор, почему передергиваете?

— Не обращайте внимания, мне нельзя.

— А мне можно? Я же болен.

— Не бойтесь, мы вас вылечим.

— Что, укольчик?

— Можно и укольчик.

Он вышел, по-видимому для того, чтобы снова включить плитку. Едва он вышел, как я налил себе и отрезал большой ломоть хлеба. Но в это время он вернулся.

— Не очень налегайте на еду, — сказал он.

— Не жадничайте, доктор, и… и… не смотрите на меня, как… как…

— Хотите спать? — спросил он.

— А мне можно?

— Я говорю спать, а не выпить.

— А мне можно?

Он засмеялся, меня это обозлило:

— Какого черта вы меня пригласили? Не буду вам ничего рассказывать!

Я встал, но в бутылке еще оставалось, и сало еще не было съедено. Доктор тоже взглянул на графинчик и на сало.

— Если бы все это в Ленинград, — сказал он, трогая свою мягкую бородку.

— А кто у вас там?

— Все умерли, — сказал он.

— Все? И мама?

— Мама моя умерла двадцать лет назад.

— А, это — другое дело… Двадцать лет назад — это совсем, со-о-всем другое дело.

Мы расстались глубокой ночью. Он довел меня до дому и, прощаясь, снова зашептал доверительно:

— Вы приехали в хорошее время, армия наступает. Представляете, поезд в Ленинград? Ленинград, Финляндский вокзал, набережная… — говорил он, тыкаясь мне в лицо своей мягкой бородкой, сразу ставшей колючей на морозе.

Наутро я встал здоровым. Тридцать шесть и шесть. Голова моя была в полном порядке. Одного я только не мог вспомнить: все-таки был укольчик или его не было?

На обратном пути от Краснова я зашел к моему доктору, и он сказал, что тоже этого не помнит.

— Вы всех так лечите, доктор?

Он снял пенсне и стал внимательно его протирать. Я смотрел на него и видел, что за эти дни он здорово сдал. Надев пенсне, от открыл стол и вынул из ящика банку консервов:

— Возьмите…

— Да вы мне уже давали… Вы, доктор, так весь свой паек распатроните.

— Возьмите, возьмите, отдайте кому-нибудь, первому встречному отдайте.

Я взял банку, сунул ее в мешок и сказал:

— Вам привет от Краснова. Он вас отлично помнит.

— Да? Ну, ну… Так, так… Слушайте, неужели снова ничего не вышло?

— Все вы знаете не хуже меня, доктор.

— Знаю. Я всем здесь надоел. И штабных задергал, и если кто с фронта… Ну скажите, что это за чертова сила?! Да нет, не отвечайте. Прекрасно знаю, что вы скажете. Но когда? Поздно уже будет, а?

— Извините, доктор, мне пора, — сказал я. Я беспокоился о машине, с машинами за это время стало легче, но хотелось устроиться в кабине. Мороз стоял около сорока. — До свиданья, доктор, — сказал я. — До лучших времен.

14

Краснов в Погостье был непохож на прежнего Краснова. Куда девался его постоянный апломб, его вера в свои силы.

Возможно, это произошло потому, что он впервые командовал дивизией и понял новую меру ответственности? Но я не помню, чтобы он когда-либо особенно сокрушался по поводу недостаточных своих военных познаний. (Спустя два месяца он примет Семидесятую в очень тяжелом положении, с минимальным количеством здоровых штыков, с невероятно поредевшим командным составом, можно сказать, до кости съеденную блокадой. Примет и не растеряется.)

Так в чем же дело? Почему он столько вздыхал в первые минуты нашей встречи? Почему как-то странно осторожничал и прекращал разговор, едва кто-нибудь заходил в землянку?

Мне кажется, есть люди, умеющие проявить себя только в определенной и только хорошо им знакомой среде, и что Краснов принадлежал к этим людям, обстоятельства же сложились так, что надолго закрепили в нем эту черту.

Краснов был любимцем своей родной Семидесятой. Там о нем знал каждый красноармеец. Знали, что во время финской батальон под командованием Краснова преодолел льды Финского залива и с боем ворвался на материк, помнили, что Краснов был впереди. Всего полгода прошло с того памятного дня, когда полк, которым командовал Краснов, выбил немцев из Сольцов и долго их преследовал. Выборг, Шелонь, Шимск — все эти бои были связаны с именем Краснова, они стали не только важными вехами истории дивизии, но и кусочками ее души. О Краснове говорили: «Он еще себя покажет». Он был не только прошлым дивизии, но и ее будущим.

Краснову эта любовь была необходима, без нее он скучал. И это можно понять. Но он еще скучал по своей популярности, а это уже совсем другое дело.

В Семидесятой Краснова не только любили, но и баловали. Мало кто понимал, что Краснова в самый раз от этого отучать, что в будущем ему именно от этого будет плохо. И меньше всех понимал неотвратимую логику баловства сам Краснов.

— А что Подлуцкий? — спрашивал меня Краснов.

И когда я отвечал, что Подлуцкий по-прежнему считается одним из лучших артиллеристов Ленфронта, он ревниво вздыхал. Казалось, для него было бы лучше услышать, что после отъезда Краснова все в дивизии пошло прахом.

— А Ларин?

— Комиссар полка! Растет человек!

— Вот как… Это хорошо… очень хорошо… прекрасно…

Ему хотелось спросить попросту: «А что, вспоминают меня ребята?» Но самолюбие не позволяло, и я сам сказал, что все вспоминают и гордятся им: как-никак, а Краснов получил дивизию. Он приосанился и с минуту смотрел на меня своим прежним, красновским, петушиным взглядом, но потом сказал грустно:

— Да вот, дивизию получил. Шутка ли!

Краснов чувствовал себя здесь чужим. Он говорил мне, что у него не ладится с комиссаром, но это было не так. Комиссаром дивизии был знающий и тактичный партийный работник, которому к тому же Краснов по-человечески нравился.

Командир корпуса, в который входила дивизия Краснова, генерал-майор Николай Александрович Гаген, замечательно талантливый военный и образованный человек, тоже хорошо относился к Краснову. Но всякий раз, когда Краснова вызывал Гаген, он, как школьник, тянулся перед командиром корпуса.

Не знаю, что в конечном итоге было бы лучше для самого Краснова — остаться у Гагена и какое-то время чувствовать себя чужим или вернуться в Ленинград, получить свою дивизию, стать ее баловнем, иметь успех, получить из рук Жданова гвардейское знамя и генерала. При этом я не исключаю, что в корпусе Гагена Краснов и не получил бы генерала, и даже на какое-то время мог бы снова стать командиром стрелкового полка. И все-таки я не раз спрашивал себя: а что для него было бы лучше? Что в конечном итоге было бы для него лучше?

Краснова считали везунчиком. Если имеются в виду внеочередные присвоения званий, то это верно. Да и наград было много. Но, на мой взгляд, дело обстояло значительно сложнее, и сам Краснов был фигурой более противоречивой, чем это могло показаться с первого взгляда.

Бывший командир Семидесятой, Федюнин, называл Анатолия Краснова «скороспелкой», то есть он считал, что Краснов недостаточно знаком с военной наукой. Но военная судьба Краснова складывалась так, что, будь он с академическим значком, ему во время этой войны не раз пришлось бы поступать точно так, как он поступал, имея за плечами одно лишь военное училище.

Сколько я помню Краснова, его всегда критиковали за партизанские вылазки на передний край. Еще под Сольцами и Федюнин, и Галстян строго напоминали ему о месте командира полка. Краснов, как тогда говорили, «зарывался». И в самом деле, его не раз видели в боевых порядках пехоты. Федюнина и Галстяна Краснов, разумеется, слушался. Слушался и… снова нарушал их приказы.

И здесь дело не только в его молодеческой лихости, хотя было и молодечество, и лихость была. Здесь дело еще и в особом характере войны, или, вернее, в том, какой характер приняла война в сорок первом.

В тяжелых условиях отступления многое из того, что казалось безнадежно устаревшим, снова, и в полную меру, служило делу победы. Кто, например, до войны мог себе представить, что в новых условиях мы снова услышим о красных партизанах?

Конечно, решили не баррикады, а танковые армады, не бутылки с горючей смесью, а ИЛы и ЯКи. Но что бы там ни говорили, и баррикады, и бутылки с горючей смесью оказались нужными в эпоху тотальной механизации.

Не вина, а беда Краснова заключалась в том, что он нередко оказывался в положении, когда импровизация, и, к сожалению, импровизация самая архаичная, была вынужденной. Так было в дни августовского прорыва фронта, когда Краснов со своим полком сдерживал немцев. В том положении, в каком Краснов тогда оказался, он вряд ли мог бы использовать новинки советской военной науки. У него была одна наука — бить немцев. Тут правильное место в бою было только одно: каждый красноармеец должен был видеть, что командир полка презирает смерть.

Так было и в Погостье. Уже и до Октябрьской железной дороги оставалось всего ничего, и, кажется, уже возникали в январской мгле знакомые дачные места, но именно сюда, в Погостье, стали прибывать свежие немецкие дивизии, немцы вцепились в Погостье, соотношение сил было примерно три к одному в их пользу, и наше наступление захлебнулось. Имей Краснов в своем активе даже три академии, он все равно ничего лучшего не изобрел бы, чем стоять насмерть под превосходящими силами врага.

Но вот спустя два месяца Краснов возвращается в Ленинград, его назначают командиром Семидесятой, а еще через полгода — и гвардейское знамя, и генерал. А ведь образования-то не прибавилось, а ведь размашистость-то осталась. Остались и знаменитые усы, которые каждому красноармейцу за сто метров заметны. Везунчик!

Все верно. Но забывают, что Краснов не только был назначен в корпус Гагена командовать дивизией, но что он там, в корпусе Гагена, стал командиром дивизии. Он тосковал по своей Семидесятой, он чувствовал себя чужим, дичился, нес тяжелые потери, робел перед Гагеном, но учился командовать современной дивизией.

Забывают только, что Семидесятая получила гвардейское знамя, а ее командир — генерала не за усы, а за образцово выполненную операцию осенью сорок второго, за бросок через Неву, за новый плацдарм на левом берегу и за вывод войск с левого берега на правый, когда выяснилось, что немцы не только сумели восстановить свои позиции против волховчан, но и снова угрожают Ленинграду, на этот раз с юго-востока.

После гвардейского знамени и генерала Краснов стал дурить. Появился приказ, в котором, «согласно традициям русской гвардии», приказывалось всему личному составу отпустить усы, потом было приказано женщинам, служившим в дивизии, делать перманент, у Краснова появились старинные сани и тройка, он стал позировать для портрета, приятно жужжала писательская бражка. Впрочем, не всегда приятно…

Я помню какое-то сборище вокруг Краснова. Он, сильно разгоряченный, рассказывает, что трудящиеся Ленинграда преподнесли ему, в знак признательности, серебряный самовар шестнадцатого века. Я об этом самоваре не только слышал, но и видел его и абсолютно верил рассказу. Но Борис Лихарев вдруг, словно проснувшись, спросил:

— Как шестнадцатый век? Как серебряный? Этого не может быть, ведь это ж музейная вещь, да и были, ли в шестнадцатом веке самовары?

Краснов закипел не хуже десятиведерного самовара и громовым голосом приказал ординарцу внести подарок.

— Смотри, — сказал Краснов, перевернув самовар днищем вверх, — видишь, написано тысяча пятьсот семьдесят три?

Но Лихарев снова как-то сонно взглянул на Краснова:

— Сие, Анатолий Андреевич, порядковый номер, а серебро дутое, «варшавское», да вот и прочесть можно: «Мед ин Варсавия».

Боже мой, что было с Красновым!

А близилось серьезное испытание: в январе 43-го года началась тщательно подготовленная операция двух фронтов, закончившаяся большой победой — прорывом блокады.

Семидесятая, которая стала Сорок пятой гвардейской, тоже участвовала в прорыве блокады, но не оказалась в числе тех, кто испытал первую, непосредственную радость победы, не была среди тех, кто встретился с волховчанами 18 января 1943 года.

Через два месяца после прорыва блокады Краснов, как сказано было в приказе, «убыл на учебу». Пора, говорили и друзья и недруги, пора, повторял и я, пора!

Да, конечно, пришла пора Краснову убыть на учебу. Но теперь ему вспомнили все: и перманент, и тройку, и портрет маслом, и усы, хотя должен сказать, что приказ, начинавшийся словами: «Согласно традициям русской гвардии», был в свое время принят весьма ласково, на каком-то корабле даже объявили соревнование по усам, вытаскивались старые порубленные альбомы и чуть ли не подходящие примеры искали. Лодыри есть повсюду, только лодыри и способны на такие хлопотливые дела.

Но чуть заметная тень от рослой фигуры в лихо заломленной папахе легла и на дивизию: хваленая «ленинградская» со своим любимцем на белом коне!

С тех пор прошло много лет. Не помню уж, какое летие отмечали, но собралось много ветеранов Ленинградского фронта. На этом весьма представительном собрании я услышал речь одного из наиболее чтимых военачальников военного времени, Михаила Павловича Духанова, командующего 67-й армией, той самой армией, которая прорвала блокаду и встретилась со 2-й ударной. Стенограмма этой речи передо мной:

«Хотелось бы мне сказать несколько слов в отношении Сорок пятой, бывшей Семидесятой дивизии. Я как командующий армией не в первый раз слышу, что никакой роли эта дивизия во время прорыва блокады не сыграла. Это — легкомысленное суждение. Значение этой дивизии именно в том, что она оставалась на пятачке, содействуя переправам других частей и подразделений. Сорок пятая достойна не меньшего почета и внимания, чем те дивизии, которые соединились с волховчанами».

Это говорит тот самый Михаил Павлович Духанов, которому больше всех примелькалась лихо заломленная папаха Краснова и который терпеть не мог его гусарских выходок.

«…Значение Сорок пятой именно в том, что она оставалась на пятачке, содействуя переправам других частей и подразделений». Это сказано об январских боях сорок третьего года. Краснов однажды уже был в таком положении под Погостьем, когда его дивизия истекала кровью под огнем свеженьких немецких частей.

Последнее время я снова слышу споры о правде солдатской и о правде генеральской. Споры эти идут, так сказать, на новом этапе.

Раньше писателей упрекали в излишнем кровопускании, тщательно подсчитывали убитых героев, устанавливая довольно странную связь между этим неизбежным злом войны и мировоззрением писателя. Вменяли в грех «видение жизни из окопа». «Окопная точка зрения», «Ремарк», помните?

Писатели справедливо отвечали, что двух правд не бывает, что правда художника едина и неделима, на то она и есть правда.

Но теперь я слышу другие голоса. Теперь некоторые писатели высказываются в том смысле, что да, есть две правды, и тот, кто был в окопе, тот уже в силу своего положения не мог знать, что, откуда и куда, и жил интересами своего окопа. А окоп есть окоп, — харч, теплые портянки, последняя ложка щей, свисток взводного, остальное дописывали журналисты, ныне прописанные в писателях.

Значит, то, о чем говорит Духанов, есть правда генеральская? Но если так, то объясните нам, почему поднимались в бой солдаты Семидесятой, Сорок пятой гвардейской, почему человек полз вперед, почему он кричал: «За мной, ребята!», неужели все тот же свисток?

Когда ракета Гагарина оторвалась от земли, все видели ее бушующее пламя, и хотя земля стала могилой Гагарина, только пламя, двинувшее вперед его счастливую ракету, навсегда останется в памяти человечества. И то, что Гагарин не был богом, а человеком, то, что он ел, пил и спал, как все люди, и то, что он был в кабине, а генералы стояли у штабного пульта, — ничего не меняет.

Тысячи Гагариных остались на ледяном Погостье войны, но неужели же мы забудем тот пламень, который поднял и оторвал их от грешной земли, неужели же свисток взводного заглушит гудки Ленинграда, звавшие людей на помощь…

Главной мечтой Краснова было освобождение Ленинграда. Конечно, все мы мечтали об одном, но Краснов, быть может в силу своего темперамента, по-особенному остро видел картину будущего освобождения Ленинграда и ощущал восторг и слезы, и самого себя чуть ли не на первом плане. И если это было проявлением честолюбия, то честолюбия какого-то почти ребяческого.

Я вспоминал о Краснове в тот день, когда прогремел ленинградский салют. Многое из того, что он когда-то рисовал, сбылось, и сбылось именно так, как он мечтал. И я жалел, что в тот день его не было с нами.

Прошли годы, прошло много лет, не часто бьется сердце от восторга, не часто набегают слезы на глаза, молодость прошла, Краснова уже нет в живых, хочется не только вспомнить его, хочется рассудить прошлое.

Трагедия Краснова, на мой взгляд, в том, что он много раз был близок к цели, почти у цели, но преодолеть это «почти» он не мог. Так было в Погостье, так было и на Неве. И в этом была трагедия не одного только Краснова, в этом была и трагедия Ленинграда.

И еще я вспоминал наше прощанье в январе сорок второго, темное лицо Краснова, кусок комбижира, который, он нам дал на прощанье, последний взгляд на дикое снежное поле, по которому мы так и не дошли до Мги, на снежную муть, за которой мы так и не увидели невских просторов.

— В Ленинграде сходи к Мазуру… — говорит Краснов. — Ты не помнишь, Мазура? — удивляется он. — В финскую Мазур командовал зенитными дивизионами, а сейчас на конфетно-шоколадной фабрике, директором. Понял?

15

На третий день после моего возвращения в Ленинград я был у Мазура. Он сразу отрезал путь для главного разговора:

— Мы теперь делаем противотанковые снаряды.

— Ясно.

Он порылся в столе и вытащил оттуда пять-шесть кубиков какао. На столе стоял чайник, Мазур налил стакан кипятку, бросил туда кубик.

— Выпейте.

Я выпил, он жестом крупье, лопаточкой подающего выигрыш, придвинул ко мне остальные пять кубиков.

Мы долго молчали. Кабинет был освещен маленькой коптилкой. В огромном кресле сидел Мазур и смотрел на меня строго и грустно.

Уж не знаю почему, но я рассчитывал на эту встречу. Сейчас я спрашиваю себя: неужели я всерьез думал, что Мазур мне может чем-то помочь?

Путь до фабрики был невероятно трудным. Надо было пройти через весь город на северную его окраину. Я вышел из дому днем, а вернулся поздно вечером.

Когда я шел на Выборгскую сторону, над городом стояло красное солнце, плавающее в какой-то розовой плазме. Казалось, что эта розовая плазма сильнее самого солнца. Именно от нее падал розовый свет, играя на льду, на решетке Летнего сада, на военных кораблях, пришвартованных почти к самому граниту. Я шел, шел, шел, и розовый свет брызгал из-под моих валенок. И было странное несоответствие между этим розовым светом и молчанием городской пустыни. Было так тихо, как бывает, когда перелистываешь последние страницы и уже видишь надпись внизу: конец.

Ленинград погибал. Продовольствие поступало к нам со всех концов России, уже на контрольно-пропускных пунктах считали не на килограммы, а на тонны, но двадцать седьмого января перестал работать городской водопровод, стали хлебозаводы. И день и ночь горели дома. Случайные искры от случайных печей вызывали странные пожары, медленно, но верно убивающие дом. Днем, с улицы, можно было и не заметить, что здание горит, порой показывалось слабое, дистрофическое пламя, и было только слышно, как рушатся квартирные переборки.

На обратном пути от Мазура я видел, как погибал дом на углу улицы Лебедева и Лесного. Кажется, все уже было выжжено внутри дома, все уже вываливалось, но какие-то кусочки, наверное, еще жили, и голодное пламя медленно подползало к ним.

Литейный мост, набережная. Не доходя Летнего сада я услышал негромкий голос, но я не мог понять, откуда, вокруг не было людей. Я остановился и прислушался. Я слушал, и мне казалось, что этот тихий голос чем-то мне знаком. И не только голос, но и слова. И это было самое удивительное. Я знал эти слова:

«Лошади были давно готовы, а мне все не хотелось расставаться со смотрителем и его дочкой. Наконец я с ними простился, отец пожелал мне доброго пути, а дочь…»

«Станционный смотритель»! Надо мной на уровне второго этажа чернел радиорупор, и оттуда Нина Чернявская шептала «Станционного смотрителя». Я знал, почему она так слабо шепчет: в Радиокомитете не хватает энергии.

Почему они в тот вечер выбрали «Станционного смотрителя»? Я стоял и слушал, и боялся, что все вдруг кончится.

«Прошло несколько лет, и обстоятельства привели меня на тот самый тракт, в те самые места…»

Я дослушал до конца и потом пошел домой, и думал, что, наверное, «Станционного смотрителя» слушал не я один. И я стал думать о людях, которых знал до войны и которые, если они еще живы, слушают Пушкина. И у Мазура, в бывшем шоколадно-вафельном цехе, где налажен военный конвейер, я тоже видел такой же рупор. Значит, и они услышали Пушкина?

У меня по старой журналистской привычке блокнот был исписан фамилиями работниц-конфетчиц, делающих снаряды: Белова Наталья Афанасьевна, Леонтьева Мария, Тамара Иннокентьевна Кочкина…

На следующий день я написал и о Тамаре Иннокентьевне, и о других военных конфетчицах; кажется, что-то мне военная цензура все-таки вычеркнула, но не фамилии и не то, что они слушали Пушкина. А для меня это было самое дорогое.

…— Есть очень интересное задание, — сказал мне Макогоненко. — Надо написать очерк о хорошем управдоме. Не хочешь? Ну, брат, иди тогда к Ходоренко. Это задание Военного Совета.

Я пошел к Ходоренко. Он был очень сух со мной. Подтвердив, что таково задание Военного Совета, он сказал, что надо работать.

У меня было несколько адресов, но был я только в одном доме на Сенной, угол Международного.

Снова яркий день, и снова розовый свет заливает ледяную пустыню, которая когда-то называлась Сенной. Ленинградцы жили в диком нагромождении льдов. Ледяные торосы дыбились иногда до третьего этажа.

Сенная, угол Международного.

Управдома звали Иван Иванович Иванов. Не надо думать, что это имя собирательное, что звали его на самом деле как-то иначе, а это, мол, имя, которое как в фокусе, и так далее. Никаких здесь нет обобщений, Иван Иванович Иванов — имя подлинное.

Долго я не мог понять, почему именно сюда привела меня вышестоящая фантазия. Иванов был уже старый человек, страдающий астмой. Он был конченый человек, это я понял сразу, едва увидел его неживую отечность и слоновые ноги.

В этом доме все застыло так же, как и в других домах, и так же, как повсюду, по обязательному постановлению Ленсовета в жактовской конторе стоял куб-кипятильник. Я добросовестно осмотрел кипятильник, и мы снова вышли на улицу. Я все думал, о чем бы мне еще спросить управдома. Он стоял молча, потом вытянул руку и сказал:

— Греет.

Солнце действительно грело, не так, как оно греет в марте, но грело, и Иванов все стоял с вытянутой рукой, словно просил милостыню.

В это время из дома вышел человек, закутанный в большой бабий платок. Человек держал в руках топор (обеими руками он держал, старался удержать) и подал Иванову.

— Покололи?

Человек ничего не ответил и, щурясь от всепроникающего розового света, ушел в дом.

— Разучился, — доброжелательно сказал Иванов. — Научится.

Лезвие топора было розовым, и казалось, что именно там находится источник солнечного света. Я смотрел на лезвие, на льющийся свет, на Иванова, и снова на лезвие, и, уже зная свой вопрос, не торопился. Теперь я думаю, что та минута милостивого февральского солнца была в моей жизни наиважнейшей. Наконец я спросил:

— Зачем вы ему дали топор, он же дистрофик?

— Ну-ну, — сказал Иванов, — не такой уж он дистрофик.

— Но он был таким дистрофиком?

— Ну, был.

— И вы все-таки дали ему топор?

— Я всем даю, которые просят, — сказал Иванов со знакомой управдомовской интонацией.

— А он просил?

Иванов удивленно взглянул на меня:

— Просил. Которые не могут, пилят.

И хотя это было самым интересным, и хотя это было прямой заслугой Иванова — это он роздал топоры, а для пилки дров установил во дворе козлы, — в памяти у меня осталась только первая минута, когда розовая сталь коснулась ледяной плахи нашей блокадной зимы.

Месяца через полтора я написал рассказ, который назывался «Топор». Напечатан он был только через пятнадцать лет, под названием «Сердечная слабость». В мае сорок второго я читал его Фадееву. Он плакал и смеялся (дистрофик прячет хлеб за собрание сочинений известного писателя, которого никогда с полки не снимают.) Потом он мне написал, что против рассказа возражают, много физиологии.

Может быть, и так, может быть, была и физиология, а может быть, и еще что-нибудь. Но на этом рассказе есть отблеск той минуты сострадания, которое я испытал на Сенной и без которого никакое писательство, никакое сочинительство, на мой взгляд, просто невозможно.

Я писал о человеке, который попросил топор, то есть стал понимать, что только благодаря этой позабытой работе он может спасти себя.

«Разучился. Научится».

То есть он умирал, должен был умереть, но не умер.

Почему? Я на это отвечал в рассказе так, как я это понял в первую минуту: он умер, но он воскрес.

Так ведь это же мистика, не правда ли? А это еще хуже физиологии. Но это не мистика. Воскрешение человека, то есть новое его сотворение, есть, на мои взгляд, главный предмет литературы, ее, так сказать, главная освободительная миссия. Но от Сенной до кромки письменного стола было еще не близко. Почти сразу меня послали в 15-е ремесленное училище, и там я застрял надолго.

Война и ремесленники, блокада и подрастающее поколение рабочего класса — тема и для социолога, и для историка, и для врача. Эти пятнадцатилетние и четырнадцатилетние ребята начали испытывать голод раньше всех и, может быть, сильнее всех именно потому, что им было четырнадцать и пятнадцать лет. Меж тем их роль в блокадной промышленности была крайне ощутима. Они работали на оборону. Какой бы профиль ни имело училище, все здесь работали на оборону, и только оборону. И если вы видели почерневшее от голода лицо подростка-ремесленника, вы видели блокаду.

Директор 15-го ремесленного училища Василий Иванович Анашкин говорил мне, что, когда в ноябре еще раз снизили продуктовые нормы, смерть стала широко выкашивать его воспитанников, а он сам растерялся и не знал, что делать. Он говорил мне, что со страхом «переползал» из одного дня в другой. Тем временем станки вертелись, училище выполняло и перевыполняло план, а ведь это и было самое главное в условиях осажденного города.

Станки вертелись, на них работали самые сильные ребята, а самые слабые умирали. Анашкин же мог помочь только тем, кто работал. Если и находилась лишняя пайка, то только для работающих, с тем, чтобы как-то стимулировать их труд. Мрачные заботы этих дней не давали Василию Ивановичу возможности поразмыслить, что́ в этой системе правильно и что́ неправильно.

В один несчастный день умерли четверо наиболее слабых ребят. Обычно Анашкин хоронил своих воспитанников с помощью только взрослых людей — мастеров и рабочих. Но в тот день он попросил более сильных ребят помочь. Его просьбу встретили молча, а потом он услышал: «Нет, на это дело сил тратить не будем».

Василий Иванович отступил. Все, что надо было сделать, он сделал сам, а на следующий день ребята, как всегда, встали к станкам, и казалось, что размолвки между директором училища и группой воспитанников вовсе и не было.

Спустя неделю двое воспитанников 15-го ремесленного училища напали на женщину, только что получившую хлеб.

Василий Иванович был потрясен. Случай беспрецедентный. Напавшие на голодную женщину ребята считались в училище наиболее сильными. Они, конечно, тоже голодали, но они работали и получали кое-какой приварок. Ничтожный приварок, но приварок. Теперь их следовало наказать.

Как их следовало наказать? Василий Иванович был здесь и руководителем производства, и начпродом, и коренным в похоронной упряжке, теперь он стал и судьей, ответственность которого определялась мерой его собственной совести.

И он отнял от этих двух приварок к пайку — дуранду, клей, шроты — и отдал двум истощенным ребятам. Не работающим, не выполняющим план, не вносящим вклад в дело обороны Ленинграда.

Он сделал так и впервые за все это время рухнул в неизвестность. «Что же я сделал? — без конца спрашивал себя Василий Иванович. — Что же я сделал? Те, кто совершил преступление, только растеряют и без того слабые силы, выйдут из рабочего ритма, а может быть, и погибнут. А тех, кто получил пайки, все равно не удастся спасти».

На следующий день он вышел на работу, и внешне этот день ничем не отличался от обычного: те, кто мог работать, работали, те, кто не мог работать, лежали, прижатые дистрофией к своим койкам.

После смены к Анашкину подошел паренек, которого почему-то все звали Коготок, Коля Игнатьев, активный комсомолец, организатор духового оркестра, до войны он сам играл в этом оркестре на тубе.

— Василий Иванович, ребята желают судить воров.

— А нет, этого не будет, — сказал Василий Иванович. — Я самосуда не позволю.

— Это не самосуд, — сказал Коготок. — Назначайте какое угодно наказание, но мы хотим высказаться. Мы хотим, чтобы от нас был и прокурор, и защитник.

Василий Иванович рассказал мне, что́ он пережил, услышав это. В такое время ребята тянутся к общественной деятельности! Он и рад был, и уже упрекал себя, что сам не додумался до суда чести, и страшился своего поспешного согласия. Что-то во всем этом было бо́льшее, чем суд чести, и от него требовалось большее, чем согласие или отказ. Какая-то важная мысль все вертелась и вертелась, а ухватить он ее не мог.

В конце концов Анашкин сказал:

— Хорошо, я не против. Суд так суд. Я согласен и на прокурора, и на защитника. Но тогда соберем все училище.

Коготок переспросил:

— И дистрофики вместе с нами?

— Конечно. Они ничем вас не хуже.

— Они не работают.

— Они слабее вас, — сказал Анашкин, — но они не хуже.

В этом разговоре оба чувствовали, что начинается что-то новое и что училище после суда не будет дальше жить так, как оно жило все это время.

— Понимаете, — говорил мне Василий Иванович, — каждое испытание всегда выдвигает этот самый… естественный отбор. В нашем училище мы, сами того не замечая, катились по этому пути. Да ну его, этого Дарвина! Мы же люди, ребята! Да ведь этот слабый, может, еще симфонию напишет, а этот сильный еще, может, и воровать пойдет: как же, ему надо выжить!

Дуранду и сильным, и слабым. И шроты — и сильным, и слабым. И клей. И дрожжевой суп. Давайте самоуправляться, чтобы жить, а не для того, чтобы выжить. Кто не помогает товарищу, тот пусть не ест!

Когда я в феврале сорок второго впервые пришел в ремесленное училище, мне довольно долго пришлось ждать Анашкина. Директор вместе с учащимися работал на уборке снега. Училище находится на Васильевском острове, в тупичке. Этот тупичок всего-то метров полтораста, не больше, но он был так закидан снегом, что уже и в училище-то с трудом попадали.

Меня встретил дежурный по училищу, невероятно худой паренек. Тот самый Коготок — Коля Игнатьев. Когда я вошел, он топил печку, но, увидев меня, встал, и от него я узнал, что «наши на уборке». Пока мы ждали, он рассказал мне всю свою жизнь. В сентябре они «всем бюро тушили зажигалки» и, кажется, заняли по этому предмету чуть ли не первое место в районе; потом он, в общем, чувствовал себя «лучше всех» и «среагировал на голод позже всех».

— Сейчас ничего, поправляюсь. На улицу еще не выходил, поморозиться боюсь. (У него здорово были отморожены уши). Доктор не велит выходить, и Василий Иванович тоже, но форточки я не боюсь, и, когда вестибюль убирают, форточка открыта. Постановление есть бюро, чтобы открывать форточки, почаще проветривать, — сказал он, явно гордясь этим постановлением и, кажется, ожидая моих вопросов. Но я ничего не спросил, и он с нарочитой небрежностью добавил: — Я сам вынес этот вопрос на бюро. — Он еще немного помолчал и потом, все так же небрежно сказал: — На новый срок меня выбрали…

Потом я узнал, что Анашкин настоял, чтобы ребята-дистрофики принимали участие в выборах комсомольского бюро, короче говоря, здоровые пришли к больным. Так был решен вопрос с приглашением на отчетно-выборное.

— Наши… — сказал Коля, прислушиваясь.

Я тоже прислушался. Мне показалось, что я слышу музыку. Паренек смотрел на меня, наслаждаясь выражением моего лица.

— Музыка? — спросил я.

— Провели опросом, — сказал Коля небрежно. — Один кларнет, валторны две, барабан один, флейта и фагот, тубу Василий Иванович запретил — тяжелая, черт, не удержишь.

Вот так я и познакомился с Василием Ивановичем. Он шел впереди своего отряда, за ним шли кларнет, две валторны, барабан, флейта и фагот. Недели через две, когда здесь готовились к 24-й годовщине Красной Армии, выздоровел тромбон, а вскоре и Коля дул в свою гремучую тубу. И хотя выходило у него не очень хорошо, все Колю подбадривали:

— Разучился. Научишься.

Едва ли не каждый день я встречался с этой формулой воскрешения. Она возникла не в назначенные сроки обновления, не под теплыми лучами весеннего солнца и не летом, когда ленинградцы уже вспахали огороды на Исаакиевской площади и на Марсовом поле, когда мертвые были уже зарыты, а живые считали себя выжившими навсегда. Эта формула родилась в дни, быть может, самые страшные для Ленинграда, ее изучали не для того, чтобы выжить, а для того, чтобы остаться людьми.

В день, когда перестал работать водопровод и стали хлебозаводы, я был на Кировском и видел старого слесаря Соколова, которого принесли по его требованию в цех. В этом огромном цехе, который казался еще больше оттого, что был почти совсем пустым, горел костер, вокруг костра стояли рабочие Кировского завода, а чуть поодаль стоял танк, казавшийся в этом цехе совсем небольшим. Танк был с фронта, его подбили в бою, и командир бригады приказал доставить танк в Ленинград. На Кировский завод, который был у самой линии фронта, смотрели тогда как на большую оружейную мастерскую.

Соколов. Знаменитый дядя Вася. Все знает, все превозмог, золотые руки, золотая голова. И сейчас они чем-то похожи друг на друга — подбитый танк и старик Соколов. Оба требуют ремонта, и оба еще будут бить немцев.

В середине марта я приехал из авиационного полка, которым командовал Герой Советского Союза Владимир Егорович Шалимов. У меня была полная сумка заметок о летчиках; на радио и в газетах ввели рубрику «Герой ленинградской обороны», и Шалимова я обещал дать в первую очередь.

Я шел домой по улице Якубовича со стороны площади Труда. Шел и видел необычное скопление народа. Здесь скалывали лед. Все больше женщины, но встречались и мужчины, наверное непризывного возраста, кто знает, я в то время не решался определять возраст.

Я не знал, что есть постановление об очистке города, но ведь и на Сенной уже скалывали раньше. И у Анашкина тоже. И вообще я перестал чему-нибудь удивляться…

Когда я подошел к нашему дому, я увидел маму. Она долбила лед у самого двора. Я не видел ее лица, она смотрела под ноги, заступ у нее был какой-то по-особенному огромный, ржавый, старорежимный. Я подошел к ней и сказал что-то вроде того, что тебе тяжело, иди домой, я поколю.

— Ну, поколи, — сказала мама и пошла домой.

Пахло весной. Было холодно на редкость, даже для Ленинграда на редкость холодно, весна запаздывала, лед держался дольше обычного и на Неве и на Ладоге. Но пахло весной. И этот дробный стук, это выстукивание льда, и грохот ледяных сталактитов, и тупой звук кирки были звуками весны. А прелые пятна на стенах домов были ее цветом. Это была еще не настоящая весна, не та удивительная, теплая весна, о которой мы бредили зимой, еще была только готовность к весне, и все-таки это была весна.

Я пришел домой, накормил маму и сел писать: «Накануне Нового года Иван Николаевич заболел». Я не отрывался от стола, пока рассказ не был закончен. Часов в восемь зажег коптилку, ночью накинул на себя полушубок — черт знает как дуло отовсюду, — и часам к пяти утра рассказ был готов, и я залез в постель.

Я был так счастлив, что не мог заснуть. Я чувствовал себя обновленным, вмонтированным в нашу весну и таким легким, как будто тоже сбросил с себя ледяную коросту.

Я написал рассказ о человеке, который сам понял, что он мертв, и сам себя воскресил. Странно, я столько за это время видел примеров коллективных усилий, начиная от групп самозащиты до комсомольских бытовых отрядов, от учительниц, создающих школы в бомбоубежищах, до Василия Ивановича Анашкина и управдома, а в рассказе всего два человека — дистрофик Иван Николаевич и его жена, да еще какой-то горбун-спекулянт, не то ночной кошмар, не то явь. В рассказе несчастный умирающий совершает неслыханную подлость, выменивает на хлеб женины часы и прячет от нее хлеб. В этом рассказе герой не борется за то, чтобы отогреть паровозы, не помогает детям, не стоит на крыше под немилосердным небом Ленинграда. Он болен, он жертва, он должен выжить, и ничего большего он не хочет. Он разучился работать, он разучился жить, он разучился любить свою жену.

Но есть в рассказе такое место: Иван Николаевич смотрит на жену, видит, как она изменилась, и впервые говорит ей: сядь отдохни, я сам затоплю печурку…

Когда я написал это, я был необычайно горд. Я гордился не тем, что я об этом написал, а тем, что я это понял.

16

На следующий день я побежал в госпиталь к Лене. Почти каждый раз, когда я бывал в Ленинграде, я бывал у нее. Она поправлялась медленно. В январе ей сделали новую операцию, в феврале должны были эвакуировать, но началось воспаление легких и еще какая-то дрянь привязалась. А в марте сняли гипс, и Лена стала просить оставить ее в Ленинграде.

Две недели назад, перед поездкой к Шалимову, я снова был в госпитале. И едва вошел в коридор второго этажа, как увидел Лену. Она медленно, но очень уверенно шла мне навстречу. Мужские брюки и мужская куртка делали ее похожей на мальчика.

— Ну, как я хожу, хорошо, верно?

— Отлично!

— Вот видите, а он хотел меня эвакуировать. В следующий раз придете, я уже костыли брошу. Какая же может быть эвакуация, — сказала Лена, снова возвращаясь к той же теме.

Это может показаться невероятным, но не только в начале войны, а и в самые тяжкие дни ленинградцы не хотели эвакуироваться. И особенно не хотели те, кто был ранен под Ленинградом. Как, не рассчитаться с немцами, не увидеть освобождения города от блокады? Маму я уговорил уехать из Ленинграда осенью сорок второго, она сердилась на меня и говорила: и это после того, как самое страшное позади.

А пройдено было меньше половины, и впереди были новые попытки немцев штурмовать Ленинград, террористические обстрелы, особенно страшные летом сорок третьего. Да многое было еще впереди у осажденного города.

Я пошел навестить Лену, но в планшетке у меня лежала рукопись, и, хотя я ни за что бы в этом не признался, я шел для того, чтобы прочесть свой рассказ.

Это был самый обычный мой поход по Ленинграду, отнюдь не самый долгий или опасный, но он необычайно остро врезался в память, так же, как и все, что было в тот день.

С того момента, как я утром встал и собрал листки из блокнота, на которых ночью писал рассказ, я все стал видеть, как говорят кинематографисты, крупным планом.

На чистой белой косынке, которую мама вынула из комода, черная полоса — не было таких замков, которые не отпирала бы блокадная копоть. Бумага, на которой мне Тамара Константиновна, бессменная машинистка Радиокомитета, печатала рассказ, была цвета морской волны, когда море волнуется. На Манежной площади, рядом с Домом радио, окно забито большой фанерой с явными следами доблокадной надписи: «Ушла на обед». За фанерой пел патефон: «Весна, это время года…»

Внезапно пошел снег, крупные сиреневые хлопья быстро затопили площадь, но у цирка еще блестело солнце, а когда я дошел до цирка, снежные хлопья падали здесь, а солнце светило возле Летнего сада.

В городе было поразительно пусто: чем больше чистили и убирали Ленинград, тем пустее он выглядел. На Марсовом поле, недалеко от бывшей трамвайной остановки, умывался красноармеец-зенитчик, запрокидывал голову и с наслаждением полоскал горло. На Кировском мосту, над вечной красотой Ленинграда стояла такая тишина, что было слышно борение льда, еще чуть треснувшего, еще неразломленного на льдины.

Всем этим я не собираюсь устанавливать приоритет крупного плана. Так же, как на киносъемке, так и в жизни происходит постоянная смена крупных и общих планов. И происходит это не обязательно в силу одних только внешних обстоятельств, а часто зависит от восприятия человеком жизни, то есть является результатом душевной работы. Кстати сказать, и манера писателя во многом зависит от его пристрастия к той или другой точке, с которой он наблюдает предмет. К сожалению, наша критика чаще всего ведет разговор о художественном произведении с позиций — разглядел, недоглядел.

Когда я пришел в госпиталь, снег кончился, начался сырой мартовский вечер; в огромном госпитальном дворе стояли женщины, укутанные до бровей, и высматривали знакомые лица. Выздоравливающие толпились у окон, мешая женщинам увидеть своих…

Лена снова вышагивала по коридору, но уже без костылей, а с палкой, и потому движения были менее уверенные, чем в прошлый раз. Увидев меня, она сразу крикнула:

— Остаюсь в Ленинграде, он сказал, что берет меня сестрой, на фронт нельзя, потому что я все-таки буду немного хромать…

— Ну, этому я вас научу! А ну-ка, давайте вместе похромаем: раз-два… в ногу, в ногу…

В тот вечер я прочел Лене «Сердечную слабость». Мы сидели в комнате отдыха, где стоял стол, покрытый плюшевой скатертью, и еще один стол, на котором лежали довоенные журналы. За столом, покрытым плюшевой скатертью, играли в домино. Рядом стояли болельщики, у одного из них еще не был снят гипс с руки, и казалось, что он не то смотрит вдаль, не то защищается приемом джиу-джитсу.

Под стук костей я прочел Лене свой рассказ. В середине чтения двое из болельщиков перекочевали в наш угол, они внимательно слушали меня и только изредка отвлекались, чтобы узнать счет в партии…

И все-таки это первое мое литературное чтение доставило мне много радости. И Лена, и болельщики домино горячо хвалили рассказ, и тот, который защищался приемом джиу-джитсу, спросил: «Это Зощенки рассказ?» Лена вспыхнула, боясь, что я могу обидеться, и стала объяснять, что́ я и кто я.

— Вы лучше к нам приезжайте, товарищ писатель, — сказал болельщик. — Мы вам таких чертей покажем…

— Куда это к вам?

— До времени секрет. Вызовем. (И действительно, месяца через три на имя председателя Радиокомитета пришло письмо с просьбой направить меня в ВЧ номер такой-то; это оказались «катюши»).

Все мне было в радость — и вопрос о Зощенко, которого я горячо любил, и приглашение приехать в часть, где мне, как настоящему писателю, покажут «таких чертей», и Лена, которая вспыхнула, и то, как она просила меня оставить ей рассказ: «Уж очень стучат, а я бы так хотела все понять».

В заключение в мою честь был устроен банкет: наравне с выздоравливающими я получил тарелку «геркулеса» и кружку сладкого чая.

Когда я вышел из госпиталя, только начало темнеть. Дул западный ветер, в воздухе пахло морем. Большой проспект Петроградской стороны был сказочно пуст. Я шел переполненный своими словами, пережитым, надеждами. Но даже и этого всего мне в тот вечер было недостаточно. Я свернул на Зверинскую и поднялся на шестой этаж к Тихоновым. (Николай Семенович в Москве, если все сложится благополучно, я прочту рассказ Марии Константиновне!)

Все складывалось как нельзя лучше. Я с ходу сделал подарок — коробок спичек, редкость для того времени, — и это как-то смягчило просьбу послушать рассказ. К моим вещам Мария Константиновна относилась жестоко — хвалила очерки, особенно корреспондентские выступления по радио, и высмеивала любой домысел, любую попытку пофантазировать. Вообще на Зверинской традиционно любили людей, знающих дело. Человек, рассказывающий о рыбном промысле, или о кре́стецкой строчке, или о борьбе с контрабандой, мог рассчитывать здесь на неограниченное внимание. Самым суровым суждением было: он этого не знает…

Горела коптилка, точно такая же, как у меня, — консервная банка, из которой торчал слабый фитилек. Мария Константиновна шила маленький красный фрак для куклы-скрипача. (Вена, конец восемнадцатого века, и тут все было точно, специалисты по костюмам могли пройти на Зверинской курсы усовершенствования.)

Прежде чем начать, я несколько минут врал, что прочту записанный мною совершенно достоверный случай с одним почтовым работником, у него была тяжелая дистрофия, об этом рассказал мне врач, очень серьезный специалист. (Слово «специалист» здесь тоже традиционно котировалось, и я, еще мальчиком, помню, как на Зверинской возмущались уродливым сокращением: «спец»).

Под стук костей и реплики болельщиков мне было куда легче читать, чем здесь, в полной тишине. Раза два я взглянул на Марию Константиновну, она была занята работой; скрипач, закрыв лицо руками, лежал на столе, огонек тускло играл на его обнаженном торсе.

Я кончил, свернул папиросу, затянулся. Мария Константиновна надела на скрипача фрак.

— А знаешь, мне понравилось, — сказала она, разглядывая куклу на вытянутой руке. — Что-то вспомнилось далекое, приходили «серапионы», читали, мы все тогда любили литературу. Сам факт, что человек может написать рассказ. И не надо было врать про врача, я сразу поняла, что ты врешь, дистрофиков ты и так навидался. Только я боюсь, что ты теперь будешь писать рассказы, а надо продолжать очерки, корреспонденции. Но ты меня не послушаешь. А жаль.

— Послушаю, что вы, конечно послушаю, — сказал я, с восторгом глядя на серьезное лицо Марии Константиновны и на скрипача, которому замечательно шел красный фрак.

Но я ее не послушался. Именно с того дня я стал писать как одержимый. Когда я вспоминаю конец марта и апрель сорок второго, мне кажется, что я только и делал, что писал рассказы. Конечно, это было не так, конечно, я продолжал выполнять задания Радиокомитета, писал о героях фронта, о знатных снайперах, встречал партизанский обоз и вместе с партизанами ездил по частям 55-й армии, написал об Аварийном восстановительном полке, которым командовал инженер Кутин, но настоящая моя жизнь была в том, чтобы урвать день или, лучше, сутки для рассказа. Способность видеть вещи не так, как их видят другие, потрясла меня. Причастность к волшебству превращения подняла меня в моих же глазах.

Писал я очень быстро и за удобствами не гнался. В 14-м полку РГК, где меня очень радушно приняли и, зная, что о них будет радиопередача, дали хорошую землянку и кормили, не спрашивая аттестата, я написал рассказ под названием «Жгучий брюнет». Другой рассказ — «Вступление к повести» — я написал в МПВО Куйбышевского района, в помещении бывшего Хореографического училища, там мне дали крохотную комнатку, почти целиком занятую соллюксом — лампой для лечебного прогревания балерин. Я дал расписку ни при каких обстоятельствах ее не включать.

За полтора месяца я написал пять рассказов. Они не напечатаны, но я об этом не сожалею. Не раз потом я рылся в своем блокадном архиве и, натыкаясь на эти рассказы, думал: надо напечатать. Но каждый раз что-то мешало мне, и снова они ложились все в ту же архивную папку. Почему? Мои блокадные рассказы, которые печатались, тоже отнюдь не шедевры: кое-где они неуклюже наивны, кое-где неисправимая скоропись и фельетонность портят. В ненапечатанных рассказах та же тема — как уцелел человек в блокаду, как он сумел подняться над блокадным бытом, сохранить достоинство. И люди тоже взяты самые обыкновенные.

В «Жгучем брюнете» — молодой слесарь, красивый парень, живший до войны легко и бездумно, его обожает мать, достает какие-то необыкновенные костюмы, рубашки, гордится своим Васей, гордится тем, что он не женат, гордится, что в него влюбляются красивые девушки. Девушка из Союзоргучета, с которой Вася прогуливается на левой, «неженатиковой» стороне Невского. Война, Вася продолжает работать на заводе, мать пытается как-то доставать еду, прокормить своего Васю. Наступает весна сорок второго, Вася жив. Но конечно, он не прежний «жгучий брюнет». Мать это видит, мучается. И вдруг счастливая встреча: заведующая магазином, которая до войны была в Васю влюблена. Мать умоляет Васю «спасти себя», устраивает им свидание, приходит завмагша с продуктами, они едят хлеб с маслом, но завмагша противна Васе. «Вытрите губы», — грубо говорит он. Возмездие: она уходит, забрав продукты. Вася тоже уходит из дому. Невский, четная сторона, «неженатиковая», ставшая за это время «при артобстреле наиболее опасной». Вася и девушка из Союзоргучета. Их прогулка по пустому Невскому. Мать, испуганная потерей завмагши и все-таки гордая своим Васей.

«Вступление к повести». Снова решается вопрос — не как выжить, а как жить. Старый баянист бросил музыку — кому она теперь нужна, каждый день уходит на толкучку — меняет на дуранду старинные фарфоровые вещицы. И вдруг записка, которую приносит мальчишка-ремесленник: приходи. Не забудь взять баян. Эта записка — все равно что голос с того света. Поход по Ленинграду, замерзающий человек на бульваре Профсоюзов, и наконец баянист у своей бывшей возлюбленной. Играй! Голос ее звучит требовательно: я умираю, играй. На обратном пути домой баянист снова на бульваре Профсоюзов, он садится на скамейку рядом с замерзающим, раскрывает баян, ему кажется, что музыка способна сделать чудо.

За достоверность этих сюжетов я мог бы действительно поручиться. И слесарек не выдуман, и завмагша, и пронзительно пустой Невский. Достоверен баянист, кажется он был двоюродным братом Василия Ивановича Анашкина. Поразительный виртуоз, никогда я не слышал ничего подобного. Я привел его к Тихоновым, и он полночи играл на баяне Шопена, и Листа, и таборные песни, а такого камаринского я никогда больше не слышал. И фарфоровые безделушки не придуманы. Бульвар Профсоюзов — уж чего достовернее!

Так в чем же дело? Что мешало и мешает мне с этим выйти к читателю? Случилось то, что предвидела Мария Константиновна и о чем она тогда умолчала. Блокадная зима давала сколько угодно самых невероятных сюжетов, но я подгонял их под одну тему. Этого делать нельзя. Подгоняешь — дробишь. А вариации не должны дробить тему. Они ее должны расширять.

И все-таки я думаю, что если бы в то время в Ленинграде были журналы, я бы, наверное, не удержался и напечатался бы. Журналов не было, и я стал акыном. Где только можно, я читал свои рассказы. Не в больших аудиториях, конечно, я довольствовался четырьмя-пятью слушателями. Как говорится, еще чернила не просохли, а я уже читаю рассказ.

В конце апреля я вместе с моим другом, разведчиком Шамраем, приехал в село Рыбацкое, где стоял на отдыхе наш родной артиллерийский полк. (Шамрай только что выписался из госпиталя, в армии он, конечно, не мог служить.) В первый же вечер я читал свой рассказ ему и парторгу полка Карпекину. Карпекин был моложе меня на десять лет, но называл меня Сашей, а я его Иваном Николаевичем. Это не мешало нам дружить всю войну.

— Ты почему только о гражданских пишешь? — спросил меня Карпекин, когда я кончил читать. Вопрос меня возмутил: то есть как это я не пишу о военных? А о чем же я тогда пишу? И что за манера делить ленинградцев на гражданских и военных…

Карпекин выдержал мой натиск:

— Не горячись, Саша, и оставь эту демагогию. Я не хуже тебя знаю, что ленинградцы герои, но…

— Нашлось все-таки «но»?

— Что́, все писатели такие обидчивые?

Шамрай стал меня защищать, но разговор сам собой как-то прервался.

Я кипел весь вечер: черствая неблагодарность, — о ком только из артиллеристов я не писал, кажется нет такой батареи, нет такого расчета. В Радиокомитете Ходоренко уже не раз шутил, подписывая мне командировку: «Что, снова до дому? Между прочим, есть ведь и другие воинские части на Ленинградском фронте».

И действительно, у меня всегда было такое чувство, что я здесь дома. Многих я знал еще с финской и с довоенного времени, когда полк стоял на Измайловском проспекте в Ленинграде и я писал его боевую историю. Ходаковский, Подлуцкий, Кузьмин, Ларин, Яшин, Приоров, Карпекин, Федореев, Загладько, Шамрай — славные все имена. А теперь к ним прибавился новый командир полка Кадацкий и поразительно быстро притерся к людям, месяца не прошло, а кажется, что уже всю войну были вместе.

Да, конечно, я чувствовал себя здесь дома, и даже больше дома, чем в Ленинграде. Здесь со мной делились последним куском, такое не забывается. Когда Бабушкин был совсем плох, я сказал ему: возьми командировку в Семидесятую, что-нибудь да придумаем. Я так и сказал: не придумают, а придумаем. Семидесятая вела тогда бои за Колпинский противотанковый ров. Нас устроили в избушке, вернее в той ее части, которая уцелела от обстрела. Избушка была в шестистах метрах от переднего края, но нам с Бабушкиным эта персональная избушка приглянулась. Мы втащили туда две железные кровати (чего-чего, а этого добра было вокруг сколько угодно), втащили и тумбочку, на которой я написал большой очерк о боях за Погостье. Бабушкин же был настолько плох, что почти все время спал. Он просыпался только утром на завтрак и днем на обед. (Ужин в то время не полагался.) Остальное время он спал, и никакие бомбежки и обстрелы этому делу не могли помешать. Я прятался в глубокий окопчик, вырытый в палисаднике, а Бабушкин спал.

Это был мой дом. Подлуцкий, Карпекин, избушка с индивидуальным окопчиком, разговоры, как будем жить после войны, оценки людей, свой «гамбургский счет»: этот пришел до Сольцов, этого еще под Пулковом ранило, медаль он в финскую получил, тогда Михаил Иванович лично вручал. Много лет спустя на каком-то банкете один мой коллега обнял меня и зашептал: «Голубчик, уберите вы из книги «мой полк», «моя дивизия», право, это смешно, вы же типичный белобилетник». Можно убрать из книги, нельзя убрать из сердца. Что касается белого билета, то такого свидетельства для писателя, по моему глубокому убеждению, вообще не существует. Я был дома, среди людей мне близких, и честолюбие мое было вполне удовлетворено, когда комиссар полка, представляя меня Семену Захаровичу Кадацкому, сказал: «Он к нам с незапамятных времен прибился».

Я был дома, но, странное дело, о своем доме ничего не писал. И сколько я ни обижался, сколько ни пылил — это было так. После разговора с Карпекиным я долго не мог уснуть от обиды. А уснув, быстро проснулся. Да, факт остается фактом: ни одного рассказа о фронте. Как же это могло случиться? Жгучий брюнет, завмагша, старый баянист — почему они населяют мои рассказы, а не заряжающие, наводчики, командиры орудий и батарей? Я постоянно таскал с собой толстую тетрадь в черном клеенчатом переплете, в которую записывал все, что видел на фронте. Я схватил эту тетрадь и начал листать. Там хватало сюжетов для тысячи и одной ночи! И никаких жгучих брюнетов. Наводчик Ларионов, заряжающий Антонов, снайпер Колесников…

Я с уважением читал строчку за строчкой свои записи так, словно и не я это записывал, а кто-то другой, действительно заслуживающий уважения, на кого мне следует равняться. Неужели же я разменял все эти интереснейшие записи на фронтовые корреспонденции: «На одном из участков Ленинградского фронта», «На правом берегу реки Е.», «На левом берегу реки И.» Вот на что я извел превосходнейшие сюжеты!

Я промучился до утра, упрекая себя в нерадивости, легкомыслии и мелкотемье. Воистину, нет цензора суровей, чем ты сам в минуту слабости.

На следующий день я взял из своего НЗ пачку довоенной почтовой бумаги с фиолетовым штампом «Привет из Симеиза» и начал военный рассказ. Сбылось и второе пророчество Марии Константиновны: я стыдился своих корреспонденций и решил выполнять писательскую миссию. И в то время как мои друзья, сняв гимнастерки, загорали на солнышке в селе Рыбацком, я ушел под землю и там сочинял.

Ничего путного в моем подземном житии не получилось. А как же тетрадь с сюжетами, которых хватило бы для тысячи и одной ночи? Сейчас я вспоминаю старого своего приятеля по финской, водителя Илью Левкина: «Искры́, понимаешь, нет…» У него вечно не ладилось с зажиганием, а позади озверело кричали: «Давай, давай!» А потом стаскивали машину в кювет.

Мне в кювет не хотелось, да и что такое у писателя «зажигание»? Ведь всем известно, что сюжет возникает из жизненного материала…

Но в этой столь часто употребляемой формуле пропущено одно важное звено: отбор материала писателем, без чего не может возникнуть литературный сюжет. И это отнюдь не означает, что писатель из ста записанных им происшествий отбирает для себя одно, наиболее ему интересное. Будь это так, моя превосходная тетрадь решила бы дело!

Отбор материала не столько процесс отсеивания жизненных фактов, сколько качественный сдвиг, после чего писатель видит жизнь только по-своему. К сожалению или к счастью, но этот сдвиг весьма трудно фиксировать. Что касается записной книжки, то она не является инструментом для отбора материала. Такого инструмента у писателя вообще нет. Таким инструментом является только он сам.

Когда Чехов, смеясь, говорил Бунину о своей записной книжке: «Ровно сто сюжетов! Да-а, милсдарь! Хотите, парочку продам!» — это было очень серьезно. Почитайте чеховские записные книжки. Конечно, там есть и забавные фамилии, и авторские подсчеты строчек, но абсолютное большинство записей — жизненный материал, отобранный Чеховым или, лучше сказать, отобранный по-чеховски. Невозможно представить себе, что кто-нибудь другой, кроме Чехова, мог записать: «Его мечта: напишу патриотическую статью, наверху прочтут ее и позовут меня управлять департаментом». После такого качественного сдвига вполне достоверного жизненного материала писатель может говорить, смеясь: «Ровно сто сюжетов! Да-а, милсдарь!»

Днем я писал, вечерами выходил из землянки. Было необычайно тихо. Нева черно блестела на закате, день удлинялся, солнце медленно закатывалось. В конце апреля прошел лед, началась теплая весна.

А я вспоминал прошлую осень. От Рыбацкого до пятачка недалеко. Я вспоминал немца в рогатой каске на левом берегу, старика Петровых, Лену, зиму, багровые льды…

Однажды я проснулся от страшного треска над головой. Со сна не понял, что происходит, выскочил…

Уже весь полк был на ногах, Кадацкий говорил со штабом дивизии, и по его отрывистым репликам я понял, что немцы наступают на пятачок и что удар очень сильный.

Только начало светать. Нежестко обозначились берега Невы, на сером бесцветном небе стояла большая черная туча, и казалось, что там отражается все то, что происходит сейчас на земле.

На маленький пятачок немцы обрушили огонь всей своей артиллерии. Он должен был смести все живое, перепахать все, уже сто раз перепаханное. Много раз потом я спрашивал знающих людей, что дала немцам эта минутная победа: ведь меньше чем через четыре месяца мы снова зацепились за левый берег. Мне отвечали: да ничего это не дало немцам…

Я тоже так думаю. Это была акция, вызванная бессилием немцев под Ленинградом, этот расстрел горстки храбрецов был вызван тем же, чем были вызваны все фашистские акции и чем был вызван сам фашизм — страхом перед всем человечеством. Такой расстрел должен был поднять дух фашистов, его должны были воспеть в родном фатерлянде, ну и конечно напомнить, что немцы готовы к новому штурму Ленинграда.

А мы стояли в Рыбацком и ждали приказа. В это утро повар не варил кашу, никто бы ее есть не стал. Мы были рядом, и мы ничем не могли помочь, — для человека нет бедствия страшнее.

Мы знали, каково там. Мы не спрашивали себя, уцелеет ли героический пятачок, мы думали только о том — уцелеет ли хоть один из его защитников. Позднее я узнал, что уцелел один человек, старший лейтенант Соколов из 330-го стрелкового полка 86-й дивизии. Когда немцы заняли пятачок, он, раненый, бросился в Неву и поплыл на правый берег. Конечно, немцы не сомневались, что они и этого человека расстреляют. Но ошиблись. Всегда так бывает: хоть один свидетель все-таки остается.

К вечеру полк получил приказ: он поступал в распоряжение Невской оперативной группы, сосредоточенной на правом берегу. Село Рыбацкое покинули с такой быстротой, что Кадацкий только головой покачал: командира полка не забудьте. Торопились покинуть Рыбацкое. Проспект Села Смоленского — Володарский мост — колония Оврино. Торопились доложить о прибытии, и вот наконец поплыло над рекой:

— Пе-ерво-му ору-удию-ю!

Вся правобережная артиллерия открыла огонь. Этот день, который немцы считали своим Днем, обернулся против них. В этот день немцы под Ленинградом поняли, что будет с ними, если они снова попробуют шагнуть через Неву.

— Вто-оро-ому-у ору-удию-ию-ю!

Я взглянул на Шамрая. По его лицу текли слезы. Все-таки наши орудия били теперь по пятачку, с которым было столько связано.

Начался новый час войны.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

В самом начале сентября сорок первого года я возвращался в Ленинград после очередной поездки на фронт. Меня подвезли дрезиной до Ланской, а там я собирался пересесть на трамвай. Но трамваи стояли, пропуская воинскую часть. Большая толпа строго смотрела на усталых, давно не бритых людей в запыленных гимнастерках. Был жаркий день, по-летнему светило солнце, обжигая и толпу на трамвайной остановке, и солдат в строю.

Остановка была там же, где и сейчас, — возле знаменитого дома 1 по Сердобольской улице. В этом доме, в квартире 20, в октябре семнадцатого года жил Владимир Ильич Ленин, мемориальная квартира-музей известна как последнее подполье Ильича.

Несколько дней назад редакция «На страже Родины» просила меня дать репортаж о памятных ленинских местах. Дом был рядом, и четверти часа достаточно, чтобы подняться в ленинскую квартиру и взглянуть. А за это время, может, и трамвай подойдет.

Квартира была открыта. Я вошел в знакомый узкий «петербургский» коридор; в таких доходных домах выкраивали не то что лишнюю сажень, но и за вершком гонялись. В комнате было двое: младший лейтенант (мы их до войны называли «кубариками») и пожилая женщина, оживленно объяснявшая, что здесь, в этой вот комнате, работал Ленин. Левая рука «кубарика» была на черной перевязи, часы на правой руке, он все время на них посматривал, сначала по привычке смотрел на левую руку, потом на правую.

Пожилая женщина не была мне знакома (до войны мемориальной квартирой заведовал Н. Карапетян). Она рассказала нам, что Владимир Ильич пришел сюда 7 октября старого стиля, что он уже раньше знал эту квартиру, потому что в июле здесь было заседание ЦК, и что квартира, как она выразилась, «годилась». Отсюда, в случае чего, можно было спуститься во двор по водосточной трубе.

— Ну вот еще, — сказал «кубарик» недовольно, — «по водосточной трубе»! — Такое, видимо, никак не укладывалось в его представлении о Ленине в Октябре.

Мы прошли в соседнюю комнату. Вот столик, на который обычно складывали почту, стеллажик с книгами…

— «Я пишу эти строки вечером 24-го, положение донельзя критическое… — читал «кубарик» вслух фотокопию ленинского письма. — История не простит промедления революционерам, которые могли победить сегодня (и наверняка победят сегодня), рискуя потерять много завтра, рискуя потерять все».

Внезапно он оборвал себя, взглянул на часы, еще раз взглянул на ленинское письмо и быстро вышел.

Я спросил пожилую женщину:

— Вы вместо товарища Карапетяна?

— Что вы, нет, музей закрыт, а я из квартиры сто пятьдесят четвертой, Васса Петровна Каравашкина. Насчет водосточной трубы — это точно, это все экскурсоводы рассказывали.

— Так, значит, музей закрыт?

— Конечно! Все личные вещи, принадлежавшие Владимиру Ильичу и Надежде Константиновне, эвакуированы. Но нам, старым жильцам, доверяют. Я ведь в этом доме с весны семнадцатого. Я тогда на «Лесснере» работала и ничего не знала. Это уж после, из книжек. А сюда мы каждый день приходим — и я, и Ананьева, и Захарова; ну как же, убираем, чтобы все как было…

Мы вышли из квартиры, Васса Петровна закрыла дверь и аккуратно, двумя кнопками, прикрепила записку: «Ключ в кв. 33».

— До свиданья, Васса Петровна, — сказал я.

— До свиданья, до свиданья!

Я вышел на Сердобольскую. Трамвай уже наладился, и улица выглядела как обычно. Необычен был только постоянно слышимый гул, похожий на перекаты грома. Неделю назад, когда я уезжал на фронт, я тоже слышал этот гул, но теперь он стал ближе.

«Понимает она или не понимает, что происходит сейчас в Ленинграде?» — думал я о Вассе Петровне, вспоминая ее приветливость и спокойную разговорчивость, и в это время увидел на трамвайной остановке «кубарика», и он увидел меня.

— Я и не думал заходить, — сказал он, словно оправдываясь. — Прямо что-то толкнуло. Ленинская квартира — это надо же! А хорошо, славно как…

Подошла «девятка», мне она была ни к чему, но «кубарик» быстро прыгнул в вагон и с площадки помахал мне здоровой рукой.

Много раз потом я вспоминал о нем, и о Вассе Петровне, и о записке «Ключ в кв. 33», и до сих пор помню то удивительное чувство свободы, которым мы дышали на подпольной квартире Ленина. Были потом и такие минуты, когда я заставлял себя вспоминать Сердобольскую и строгое молчание толпы на трамвайной остановке и, вспоминая, чувствовал умиление. Началась зима. Пожалуй, для меня самым трудным было начало января сорок второго. Я по-прежнему работал военным корреспондентом, часто ездил на фронт и по-прежнему много ходил по Ленинграду, боялся не ходить; но в эти дни январских морозов во мне самом что-то вымерзло и было не до воспоминаний.

— Ты что, нездоров? — спросил меня Бабушкин. (Разговор шел в подвале, куда переехали все редакции Радиокомитета.)

— Вполне здоров, — сказал я. — И сегодня собираюсь в Белоостров, если только начальство не раздумает…

— Ты мне не нравишься, — сказал Бабушкин. — А когда ты вернешься?

— Завтра.

— Я хотел тебя попросить… Но ты мне не нравишься.

— Скажи, в чем дело.

— Скажу. Через три недели, двадцать первого января, годовщина… Послушай, напиши рассказ. Две-три странички. Мы дадим Маяковского, Тихонова, Берггольц; передача будет очень хорошая.

— Зачем тебе мой рассказ?

— Ну как зачем, ты много ездишь, видишь разных людей…

— Все больше покойников…

— Ну ладно, все. Будь здоров, я занят. Ты что, не видишь, что я занят?

В тот же день я уехал на фронт. Поездка была малоинтересной, вернее сказать, я был неспособен заметить что-то важное и интересное.

На следующий день я вернулся в Ленинград. Машина шла грузовая, груженная туда — снарядами, а обратно — какими-то бочками. Вместе со мной в кузове сидел полковник. Я, как всегда, был очень тепло одет, а он зяб в шинели и сапогах. За всю дорогу мы с ним не сказали ни слова.

Когда мы проезжали Ланскую, я постучал по крыше кабинки.

— В чем дело?

— Я здесь выхожу.

Машина остановилась, я вышел. В ту минуту я не думал о последствиях. Просто я увидел знакомый дом на Сердобольской и вспомнил разговор с Бабушкиным.

Было невероятно пустынно и почти темно; в Ленинграде зимой рано темнеет, а мороз и тяжелые тучи усиливали впечатление темноты. Я вспомнил рассказы экскурсоводов: Ленин был доволен квартирой Маргариты Васильевны Фофановой и потому, что дом был густо населен рабочими Выборгской стороны, и потому, что вокруг было пустынно: болото, канавы, — одним словом, Ланская. Но я такую Ланскую видел впервые.

На лестнице было темно, как ночью; выбитые окна закрыты фанерой, а в четвертом этаже вместо окна была дырка, и ветер гулял свободно. Квартира 20. Дверь закрыта. Я нащупал звонок, но звонить было совершенно ни к чему: электричество не действовало. Я постучал — никакого ответа. Прислушался, снова постучал и снова прислушался. Я уже понимал, что никого там нет, что квартира закрыта; да, конечно, я понимал, что квартира закрыта, и все-таки продолжал стучать. Еще осенью я бы своим стуком переполошил всю лестницу, но теперь, в январе сорок второго, сколько я ни стучал, ни одна дверь не открылась. Я вспомнил сентябрьскую записку — «Ключ в кв. 33», разыскал и эту квартиру, но и там мне никто не открыл.

Мне показалось, что за эти четверть часа мороз стал еще сильнее; может быть, это так и было: к вечеру мороз всегда усиливался.

Ни души. Сущим безумием было остановить машину! Как я буду возвращаться домой… Кажется, впервые я почувствовал, что у меня нет сил. Эти четверть часа на Сердобольской отняли у меня последние силы. Но стоять на месте нельзя, надо двигаться. Куда? Я мог пойти в казарму на Кирочную, 15, мог пойти в Радиокомитет, мог пойти домой на улицу Якубовича, моя командировка это позволяла. Но все равно надо было пройти весь проспект Карла Маркса, потом по Литейному мосту через Неву… Мне предстоял длинный путь. Надо двигаться, приказал я себе и пошел по проспекту Карла Маркса, и, пока шел, думал, где мне лучше ночевать — на Кирочной, в Радиокомитете или дома.

Мне хотелось повидать Бабушкина, — я, как и все, очень любил этого человека, но сейчас мне хотелось отпраздновать какое-то мрачное торжество над ним и над его идеями. Тихонов! Маяковский! В этом замерзшем мире? Но ведь Бабушкин ничего мне не говорил о Сердобольской, и не он виноват в том, что я остановил машину, его предложение написать рассказ совершенно не было связано с тем, что я сделал.

У меня в планшете хранились два больших куска глюкозы, которые я раздобыл еще осенью и которые были моим неприкосновенным запасом. Я остановился, оглянулся — улица была пустынна — и съел мой НЗ, ел медленно, обстоятельно, стараясь не думать о том, что это мой неприкосновенный запас.

«Значит, так, — думал я, — доберусь до Радио и расскажу Бабушкину о квартире на Сердобольской. «Ну и что? — скажет Бабушкин. — Чем ты меня удивил?.. Вот если бы дверь открылась…» — «Но двери закрыты, понимаешь, закрыты», — мысленно повторял я и уже знал, что Бабушкин скажет: «Не нравишься ты мне. Еще больше не нравишься, чем вчера и позавчера…»

Я старался не думать об этом будущем разговоре и о том, что было безумием остановить машину на Сердобольской, и о том, что съел свой НЗ, но снова и снова вспоминал, как только что ломился в глухие стены. Значит, если бы дверь открылась, мне бы не было так плохо, как мне плохо сейчас? На этот вопрос следовало отвечать либо — да, либо — нет.

И тогда я свернул в какой-то переулок, такой же вымерзший и пустой, как и все другие. Он вывел меня на набережную Большой Невки. Здесь было еще более дико. Какие-то барки, вмерзшие в лед, какие-то застывшие металлические конструкции, которые раньше были лебедками и кранами. Я отчетливо представлял себе, что меняю курс, что так я не попаду ни на Радио, ни на Кирочную, ни домой, но решение я уже принял. Мне даже показалось, что у меня прибавилось сил. По проспекту Карла Маркса я еле полз, а здесь, по набережной Большой Невки, шел довольно быстро. Мне даже стало как-то теплей, может быть потому, что я съел два больших куска глюкозы, а может быть потому, что решение было принято и я знал, куда иду. Я шел на Карповку, в дом номер 32, в квартиру 31, тоже очень известную ленинскую мемориальную квартиру, куда Ленин пришел 10 октября семнадцатого года и где состоялось заседание ЦК и была принята резолюция о восстании.

Зачем я шел туда? Чего я ждал от своего похода? Чуда? Нет, я просто хотел, чтобы чья-то рука открыла мне дверь в квартире 31 в доме 32 по набережной Карповки.

И чудо произошло. Я перешел Гренадерский мост и очутился в стране моего детства, на Петроградской. Здесь я знал все, каждый проходной двор. Карповка. Угрюмая громадина бывшего монастыря Иоанна Кронштадтского, еще один мостик через Карповку, знакомый дом, знакомая лестница, всего три ступеньки вверх. Я постучал…

Не сразу, но дверь открылась. Какая-то женщина, повязанная двумя теплыми платками поверх телогрейки, стояла в дверях, держа коптилку на уровне своего лица.

Я спросил:

— Можно войти?

И почти упал на стул в передней, совершенно измученный тем, что только что пережил. Женщина, все так же держа коптилку на уровне своего лица, подошла ко мне и пристально, может быть чересчур пристально, взглянула на меня.

— Да живой я, живой, — сказал я, радуясь этой женщине, встал, взял коптилку из ее рук, поднял и сразу увидел комнату, в которой когда-то все произошло. Стол с висящей над ним большой лампой, на столе приборы и стаканы… (Свердлов, великий мастер конспирации, просил хозяйку квартиры, Галину Константиновну Флаксерман, пойти на рынок и купить еду: если нагрянет полиция, надо сделать вид, что пришли гости, ужинают, это естественно, а Ильича не узнать в гриме, без усов и бороды.) Пустые стулья только усиливали впечатление значительности происходившего вчера и происходящего сегодня. И, подняв коптилку еще выше, я увидел ленинский почерк:

«…Признавая таким образом, что вооруженное восстание неизбежно и вполне назрело, ЦК предлагает всем организациям партии руководиться этим и с этой точки зрения обсуждать и разрешать все практические вопросы».

Женщина молча стояла рядом, и я спросил ее:

— Вы здесь живете?

— Я Савельева Зина, хранительница, — сказала женщина. — Я и до войны здесь работала и жила. Сейчас-то сил уж немного осталось, а в декабре убирала. Не скажу каждый день, но убирала. Да вы сядьте, ничего, можно.

Я сел за стол, она села напротив меня. Помолчали, я спросил:

— Заходит кто-нибудь?

— В декабре заходили. В январе вы первый. В книге вот записать нельзя, чернила замерзли. Был у меня карандаш, да затерялся, не найду. — Она говорила медленно, растягивая слова, так у нас многие уже говорили, считалось, что так легче. — Александру Филипповичу спасибо — он мне досок привез, теперь у нас теплее.

Я тогда не спросил, кто такой Александр Филиппович.

— Вот карандаш, — сказал я. Я открыл планшет, увидел пергаментную бумагу и пожалел, что съел оба куска глюкозы. Один бы следовало оставить…

На следующий день я отдал Бабушкину небольшую заметку о снайперах Энского подразделения, действующих на правом берегу реки С., в районе пункта Б.

— Ну-с? — спросил меня Бабушкин.

— Это все, — сказал я.

— Ясно.

— Нет, Яша, совсем все не так, как ты думаешь… Я…

— Значит, хорошо съездил, — перебил меня Бабушкин. — Мне кажется, хорошо. Я не о твоей заметочке, просто я думаю, что ты хорошо, что ты удачно съездил.

— Да, так.

— Ну и ладно, ну и молодец. — Он так искренне обрадовался, что мне стало стыдно своего молчания. — Сегодня ты мне нравишься.

— Какого черта, — сказал я. — Нравишься, не нравишься, — я ж не девушка…

Так я ничего о вчерашнем и не рассказал. Да и как рассказывать о чуде? Долго еще я ощущал пережитое мною в тот вечер как чудо. И даже после того, как познакомился с Александром Филипповичем Виноградовым, заместителем директора Ленинградского филиала музея Ленина, с тем самым, который «подбрасывал досочки» на Карповку, то есть впрягался в сани и шагал через весь город. Познакомился я и с директором музея, Василием Васильевичем Бединым, который в то время работал в Смольном, но почти ежедневно бывал в Мраморном дворце. Ленинградский филиал музея Ленина был закрыт — это так, наиболее ценные вещи эвакуированы, а броневик надежно спрятан, но это все-таки был музей Ленина, и нет-нет, да заходил сюда человек — быть может, не знал, что музей закрыт, а скорее всего так же, как я в тот вечер, просто надеялся на то, что все-таки кто-нибудь да откроет дверь.

И дверь обязательно открывали. И сам Бедин, и Виноградов, и молодые девушки Шура Смирнова и Аня Шульц, бывшие уборщицы музея, а в блокаду бойцы МПВО. Их пост был на крыше, и ночью они стояли под немилосердным небом Ленинграда, и дом их был тут же, на крыше, в небольшой надстройке, служившей когда-то помещением для механизма больших башенных часов.

— Музей закрыт, — говорила Шура Смирнова, когда на пороге появлялся случайный посетитель, чаще всего военный, возвращающийся из недолгой командировки, и, вздохнув, открывала дверь, и вместе они шагали по опустевшим залам и молчали, потому что и без слов все было ясно.

Я очень хорошо помню мертвый садик Мраморного дворца, где находился музей, и тишину, и ломкий хрустальный звон — это звенело дерево, схваченное за горло морозом. Помню дорожку к парадному ходу, занесенную ночной метелью, — когда бы я сюда ни приходил, кто-то уже раньше меня торил тропу, и я старался попасть след в след.

Кончился январь сорок второго, начался февраль. Теперь человек, который выжил в январе, сам по себе был чудом, и тот, кто был жив, гордился тем, что выжил, потому что сам факт его бытия приближал победу над фашизмом, а о победе над фашистами думали всегда — и в тот день, когда я встретил Вассу Петровну на Сердобольской, и в тот день, когда Зина Савельева открыла мне дверь на Карповке, и в тот день, когда я познакомился с Шурой Смирновой и шел с ней по опустелым залам музея.

«Товарищи! Решается судьба Петрограда!» — взывали к нам со стенда ленинские слова. Из Ленинграда были эвакуированы только личные вещи Ленина, но ни одно ленинское слово не покинуло Ленинград.

Кончился февраль, начался март. Еще стояли сильные морозы, но уже пригревало солнце, и Шура Смирнова по старой музейной привычке вытащила во двор два кресла, чтобы просушить их и выколотить пыль. И, увидев это, Александр Филиппович сказал:

— Пришла весна…

А я, встретив Бабушкина на Радио, спросил:

— Что, ленинская передача будет?

— Имеешь в виду двадцать второе апреля? Конечно, отметим. Поставим «Аппассионату». У нас есть в исполнении Софроницкого. Я говорил с Элиасбергом… Ну, что ты мнешься?

— Помнишь, зимой, в январе… — спросил я.

— Помню.

— Хочу попробовать, может, что и получится…

Весна сорок второго была поздней. В апреле теплые дни перемежались сильными снегопадами. Когда я вышел из дому, было совсем по-летнему, а когда пришел на Десятую Советскую, подул холодный ветер и в огромной парадной дома 17 свистело, как бывало зимой.

Я выбрал эту мемориальную квартиру и потому, что там жила всю зиму работник музея Клава Виноградова, и еще потому, что из всех мемориальных ленинских квартир я, пожалуй, только здесь не бывал.

Первая неожиданность: дом шестиэтажный, квартира 58 на шестом этаже. А шестой этаж — дело нешуточное. Ведь если Клавдии Федоровны нет дома, то по второму разу… Я подумал-подумал и стал подниматься.

Вторая неожиданность: дверь мне открыл мальчик лет двенадцати; возможно, я ошибаюсь, возраст в то время трудно было угадать, но все же я думаю, что не больше двенадцати (он мне потом сказал, что до войны перешел в шестой класс). Звали его Гришей. Гриша Афанасьев. Он сразу отрекомендовался и в дальнейшем держался очень независимо. Сказал, что о квартире все отлично знает и может рассказать. А Клавдия Федоровна больна. Но не сомневайтесь, расскажу вам все, как было. И, не дав мне ответить, начал:

— Эта квартира принадлежала рабочему-большевику Сергею Яковлевичу Аллилуеву. Летом семнадцатого Ленин пришел сюда, а до этого переменил три квартиры. Если бы фашисты добрались до Ленина, они бы его убили…

Слабый женский голос крикнул за стенкой:

— Гриша!

— Извините, я сейчас… Действительно, он сразу же вернулся.

— Допустил ошибку. Не фашисты, а ищейки Керенского.

— Ничего, Гриша, я понял. Ты проведи меня к своей родственнице.

Он сразу нахмурился.

— Какая родственница?

— Клавдия Федоровна…

— Не родственница она мне, — сказал он угрюмо. — А что вам нужно?

Я объяснил, он снова исчез и снова сразу же вернулся.

— Если, конечно, очень нужно…

Рядом с комнатой, где в июле семнадцатого жил Владимир Ильич Ленин, находилась маленькая комнатка для заведующей квартирой, в ней и провела первую блокадную зиму Клавдия Федоровна Виноградова. В тот день, когда я пришел на Десятую Советскую, она была очень слаба и лежала под двумя одеялами. Ее знобило. Очень многие тогда чувствовали этот озноб, и не только в апреле, но и в мае, и даже летом.

Я вошел, поздоровался, представился и сел рядом. Гриша поправил подушки.

— Я этот музей наизусть знаю, — сказал он. — Хотите, расскажу, что Ленин читал? Читал он Чехова, Тургенева, Салтыкова-Щедрина, у нас все старые книги сохранились. Ленин очень увлекался художественной литературой. Я правильно говорю?

— Помогает он мне, — сказала Клавдия Федоровна. — В булочную ходит, родной сын так не будет. — Она заплакала.

— Ну вот, теперь плакать, зачем так, зачем? — строго говорил Гриша, вытирая ей слезы.

— Шестой этаж у нас, — сказала Клавдия Федоровна. — Я почти всю зиму ходила, а теперь не могу. Спасибо Василию Васильевичу Бедину — подкрепление прислал…

— Он же директор музея, — сказал Гриша. — Он обязан.

— Нет, Гриша, нет, ты здесь неправильно рассуждаешь. Он один остался, без матери, — сказала Клавдия Федоровна, оправдывая мальчика. — Всю осень зажигалки тушил…

— Зажигалки ничего, — сказал Гриша. — Вот в переулке Ильича — там он фугасную бросил…

— Не знаете? — спросила Клавдия Федоровна. — Очень там квартира пострадала?

— Я там не был, говорят, только одну комнату завалило.

Я видел, что Клавдия Федоровна утомлена, и стал прощаться.

— Посмотрите нашу квартиру, — сказал Гриша. — Вот здесь Ленин отдыхал, сюда к нему товарищи приходили…

В квартире было холодно и не убрано. Как Гриша ни старался, но как следует убрать он, конечно, не мог. Блокадная копоть лежала на книгах, и на мебели, и на фотокопиях ленинских статей. Кое-где лопнуло стекло, отстал багет, но разобрать ленинскую руку можно было без труда:

«Чем ожесточеннее клевещут и лгут на большевиков в эти дни, тем спокойнее должны мы опровергать ложь и клеветы, вдумываться в историческую связь событий и в политическое, то есть классовое значение данного хода революции…»

— Это он все здесь написал, — сказал Гриша с гордостью. — Ну как? Понравилось вам у нас?

— Понравилось, Гриша. Спасибо.

Я шел домой в отличном настроении. Предчувствие рассказа — едва ли не лучшие минуты в жизни литератора. Все трудности впереди, все те, как писал Тютчев, «часы и дни ужаснее других». Но когда ты тронут человеческой судьбой, никакой жизненный опыт никогда не напомнит об этих часах и днях: я стремился как можно скорее прийти домой и начать. Все люди, чья судьба коснулась моей, были рядом — и Васса Петровна, и лейтенант с рукой на перевязи, и Зина Савельева, и Шура Смирнова, и Клавдия Федоровна Виноградова. И рядом были краски пережитого — и яростное золото сентября сорок первого, и черно-белая наша зима, и голубое сияние весеннего дня, и первая зелень, которую уже кто-то видел или которая еще только снилась… И Сердобольская, и Карповка, и Разлив, где написал свою знаменитую книгу Владимир Ильич и где теперь, возле памятного шалаша, бойцы принимали воинскую присягу.

Я пришел домой, прочел мамину записку, что сегодня она дежурит в ночь, развел огонь в печурке, съел концентрат борща, а концентрат каши оставил на ночь, потому что рассчитывал работать и вечер и ночь, — ночью почему-то особенно хочется есть.

Я написал о том, как в сентябре сорок первого случайно оказался на Ланской, первую фразу знаменитого письма я помнил наизусть: «Я пишу эти строки вечером 24-го, положение донельзя критическое…» Васса Петровна, мемориальная квартира, поразившая своей чистотой в дни, когда фашисты уже вышли к Неве в районе села Ивановского, а это очень близко от Ленинграда. Я написал о том, как стучал в квартиру на Карповке и как мне открыла дверь Зинаида Васильевна Савельева. Зима, Мраморный дворец, Александр Филиппович, впряженный в сани, и, наконец, сегодняшняя встреча на Десятой Советской. Нет, это не была трудная ночь. Скорее наоборот, у меня было такое чувство, что с каждой строчкой мне становится все легче и легче, и когда наконец я поднялся на шестой этаж и увидел Гришу Афанасьева, я словно сбросил с себя последний груз.

Пока я писал, печурка моя остыла. У меня в резерве была еще одна доска (только после войны я хватился, что это часть старинного бюро), я снова разжег печурку и съел кашу. Потом я перечел написанное и ужаснулся: и вот это я собрался нести на Радио? Вот это и есть мой рассказ, так смело обещанный Бабушкину? Но ведь все, что я написал, — все, от первого до последнего слова, — все о себе самом! Дело не в «я», в конце концов рассказ может идти от первого лица, но нет рассказа. Где сюжет? — спрашивал я себя. Экспозиция, развязка? Не было ни сюжета, ни завязки, ни развязки. Но может быть, это очерк, а не рассказ? Нет, это не очерк. Но тогда что же это?

Был четвертый час ночи, завтра я уезжал на фронт, и вообще завтра двадцать первое апреля, поздно что-нибудь исправлять или переделывать…

Наверное, то, что я написал в ту ночь, было похоже на то, что я пишу сейчас. Блокадной рукописи не найти, а по настроению это близко, очень близко. Но в ту ночь я чувствовал себя отвратительно: мало того что я погубил рассказ, — я еще и подвел Бабушкина.

Вопреки моим ожиданиям, он очень спокойно ко всему отнесся.

— Ну что ж, что не получился? Получится. Обязательно получится, — сказал он с тем особенным выражением сопричастности, которое так было для него характерно.

— Но понимаешь, я мог, мог написать вчера рассказ. Есть такая примета: выговоришься — считай, пропало, ушло.

— Примета? — переспросил Бабушкин. — Да, я что-то такое слышал… Ну что ж, значит, рассказа не будет. Но это никуда не уйдет, то, что пережито, не уходит.

Теперь, спустя тридцать лет, я знаю, что Бабушкин был прав. Пережитое не уходит. Оно со мной. И оно присутствует в том, что я пишу, вне зависимости от того, о чем пишу.

Сейчас принято говорить о «дважды пережитом». Мне эта метафора кажется слишком красивой для того, чтобы быть точной. Я не могу пережить дважды чудо открытой двери на Карповке, но я никогда не забуду слабый язычок коптилки, сиявшей мне в тот вечер, так же как и яркое солнце на Сердобольской в тревожный полдень сентября сорок первого. И именно потому, что я не могу этого забыть, я и взялся писать эту книгу.

2

В мае сорок второго на Невском я встретил старого своего друга, начсандива Семидесятой Додзина. Прошлой осенью он был назначен начальником госпиталя на Крестовском острове, а потом командовал госпиталем на улице Красной Конницы. Невысокого роста, необычайно энергичный, малость крикливый, он всегда был мне симпатичен, но, признаюсь, я не ожидал, что именно ему Военный Совет поручит восстановление «Европейской» гостиницы. Было сказано: мы вас назначим начальником объекта, раненых эвакуируем (даже по блокадным нормам их нельзя было оставлять, так там все было запущено). К первому июня доложите о готовности.

Пока он мне все это рассказывал, радио объявило, что район подвергается артиллерийскому обстрелу.

— Стой спокойно — там, где я, снаряды не падают, — сказал Додзин.

Это была одна из его знаменитых бравад. Я уже это слышал осенью сорок первого.

— Ну и что? — сказал он. — Вот слушал меня и жив остался. Черт с ними, пусть стреляют. Слушай, переезжай ко мне!

И тут я услышал о его удивительных успехах.

— Всех заставил работать, — самодовольно говорил Додзин. — Ну что, поголовно! И врачей, и сестер — все маляры, штукатуры. Я сам бесподобно отделал операционный блок.

— А ванны? — спросил я недоверчиво. (Помнил: ванны в конце февраля были заполнены смерзшимися нечистотами).

— Ну что ванны? — закричал Додзин. — Ты что, не видел моих ванн на Крестовском и на Красной Коннице? И здесь такие, уже такие, мне Военный Совет дал пять полуторок, и каждая сделала сто ездок. Не веришь — идем! Нет, идем, идем!

Мы пошли в «Европейскую».

— Приказ есть приказ, — ласково мурлыкал Додзин. (Тигры тоже принадлежат к семейству кошачьих). — Получил приказ — выполняй, этот колер подбирала наша старшая сестра — среднее медицинское образование, довоенное, интеллигентнейшая дама, когда она входит в отделение, все встают…

— И лежачие больные?

Додзин совершенно рассвирепел:

— Ты слушай, когда тебе рассказывает начальник объекта! Ни одной грязной люстры! Видел коридор на бельэтаже? Чисто? Вот номер, в котором ты можешь жить, — это РГК, резерв главного командования. Можешь сочинять свои штучки-мучки…

«Маленький человек с большими черными глазами и спускающимися с висков черными бачками, что делает его похожим на офицера Отечественной войны 1812», — написал о нем Фадеев. Когда вышла книга Фадеева «Ленинград в дни блокады» — а вышла она, когда блокада была не только прорвана, но и снята, — Додзин давным-давно уже не работал в «Европейской». (Ее после ремонта законсервировали.) Но слава нашла Додзина. И сколько же было дружеских и, как это ни странно, и недружеских шуток: бачки, черные глаза — двенадцатый год… Его сиятельство…

Какие пустяки! Конечно, Фадеев немного посмеивался над наивной самоуверенностью Додзина, когда осматривал «Европейскую», и несколько раз незаметно спрашивал меня: он это что, всерьез? И покачал головой, когда во время обеда Додзин сказал: «Водку пейте аккуратно, моя собственная…» Додзин говорил Фадееву: «Запишите то, запишите это, не забудьте сказать про старшую хирургическую». И только прощаясь с Фадеевым, Додзин, глядя на него снизу вверх, спросил, откашлявшись: «Прошу извинить, я в академии увлекался литературой. Там у вас в романе «Разгром» выведен интересный тип, хочу спросить…» Но тут раздался чей-то вопль: «Товарищ военврач второго ранга, фановую прорвало», — и Додзин бросился на помощь, так и не высказав свои мысли по поводу фадеевского романа.

Но Фадеев был очень доволен всем, что увидел, и, пока мы шли по Невскому, он вспоминал «малярно-госпитальный цех».

— А этот черт хрипастый, взъерошенный, и в академии увлекался литературой… Академия! А как он в финскую воевал?

— Галстян его хвалил, ну и ругал, конечно… За… дерзость.

— Да, есть в нем этакое великолепное нахальство, но Денис Давыдов тоже был большой нахал, я думаю. А водочкой попрекнул: «своя собственная».

Фадеев приехал в Ленинград в конце апреля сорок второго года. Несколько дней он прожил у Тихоновых, а после переехал в «Асторию». Я его не видел больше года. За это время он похудел, еще больше поседел, но казался помолодевшим. Военная форма очень ему шла. (Строго говоря, это был френч и брюки военного покроя, знаков различия Фадеев не носил.) Он и так всегда держался прямо, а теперь стал еще прямее.

Первые дни после приезда Фадеев с трудом сдерживал, а чаще всего не сдерживал волнения от встречи с Ленинградом, и хотя Тихонов еще в Москве много рассказывал ему о пережитом, и хотя Фадеев многое знал о положении Ленинграда, было невозможно умозрительно представить себе, каким стал этот город после длительных, иногда круглосуточных воздушных бомбардировок и артиллерийских обстрелов, после моровой зимы и пожаров. И что сталось с самими ленинградцами, с теми, кто остался жив вопреки всем расчетам врага? Ответом на этот вопрос и должна была стать книга Фадеева, о которой он говорил очень мало и которую потом скромно назвал: «Страницы из дневника».

Поездка в Ленинград формально была вызвана заказом Совинформбюро (во всем мире интерес к Ленинграду был огромным), но еще больше эта поездка была вызвана внутренней потребностью Фадеева. Он говорил мне, что боялся не попасть в Ленинград — вдруг да сорвется, — и что последние дни в Москве отказывался отвечать на вопросы, куда и когда едет — еще сглазят, и перестал нервничать только на борту самолета.

Каждый писатель постоянно носит в себе тоску по своему герою, и книга выражает или, вернее, утоляет эту тоску (исчерпать ее, вероятно, нельзя — герой, как и жизнь, неисчерпаем). Герой Фадеева — это человек, взятый в критических обстоятельствах, в самый трудный час своего бытия. От него самого зависит его поведение. И именно в этот час герой Фадеева проявляет самые высокие нравственные качества. В Ленинграде Фадеев испытал подлинное счастье писателя, повсюду встречая своего героя. И хотя исключительность ленинградской эпопеи очевидна, я должен прибавить — своего постоянного героя.

Первые жизненные впечатления Фадеева были необычайно суровы. Террор белых и японских интервентов поражает своей жестокостью. Достаточно вспомнить Сергея Лазо, сожженного японцами в паровозной топке. Такая же участь постигла двоюродного брата Фадеева, Всеволода Сибирцева. (Фадеев упоминает о нем в книге «Ленинград в дни блокады» в связи с тем, что родная сестра Всеволода Сибирцева работала в осажденном Ленинграде и пережила все тяготы первой блокадной зимы.) Брат Всеволода Сибирцева, Игорь Сибирцев, во время гражданской войны раненный в обе ноги и преследуемый беляками-кавалеристами, застрелился, не желая сдаваться в плен. Зверства дальневосточных разбойников Семенова и фон Унгерна были сродни (пусть в меньших масштабах) зверствам германского фашизма. Сопротивление, оказанное народом, и тут и там было сопряжено со страшными жертвами, и тут и там накал борьбы был предельным.

— Бывало у тебя так, — спросил меня однажды Фадеев, — ты приезжаешь в незнакомый город, идешь по незнакомым улицам, и вдруг кажется, что ты уже бывал здесь и вот-вот встретишь знакомых людей?

— Не знаю, — сказал я неуверенно, — кажется, нет.

— В молодости этого и у меня не было. А теперь… каждый раз, когда я выхожу на Исаакиевскую площадь, я встречаю ребят с Дальнего. И они не постарели…

Через восемь лет в кабинете Фадеева, генерального секретаря Союза писателей, я напомнил ему эти слова.

— Какая-то чертовщина, — сказал он, смеясь. — Как ты говоришь? «Иду по Исаакиевской площади и встречаю ребят с Дальнего»? И только я постарел, а они нет? Хотя что ж? В общем-то это азы работы писателя.

Но думаю, что это не совсем «азы», думаю, что для Фадеева его молодость — дальневосточная, партизанская, военная — была главным источником вдохновения в самые разные периоды его литературной работы. В стихах Берггольц есть такая строчка, обращенная к первой блокадной зиме: «Я вмерзла в твой неповторимый лед». У Фадеева нигде не найдешь таких признаний. Но не только в «Разгроме» и в «Последнем из удэге», а и в «Молодой гвардии» Фадеев неотъемлем от своей дальневосточной молодости. Конечно, и Вишневский видел в моряках сорок первого года стальных матросов Центробалта. И Тихонов видел и Ракова, и Кирова в рядах защитников Ленинграда — отцов и детей в одном строю, да и Левинсона соединяют с Олегом Кошевым и общие идеалы, и общая борьба с оккупантами. Погружение Фадеева в свои молодые годы, на мой взгляд, было вызвано не только верностью теме, но и каким-то неписаным долговременным договором, заключенным им с самим собой.

Очерки Фадеева о Ленинграде не только правдивые картины увиденного им лично, но и цельная книга, раскрывающая взгляд писателя на жизнь, главное в ней — победа человека над смертью во имя высших идеалов, во имя Родины и ее свободы, победа духовного, нравственного начала.

Ленинградцы победили смерть — в этом главная мысль книги Фадеева «Ленинград в дни блокады». Есть в книге одна фраза, которая кажется мне ключевой. Рассказывая о концерте симфонического оркестра Радиокомитета в Большом зале Филармонии летом 1942 года (за месяц до исполнения Седьмой, «Ленинградской» симфонии Шостаковича), Фадеев замечает о слушателях этого удивительного в условиях осажденного города концерта: «Печать великого знания лежала на этих лицах». «Печать великого знания» является лейтмотивом всей книги.

«Я заметил в ее глазах, — пишет Фадеев о восемнадцатилетней воспитательнице детского дома Оле Мерц, — как замечал впоследствии в глазах многих ее сверстниц, особенное выражение, когда она молчала».

Фадеев увидел клочок бумаги, на котором нацарапано карандашом:

«Оля! Я достал тебе кусок хлеба и еще достану. Я тебя так люблю!» «Да, — пишет Фадеев, — я понимал, что это было не объяснение в любви, а это было проявление той самой высшей человеческой любви, которая только может соединять людей на земле».

Фадеев был не только глубоко потрясен и воодушевлен подвигом Ленинграда, он еще был и влюблен в Ленинград, вернее в ленинградцев, в каждого ленинградца. Один раз я уперся и сказал — нет, этого человека я знаю, ничего он собой не представляет. Фадеев был очень недоволен: «Человек, перенесший то, что он перенес, давно уже стал Большим Человеком».

Фадеев всегда любил Тихонова, Берггольц, Крона. Это были люди ему близкие, старые, довоенные друзья, но теперь он был еще и влюблен в них, он ими гордился, и ему все время хотелось о них говорить. И он ждал, когда я ему — в сотый раз — расскажу, как Ольга Берггольц отказалась эвакуироваться и как я пришел к ней на улицу Рубинштейна и сказал, что есть машина, она уходит на Большую землю завтра, я помогу собраться…

— Ну, ну, — радовался Фадеев, — ты говорил ей, что она здесь погибнет, сердце не выдержит, у нее всегда было слабое сердце?

— Да, говорил и даже убеждал…

— А она, конечно, конечно же не поехала. Разумеется, нет. Все это совершенно просто: она была здесь нужна.

В сотый раз я должен был рассказывать, как Тихонов ежедневно ходил в Смольный, всегда чисто выбритый, всегда «с полной выкладкой», включая противогаз. (В голод сумки для противогазов чаще всего использовались не по назначению, в них прятали скудный паек, но Тихонов ходил «как положено», во всяком случае это была неотъемлемая часть легенды.)

Когда человек любит, в его сознании, или вернее сказать — в его душе, складывается образ этого любимого им человека, не всегда объективно совпадающий с реально существующей личностью. Любовь, если так можно сказать, «авансирует» человека на будущее. Фадеев не только всегда восхищался тихоновской «Ордой», «Брагой» (он ведь и учился по этим книгам, Тихонов немногим старше Фадеева, но он значительно раньше Фадеева начал свой путь в литературе), — не только восхищался, не только умел защитить тихоновские стихи от недоброжелателей, он еще и любил Тихонова, придавая ему те черты, которые до времени не могли быть раскрыты. И вот случилось так, что действительность превзошла все самые высокие мерки, которым Фадеев мог «измерить» Тихонова.

Это еще больше относится к Берггольц, которая и по молодости своей, да и многим другим причинам, не могла проявить себя до войны и как бы оставалась «в долгу» у Фадеева, всегда любившего Берггольц и верившего в нее. Долг был погашен так щедро, как Фадеев и ожидать не мог. И победу Берггольц — поэта и замечательной гражданки Ленинграда — Фадеев воспринимал, как свою личную.

Для меня общение с Фадеевым означало очень многое. Я считал, что все, что я пишу о Ленинграде, да и все, что буду писать, — только походная журналистика, хроника. Ни о каких своих книгах в обозримом будущем я не думал, и вообще писание книг мне тогда представлялось не то «барской затеей», не то «уделом избранных». Фадеев прорвал этот психологический барьер. Он поломал его не потому, что верил в меня как в писателя, а потому, что считал мою позицию вредной. «Надо сочинять, надо придумывать, это наш труд, очень тяжелый, не всегда признанный, всегда уязвимый для ёрников, их вокруг литературы полным-полно. Сделать надо так, чтобы тебе верили без всяких ссылок: было такого-то мартобря. Это распущенность — не сделать из этого потрясающего материала литературной вещи».

— Придумывать — работа. Придумывать — счастье, — строго говорил Фадеев. — Вспомни у Тихонова о рассказе «Сын вымысла — стучи!».

Я много ходил с Фадеевым по городу. На фронт он ездил с Тихоновым, которого справедливо считал не только превосходным писателем, но и много знающим военным; на флоте его неизменными спутниками были Вишневский и Крон. Тот же Тихонов и Прокофьев «показали» Фадееву Кировский завод.

Со мной Фадеев часто «шатался» по городу, хотя такие шатания были сопряжены с известным риском. (Но что тогда не было связано с риском? Фронт? Посещение военного крейсера? Кировский завод?)

Возможно, что начало было положено Марией Константиновной Тихоновой, которая неожиданно сказала обо мне:

— А он в Ленинграде знает такие места, которых никто не знает.

Никаких «таких мест» в Ленинграде я, конечно, не знал, просто в то время Радиокомитет больше, чем раньше, требовал от меня материалов о жизни города (на фронте в мае и июне сорок второго было относительно тихо). Так возникли мои радиопередачи о 15-м ремесленном училище, о восстановлении «Европейской» гостиницы, о восстановлении Адмиралтейства, о стахановцах Кировского завода…

Мне кажется, что Фадеев был близок к мысли написать роман о Ленинграде. Я не могу этого доказать, но разговор о том, что ленинградский материал — материал эпохальный, что нельзя не написать роман о людях-гигантах, — такой разговор Фадеев затевал часто, и поводов для этого разговора бывало очень много.

Очерки Фадеева, быть может, и были первыми набросками его ненаписанного романа. Известно немало случаев, когда писатель постепенно расширял рамки виденного, менял жанр, но оставался верен теме. (Вспомнить хотя бы «Петра» Алексея Николаевича Толстого, начатого с рассказа.) Фадеев приезжал еще раз в Ленинград сразу после того, как блокада была прорвана, что тоже говорит о постоянстве интереса к теме. (Книга «Ленинград в дни блокады» была уже им в то время написана.) Но в том же сорок третьем году стали известны факты о Краснодонском подполье… Впрочем, надо ли домысливать за писателя то, что всегда «тайное тайных»? Я только хочу повторить, что в то время Фадеев много говорил о романе, посвященном обороне Ленинграда. Жаль, что не сохранилась запись его выступления в Ленинградском лектории. (Судя по фотографии, хранящейся во Всесоюзной фотокинотеке, мы выступали там в июне сорок второго — Прокофьев, Фадеев, Лихарев и я.) Фадеев говорил тогда о романе, и там была фраза, которую я запомнил. Он говорил, что ленинградцы могут, как атланты, держать на своих руках книгу, равную гомеровской «Илиаде», и что по этому произведению потомки будут изучать дух времени, будут изучать, на что был способен рядовой советский человек.

Что касается моих литературных дел, то они еще никогда не были в таком упадке, как тогда — в мае сорок второго. Я уже говорил, что Фадеев поломал во мне психологический барьер, но написать я ничего не мог. Я встречался с разными людьми, я узнавал их судьбы, я всей душой понимал Фадеева, когда он говорил о людях-гигантах, но писать я не мог.

3

Зимой мы спрашивали друг друга: что мы увидим весной, если выживем? Иногда казалось, что живой организм города разваливается на части. Длинные зимние пожары усиливали это чувство. Только в мае сорок второго Ленинград начал подниматься со смертной своей постели. Но развалины сотен и сотен домов не нарушили знакомый облик, как не нарушили облик Эрмитажа исковерканные атланты. И Адмиралтейская игла светила нам, хотя ее тело давно было убрано верхолазами в серый мешок.

Зенитки на набережной и на Марсовом поле, надолбы на Международном проспекте и дот у Нарвских ворот, нацеленный прямо на немцев, если бы их не удержали у Пишмаша, и дот на Сенной, нацеленный на немцев, если бы их не остановили у Пулкова, — все это как-то странно шло городу, который вырос из крепости на Неве. Когда летом сорок пятого года ленинградская гвардия вернулась в Ленинград с победой, эти доты еще не были разобраны, и будь моя воля, я бы не убирал их и до сих пор — и у Нарвских и у Сенной, и, хотя она теперь не Сенная, а площадь Мира, это бы ей не помешало. Во время войны мы были очень, иногда чрезмерно, чувствительны к военно-историческим реминисценциям. После войны мы «в рабочем порядке» снесли не одни только эти знаменитые доты, но и многие другие гордые знаки войны.

Май сорок второго. Я шел по улице Стачек на Кировский завод по заданию редакции. Улица Стачек была такой же пустынной, как и другие улицы Ленинграда. Исчезла довоенная толпа, три раза в сутки широко заполнявшая аорту рабочего Ленинграда. Теперь это была слабая кровеносная ниточка.

Большинство рабочих еще прошлой осенью переселились на заводы. «Он перешел на казарменное» — эти слова, еще недавно звучавшие непривычно жестко, за зиму приобрели новое, милосердное значение. Верно, что от голода умирали и на заводе, и за станком. И все-таки «на казарменном» умирали меньше. Дело было не только в том, что человек экономил энергию, но и в том, что в общежитии было чище, чем дома, там кто-то постоянно дежурил, там работало радио… Давно замечено, что смерть не любит людской организации, особенно это заметно было по ее серым вестницам: проклятие блокады и ее порождение — яростные от голода крысы нападали только на одиночек, и чем слабее человек, тем яростнее.

Самыми трудными часами для улицы Стачек были часы рабочих смен. Когда поняли, что немцы стреляют по проходным, что они открывают огонь точно по смене, рабочий график стали ежедневно менять.

Прицельная артиллерийская стрельба по безоружной толпе рабочих, большую часть которой составляли женщины и подростки, — факт беспримерный даже для нашего века. Париж, который немцы обстреливали из тяжелых «Берт», они обстреливали неприцельно. Здесь же каждое массовое убийство было хорошо продумано, и с каждым новым блокадным месяцем эти убийства становились все более и более изощренными.

Май сорок второго. Я шел по улице Стачек, был день, светило солнце, на скамеечках сидели старухи и дети, с одинаковым выражением свободы от дел мирских, и наслаждались теплом. Почти все были одеты по-зимнему, но лица были открыты, и в глубоких морщинах играло солнце.

Я шел не торопясь, расстегнув полушубок (не мог с ним расстаться чуть ли не до июня, и все вдыхал теплый запах овчины, разогретой солнцем). Я не вспоминал прошлую осень — перекореженные трамваи, тревожные гудки и толпы женщин с детьми и с домашним скарбом, перебиравшихся в «безопасные» районы — за Неву, на Петроградскую сторону и Васильевский остров; не вспоминал и застывшие цеха Кировского, и гигантские ледяные плошки, в которых горели синие костры, колеблемые ветром. С этими местами у меня связаны воспоминания куда более ранние.

Здесь, на бывшем Петергофском шоссе, недалеко от Нарвских триумфальных ворот, жил мамин двоюродный брат, дядя Леня. Этот дядя Леня никогда у нас не бывал, и родители мои вспоминали о нем только при случае. Если я уж очень плохо вел себя, то говорили: «Ну вот, второй дядя Леня растет», а когда я пошел в школу и стал драться, то услышал: «Дядя Леня! Копия!»

Я так к этому привык, что относился к дяде Лене как к сказочному персонажу, вроде Деда Мороза, и только в девять лет кое-что о нем узнал. Оказалось, что он много лет прослужил шкипером в торговом флоте, часто попадал в рискованные истории и не раз отлеживался в больницах иноземных городов. Кроме всего прочего, он убежденный холостяк, живет у черта на куличках и абонементами на симфонические концерты не интересуется.

Старый шкипер! В этих словах уже так много для меня звучало, что я твердо решил познакомиться с моим таинственным родственником. Весной девятнадцатого года я перешел во второй класс, меньше стал драться и больше читать, и не просто читать, а всегда с картой, вычерчивая на ней путешествия подлинные и выдуманные. Гамбург — Бордо — остров Святого Маврикия — Капштадт, Петроград — Амстердам — Монтевидео… Вместе с командой корабля я переживал бури и ураганы, с ужасом смотрел на опавшие паруса моей шхуны и вел пушечный бой с вражеской армадой.

Путь за Нарвскую заставу я тоже заранее вычертил на плане Санкт-Петербурга. Путь не маленький, принимая во внимание, что единственным тогда, да и то крайне неверным транспортом был трамвай.

Ну вот наконец домишко под нужным мне номером. Громыхающее жестью крыльцо, каких у нас на Петроградской я не видел. И вообще весь домик громыхал, когда в него входили и выходили, и было такое чувство, что ты находишься на палубе.

Я ожидал увидеть бушлат, тельняшку, может быть, сверкающую в ухе серьгу, а дверь мне открыл ветхий старик, кудлатый и совершенно желтый, даже отдаленно не напоминавший морского волка.

Я назвал себя, он поморщился и спросил:

— Тайком от мамаши?

— Что вы, дядя Леня!

Он усмехнулся:

— Ладно, ладно…

Стоило мне переступить порог, как я понял, что не зря работало мое воображение. Маленькая, в одно окно, комната дяди Лени, с ободранными обоями и прокуренная до желтизны, была так прекрасна, что я сначала замер на пороге и только спустя минуту вошел.

На обеденном столе, в открытой горке, на грубо сколоченных полках и даже на полу стояли модели военных кораблей, начиная от броненосца «Заря свободы», крейсеров «Бородино» и «Измаил» и кончая бывшей царской яхтой «Штандарт». Яхта еще была в работе, не хватало капитанского мостика, не хватало одной трубы, на полубаке лежали инструменты самых причудливых форм, какие-то чудесные лобзики и пилочки, лежал кусок дранки для обшивки и даже кусочек алого бархата для дорожки, по которой поднимаются высочайшие особы…

Дядя Леня, кажется, заметил мой взгляд, но зевнул и сел в кресло. Пока я изучал корабли, поражаясь точности деталей — кто-кто, а я имел основания считать себя знатоком: корабли, карты, лоции — это было мое, выстраданное, — он закурил отвратительно вонючую самокрутку. Прислушавшись к его молчанию, я тоже прикинулся равнодушным и даже пожал плечами, заметив в углу, между горкой и потертой кожаной кушеткой, старинный парусный корвет.

Наконец я оторвался от кораблей и стал расспрашивать дядю, на какой посудине он сейчас плавает и где побывал за последние годы.

— Мальчик, — сказал дядя Леня не то насмешливо, не то грустно, — ты слышал такое слово «блокада»?

Разумеется, я слышал это слово и тогда, в девятнадцатом году, и иногда по нескольку раз в день.

— Играть на рояле, — продолжал дядя Леня, — в блокаде можно, но плавать в блокаде нельзя. Все давно кончено, я служу кассиром на Северной судостроительной верфи. Как видишь, на этой работе у меня остается еще время… — И он небрежным жестом обвел свой флот. — Иди, мальчик, я устал, а мне еще надо сегодня закончить эту чертову яхту.

Из всей его речи больше всего меня поразило слово надо. Надо делать уроки, надо учить детей музыке, надо пилить дрова, надо воевать — все это понятно, но согласитесь: странно, когда старому, насквозь прокуренному старику надо закончить модель царской яхты «Штандарт».

Я вздохнул, шаркнул ножкой и, прощаясь, спросил:

— А мне можно еще раз… к вам?

— Можно. — И он твердо взглянул мне в глаза. — Корве́т, — сказал дядя Леня, сильно упирая на второй слог, — корве́т я меняю только на хлеб. Фунт хлеба, иначе говоря, в восемьсот раз дешевле, чем взяли бы за эту работу до… — Он подумал и сказал: — До войны.

— А «Заря свободы»?

— «Заря свободы»?.. Бывший «Император Александр II»? Пойдет за махорку. Фунт, а? Все-таки флагман… — И он очень четко записал мне на клочке бумаги: «Махорки фунт, яхта «Штандарт» — перловка или «яча».

— Овес у вас есть? — спросил он меня, как спрашивают в лавке, но он почти угадал: мама получила паек в Первой музыкальной школе для детей рабочих и крестьян, и действительно, овес в ее пайке в то время был. Мы его тщательно перебирали и по воскресеньям варили из него кашу.

Я вернулся домой под вечер. Мама, как всегда, была за роялем. Я вошел тихо и долго стоял, слушая фантазию Шумана, но мыслями был за Нарвской, и «Заря свободы», немыслимо прекрасная и уцененная в сотни раз, плыла мне навстречу по черной лакированной деке рояля.

— Что с тобой? — спросила мама, заметив мой мрачный вид.

— Я был у твоего двоюродного брата, — начал я как можно торжественней, но не выдержал, сбился с тона и рассказал все, как было. Мне казалось, что моя исповедь заставит дрогнуть мамино сердце, но едва я дошел до фунта хлеба, как она гневно меня перебила:

— Какая гадость, он спекулянт и мародер! В то время как Петроград задыхается в тисках блокады… Я запрещаю тебе всякое общение с этим типом… Мне… мне стыдно за тебя… — сказала мама и отвернулась.

Впервые я видел на ее глазах слезы.

Я дал честное слово больше не встречаться со «спекулянтом и мародером», и все лето держал слово, но, читая о море и мысленно сражаясь с пиратами и открывая неизвестные архипелаги, я все время видел перед собой комнату в одно окно, с желтыми ободранными обоями, и слышал, как гремит жесть на крыльце. А как-то раз ночью проснулся и совершенно ясно увидел на верхней полке этажерки двенадцатипушечную «Зарю свободы». Я вскочил, бросился к этажерке, но только зря стукнулся о ее дубовую лапу: в ту же минуту броненосец исчез. Я снова залез под одеяло, но уснуть больше не мог. Ничего я так жадно не желал, как иметь свой собственный корабль, здесь, дома, на этой вот этажерке с нелепыми дубовыми лапами.

Мама, конечно, замечала, что со мной происходит неладное, а может быть, понимала мои муки, во всяком случае она строго следила за мной и однажды обнаружила сбереженные мною, запрятанные в тряпочку хлебные корки. Корки тут же размочили, а надзор за мной стал еще более бдительным.

Чем дальше, тем меньше становилось у меня шансов осуществить свою мечту и стать владельцем хотя бы одной модели, пусть бы это была совсем небольшая канонерка с артиллерией на борту самого незначительного калибра — все-таки свой корабль!

Но однажды — это было уже осенью — я решился. Рано утром, едва проснувшись, сказал себе: сегодня. Чему быть, того не миновать. Сегодня после школы отпрошусь из дому под любым предлогом, и — туда!

Я наизусть знал первую свою фразу: «Я принес вам ячу». — «Покажи». — «Здесь неудобно, увидят, зайдемте в комнату». (Карман немного оттопырен, иначе игра будет сразу раскрыта.) А дальше все ясно. Флот должен придать мне силы, и я скажу монолог. Сначала я приготовил речь Брута, но потом решил, что Германн из «Пиковой дамы» больше подходит к случаю. «Если когда-нибудь сердце ваше знало чувство любви, если вы помните ее восторги, если вы хоть раз улыбнулись при плаче новорожденного сына…» Только на монолог и был весь расчет. Увы, у меня не было даже «пугача», чтобы попугать «старую ведьму».

В тот день мне повезло: уроки в школе отменили, как сказал директор, «по крайней мере на три дня». Наступал Юденич, была объявлена всеобщая мобилизация, и только старенькая ботаничка заявила, что она не намерена прекращать «чтение курса» из-за превратностей гражданской войны. Один урок — не беда, это значило, что я, после похода за Нарвскую, вернусь домой вовремя, как после школы.

Погода была наша, питерская, мокрая, трамвай довез меня только до Калинкина моста — может быть, не было тока, а может быть, вожатый и кондуктора ушли на фронт, — факт тот, что я месил грязь до Нарвских. Когда я наконец дошел, небо прояснилось, я пообсох и в дом к дяде Лене позвонил молодец молодцом.

На этот раз долго не открывали. Открыл не дядя Леня, а незнакомая мне женщина. Открывала долго и неохотно, старательно вглядываясь в меня через дверную цепочку. До сих пор помню ее лицо, странно сжатое, срезанный подбородок и очень маленький лоб.

— Кого? — спросила она, наконец открыв дверь. В руках у нее был утюг — то ли гладила, то ли вооружилась, услышав звонок.

Я шаркнул ножкой и сказал голосом виконта де Бражелона:

— Не откажите в любезности, простите, что побеспокоил. Мне надо повидать моего дядю.

Женщина сделала шаг назад и, выставив перед собой утюг, спросила недоверчиво:

— Дядю?

Я объяснил свое родство, все время поглядывая на дверь в комнату, откуда должна была появиться желтая кудлатая фигура.

— Умер, — сказала женщина. Рот и подбородок ее еще крепче сжались.

— Умер? — Не могу передать, как я был потрясен этим известием. — Умер? Почему? Когда?

— Ну почему нынче умирают, — сказала женщина. — Еще в августе. — Я все смотрел на дверь в его комнату, и она сказала: — А не закрыто. Можно войти.

Минуту я боролся с суеверным страхом и с желанием еще раз взглянуть на то, что видел всего один раз. Наконец, толкнув дверь, вошел и сразу увидел: флот цел. Да, флот был на месте, но каким он теперь стал! В комнате было холодно, кажется даже холодней, чем на улице, и на трубах броненосца лежал серый иней, палуба «Измаила» была вся в крысином помете, наверное эти твари в бессильной ярости от голода прогрызли дыру в корвете, и последний красавец бездымного флота стоял в какой-то грязной луже. Паруса его были все в маленьких дырочках, но это уже не были крысы, это сделала моль. И только яхты «Штандарт» не коснулась разруха. Я отлично разглядел на ней новенький капитанский мостик. И новая труба была уже сделана и только не поставлена в дупло.

Конечно, флот можно было еще наладить, удалить грязь, почистить палубы, залатать и подкрасить борта и заделать дыру в корвете. Но я стоял оцепенелый, сняв шапку, не чувствуя холода. Я понимал, что непременно должен хоть что-нибудь взять отсюда, — ведь все, и очень скоро, до конца будет разрушено, может быть пойдет на растопку, а может, просто сгниет, — но я так ничего и не взял. Жестокое равнодушие к вещам уже овладело мной. И было только жаль старого шкипера. Больше я никогда о нем не узнаю — как он стал моряком, в каких странах бывал и какую страну полюбил больше других, как давно его рукам стали послушны эти изумительные пилочки и лобзики и как случилось, что каждый вечер он говорил себе «надо!» и строил военные корабли.

Но думая об этой неизвестной мне жизни и жалея дядю Леню, я в то же время чувствовал себя свободным от какой-то давящей тяжести. Как будто все это время, начиная с той минуты, когда я увидел эти корабли, на моей груди лежала тяжесть, а теперь ее сняли. И даже в ту удивительную минуту, ночью, когда «Заря свободы» была моей собственностью, эта тяжесть давила на меня, и только сейчас стало легко дышать.

Женщина вышла закрыть за мной. Сильный ветер то открывал, то закрывал большое желтое солнце. Пахло морем. Ветер дул с Финского залива, он доносил тяжелый гул артиллерийской стрельбы, похожий на гул от колокольного перезвона. Наступал Юденич, пытаясь левым флангом выйти к морю. А там уже городская черта — Северная судостроительная верфь, Путиловский…

С тех пор прошли годы. На моих глазах все здесь менялось: улица Стачек застраивалась новыми домами, возле Триумфальной арки вырос Московско-Нарвский дом культуры, «переехала» на улицу Стачек и ограда Зимнего дворца, черта города с каждым годом отодвигалась все дальше и дальше, но каждый раз, когда я попадал сюда, мне слышался запах моря. Воспоминания порой бывают удивительно прочными…

А бывать на улице Стачек мне приходилось часто. В двадцатом году наша семья переехала с Петроградской стороны, и школа, в которой я учился, находилась в Московско-Нарвском районе. Шефом моей школьной комсомольской организации был комсомол «Красного путиловца».

И после школы я не растерял старых знакомых, а когда начал работать в газете, то зачастил сюда. Путиловцы — люди поразительно отзывчивые на все новое, и они задавали тон не только в своем родном Московско-Нарвском районе, но и во всем городе, а иногда и во всей стране. Я помню, как мы мучились в «Смене» над «шапкой» к полосе, посвященной провокационному нападению китайских генералов на КВЖД, а в это время краснопутиловцы приняли резолюцию, в которой были строчки, звучавшие как стихи: «Защищать Советские границы, как один, готовы мы всегда!» Эта строчка стала «шапкой» газетной полосы.

Примерно в то же время; летом двадцать девятого года, «Смена» заказала мне очерк об одном из старых рабочих «Красного путиловца». «Понимаешь, — втолковывал мне редактор, — так, чтобы через него все было видно, ну, как в капле воды отражается солнце… Ясно?»

Мне было ясно, и хотя я в то время работал, так сказать, как «международник», но перо у меня было легкое и любая тема меня не смущала. На «Красном путиловце» я посоветовался в парткоме, и мы остановились на Николае Николаевиче Вешкове — обо всех, кажется, писали, а о нем нет…

Николай Николаевич работал в инструментальном цехе слесарем-лекальщиком. Он мне показался человеком старым, а ведь ему тогда было не больше сорока пяти. Начал он на «Путиловце» рано, и выходило, если я не ошибаюсь, что-то вроде тридцатилетнего юбилея. Был он невысокий, очень сухонький, особенно меня удивили его руки, тоже очень сухие и какие-то ненатруженные, даже холеные, только что маникюра недоставало. Мы условились о встрече, и вечером я пришел к нему домой.

Николай Николаевич жил возле Триумфальных ворот, места эти уже в те годы блогоустраивались, но сохранялось еще много старья — маленьких деревянных домишек с крылечками, ставнями и всем тем, чего давно уже нет. В таком вот старом деревянном доме с крылечком и жил Николай Николаевич.

Я не сразу нашел его, поплутал под дождем, почти в темноте, помню извозчичий двор с чайной во втором этаже, помню полпивную в подвале и бесконечный скрип двери, едва держащейся на слабых петлях, и вот наконец нужный мне дом. Но прежде чем войти, я постоял немного, вспоминая. Почему-то именно этот дом показался мне странно знакомым. Этот дом и это крылечко…

Я позвонил, мне открыла дверь чистенькая старушка, очень напоминающая Николая Николаевича и еще более суховатая. Он был вдов и жил с сестрой и дочкой. И снова что-то показалось мне здесь знакомым. Но что?

В это время появился он сам, с дочкой, девушкой лет шестнадцати, миловидной, стройненькой и с большой русой косой, что тогда было не в моде, все носили короткую стрижку.

В двух комнатах по левую сторону коридора жил Николай Николаевич и его семья. Я не удержался и спросил:

— А в правой половине кто живет?

— Зубной врач.

Нет, это было совсем не то, о чем я подумал.

Чистота в квартире была стерильной. Сколько я ни тер ботинки, все равно на восковом паркете, старательно уложенном на старый дощатый пол, оставались грязные пятна. Дочка Николая Николаевича, Валя, смеялась и говорила, что здесь не мечеть и обувь можно не снимать…

Большой круглый стол, скатерть, вышитая явно дома мелкими розочками, шкафчик с посудой, дребезжащей от любого движения, и альбомы, которые Николай Николаевич приготовил к нашей встрече. Эти фамильные альбомы сейчас большая редкость, большинство из них пропало в войну, но в то время у многих старых рабочих хранились дореволюционные фотографии: демонстрация путиловцев, похороны жертв Кровавого воскресенья, заводская самооборона, ночлежка, казаки, крестный ход, ма́стера вывозят на тачке, красногвардейцы-путиловцы, группа врачей — добровольцев по борьбе с холерой, субботник, воскресник, снова субботник, первый краснопутиловский паровоз, первый краснопутиловский трактор… Такого гигантского расстояния, которое есть между сегодняшним днем и всем этим, я в двадцать девятом году не ощущал, и фотографии эти были для меня отнюдь не в диковину. Если что и поразило меня, так это сам Николай Николаевич. Как мало он изменился, или, вернее сказать, каким старым он выглядел в молодости! И эта крахмальная рубашка с высоким воротничком, крепко впивающимся в шею, и щеки, и котелок, который в нашем комсомольском воображении еще больше символизировал буржуев, чем шляпа… Этот самый котелок я видел на фотографии, запечатлевшей Николая Николаевича в первом ряду рабочей демонстрации 27 февраля 1917 года, в день свержения самодержавия. Валя снова угадала мои мысли:

— Не меняется папа, верно?

И только на одной фотографии Николай Николаевич выглядел молодо — в шинели и папахе. Осень 1919 года, наступление Юденича.

Что-то мелькнуло передо мной, и я быстро спросил:

— Вы и тогда здесь жили?

— Нет, мы жили у самого «Путиловца», а сюда перебрались после смерти жены, в двадцать третьем.

— А раньше?

— Да я и родился там.

— Нет, раньше в этом доме кто жил?

— Вот уж, право, не знаю. Мы по ордеру въехали, а вся правая половина пустая была. Вроде Лев Аркадьевич, зубной врач, на полгода позднее нас здесь поселился. А что такое?

Но пора было начинать деловой разговор. Я вынул блокнот и стал расспрашивать Николая Николаевича о его прошлой жизни и о том, что происходит сейчас.

У Николая Николаевича в памяти оказался такой же порядок, как и в альбоме. Он без труда называл имена и даты; такая память — редкая находка для журналиста; и говорил он хорошо, что называется — без запинки, я добросовестно все записывал.

Я записывал эту стройную жизнь, стройную, говорю я, потому что она совершенно укладывалась в альбомную схему. Да это и была его жизнь, та самая жизнь, которую проходят сейчас по школьным программам.

С разрешения мастера взял его отец на Путиловский, и он учился «из-под руки» и той же рукой не раз был бит. И первая маевка, и казачья шашка, и участок у Нарвских ворот, а потом первая баррикада на Петергофском, и дикая неграмотность, и жажда стать человеком, и посещение завода хозяевами — ругали, ругали, а вот теперь показывают: «Молодой еще, а Лескова помните, как блоху подковал? Этот подкует!»

И слушал я Николая Николаевича внимательно, с уважением, но без особого интереса. Я все это знал, я проходил это в школе и сам об этом рассказывал в кружках политграмоты.

Между тем это был абсолютно точный и правдивый рассказ человека, прошедшего невероятно сложную и трудную жизнь. Но все то, о чем рассказывал в тот вечер Николай Николаевич и что имело для него глубочайший смысл, — было для меня неживым. Я заставлял себя думать о важном, а в голове вертелось совсем другое.

Мы кончили поздно ночью. В коридоре, прощаясь, я не выдержал и сказал:

— Мне кажется, я в этом доме бывал… в детстве. Как раз Юденич наступал. Здесь жил мой дядя, не родной, мамин двоюродный брат.

— А, — сказал Николай Николаевич, — я этого не знаю.

— Подождите, — вмешалась Валя, — он чем занимался?

— Ну, в общем-то, он был моряк, торговый моряк, но в последнее время…

— Подождите, подождите минуточку. — Она вышла и сразу же вернулась. В руках она держала модель корабля, сохранилась труба, корпус был невероятно исцарапан и побит, но все-таки это был корпус военного корабля и даже можно было прочесть полустертую надпись: «За… сво…ды».

— «Заря свободы», — сказал я, страшно волнуясь.

— Да? Очень может быть. Шесть лет назад, когда мы сюда переехали, я нашла его в мусорной свалке, позвала ребят, и так мы этот кораблик полюбили: на даче — папа в Мартышкино всегда на все лето снимает — мы этот кораблик пускали на воду… Он сейчас уже в плохом виде, а был прямо чудо. Так, значит, в этом доме жил ваш родственник?

— Да, — сказал я, — здесь.

В тот вечер, когда я ушел от Николая Николаевича, я еще долго бродил вокруг знакомого домика и слышал хруст и храп в извозчичьем дворе, и скрип дверных петель в пивнушке, и гудевший на басах пароход, идущий в Ленинград Морским каналом; и вспоминал себя — девятилетний мальчик, уроки отменили, наступает Юденич, смерть дяди Лени и странное чувство свободы от собственности, когда модель корабля была уже в моих руках.

И вдруг, словно в яркой вспышке магния, я увидел Николая Николаевича в шинели и в шершавой папахе, — магний горел, не сгорая, и в его сиянии жизнь, только что бывшая для меня альбомной схемой, стала близкой, и я почувствовал, что смогу ее понять.

Неужели же один только мой детский кораблик был способен вызвать такой дивный свет? Значит — случай, только случай? Да, конечно, это был случай. Но я думаю, что каждый литератор ищет сопричастности с жизнью героя, и, если он ищет, он обязательно найдет свой кораблик.

С Вешковыми я снова встретился, но уже спустя четыре года, когда стал работать на «Красном путиловце» в местном радиовещании, или, как тогда говорили, в радиоузле. Почти в каждом цехе у нас был свой корпункт, и за месяц мы получили не менее трехсот писем, которые теперь называются «острыми сигналами». Бывало, так набегаешься по цехам, что к вечеру буквально зубами скрипишь от усталости. Но мы любили наш «узел», и наших корреспондентов, и Зиночку Кацоеву, милую, скромную девушку, недавно окончившую консерваторию, занимавшуюся самодеятельностью завода и организовавшую у нас хор. В этом хоре пела Валечка Вешкова, ей уже исполнилось двадцать лет, и она была красой и гордостью краснопутиловской самодеятельности и, так сказать, тузом козырным нашего радиовещания. Сегодня она доставила бы много радости зрителям телепередачи «Алло, мы ищем таланты!».

Надо сказать, что Валечка была первой Вешковой, работающей на заводе. До нее работала только мужская половина династии, а другая половина хлопотала по дому да растила новое поколение краснопутиловских мастеров.

Школу Валечка окончила с отличием, и Николай Николаевич мечтал об университете. Но тут Валечка впервые проявила характер и поступила на весьма скромную должность в заводскую лабораторию. Николай Николаевич был уязвлен: маловато для Вешковой.

Но все это были небольшие, легко растворимые тучки, очень скоро наступила гроза: в Валю Вешкову влюбился один из наших хористов, Костя Мартынов.

На Путиловском, где очень было развито уважение к кадровым рабочим, «нашим», «питерским», «потомственным», таких парней, как Мартынов, называли презрительно — «скобарь». Он был чернорабочим, наш брат газетчик этой категорией людей не интересовался. Как уж нашей Зиночке удалось зазвать его в хор — я не знаю. Из прослойки «поднять да бросить» таланты почти не вербовались, и Мартынов был целиком Зиночкиной заслугой.

Высокий, костистый парень, все мослы выпирают, как паровозные рычаги, большой басовитый кадык, тоже напоминающий что-то паровозное. Над впалыми щеками большие серые глаза в опушке густых ресниц. Зиночку увлек его голос — правда, совершенно необработанный, но такой могучей силы, что окна дрожали. Был Мартынов угрюмоват, даже дик и невероятно молчалив. Но музыкальная закваска все-таки чувствовалась. Зиночка доискалась, что мальчиком он пел на клиросе, а потом, когда голос стал ломаться, все кончилось. Да и церковь как раз в это время прикрыли, и вообще не до пения было: Мартыновы чуть было не попали под раскулачивание. (Потом, правда, оказалось, что ничего, кроме доноса, не было, и вообще их деревня, где-то между Порховом и Псковом, находилась в районе сплошной бедноты.)

Мартынов-старший, узнав о доносе, не стал дожидаться «выполнения сего», забрал жену и сына и подался в Питер. Там он чуть ли не на вокзале купил тачку и с той минуты прирос к вокзалу, как будто так и было задумано. А никак не было задумано. Просто какой-то голодранец эту тачку продавал, а другой — купил, носильщиков становилось все меньше и меньше, на них посматривали косо, как на элемент непролетарский и бессознательно холуйский. Но где жить? Один мужик из их же деревни, тоже Мартынов, не то родственник, не то однофамилец, служил до революции швейцаром в доме средней руки. Швейцары тоже попали в «элементы», но этот оказался каким-то необыкновенно устойчивым и числился швейцаром и при военном коммунизме, и при нэпе, и только летом двадцать девятого года стал дворником. Жил он в бывшей швейцарской, под лестницей, а когда Мартыновы пришли к нему кланяться, он поселил их своей властью тоже под лестницей, но не в своей комнате, и вообще не в комнате, а, так сказать, «на площади», то есть между парадным ходом — с улицы и ходом черным — со двора. Когда начались морозы, то с высочайшего дворницкого разрешения Мартыновы вход во двор забили, а от улицы отгородились фанерной стеной, в которую врезали самую настоящую дверь. Через полгода дворник написал черным по белому «квартира 68», и к паспортизации все были оформлены — Мартынов-старший получил бляху на вокзале, а Мартынов-сын начал «поднять да бросить» на «Красном путиловце». Слово «влюбился» не очень-то точно передает то, что произошло с Мартыновым осенью тридцать третьего: он просто ошалел от Вали и смотрел на нее, как смотрят на яркий свет, чуть заслонясь рукой.

Зиночка Кацоева, как всегда, кроме музыки, ничего не замечая, готовила тем временем дуэт Вешкова — Мартынов, ей очень нравилось сочетание мощного мартыновского баса с Валиными колокольчиками. Дуэт имел успех, нам отовсюду звонили, поздравляли. Я помню, как мы шли после передачи: Зина и Валя впереди, оживленно разговаривая, а я с Мартыновым позади и молча. Он сутулился и шагал нетвердо, как под хмельком, и всю дорогу мне хотелось его поддержать.

Как случилось, что по заводу пошли слухи о Валечке и Мартынове? С кем Мартынов был откровенен и кто был в этом слухе виноват? Я думаю, что никому Мартынов не исповедовался, а слух покатился сам собой. Был день, когда Валя пришла к нам заплаканная, а полчаса спустя и Зиночка пылала. Потом она рассказала мне о постыдном разгроме, который учинил Николай Николаевич дома, и о том, что он запретил дочери выступать по радио. «Я до райкома дойду, — говорила Зиночка. — Искусство не должно страдать».

Конечно, Валя на своем настояла, и колокольчик ее продолжал звенеть по заводской радиотрансляции, а вот Мартынова мы лишились.

Прошел год, может быть немного больше года, когда я снова услышал о Мартынове. Я уже не работал в радиоузле, но по каким-то делам был на заводе. Всем всегда что-нибудь нужно на Путиловском, или, как он стал называться с тридцать пятого, — на Кировском.

Зашел в радиоузел. Зиночка меня спрашивает:

— Помните Валю Вешкову?

— Колокольчика? Помню, конечно.

— Замуж вышла…

— Передайте мои поздравления!

— А чего же не спрашиваете, за кого? Все равно не отгадаете. За Костю Мартынова! Кто бы мог подумать.

Но мне показалось, что Зиночка не совсем искренне удивляется и что именно ей-то все было известно раньше других. Так, значит, Мартынов и Валя тайно от Николая Николаевича встречались? Нет, у Мартынова с Валей была всего только одна тайная встреча, и на этой встрече Валя потребовала, чтобы больше они тайно не виделись. «Это почему же, — сказала она, — мы не можем с тобой пойти в театр?»

Как выкручивался Мартынов, у кого доставал приличный костюм и галстук — не знаю. Зиночка рассказывала мне, что своими глазами видела Мартынова в галстуке «бабочкой» и что это действительно было зрелище!

Николай Николаевич дважды объяснялся с дочерью, и совершенно напрасно. Наконец он вызвал к себе Мартынова и подробно объяснил ему, кто такие Вешковы и какую роль в Красном Питере играла и играет эта семья. И чем больше молчал Мартынов, тем больше накалялся Николай Николаевич — все-таки его родной дядя одним из первых вошел в марксистский кружок, а сам он служил всю гражданскую, пока такие вот Мартыновы жировали в своей «дяревне».

— Не жировали мы, — сказал Мартынов. Кажется, только эти три слова и произнес он за весь разговор.

И еще я узнал, что ходил Николай Николаевич жаловаться в какую-то инстанцию, к семейным конфликтам не имеющую прямого отношения, и что из этого получился только один срам.

Кончилось тем, что Московско-Нарвский загс выдал новой супружеской чете удостоверение, которое как бы стирало грань между городом и деревней.

Мартынов распрощался со швейцарской и, вознесенный на самую вершину счастья, зажил своей семьей. Через год у них родились близнецы — девочка и мальчик.

И на заводе жизнь Мартынова переменилась. Дело не в деньгах — он давно жал сверхурочно и халтурил в порту, а там платили немалые деньги, особенно по выходным. Нет, не в деньгах дело. Он хотел выдвинуться, чтобы ни один человек не мог посмеяться над Валиным выбором. Время ему помогало. Мартынов был одним из первых чернорабочих, взявших социалистическое обязательство в кратчайший срок перейти на станок. О нем написали в газете. Мне было ужасно жаль, что это не я о нем написал. Но написано было славно, всем понравилось, а Мартынов после статьи еще крепче нажал. Уже он и вечернюю школу кончил, уже поговаривали о том, что достоин в партию, он посмелел, стал более разговорчив, стал даже улыбаться. Я незадолго до войны встретился с ним и Валей в ЦПКиО. Вокруг стоял карусельный стон, повсюду слышался воскресный хмелек, чадили пароходики, на лужайках плясали гармошки, в заболоченных водах парка плавали венки лодок, а по аллее в дорогом шевиотовом костюме шел Костя Мартынов, справа от него шла Валя, а впереди них близнецы в каких-то немыслимых кружевах и штанишках…

Да, в мае сорок второго я пришел на Кировский завод, крепко держась за поручни прошлого.

Как всегда, я начал с парткома. Незнакомый мне товарищ, кажется заворг, терпеливо отвечал на мои вопросы: жив, умер, эвакуирован, в Челябинске…

— Николай Николаевич Вешков? Жив, работает. Мартынов? Мартынов Константин Иванович? Да, жив, работает на заводе, и не десять часов в сутки, а все шестнадцать, но живет не на казарменном положении, не хочет. Вы что, и семью его знали?

— Ну как же… Всех. Валечку и близнецов.

— Так, так… так, так, так. Но у него… у Мартынова никого из семьи не осталось. Да вы что! — прикрикнул он на меня. — Да вы сами-то где были в голод? Никого не обошла, у всех посидела.

Я и сам понимал, что веду себя не так, как должен вести себя человек, переживший прошлую зиму. Неужели же я, видевший столько смертей, неужели же я, видевший прошлой зимой штабеля трупов здесь, на Кировском, сижу сейчас в парткоме и, не в силах поднять головы, с ужасом слушаю такую обыкновенную для Ленинграда историю?

Но я ничего не мог с собой поделать, и, чем дальше слушал, тем страшнее мне было. Я наперед знал все, что случилось, но слушал так, словно приехал издалека.

В конце ноября они переехали в домик у Нарвских: зубной врач умер, две комнаты пустовали, а от Нарвских на завод было ближе и с детьми всегда кто-нибудь оставался: Николай Николаевич держался крепко. Мартынов с осени начал себе во всем отказывать. Он приносил домой каждый кусок, который мог принести. На заводе, как и в армии, следили за тем, чтобы люди ели сами, но он приносил детям все, что мог принести. Валя получала у себя в лаборатории служащую карточку, а когда она стала получать рабочую — было уже поздно. Она умерла первая. Обычно они вместе уходили из дому и вместе возвращались, а тут он задержался, Валя ушла одна, но домой не вернулась. Мартынов сделал то, на что вряд ли кто тогда был способен: он нашел Валю и принес домой, и сам похоронил ее здесь неподалеку, на Красненьком кладбище. Могильщики предлагали ему вырыть могилу за пайку хлеба. Мартынов зарычал: «Пайка хлеба!» Эта пайка была нужна его детям. Во второй половине февраля умер мальчик, а в первых числах марта — девочка.

Заворг ушел по делам, а я все сидел за длинным столом, поставленным перпендикулярно маленькому, который казался совсем дамским и как-то не шел к привычной обстановке парткома. Из сада пахло черемухой, а в раскрытые окна вливались потоки весеннего солнца. Неужели же это майское солнце, пронзительное сознание того, что я жив, так отдалили меня от всего того, что я так недавно сам пережил…

Я встал и пошел в цех, где работал Мартынов. Он работал на фрезерном станке, во втором пролете, недалеко от того места, где рухнула стена. Она рухнула еще осенью, но кирпичи как лежали тогда, так лежали и теперь. Я подошел к Мартынову, он узнал меня, кивнул, я сказал, что приду под конец смены, и он снова кивнул.

После смены мы вместе вышли с завода и на трамвае доехали до Нарвских. В знакомом домике было пусто и тихо, как и повсюду в Ленинграде. В коридоре стояло зубоврачебное кресло с протертым кожаным сиденьем и сломанным подголовником. В комнате Мартынова — голый стол без скатерти, в углу свалены игрушки — зайцы, мишки, паровозики. Очень возможно, что под всем этим, придавленный временем, лежал броненосец моего детства: слишком часто игрушки переживают людей.

Мартынов подробно рассказал мне все, что касалось гибели его семьи. Он рассказывал так, словно отчитывался — вспоминал, как хорошо держалась девочка, а мальчик пищал, просил хлеба, ничего не понимал — почему нет мамы? Девочка же была поразительно спокойной.

— Не знаю, почему она умерла, — сказал Мартынов. — У нее не было дистрофии…

Я молча слушал, но наступил момент, когда больше молчать было нельзя.

— А Николай Николаевич, как он сейчас?

— По-прежнему не ладит со мной. Не будь меня, так и Валя бы с детьми эвакуировалась… Да так оно и есть, наверное.

Я ушел, обещав снова прийти. Но это была наша последняя встреча. Мартынов просился на фронт, его отпустили, и больше я о нем ничего не слышал. И даже самого домика у Нарвских ворот не осталось. Он ведь был деревянным, а в мае уже было постановление разбирать деревянные дома на топливо.

Всю эту историю я рассказывал Фадееву, и он несколько раз повторял:

— Это роман, надо писать роман! И беспутного дядю Леню в роман, и мальчика из интеллигентной семьи, путиловцы в гражданскую войну и кировцы в дни Отечественной… — это роман!

Я пробовал об этом написать, пусть не роман — повесть, рассказ, несколько раз начинал, но так ничего у меня и не получилось.

4

— Я бы хотел умереть в бою, под развернутым знаменем… — сказал Фадеев.

Ничто не предвещало такой фразы. Мы уютно сидели в номере «Астории» и ждали вечера, чтобы идти в 15-е ремесленное училище. Мой старый знакомец, директор училища Василий Иванович Анашкин, приглашая, сказал многозначительно: «Будем ужинать…»

Я ответил Фадееву какой-то непритязательной шуткой, вроде того что сначала выпьем по сто граммов анашкинского спирта, но Фадееву шутка не понравилась, он недовольно поморгал ресницами, — не знаю, как это у него было устроено, но он во время разговора часто и, кажется, вполне управляемо моргал, и это создавало особый ритм речи.

На столе лежал том «Войны и мира», большой и неудобный, изданный прошлой осенью, с мелкой, какой-то расплывчатой печатью.

— «Voilà une belle mort!» («Вот славная смерть!») — сказал я, кивнув на книгу. Эти слова у Толстого произносит Наполеон. Перед ним на поле Аустерлица лежит Андрей Болконский, навзничь, с брошенным подле него знаменем.

У Фадеева глаза стали оловянными — первый признак гнева, но он сдержал себя и, натянуто смеясь, продолжал игру:

— «Но он слышал эти слова, как бы он слышал жужжание мухи». Квиты, голубчик?

Фадеев всю жизнь читал Толстого и наизусть помнил целые страницы. Но только в войну он стал читать и говорить о Толстом без мучивших его обязательных оговорок. Конечно, Фадеев никогда не опускался до того, чтобы бранить Толстого, как графа и помещика, но те самые противоречия, без которых Толстой не был бы Толстым, вменялись ему Фадеевым в вину. Ленин, первым показав эти противоречия, никогда не бранил Толстого. В статьях Ленина нет и слова о том, что Толстой мог бы написать «Войну и мир» без Каратаева или вообще как-то иначе, чем он написал. Рапповская критика сводилась к тому, что мог, но не хотел. Но Фадеев, укорявший Толстого, читается и сейчас с интересом. И не только потому, что в его статьях встречается подлинный анализ литературных явлений. Фадеев, который целиком обязан Толстому как писатель и великолепно знал это, упрекал Толстого, стоя перед ним на коленях.

Мы вышли из «Астории». Перед нами был сквер, уже вскопанный под огороды, возле бывшего здания немецкого посольства красноармейцы несли аэростаты воздушного заграждения. По колоннам Исаакиевского собора струилась сырость.

Мы свернули на улицу Якубовича, где наполовину прошла моя первая блокадная зима. Тихо. И Фадеев тихий, чисто выбритый, в кителе, который ему очень шел, и в шинели, накинутой на плечи, сильный, красивый и, как всегда, немного торжественный.

15-е ремесленное училище находилось на Васильевском острове, в тупичке, напротив Андреевского рынка. Только рынка напротив тогда не было. Осенью сорок первого его разбомбили, а зимой он сгорел почти дотла. Мы шли по бульвару Профсоюзов, через площадь Труда, вышли на мост Лейтенанта Шмидта, который Фадеев, немного щеголяя своим знанием старого Питера, называл Николаевским, так же как и Кировский — Троицким. У него и в книге о блокадном Ленинграде — Троицкий мост.

На мосту Фадеев замедлил шаг, остановился и, чуть откинув голову, взглянул на каменные просторы города. Ленинградцы всегда старались как можно скорее перейти мост, боясь обстрела. Но Фадеев подчеркнуто ничего не боялся.

— Юрий Олеша написал или где-то сказал, что, находясь в Ленинграде, невозможно не чувствовать себя художником, — сказал Фадеев. Помолчал, похлопал ресницами, сказал сипло: — Невозможно не чувствовать себя большевиком. Нет, в самом деле, удивительная судьба у города: свержение самодержавия, Ленин, Смольный, Октябрь, — я не ошибаюсь, отсюда стреляла «Аврора»? Блокада, Кронштадт, Киров, его жизнь и гибель… И вот теперь снова, через двадцать пять лет… Подумай, молодой рабочий, в семнадцатом году ему двадцать лет, сейчас — сорок пять, возраст еще не предельный, есть еще силы на революцию, на любовь… Да, любовь! Женщина в таком романе должна быть прекрасна!..

— Проходите, товарищ, на мосту останавливаться не положено! — издали крикнул нам патрульный, тоненький мальчишечка в ватнике, подпоясанный широким краснофлотским ремнем.

— Послушай, ведь это Академия художеств? — спросил Фадеев, когда мы спустились с моста. — Та самая — и Брюллов, и Репин, и вся Третьяковка, и Русский? Зайдем?

Я стал отговаривать Фадеева: нас ждут, Анашкин — человек пунктуальный. Но отговаривал я не потому, что боялся опоздать к Василию Ивановичу. Я боялся зайти в Академию. Прошлой зимой я был там всего один раз, и как раз в тот день, когда умер замечательный русский художник Билибин. И хотя я понимал, что, вероятно, зимнего подвала давно уже не существует и что Академию наверняка прибрали, перед моими глазами был тот зимний подвал, и я канючил, что нехорошо опаздывать и что в Академию Фадеев может пойти либо с Асей Петровой, либо с Людмилой Ранчевской — художницами, которых он отлично знал по дому Тихоновых.

— Все вместе займет у нас пять минут, — твердо сказал Фадеев. — Но если ты не хочешь…

Он быстро открыл тяжелую дверь, величественно кивнул девушке из МПВО, поднялся по лестнице и свернул налево по коридору. Я едва поспевал за ним.

Коридоры в Академии узкие и необычайно высокие, потолки сводчатые. В мирное время я как-то не очень обращал внимание на архитектурные детали. Здесь всегда было много молодых людей, спорящих, курящих, чем-то недовольных, чем-то восторгающихся; хорошеньких девушек — студенток? натурщиц? Ну коридор, ну высокий, узкий, ну строили так.

Сейчас этот коридор с закопченным, почти черным потолком, темный (большинство окон выбито и закрыто фанерой), был совершенно пуст. Кое-где мелькали призрачные объявления довоенных времен: «Мастерская академика Савинова, мастерская академика… Абонементы на сезон 41—42 г. просим выкупить…» — следовал список фамилий. «В месткоме есть всего 17 (семнадцать) путевок в дома отдыха, просим поторопиться с заявлениями».

Не понимаю, как Фадеев мог найти библиотеку Академии. Мне казалось, что он шел точно по заданному маршруту, налево по коридору и снова по такому же коридору, но теперь направо. Там находилась и находится по сей день знаменитая библиотека Академии художеств. В старинных шкафах — фолианты редчайших книг, замечательное собрание русских гравюр. Окна были раскрыты, за ними сверкала Нева, дома на набережной стояли под камуфляжем, снизу доверху расписанные в желтовато-зеленые тона, был виден крейсер «Киров» с развороченной палубой: всего месяц назад немецкая бомба достигла своей цели.

В библиотеке, в дальнем углу, сидел единственный читатель. Он даже не поднял головы, когда мы вошли. На нем была непомерно большая меховая жилетка, вынужденно большая, потому что под меховушкой он подвязался шерстяным платком; ноги обуты в валенки, на голове нелепый треух, а на руках теплые перчатки без пальцев, какие носили трамвайные кондукторы. Едва заметным движением он переворачивал страницы, и только в этот момент можно было с уверенностью сказать, что это человек, а не символическая фигура нашей зимы. Я смотрел на него, и мне казалось, что он сидит здесь уже давно, может быть полгода.

— Вы не из управления пожарной охраны? — спросила меня заведующая библиотекой.

— Нет, Наталия Евгеньевна.

— Да, да, конечно, простите, не могу вспомнить вашу фамилию.

Фадеев стоял к ней вполоборота и смотрел в окно на Неву, — я думаю, он так внимательно смотрел в окно, чтобы его не могли заподозрить в рассматривании теплого платка и кондукторских перчаток.

— Библиотека и зимой была открыта? — спросил он.

— Да. В общем — да. До января было много читателей… А потом… — Наталия Евгеньевна взглянула на меня, все-таки я был свой.

— Ну, а потом, наверное, холод прогнал? — бодро спросил я.

— Да, конечно… Я боялась печурок, пожара, потом одну поставили, но одна печурка… За лето все отеплим, переоборудуем…

— Извините нас, — сказал Фадеев и все так же быстро пошел по коридорам, по лестницам, я еле поспевал за ним.

Мы вышли из Академии и пошли по Третьей линии.

— Если смерть, то под знаменем. Старик знал, что делал, когда в первый раз убил Болконского. — Фадеев сильно взял меня за плечо, очевидно для того, чтобы я не возражал. — Во второй раз — смерть от раны, гноящейся в тряском пути. Аустерлиц еще больше это оттеняет. Меня мое честолюбие тянет к Аустерлицу, — закончил он совершенно толстовской фразой и отпустил мое плечо. Взгляд его, чаще всего суровый, потеплел. А может, эта суровость была только кажущейся: Фадеев умел поразительно прямо глядеть в глаза собеседника.

— А ведь он мог умереть от голода вот так, сидя в этой библиотеке, переворачивая, но так и не перевернув страницу?

— Мог, — сказал я, но должен был ответить: «и еще может умереть, это еще не кончено».

Что удерживало меня от такого ответа, неужели же традиционная «потемкинская деревня»? Нет, конечно. Да и Фадеев никем в Ленинграде не воспринимался как начальство. Каждый из нас зависел друг от друга, благодаря этой круговой поруке и выстоял Ленинград.

И я, и другие литераторы, встречавшиеся с Фадеевым в мае — июне сорок второго года, рассказывали ему о прошлой зиме. Но каждому из нас хотелось, чтоб он видел не то, что было, а то, что уже есть: весной сорок второго года начинался новый быт блокадного Ленинграда. Мы никому не хотели показывать наши раны, но, оставаясь один на один, мы говорили: сними этот безобразный треух, к черту эти кондукторские перчатки, долой зиму. Мы чистили, скребли Ленинград так, что кровь показывалась под ногтями. Мы шли по домам, раскрывали окна, выбрасывали тряпье; мама дергала цепочку в уборной до тех пор, пока не сорвала ее, а когда я пришел домой, она заплакала и сказала: «Я испортила цепочку, но он действует».

Наверное, мне надо было рассказать Фадееву о тех, которые умирают сегодня. Никакие добавочные пайки помочь не могут, об эвакуации они и слышать не хотят, боятся эвакуации, боятся движений, боятся жизни, а смерть не торопится в этих случаях, она знает, что добыча легкая, и как-нибудь при случае, в июне или в июле, смерть завернет сюда. И только в августе, а может быть, в сентябре смерть стала торопиться: все меньше и меньше оставалось людей, которые ей не сопротивлялись.

Незадолго до приезда Фадеева ко мне домой прибежала девушка из комсомольского бытового отряда; если я не ошибаюсь, ее звали Галей, жила она этажом ниже нас. Тоненькая, бледненькая и какая-то испуганная. (Уже одно это было удивительным: чего только эти девушки не видели за эту зиму и за эту весну!) Довольно сбивчиво она поведала мне об одном из своих подопечных: «Морозов Андрей Васильевич, живет здесь неподалеку, вот адрес, что-то он такое рассказывает, чего я понять не могу. Я ему говорю: «Дедушка, лежите потише», а он просит: «Запищите, это очень важно». Может, и в самом деле очень важно? Зайдите, это же рядом…»

Почтамтская улица, или, вернее, улица Союза Связи, дом на углу Исаакиевской площади. Небольшой двор, как и все наши майские дворы, насыщенный сыростью. Серые куски старой льдины, зимой могущественно захватившей весь двор, а сейчас догнивающей в дальнем углу.

В четвертом, невысоком этаже Галя открыла дверь, и мы пошли по коридору — она впереди, я за ней.

Морозов, тепло укрытый, лежал на длинной узкой кровати. От этой кровати вся комната казалась длинной и узкой. Рядом на табуретке кувшин с водой, а на кувшине полотенце, сложенное вчетверо. Форточка открыта, но запах сырости такой крепкий, что дышать тяжело. И сесть некуда. Я встал возле постели, а Галя, смочив полотенце, несколько раз провела им по лицу больного. Он открыл глаза и, увидев меня, спросил:

— Кто?

Я назвал себя.

Он снова закрыл глаза, Галя вытерла ему лицо сухим краем и быстро вытащила из кошелки довольно большой кусок хлеба.

— Это по вашим карточкам, — сказала она. — Понимаете, да? По вашим.

Очевидно, эти слова были ее паролем в такие минуты. Она вынула из-за голенища ложку и начала кормление. Дело это для нее было привычным, а больные сразу чувствуют и очень ценят опытность человека, который за ними ухаживает.

На второе была мясная котлета с кашей, он съел и, взглянув на меня, отчетливо сказал:

— Завтра.

— Я останусь здесь ночевать, — сказала Галя, — а завтра утром уйду на работу. Уж вы извините… Придете завтра?

— Постараюсь.

На следующий день я снова пришел на Почтамтскую. Комната была чисто прибрана, Морозов лежал, покрытый одним одеялом, и я сел рядом с ним, он открыл глаза и сказал:

— Я умираю. Не перебивайте меня, я знаю, что умираю, а мне надо многое рассказать.

— Андрей Васильевич!

— Не перебивайте меня, это может случиться в любую минуту. Слушайте. Меня зовут не Андрей Васильевич, а Виктор Сергеевич. И фамилия моя не Морозов. Тугуев. Дворянский род. Старый, но захудалый. Отца выгнали из полка за пьянство, а может, еще за что другое. Я воспитывался в кадетском, боялся, что и меня выгонят, тянулся и успевал, потому что боялся. Нас, захудалых, не любили. Начальство к сиятельным благоволило. Когда кончил, плакал от счастья. Весна, солнце, произведен в офицеры. Куда? Да хоть к дьяволу на рога. Мать — разрыв сердца от радости… А меня к дьяволу на рога. Закаспийский край, не приведи господи. Войну за избавление посчитал. Все-таки жизнь, и отличиться можно. Георгия дали, из гордости не носил. Только ежели кто из сиятельных к нам жаловал… И спектакли устраивал — нарочно под пулю выскакивал, но так, чтобы и сиятельный со мной вместе. Однажды и сиятельного ухлопали, и солдат побило, один только я без царапинки. Записку мне подложили: «Еще раз попляшешь, балярина, и получишь в спину». Знал, кто написал «балярина», — в феврале на первом же митинге кричал: «До-мо-ой!» Ранило меня в сентябре. Надеюсь, немецкая. Лежал в Питере, на Владимирском, дом гранитом отделан, потом полгода у Вредена[8]. В апреле восемнадцатого вышел — снова весна, лед идет; господи, сколько же я, дурак, жизни пропустил! Стою на набережной, — ничего не хочу — жить!

А документы, фальшивые, я в том же вреденовском сделал. Пришел, какого, мол, черта напутали: Тугуев Виктор Сергеевич — сосед мой, давно покойник, а мне вы мои давайте — Морозов Андрей Васильевич. Горлом взял. И доволен. Теперь я больше не «балярина». И на любую работу согласен, что угодно копать, только не на фронт, на фронт мне нельзя: Морозов А. В. — инвалид.

Тысячу профессий переменил: валенки катал и дерьмо возил, в каком-то учреждении статистиком служил, по домам уроки давал — математику. Двоек, троек тогда не было, а оболтусов сколько угодно. Да еще в каких квартирах жили! Какие ампиры сохранялись! Да вот — математика. Мне за одну математику в кадетском отца простили. Я так думаю, что только за математику и простили. И с этой математикой я в школу учителем устроился. Единую трудовую. Женился. Тоже учительница. Где-то у меня есть ее фотография. Курсистка. Пламенно верила во все то, во что я… Хорошенькая была. Ушла. Не любил я с ней разговаривать, а она со мной любила. Часами могла. Я без нее скучал потом.

Год двадцать седьмой. Январь. Возвращаюсь из своей единой трудовой, в голове она, наше последнее объяснение (говорила, положим, она одна). И вот у самого дома:

— Виктор! — И еще раз, радостно так: — Виктор!

Я иду, чувствую — ноги дрожат, но иду, внимания не обращаю. Я не Виктор, я Андрей, я Андрей Васильевич Морозов.

Он упорно:

— Ты что, не узнаешь?

— Прошу извинить, должно быть обознались…

А был это мой старый фронтовой товарищ, поручик из вольноопределяющихся. Со мной в одном «балете» участвовал. Бесстрашный, свидетельствую.

С этого дня все пошло кувырком. Очень испугался, домой прибежал — коленки трясутся. Вряд ли бы меня тогда за сокрытие посадили, ну дали бы минус восемь, эка беда. Ну, может, статейку бы в «Вечерке» тиснули — «Балярина». Но боялся… Ужасно боялся. Вспомнить страшно.

Уехал. Недалеко. По Варшавской дороге, знаете наверное. Паршивенький городочек, недалеко от Луги. У страха свои расчеты. Для властей — не побег, а для бывших знакомых — такая же глушь, как Сибирь. Отдышался. Учительствовать не стал, устроился в потребкооперацию счетоводом. Усы завел, бородку. В тридцать третьем, как и все граждане, паспорт получил.

Еще пара лет прошла. После гибели Кирова стали Питер от нашего брата очищать. Нет, я о себе в это время уже не беспокоился. Со мной все крепко было. А вот старого моего приятеля, того самого, которого я признать отказался… Не знаю, куда его, а семью к нам, в наши Палестины на сто первый километр. Вот только когда моя мука началась. Не могу это выразить. Она, двое детей и бабушка. Немыслимой злобы старуха, бич, проклятие всей семьи. Но бабушку эту почитали, как святую икону. И во всем я виновен. Нет, тут логики не ищите. Какая там логика. Виновен, и все. Тысячу раз на день вспоминал, как он меня тогда окликнул и как я от него тогда отказался.

Деньги ей были очень нужны. Я в Питер ездил. Посылал. Сколько я этих окошечек почтовых насмотрелся. И в Колпино ездил, и в Детское Село. Хорошо у нас то, что ежели посылать, то никакого документа не требуется. Посылай, это дело твое. Перед войной она умерла. Простудилась, кажется. Детей в детский дом. Посылал бабке… Поразительной физической силы старуха. Когда эвакуация началась, сама пришла записаться.

В армию меня не взяли, все по тому же вреденовскому признаку. Вместе с женщинами противотанковый ров строил. Ну уж когда немец совсем близко подошел, дали винтовку. А винтовка — это совсем другой коленкор. К отходящим нашим частям примкнул. Знаете, как отходили! Это посерьезнее, чем на набережной на коленки падать. Один в разведку ходил — доверяли. Я сам себе доверять стал. Уже под самым Ленинградом, — уже немцы в землю зарываться стали, — пулевое ранение в левую руку. Зажило быстро, как на собаке. Но госпиталь, комиссия, в комиссии наш врач, лужский. Это, говорит, инвалид. Демобилизовать! Я говорю, бога ради, сделайте снимки, а он: какие снимки, я эти снимки наизусть помню.

Демобилизовали. Где, спрашивают, работал? «В Луге, в потребкооперации». — «Есть такая и в Ленинграде». Думаете, шутки? Учреждение, как и все. Работал до Нового года. Приходил и уходил. А после Нового года…

Ну, теперь все, конец, осталось недолго. Но не хочу умирать Морозовым. Тугуев Виктор Сергеевич. Обещайте мне. В братской так в братской, хорошо даже, что в братской, но чтобы Тугуев. Дайте слово…

Он совершенно обессилел, закрыл глаза, левая рука упала. К счастью, как раз в это время появилась Галя.

— Зажгите примус, быстро, надо сделать укол. — Она бросилась к столу, где лежала коробочка со шприцем.

Я послушно выполнял все ее приказы.

— Он слабый, ему нельзя много разговаривать. Идите, идите, — торопила она меня.

Я ушел и на следующий день уехал на фронт, и недели две не был в Ленинграде, а когда вернулся, почти сразу зашел к Гале:

— Жив?

— Жив… Сам теперь на улицу ходит, с палочкой правда, и сам паек выкупает… Кто знает — были и послабее, и выжили…

Не раз мне хотелось повидать Морозова-Тугуева, но каждый раз что-нибудь мешало. Человек в треухе и кондукторских перчатках в библиотеке Академии художеств снова напомнил мне эту встречу и эту странную исповедь.

— Ты что замолчал? — спросил меня Фадеев.

— Да так просто…

— Так просто у нас не бывает, — сказал Фадеев не улыбаясь.

В 15-м ремесленном училище Фадеева ждали. Василий Иванович пригласил к столу весь свой «генералитет», то есть тех своих мастеров, с которыми ребята провели зиму. Прекрасный был вечер, а лучше сказать, прекрасная была ночь! Сидели, наверное, часов до пяти. Задумано было так, что Василий Иванович расскажет, как же все-таки случилось, что и зимой училище работало. И он действительно рассказывал много интересного, но рассказывал не только Анашкин, Фадеев тоже рассказывал о своей жизни, вспоминал своих старших товарищей по Дальнему Востоку, вспоминал и школьных педагогов… Водки было немного — только те две-три бутылки, которые Василий Иванович сумел «зажать» от первомайской выдачи, да водки в тот вечер и не надо было, и без нее было горячо. Фадеев был в отличнейшем настроении, в таком настроении хочется быть щедрым, и он часто обращался ко мне:

— Рассказывай, твой черед!

Никакого «череда», конечно, не было, но памятливый Фадеев заметил, конечно, что я прочно замолчал после Академии художеств.

И когда мы возвращались от Василия Ивановича, он снова спросил меня:

— Ну как, будешь рассказывать?

Но я снова промолчал. А ведь мне хотелось рассказать Фадееву историю Морозова-Тугуева, и потом, уже много позднее, мне хотелось записать ее. Почему я этого не сделал, почему я гнал от себя эту странную быль? Да только потому, что быль эта и в самом деле была странной. Я молчал потому, что рядом с героями Анашкина и Фадеева мой Морозов-Тугуев и в самом деле был нетипичным, а я боялся этой самой нетипичности, как расисты боятся примеси неарийской крови.

Через три года — это было в марте сорок пятого под Тукумсом — я увидел человека, лицо которого показалось мне знакомым. Я спросил у сотрудника нашей дивизионной газеты — не знает ли он, кто этот человек?

— Знаю, конечно, у этого человека нелегкая судьба. В прошлом году прибыл к нам из штрафного батальона; говорят, там он чудеса творил, да там только одним чудом и можно выжить. Командиру дивизии он понравился, и видите, сам теперь командует взводом разведки. Уже награжден.

— Морозов? — вырвалось у меня. Да у меня теперь и сомнения не было, так ясно я вспомнил Почтамтскую.

— Морозов? Нет… Его фамилия Тугуев, Виктор Сергеевич Тугуев. Это точно. Старший лейтенант Тугуев.

Но я так и не повидал старшего лейтенанта Тугуева. Он был убит в ту же ночь или, кажется, на следующее утро. Точно я этого не знаю. Но вот когда я вспомнил Фадеева: «Я хотел бы умереть в бою, под развернутым знаменем…»

И в самом деле.

5

За день или за два до отъезда Фадеева я зашел к нему проститься. Он показался мне грустным. На столе несколько открытых блокнотов — по-видимому, работает.

— Просто перебираю: дети Ленинграда, армия, флот, твои отдельно — Анашкин и Додзин…

— Немного же, а как я старался!

— Нет, много, очень много. Всего очень много. И такое чувство, как будто еду не домой, а из дому. Ну, до свиданья, желаю тебе!..

Коротко, ничего не скажешь… Но вечер был свободен, и я решил навестить Лену Петровых, старого моего товарища, она теперь работала медсестрой в госпитале на Петроградской.

Едва я успел выйти на улицу, как Фадеев догнал меня:

— Постой, ты куда?

Я, обиженный быстрым прощанием, сказал, что кое-что наметил на сегодняшний вечер.

— Ну вот и отлично, вместе и пойдем.

В госпиталь нас долго не пускали, подозревая, что мы хотим в неурочный час прорваться к кому-то из больных, а когда пустили, выяснилось, что начальник госпиталя, военврач 1-го ранга Замчук, занят.

— Халатика я вам без начальника не дам, — сказала пожилая нянечка в гардеробе. — Да и ни к чему он вам…

— Ну уж это позвольте знать нам самим! — сказал я, начиная сердиться.

— Ну-ну-ну, — закивала нянечка. — Вам-то, конечно, виднее, только Лены Петровых в госпитале нет.

— Срывание всех и всяческих масок, — не улыбаясь, сказал Фадеев.

И в это время я увидел Замчука, спускавшегося по лестнице в окружении целой свиты врачей и сестер.

— Вам Лену? Она у себя дома. Просила увольнительную, я подписал на три дня. Извините, я тороплюсь…

А мне было тревожно. Слово «увольнительная» вообще как-то странно звучало в сочетании с Леной. И что могло понадобиться ей дома? Ведь и дома, в сущности, нет. Этот дом на канале Грибоедова был разбомблен еще прошлой осенью, но, кажется, их квартира… Что-то Лена мне об этом рассказывала…

— Пошли к Лене домой, — сказал Фадеев твердо. — Пошли, пошли…

Мы молча зашагали. В госпиталь на Петроградскую он пошел, я думаю, потому, что хотел еще раз пройти по своему любимому маршруту: набережная, Дворцовый мост… На обратном пути мы все-таки сели на трамвай, доехали до Мариинского театра, а там снова шли пешком до Аларчина моста.

Был вечер, светило солнце, вода в канале блестела, было видно, как играют успокоенные тишиной мелкие невские окуньки. Много лет спустя, когда я смотрел кино «Преступление и наказание», я спрашивал себя, что раздражает меня в петербургских пейзажах, снятых человеком, несомненно любящим Достоевского. И понял: ряженые. Неправда возникает всякий раз от соприкосновения Раскольникова с нанятой толпой. Лучше всего было бы сыграть Раскольникова среди мертвых домов с пустыми глазницами окон.

Мы подошли к дому, где я часто бывал в детстве. Это довольно большой четырехэтажный дом, выкрашенный в цвет бордо. Постройка прошлого века, подоконники первого этажа не добирают до панели пять-шесть вершков, посередине дома — ворота с железной тюремной калиткой, в праздничные дни она ярко блестела на солнце черной масляной краской. А во дворе трехэтажный флигель, в котором до войны жило семейство Петровых. Дом после бомбежки был почти разрушен, а флигель пострадал меньше.

Едва мы вошли во двор, как мне показалось, что я слышу голос Лены. Голос что-то напевал, какой-то мотивчик, что-то, кажется, из репертуара Шульженко. Фадеев тоже услышал и стал смотреть по сторонам.

— Не она? — спросил Фадеев, показывая мне на окно в третьем этаже.

— Да, да! — Я увидел, как в открытом окне мелькнула Лена, обрадовался: — Лена!

Она перегнулась, тоже увидела меня и крикнула:

— Ой, куда же вы, я грязная, угорелая!..

Я, смеясь, побежал по лестнице, а позади меня крупно, через две и три ступеньки, не отставая, шел Фадеев.

На третьем этаже снаряд вырвал весь угол, и отсюда, с лестничной площадки, видны небо, солнце и стена главного здания. Дверь в квартиру открыта, на пороге стоит Лена, действительно вся в копоти, волосы убраны в косынку, тоже закопченную.

— Ну куда вы, куда? — говорила она, уже понимая, что ей не миновать вторжения.

Вошли. Передняя, оклеенная знакомыми обоями, до войны они почему-то назывались «капустой» — какие-то серо-зеленые и, как сейчас бы сказали, абстрактные тела. В потолке дыра, но поменьше, чем на лестнице: виден только небольшой кусочек голубого неба.

Мы пошли налево по коридору, забитому обрушившимся кирпичом, щебенкой, какой-то трухой, потом свернули направо по коридору, почти полностью сохранившемуся. Из коридора налево и направо комнаты. Направо комната окнами во двор, оттуда мы Лену и увидели; налево комната и кухня окнами на канал.

Из комнаты выходит паренек лет двадцати (потом я узнал, что ему двадцать два года) в майке и в брюках, тоже совершенно перепачканный, но с аккуратно подвязанными штрипками и в тапочках. За ним я вижу комнату, в которой все вещи перевернуты, кроме табуретки, на табуретке шумит примус, на примусе большая кастрюля с водой.

— Уборка? — спрашиваю я, ничего не понимая.

— Стараемся, — говорит паренек, дружелюбно улыбаясь, и когда он улыбается, становится видным свежерозовый шрам, идущий почти через всю шею. — Один денечек остался.

— Знакомьтесь, пожалуйста, — говорит Лена несколько церемонно. — Мой муж…

И как раз в эту минуту я замечаю шинель, фуражку и до блеска начищенные сапоги.

Фадеев, не мигая, смотрел на шинель и фуражку и, как мне показалось, едва удерживался от смеха. Действительно, только мы простились с Леной и ее мужем и снова вышли на канал, Фадеев стал хохотать «утробно». Он слова не мог сказать и только показывал на меня пальцем. Наконец он упал на тумбу, сохранившуюся с очень давних времен, и, все еще показывая на меня пальцем и смеясь сквозь слезы, которые он поминутно смаргивал, просипел:

— «Знакомьтесь, пожалуйста, мой муж…»

— Эк тебя прорвало! — сказал я со злостью.

— «Мой муж, мой муж…» — повторял Фадеев, икая от смеха. — «Сестра моего старого друга! Семнадцать лет…»

— Ну, может, восемнадцать, я ведь не считал…

Историю замужества Лены я узнал через несколько дней. Они оба пришли ко мне домой, увольнительная заканчивалась, Лена возвращалась в госпиталь на улицу Красного Курсанта, ее муж, Павел, — в дивизию, которой командовал генерал Донсков.

Я, конечно, сразу обратил внимание на зеленые пограничные петлицы и фуражку.

— Воевал на Памире, — ласково, но чуть насмешливо сказала Лена. — А что делал — молчит.

Павел действительно больше молчал, чем говорил, а если и откликался, то главным образом на Ленинград и исторические достопримечательности.

Уральский паренек, он рос в атмосфере восторженного поклонения Ленинграду. Отец его, еще до революции, служил в Балтийском флоте, а затем делал революцию в Питере. И с матерью Павла он познакомился здесь, и она прошла с ним три фронта, прежде чем осесть в маленьком заводском поселке в двухстах километрах от Свердловска. Ленинград так и остался для них городом молодости и революции.

«Вырастешь — поедешь в Питер учиться», — это Павел слышал с детства. Но ему так и не пришлось побывать до войны в Ленинграде. Пограничное училище, потом Памир. Там и застала его война. Вернее, весть о войне застала его по дороге на Памир, в горном кишлаке. На его глазах местные парни шли в военкомат с призывными повестками, а он должен был скакать в горы.

Значит, в то время как немцы штурмовали Ленинград и уже вышли к Пишмашу…

Трудно представить себе, что в то время, как ты «скашиваешь» свой путь через невские айсберги, что именно в эти минуты на Памире старшина заводит к начальнику заставы пограничный наряд:

— Наряд на охрану государственной границы Союза Советских Социалистических Республик…

Мне кажется, что понимание, или, лучше сказать, осознание одновременности разных событий — одно из главных условий писательского мышления. Не в том дело, что современное искусство имеет возможность показывать одновременно (в одном кино- или телефильме) разные события, происходящие на самых разных широтах. Я говорю не о показе событий, а о писательском мышлении.

Когда фашисты вышли на ближние подступы к Ленинграду, в Польше они уже строили душегубки, а в ту зиму, когда Павел охранял границу на Памире, на медных рудниках в Чили тоже шла своя жизнь, которую представить себе очень трудно, особенно в ту минуту, когда радио уже объявило, что Ленинград подвергается артиллерийскому обстрелу. Да, это трудно соединимо, но думать об этом литератору необходимо, — оборона Ленинграда связана не только с действиями трех фронтов — Ленинградского, Волховского и Карельского, — но и со всем советско-германским фронтом, и с пограничной заставой на Памире, и даже с медными рудниками в Чили. С того момента, когда писатель приучает себя к мысли об одновременности разных событий, он начинает острее ощущать взаимосвязь людей на любом пятачке нашей планеты, будь это Невский пятачок 200 на 400 метров или целый континент.

Когда немцы подошли к городской черте Ленинграда, в день, когда командир артиллерийского полка Николай Петрович Витте приказал прямой наводкой уничтожить наблюдательный пункт гитлеровцев на дымовой трубе Пишмаша (сохранилась фотография — три огромные дыры, снаряды ложились кучно, как будто из нагана стреляли по близкой мишени), Киев был окружен, в Смоленске дымились руины, на нью-йоркской бирже неуклонно повышались акции «Стандард Ойл», а Павел Орехов прибыл на заставу и подал второй рапорт с просьбой отправить его на фронт. (Первый рапорт с просьбой направить его на фронт он подал в день окончания училища.)

В сентябре сорок первого горный перевал еще действовал, почта доставляла на заставу газеты, и политрук Орехов ежедневно читал вслух сводку Информбюро: в Ленинградской области партизаны взорвали эшелон с гитлеровцами; в городе П. немцы разграбили известный всему миру музей; часть, которой командует майор Ковалев, отразила больше десяти вражеских атак, а затем сама перешла в наступление и нанесла противнику большие потери в живой силе и технике…

Через месяц начались снежные бури и закрыли перевал. Альпинисты в такие бури прекращают экспедиции, но пограничные наряды, как обычно, уходят на охрану государственной границы. В ту зиму, как всегда в темные ночи и в свирепую пургу, наряды выходили на охрану государственной границы, и вместе с ними уходил на охрану границы Павел Орехов. И политинформацию он проводил, как и раньше. Радио неукоснительно доставляло новости: Москва, Волоколамск, Можайск; Жуков, Рокоссовский, Говоров. За каждым этим словом стояли тревоги и надежды нашей первой военной зимы.

Весной сорок второго года Павел написал свой третий рапорт. Это было в тот день, когда в Ленинград прорвался сквозь линию фронта партизанский обоз с продовольствием, когда японские войска бомбили Коломбо, в день, когда родился мой сосед, Николай Дмитриевич Лебедев, — ему 5 апреля исполнится тридцать один год, и я знаю, что его сын, первоклассник, подарит ему самодельную закладку для книг.

И вот наконец желанная резолюция, решающая строчка в левом верхнем углу рапорта: «Для дальнейшего прохождения службы…»

Последняя политинформация, последняя тарелка «шрапнели», как называют перловку уже несколько поколений, — и прости, прости этим удивительным и вдруг ожившим фиолетовым скалам, прости, прости каждому, кто остается здесь… И путь, и бессильная ярость в пути, — немыслимо долго тянутся эшелоны, пропуская более важные, сверхважные и те, которые ни при каких обстоятельствах задерживать нельзя.

В начале июля сорок второго Павел прибыл в Кобону. Это по прямой километров полсотни до Ленинграда. Юго-восточный узел Шлиссельбургской губы. Рыбацкий поселок, ставший в войну Мысом Доброй Надежды для тысяч и десятков тысяч ленинградцев.

Павел Орехов был ранен на пароходике, едва он отошел от Кобоны и взял курс на Ленинград. Не повезло. И в боях не участвовал, и сразу в госпиталь. И это бы все ничего: все можно претерпеть — на то и война. Но почти сразу возникла новая угроза: тяжелораненых эвакуировали из Ленинграда в глубь страны, на восток. Эта участь ожидала и Павла. И врач попался такой, что не уломаешь. Решил поговорить с глазу на глаз с начальником госпиталя. С незнакомым человеком — как на духу. Незнакомый человек — немолодой, суровый. Поначалу: «короче, товарищ, короче», а потом стал слушать, и слушал не перебивая.

— Вот так я и попал в Ленинград, — сказал Павел. — Завтра на фронт. Дивизией командует генерал Донсков. Может, слыхали?

Ну кто же из нас, литераторов, писавших о пограничниках, не знал Донскова? Это было громкое имя. Терский казак, замечательный кавалерист, прославившийся своими схватками с басмачами в Средней Азии. Почти все известные пограничники прошли в той или иной мере службу в Средней Азии. Донсков хлебнул ее полной мерой. После Средней Азии к нашим ленинградским и карельским болотам привыкать и привыкать…

Донсков был начальником пограничного отряда на Карельском перешейке в июне сорок первого. В августе ему выпала нелегкая доля. В августе сорок первого, когда немцы печатали пригласительный билет на банкет в «Астории», дивизия под командованием Донскова дралась с четырьмя немецкими дивизиями в мгинских болотах. Это была дивизия зеленых фуражек, принадлежавшая к самому романтическому подразделению нашей армии — к пограничникам. Но в этом самом романтическом подразделении мыслили наиболее реалистично. Больше всего о подготовке фашистской Германии к войне знали именно пограничники. Весь сороковой и особенно первое полугодие сорок первого они провели в ежедневной борьбе с немецкой агентурой. Донесения начальников застав, пограничных комендатур и отрядов свидетельствуют о планомерной подготовке гитлеровской Германии к войне против СССР. Нарушения границы, чем ближе к июню сорок первого, тем массовей и опасней — забрасываются целые банды, одетые то в красноармейскую, то в милицейскую форму.

Не поддаваться на провокации! Эта знакомая формула тех тяжких дней влияла и на действия наших пограничников. «Это верно, — говорит в «Последних двух неделях» комендант пограничного участка Чернышев, — насчет провокаций они первые мастера. Однако я что-то не пойму. Вроде у нас с ними договор. Вроде они обязались с нами в мире жить. Но ежели так — надо границу уважать. Мы, пограничники, только так это понимаем… Кого только мы здесь за это время не видели! Тут и какой-то «Тевтонский меч», и «Старая Прибалтика», и «Новая Германия» — отщепенцы, предатели, уголовники, форменные бандиты. А ведь они все в Германии базируются… Если немцы не хотят с нами воевать, зачем это им? Я такой вывод сделал, обобщил факты. Мне начальник отряда говорит: «Слушай, Чернышев, ты не очень-то философией увлекайся, твое дело факты»… Какой же я после этого чекист, если я одни только факты сообщаю, а правильно обобщить, не могу? Он говорит: «Ладно, Чернышев, ты это не тронь. Без нас обобщат».

Эти слова мне не пришлось придумывать, я их слышал едва ли не на каждой заставе, едва ли не в каждой пограничной комендатуре. И дальше Чернышев говорит: «Средства наши пограничные не такие уж большие, но держать немцев будем… Да у нас тут почти все коммунисты и комсомольцы. Будем держать».

Донсков держал границу дольше, чем позволяли ему пограничные средства. Прочтите воспоминания военного комиссара знаменитого Элисенваарского отряда, полковника Малоивана, для того чтобы в этом убедиться. Первая дивизия НКВД, которой командовал Донсков, созданная в основном из пограничников, противостояла четырем немецким дивизиям и удерживала Мгу дольше, чем могла. Это факт, что спешенные пограничники бросались на немецкие танки и подрывали их. Это факт. Черное облако, неподвижно стоявшее над 8-й ГЭС, которое я видел в сентябре сорок первого, было поднято этой битвой; не будь этой битвы, дела Ленинграда стали бы еще хуже. Внимание историка несомненно должен приковать тот факт, что немцы, преследуя Донскова и наступая вдоль реки Тосны и дойдя до того места, где Тосна впадает в Неву, не повернули вниз по Неве, к Ленинграду, а пошли вверх по Неве, вслед за Донсковым, в сторону Шлиссельбурга. Все попытки объяснить этот факт, как это пытаются сделать гитлеровские генералы, манией классической блокады, которой якобы был одержим Гитлер, на мой взгляд, несостоятельны.

Дело в том, что немцы не смогли пойти вниз по Неве к Ленинграду, не смогли именно потому, что в районе Усть-Тосны они встретили отпор и боялись удара дивизии Донскова с тыла. С этой дивизией они так и не смогли расправиться подо Мгой, и она продолжала существовать, вопреки расчетам немецкого командования, и после захвата немцами Шлиссельбурга. Блокада! Хайль! Но внимание: пограничники переправились на правый берег Невы и вместе с моряками и 115-й дивизией под командованием полковника Конькова надежно охраняли правый берег от возможной переправы немцев. Даже если допустить, что идея классического окружения Ленинграда и была маниакальной идеей Гитлера, то почему фашисты не осуществили эту идею после взятия Шлиссельбурга? Разве немцы не понимали, что Ленинград блокирован только с суши? И снова дело только в том, что они не могли переправиться через Неву в районе Шлиссельбурга, так же как не могли повернуть вниз по Неве от устья реки Тосны.

И в сорок втором году, так же как и в сорок первом, главная идея немецкого командования была одна и та же: овладеть Ленинградом. С того места, где речка Тосна впадает в Неву, Ленинград, что называется, очень «смотрится». Именно на эти места летом сорок второго пришли свеженькие немецкие дивизии, и именно сюда снова была переброшена дивизия под командованием Донскова. Предстояла новая битва за Ленинград, и не один только Павел Орехов пришел в сорок втором с Большой земли, чтобы воевать под Ленинградом. Зеленые фуражки стремились туда, где было всего труднее…

— Так, значит, завтра, Павел?

— Завтра.

Мы шли вместе, и я немного проводил их.

Девятый час вечера. Светло и еще солнечно. Пробежала девушка в зимнем ватнике, накинутом на крепдешиновое платье. Прошел пустой трамвай. Старый человек на костылях закрывает киоск для чистки обуви. Обгорелый Гостиный двор, бывший дом Энгельгардта (теперь здесь помещается Малый зал Филармонии), разрушенный бомбой, Казанский собор…

— Казанский! До чего ж красиво… — говорит Павел.

Мы с Леной переглядываемся, она ласково улыбается и берет Павла под руку. Мы доходим до здания голландской церкви и там расстаемся. Минуту-другую я смотрю им вслед. Вот они прошли мостик через Мойку, свернули влево, идут по набережной мимо тополей, иссеченных снарядами, все дальше, дальше, теперь виден только зеленый верх его фуражки. Давно мне не было так больно, как в этот вечер. Как будто бы я уже разглядел будущее, как будто бы я уже знал, что́ впереди.

Через несколько дней я вспомнил улыбку Лены и то, как мы переглянулись, и написал не то очерк, не то рассказ, который много раз передавался по радио и который я так и не напечатал. Он назывался «Я видел Ленинград» и понравился Фадееву.

После смерти Фадеева была издана книга его статей «За тридцать лет». В ней я нашел небольшую «внутреннюю» рецензию на мою книгу, написанную во время войны. Я об этой рецензии ничего раньше не знал и прочел ее с большой радостью. Фадеев предлагал тогда закончить мою книгу рассказом «Я видел Ленинград». Но и после этого я не стал его печатать.

В рассказе тягач тащит подбитый танк с фронта в Ленинград, на завод. Первая зима. Корабли на Неве, залитые красным солнцем. Заиндевевшая, ставшая белой решетка Летнего сада. Двое танкистов — ленинградцы, третий вот уже полгода воюет на Ленинградском фронте, но Ленинград видит впервые.

— До чего ж красиво!

Эта фраза Павла вошла в рассказ и стала его лейтмотивом. Танкисты-ленинградцы переглядываются, как переглянулись когда-то и мы с Леной: вот эту каменную пустыню человек воспринимает как подлинный Ленинград.

На этой своеобразной «кривизне» ви́дения и строится рассказ. Танкисты встречаются с разными людьми — с рабочими Металлического завода и с балериной Иордан, танцующей в пачках, когда термометр в зале показывает ноль градусов. Танкисты возвращаются на фронт. «Я видел Ленинград» — эта фраза бойца, впервые увидевшего Ленинград в январе сорок второго, заканчивала рассказ.

Я думаю, что Фадееву понравилась именно эта «кривизна», то есть сам прием, на котором держится рассказ. Но прием, если это не фантастика, не должен смещать время. В рассказе «Я видел Ленинград» время смещено. Павел Орехов, так же как и Фадеев, видел Ленинград летом сорок второго. Их видение Ленинграда я перенес в нашу первую зиму. Не помогли ни красное солнце, ни заиндевевшая решетка. Когда исполняется реквием, обо всем этом как-то мало думаешь.

Прошли годы. Я взялся за небольшую повесть о молоденькой работнице, ленинградке; летом сорок четвертого она знакомится с лейтенантом-пограничником, тоже совсем молодым человеком, и уезжает с ним на Север. Роды, сын, а через несколько дней лейтенант убит, и она возвращается в Ленинград и, как было сказано в последней фразе, «смешивается с толпой».

Желание написать о пограничниках, которые пришли служить на бывшие пограничные рубежи, не было у меня связано только с судьбой Павла. Летом сорок четвертого (отсюда и время действия повести) Финляндия вышла из войны. Это произошло в результате стремительного наступления войск Ленинградского фронта, освобождения Выборга и выхода на государственную границу.

После боевой операции Ленинградский корпус, которым командовал Николай Павлович Симоняк, отвели на пополнение. Мы жили на берегу озера, загорали, купались, глушили рыбу толом, то есть нарушали кто как мог приказ командира корпуса.

Как раз в это время, на отдыхе, мы и встретились с пограничниками. Мне рассказал командир батареи, что якобы сержант в зеленой фуражке предложил ему предъявить документы: пограничная зона. Командир батареи запротестовал «из принципа», и тогда сержант предложил комбату пройти на заставу.

Я побежал смотреть пограничников. Застава находилась в брошенной финской баньке. В предбаннике стоял стол, и лейтенант принимал рапорт пограничного наряда, а потом дал мне интервью, и мне показалось, что какая-то сильная довоенная волна спустя три года наконец докатилась до меня.

Вот какие впечатления легли в основу моей повести, начатой через двадцать лет. Герой повести, как и Павел, восхищается Ленинградом. «Что-что, — шутливо говорят о нем, — а на достопримечательности Ленинграда он реагирует немедленно». (Прием, на котором держался рассказ «Я видел Ленинград», стал всего лишь одной из характеристик героя.) Я чувствовал себя совершенно свободным от дальнейшей судьбы Лены и Павла, когда перенес в повесть всю историю с уборкой квартиры. Просто не помню, чтобы какую-нибудь свою вещь я писал так быстро и с таким удовольствием.

Но очень скоро начались «проклятые вопросы». Моим молодоженам предстояла поездка на Север. Я, правда, написал и Мурманск, но на этом и застопорило. Не получились роды на заставе, не получилась и гибель героя, и как-то повисло само название: «Почти вся жизнь».

Я оставил эту повесть, и прошло еще два года, прежде чем я в нее заглянул. Через два года я с интересом прочел совершенно достоверную историю молодой любви, и хотя герои повести были совсем другие люди, чем Лена и Павел, вещь остро напомнила мне их. И так захотелось, чтобы Павел был жив, что я снял и Мурманск, и заставу и оставил героев повести счастливыми перед их отъездом на границу. Пусть так хотя бы в рассказе. А название? Ну что ж название — название правильное, всем нам тогда казалось, что в Ленинграде за годы блокады прожита почти вся жизнь.

6

Не один раз бывал я на подступах к теме: Лена — Павел. В повести «Полк продолжает путь» тоже есть блокадная любовь, но там все отдано главному — полк продолжает путь. Когда я писал свою повесть, я еще полностью был во власти войны и не заметил, как наступил мир. Я ходил в черном полушубке и никак не мог расстаться с планшетом. Полк продолжает путь — я это ощущал как приказ самому себе, и этот приказ заглушил в повести блокадную любовь, от которой осталась только схема. Интересно, что именно за эту схему меня хвалили и ругали «за очерковость» (жизнь в армии, боевая учеба). Довольно обычная картина: схему принимают за художественность и ругают за достоверность: «Мы же не учебники пишем!»

Я довольно легко переносил газетные побои — то ли полушубок оказался каким-то непробиваемым, то ли помогала мысль о том, что в следующей книге… И в сорок девятом я взялся за нее, — как на работу, ходил в Музей обороны Ленинграда, где были собраны и систематизированы поразительные документы блокады, дневники, записки, фотографии.

Есть среди них и фотографии бойцов, которые спасали детей, девушек из МПВО, спешивших в «очаги поражения» под свист артиллерийских снарядов. Вот Рая Бутрова, раненная в обе ноги, она кричала: «Первую помощь им!» Потом, лишившись обеих ног, она на протезах работала всю блокаду телефонисткой в штабе МПВО; вот Маша Алексеева, Валя Вихрова… Все эти бесценные свидетельства обороны Ленинграда, о которых мы молчали в течение пяти лет, все эти фотографии целехоньки и благодаря подполковнику Артамонову украшают сейчас комнату боевой славы Ленинградской Краснознаменной МПВО.

А я стал разъезжать по стране — спецкором «Литгазеты», спецкором «Огонька» и «Советского Союза». В апреле пятидесятого года я поехал в первое свое путешествие в Тамбов. Запоздал же я с мирной жизнью!

В поезде я радовался самому факту отъезда. Соседи, апрельское солнце, галдеж на станции… Все было как ожидание чуда. Потом гостиница, крохотный номерок, в котором с трудом умещались железная кровать, столик и стул. Только что выставили рамы, в комнате было свежо и остро пахло первыми почками. Две тяжелые ветки стояли в бутылке из-под молока, и до сих пор я часто чувствую на пальцах их душистую клейкость.

Весь день я гулял без дела, вечером выпил рюмку водки в ресторане «Цна», неожиданно захмелел и снова толкался по улицам взад и вперед, давил ночной ледок на лужах, прислушивался к весенним звукам. Тамбов — перевал весны. По дороге с юга на север она денек-другой отдыхает здесь. И долго еще потом над Тамбовом парит синяя весенняя благодать.

Я вернулся домой, падая от усталости, но долго не мог заснуть. Я не думал ни о блокаде, ни о прерванной работе; чудо, о котором я мечтал в дороге, коснулось меня. И пока я ездил по области, — а я ездил много, ездил и в глубинные колхозы, и по только что шлюзованной реке (это и было моим заданием), — я был счастлив так, как только бывает счастлив выздоравливающий, когда после болезни начинает заново видеть и слышать и когда ему впервые за долгое время невероятно хочется есть. Опытные больничные нянечки стерегут этот момент, и тогда больной съедает два борща и кашу, на которую раньше и смотреть не мог.

А осенью я впервые попал в Сталинград.

Это была моя седьмая или восьмая командировка за полгода, я за это время посвежел, загорел и стал, как говорится, «бойко» писать. Но для меня главное тогда было не писать, а ездить, и я не очень горевал, если мой «подвал» переносили или если я получал деньги «за разбор».

Самолет на Сталинград шел с Быковского аэродрома, с посадкой в Воронеже, я ее и не заметил, так хорошо мне спалось в самолете. А самолеты ходили старенькие, эти «дугласы» ныряли из одной воздушной ямы в другую, пассажиры глотали аэрон.

Мне аэрон был не нужен. Я хорошо выспался и в Сталинград прилетел вполне готовый к труду. И даже автобус, похожий на фанерный чемодан, мне не повредил (здесь его называли «собачий ящик»).

Я ехал в Сталинград, как ехал бы в любой город, где строится что-то новое. Разумеется, я отлично знал, чем был Сталинград для нашей страны, да и для всего мира. Но сейчас я ехал на стройку Сталинградской ГЭС. Войну я оставил в Ленинграде, за последний год она отодвинулась от меня на целый век.

Приехал я в Сталинград под вечер. Было уже не жарко, дорога шла через поле, покрытое выгоревшей стерней. Строений вокруг почти не было, зато повсюду торчали черные остовы труб, начиная от двенадцатидюймовых заводских и кончая совсем тоненькими, похожими на обгорелые детские руки. В августе сорок первого года я впервые в нашем медсанбате увидел раненых детей — немецкие летчики, отбомбившись, любили пострелять из пулеметов; они хохотали как безумные, называя это «охотой на зайцев».

Я заставил себя не думать о том, что́ напоминают мне эти трубы, и вскоре был в центре города. На площади стояло новое здание театра, построенное по утвержденному стандарту областного Парфенона, пестро выкрашенные трибуны, а чуть подальше универмаг и гостиница «Интурист» — двухэтажное здание с пыльными номерами, уставленными купеческими пуфиками и козетками, и с умывальниками, совершенно бесполезными в летнюю пору: ржавая вода чуть капала из самодельных медных кранов. На интуристовской парикмахерской сверкала вывеска: «Крашу голову во все цвета».

Я люблю приезжать на новое место, и всего больше на новом месте я люблю первый день, первый вечер, первую ночь. Потом уже привыкаешь и к интуристовским харчам, и к многообещающей парикмахерской, и по вечерам забиваешь «козла» в холле или стучишь на машинке под могучий храп соседа по номеру. Он уже усвоил, что в авторском листе сорок тысяч знаков, и уже умножил их на количество листов в романах Шолохова и Симонова, до завтра он успокоен. Я так научился в поездках подсчитывать чужие гонорары, что мне это уже и не противно было: скорее сосчитаешь, скорее угомонится сосед по комнате.

Но все это происходит не в первый вечер. Первый вечер твой. Я помню первый вечер во Владимире, службу в Успенском соборе, знаменитые фрески, мелкие старушечьи шаги прихожанок и молодого священника, который после службы жадно затянулся «Беломором».

Помню, как в Стародубе прямо с поезда я шел по яблоневой аллее, прошел километров десять, а яблони шли и шли все дальше и дальше; хорошо бы еще шагать вместе с ними, да сил больше не хватает. Помню нарядных женщин в первый день моего приезда во Львов. Им не было счета, как яблоням в Стародубе. Помню первый день в Новгороде, я раз двадцать за тот день спустился к Волхову — он был только наполовину покрыт льдом, а другая половина не замерзла и вовсю дышала паром.

Что же я помню о своем первом дне в Сталинграде?

Я даже не зашел в знаменитый универмаг, в подвале которого Чуйков принял капитуляцию Паулюса. Я даже не поклонился братским могилам. Я ходил по улицам, ничем не примечательным, и никак не мог выйти к Волге, хотя Волга отсюда в двух шагах, а когда вышел, на реке уже стемнело, было тихо, далеко на большом пароходе играл оркестр, потом пароход загудел и долго гудел на одной ноте.

В этот вечер я не был ни на Мамаевом кургане, ни на знаменитой переправе дивизии Родимцева. Я сел в трамвай и поехал по городу, то есть параллельно Волге; Сталинград в глубину не велик, а в длину от Рынка́ до Красноармейца — шестьдесят километров.

Вот этот сталинградский трамвай я помню в деталях: старика, читавшего «Сталинградскую правду», и девушку в теннисных туфельках, которую все время задевали рабочие парни, гордые своими промасленными спецовками и чекушкой, которую они только что раздавили на троих, помню одноглазую кондукторшу, ее нестерпимо голубой неподвижный глаз, и еще одну женщину, вероятно учительницу, которая все время перекладывала ученические тетради из портфеля в чемоданчик и из чемоданчика в портфель.

В этом трамвае я испытал тяжелый приступ тоски по Ленинграду. Я всегда был подвержен тоске по Ленинграду, впервые я ее почувствовал, когда мне было тринадцать лет: отец взял меня за границу, в Германию, мы ночевали в Таллине, откуда пароход «Обербюргермейстер Хаккен» шел в Штеттин. В Таллине, в ресторане гостиницы «Золотой лев», мне подали яичницу, и тут у меня внезапно потекли слезы. Отец несколько раз спрашивал, что у меня болит, и я… Что я мог ответить? У меня болела душа, но в тринадцать лет не знаешь, как об этом сказать.

И потом, и не раз, я испытывал и испытываю эти приступы тоски. Не дай бог умереть не у себя дома! Но ведь умирать все равно придется… Не все равно! Где-то в самом темном уголке этого смертного страха есть гнездышко и для надежды: может быть, еще найдутся силы подняться с постели и кое-как добрести до Кировского моста и взглянуть на Неву, на Зимний, на ростры, на Марсово поле… Там, на мосту, всегда ветрено, но этот сырой, насквозь пронизывающий ветер полезен мне, он восстанавливает силы; там, на Кировском, я с новой надеждой начинаю смотреть на мир, на людей, а той, которая час назад казалась мне всех сильнее, я смело приказываю отступить.

Когда я вспоминаю свой первый вечер в Сталинграде, я спрашиваю себя, что могло тогда с такой силой оживить во мне Ленинград? Быть может, неистребимый запах холодной гари; быть может, заброшенные блиндажи по обе стороны трамвайной линии; быть может, черные сучья мертвого дерева возле проходной завода «Красный Октябрь»? Никогда я еще так не тосковал по Ленинграду!

На следующий день я поехал в Рыно́к, познакомился там с геологами, ездил с ними на левый берег, где сейчас стоит город Волжский, а тогда еще ничего не было, и написал очерк для «Огонька». И только за день до отъезда я поехал с экскурсией по историческим местам Сталинграда.

Мы ехали на пароходе, гремело радио, продавали пирожки с повидлом и фиолетовый лимонад. Молодая девушка-экскурсовод, загорелая худышка, смущаясь, рассказывала нам все то, что мы знали наизусть. Чтобы подбодрить ее, каждый из нас спрашивал ее о чем-нибудь знакомом, и только один человек, бритоголовый, в макинтоше, так ни разу за всю дорогу ни о чем ее не спросил. Когда экскурсия закончилась, мы все ее благодарили, поблагодарил и бритоголовый. Она еще больше покраснела:

— Ну что вы, товарищ генерал… Я, конечно, понимаю: ведь вы…

— Нет, нет, все правильно. — Он пожал ей руку и, немного сутулясь, сошел на берег.

Это был знаменитый генерал, командовавший дивизией, которая так и не пустила немцев на Мамаев курган.

Потом была Москва, я ждал получки в «Огоньке» и жил у друзей моих родителей — они оба уходили на работу очень рано, и я садился за машинку. Впервые за долгое время мне захотелось написать не очерк, не корреспонденцию, а рассказ. Я его написал. Он называется «Неизвестная девушка» и идет от первого лица, от лица молодого историка, бывшего участника Сталинградской битвы, который теперь здесь, в Сталинграде, пишет кандидатскую и работает экскурсоводом. К нему приходит участник Сталинградской битвы с просьбой разыскать сандружинницу, спасшую ему жизнь в бою. Историк разыскивает сандружинницу. Она живет в Сталинграде, и они узнают друг друга. Но историк, который присутствует при их встрече, понимает, что произошла ошибка, что на самом деле они не знали, не могли знать друг друга в войну. И не решается сказать, что они оба ошиблись: в их встрече, в их мнимом узнавании есть высшая правда войны.

На следующий день я одолжил у моих стариков десятку и пошел обедать в Дом литератора. И первый знакомый человек, которого я встретил, был Фадеев. Он шел, высоко подняв голову, ни на кого не глядя, но часто улыбаясь и пожимая руки. И со мной, как и со всеми, он поздоровался на ходу, но потом, вероятно, что-то вспомнив, остановился и, глядя очень прямо на меня, сказал:

— Приди в Союз завтра утром, только, пожалуйста, ровно в девять.

Я пришел ровно в девять, но он уже диктовал секретарше какой-то приказ по поводу Литинститута. На столе был накрыт завтрак, стояли вкусные закуски.

Когда секретарша ушла, он спросил:

— Ну?! Что ты пишешь? Я всюду читаю, как тебя ругают, но не прочел и двух твоих строчек.

— Хочешь, я прочту тебе новый рассказ? — сказал я, не зная, как побороть свою скованность.

— Рассказ? Здесь? — И внезапно оборвал смех. — Как тогда в «Астории»? Давай.

Я стал читать «Неизвестную девушку», и почти сразу зазвонил телефон.

— Извини, пожалуйста, — сказал Фадеев, подошел к телефону, выслушал и сказал: — Все понял, будет сделано.

Пока я читал, телефон звонил не переставая. Когда я кончил, Фадеев сказал:

— А помнишь, как мы гуляли перед моим отъездом… Эта девушка и этот лейтенант-пограничник. Что с ними стало?

Вошла секретарша, что-то пошептала, и Фадеев, переспросив: «Уезжает?», вышел из кабинета, но почти сразу же вернулся.

Я собрал свои листки и коротко попрощался.

— Да, будь здоров, — сказал Фадеев, — рассказ мне понравился, и я советую тебе не очень его зализывать для печати.

Эта девушка и этот лейтенант-пограничник… Лена и Павел… Значит, Фадеев все-таки вспомнил о них, когда я читал свою «Неизвестную девушку».

7

— Что-то наш Витя долго не стреляет, — сказала мне парикмахерша.

Радио уже с полчаса как объявило: «Район подвергается артиллерийскому обстрелу, населению немедленно укрыться».

— Одеколон тройной, цветочный?

— Цветочный, — сказал я, соображая, кто этот Витя, который «долго не стреляет».

Прошло несколько дней, и я снова услышал ту же фразу.

— Что-то наш Витя долго не стреляет… — сказала тетя Паша, прислушиваясь к артиллерийскому обстрелу.

Тетя Паша, так же как и ее подруга тетя Маша, были наследием старой «Европейской» гостиницы. Обе служили здесь с незапамятных времен горничными (и, судя по старинным фотографиям, были весьма хорошенькими), потом, когда слово «горничная» перешло в разряд старорежимных, они стали называться коридорными и, наконец, уборщицами. В этом звании их и застала война. Обе работали в госпитале, а в апреле, когда появился Додзин, старухи пришли к нему:

— Голубчик, миленький, товарищ комиссар!..

— Не комиссар я, — сказал Додзин. — В чем дело, гражданочки?

Гражданочки просили только об одном: оставить их «при гостинице». Год, проведенный в госпитале, не отучил их от мысли, что они навечно связаны с «Европейской».

— Помогать будете? — строго спросил Додзин. — Переведем на котловое довольствие.

В дальнейшем выяснилось, что старухи настолько истощены, что и ведро с водой не в силах поднять. Но Додзин все-таки оставил их.

— Ты понимаешь, это же настоящие лоцманы! Для меня этот «хотель» хуже всякого лабиринта. А им завяжи глаза — найдут любой чулан.

Додзин не хотел, чтобы я подумал: «Из жалости взял…» Он любил казаться натурой жесткой.

Но и в самом деле тетя Маша и тетя Паша превосходно знали «Европейскую» и, когда немного подкормились, рассказывали о ней такое, что я даже специальную тетрадь завел.

— В этом номере, — начинала тетя Маша (она была на год старше подруги и во всем тетей Пашей руководила), — в этом вот номере растратчик повесился. Проигрался во Владимирском, а на нас тень. А вот еще в тридцать первом, в сентябре дело было, я чуток на диванчике задремала, вообще-то я не дремливая была, а тут как на грех… Во сне и услышала: трк, трк… трк, трк… Вскочила — мужчина, агент уголовного розыска, сигнал мне подает: мол, спишь, и спи. В этом номере государственный преступник проживал!

— Стрельба была, — поддакивала тетя Паша.

— То разве стрельба? Ты, Паша, настоящую стрельбу и не слыхала. Однажды вот, под Новый год, заходит в нижний буфет…

— Но все-таки, кто такой «наш Витя»?

— Витя? — Тетя Паша была крайне удивлена такой моей малограмотности и коротко объяснила, что к чему.

В тот же день я попросил в Радиокомитете командировку в артиллерийский полк, которым командовал гвардии подполковник Николай Петрович Витте.

Я просил эту командировку, мотивируя ее поразительной народной славой, которой пользуется командир 14-го Гвардейского артиллерийского полка. И в самом деле, очень многие ленинградцы, не зная толком имени легендарного артиллериста, повторяли, прислушиваясь к артиллерийской дуэли: это наш Витя!

На трамвае я доехал до бывшей Северной судостроительной Верфи, столь памятной мне по разным временам жизни, и через пять минут был на улице Стачек, 106. Отсюда по прямой было самое короткое расстояние до немцев. Теперь это в двух шагах от станции метро «Автово».

Я думал, что проживу в полку день-два. (Начало для очерка было готово: «Что-то наш Витя долго не стреляет».) Прожил я в полку семнадцать дней, в очень многом не разобрался, но понял, что в моей собственной жизни открылась какая-то совсем новая страница.

Недавно, спустя почти тридцать лет, я снова встретился с Николаем Петровичем Витте (нашел его после того, как прочел в «Известиях» превосходный очерк Бориса Гусева), повидал и старых знакомых — знаменитого в свое время командира батареи Михаила Барышникова и вычислителя Возгена Вартаняна, съездил с ними на проспект Стачек, 106, а потом ездил туда один, ходил по новым кварталам Ленинграда, по бывшему Шереметевскому парку, где находились наблюдательные пункты полка, посидел в кафе и все думал, что же тогда обожгло меня на всю жизнь.

Я разыскал свой старый очерк «Гвардии подполковник Витте». Вот он передо мной, с аккуратным квадратиком на последней странице: «Передано по радио 20 июня сорок второго года. 20.13—20.28».

Пятнадцать минут, неполных восемь страниц на машинке. Обычный радиоочерк. И все-таки не совсем для меня обычный. Он отличается от всего, что я писал в то время, своей деловитостью, бо́льшим уважением к фактической стороне дела и меньшей беллетризацией, столь губительной для любого писателя.

Напрасно думают, что беллетризация нужна лишь для того, чтобы прикрыть нехватку материала, заполнить, так сказать, вакуум. Если б дело заключалось только в этом, беллетризация как явление отнюдь не представляла бы такого вреда для литературы. На нее смотрели бы как на брак, а с браком рано или поздно начинают бороться. К сожалению, мы рассматриваем беллетризацию как законный литературный прием. Беда не в том, что во время работы существенный материал ускользнул от писателя и образовался вакуум, — катастрофы на дорогах еще не означают, что требуется закон, запрещающий движение транспорта, — беда в том, что писатель, владея важным материалом, сознательно разводит его диалогизированной водицей, приправляя материал то пейзажем, то нравоучением и искренне считая, что так читателю «легче».

Счастлив тот писатель, который не испытал соблазнов беллетризации; что касается меня, то я испытал их в полной мере. Даже война не полностью излечила меня от беллетристических утех.

«Витя» оказался невысокого роста поджарым артиллерийским офицером, на котором ладно скрипела новенькая портупея. И весь он, тоже ладный, немного суховатый — настоящий кадровик. Он решительно отверг разговор о своей популярности в Ленинграде: «Мы еще в большом долгу перед ленинградцами… Каждый снаряд, выпущенный немцами по Ленинграду, говорит о том…»

Это не пародия, пародию можно было бы написать куда смешнее, да я и не хочу предстать перед читателями этаким репортером-поспешалой…

Нет, это не пародия, тем более что Витте действительно невысокого роста, поджарый, форму он умеет носить необыкновенно изящно, по выправке нетрудно узнать в Николае Петровиче Витте кадрового военного и… стоп. Именно на этом месте я остановился и спросил себя, что еще, кроме выправки, я могу сообщить о Витте как о кадровом офицере?

«Неуловимо чувствуется в нем военная косточка…» Как часто, слишком часто прибегаем мы к этой уклончивой речи: «неуловимо чувствуется», «трудно передать словами»… Но если писатель не может передать словами то, что он чувствует, тогда, вероятно, ему надо браться за другое дело.

Так все-таки, что же я узнал о Витте как о кадровом военном? Он из военной семьи, отец был убит в первую мировую войну, Николай Петрович окончил в Ленинграде артиллерийское училище, ну и… стал кадровым военным. Потом курсы усовершенствования, потом финская (командовал дивизионом в том же полку), потом Отечественная. Все? Все. Но чем он отличается от других командиров, не кадровых, но показавших за этот год замечательные боевые качества?

Я вычеркнул из своего очерка слово «кадровый» и обиженно (ни на кого так не обижаешься, как на самого себя) стал писать о боевых действиях полка, то и дело отрываясь от работы и глядя в окно.

Внизу, подо мной, чуть не доставая окна, цвела сирень, напоминая мне прошлый год. Да и теперь, когда я слышу запах сирени, я вспоминаю июнь сорок первого. Кусты цветущей сирени сопровождали меня последние две недели перед войной, когда я ездил в танковый корпус корреспондентом «На страже Родины»; они нестерпимо остро пахли в белые ночи, во время нескончаемых наших разговоров о будущей войне; запах сирени заглушал запах типографской краски — никогда еще мы так не ждали газет, никогда еще не придавали такого значения нескольким строчкам «Хроники» или сообщениям из Дакара и Бейрута. И хотя этим городам ближе запах миндаля, я и сейчас, встречая в газетах Бейрут и Дакар, слышу запах июньской сирени. И когда уже началась война, еще цвела сирень; я помню сирень и в ней прорубленные танками просеки, — черную сирень, на которой стыли тела погибших.

В июне сорок второго в штабе полка, на улице Стачек, 106, я дышал сиренью и думал: что же мне мешает писать? Может быть, воспоминания о начале войны? Может быть, зарницы артиллерийского огня, вспыхивающие то там, то здесь? Шла артиллерийская дуэль, и я впервые в жизни улавливал ритм стрельбы и слышал, что наши батареи отвечают так, словно все они подчиняются взмаху одной дирижерской палочки.

«Как же они этого достигли?» — спрашивал я себя. И отвечал: «Витте мастер своего дела, виртуоз…» Но перо не шло.

«Мастерство», «виртуозность» — много раз я пользовался этими словами, но почти ничего не писал о военной науке. И я думаю, что причины были не только субъективные, но и объективные.

До войны мы почти не касались этой, одной из важнейших сторон деятельности военного человека. Разумеется, мы знали, что в училищах и академиях изучают военные науки, но в книгах, на сцене и в кино военной наукой, как правило, занимались военспецы, то есть преимущественно офицеры царской армии, которых привлекла к себе рабоче-крестьянская власть.

Эти штабники (как правило, в нашей интерпретации довольно скучные люди) когда-то окончили привилегированные училища, там-то их и обучили этой самой тактике и стратегии. Почти не было книг о людях, неразрывно связанных с делом пролетарской революции и знающих военную науку, о коммунистах, строящих армию совершенно нового типа. Ведь это они разрабатывали тактику и стратегию победоносных войн Красной Армии, это по предложению Ленина была создана академия, в которой военным наукам учились такие самородки, такие народные герои войны, как Чапаев и Буденный.

Годы после гражданской войны были годами необычайного интеллектуального роста советских военных кадров. Дело не только в том (хотя и это чрезвычайно важно), что блистали своими выдающимися талантами Тухачевский и Якир, Уборевич и Егоров, Блюхер и Штерн, — дело еще и в том, что именно в эти годы получило серьезное образование новое поколение военных людей: Жуков и Говоров, Еременко и Малиновский, Толбухин и Баграмян, Конев и Рокоссовский и многие-многие другие будущие полководцы-победители.

Ничего из этого, или почти ничего, наша литература не отобрала для себя, почти совсем пропустив эти важнейшие годы становления Советских Вооруженных Сил. Но и в книгах, и на сцене («Бронепоезд 14-69», «Разлом», «Оптимистическая трагедия») писатели так и не раскрыли интеллектуального военного нового типа. Можно понять, что на писателей старшего поколения, участников гражданской войны, наибольшее впечатление произвели фронт, гибель старого мира, возникновение армии, несущей счастье народу, утверждающей братство и равенство людей независимо от их национальной принадлежности. Ну а литературная молодежь? К середине 30-х годов она уже подросла, но за военную тему, связанную со строительством армии нового типа в мирные дни, никто, или почти никто, не брался.

Кажется, впервые за этот год я почувствовал невозможность писать, потому что не знаю предмета. Что такое контрбатарейная борьба? О ней я знаю едва ли не столько, сколько тетя Паша: немцы стреляют по Ленинграду — мы стреляем по немцам.

Конечно, я тогда несколько сгущал краски. За один только день я узнал то, чего, вероятно, многие еще не знали. У немцев было несколько артиллерийских группировок под Ленинградом, и в каждой из них были группы нападения и группы прикрытия, то есть в то время как немцы начинали артиллерийский обстрел, скажем, двадцатью орудиями, другие двадцать орудий ждали той минуты, когда наши артиллеристы откроют огонь на подавление, и тотчас же открывали огонь по нашим артиллерийским батареям.

В первый же день я был на наших огневых и видел, с каким замечательным хладнокровием работали батарейцы Барышникова — фашистские снаряды рвались буквально в нескольких метрах от укрытий.

Были и мелочи, которые всегда приятно вдохновляют литератора. К обеду хлеб в офицерской столовой подавался, как «в доброе старое время», то есть в сухарницах (в других полках еще каждому выдавалась развесная пайка). Мне объяснили, что таков приказ командира полка: пора кончать с психологией голода. Но если сам Витте приходил в батарею, — а приходил он иногда на целый день, — его ординарец захватывал с собой сухой паек, и это тоже был приказ командира полка.

Вечером я услышал звуки рояля.

— Это командир полка отдыхает, — сказал мне один из офицеров штаба. — Он у нас большой любитель музыки, хорошо играет на рояле. А вы разве не знали? — спросил он меня так невозмутимо, словно это и в самом деле было в порядке вещей: командир артиллерийского полка в свободное время играет на рояле.

Всем этим я пренебрег и, не написав очерка, записал вопросы на завтра: организация наблюдательных пунктов: 1) находящихся непосредственно в войсках; 2) оборудованных в глубине нашей обороны; 3) оптическая разведка; 4) звукометрическая разведка; 5) воздушная разведка; 6) команды осколочников.

Стоит ли извлекать эту старую запись, запись по меньшей мере… наивную? Ведь для того чтобы разобраться в намеченном, мне для начала следовало бы кончить артиллерийское училище, затем послужить и получить практический опыт артиллерийского офицера. Но не будем очень строги. В конце концов, работая в радиовещании «Красного путиловца», разве я не стремился постичь премудрости мартеновской плавки, разве не простаивал часами в инструментальном цехе, наблюдая за знаменитыми путиловскими лекальщиками?

За две недели в полку я собрал огромный материал. Я это мог сделать успешно не только потому, что с первого же дня почувствовал нечто новое и очень важное для самого себя, но и потому, что начинался новый этап в обороне Ленинграда.

Во всей девятисотдневной ленинградской эпопее артиллерия занимает важное и, может быть, наиважнейшее место. Так было с первых дней обороны Ленинграда, когда на узком фронте сумели собрать тысячи артиллерийских стволов. Жуков отлично понял роль артиллерии в отражении немецкого штурма. Во главе ленинградских артиллеристов стал один из видных артиллеристов Красной Армии — Георгий Федотович Одинцов, а в 42-й армии, то есть на направлении главного удара, там, где немцы штурмовали Пулковские высоты, артиллеристов возглавил человек замечательных боевых качеств — Михаил Семенович Михалкин. Именно здесь, в этой гигантской битве, в дни, когда решалась судьба Ленинграда, перед артиллеристами была поставлена и впоследствии успешно решена задача подавления немецких батарей, стрелявших по Ленинграду.

Весной сорок второго еще один артиллерист появился в Ленинграде: это был новый командующий фронтом — Говоров. И он потребовал от контрбатарейщиков новых усилий — и большей точности стрельбы, и новых разведывательных данных. Фашисты отнюдь не отказались от своих планов штурмом овладеть Ленинградом, они подвезли новые пушки, превосходящие старые калибром и дальностью стрельбы. И я не случайно записал в свой дневник как первое дело — «организацию наблюдательных пунктов».

Когда я написал свой очерк и переписал начисто, я дал прочесть его Витте.

— Очень, очень любопытно, — сказал он, прочтя мои восемь убористо исписанных страниц. — Благодарю вас за доверие. Я мало что понимаю в литературе, это дело деликатное, не правда, ли, но несколько замечаний чисто технического свойства… Не берусь сказать, насколько они для вас обязательны…

Через полчаса я был в положении, которое исстари называется «на обеих лопатках». Замечания «чисто технического свойства» камня на камне не оставили от всего моего наукообразного очерка.

— Не берусь судить, насколько интересуют эти подробности рядового ленинградца, но с точки зрения артиллериста…

И так едва ли не каждый абзац.

Это был хороший урок. Еще час назад я гордился своим, если можно так сказать, «антибеллетризмом», а теперь надо было все начинать заново!..

И все-таки война беллетризации была объявлена. Да, очерк мой был забит техникой, я с наслаждением писал о звукометрической разведке — я же видел, как работает Вартанян; я с тем же наслаждением писал и о воздушной разведке — я ведь видел, как летчики корректируют стрельбу; именно это переоснащение техникой и привело меня к неудаче. Но такая неудача стоит больше иных удач. К сожалению, это начинаешь понимать не сразу. В ту минуту, когда вещь твоя «гремит», досада сильнее всех, разумных доводов. А я и так задержался в полку свыше всяких норм, ни одна газета не позволила бы мне такое. За семнадцать дней можно привезти хоть что-то, но ведь не «Анну Каренину» ждут от тебя, а очерк о контрбатарейщиках…

В самом плохом настроении я пошел прощаться с людьми, которые так гостеприимно приняли меня. Надо было и командировочное удостоверение оформить. Никак я не мог найти старшего делопроизводителя Мельника. Наконец нашел сержанта Филисова. Он меня и снял с довольствия.

— Сегодня едете?

— Да, сегодня. Хочу вот только с Николаем Петровичем проститься.

— Ну-ну, обязательно…

Я сидел напротив Филисова, в маленькой комнатушке, наполненной солнцем. Чудесный был день! Эти дни «вокруг» летнего солнцестояния, как правило, самые хорошие в Ленинграде, даже жаркие. И в прошлом году — как раз в эти дни началась война — тоже было солнечно.

— А я в прошлом году в это время был в отпуске, — сказал Филисов. — На Кавказе. И там уже, знаете, чувствовалось…

— На Кавказе?!

— Ну да… Кадровые, которые вместе со мной в отпуске были, уже повесточки получали. А я что… Я там как бог жил, я ведь в полку по вольному найму работал.

Я встал, попрощался, Филисов шлепнул печать.

— Да вот, как бог… — сказал он грустно.

— И надо было на Кавказе оставаться! — пошутил я.

— Что вы, — испуганно сказал Филисов, — я бы там пропал. Нет уж! А знаете, я о войне только в поезде узнал. Еду этаким пижоном, загорел, костюмчик на мне мечта — беж, настоящий шевиот… Я в этом костюмчике потом сколько раз на наших пограничников напарывался: «Куда? В какой такой полк?» Ну, положим, наш полк в Прибалтике знали… Прибыл, и сразу к Николаю Петровичу. Я, отдохнувший, черный как негр, думаю — теперь с бумагами всё, в разведку назначат. А Николай Петрович все иначе мыслил. «Товарищ Филисов, приказываю вам вывезти документы за пределы досягаемости противника». Хорошо, у меня повсюду в полку дружки были, достали форму, только звездочки для пилотки не нашли, ну, думаю, теперь пограничники будут к звездочке цепляться — так оно, между прочим, и было. Погрузил документы, получил гранаты — помните, «лимонки» прошлогодние, — только отъехали: бомбят штабной автобус, жаль немыслимо, но ничего, одно колесо целиком тут же сменили. Жмем на какой-то город, а там немцы. Газанули в обход, но неудачно: бензобак пробит, водитель мылом залепил, немного прошли, а солнце, как сегодня, настоящий Кавказ, мыло растопилось, машина горит, я документы хватаю, ценные бумаги — секретно и совсекретно… Что вы! У меня еще и раненые в автобусе… Сам не знаю, как выскочил. На следующий день какое-то местечко, туда весь наш полк вышел, смотрю — Мельник, а он смотрит — я. Все, спрашивает, цело? Ну, молодец! А где, спрашивает, тебе, извини, морду подпалили? В дороге, отвечаю, а тебе? Нет, говорит, не в дороге, я вместе со всем полком в Раудене дрался. Ладно, говорю, герой, у тебя лишней звездочки на пилотку не найдется?

В комнатку зашел кто-то из офицеров штаба, Филисов встал, козырнул и поставил печать.

— Николай Петрович к себе прошел… — сказал он мне, глядя в окно. — Догоняйте, как бы снова не ушел.

— Да, — сказал я. — Вижу, спасибо. Так, значит, Рауден?

— Рауден. А вы разве не слышали? Там весь наш полк дрался. Кого угодно спросите, там немцам дали прикурить! Вот, говорят, артиллеристы в бой не идут. Так там и вычислители шли, и наш брат писаря. Одним словом, Рауден! — Он снова взглянул в окошко. — Николай Петрович к Гордееву пошел, вы их сейчас обоих и повидаете.

Но я не пошел ни к Витте, ни к начальнику штаба Гордееву, а все сидел в канцелярии и, слушая Филисова, думал о своем. К Филисову приходили и уходили, он дышал на печать, жаловался на плохую краску, и снова кто-то приходил и уходил.

Рауден. Разве я не слышал о Раудене? Слышал, конечно, и не раз. И Вартанян мне рассказывал об этом бое с немцами, где немцев сдерживал один артиллерийский полк без пехоты. О Раудене говорил мне и Барышников, который со своей батареей держал там позицию до тех пор, пока осталось время только на то, чтобы снять замки и оставить батарею немцам. Но Барышников не снял замки, а вышел из Раудена со всеми пушками, положенными батарее по штатному расписанию. Говорил мне о Раудене и Витте, говорил в обычной для себя сдержанной манере. «У противника были превосходящие силы, но по обстановке приходилось сдерживать, командование положительно оценило нашу работу». Говорил и бывший начальник штаба Гордеев, и другие герои Раудена.

Но главным героем Раудена был полк, весь полк совершил подвиг, без которого ни Витте, ни Гордеев, ни Вартанян, ни Барышников, ни разведчик Каров не стали бы теми людьми, которыми они стали потом.

Рауден, небольшой литовский городок, связал этих людей и связывает до сих пор. Не все помнят, как это было. Многие пришли в полк уже под Ленинградом, в сентябре, когда немцы были на самых ближних подступах к Ленинграду и Витте приказал переправить дивизионы морем, другие пришли еще позднее, в зиму, в сорокаградусные морозы, в голод, а третьи пришли летом сорок второго. Но все они стали 14-м Гвардейским артиллерийским полком, который заставил замолчать немецкие батареи 9 августа — в день, когда впервые в Филармонии была исполнена «Ленинградская» симфония Шостаковича.

Я был на этом концерте, и я знал, что артиллеристы охраняют Ленинград, и, слушая Шостаковича, я слышал пушечные удары 14-го Гвардейского артиллерийского полка: Рауден! Рауден! Рауден! Рауден! Рауден! Рауден!

Многие плакали на этом концерте. Одни — потому, что иначе не могли выразить свое восхищение, другие — потому, что пережили то, что сейчас с такой силой выражала музыка, многие — потому, что оплакивали своих близких, многие — потому, что были потрясены самим фактом своего существования здесь, в Филармонии, — ведь еще совсем недавно они и представить себе не могли этот зал, эти колонны, эти красные диваны, орган, скрипки, трубы и литавры. Я слушал «Ленинградскую» симфонию и думал о том, что у каждого из нас за этот год был свой Рауден.

Когда я попрощался с Филисовым, вышел на улицу и взглянул на солнце, вопреки всему светившее нам, я отложил свой отъезд и, торопясь, первыми попавшимися словами записал все, что узнал за это время о боях под Рауденом.

И только на следующий день уехал в Ленинград.

8

Лето сорок второго было теплым, дождей выпадало мало, но загар медленно и как-то неохотно ложился на белые с синевочкой лица ленинградцев.

Весной ленинградцы не расставались с валенками и ватниками. В августе я уже встречал и крепдешиновые платья без рукавов, и каблучки…

В августе ночи темнеют, появляются первые желтые листья. Еще далеко до листопада, но вечерами в воздухе слышится осень. В Летнем саду, возле зенитного орудия, я увидел первый сухой лист. Долго ли до зимы?

Все лето я уговаривал маму эвакуироваться. Я пугал ее новой зимовкой, но она отвечала: нет, не повторится. Я говорил ей о международном положении и в самом непривлекательном свете о политике наших союзников. Я вытащил свой школьный глобус и тыкал пальцем в лиловый Алжир: Жиро́ или не Жиро́ — вот чем они заняты, — а у нас… — и я показывал маме Волгу и Кавказ…

— Нет, немцы ничего не добьются под Ленинградом, — отвечала мама.

На этом, как правило, наш разговор заканчивался. Снова появилась мамина подружка Надя Панкова — кофе, правда, давно уже не было, пили какую-то бурду, но пили из красивых керамических чашечек, по-прежнему смакуя каждый глоток.

Я говорил им, что фашисты готовят новый штурм Ленинграда, что у них появились свежие части, но мама, поджав губы, отвечала обычно, что у них на работе прекрасно поставлена политинформация и что она отлично сама все знает.

Неожиданно я нашел в Наде союзника.

— В Ленинграде должны остаться только те, кто действительно нужен фронту! — А уходя, шепнула мне: — Не с того конца уговариваешь…

Через неделю мама сказала:

— Да, конечно, я мешаю тебе и твоей работе, я для тебя лишний груз.

Я удивился: что за новая интонация? И наконец дошло: Надя! Вот, значит, с какого конца надо было начинать.

— Я уезжаю, — сказала мама. — Я получила письмо из Усть-Тальменки. Оставь в покое свой глобус. Там ты ничего не найдешь. Это Алтайский край, недалеко от Барнаула.

А я почувствовал себя виноватым, как будто выселял человека из Ялты на Новую Землю.

Что-нибудь решив, мама никогда от принятого решения не отступала. Мы это оба знали и сразу же стали обсуждать отъезд. И вот тут-то выяснилось, что мы оба практически не представляем себе, что значит уехать из Ленинграда. Что за жизнь в этой самой Усть-Тальменке? Ничего об этом мы не знали, кроме того, что там уже есть знакомая ленинградская семья и что вот уже год, как она там живет.

Все-таки и здесь мое знание географии пригодилось: там суровые зимы и сухое жаркое лето. Жаркое лето — это хорошо, а что до зимы, надо как можно больше взять теплых вещей…

А сколько стоит добраться до этой самой Усть-Тальменки? Мы за год войны совершенно отвыкли от денег. Если что и имело какую-то цену, так вещи. Что касается денег, то мне мой паек ничего не стоил, а мамин стоил ей какие-то копейки. Билет в Усть-Тальменку, жизнь в дороге и первое время там, пока я налажу переводы… Мы стали считать деньги, и тут выяснилось, что денег у нас нет. То есть мы, конечно, наскребли кое-что, но этого было совершенно недостаточно, и я приуныл.

— Ладно, не огорчайся, что-нибудь придумаем, — сказала мама.

— Как это «что-нибудь»? Я сейчас же всем этим займусь! У меня есть план.

Никакого плана у меня не было. Просто я пошел на Радио к заведующему литературным отделом Н. Ходзе и сказал, что мне срочно нужны деньги, хочу эвакуировать маму. Он только головой покрутил.

— Действительно, ситуация… А в общем-то все мы здесь без денег как-то развинтились!

После того как мы перебрали все варианты маминой эвакуации и я уже собрался уходить, Ходза остановил меня:

— Вы меня так деморализовали, что я чуть не забыл вручить вам командировочку. Так что — «с получением сего»…

Я взял бумагу и первое, что увидел, — 55-я армия. И когда я уже был в дверях, он снова меня остановил:

— В командировке сказано: «с 20-го августа», это завтра, а завтра начинается в ноль часов.

Но я опоздал. С самого начала мне не повезло. До завода «Большевик» я решил добираться на трамвае, но за Александро-Невской лаврой попал в «пробку», из которой долго не мог выбраться. Потом я «голосовал» на проспекте Села Смоленского и только к вечеру добрался до Политотдела 55-й армии. Незнакомый мне батальонный комиссар придирчиво читал предписание, хмуро косился то на удостоверение, то на мою фотографию, то на меня. Фотографировался я больше года назад, ну и, конечно, не очень был похож. Наконец он уверовал, что это я.

— Может быть, хотите поужинать?

Я осторожно стал спрашивать, в какую дивизию мне лучше всего направиться, но из моих расспросов ничего не вышло, снова он проявил максимум ко мне внимания: ужин, ночевка, может быть я хочу воспользоваться случаем и побриться?

Я побежал в редакцию армейской газеты, хотя и понимал, что там-то уж наверняка никого нет. Снова предложение поужинать, переночевать, но здесь у меня появились кое-какие разведданные. Я услышал разговор, который в другое время наверняка не привлек бы моего внимания. Верстали газету, и чей-то материал «не входил». Два голоса:

— На следующий номер хорош будет…

— Нельзя. Главный сказал: все, что о Донскове, — в номер, и на первую полосу.

Донсков? Я знал, что его дивизия только что отличилась, неожиданно ударив по немцам, и освободила от них местечко Путролово. Для нашего Ленинградского фронта и Путролово было событием.

Донсков? Я отлично помнил, что штаб 268-й дивизии, которой он командовал, находился в Колпино. Мысленно я уже представил себе командира дивизии и услышал его внушительный голос: «Чем могу?»

Мысленно я уже видел его идущим мне навстречу — суровое лицо, суровая складка на лбу, похожая на шрам от сабли.

Глубокой ночью я, где проехав, а где пройдя пешком, добрался до знакомого домика в Колпино. Темно, пусто, окна заколочены. Машина, которая довезла меня, уже далеко, и в тишине я только слышу, как дребезжит ее старый кузов. Я ходил мимо заколоченных окон, стараясь понять, что же мне теперь предпринять, и в это время услышал негромкие голоса по другую сторону дачи. Темные кусты, когда я подошел к ним, оказались двумя девушками, грузившими мешки в машину.

— Медсанбат двести шестьдесят восьмой? — спросил я как можно увереннее.

— Никак нет, товарищ военврач… — ответила одна из девушек, принимая меня за врача.

Тут уже я разведал многое — КП Донскова передислоцирован в Усть-Тосно, медсанбат где-то в Отрадном. Машина идет туда и сразу же возвращается обратно.

— Ну вот и отлично, — сказал я как можно спокойней и забрался в кузов. Водитель спал, девушки кончили с мешками, растолкали его, и мы поехали.

Мы приехали в медсанбат около трех часов утра. Близился рассвет, но темнота была кромешная — много лет спустя где-то я вычитал афоризм, что рассвет — самая темная часть ночи.

В медсанбате все были заняты делом: застилали койки свежим бельем, громко работал движок, властно гремели хирургические инструменты. На меня никто не обратил ни малейшего внимания…

Я впервые в жизни видел медсанбат перед боевой операцией. Последние часы перед боем всегда наполнены особым настроением. В передовом окопе старый солдат спарывает грязный подворотничок и, по-домашнему перекусывая нитку, тщательно подшивает новый и сердится на кухню — кухня запоздала на пять минут, а может, и вовсе не запоздала, но черт их раздери, как в такую минуту не ругнуть повара; молодой солдат пишет письмо домой и с трудом прожевывает кусок хлеба, намазанный заграничным лярдом, — словом, делает все то, что делал перед прошлым боем старый солдат. Мой опыт, может быть, недостаточен, но я никогда не слышал перед боем разговоров, прямо относящихся к тому, что произойдет через час, или через полчаса, или через минуту. Ужасы войны, которые предстоит испытать солдату, никогда не составляют тему разговора перед боем и как будто отступают перед невинной тишиной рассвета.

Готовность медсанбата, которую я увидел в то утро, подчеркивала все самое страшное, что происходит на войне: чей-то раздраженный голос выговаривал сестре за то, что мало подготовлено тазов, другой требовал более просторного помещения для тяжелораненых, — ведь предупреждали же, что могут быть ожоговые… Челюстных немедленно отправлять в госпиталь!

Я представился командиру медсанбата, а может быть, это был комиссар, и тот развел руками:

— Как же я могу отправить вас на командный пункт? Весь наш транспорт там. Вот начнется операция, и пожалуйста, с первой порожней машиной. Да вы отдохните маленько. В любой палатке…

Но как я ни устал, в палатке я не вытерпел и получаса. От запаха лекарств, свежего белья и хлорки меня мутило. Я вышел на воздух и стал ждать. В это время в глубине неба посветлело и в той стороне, где текла Нева, обозначилась розовая полоска. Суетня в медсанбате, короткие приказания и мелькание сестер — все стало медленнее и тише. Но в той стороне, где текла Нева и где должна была начаться операция, было еще тише. Уже наступило утро, уже разгорался солнечный день, а все было по-ночному тихо. И только в полдень раздались первые звуки войны и небо заволокло черным дымом.

Я тогда не знал, что это дымовая завеса, под прикрытием которой морской десант высадился на левом берегу в селе Ивановском, занятом немцами год назад, и что одновременно по гитлеровцам, окопавшимся на правом берегу Тосны, ударила дивизия Донскова.

Через час пришла первая машина с ранеными. Это был старый довоенный автобус, со снятыми сиденьями и задником, который откидывался, как в грузовой машине. И снова я услышал тот же голос, который слышал ночью.

— Челюстных эвакуировать немедленно!

И почти следом за первой машиной пришла вторая, бывшая «скорая помощь».

— Что там? — спросил я молоденькую сандружинницу, которая привезла раненых.

— Вот выгрузим, и сейчас же обратно, — сказала она, не расслышав, по-видимому, или не поняв моего вопроса. Мне показалось, что она немного оглушена, и вообще ей на вид было лет шестнадцать, как-то мне совестно было ее расспрашивать о ходе боя. И все-таки я ее снова спросил о том же.

— Да побегли немцы! — закричал вблизи от нас раненый, до подбородка завернутый в две плащ-палатки. Но в это время носилки, на которых он лежал, подняли, и он закричал от боли. Его крик взбудоражил и других раненых.

— Немцы драпают!..

Медсестра, постарше сандружинницы, девушка лет двадцати, в очках, сказала мне, когда мы сели в порожнюю машину и поехали:

— Это правда, что драпают, я сама видела — побежали. Но только наших на мост через Тосну не пускают. Раненых очень много.

— Стилькы, скилькы на Невской Дубровке було, — мрачно сказал водитель.

Командный пункт 268-й дивизии находился в здании Спиртстроя — массивной четырехэтажной коробке, почти неуязвимой для артиллерии немцев. Зато вся дорога от Спиртстроя и мост через Тосну простреливались насквозь. Наша «скорая» остановилась, девушки, схватив носилки, побежали по направлению к мосту, а мне до Донскова оставалось метров сто.

Первый человек, которого я увидел на КП, был Аристарх Антонович Ходаковский. Старая наша пословица гласила: где бы ты ни был — оглянись, и ты обязательно увидишь кого-нибудь из Семидесятой. Ходаковский давно уже командовал артиллерией у Донскова, но в Семидесятой его продолжали считать своим. Человек, переживший финскую и Сольцы, а в августе сорок первого вышедший из окружения, — такой человек, где бы ни служил, все равно принадлежал Семидесятой.

— К Донскову не ходите! — крикнул Ходаковский. — Он все равно ничего вам не скажет.

— Аристарх Антонович, — взмолился я, — бога ради, верно ли, что немцы побежали?

Ходаковский подтвердил, что немцы драпанули с плацдарма на правом берегу Тосны, который они удерживали с прошлого года, и теперь бой идет уже на левом берегу Тосны за село Ивановское; за Ивановское зацепились моряки и один из полков Донскова, которым командовал Клюканов.

Первая счастливая минута, когда Донсков мог доложить: «Противник бежит, мы наступаем», — эта минута была уже позади. Командующий фронтом требовал сведений, но что мог ответить Донсков, когда немцы буквально повисли над дивизией, перепахивая все, что еще не было ими вспахано раньше.

Я не помню часов более томительных, чем эти несчитанные часы на Спиртстрое. Слово «неудача» никем не было произнесено, но это слово, как крыло какой-то огромной темной птицы, висело над нами.

На командном пункте ничего не знали о судьбе Клюканова и о его людях, которые воевали на левом берегу Тосны. Радист на командном пункте утверждал, что слышит русский голос, якобы Клюканов жив и что он и его люди бьют немцев на новом «пятачке», но Донсков сомневался: «пятачок» пылал, немцы вели прицельный огонь, мог ли там кто-нибудь уцелеть?

Самого молодого из штабных работников Донскова — Авенира Казанцева — послали в разведку. Броневичок, на котором он пытался прорваться через мост, немцы разбили прямым попаданием, и Казанцев еле успел выпрыгнуть. Возвращаться на КП ни с чем? Казанцев разделся и поплыл через Тосну, прячась за остовы разбитых барж. Он не доплыл до противоположного берега, когда услышал русскую речь:

— Фриц плывет!

И в это время Казанцев почувствовал, как его сильно тряхнуло в воде — неподалеку шлепнулась граната, брошенная с берега. Казанцев крикнул:

— Свои, братцы, свои!

Новая граната, и снова Казанцев крикнул:

— Свои, братцы, свои!

Его услышали, и он услышал, как ему крикнули с берега:

— Командир полка жив, командует, все пробует с вами соединиться. Настроение бодрое, отбиваемся от немцев.

Когда я вернулся в Ленинград и написал об этом, Ходза помотал головой:

— Пересолили! — Но и другие мои заметки мало чем отличались от этой. — Значит, снова ничего не получилось?

Я стал спорить:

— Как это «ничего не получилось»? Раньше немцы имели свой плацдарм на левом берегу Тосны, теперь их вышибли отсюда, и теперь сами сидим у них на закорках в Ивановском…

И я стал вычерчивать на обратной стороне своей заметки излучину Невы и устье Тосны, старой нашей дачной речушки, накрепко вошедшей в историю обороны Ленинграда.

— Значит, снова «пятачок»? — грустно переспросил Ходза. — Предмостное укрепление, тет-де-пон… Нет, вы все-таки скажите мне, почему неудача?

— Но об этом не меня надо спрашивать, а командующего фронтом!

— Ах, командующего! Ну спасибо, что подсказали. Обязательно спрошу, сегодня же вечером, за чашечкой чая. Давайте-ка лучше ваши стансы, пойду к начальству. А чертежик я, с вашего разрешения, сотру, или, может быть, оставим для потомства? — Он вооружился резинкой, но, прежде чем стереть, покачал головой: — Живал я в этих местах. Ничего хорошего — комары какие-то особенные, девчонки клюквой торгуют, а ее полно вокруг, и совершенно даром. По проселку до Мги, я думаю, километров двенадцать?

Мга. Снова возникло это слово и еще больше сказало мне о второй зиме, чем сухой лист в Летнем саду. Я вдруг почувствовал страшную усталость. Ничего больше не хочу — зарыться куда-нибудь и спать!.. Не помню, чтобы я когда-нибудь так скверно себя чувствовал. Черт с ней, с бородой и с грязной шинелью. Зарыться, зарыться, и как можно глубже…

Но надо было идти и помочь маме уложить вещи в дорогу.

9

Мама встретила меня бодро:

— Вещи уже запакованы, иди отдыхай, есть суп, я сварила с луком и лавровым листом; мне уже выдали рейсовые карточки.

Но в ее бодрости я почувствовал наигрыш, какую-то фальшь: что-то случилось. Я вошел в комнату, увидел перевязанные тюки и два кольца шпагата. «Что же здесь случилось?» — думал я, не отвечая на быстрые мамины вопросы. Вдруг она замолчала, и я увидел, что в комнате нет рояля.

— Это уже сделано, — сказала мама жестко, — и об этом не будем говорить. Деньги я получила, на дорогу хватит.

Она ушла на кухню разогревать суп, но я не стал ждать обеда. В этот момент я больше не думал ни о супе, ни о проданном рояле, ни об ивановском «пятачке». Я стащил с себя сапоги и, хотя знал, что именно этого мама не переносит, бросил их в угол и лег на тахту, не постелив простыни, только сгреб под голову маленькие диванные подушки, накрылся шинелью и провалился в сон.

Это был странный сон. Я спал, и спал крепко, не просыпаясь, мне ничего не снилось, но во сне я все время чувствовал какую-то пустоту вне себя, как будто я сплю в каком-то вакууме. Для того чтобы выйти из этого вакуума, мне надо было проснуться, но именно этого-то я и не мог сделать.

Наконец я заставил себя проснуться, но ощущение пустоты, вакуума, не проходило. Значит, так: я не сплю, я проснулся. Ночь, я различаю очертания предметов, вот раскладушка, на которой спит мама, потому что я лег на ее тахту, вот зеркало, вот часы, которые мы называли «Биг Бен», но там, где раньше стоял рояль, ничего не стоит. Рояль продан.

Я встал, пошел на кухню и закурил. Ощущение пустоты исчезло, только ужасно было жаль рояля. С ним ушла целая жизнь, не кусок жизни, а целая жизнь, и я понимал, что ушла безвозвратно.

У Тихонова есть стихотворение — он его прочел в день своего шестидесятилетия. В праздничном застолье оно прозвучало как-то неожиданно и очень сильно. В стихах говорится, что у поэта такое чувство, будто бы он прожил несколько жизней. Действительно, есть разница между «спешенным гусаром» и председателем Советского Комитета защиты мира.

Но это стихотворение не только автобиографично. В разные времена жизни человек, даже не столь бурной биографии, как Тихонов, как бы чувствует толчки времени. И хотя, может быть, только сейчас я вполне понимаю тихоновское стихотворение, но в ту ночь, на кухне, за папиросой, я чувствовал, как отслаивается от моей жизни другая, мною же прожитая жизнь.

Маму за роялем я помню с тех пор, как помню самого себя, но музыку я помню раньше, чем самого себя, то есть раньше, чем возникли первые мои впечатления.

Самое раннее мое впечатление — я стою около огромного стеклянного цветного шара и всматриваюсь в свое искаженное стеклом лицо. Уж не знаю почему, но такие шары на коротких ножках стояли до революции в окнах, аптек. Это мое первое впечатление; потом был пожар на Серпуховской улице, рвущиеся из постромок колоссальные черные лошади, потом первая квартира наша на Серпуховской, потом мама за роялем. Но до всего этого уже была музыка, до всего этого был Шестой вальс Шопена, о котором я много позднее узнал, что он «всем надоел», и «Тридцать две вариации» Бетховена, и моя любимая «Фантазия» Шумана.

И только после всего этого началось детство, мамины ученики и мамины учителя, громадина Глазунов, невиданной ширины крахмальная сорочка и его фотография, которую он подарил маме с надписью: «Идеальной питомице нашей Консерватории, высокоталантливой пианистке…»

И революцию, и гражданскую войну, и Юденича, и Кронштадт я тоже помню через музыку. Когда я слышу Шуберта, я вспоминаю голод: я учился в Консерватории по классу рояля у Ирины Сергеевны Миклашевской, мы получали раз в день одну селедку на двоих. У меня с моим другом Владимиром Шапотом, тоже в прошлом учеником Консерватории, ныне крупным советским биологом, было условлено: по четным дням селедка шла ему, по нечетным — мне.

К нам домой приходили мамины ученики из Первой музыкальной школы для детей рабочих и крестьян, которая была организована музыкальным деятелем Филиппом Марковичем Бронфиным. Ни у кого не было сомнений, что детям рабочих и крестьян нужна музыка.

Вот я написал сейчас: «Музыкальная школа для детей рабочих и крестьян». А ведь она называлась: «Музыкальная школа для рабочих и крестьян», и домой к нам приходили отнюдь не маленькие дети, а великовозрастные хлопцы в потертых кожанках. Они не хотели начинать с гамм, и один из них был так нетерпелив, что мама выставила его из дома. Я догнал его уже во дворе и сказал, что могу научить и без гамм, приходите завтра, мама едет в Детское Село — она, скрипка и виолончель. Этот парень был у меня тайком от мамы, наверное, раз пять, и я его научил играть «Интернационал». Это он приволок нам замечательную штуку — нечто вроде попоны для рояля; по-моему, она была сшита из двух кусков бархата, и в морозы мы ею закрывали инструмент.

И мама и все ее приятельницы-музыкантши никогда не называли рояль — роялем, а называли инструментом, и вслед за ними я повторял это доброе слово.

Продан инструмент! Я сидел на кухне и курил, курил, благо Ходаковский не пожалел мне табака. Я бросил учиться музыке в восемнадцать лет, а вскоре обстоятельства в нашей семье сложились так, что и мама больше не занималась музыкой профессионально. Но пока был цел инструмент, эти обстоятельства я считал преходящими.

Продан инструмент! Я понимал, что сейчас, в особенности сейчас, когда мама уезжает, он не нужен, а если мы останемся живы, то после войны можно будет взять напрокат. Да наш «Стейнвей» и отсырел порядком за блокаду, бархатной попоны давно уже не было. Да и, наконец, рояль мог в любую бомбежку или в любой обстрел погибнуть, а сейчас нужно было собрать как можно больше денег.

Но все эти умозрительные соображения не помогали мне. И я думаю, что не одними только этими соображениями руководствовалась мама, ликвидируя инструмент. Она действительно не хотела уезжать из Ленинграда, но если рубить, то рубить под корень.

Уж не знаю почему, но поезд с эвакуированными уходил не с Финляндского, а с Московского вокзала, мне это было безразлично, хватало разных забот, я раздобыл машину, работавшую не на бензине, а газогенераторную, работавшую, как тогда говорили, «на чурках». Эта наша блокадная «Коломбина», от природы страдавшая астмой, доставила нас на вокзал.

Я ожидал бурной посадки и как-то внутренне к ней подготовился; что-что, а я слишком хорошо помнил прошлую осень, и эшелоны, и утлые пароходики, и толпу женщин и детей, и мое отчаяние, когда немецкие самолеты встали над ними.

Но на этот раз на Московском вокзале все было иначе. Если бы не тюки, можно было бы подумать, что просто «Красная стрела» отходит в Москву. Да, пожалуй, сегодня вокруг «Красной стрелы» шуму куда больше…

Я провожал маму в тишине, какая бывает только на фронте перед боем: репера давно пристреляны, споры о том, где должен проходить рубеж атаки, в далеком прошлом, по сто граммов выпили, недавно прибывший из училища лейтенант томится и все посматривает на себя в зеркальце: за три дня, что он здесь, усы заметно отросли.

Мы встали в очередь к проводнице. В этой очереди было много детей и даже женщины с маленькими детьми на руках, но, наверное, наши дети разучились кричать и плакать за этот год. Очередь двигалась медленно, но и эта неспешность тоже, по-видимому, была рассчитана.

Говорят, что Ленинград выстоял благодаря железному порядку и самодисциплине, свойственным ленинградцам. Действительно, ленинградцам свойственно чувство порядка и самодисциплины, и это не удивительно, если помнить об истории города, об Октябре и годах гражданской войны. Но это не значит, что порядок и дисциплину, которые проявили ленинградцы в дни блокады, мы должны рассматривать как нечто обусловленное, чуть ли не как генетическое явление.

Порядок и дисциплина пришли не вдруг. И у ленинградцев в начале войны было много ошибок. Достаточно вспомнить июньскую эвакуацию детей в южные районы области, наиболее уязвимые для врага. Детей увозили в Лугу, в ту самую Лугу, которая с начала июля была под ударом немцев. И пришлось вывозить детей обратно в Ленинград, и только потом на восток.

Дорого обошлась нам и продовольственная беспечность. Я говорю не о Бадаевских складах, сгоревших в первую бомбежку — война есть война, — я говорю о том, что к началу войны у нас не было, кроме Бадаевских, никаких других крупных, хорошо замаскированных и рассредоточенных продовольственных складов.

В сентябре сорок первого я как-то на минуту забежал в Союз писателей. На той двери, где сейчас находится местком, висел большой красный крест. Я толкнул дверь и увидел переводчицу Наташу Бутову, стоящую на коленях перед красноармейцем, которому она мыла ноги. Во всем этом было что-то неестественное. И самодовольная физиономия красноармейца, и Наташа, стоящая на коленях. Недоброе чувство кольнуло меня. Я был молод и горяч.

— Встать! — крикнул я так громко, что Наташа вздрогнула.

— А это еще почему? — спросил красноармеец, но, увидев мое лицо, все-таки встал. Ноги у него были, действительно, в каких-то подтеках и ссадинах, не научился портянки заправлять, что ли…

— Откуда придрапал?! — продолжал я, не в силах остановиться, несмотря на умоляющий взгляд Наташи.

— С-под Пушкина… — сказал он, воровато оглядываясь, и вдруг закричал: — А что, погибать, что ли, пока вы здесь романы пишете? Да пропадите вы пропадом!

Он схватил винтовку, и кто знает, чем бы все кончилось, не скажи я совершенно спокойно:

— Вытри ноги и обуйся.

Потом мы шли вместе по улице Воинова, и он плакал и умолял меня — не расстреливайте. Черт его знает, как он это себе представлял.

— Чеши назад, — сказал я, с отвращением глядя, как на его лице стынут крупные капли пота.

Нет, ленинградский порядок, такой, каким он явился перед изумленными народами в дни блокады, отнюдь не был запрограммирован в наших генах. И то, что на Московском вокзале летом сорок второго я услышал фронтовую тишину, и то, что даже наши дети молчали, стоя в очереди у вагона, — все, все было завоевано в тяжелой борьбе.

Я усадил маму у окна, рядом какой-то старик усаживал свою жену, по другую сторону сидела женщина с ребенком на руках, а паренек лет семнадцати запихивал под лавки тюки и корзины. На пареньке была форма ремесленника, лицо у него было черное, еще дышавшее голодом, и он все время повторял: «Ты не бойся, через недельку меня возьмут, еще недельку — и в армию». И это сыновнее утешение — скоро на фронт — действовало, как ни странно, успокаивающе. Мать кивала старшему сыну и все время глядела на маленького; так глядят, не веря глазам своим, только на чудо. Но этот годовалый младенец, выживший наперекор Гитлеру, и в самом деле был настоящим чудом.

— Про-во-жа-ю-щи-е!.. — запела проводница.

Я поцеловал маму и вышел на перрон, вслед за мной вышел старик, потом ремесленник…

Поезд тронулся. Мы махали платками, шли рядом с вагонами по платформе, заглядывали в запотевшие окна, видели и не видели тех, кого вынуждены были сегодня проводить. Что-то говорило радио — то ли объявляло обстрел района, то ли разрешало выйти из убежища, мы стояли на платформе, пока поезд не скрылся за поворотом, там, впереди, Ленинград-Товарная, там Обухово, а потом поезд свернет и пойдет к своей близкой и безумно далекой цели.

Главный вход вокзала был закрыт, и я вместе со всей толпой двором вышел на Лиговку. Радио продолжало что-то говорить, и вдруг я услышал какие-то знакомые слова: «Донсков, Казанцев». Это был мой очерк об августовских событиях на Неве. Неву редактор выкинул, и теперь невозможно было понять, какое все это имеет отношение к Ленинграду.

— Наши-то дали немцам прикурить, — дружелюбно сказал мне тот самый старик, который только что усаживал свою жену. — Точно: только что по радио передали!

Подошел трамвай, мы оба сели, хотя я еще и не решил, куда себя деть — на улице Якубовича теперь было пусто, а в «Европейской» меня замучили крысы. Правда, я нашел место для пайка — прятал его в лампу, висевшую высоко под потолком, и теперь проклятые твари могли прыгать сколько им угодно — достать мой паек они не могли, но я боялся спать, закрывался с головой шинелью, а то и полушубком, но все равно боялся.

Я вышел у Адмиралтейства, и вместе со мной вышел старик, провожавший свою жену. Я говорю «старик», но теперь-то я знаю, что он отнюдь не был стариком. Ему тогда было немногим более пятидесяти, но мне он казался человеком старым — и потому, что очень сутулился, и потому, что тоже еще не пришел в себя от голода: ходил медленно, говорил тихо, и, когда улыбался, его улыбку совершенно прятали морщины, глубокие, как шрамы. А улыбался он часто, и я, привыкнув к его необыкновенно глубоким морщинам, быстро научился находить среди них улыбку.

Мы шли вдоль решетки Александровского сада, вечер был теплый, но с Невы тянуло осенью. Шуршали листья, перекатываясь от легкого ветерка. Я никогда не любил осень, мне не нравится ее напряженная красота, и мне становится спокойнее, когда в одну прекрасную ночь налетает настоящий ветер, и все сухое летит к чертям, и, слава богу, приходит зима, а с нею новые надежды на весну и на лето.

Мы оказались соседями. Степан Дмитриевич — так звали моего «старика» — жил на Красной (это бывшая Галерная), и я его довел до дому. Дом был совершенно слепой, все окна заколочены фанерой; неужели же один во всем доме остался?

— Зайдем ко мне, — сказал Степан Дмитриевич.

В его голосе не было вопроса, и я, ничего не ответив, просто пошел за ним. Он жил невысоко, во втором этаже, окно выходило во двор и было открыто. Во дворе небольшой садик — несколько уже осыпавшихся кустов, а на том месте, где раньше стояли качели, две глубокие отметины.

Комната большая, в два окна, наверное она казалась большой еще и потому, что все вещи стояли по стенам. По одной стене — кровать, стол, швейная машина, пианино в чехле и овальный столик для самовара, по другой — платяной шкаф, буфет и еще один шкаф поменьше. Все было прибрано, вымыто, вытерто и вычищено до блеска, и все выглядело каким-то неживым.

Я замечал не раз: едва только вещи остаются без хозяйки, как они умирают мгновенно: наша мужская власть не имеет над вещами никакой силы.

Я знал, что вещи умерли и что старик напрасно суетится, а он много суетился, что-то пробовал переставить, достал посуду из буфета, разбил чашку, но не огорчился, а по-моему, даже обрадовался — собрать осколки, вынести, подмести — все-таки дело…

В это время кто-то крикнул со двора:

— Степан!

И Степан Дмитриевич тотчас же откликнулся:

— Здесь!

Во дворе стояли двое стариков, оба чисто одетые, в пиджаках и галстуках и с пасхальными узелками в руках — совершеннейшие близнецы.

Степан Дмитриевич замахал руками и закричал:

— Давайте, давайте, ребята!

Но тут подошел еще один, тоже с узелочком, высокий, черный, седой, и хмуро кивнул. Степан Дмитриевич пошел им навстречу, слышно было, как они на лестнице здороваются, потом все вместе вошли и сложили на буфет свои узелки, один к другому.

Степан Дмитриевич коротко представил меня:

— Вместе провожали.

Самое время было мне уйти, но уходить ужасно не хотелось. Для приличия я сказал Степану Дмитриевичу, что мне пора.

— А у вас до какого пропуск? — И, узнав, что пропуск ночной: — Посидите с нами, если не скучно.

Мне совсем не было скучно. Степан Дмитриевич еще больше захлопотал и стал вытирать и без того совершенно чистые тарелки и рюмки. Я помог поставить стол на середину комнаты и расставил стулья, их как раз было пять. Узелочки развязали, на столе появилась бутылка, две банки рыбных консервов и одна с заморской колбасой, каждый принес по куску хлеба, и я сел за стол, тяготясь, что ничем не вошел в долю.

— Спасибо, дорогие товарищи, — сказал Степан Дмитриевич.

Никаких больше слов сказано не было. Молча закусили. «Близнецы» налегали на рыбные консервы, макали хлеб в томатный соус, наслаждаясь каждым кусочком. Мрачный старик мелко-мелко резал колбасу. У него не было зубов и кровоточили десны, Степан Дмитриевич больше суетился, чем ел и пил, и все угощал меня.

После рюмки стало пошумнее, но разговор шел мелкий, о чем-то и о ком-то, — все четверо работали на одном заводе, обсуждались обычные дела: можно ли выполнить заказ с тем оборудованием, которое осталось, или придется передать на тот завод, который с осени сорок первого года стал работать на Урале. Говорили о каком-то Сеньке, не то Вихрове, не то Вихрине, говорили, что он «отбился от компании и зазнался». Сенька этот был, как я почти сразу выяснил, такой же питерский рабочий, как и эти четверо, и, кажется, еще постарше, и в революцию стал мастером. Сразу после того, как старого мастера, вместе с двумя другими начальничками, вывезли с завода на тачке.

— Все-таки он в эту зиму спас цех, — сказал Степан Дмитриевич.

«Близнецы» дружно закивали, мрачный старик пожевал беззубым ртом, но потом согласился:

— Да, цех он спас.

Потом о Сеньке уже говорили беззлобно и даже кое за что хвалили. Конечно, он строг, а иначе нельзя. И только потом, и очень осторожно, стали гудеть о своих родных, разбросанных по фронтам, сибирским селам и братским могилам.

Сначала я ничего не мог разобрать. Потом, как в нестройной перекличке, я услышал какие-то имена. Но вскоре все стало связываться. Я узнал, что первой была эвакуирована Анна Григорьевна, жена мрачного старика, с внуком и внучкой, сын Павел воюет, а Людмила, невестка, осталась в Ленинграде и умерла. Она работала на «Треугольнике», и только недавно о ней узнали — она умерла еще в феврале.

У Степана Дмитриевича было два сына — Алексей и Геннадий. Алексей погиб в конце августа под Кингисеппом, он был холостым, а Геннадий — женатый, его жена с детьми в эвакуации, а сам он жив и ни разу не был ранен. Гвардии старший лейтенант.

Оля — это жена одного из «близнецов», ее нет в живых, нет в живых и маленького Яшки, кажется это внук, нет в живых и Зинаиды Павловны, но кто она или, вернее, кем приходится Оле, Яшке и самому Петру Терентьевичу (так звали одного из «близнецов»), я так и не понял. Да и самих «близнецов» я давно разъединил, они не казались мне больше похожими друг на друга, особенно с той минуты, как я понял, что случилось с сыном одного из них — с Игорем, который был единственным сыном Михаила Михайловича (другого «близнеца»). Он пропал без вести на Волховском фронте, и приехавший оттуда однополчанин говорил Михаилу Михайловичу: «Успокойтесь, папаша, он жив…» Но было это так нехорошо сказано, и так страшно, что поняли: если и жив, то в плену. А среди других слов это слово стояло особняком, как горелый пень среди величественных памятников. И дело было не только в том, что лучше смерть, чем позор, в этом мы все были одинаково воспитаны, а в том, что к Ленинграду и ко всему, что здесь произошло, это слово как бы не имело никакого отношения.

Да и я, кажется, впервые увидел человека, которого это слово коснулось. И Степан Дмитриевич, и мрачный старик, и Петр Терентьевич продолжали есть и пить, и плакали, вспоминая погибших. И трясущимися руками вынимали треугольнички, последние и предпоследние письма из неродных деревушек и с родных заводов, а бывший «близнец» устало жевал и думал о своем Игоре и с завистью глядел на лиловые расплывчатые штампы.

Много ужасов принесла война ленинградцам; когда я вспоминаю нашу первую зиму, я вспоминаю, как горел в переулке Матвеева госпиталь для дистрофиков — немногие доползали до окон и летели на брезент, который держали матросы Балтийского флотского экипажа; я вспоминаю наших безногих и безруких ленинградских ребятишек… Но одного мы не знали — несвободы, плена, ошейника…

10

— Ты спишь как сурок! Вставай немедленно, и едем! Началось!

Я открыл глаза и увидел своего старого знакомого, старшего лейтенанта Софрона Шамрая.

Удивительный это был человек; он всегда все знал раньше всех. «Мне полагается, я разведчик…» — коротко отвечал он на все наши расспросы.

— Князь!.. — сказал я. (Иначе как «князь»или «светлейший» мы к нему не обращались.) — Ты ведаешь, что говоришь? Что́ началось и что́ может начаться?..

— Боевая операция! — взревел Шамрай. — Семидесятая вышла на исходные. Одевайся, и едем, ничего не надо, я уже был в Политуправлении, и командировка у нас одна на двоих.

— Светлейший, — бормотал я, умываясь. — Все-то у тебя получается. Тебе бы еще «мерседес» — сто двадцать километров в час, с сиденьями из кожи годовалого теленка.

— Гиренков ждет вас у ворот, барон… — отвечал Шамрай.

Гиренков был заместителем командира артиллерийского полка Кадацкого. Он был идеальным военным снабженцем. Молчаливый, даже немного загадочный, с мягкой улыбкой будды, никогда не уступавший там, где дело касалось главного: хорошо накормить и тепло одеть солдата. Знали, что у него слово твердое: сказал «да» — значит, будет сделано; знали, что не трус, не боится пули, не боится передовой. А побаивался Гиренков только командира полка, вернее его яростного взгляда. Что говорить, бывало, крепко пылил Кадацкий, но пылил только до боевой операции.

— Понимаешь, — говорил мне командир батареи Загладько, — в бою замечательный человек, родной брат для тебя того не сделает, что сделает Кадацкий, надо — грудью своей закроет; а в обороне, извини, — зануда. Придет, пальцем залезет в ствол и начнет ковырять и приговаривать: командира орудия ко мне, командира батареи ко мне, командира дивизиона ко мне… Иной раз и не рад, что жив остался.

Кадацкий был прирожденным военным, самозабвенно любил службу и полностью отдавал себя любимому делу. К этому надо добавить, что настоящими военными он считал только артиллеристов. Он, конечно, умел откозырять командиру дивизии и любому другому старшему начальнику, его срывающийся от усердия и понимания значимости момента голос я хорошо запомнил по тем дням, когда полку вручались награды, но настоящими авторитетами были для него только артиллеристы: Подлуцкий, Ходаковский, Михалкин, Коробченко… И главным авторитетом — Георгий Федотович Одинцов. Перед каждой встречей с командующим артиллерией фронта Кадацкий на глазах худел, и, как говорил Загладько, начиналось «занудство».

Говорят, что можно очень рано угадать в ребенке склонность к музыке или к рисованию, а в школе опытный педагог, пусть не без труда, но все-таки узнает будущий выбор своего воспитанника. Детские игры в солдатики решительно ни о чем не говорят. И почти так же мало говорит о склонности к военному делу любовь к спорту.

Военный человек узнается только на военной службе. Кадацкий и во сне не видел себя военным, он окончил семилетку, техникум, стал рабочим-металлистом, играл за форварда в киевском «Динамо» и, судя по его рассказам, был совершенно счастлив. Комсомол объявил набор в армию. Кадацкий пошел служить, и военная служба его захватила.

На военной службе он понял, что раньше была только наметка жизни, а жизнь его здесь, в армии. Да, он стал службистом, но службист — слово не бранное, службист — это отнюдь не означает работу «от и до», быть службистом в армии означает любить службу, пот и соль учений, строй с песней — с песней, как бы ни была велика усталость, паровозный дым над столами с борщом, и звонкую рань побудок, и чистое, готовое к военному труду тело. И шелест учебников — так шумит степь перед тем, как родить хлеб. И ранние росные подготовки к парадам, и сами парады, где «красивость потешных Марсовых полей» неотделима от ранней росной шагистики, которую не отменил да, наверное, в обозримом будущем и не отменит наш атомный век. В ее однообразии есть та скрытая сила, без которой нет военного человека, вне зависимости от того, служит ли он снайпером или мчится в космосе со скоростью Н плюс тысяча километров в секунду.

Кадацкий действительно приходил в ярость от мелких погрешностей в службе и, кажется, не понимал, что переход от боевой обстановки к небоевой невероятно труден, что существует инерция боя: командир батареи после боя брякается на свою койку в одежде, а его вестовой — на соседнюю, а когда командир батареи просыпается, он наскоро выпивает сто граммов, бегло закусывает и идет в ППМ, где работает Шурочка или Зиночка, с которой у него когда-то что-то намечалось. Сейчас ему просто хочется увидеть человека, который чем-то отличался бы от него самого, и чаще всего его ждет разочарование, потому что Шурочка или Зиночка так же еще принадлежит бою, как и он сам. Командир батареи возвращается в свою землянку, забирается на койку, и как раз в это время появляется Кадацкий.

— Товарищ гвардии подполковник!..

…Гиренков ждал нас, Шамрая и меня, в машине, груженной продуктами, и ласково приказал водителю гнать машину невзирая на слабые покрышки.

Мы с Шамраем прижались друг к другу и полетели, поругивая осенний холодок. Шамраю эти осенние заморозки были хуже всего: он был ранен в оба легких, пару ребер у него вырезали как раз год назад, вообще долго над ним мудрили и выпустили чистым белобилетником.

Чутье разведчика подсказало Шамраю, что над ним нависла угроза эвакуации, и он растворился в Ленинграде. Знакомых у него было сколько угодно, и в результате он устроился на работу, где его здоровье очень щадили. Когда он внезапно пропадал, его непосредственная начальница сочувственно вздыхала: ничего, отлежится и появится. Но Шамрай эти отлучки «по состоянию здоровья» использовал весьма своеобразно: он уезжал в родной полк, уезжал «к делу», то есть к боевой операции, всеми правдами и неправдами добиваясь каких-то мифических командировок, уже поладив и с Политуправлением, и даже с Радиокомитетом, где он, кажется, произвел сильное впечатление.

В полку Шамрай представлялся Кадацкому и комиссару полка Карпекину и начинал работать. Он в самом деле был незаурядный разведчик, и в полку у него были ученики — люди, которые учились «с-под руки» Шамрая.

Самое же удивительное было то, что к приездам Шамрая в полк, к его участию в боевой жизни полка все так привыкли, как будто и в самом деле ничего особенного не было в том, что человек с простреленными легкими, абсолютный белобилетник, в гимнастерке без всяких знаков различия (но с «Красной Звездой», полученной еще за войну с белофиннами) расхаживает по полку и даже собирает разведчиков то в одном, то в другом дивизионе, а в бою может заменить любой номер орудия, кроме подносчика снарядов, а уж наведет орудие — так наведет так, как это еще не всякий наводчик сделает.

И Кадацкий это терпел. Он был очень чуток к тому, что мы называем общим словом «традиции», а у полка были традиции, и они существовали еще до того, как полком стал командовать Кадацкий. Шамрай, вернее, его приезды в полк тоже были традицией. И кончилось тем, что они подружились и теперь Шамрай мог сказать Кадацкому то, что не всякий посмел бы сказать: «Не зуди, Семен, да и сам отдохни немного…»

Через Пороховые и Колтуши мы выехали на правый берег Невы. Дорога пошла старая, битая, подозрительно знакомая по прошлому году. «Неужели же, — спрашивал я себя, — неужели же снова здесь? Да быть этого не может!..»

Шамрай спал, голова его моталась у меня на плече, а мне хотелось поговорить, хотелось немедленно поделиться своими сомнениями. А машина шла и шла по старой, до боли знакомой дороге на Невскую Дубровку. «Неужели же? — спрашивал я себя. — Неужели же снова?..»

Да, это было так. И старый указатель — «Болманушкино», и новый — «Малманушкино», и Бумкомбинат, и здание школы, в которой в прошлом году размещался медсанбат.

Значит, снова Невская Дубровка? Как же так? О предубеждении командующего фронтом к этим местам было достаточно хорошо известно. Знали и о фразе, брошенной Говоровым: «Ничего, кроме кровавой бани, у нас здесь сейчас не получится». Операция в Усть-Тосно и была задумана потому, что командующий не хотел начинать на прежнем месте. Неужели же августовская неудача привела его в сентябре к старому плану?

Все ближе и ближе серая громадина 8-й ГЭС…

Нет, сколько ни ломай голову, ничего это не даст. Проснулся Шамрай, обалдело осмотрелся:

— Куда это нас Гиренков завез?

На командном пункте не было ни Кадацкого, ни Карпекина, один только начальник штаба Спицын со своими немногочисленными помощниками.

— Заложниками оставили, — шутит он невесело. — Ну, что там говорят в Ленинграде?

Наверное, глядя на нас, он думал: это ребята дошлые, бывают там, куда нашего брата не пускают.

— У меня есть немного святой водички, тряхнете?

Мы тряхнули, но никаких планов командующего фронтом не поведали.

Леонид Александрович Говоров был назначен командующим Ленинградским фронтом в апреле сорок второго. Мы знали только то, что было во всех газетах: под Москвой Говоров командовал армией. Говорили, и очень много говорили, что до войны Говоров преподавал тактику артиллерии и Сталин его заметил…

Но легенды, как правило, возникают от нехватки информации. Ворошилов, Тимошенко, Буденный. С некоторых пор вообще не слышали других имен, только поэтому и могла родиться легенда о Говорове — преподавателе тактики артиллерии, внезапно обнаружившем полководческие таланты и замеченном Сталиным.

Говоров действительно преподавал тактику артиллерии, но немногим больше года. И всего лишь три недели был начальником Артиллерийской академии. Всю свою жизнь он служил в армии, много воевал (за гражданскую имел орден Красного Знамени), в финскую уже был начальником штаба артиллерии армии, а в Отечественную командовал артиллерией армии, а затем и фронта. К тому времени, как Говоров стал командовать армией под Москвой, он уже имел большой опыт. В военных кругах к его имени относились с большим уважением. Никакого внезапного «открытия» Говорова не было. И даже сам факт назначения артиллерийского генерала общевойсковым начальником не может быть расценен как явление уникальное, если, конечно, не забывать о Наполеоне. Назначение Говорова в качестве командующего Ленинградским фронтом было тем более обоснованно, что этот фронт уже давно называли «артиллерийским».

Говорова в Ленинграде ждали. С его именем связывали много надежд. Даже то, что знали о нем, говорило в его пользу: он был одним из героев битвы под Москвой, он пережил не одно только трудное отступление, но уже узнал и радость победы. «Генерал Вперед» — это впервые было сказано о Жукове, но теперь и Конев был «Генералом Вперед», и Рокоссовский. И Говоров тоже был «Генералом Вперед».

Новый фронт для Говорова оказался тяжелым и, быть может, тяжелейшим. Дистрофия, цинга и психологические травмы были крепкими союзниками немцев. Близость фронта от Ленинграда действовала на воюющих людей двояко — она рождала непревзойденную стойкость и в то же время у многих постоянную тревогу за судьбу семьи, оставшейся в Ленинграде.

Говоров видел свою миссию в том, чтобы вырвать наконец Ленинград из блокады. Он знал, какие надежды вызывает новый командующий, и он не хотел идти прежним путем. Драма Говорова (если уместно это слово) заключалась именно в том, что он был вынужден повторить пройденный и, казалось, самой историей забракованный путь.

Положение дел под Ленинградом летом и осенью сорок второго года имеет «сложную драматургию». Обе стороны стремятся к наступательным действиям. Немцы делают то, чего не делали с прошлой осени: они перебрасывают под Ленинград свежие дивизии и подводят новые типы осадных орудий, включая устрашающие своей мощностью «Шнейдер-Крезо»; они тщательно готовят операцию под кодовым названием «Файерцуг», захват Ленинграда, готовят именно в ту минуту, которая кажется им прочно выхваченной из истории. Ведь они овладели Харьковом и Ростовом, они находятся на окраинах Воронежа, перед ними Волга и Кавказский хребет, и их ведет не какой-нибудь неполноценный Александр Македонский.

Но именно в эту минуту их ждет под Ленинградом неожиданный щелчок. Они, конечно, будут потом смеяться и рассказывать, как топили в августе сорок второго большевистские кораблики на Неве и как разбомбили медсанбат, в котором лежали раненые русские, — о, это было зрелище, это был настоящий цирк… Но серьезные немецкие военные отнеслись к операции в Усть-Тосно, как и следовало отнестись серьезным военным: инициатива была на этот раз у русских, на помощь Ленинградскому фронту уже двинулся Волховский фронт, и Гитлер вынужден был бросить навстречу русским лучшие свои части; немецкие генералы поняли, что августовская операция задумана Говоровым с тем, чтобы соединиться с Волховским фронтом.

После августовской неудачи Говоров вынужден был в сентябре совершить бросок через Неву с тем, чтобы оттянуть Манштейна от Волховского фронта, и вскоре положение Манштейна стало таким, что больше Гитлер уже не решался бросать свои войска на штурм Ленинграда.

…Перед началом боевой операции мне хотелось повидать Кадацкого, но нашел я его только к вечеру. Он брился, вернее, его брил полковой парикмахер. Я поздоровался, но в ответ ничего не услышал, потому что парикмахер задрал ему голову и тщательно выбривал шею. Все-таки Кадацкий улучил момент и сердито спросил:

— Где Шамрай? (А Шамрай уже успел раствориться в полку так, как он один умел растворяться.)

В это время вошел Карпекин, без шинели, в отутюженной гимнастерке, с ослепительно белым подворотничком и надраенными до блеска сапогами, — молодой, высокий, красивый.

— Время, Семен Захарович! Здравствуй, Саша, а где Шамрай?

— Будьте здоровы, — сказал парикмахер и, сняв с командира полка полотенце, попрыскал из пульверизатора.

— Попрыскай и на меня, — попросил Карпекин.

Землянка стала наполняться людьми. Кадацкий оделся, приятно позвякивая орденами. Карпекин что-то гудел, посмеиваясь над Загладько, который не успел побриться перед боем. Потом все сразу замолкли, и в этот момент Кадацкий взглянул на ходики и засветился улыбкой: время расходиться по местам, до исходного времени оставалось ровно столько, сколько нужно, чтобы еще раз напомнить о боевой задаче и пожелать успеха. Куда только в такую минуту прятал Кадацкий свой сердитый голос.

— Посошок на дорожку! — крикнул он ординарцу и, улыбаясь, стал чокаться, как на именинах.

— Время, Семен Захарович, — снова напомнил Карпекин и стал негромко подтрунивать надо мной: я единственный был здесь одет тепло и небрежно.

Наконец все вышли в темноту и разошлись.

— Саша, — сказал мне Кадацкий, — ты голову не суй вперед, сегодня будет горячо, а я тебе не помогу. Ну, давай…

До артиллерийской подготовки было еще далеко, я разыскал Шамрая, и мы вместе стали готовить материал для радиопередачи. Шамрай помогал мне: расспрашивал людей о жизни и подробно записывал никому не нужные биографические данные. Среди бойцов было много казахов, впервые идущих в бой. Это были храбрые люди, которые не боялись войны, но смертельно боялись воды, переправы через Неву; они тянулись к русским, и был приказ, чтобы в лодки рассаживать, как тогда говорили, «смешанно». Шамрай записал биографию одного сержанта-казаха, и я ее включил в свою корреспонденцию, хотя, каюсь, никогда не видел этого человека. Все дело было в том, что в этом сержанте сидели две пули: одна — полученная им от кулаков во время коллективизации, кажется в тридцать первом году, другая — от немцев под Москвой. Шамрай ему говорил: «Третья пуля летит мимо, ты теперь заколдован, понял? Ну, колдун, шаман», на что сержант с презрением отвечал: «Нет шамана, нет аллаха, есть Ленин!»

Никогда я еще не верил так крепко, что все произойдет сегодня ночью. Какой-то у меня был свой гороскоп, я подсчитал, что прошло четыреста дней блокады, поделил эти дни на периоды, и получалось подходяще: сегодня ночью блокада будет прорвана. Я в это верил всю ночь и особенно в тот дивный утренний час, когда грянуло несколько сот орудий, минометов и «катюш» — такого огня немцы еще на этих берегах не слыхали. Я верил в то, что блокада будет прорвана, и в час артиллерийской подготовки, и в час переправы, и даже когда немцы открыли ответный огонь и топили наши утлые суденышки; я верил, я не мог не верить: ведь туда, на левый берег, переправлялась наша Семидесятая.

Все, что было потом, я помню урывками. Я лежу в неглубокой землянке, прижимаясь лицом к земле, обхватив руками голову — какой-то запоздалый рефлекс на давешние наставления; потом на одном и том же месте подряд падают три немецких снаряда, и ни один из них не рвется; потом привозят с левого берега тяжелораненого комиссара дивизии Журбу, старого большевика, участника гражданской войны, кадрового питерского рабочего. Заплакал Краснов, узнав, что Журба ранен смертельно.

Потоки холодного и какого-то грязного дождя. Казах-сержант матом гонит в лодку трех солдат, лица которых я не могу различить — все трое коротышки, а сержант рослый и здорово кроет, может быть он и есть тот самый заколдованный шамраевский сержант.

Где-то я все-таки подремал, но не в первую ночь, и не во вторую, а уже потом, когда понял, что блокада не прорвана и что дан приказ скрытно выходить из боя и переправляться назад, на правый берег. Я в это время был далеко от КП Семидесятой и от штабной землянки, почти у самой Невы. Помню раннее утро, холодный дождь, туман над Невой и оттуда, из тумана, совершенно беззвучно появляются лодки с бойцами. Слышен только шум падающего стеной дождя, и ни одного опасного весельного всплеска.

…Перед отъездом я зашел к Кадацкому проститься. Когда я вошел в землянку, он сидел за столом и длинной школьной ручкой, или, как мы говорим в Ленинграде, «вставочкой» подписывал бумаги для Гиренкова, стоявшего тут же. Вдруг ручка выпала у него из рук, он как-то сразу весь покачнулся и рухнул на стол.

— Семен Захарович! — закричал я.

— Все нормально, — сказал Гиренков. — Живой человек должен когда-нибудь спать.

11

На Невскую Дубровку я снова приехал в самом начале декабря; прошло два месяца, по тем временам немало. За это время Семидесятая стала Сорок Пятой гвардейской.

Я не был на пиру, когда Семидесятой присвоили звание Гвардейской. Последнее, что я здесь запомнил, был спящий Кадацкий.

Но рубцы на войне заживают быстро, настроение в дивизии было куда лучше, чем в сентябре сорок второго, когда было приказано выходить из боя.

Говорили: теперь прорвем; говорили: нам не случайно присвоили Гвардейскую, нам и прорывать. (Как будто там, в Ставке, уже было решено, кто вытащит этот счастливый и опасный жребий.) Говорили: у нас есть плацдарм. Но этот плацдарм был скорее чудом, чем реальностью: после того как дивизия получила приказ выходить из боя, Краснов выпросил разрешение у командира снова переправить на «пятачок» одну роту, и эта рота свыше ста дней держала на левом берегу крохотный кусочек земли.

Весь день я провел в артиллерийском полку, а вечер — на КП у Краснова. Погода была отвратительная, осень и зима сообща устроили карусель. Возвращаться в полк не хотелось, и я пошел ночевать в комендантский взвод.

В избушке горела «летучая мышь», десяток кроватей дружно храпели, а за столом, спиной ко мне, сидел кто-то с командирской портупеей и писал. Когда я вошел, портупея даже не дрогнула.

— Вторая слева от окна — твоя. Чай горячий, устраивайся.

Я лег, но уснуть не мог, да и не пытался; лежал с открытыми глазами и смотрел на тень от портупеи, аккуратно изломанную бревенчатой стеной. Вокруг комендантской избы все ходило ходуном, выло и скрипело.

«Началась вторая зима, — устало думал я. — Да вот, вторая зима, вторая зима…»

В эту ночь я больше дремал, чем спал, и, когда окончательно проснулся, вышел покурить.

Чуть светало, утро было черно-синее, без солнца, метель приутихла, и кое-где землю прихватил ледок. Я сразу увидел высокую фигуру моего вчерашнего хозяина и обрадовался: Георгий Суворов. Он был раздет до пояса и, ахая от удовольствия, растирался снегом.

— Раздевайся, вместе попрыгаем!

— Нет, я лучше покурю…

— Ну-ну… Ох люблю снежок, ох люблю снежок…

Наконец он бросил умывание, быстро надел майку, гимнастерку, висевшие на суку.

— Слушай, я посылал в Радиокомитет стихи. Никакого ответа. Почему? «Стих может умереть иль ржавчиной покрыться…»

— Это Тихонов, — сказал я.

— Ну, ясно…

Внезапно брызнуло утро, не наше, ленинградское, золотушное, а яркое, розовое, с медленно разгорающимся светилом, от которого повсюду пошли глубокие маслянистые разводы. Посреди всего этого великолепия и под стать ему стоял Георгий Суворов. Что бы потом ни случалось, и даже после гибели Суворова, вспоминая его, я вспоминал его таким, каким увидел в то утро. И еще мне кажется, что все, что мы узнали друг о друге, все то, что сделало нашу дружбу дружбой, тоже произошло как-то молниеносно, за одно утро, ну, может быть, за один день или, во всяком случае, до следующего утра. Может быть, потому так кажется, что хлынувшее вместе с этим неленинградским рассветом ощущение легкости и праздничности возникало каждый раз, когда мы потом встречались.

Мне кажется, что все стихи, которые мне прочел Георгий Суворов, он тоже прочел мне в то утро. Я вообще в войну не читал ни одного его стихотворения, а только слышал и запоминал, и посейчас помню их наизусть.

И только один листок, который мне принес Ванюша Карелин — адъютант Кадацкого, зимой сорок четвертого, я прочел. Карандашом: «Я жду тебя, чудак неутомимый…» (Зачеркнуто.) «С тобой легко, и все мне нипочем» (Зачеркнуто.) «Ручьем… Ну, приезжай скорей, мы будем петь с тобой под грохот батарей, мы будем пить в последний час предгрозья. Всегда, везде поэты таковы: они срывают яркой жизни гроздья, пока с них не сорвали головы». Эти стихи я старался не помнить наизусть. После того как они были написаны, не прошло и часа, как Суворов был убит.

Говорят, что Суворов напоминал раннего Тихонова. «Праздничный, веселый, бесноватый, с марсианской жаждою творить…» Действительно, эта тихоновская строчка написана как будто не только о себе, но и о Суворове. Да и сам Суворов, в своей длинной шинели, упругий, легкий, чем-то напоминал «спешенного гусара» Тихонова.

Я впервые увидел Тихонова в двадцать втором году, когда мне было двенадцать лет и я вместе с мамой пришел на Зверинскую, 2, где жила семья Неслуховских, дружившая с нашей семьей (мы раньше жили в том же доме, этажом ниже). Пришли поздравить Марию Константиновну Неслуховскую, теперь Тихонову — она вышла замуж за поэта.

Сколько я помню дом Неслуховских, там всегда бывало много разных людей и, в зависимости от того, чем в это время увлекалась Мария Константиновна — японскими фигурками «нецуки», Пиранези или русским лубком, — преобладали те или другие люди. Всегда кто-то откуда-то приезжал и рассказывал истинные или выдуманные истории, никто никому не мешал, сидели до утра, есть было нечего, но это не влияло на настроение. И всегда читали стихи — свои и чужие, хорошие и плохие — и одинаково серьезно относились и к тем и к другим. Но в приходе и уходе людей была последовательность: те, кто больше не приходил, просто не выдерживали такого высокого накала, — право, я не знаю, как назвать эту атмосферу требовательности к себе и другим и того вечного искания смысла жизни, ради чего и стоит собираться, расходиться и собираться вновь.

Когда мы с мамой пришли, в доме уже был освоен шутливый рассказ о том, как удалось Тихонову то, что никому не удавалось. Рассказывалось, что Тихонов оказался непобедимым в стихах и в самых невероятных историях, которые здесь слушали и как начало стихов, и как их продолжение. У всех был предел каких-то физических и душевных сил, у всех, но не у Тихонова. Он начинал новый рассказ, когда все рассказы казались исчерпанными, а когда все были пресыщены стихами, он брал Баратынского со словами: «Вы этого еще никогда не слыхали», и, черт возьми, уже читанное сегодня стихотворение звучало по-новому. Он читал, прерывая строчку — слушайте, слушайте, это невероятно, — и еще раз прерывал строчку, показывая на спящего гостя, и хохотал, как только он один умел хохотать, — покачиваясь над книгой и заложив обе руки под колени. Действительно, и этот не выдержал, и этот свалился, а он все читал и читал…

Помню, что в тот вечер, когда мы пришли к Марии Константиновне, чтобы поздравить ее, мама играла мою любимую «Фантазию» Шумана, помню, что Ирочка Неслуховская, младшая сестра, пела «Успокой меня, неспокойного, осчастливь меня, несчастливого», помню, что я заснул и что мама меня разбудила, помню, что мы возвращались домой пешком и долго стояли у Дворцового моста, который как раз только что развели… Но всего больше я помню шум стихов на Зверинской.

Мост свели, и мы с мамой побежали по влажным камням, мама бранила себя за то, что мы так долго задержались, и успокаивала себя тем, что завтра воскресенье, а я шел и бормотал: «мама, мама, мост, мост, конь, конь», — это шумели во мне тихоновские стихи.

— «Мы разучились нищим подавать, дышать над морем высотой соленой, встречать зарю и в лавках покупать за медный мусор золото лимонов», — читал Суворов в комендантской избе в Вирках, а я вспоминал детство, Зверинскую и глуховатый голос Тихонова.

Когда в сорок втором я пошел с Суворовым к Тихоновым, я шел и мучился ревностью. Но я и сейчас не могу сказать, кого и к кому я ревновал.

Был дом — Зверинская, 2. Но этот дом был домом не только поэта Николая Тихонова.

Это был и дом Марии Константиновны с ее уменьем заглядывать в искусство и безошибочно отличать настоящее от подделки. Это был и ее дом с неисчезающим Пиранези, с исчезнувшими «нецуки», которых давно заменили китайские фигурки из нефрита и мыльного камня. В первую блокадную зиму Мария Константиновна зажигала вонючую плошку и, смеясь, пародировала известного чтеца, много и плохо читавшего Шекспира: «Вот факел я зажгла, чтоб путь твой в жизни он освещал». Она выдерживала любую стихотворную волну, мелочь плескалась где-то на пороге, а большая прибойная набиралась здесь сил, мужала и шла в поход.

Дом этот был и ее сестер, и ее отца, умершего в прошлую зиму, Константина Францевича Неслуховского, старого военного, ученого, который в сентябре сорок первого говорил мне: «Армия не может больше отступать, и она больше не отступит. Смотри», — и твердой рукой картографа он показывал на последний рубеж — Пулково, Колпино и Усть-Тосно.

Я не спрашивал, как отнесутся к Суворову в этом доме, я в этом не сомневался, но я ревновал его к этому дому, к его тайнам, мне хотелось, чтобы Суворов повидал Тихонова и прочел ему стихи, и я боялся, что он в этом доме станет своим. Конечно, я этого хотел, но еще больше я этого боялся.

Много лет спустя я прочел у Тихонова строчки, посвященные Георгию Суворову:

«Красновато-бронзовые щеки Суворова, обветренные боевыми дорогами, опаленные огнем непрерывных сражений, делали его похожим на индейца. Говорят, есть в Сибири остатки таких старых племен — ительменов. Вот он был похож по цвету лица на такого ительмена. Движения его были уверенные и ловкие. Он как будто был сделан весь из красноватого металла. Закалка охотника и солдата чувствовалась в его сильных руках и широких плечах. Его полевая сумка была переполнена цветами…»

Но ведь это портрет молодого Тихонова, это автопортрет. Конечно, Тихонов писал о Суворове, но перед нами возникает молодой Тихонов. И этому есть объяснение. Когда Тихонов познакомился с Суворовым, это было как встреча со своей молодостью.

Помню чтение стихов до утра, помню две бурки, как всегда брошенные на пол, — я и в мирное время иначе не спал здесь, — кислый запах кавказской шерсти, ночь или очень раннее утро, мы с Суворовым просыпаемся и оба не можем понять, что произошло с нами. Но то, что с нами произошло, так хорошо, что любое продолжение может это испортить. И мы уходим, оставив записку.

Ах, снова Александровский, нынешний проспект Добролюбова, собор, куда я бегал в детстве, спасаясь от привидений, и в котором осенью сорок первого пели Андреев и Преображенская, страстная их мольба о гибели немцев под Ленинградом сотрясала этот собор, переполненный людьми, верующими в то, что немцам в Ленинграде не бывать.

А вот и мосты, сведенные, как в дни революции. Первой командой Октября было — свести мосты. Временное правительство Керенского безуспешно этому противилось, и когда командующий войсками Петроградского округа полковник Полковников узнал, что мосты так и не удалось развести, он сказал: «Господа, мы проиграли: Выборгская, Петроградская и Васильевский сейчас перейдут Неву».

Декабрь сорок второго. Мы с Суворовым возвращались от Тихоновых. Шли через мосты, Суворов читал стихи, было темно и тихо, как перед боем. Нева еще шуршала мелким льдом, в прошлом году в это время все звенело от страшных морозов, а сейчас дул теплый сырой ветер, и это могло помешать боевой операции. Суворов читал и читал вслух свои стихи, и то, чего не могли сделать никакие умозрительные соображения, сделали его стихи: еще до прорыва они перенесли меня через лед и соединили с волховчанами. Я слушал стихи и думал о приказе командующего фронтом.

Говоров приказал освободить землянки от всей домашней рухляди, накопившейся за полтора года. Здесь были и цветастые одеяла, и перины, и рамочки, и бумажные цветы, и кое-где даже швейные машины. Помните, в романе Юрия Олеши «Зависть» Иван Бабичев таскал с собой подушку, как союзницу в борьбе с новой жизнью…

Но вспомним с благодарностью наши блокадные подушки, рамочки, багетики и бумажные цветы — в то время они были стойкими признаками стабильности фронта. Когда Аня, или Лиза, или Люба шили на этой бог знает как очутившейся здесь машинке фирмы «Зингер и К°», это была наша победа над немцами. Швейной машинке, граммофону и фотокарточке прокричим «ура!». Но пусть это «ура» звучит в последний раз. Пусть будет строго караться «обрастание», пусть бумажные цветы, которые цвели здесь назло врагу, будут объявлены мещанством, пусть теперь будет только военный бивак, который мы счастливы оставить, чтобы ночевать в первой траншее противника, а следующую ночь проведем во второй траншее, а потом дело пойдет быстрее, и мы будем по нескольку раз в день менять фронтовую нашу прописку.

Время от времени человек, если он действительно человек, должен перетряхивать свой душевный багаж и проверять себя — нет ли чего лишнего? Это труднее, чем вывернуть землянку, приказы бессильны, самая страшная инерция — это инерция души.

«Из погребов мещанства, из подполий любая юность движется с трудом…» — эти стихи Тихонова я оценил не в дни моей юности, а куда позднее.

Увы, «погреба мещанства» созданы не только для юности. Не обязательно коллекционировать мраморных слоников или окантовывать «огоньковские» картинки, можно любить филармонию и тосковать по импрессионистам. Мещанство не требует альтернативы: либо — слоники, либо — Дебюсси, либо — филармония, либо — танцулька. В этом подполье нравы куда свободнее, чем можно предположить. Если бы все дело сводилось к одобрению или неодобрению известной картины «Снова двойка» — сколь облегчена была бы одна из важнейших проблем современности, которая, на мой взгляд, сводится в конечном итоге к гипертрофированному отношению к своей или к чужой личности. Культ «я» и культ «его» — явления часто тождественные, во всяком случае очень близкие.

Сложность проблемы еще и в том, что падение в погреб мещанства приносит тот «порядок», который невозможен на свежем воздухе: в этом погребе тебя премируют за изобретение старого велосипеда, а кибернетику именуют лженаукой.

И если изготовление старых велосипедов валит экономику общества и скоро или нескоро, но обращает на себя внимание, то в литературе изготовлять старые велосипеды можно очень долго, иногда всю жизнь: каждая новая модель сопровождается соответствующей здравицей в честь себя или в честь «его».

Георгий Суворов был совершенно равнодушен к соблазнам мещанства. Жить и писать стихи было у него одним делом. В одном из своих стихотворений он писал: «…Но не петь, не петь я не могу». В другом, которое начинается драматической фразой: «Когда ж найдут меня средь мертвых тел», повторяется тот же мотив. Эти стихи отнюдь не лучшее в творчестве Суворова; современного читателя, наверное, резанет — «И сладко пел»; тем более что мужественный стих Суворова сам противостоит сладкоголосью.

Но подумайте, сколько написано книг о радости труда и как мало сказано о радости писательской работы; иногда мне кажется, что мы чуть ли не стыдимся сказать о великом счастье писать, словно уже решили, что «петь» — это дело литературных дилетантов.

Все чаще и чаще читаю я о том, как литератор сгибается от непосильного своего труда, все чаще и чаще речь идет о писателях как о каторжниках на галере, читатель должен заранее цепенеть от затворнических наших мук.

На собрание литературного объединения пришел новый поэт. У него стихи были разные. Были и хорошие, попадались и плохие. К поэту отнеслись доброжелательно. Молодой неофит, немного освоившись, стал рассказывать о себе и между прочим имел неосторожность заявить, что писать стихи доставляет ему большое удовольствие. И что же? На устах сопричастных мгновенно пропали улыбки. Чеканные профили поэтов посуровели, уже и наш молодой понимал, что допустил какую-то оплошность, но какую?

— Удовольствие получают девушки на вечеринках, — молвил наконец один из знающих, как надо носить ношу сию. — А поэзия… — И он так многозначительно покачал головой, что это покачивание могло означать быстрый приговор.

Суворов пел, как и жил, зная, что и песнь и жизнь могут оборваться каждый миг. Он не только напоминал мне молодого Тихонова, «праздничного, веселого, бесноватого», он напоминал мне и меня самого, когда я мальчиком бежал росным утром по набережной.

…Начиная с десятого января сорок третьего года до самого прорыва блокады мы были неразлучны. Мы были вместе и во время артиллерийской подготовки, и в тот предрассветный час, когда войска перешли Неву и начали наступление по всему фронту — от Невской Дубровки до Шлиссельбурга.

Снова, как и прошлой осенью, как и год назад, мы видели с правого берега 8-ю ГЭС, которую так метко назвали на фронте «Невским Измаилом».

Сорок пятая переправилась на левый берег, но с левого берега был виден все тот же «Измаил».

Здесь дрались так же, как осенью сорок второго — за каждый метр, с той лишь разницей, что и у гитлеровцев и у нас теперь на каждый метр было вдесятеро больше огня.

Но Сорок пятая успеха не имела. Это потом стало понятно, что она выполнила поставленную задачу; ведь именно на этом направлении, ведь именно с плацдарма на левом берегу, с нашего осеннего «пятачка» ждали немцы главного удара и потому именно на Сорок пятую, действующую с плацдарма, с «пятачка», немцы обрушивали наиболее мощные контрудары.

Но говорить и тем более писать об этом стали лишь после войны, а тогда мы только понимали, что дивизия не вышла на указанный ей рубеж, а вперед вышла 268-я, которой командует Борщев, и что немцев бьет 63-я, которой командует Симоняк.

Еще не была прорвана блокада, а эти дивизии уже стали на Ленинградском фронте легендарными, они шли вперед, они ломали и сломали немецкую оборону, они освободили Шлиссельбург, они соединились с волховчанами.

Я помню утро 17 января, когда Сорок пятая сделала еще одну, кажется последнюю, попытку, — неужели не мы, неужели не под нашим гвардейским знаменем, на котором был орден Ленина, Сольцы и Первая Зима? Еще одну попытку сделала дивизия утром 17 января, но и эта попытка успеха не имела.

18 января блокада была прорвана. 19 января мы с Суворовым возвращались на правый берег. По-прежнему, так же как и все эти дни, небо над Невой гремело. Это ведь только так кажется, что вот выполнена боевая задача, немцы побежали, и над полем боя воцарилась тишина. Не было никакой тишины, блокада была прорвана, но наши войска продолжали наступление, а немцы еще плотнее оборонялись и затыкали прорыв новыми дивизиями — откуда они их только брали?

Мы шли с Суворовым через Неву, а навстречу нам, на левый берег, шло пополнение: мы видели молодые веселые лица, никто здесь не обращал внимания на номера дивизий, все дивизии хороши, когда тебя только что призвали, да еще в день, когда блокада прорвана и политрук роты на привале повторяет слова командира батальона: «Надо закреплять успех, надо гнать немцев с ленинградской земли». Командир батальона слышал эти слова от командира полка, а командир полка слышал их в штабе дивизии, а еще раньше Говоров, не улыбаясь и не отвечая на поздравления, говорил: «Надо закреплять успех, надо гнать немцев с ленинградской земли».

И падали, и падали немецкие снаряды и мины на многострадальную Неву, и растекалась черная вода по льду, и по этой черной воде шло пополнение. И только один раз я столкнулся со старослужащим: это был сержант Витька Балычев, веселый парень из взвода разведки. Его ранило прошлой осенью, и он лежал в госпитале на Кировском, и там тоже балагурил и был всеобщим любимцем, потому что нигде так не ценят весельчаков и балагуров, как в госпиталях. Я его дважды навещал, у него там и мед стоял в банке, и винцо водилось, и белье ему няньки меняли чаще, чем другим раненым.

Он увидел нас с Суворовым, бросился:

— Ну, что там?

Я махнул рукой.

— Не маши рукой!.. — с внезапной яростью крикнул мне Суворов. — Не маши! — кричал он, как будто все и дело-то было в том — махнул я рукой или не махнул.

— Значит, не пофартило нам? — спросил Витька.

— Блокада прорвана! — крикнул Суворов.

— Это нам понятно…

— Блокада прорвана! — еще раз крикнул Суворов. — Блокада прорвана!

Вокруг шумело войско, переходившее Неву, торопливо, боясь, как бы не задело, а задеть очень и очень даже могло, но, услышав, как кричит этот лейтенант — высокий парень, такой ладный, такой загорелый и такой свой, — вокруг тоже стали кричать:

— Блокада прорвана, ура!

— Ну вас к лешему, — сказал Витька. — Мне уже один раз по заднице попало, больше не хочу. — И, не попрощавшись, побежал в свою родную Сорок пятую — кого он еще там встретит из старых дружков, а может, уже и никого не встретит, может, полегли Витькины друзья, прорывая блокаду.

У воинских частей, как и у людей, есть личные судьбы. И так же, как у людей, есть судьбы легкие и есть судьбы трудные, ровные и неровные. Судьба Сорок пятой — трудная и неровная судьба. Ей достались лавры Сольцов, первого нашего контрудара, но именно она, в окружении немцев, вынуждена была отступить к самому Ленинграду. Она получила Гвардию за сверхгероические усилия осенью сорок второго, и те же усилия в дни прорыва блокады не принесли ей славы. Дивизия в составе Ленинградского корпуса взломала «Северный Вал» в январе сорок четвертого, была на острие атаки, была признана ударной и получила звание Красносельской. Но в конце войны она воевала отнюдь не там, где мечтала воевать еще с двадцать второго июня сорок первого. Сорок пятая гвардейская не брала Берлин и не водружала красное знамя над рейхстагом: в эти дни она доколачивала гитлеровцев в Курляндии… Но тех, кто воевал в курляндских болотах, разве не встречал Ленинград так, как еще никого никогда не встречал? Разве забудется марш нашей гвардии по улицам Ленинграда летом сорок пятого, разве исчезнет из памяти золотое солнце над Дворцовой площадью, где ленинградская гвардия прошла парадом?

Георгия Суворова не было в дивизии, когда она вернулась домой с победой. У этого поэта была трудная судьба. Этот «сибиряк на Неве», как он сам себя называл, испытал все: и встречу с Витькой Балычевым на Неве в январе сорок третьего, и счастье увольнительной в Ленинград в январе сорок четвертого сроком на один час. Впрочем, ему и минуты тогда бы хватило: победа! — вот с каким единственным словом было связано его прощанье с Ленинградом.

И «прости» это было навсегда. «Ну, приезжай скорей, мы будем петь с тобой под грохот батарей…» Я приехал. Суворова уже не было.

12

Всю зиму и почти всю весну сорок третьего года под Ленинградом шли тяжелые бои, бои за Красный Бор, бои за Синявино и Мгу, бои за 8-ю ГЭС. «Бои местного значения» — так они именовались в сводках Совинформбюро. Конечно, по сравнению с битвой на Волге, где впервые немцы были взяты в гигантские клещи, а затем раздавлены или пленены в «котле», по сравнению с Донским, Степным и Сталинградским фронтами военные события под Ленинградом были боями местного значения.

И все же это были бои, имевшие отнюдь не только местное значение. Тридцать отборных немецких дивизий вынужден был Гитлер бросить на защиту своего «Северного Вала». Эти тридцать дивизий были позарез нужны ему на Волге, но снять их с Ленинградского фронта он не мог: это означало бы, что фашисты отказались от Ленинграда. Но они не отказались от Ленинграда, и как бы теперь ни называли военные идеи Гитлера битые немецкие генералы, как бы они ни честили эти идеи «бредовыми», а самого Гитлера «маньяком», — захват Ленинграда был всегда одной из главных задач германского командования.

После прорыва блокады немцы и с юга и с запада от Ленинграда остались на прежних своих рубежах. Они по-прежнему могли наблюдать за жизнью города, они видели Ленинград, они видели его возрождение, они видели заводские трубы, которые вновь начали дымить, они слушали по радио концерты симфонического оркестра Ленинградского радиокомитета, они читали «Ленинградскую правду», которая печаталась в нескольких километрах от переднего края и которая из номера в номер сообщала об успехах ленинградцев во всех областях труда, науки и культуры. И слушая концерты, и читая «Ленправду», они обстреливали Кировский, и завод имени Жданова, и «Электросилу», и «Большевик». Надо ли еще продолжать именной список заводов-героев, девятьсот дней работавших под огнем!

Немцы еще могли успешно уничтожать «живую силу» противника — зрителей ленинградских театров, слушателей Филармонии, школьников, раненых, реставраторов Адмиралтейства и Эрмитажа… Поистине фашизм должен был перестать быть фашизмом, чтобы немцы сами отказались от Ленинграда. Так что Гитлер Гитлером, а его идеи полностью разделяло руководство вермахта. Любая трещина в рядах ленинградцев — и Гитлер вполне компенсировал бы себя за траурные флаги по случаю поражения на Волге.

Нет, нам не пришлось вывешивать траурные флаги по случаю победы фашизма на Неве. Зато красные флаги победы хранились в каждом доме, даже в тех, которые полностью вымерли прошлой зимой. Прорыв блокады — это была только первая победа, давшая узкую полоску земли к югу от Ладожского озера. Эта узкая полоска земли сделала нас независимыми от Ледовой трассы, но Ледовая трасса продолжала работать параллельно с новой железной дорогой. Мы знали, что испытание еще не кончено, мы знали, о, мы знали, каких жертв стоили нам бои местного значения!

Проходят годы, сменяются поколения, но и в далекой ретроспективе Ленинградская битва никогда не станет достоянием только специалистов-историков. Существует такое понятие, как память народная. Из дальних веков, через пропасти социальных катастроф народ проносит главные события жизни.

Но это понятие «память народная», мне кажется, мы стали употреблять слишком часто и не всегда к месту, и от этого несем немалые потери (впрочем, так всегда бывает от чрезмерной эксплуатации слов и понятий). Совсем недавно, на весьма представительном писательском собрании, я слышал речь, в которой была дана весьма своеобразная трактовка народной памяти. Для примера был взят великий русский полководец Александр Невский, известный своими победами над крестоносцами и над шведами почти на тех же местах, где в январе сорок третьего войска Ленинградского фронта прорвали блокаду. «Что мы знаем об Александре Невском? — спрашивал писатель своих коллег по перу и отвечал: — Мы знаем победы Александра Невского на Чудском озере и на Неве. Но весьма вероятно, — продолжал он, — что не все ладилось у великого полководца, возможно, что новгородцы и не всегда бывали довольны действиями своего князя, быть может и драили его с песочком за какие-нибудь там огрехи, но вот прошли годы, прошли века, и в памяти народной остались только Чудское озеро и Нева…»

Но разве память народа — это застывшая масса, на которую исторический сейсмограф время от времени наносит военные победы? Память народа — это тоже историческое понятие, и сама фиксация памяти народной претерпела важные временные изменения: есть разница между знаками на бересте или на пергаменте и книгой. И это не только вопрос техники. Думается, что мы далеко ушли вперед от устных рассказов и даже от летописей, которые, кстати сказать, при добросовестном изучении тоже могут дать больше, чем только Чудское озеро и Неву. Благодаря общекультурным завоеваниям она, память народа, крепнет из века в век. Ее укрепление есть необратимый процесс, и я не верю, что в нашей Книге будущие поколения разберут что-то невнятное по поводу «отдельных огрехов» и найдут одни только поверженные фашистские знамена. Чем дальше, тем сильнее будет крепнуть память народная, и потомки будут знать о нас неизмеримо больше и полнее, чем знаем мы о подвигах Александра Невского.

И еще я думаю, что укрепление памяти народной зависит и от нашей доброй воли. Пришло время, когда мы можем писать объективную историю века, эта писаная история тоже входит в понятие памяти народа, и нет никакого смысла тревожить прах буйных новгородцев, чтобы проводить сомнительные аналогии. Призывы к тому, чтобы помнить Чудское озеро, а княжеские огрехи позабыть, не укрепляют, а вымывают память. Конечно, и такое вымывание имело место в истории, но нам этого повторять не надо.

Зимние и весенние бои 1943 года были тяжелыми и кровавыми. «Невский Измаил» — 8-я ГЭС — наконец пал. Конечно, это был местный успех, но если вспомнить, какое значение придавали 8-й ГЭС немецкие генералы, если вспомнить, сколько раз они объявляли эту крепость неприступной и каким действительно грозным препятствием была она для наших войск, то станет ясным, сколь условны были в то время строчки Совинформбюро, сообщавшие о боях местного значения на Ленинградском фронте. В конце марта был освобожден Красный Бор. И хотя освобожденные пригороды по-прежнему значились в газетах как пункты П., Р. и Т., ленинградцы без труда расшифровывали их.

Для меня это было трудное время — я мотался из одной армии в другую, с одного участка фронта на другой. И привозил на Радио очерки, поразительно похожие один на другой.

Хотелось работать лучше. Едва ли не каждый день я видел людей, совершающих подвиги, и, кажется, настолько привык к этим встречам и к поступкам из ряда вон выходящим, что уж и удивляться перестал. Материал все накапливался и накапливался, оседал в записных книжках и в дневнике.

Писал я не только очерки, но и рассказы. Одни из них шли к микрофону, другие умирали в пути, но все они были одинаково стереотипны. В основе такого рассказа всегда было истинное событие, но поскольку в рассказах я не был связан подлинными именами героев, то им придавались биографии. В одном рассказе герой до войны учительствовал, другой работал на заводе, а третий был астрономом; затем наступило утро 22 июня, собственно даже не утро, а полдень — мои герои узнавали о войне только после речи Молотова, то есть в полдень 22 июня, когда немцы уже были на подступах к Каунасу. Многие биографии я в самом начале войны аккуратно записывал и теперь мог брать из своего гроссбуха то, чего требовал рассказ: разоренный немцами дом, сестру, угнанную в неволю, мать, работающую на новом уральском заводе…

Однажды я увязался в поездку вместе с военными корреспондентами Радиокомитета Маграчевым и Блюмбергом. Они работали на так называемой звукозаписывающей машине, в своем роде уникальной — не знаю, была ли еще где такая машина, как эта, оборудованная в начале войны главным инженером Радиокомитета Николаем Николаевичем Свиридовым. Узнав, что машина идет в одну из дивизий Волховского фронта, я уговорил взять меня с собой.

Я плохо помню эту поездку. Помню только, что был страшенный мороз и что Маграчев и Блюмберг с утра и до глубокой ночи работали, а я сначала действовал им на нервы, путаясь под ногами, а потом у меня в голове сложился небольшой очерк о майоре Короткове, начальнике штаба одного полка.

В каждой воинской части всегда есть свой любимец — иногда это командир роты, иногда командир полка или его замполит, именно этого человека называют «батей», это он может, как говорил Георгий Суворов, «ведя на смерть от смерти увести».

В штабе полка я прочел несколько интересных донесений и представление Короткова к ордену. Там было сказано, что во время боя, когда успех еще не определился и противник перешел в контратаку, майор Коротков личным примером воодушевил бойцов и сам возглавил батальон после гибели командира.

«…И, скинув полушубок, повел людей вперед. В настоящее время находится в госпитале на излечении».

«Странно, — подумал я. — «Скинув полушубок…» Почему об этом в донесении…»

Командир полка, хмурый седой человек, когда я пришел к нему в жарко натопленную избу, был занят с техником-интендантом (они подсчитывали потери), и я с ходу поздравил с победой: Роща Круглая — тяжелый орешек вроде нашей 8-й ГЭС.

— За Короткова кто оставался? — переспросил меня командир полка. — ПНШ-один. Нет его, тоже в госпитале… Разумеется, разумеется, люди себя геройски показали.

Я попрощался, вышел и, когда закрывал за собой дверь, услышал, как он недовольно сказал технику-интенданту:

— А приданная нам рота пулеметчиков? Это что, овечьи шкурки?

Я решил, что мне пора, и уехал попутной машиной, не дождавшись своих товарищей.

В Ленинграде заставил себя сесть за стол — надо отписаться, отнести свои пять страничек на Радио: десять минут — это «норма» для радиохроники.

Я сел писать, но никак не мог сочинить первую фразу. Уж не заболел ли я? Это было бы совсем глупо, в блокаду как-то никто не болел, просто не помню, чтобы у кого-нибудь был грипп или какая-нибудь другая дрянь…

Но может быть, я все-таки заболел? Я сунул термометр под мышку и стал думать над первой фразой. Никак мне не удавалось сосредоточиться.

«Все-таки странно, — думал я, — как это начальник штаба полка — и «скинув полушубок…» Мальчишество какое-то…»

Температура у меня была 36,6. Речи не было о том, что можно похворать. «И что же командир полка? — думал я. — Он-то ведь эти рапорта подписывает? Вовремя же я раскатился к нему с поздравлениями… Но как я мог знать, чем они сейчас заняты?»

36,6 — прямо скажем, температура нормальная, но полежать я тоже имею право, десять минут погоды не сделают…

Я лег, закрыл глаза и вдруг с необычайной четкостью увидел незнакомого мне майора Короткова в ту самую минуту, когда связной мотоциклист вошел в штабную избу:

— Немцы, товарищ майор! Командир батальона убит…

Все рушилось в эту минуту, все приготовления к бою за Рощу Круглую, приготовления не одного дня, а многих дней, и не дней, конечно, а недель, может быть месяцев, все встало перед Коротковым: и прошлая осень, когда его хвалили, что он сумел закрепиться перед Рощей Круглой, и прошлая зима, когда Роща Круглая по всем расчетам должна была быть нами сломлена, а немцы сумели укрепиться, и теперь казалось, что их оттуда век не выкуришь; сколько людей погибло, и каких людей! И вот погиб комбат, а батальон лежит и не может подняться.

Коротков вышел и сел в коляску связного мотоциклиста… Связному не надо было говорить, куда они едут.

И артиллеристы, черные от дыма, почему не стреляют?

Наверное, Коротков сам навел по стволу…

И потом, когда клещи сомкнулись и немцы побежали, Коротков…

Но немцы не могли бежать отсюда, план Короткова как раз в том и заключается, чтобы клещи сомкнулись. Этот незнакомый мне майор шел назад к мотоциклу, и я совершенно ясно видел его умное скуластое лицо, лицо человека, взявшего верх над немцами, а ведь немцы что-что — в военном искусстве люди сведущие, у них это из поколения в поколение…

У него было перебито плечо, но он шел и шел к связному мотоциклу, по его лицу я видел, чего стоила ему эта победа, — не полку, не батальону, не дивизии, а именно ему, Короткову. Это была его мысль — чтобы сомкнуть клещи.

Когда я принес свою повесть на Радио, ее встретили очень хорошо.

— А главное, — сказал заместитель председателя Комитета Ходоренко на летучке, — Розен поработал над материалом, полезный очерк, показывает реального человека; жаль, что там люди не услышат о своих; но можно послать материал на машинке, а они используют в своей печати.

После передачи я пришел к Ходоренко и сказал:

— Виктор, это не очерк, там Роща Круглая, у меня Роща Фигурная. И это, понимаешь, не случайно…

Ходоренко нахмурился, но ненадолго.

— Я на розыгрыши не поддаюсь, — сказал он весело.

У Ходоренко, как у всех людей, были недостатки, но характер у него был замечательно легкий.

Что касается «Фигурной Рощи», то она с бо́льшим правом, чем любая другая моя вещь, может называться рассказом. В ней все, от начала и до конца, создано воображением, фантазией. Слова эти почему-то больше всего раздражают обывателя от чтения и постоянно требуют оправдательных этикеток, начиная от «художественного домысла» и кончая «невиденным виденным» — термином, впервые введенным Пристли во время войны.

Только благодаря литературному обывателю понятия «фантазия» и «каприз» стали как бы понятиями-побратимами. Меж тем ничего нет вреднее для творчества, чем капризы. Недаром же они вдохновляют пародистов. Что же касается фантазии, она существует не для того, чтобы с помощью «догорающих закатов» и «весенних зовов» читатель лучше усвоил то, что требуется усвоить, и не для того, чтобы обряжать и гримировать живых людей. Фантазия писателя сама рождает живых людей, и этих людей уже нельзя обрядить или загримировать для лучшей усвояемости.

Из этого отнюдь не следует, что писателю не надо идти в народ, что ему не надо спускаться в шахты и рудники, что для него бесполезны ежедневные встречи с военными, или со строителями, или с фрезеровщиками — все, дескать, это ему бесплатно дарит его фантазия. Нет, только капризы рождаются лежа, да еще за чаркой вина. Фантазия требует постоянного движения. Жизнь заводит фантазию, как в доброе старое время заводили мотор автомобиля. И этот мотор надо крутить каждый день, иначе в нем заведется какая-нибудь дрянь.

Единственное, что я знал о своем Короткове, — это то, что он, оставив штаб в разгар боя, бросился подымать батальон. Кому-то запомнилось, что он сбросил полушубок. Вот, собственно, и все, что я знал. Но именно этот полушубок заставил работать мою фантазию, и, возможно, не будь этого полушубка, Коротков у меня вообще бы не появился.

Мою «Фигурную Рощу» хвалили за то, что в ней есть военная мысль, что военные люди действуют не только на поле боя, но и до боя, за то, что науку и подвиг нельзя отделять друг от друга и что таковы приметы времени; именно в этом есть стойкий признак возмужания нашей армии. Но признаюсь, когда я писал свою «Фигурную Рощу», я ни о чем этом не думал.

Было бы, конечно, смешно утверждать, что я вообще не думал о возмужании нашей армии и о торжестве советской военной науки, и о том, что мы научились бить фашистов не числом, а умением и стали наконец подсчитывать, во что обходится каждая боевая операция. Я только об этом и думал, особенно после прорыва блокады, где при всех огрехах был осуществлен хорошо разработанный и продуманный план Ставки и командования Ленинградского фронта. Но когда я писал «Фигурную Рощу», я думал только о Короткове и жил той минутой, когда он наконец сбросит с себя тяжелый полушубок и крикнет: «Бей! Бей немцев, товарищи!», и я ждал этой минуты и боялся, что вдруг она от меня как-то ускользнет — ведь отнюдь не положено начальнику штаба кричать «бей немцев» или наводить по стволу орудие, с этим и солдат вполне может справиться.

Михаил Павлович Духанов, бывший командующий 67-й армией, которого я чтил как талантливого военного и замечательно искреннего, душевного и обаятельного человека, не раз уговаривал меня изменить кое-что в Короткове. Никогда начальник штаба полка так не поступит, убеждал он меня. Михаил Павлович даже придумал для Короткова свой вариант и сердился на мое упрямство.

— Все остальное так соответствует действительности, — говорил Духанов, — что просто обидно, когда вот такой… — Ему хотелось сказать «ляп», но он был человек воспитанный. А я слушал и не возражал, все равно бы он не поверил, что поступок Короткова и этот полушубок — единственное, так сказать, абсолютно достоверное, вычитанное в донесении и подтвержденное командиром полка.

Я молча слушал Духанова и вспоминал, какое счастье было писать Короткова, скачущего на коне по ледяной равнине, после того как план его был одобрен, и как дивно цокали в морозной тишине копыта.

— Михаил Павлович, — сказал я однажды, — вот вы говорите, что у меня все достоверно. Но какая же лошадь у начальника штаба? Ну ладно, я написал, что машина испорчена. Но ведь нашлась бы другая?

— А вот это уж нет, — сказал Духанов. — Сколько угодно. Я сам лучше всего любил верхом. Уж вы меня, пожалуйста, не сбивайте.

В сорок третьем я не очень-то задумывался над жанрами. Мое честолюбие не страдало от подзаголовка. Куда важнее было то, что после «Фигурной Рощи» я сам как-то иначе стал смотреть на все, что делалось в то время на Ленинградском фронте. Теперь, приезжая в дивизию или в полк, я не стремился как можно скорее обогатиться именами и подвигами для очередного выступления по радио. Теперь я стал допытываться до самой идеи боевой операции. И теперь я думал о кровавых боях за Рощи Круглые и за Рощи Фигурные только в связи с той главной боевой операцией, которая еще предстояла Ленинграду.

Когда в начале тридцатых годов я стал работать на «Красном путиловце», то не только цеха, но даже отдельные участки и бригады жили в моем сознании каждый и каждая своей жизнью. Я отлично помню, как по заводскому радио шел мой очерк об одной ударной бригаде старокузнечного цеха. В тот же день к нам в редакцию пришел один из внештатных инструкторов парткома, Евгений Иванович, пожилой человек в старом, поношенном, но очень заботливо вычищенном костюме, помню даже его рубашку «пике» и, как тогда носили, маленькие запонки в петельках воротничка, с цепочкой, убиравшейся под галстук.

Он попросил мой очерк, который я час назад читал по заводскому радио, внимательно прочел и задумался.

Наш редактор (или, как тогда он именовался, заврадиоузлом) был человек молодой, очень живой и не очень терпеливый. Пока Евгений Иванович читал, а потом сидел, думал, закуривал и курил, наш редактор несколько раз спрашивал:

— Ну? Ну что? Ну и что? Ну и что такое?

Кажется, эти торопливые вопросы не произвели на Евгения Ивановича никакого впечатления. Докурив, он сказал коротко:

— Нехорошо.

Это короткое замечание сразу же выбило нашего редактора из седла.

— Какая-нибудь ошибка? Я сегодня только наспех просматривал газеты…

— Ну при чем здесь газеты, — поморщился Евгений Иванович. — Человек не разобрался, тебе бы ему подсказать… Ведь не хвалить их надо, а ругать, фельетончик бы злой годился!

— Но позвольте, — вмешался я. — Я — автор, и я отвечаю за каждое слово. Я сам видел, как ребята жмут, второй такой бригады во всем цехе не найдешь. Почти двести процентов плана…

Я еще долго горячился, и наш редактор, поняв, что в газетах ничего неожиданного не было и что нам не инкриминируют грубую политическую ошибку, грудью встал на защиту моего шедевра.

А суть была в том, что старокузнечный, старая кузница, как мы в то время называли цех, сорвал поставки для того главного изделия, которым был воодушевлен весь завод, для первого путиловского трактора-пропашника. И сорок лет назад тоже находились умельцы гнать план «по валу».

Конечно, в срыве заводского заказа был виноват начальник цеха, а бригада делала только то, что ей было сказано делать, но воспевать мне все это отнюдь не следовало. Для меня это был первый и, к сожалению, не последний урок. Немало прошло времени после моего разговора с Евгением Ивановичем, пока я наконец стал понимать межцеховые связи. Да, Евгению Ивановичу пришлось еще со мной повозиться.

Во всем этом нет, конечно, полной аналогии с войной, но и на войне иной раз хвалили за успех, не задумываясь, что́ в действительности стоит за этим.

Дело не в том, чтобы застраховаться от ошибок. Без ошибок не проходит ни одна даже самым превосходным образом разработанная боевая операция. Были ошибки и в дни прорыва блокады, и даже год спустя, когда войска Ленинградского фронта полностью освободили Ленинград от осады. Ошибки, конечно, были, но главное, мне кажется, состояло в том, что в это время мы уже научились сознавать их и даже наказывать за них.

Мне кажется, что для очень многих ленинградцев именно это время — время так называемых боев местного значения, после того как блокада была прорвана, но еще не была полностью снята, — было временем, когда по-новому и очень выпукло обозначились характеры и судьбы людей.

Прошлой зимой для всех нас смерть установила свой особый режим равенства. Каждый ленинградец, вне зависимости от того, держался ли он еще у станка или уже погибал в своей обледенелой постели, был героем.

Одни сумели проявить себя. Учительница, учившая детей в бомбоубежище, истощенный водитель, нашедший в себе силы, чтобы сесть за баранку и совершить подвиг — поездку на ту сторону Ладожского озера, дядя Вася, которого на руках принесли в цех и который, сидя у костра, руководил ремонтом танка, директор 15-го ремесленного училища Анашкин, управдом Иван Иванович Иванов — это были те люди, которые вместе с бойцами Ленинградского фронта выиграли битву за Ленинград. Но кто посмел бы бросить камень в неработающего, согнувшегося, обессилевшего, погибшего не у своего рабочего места, а у себя в постели. Не только о тех, кто работал и умирал на поле брани, сказано поэтом: «Товарищи проносят ленинградца, погибшего на боевом посту». Это сказано и о тех, кто шел на свой завод, но не сумел дойти, и о тех, которые подошли к заводским воротам, но завод уже не работал, и о тех, которые боялись выйти из своего закутка, да, да, боялись, потому что закуток, пусть сотрясаемый залпами артиллерийской канонады, все-таки был свой закуток, а не та гомеровская картина гибели, которая приводила людей в еще большее отчаяние.

Но мы сострадали и тем, кто слабеющей рукой брался за лопату, и тем, кто уже бредил хлебом, и это вынужденное обстоятельствами равенство было тоже нашей идеологией, потому что только фашизм мог взять на вооружение: падающего толкни.

После прорыва блокады это вынужденное равенство было нарушено и появилась новая требовательность людей к самим себе, без которой вообще невозможен нравственный рост общества.

Я за эти тридцать лет не раз читал, что в Ленинграде к сорок третьему году остались только работающие и что именно поэтому возможны были новые усилия. Я думаю, что это не совсем так. И в сорок третьем году в Ленинграде оставались старики, много раз решительно отвергавшие эвакуацию; то, о чем говорила моя мама, говорили во многих семьях: «самое страшное мы уже пережили»; оставались в сорок третьем году в Ленинграде и дети; как ни старались вывезти их «подчистую», это было просто невозможно сделать. И в сорок третьем году встречались люди, у которых мания еды, или, вернее, мания насыщения, еще не кончилась, она ослабела, видоизменилась, но не кончилась…

Поражающие историков усилия ленинградцев в сорок третьем году — рост производительности труда на всех без исключения действующих предприятиях, интеллектуальная жизнь людей, работа библиотек и книжных магазинов, всевозможные производственные и художественные кружки (вспомнить хотя бы театральную студию, в которой класс актерского мастерства вел народный артист РСФСР Федор Михайлович Никитин!) — все эти поражающие наше воображение факты не следует относить только за счет того, что в Ленинграде к этому времени осталось только «самодеятельное население».

Прежде всего я бы обратил внимание на нравственный облик ленинградца, пережившего годы сорок первый и сорок второй и теперь, после прорыва блокады, потребовавшего от себя новых свершений.

На вопрос — кто есть кто — ленинградцы ответили не только в первую блокадную зиму, но и в следующем, сорок третьем году, и следующем, сорок четвертом. Впрочем, пока жив человек, этот вопрос всегда стоит перед ним.

13

Весной сорок третьего едва ли не в каждой дивизии сооружались макеты долговременных немецких укреплений, повсюду учились современному наступательному бою, повсюду стали считать и минуты, и человеческие жизни.

В конце марта на одном таком учении я встретил своего старого знакомого, подполковника Д. В первую минуту я не узнал его, так хорошо он выглядел или, лучше сказать, так плохо он выглядел год назад, после своего крушения на Невской Дубровке. Ведь я тогда видел Д. в самый для него неприятный момент снятия с должности и по сию пору помню, как потускнел могучий затылочек.

Зато сейчас было приятно взглянуть на человека, когда он снова улыбался во все свои тридцать два сахарных зуба, не съеденных даже блокадой, — очень уж прочную конструкцию создала природа. Шубка сидела на нем ладно, да и шапка была новая, высокая, полковничья, тогда папахи только-только начали носить, и я по папахе решил, что он командует полком. Моя ошибка — Д. в то время еще занимал должность заместителя по строевой — пришлась ему по вкусу. Впервые за все время нашего знакомства подполковник Д. поздоровался со мной за руку и вообще проявил внимание: накормил обедом и дважды спрашивал, «по нутру» ли пища.

Очень даже она оказалась мне по нутру. Повар был отличнейший, Д. звал его Али и утверждал, что этот самый Али держал свою собственную шашлычную в Евпатории («в старом городе, понимаете…»). Но, по-моему, Али был самым настоящим ярославским мужичком, уже в годах, с широкими «татарскими» скулами, а под тяжелыми веками блестели хитрые глазки. Впоследствии, когда Д. назначили командиром полка, для Али, вернее для его поварских деяний, была выстроена специальная землянка, так сказать, столовая «на три куверта» — кроме Д. здесь имели право обедать только начальник штаба полка и замполит, которого за глаза все звали Егорыч.

Я Егорыча знал очень давно. В этом полку он был выдвиженец; когда началась война, он еще носил треугольнички и был комсоргом батальона, потом долго служил в том же батальоне парторгом, три или четыре раза был ранен, последний раз так тяжело, что пришлось отправить его далеко в тыл, кажется на Урал. Полгода полк жил без Егорыча, и полгода Егорыч присылал в полк письма, обещая всенепременно вернуться. И действительно, он вернулся. Уж если он что решал, то сбить его с пути было просто невозможно.

Столовая «на три куверта» Егорычу не понравилась.

— Почему не совместно с другими офицерами? («Совместно» вообще было его любимое словцо.)

— Командир полка приказал, — весело сказал Д. и посверкал сахарными зубами. — Приказ есть приказ…

В первый и в последний раз Егорыч поел из рук Али, да и то как-то наспех. Вечером между Д. и Егорычем произошло объяснение, а когда я в мае снова приехал в полк, конфликт уже разгорелся. Для Егорыча не было и вопроса: безусловно, надо срабатываться. Он пережил четырех командиров и со всеми срабатывался. Если на войне всякое лыко да в строку ставить…

Но сахарные уста обиделись: что же, он мной брезгует, что ли? А тут еще, как нарочно, какое-то начальство приехало, и командир полка решил угостить на славу. А где замполит? С этого и пошло. Логика у Д. была удивительная: «Авторитет себе за мой счет наживаешь? Замполит, выходит, с народом, а командир полка с кем?»

Егорыч мне ничего о своих отношениях с командиром полка не рассказывал. Зато Д. жаловался откровенно и даже что-то такое намекал мне насчет долга печати в таких случаях: двум медведям в одной берлоге нельзя, чувствуете?

Чуть позднее вмешалось начальство. Егорыча знали не только в дивизии, но пожалуй, что и в армии, знали, что он человек принципиальный, образованием не блещет, но это не его вина, а его беда. Главная же беда, на мой взгляд, была в том, что Егорыч, всю жизнь стоявший за других, не умел постоять за самого себя. Он ни разу не информировал начальство о своих отношениях с командиром полка только потому, что не умел жаловаться.

Зато Д. в этой науке весьма преуспел. Его сахарной улыбке так шло ратовать за единоначалие, в его внушительной фигуре было столько искреннего возмущения мелочной опекой Егорыча, что вопрос быстро решили. Тем более что в пользу Д. нашелся важный довод: он только что пришел на должность командира полка и еще не успел себя показать, а Егорыч, по-видимому, засиделся. О столовой «на три куверта» вообще никто не вспомнил, тем более что Д. быстренько закрыл это дело, и Али теперь обслуживал только его самого.

Егорыча из полка забрали и устроили инструктором политотдела корпуса. Я как-то раз издали видел его, но он показался мне таким постаревшим и так озабоченно расписывался в получении каких-то бумаг, что я предпочел ретироваться.

После войны я встретился с Егорычем совершенно случайно. Какой-то шел фильм, на который мне хотелось попасть, но билетов уже не было, и я по длинному коридору, выкрашенному утомительной желтой краской, пошел к директору кино, заранее готовый к неприятному разговору о броне и о том, что кино не резиновое, а за приставные пожарники штрафуют.

Постучал, вошел и сразу же увидел утомленное лицо Егорыча. Он меня не узнал и устало сказал и про броню и про пожарников.

— Иван Егорович, не узнаете?

— Нет, простите, честное слово… Вот, может, в разных рядах вас устроит?

— Черт с этим кино! Иван Егорович!

Нет, все-таки он меня не узнал, я напомнил Егорычу войну, он обрадовался и так захлопотал, что мне сделалось совестно. Билетов действительно не было, а что у него нет отложенных на всякий случай, я мог поручиться. Да мне они и не нужны были теперь. Я тоже засуетился, побежал в вестибюль к жене, притащил ее к Ивану Егоровичу: помнишь, я тебе рассказывал? Жена улыбалась, но, как потом выяснилось, ничего я ей раньше об Иване Егоровиче не рассказывал. Куда больше я ей рассказывал о подполковнике Д.

На место Егорыча — это уже июнь сорок третьего — пришел совсем молодой человек, бывший ополченец, из студентов (он ушел в добровольческую дивизию с четвертого курса университета). В начале войны его не хотели брать в армию — близорук; но он как-то умудрился обмануть врачей и воевал уже третий год. Пошел он в армию рядовым необученным, воевал хорошо, был награжден, и как-то раз при составлении наградного листа бросилось в глаза «незаконченное высшее». Его вытащили из строя, присвоили политрука и определили в лекторскую группу. Тогда очень нажимали на историю, а он был историк, и ему большого труда не составляло читать о Суворове и Кутузове. В лекторской группе очки были у каждого второго, так что и этот предмет никого не беспокоил. И бывший студент, как говорится, рос на глазах.

Вдруг в нем что-то не понравилось, говорили о какой-то неправильной формулировке. Но мне кажется, самое непростительное было в том, что он оказался прав, то есть формулировка оказалась правильной, проверяли по собранию сочинений.

Заглянули в личное дело: воюет с 3 июля сорок первого, отзывы хорошие, награжден, в партию вступил еще до войны, был парторгом факультета. И как раз в то время Егорыча не то чтобы снимали, а переводили в инструкторы, и как раз выходило, что по грамотности он выше Егорыча, и это решило дело.

Но не так решили тридцать два ничем не поврежденных зуба. Они решили так, что «очкарика» послали к нему на исправление. А исправлять — это значит учить, а учил он по-своему.

Егорыча подполковник Д. стеснялся трогать, он ездил на него жаловаться, гремел о единоначалии, но в полку, на людях, Егорыча трогать было нельзя. Он знал об авторитете своего замполита, этот самый авторитет сидел у него как кость в горле. «Очкарику» же еще только предстояло завоевать авторитет, и этому помешать было куда проще, чем выжить Егорыча. А помешать надо было обязательно, иначе… но тут вступала в свои права старая присказка насчет двух медведей в одной берлоге.

«Очкарик» отнесся к своему назначению не так, как этого ожидал подполковник Д. Бывшему студенту, как оказалось, крепко надоело работать в лекторской группе. Это только лодырям да завистникам кажется, что там работа «не бей лежачего» и «попробовал бы потянуть наше», на самом деле военному лектору приходится работать очень много, и всегда под огнем. Поездки изматывают во сто раз больше, чем работа на определенном участке фронта.

«Очкарик», может быть, и был обижен — ведь все-таки формулировка оказалась правильной, но хотелось в полк, хотелось поработать с людьми, да к тому же перед боем. (Его назначили незадолго до нашего наступления на Синявино.)

Но подполковника Д. «очкарик» не знал и даже представить не мог, что он существует, и неплохо существует. Не мог он и предположить, что с первого же дня Д. начнет вышивать на замполите свои вензеля.

Да и я, кажется, оказал новому замполиту плохую услугу. В радиопередаче, посвященной политработникам, я назвал и бывшего студента, привел примеры, ну и, конечно, сказал о призвании и о том, что такое вкус к партийной работе.

— Напрасно это вы, — сказал он мне полусмеясь-полусерьезно. — Во-первых, я здесь недавно, а во-вторых, лектор и писатель вроде в одном узле.

Что касается Д., то он расцветал, когда речь заходила о лекторах, писателях или кинооператорах — словом, «которые все вместе». Захребетники! Он сам смеялся своим анекдотам и любил, чтобы вокруг смеялись над его шуточками, и еще больше расцветал, когда видел, что «очкарик» страдает от всей этой пошлости.

Для того чтобы новый замполит еще лучше оценил свое положение, Д. даже ставил ему в пример Егорыча. И даже так выходило, что они с Егорычем были закадычными друзьями, а где-то там их не поняли, и вот теперь такому человеку, как Д., прислали «очкарика» в комиссары; он так и звал своего заместителя — «комиссаром», придавая этому слову какой-то специфический характер, как будто настоящий комиссар не мог быть от природы близоруким и не мог учиться в университете. Ей-богу, он не знал даже о Ларисе Рейснер, а когда кто-то ему рассказал об этой удивительной женщине, то он своего замполита — правда, за глаза и на очень небольшой аудитории — стал называть «Ларисочкой».

Под Синявином «Ларисочку» убили. Погиб комиссар геройски, как и погибают настоящие комиссары — поднял людей, а когда надо было показать личный пример, первым бросился вперед. Его похоронили на Синявинской высотке, похоронили с воинскими почестями, автоматчики дали залп. Мне рассказывали, что как он был в очках, так его в очках и похоронили, он перед боем всегда их прикручивал как-то особенно крепко.

На место геройски погибшего комиссара прибыл человек, который навсегда остался в моей памяти. Не один раз за эти годы я вспоминал его скупую речь, не очень образную, но всегда необыкновенно стройную. Так говорят люди, имеющие твердые принципы и знающие, как надо эти принципы защищать.

Сергей Сергеевич (так звали нового замполита) довольно быстро раскусил Д. и очень скоро сказал ему, что здесь не берлога, и что сравнение с двумя медведями никому не лестно, и что единоначалие не такая уж у нас новинка, не кто другой, как Владимир Ильич ввел это слово в лексикон пролетарской революции, власть же дана не для того, чтобы утешать ею свое честолюбие, а для того, чтобы побеждать врага.

Д. чутьем понял — эта косточка крепкая, надо поостеречься. Он прекрасно видел, что политработники с приходом Сергея Сергеевича прямо-таки ожили, распрямились, и переменил тактику.

Теперь Д. повсюду расхваливал своего нового замполита, хотя и здесь не обошлось без того, чтобы снова заявить о себе. Он говорил: «Мне подобрали человека». Или: «Знали, кому такого прислать». Не думаю, чтобы он действительно по-настоящему уважал Сергея Сергеевича, не мог он его по-настоящему уважать: уж очень по-разному были скроены эти два человека.

Д. был примитивно уверен, что Сергею Сергеевичу ничего больше и не надо, кроме этих самых знаков уважения. Но в том-то и дело, что Сергей Сергеевич меньше всего в них нуждался. Он никогда не боялся упрека, что, дескать, вот, «подменяешь командира», не боялся потому, что никогда этого не делал — ни будучи комиссаром полка, ни потом, став замполитом.

Просто он считал себя в ответе за все, что делается в полку, а ему далеко не все нравилось, что здесь делалось. Стиль полка в очень многом зависит от стиля человека, который им командует. Это и в мирное время так, а на войне особенно.

Сергей Сергеевич бы человеком справедливым. Человек не рождается с этим качеством, оно воспитывается или не воспитывается, оно закаляется определенным строем жизни, жизненными обстоятельствами, или не закаляется. Человек поровну делит пайку хлеба не потому, что он с младых ногтей своих знает, что делить надо поровну, а потому, что жизненный строй, устройство жизни этому его научило.

Всему, чему научился Сергей Сергеевич, он научился в армии, а в армию он попал действительно с младых ногтей: ему не было тринадцати лет, когда он прибился к эскадрону красной кавалерии и стал ее сыном.

Обостренное чувство справедливости, наука делить пайку поровну была ему преподана, быть может, слишком сурово, но эта наука необыкновенно его нравственно возвысила и закалила. Он ненавидел иждивенчество, желание зацепиться за власть имущего, считая, что ничто так не развращает, как фаворитизм. А в полку, которым командовал подполковник Д., он с этим столкнулся.

Сергей Сергеевич не стал ждать случая, а прямо сказал об этом командиру полка. Поначалу Д. пробовал отшутиться: «Ну, Сергей Сергеевич, ты меня прямо в Бонапарты произвел!..» Но отшутиться не удалось. И Егорыч, и в еще большей степени «очкарик» были сторонами обороняющимися — Сергей Сергеевич наступал, наступал вне зависимости от тех внешних знаков уважения, которые оказывал ему Д., не думая, что́ скажет на это начальство или, вернее, как Д. сможет обернуть дело перед начальством, хотя и знал, что минута благоприятствует Д.: полк выполнил поставленную перед ним задачу, а, как известно, победителя не судят… Тридцать два ничем не тронутых зуба сияли как никогда.

Но этот расцвет оказался предзакатным. Не знаю, что явилось причиной его второго падения. Скорей всего оно было вызвано таким сцеплением случаев, которые рано или поздно все равно бы сцепились, и все всем бы стало видно, так, как это сразу увидел Сергей Сергеевич. Было назначено учение в одном из батальонов — это уже осень сорок третьего; Д. приехал в штаб батальона, нашумел, накричал, велел все переделать по-своему, но начальник штаба батальона возразил, что можно сделать лучше, и, кажется, представил свои разработки. Я уже говорил о том презрении, с которым Д. относился ко всякого рода «писанине», а тут эта «писанина» шла от его подчиненного, к тому же человека молодого и к тому же почти не воевавшего. Но этот офицер нашел в себе мужество защищать свою точку зрения, и Д. разгневался как никогда. А вечером Сергей Сергеевич довольно резко сказал командиру полка все, что думает по этому поводу.

— Извини, Сергей Сергеевич, — отвечал Д., — всем известно, как я тебя уважаю, но это дело не твое. Я в твои дела не лезу: «полит» — это твое, а ты уж оставь трогать то, что мне положено.

— Так старая же присказка о медведях! Какие могут быть разграничительные линии: вы командир полка и за все, что «полит», вы, как и я, в ответе, а вот унижать достоинство офицера…

И когда Д. все-таки решил, что пора поставить Сергея Сергеевича на место, то просчитался, потому что дело было не в Сергее Сергеевиче, не он был затронут, а сами устои, на которых держится власть командира, который потому и назван единоначальником, что под этим есть незыблемые устои.

А дальше все пошло под гору, все покатилось, и все случаи стали как бы сами собой сцепляться.

Д. получил несколько деловых предупреждений от командира дивизии, записку начальника штаба батальона признали весьма и весьма дельной. Наступил момент, когда Д., почуяв беду, пришел к Сергею Сергеевичу: «Выручай, Сергей Сергеевич, я умею признавать ошибки, всё теперь вместе делать будем».

Но и тут Д. не угадал. Сергей Сергеевич отнюдь не стремился «всё делать вместе», он был заместителем командира полка по политчасти, и делить власть отнюдь не входило в его намерения.

А меньше чем через месяц начались новые учения, после которых Д. был снят с должности. Я на этих учениях не был, мне говорили, что якобы сам командующий армией потребовал от Д. доклада, и тот при нем выказал свое невежество.

Так это было или нет, но то, что пришло время, когда за невежество стали строго взыскивать, — это было бесспорно. Да и сам Говоров подавал пример непрерывной, едва ли не круглосуточной работы. В штабе фронта искали и находили оптимальные варианты будущей боевой операции.

Снятие Д. было отнюдь не импульсивным решением, более того — оно доставило много хлопот: командира полка не так-то легко менять за два месяца до решающих боев, ведь на это место надо было найти такого человека, который, не дергая людей за те погрешности, в которых меньше всего они сами были виноваты, сумел бы эти погрешности преодолеть в самый короткий срок. Снятие Д. было велением времени.

И долго потом я ничего больше не слышал о подполковнике Д. С Сергеем Сергеевичем я еще несколько раз встречался и до снятия блокады, и потом, после ленинградского салюта, но он решительно не поддерживал разговора о бывшем командире полка. Ему совершенно чуждо было злорадство. Уж не помню, как так получилось, но я, к случаю, заметил, что вот, Сергей Сергеевич, победа вам по праву досталась. Он ничего сразу не ответил, а откликнулся только наутро:

— Победа? Неправильно вы всё это понимаете…

И больше мы на эту тему не разговаривали. Но это не значит, что я сам ни разу не думал о подполковнике Д. Думал, и не раз, и о Д., и о последнем ответе Сергея Сергеевича. И чем больше думал, тем больше понимал закономерность падения Д., невозможность его существования теперь, когда невежество воспринималось как ЧП.

Но мне и не снилось, что я когда-нибудь трону все это в своей книге. В моей первой послевоенной повести «Полк продолжает путь» противопоставлены два командира полка. Новый командир полка, суховатый, несколько педантичный, чем-то похожий на Николая Петровича Витте, очень не похож на погибшего «батю», на «батю», к которому все так привыкли, что просто не знают, как жить без него: ведь все, что было на войне больше чем за два года, все, что сделало их полк их домом, — все было связано с ним. И новый командир полка вызывает душевное нерасположение, далеко не сразу люди оценивают его сдержанность, его ум, его несколько аскетическое отвращение к любому позерству. «Батя умел сказать такое, — говорит в моей повести командир дивизии Ларин, — что вокруг все цвело». Новый командир немногословен. У «бати» жена, с которой он прошел весь свой жизненный путь, она тоже стала частичкой полка, всех она знает, как настоящий ветеран. У нового командира полка нет личной жизни, о своем прошлом он никогда не говорит… Да, люди разные, но «батя» в моей повести ничем не напоминает подполковника Д. В повести даны, но не противопоставлены два характера, — полк продолжает путь с новым командиром, и именно с этим новым человеком люди решают новые задачи, наступают, бьют немцев и побеждают. И я любил и по-прежнему люблю обоих — и «батю», и полковника Макеева. Нет, мне и не снилось, что я когда-нибудь напишу о Д. И если я и вспоминал о нем, то только как о прошлом, и к тому же безвозвратном прошлом.

Кончилась война, и я почти сразу решил написать новую повесть о тех людях, которые демобилизации не подлежат, — о кадровых военных, об их судьбах. Я снова зачастил в родную дивизию, но, как ни странно, мне это решительно ничего не дало для дела. И учения я видел интересные, и с людьми встречался недюжинными, но все эти встречи больше походили на вечера воспоминаний. Помнишь, как под Красным Бором? А под Синявином? А когда Подлуцкого убили? Да, не дожил… И Приоров не дожил. Помянем?..

Уже давно пора было приниматься за новую работу, а я все ездил по старым друзьям, не понимая, что именно это-то мне и мешает. И в июне сорок седьмого я уехал в Закарпатский округ, заручившись письмом от главного маршала артиллерии Николая Николаевича Воронова.

Наспех я познакомился с одним из красивейших городов Европы — со Львовом.

— Куда ты торопишься? — спрашивал меня работавший в то время во Львове ленинградский писатель, участник обороны Ленинграда, Владимир Беляев. — Послушай, день-два ничего тебе там не прибавят. Обыкновенный военный лагерь. Ты видел костел бернардинцев? Нет, это просто непостижимо…

На следующий день он повел меня в костел. Я смотрел на мадонн, слушал старинный орган и в ответ на восторженные вопросы Беляева: «Ты видел еще где-нибудь такой неф?» — отвечал так, как этого ему хотелось: «Впервые вижу». Но, увы, ко всей львовской старине я был глух и думал только о том, что́ встречу на новом месте.

Беляев оказался прав: военный лагерь был точно таким же, как все военные лагеря, — строевая, политзанятия, изучение матчасти, подготовка к ротным учениям, к батальонным, к полковым. Но именно здесь я снова встретился с подполковником Д.

Эта встреча для меня была настолько неожиданной, что в первую минуту я даже не поверил себе: мало ли есть людей, похожих друг на друга как близнецы? Но даже потом, когда я узнал, что это не двойник, а Д. собственной персоной, я еще долго испытывал какое-то внутреннее смущение. Подполковник Д.? Вот уж действительно: «Шел в комнату, попал в другую…»

Я не хотел с ним встречаться и старался не попадаться ему на глаза. Но, избегая встреч, я теперь все время думал о нем. В конце концов ведь Д. за эти годы мог стать совершенно другим человеком. Прошли четыре года, и какие это были годы! Военным, исчисляя пенсию, платят за год войны как за три, но какая финчасть может учесть, что бывает прожито на войне за один только день. А главное, говорил я себе, ведь Д. мне совершенно не нужен: я приехал затем, чтобы собрать материал о военных людях в мирное время, а не заниматься воспоминаниями.

Но для того чтобы не вспоминать, мне надо было уехать в тот же день, а я не уехал ни в этот день, ни на следующий. И как я ни избегал встреч с Д., я, конечно, не мог не узнать о нем все или почти все.

Встретился же я с подполковником Д. в день своего отъезда.

— Что же вы ко мне не зашли? — спросил он меня недовольно, но как-то весело.

Я сказал, что больше интересовался артиллеристами, у меня, собственно, и в командировке так сказано.

— Ладно, будет врать, — сказал Д. добродушно. — Ну, так как там, в Ленинграде? У меня ведь хозяйка вернулась из эвакуации, пишет, вроде все нормально…

— Нормально, — сказал я.

— Да, город хороший, индустриальный центр и культурный. — Все-таки он нахмурился, вспомнив Ленинград, но тридцать два нетронутых зуба быстро заставили его улыбнуться. — И у нас здесь места неплохие, — сказал он весело. — Живем, работаем… Итоги войны подбиваем, доклад мой слыхали?

Я малодушно промолчал. Я был на этом докладе, но промолчал. И что я мог сказать? Все, что я узнал о Д. за время моего пребывания в лагере, все было в этом докладе: и фанфаронство, грубо прикрытое угодничеством, и невежество, дурно замаскированное лестью. Я рвался вон из офицерского клуба, но мои новые друзья меня удержали: нет, уж пришли, так сидите до конца…

К тому времени, как я пришел в офицерский клуб, я уже все знал о новой карьере Д. Угодничество и лесть. Самое же поразительное во всем его поведении было то, что он льстил и угодничал перед человеком умным и много повидавшим в жизни.

Именно его доброе имя нещадно эксплуатировал Д. в своем докладе. Как случилось, что старый военный, опытный и умный человек, попался на самый простой крючок и теперь с жадностью слушал небылицы о том, что его якобы недостаточно признают и уважают и что вот в какой-то статье не упомянули… Он, может быть, и знал, что Д. сам по себе недорого стоит, но теперь, через два года после войны, ему уже были необходимы эти жалкие порции ежедневных похвал, он приучился к ним, как приучаются к болеутоляющим уколам, с той лишь разницей, что боль была вызвана отнюдь не болезнью.

И весь «обобщающий» доклад был построен так, что не «я приказал», а «я получил приказание», и чтобы всюду и везде слышалось одно имя. И это вызывало резкие возражения в прениях. Выходили люди и называли имена героев, без которых не была бы одержана победа, и критиковали Д. за то, что анализ боевых действий дан неудовлетворительно.

— Они не меня хотят спихнуть, — сказал мне подполковник Д., прощаясь. — Ясно? Это они в меня попадают, а стреляют в кого — ясно?

Все мне было ясно. Но когда я вернулся в Ленинград и разложил собранный материал, так сказать, «по полочкам», то для подполковника Д. я так и не нашел места. И не только потому, что вскоре узнал о новом крушении Д., но и потому, что искал полочку, нумерованное место, а такая нумерация противопоказана литературе.

Я написал повесть о послевоенной армии с двумя героями, перешедшими из предыдущей вещи, — молоденьким офицером и старым командиром полка, повесть скучную, где все герои разобраны «по полочкам» и сидят на заранее пронумерованных местах. Ее напечатали, похвалили, поругали, потом забыли, потом снова написали, что это первая повесть о жизни армии в послевоенное время, но это уже ничего не могло изменить.

А к подполковнику Д. я вернулся только через шесть лет, когда написал роман «Времена и люди». В своей жизни я не раз испытывал голодный обморок, и мое состояние в марте пятьдесят пятого было очень похоже на то, которое испытываешь, придя в сознание.

14

Почти весь сорок третий год я не видел Лену. Я часто звонил ей в госпиталь и каждый раз слышал:

— Все хорошо. Конечно, здорова. Павел воюет, тоже все хорошо.

Как-то раз случайно встретил ее на Петроградской:

— Как дела?

— Отлично!

В самом конце декабря я позвонил в госпиталь, и мы условились, что вечером я приду к ней домой.

Темень в тот вечер была невероятная. С одной стороны, это вроде и неплохо — в такие тучи немцы остерегались бомбить, — но ходить по городу просто невозможно, да еще гололед… Едва с дороги не сбился…

Но вот наконец и знаменитая «канава» — канал Грибоедова, вот и дом, но у ворот меня остановили две пожилые женщины. При свете ручного фонарика (старое «динамо» жужжало на последнем издыхании) проверили мой пропуск, помялись-помялись и спросили удостоверение личности. И снова жалкий лучик полз с моего лица на мою довоенную, довольно-таки упитанную физиономию.

— Бдительность? — спросил я.

— А вы думаете! — отвечал мне дуэт. — Сейчас надо построже.

Слово «сейчас» означало «накануне». Накануне Дня. Эти женщины из группы самозащиты дома за девятьсот дней научились ждать, а те, кто умеет ждать, редко когда ошибаются.

Едва только Лена открыла мне дверь, как я почувствовал мирное тепло. Я привык к тому, что в бывших коридорчиках и в бывших передних холод покалывает особенно остро, но тут и в передней тепло. И прибита вешалка. Значит, раздеваются здесь, а не в комнате, что само по себе добрый знак домашнего благополучия. Я снял полушубок и долго вытирал ноги, прежде чем войти.

Тепло и уютно. Давно я не видел столько признаков хорошо обжитого дома. Чайник под ватной матрешкой, сахарница со щипчиками, на сахарнице по белому полю пляшут гейши — очень, очень симпатично, повсюду салфеточки и вазочка, которую я запомнил с того дня, как мы здесь были с Фадеевым.

— Ну как, ну что, хорошо у нас? — радостно спрашивала Лена.

— Во сне такое не приснится! Да и выглядишь ты — дай бог! Даже располнела…

— Располнела? — Лена засмеялась, хотя, кажется, ничего смешного я не сказал. — Значит, располнела? Нина, иди сюда к нам! Нина, он говорит, что я располнела…

Нина? Вот кого я не ожидал здесь увидеть…

Нина была сводной сестрой отца Лены. «Почти тетка» — так она сама себя называла. Ниной она тоже сама себя называла, настоящее ее имя было даже не Антонина, а Антонида. Но ей всегда хотелось сделать все наперекор. Семья была из поколения в поколение старообрядческая, Нина в шестнадцать лет объявила себя «суфражисткой» и стала курить. После Февральской революции в нее влюбился какой-то очень известный в то время скрипач, но Нина наперекор ему, самой себе и всему свету не вышла замуж, а решила посвятить себя медицине и в восемнадцатом пошла учиться на акушерку. Кажется, Нину там очень ценили, и, кажется, именно поэтому она бросила учебу и в девятнадцатом пошла на фронт пулеметчицей. Уж не знаю наперекор чему, но, когда я с ней познакомился в доме Петровы́х, она работала машинисткой, изучала стенографию. При всем этом она была очень строга в оценках людей и явлений и «припечатывала» накрепко. Особенно доставалось великим людям: «Рахманинов? Восточные сладости, рахат-лукум. Айвазовский? Главморстрой…»

В комнату вошла Нина, и первое, что я заметил, — коса! Не слишком густая и уже седая, но все-таки не короткая стрижка…

— Я слушала вашего Вишневского по радио, — сказала она, кивнув мне и доставая кисет с табаком и курительную бумагу. Но, взглянув на Лену, тотчас же спрятала и кисет и бумагу. И только в эту минуту до меня дошло.

— Лена!

Наверно, на моем лице отразилась тревога. Лена недовольно махнула рукой:

— Отлично знаю, о чем вы все думаете: война, фронт, обстрелы, надо пожалеть себя и маленького… Пожалеть себя! Нет, это эгоизм, и ничего больше! — С кем-то она спорила, наверное сама с собой.

— Ребенок родится — никакой уже блокады не будет, — сказал я как можно веселей.

— Все глупости, — отрезала Нина. — Будет, не будет, плюнет, поцелует… Не в том дело. Надо больше заниматься физкультурой.

Я что-то промямлил насчет гимнастики по системе Мюллера. (С детства помню обложку его книги, на которой изображен мужчина в усах и с колоссальными бицепсами.)

— Мюллер — шарлатан, — отрезала Нина. — Я с ним покончила в девятнадцатом году.

— У Нины свой метод, — сказала Лена, вздохнув. — Давайте-ка чай пить. Павел привез конфеты, кажется московские подарки, и сердится, почему я не ем. А я даже смотреть на них не могу.

Я пил чай и молча рассматривал пляшущих гейш на сахарнице… Непонятно, почему мама всегда фыркала по поводу китайского фарфора и признавала только русский. Имена Корнилова, Гарднера, Попова звучали у нас дома рядом с Глинкой и Балакиревым. И вообще, почему это «китайский фарфор», ведь в Китае нет никаких гейш? Но над всем этим стояла главная мысль — о Лене.

Она, улыбаясь и с какой-то новой для меня, очень женской уверенностью, разливала чай, смеясь, поддразнивала Нину…

Давным-давно я видел фильм из гражданской войны: идет бой за хутор, а на этом хуторе женщина рожает. Сеновал, искаженное страданием лицо женщины и штыковая атака…

Лена ежедневно ходит в свой госпиталь. Позвонить Замчуку? Но кто-кто, а Замчук сам знает, что ей можно, а чего нельзя. Вчера была убита девушка, которая только-только начала водить радиокомитетскую «эмку». Вышла из дому, и как раз под аркой разорвался снаряд. Молоденькая, лет девятнадцати…

Я допил чай и сразу стал прощаться. Нина, взглянув на часы, сказала, что и ей пора. Пока доберешься! (Год спустя я случайно узнал, что Нина работала в пожарной охране, в списке награжденных мне бросилось в глаза необычное имя — Антонида.)

Мы вышли. На Нине была старенькая шинель и мужская теплая шапка, из которой смешно торчала ее седая косичка. Женщины из группы самозащиты чуть ли не козырнули, когда она бросила отрывисто: «Здравствуйте, товарищи!»

Мы шли молча и в полной темноте, но, зная «железную Нину», я не решался взять ее под руку. А шагала она не слишком уверенно. Да ведь и лет-то ей уже немало. Никогда раньше не интересовался — ну, тетка, ну, смешная, ну, «суфражистка»…

— Вы это для красного словца загнули насчет того, что блокаду снимут? — спросила Нина. — Какое-то всеобщее помешательство: теперь всё, теперь немцы побегут. Вы ж там, кажется, чего-то пишете, ближе к «сферам»… Военная тайна?

— Ей-богу, я ни в какие военные тайны не посвящен, — сказал я. — Если вам интересно мое личное мнение: сами не побегут, надо очень крепко нажать. — Я слово в слово повторил слова командира Гвардейского корпуса Николая Павловича Симоняка. — Побегут, Нина, на этот раз немцам конец под Ленинградом.

— И верится и не верится, — сказала она так тихо, что я едва расслышал. Куда только девалась ее обычная интонация «кавалерист-девицы», просто старая женщина, пережившая три войны и, как все ленинградцы, не раз верившая, что теперь все — немцам капут. — Блокады не будет… — повторила Нина все так же негромко. — А что потом?

— Ну, вы же знаете: в обороне главное — харч, а в наступлении надо выжить…

— Очень остроумно. Спасибо. Здесь я сворачиваю на Казначейскую.

— Я провожу вас, темно…

— Ничего, не надо.

Все-таки я догнал ее и пошел рядом, слушая, как она сердито молчит.

— Один мой приятель, — сказал я, — говорит: кончится война — запишу на пластинку отбой воздушной тревоги и целый день буду слушать.

— Это я знаю, — сказала Нина. (Не отрезала, а просто сообщила, что знает этот старый анекдот.)

— Нина, — сказал я, — послушайте меня, не мудрите. Машина времени не изобретена. Я сам бы заглянул туда, да нельзя, а вот на прошлое взглянуть можно: до войны сколько мы мучились по пустякам, какой собачьей ерунде придавали значение, сколько сил уходило на мелочи!.. Теперь, когда мы поняли, что такое жизнь и что такое…

— Психология госпитальной койки, — отрезала Нина, а я повернул обратно по Казначейской, успокаивая себя тем, что сейчас не время разводить философию, да еще по гололеду.

Я шел и бранился по поводу этой самой философии на гололеде, но больше всего я был недоволен самим собой, своим молодечеством или, что еще хуже, игрой в молодечество. И чем больше я фыркал по поводу Нининых чудачеств, тем больше упрекал себя: нельзя было отвечать Нине так, как я ответил…

Но разве мало я слышал разговоров о нашей довоенной райской жизни. Человеку свойственно умиленно вспоминать прошлое. Ведь самое простое: модель моей жизни после войны — это моя жизнь до войны…

Очень скоро оказалось, что все гораздо сложнее, что война — это отнюдь не больничная койка, на которой клянешь себя, что не ценил жизнь и только сейчас, когда заболел, оценил.

В январе сорок второго я сказал маме, что видел во сне хлеб, настоящий, довоенный, ржаной, теплый хлеб. Я не видел самого себя во сне, я видел только хлеб, чувствовал, что ем, не насыщаюсь, но ем.

— Это опасные сны, — сказала мама, но я возразил, что человек не может управлять снами. — Значит, надо заставить себя просыпаться…

Я не научился управлять своими снами, но я научился вовремя просыпаться.

В жизни людей, как и в жизни моря, есть часы прилива и часы отлива, есть периоды особо напряженной деятельности и есть периоды упадка. Но в час прилива океан не спрашивает себя — а что потом? Потом, как всегда, океан отойдет от берега, оставив только мелкие камешки — память о бурном часе. Человек перед взятием ближнего или дальнего рубежа всегда спрашивает себя — а что потом? Человек, если он действительно человек, и в самый свой трудный час, когда все его физические и нравственные силы напряжены до предела, всегда спрашивает себя: а что потом?

В первый день войны, часа через два после речи Молотова, я ехал в пригородном поезде Ленинград — Песочная. Тогда еще не было электрички, поезд шел паровой, он нес черное облако, и вагоны еще были старинные, со спущенными верхними полками.

В этот день верхние полки подняли еще в Ленинграде, но все равно было очень тесно. И внизу и наверху говорили о войне, но все больше в деловом плане: надо или не надо забирать Андрюшку с дачи, а я за лавровым листом стояла, как услышали — очередь кто куда, я ему говорю: давай-ка по рублю, кому, говорю, теперь твой лист нужен…

Плакала древняя старуха — у нее кого-то из близких убило в гражданскую, сегодня к ее слезам прислушивались внимательнее, чем вчера. Розовая девушка в коротких белых носочках, с теннисной ракеткой в сером заштопанном чехле успокаивала старуху, гладила ее огромную руку и все кого-то высматривала. Какому-то вислоухому дядьке доказывали — война, все слышали, ты что, проспал? Он обижался и говорил: я не проспал, я в ночную работал, должен я был поспать? Войну проспал! Да не проспал я, я в ночь работал…

Я стоял у окна, рядом стоял мужчина лет пятидесяти, в «бобочке», под которой была заметна старая татуировка, кажется крест со змеей. Пиджак он держал в руке, привычно ощупывал карман, доставал коробку «Казбека», постукивал папиросой по коробке, чтобы в гильзе не застревала табачная крошка, и ловко закуривал на ветру, сложив крупные ладони и выщелкивая оттуда спичку.

Я с ним легко разговорился. Работал он на Сестрорецком заводе и, как многие в этот воскресный день, решил, что надо ехать на завод: в такой день ворота откроют и в воскресенье. Он сел в поезд, идущий в Сестрорецк вкруговую, через Песочную и Белоостров, ждать другого поезда надо было всего двадцать минут, но ждать ему было невмоготу. Я у него прикурил, мы поругали фашистов, именно фашистов ругали, а не немцев, немцами мы их еще не называли, поругали и наши умные головы — доверяй да проверяй, помолчали, снова закурили…

Станция Левашово. Следующая моя — Песочная. В Левашове народу еще подвалило, самое время пробиваться к выходу. Я быстро простился со своим сестрорецким соседом, но в Песочной подошел к окну, и он протянул мне руку — теперь я отчетливо видел татуировку: это был не крест, а столб, перевитый змеей.

— Ну как, теперь до Берлина?

— Хорошо бы поскорей!

— Этого не обещаю, — сказал он так серьезно, словно и в самом деле мог мне что-нибудь обещать. — Но побывать — побываем! — Он порылся в кармане и вытащил флажок, заштрихованный красным карандашом. Поезд тронулся. — Сын сделал! — крикнул он мне. Я помахал ему рукой, а он несколько раз просигналил мне красным флажком.

Я этот флажок вспоминал в разные годы, когда до Берлина было очень далеко. В самом конце августа сорок первого я впервые написал о строителях или, лучше сказать, о строительницах оборонительных рубежей под Ленинградом. Строили противотанковый ров под Гатчиной. Было невероятно трудно работать, потому что почти все делали вручную, отдыхали плохо, многие под открытым небом, потом уже поняли, что нет ничего лучше землянки, даже самой примитивной. Ночевали на сеновалах, набивались в колхозные избы так, что дышать было нечем, многие начали голодать не в Ленинграде, а здесь!

Фашисты бросали листовки — «Дамочки, бросайте ваши ямочки!» И для пущей убедительности жали на гашетки пулеметов. А ленинградские «дамочки», в шляпках и слабеньких осенних пальтишках, копали и копали «ямочки», в которых гибли и «сверхчеловеки», и их сверхтанки, сначала под Лугой, потом под Гатчиной, потом под Красным Селом, потом под Пулковом. Здесь немецкие танки были остановлены.

Вот в эти дни где-то под Гатчиной я познакомился с инженером Кутиным. Я тогда не знал, что он командует Вторым аварийно-восстановительным полком. Я даже не знал о существовании этих новых боевых подразделений, но я не мог не заметить человека, вокруг которого постоянно толпились люди.

Константин Антонович Кутин… Что-то мне это имя сказало, что-то с этим именем было связано. Но ни у него, ни у меня не было времени для воспоминаний. Он показал мне строящийся дот.

— Успеете? — спросил я.

— Работаем, — коротко ответил Кутин.

Я вернулся в Ленинград и сразу отправился в редакцию «На страже Родины». Был тихий безоблачный вечер, по Измайловскому проспекту шло довольно большое стадо коров-холмогорок в сопровождении почтенного старика и двух мальчишек-подпасков. Старик о чем-то спросил милиционера, тот козырнул, показал палочкой направление, трамваи задержали, и стадо свернуло на Первую Красноармейскую.

В редакции я рассказал начальнику отдела Потехину о своей поездке, и он сразу же откликнулся:

— Кутин? Константин Антонович? Это же бывший начальник строительного управления Ленсовета. Театры, клубы, вообще вся культура… Так ты говоришь, под Гатчиной? Близко, Саша…

Но о Кутине я тогда не написал, о доте вообще ничего в газету не пошло. Как сказал Потехин: «Это ты себе возьми в альбом, на память».

О Кутине я написал только через два года, хотя мог бы написать гораздо раньше. В дни самых ожесточенных бомбежек вместе с бойцами МПВО к очагу поражения (так деловито назывались разбомбленные немцами здания) шли бойцы Второго аварийно-восстановительного полка и их бесстрашные командиры — инженеры Кутин, Мищенко, Файн, Трофимкин, Кроль. Это они составляли планы спасения людей. Когда я говорю — планы, в моей памяти возникают старинные планы домов, квартир, лестниц, подвалов и чердаков. У меня в памяти осталась и синяя калька, и ватман.

Инженер должен наметить план спасения людей, заваленных обломками. Инженер должен организовать работу так, чтобы не произошло новых обвалов и чтобы не было новых жертв.

Впереди шли разведчики, стараясь услышать отдаленный стон, принять сигнал бедствия, они выстукивали камни, как врач выстукивает грудь больного.

Я помню женщину на третьем этаже лестничной площадки в доме по набережной Кутузова. Самой лестницы уже не существовало. Одно неосторожное движение спасателей, и она бы погибла.

Не сразу, не в одну минуту и не за один час было найдено правильное инженерное решение. А когда был вычерчен план спасения, то потребовалось около двух суток, чтобы выполнить его. Три раза в день, на специальном блоке, женщине поднимали еду, ей даже переправили немного портвейна…

Бывали и другие случаи. Кутин называл их «неинженерными»: надо было действовать немедленно, никакой кальки и ватмана. И тогда находились смельчаки и спрашивали: «Разрешите действовать?» Ленинградцы всегда любили организацию. В Ленинграде был заключен первый договор на социалистическое соревнование, теперь появилось новое движение — тоже ударники в своем роде — смельчаки: это значит, что среди людей, готовых на любое испытание для спасения ближнего, нашлись люди, заявившие себя самыми смелыми среди смелых. Инженеру Кутину и инженеру Трофимкину и многим другим инженерам приходилось и самим действовать в этих «неинженерных» случаях.

И все-таки о Кутине я написал позднее. Я пришел в штаб полка, он находился в самом начале Невского, и заново представился.

— Все ясно, — сказал Кутин. Он достал ученическую тетрадь в клеточку, где у него были записаны имена отличившихся людей. Но на этот раз я хотел написать о нем самом.

— «Инженер Кутин»? Громко, пожалуй…

Он стал рассказывать, а я записывать, мы оба честно трудились, но очень скоро я понял, что все или почти все я уже знаю. И где Константин Антонович учился, и где работал, а когда подошли к войне, то снова появилась тетрадка в клеточку, и это тоже было понятно: какой же командир полка будет рассказывать о себе, не рассказав о людях полка.

В общем, у меня довольно быстро сложился в голове очерк об инженере-строителе в мирное время и о нем же в дни блокады.

Я попросил разрешения посмотреть чертежи, навалом лежащие на столе.

— Только уж простите мне мою техническую неграмотность и объясните, что к чему.

И снова Кутин не стал со мной спорить: если это надо для дела, тем более что имена бойцов из тетради в клеточку были «привязаны» к чертежам.

Но вот вижу, один чертеж Кутин отложил в сторону, и другой, и третий, вообще в этой пачке ничего ему не подошло, он нахмурился, ищет в столе, но тот ящик, который ему нужен, закрыт, и ключа нет.

— Вот еще пачка, — сказал я.

— Да это не то, вам нужна война, а это другое.

— Не война? — переспросил я.

— Да нет… просто кой-какие идеи…

— Послушайте, — сказал я, — на двадцать пять лет даю гарантию ничего об этом не писать. Но вы мне расскажите, что это за идеи?

— Какой вы, право… — Кутин не закончил. — Ну вот, например, на этом пустыре я думаю, что после войны… Но я ведь не архитектор — я инженер, просто иногда хочется представить себе, что будем восстанавливать, а что будем строить заново. Вот здесь, мне кажется, самое место для большого Дома культуры…

Я просидел в штабе полка до глубокой ночи, отнял у Кутина уйму времени и ушел, не зная, как теперь сложится мой очерк. Но я чувствовал такой душевный подъем, с высоты которого этот мой очерк не имел никакого значения.

Конечно, Кутин был прав, все, что он показывал мне, были только наброски, но сам факт существования этих набросков будущего в дни, когда немцы подвезли на специальных платформах новые осадные орудия и стали с новой силой бомбардировать Ленинград, сам факт мечты о послевоенном, еще более прекрасном Ленинграде необычайно приближал победу над фашизмом.

Четырнадцатого января сорок четвертого года началось наступление войск Ленинградского фронта.

15

На третьем номере трамвая я, как обычно, доехал до Благодатного переулка, а оттуда на попутной машине до Пулкова. Погода стояла гнилая, дул теплый сырой ветер, во многих местах снег почернел, небо казалось заболоченным, над фронтом стоял туман. Как мы радовались когда-то этому хмурому небу, с какой надеждой смотрели на густые облака: туман — это значит, немцы не смогут бомбить прицельно. Теперь мы с тревогой запрашивали у синоптиков прогноз погоды. Теперь нам было нужно ясное небо: ясное небо — значит, наша авиация будет бомбить фашистов прицельно.

Мы ехали в тишине. Только иногда то здесь, то там шлепался немецкий снаряд. И каждый раз водитель замечал: «Нервничает немец, чует что-то…»

Только к вечеру я добрался до артиллерийского полка. Это я давно обдумал: в решающем наступлении быть в Сорок пятой гвардейской, бывшей Семидесятой, ну и, конечно же, в артполку. Я и блокнот приготовил особенный. Этот блокнот я купил еще перед войной в магазине, который сейчас все на том же месте, на Невском.

— И чернила не пропускает? — спросил я.

— Что вы, первый сорт! На обрез взгляните…

И в самом деле, блокнот был редкостный, с золотым обрезом. Я решил записывать в нем только самые глубокие мысли, может быть потому он и пролежал столько времени без дела. За два с половиной года я исписал десятки всевозможных блокнотов, и с предупредительной надписью «Только для карандаша», и без всяких предупредительных надписей, но с такой шершавой бумагой, что порой казалось, пишешь на наждаке. И вот пробил час моего блокнота! Золотой обрез, конечно, потускнел, обложка закоптилась, страниц десять пришлось вырвать, так они отсырели, и все же это был замечательный и почти новый блокнот.

Весь вечер я ходил из землянки в землянку, но так ни разу свой блокнот и не раскрыл. Хотелось вместе помолчать: дело, которого мы так долго ждали, вот-вот должно было начаться.

Когда командир полка Кадацкий вернулся от Николая Павловича Симоняка, я на него налетел:

— Что сказал Симоняк?

— Ну, что сказал? Поставил задачу. «Все ясно?» — «Все, товарищ генерал!» — «Надо отличиться, ясно?» — «Ясно, товарищ генерал!» Потом подозвал меня: «Слышишь, Кадацкий, надо отличиться, понял? Ну, иди, всё».

Уж не знаю как, но эти слова Симоняка быстро всех облетели. Казалось бы, ничего нового Симоняк не сказал: завтра бой, и в этом бою, конечно же, надо отличиться. И все-таки один другому передавал эти слова, чувствуя в них особый и личный смысл, то есть что-то применительное только к самому себе.

В истории военных осад девятисотдневная блокада Ленинграда занимает особое место. И не только благодаря своей исключительной продолжительности и даже не только ввиду особой жестокости испытаний, но главным образом потому, что осажденные оказались победителями.

Ленинград победил. Нравственная плотность обороны Ленинграда — вот что выделяет ее в исторической ретроспективе. Да, было время, когда перемычка в колпинском противотанковом рву была воздвигнута из тел погибших защитников Колпина. Но пришло время, когда наша артиллерия встала под Ленинградом «колесо к колесу».

Говорят, что в древней Спарте женщина, провожая сына на войну, подала ему боевой щит со словами: «Со щитом или на щите!» И это укрепило его волю к победе.

В январе сорок четвертого в пулковских окопах я видел ленинградских женщин. Это были делегатки заводов и фабрик. Они были скупы на слова, на подарки и на слезы. Эти женщины сами были бойцами и явились сюда, на передний край, со щитом, выдержавшим девятисотдневную осаду…

Вскоре после войны я познакомился с лейтенантом Васильевым, недавно окончившим военное училище и только принявшим взвод. Было это на учениях, куда я поехал для того, чтобы утвердиться в выборе героя для новой повести. В этой повести мой герой «опоздал» на войну. У него была еще надежда отличиться на Дальнем, но там кончили быстро, и, когда все отгремело, он получил взвод, где старшина — кавалер трех орденов Славы и все солдаты штопаны и перештопаны войной и наконец сшиты в одно целое. Боевое учение, за которое орденов и медалей не дают, а уж втыков будет немало, уж чего-чего, а втыков хватит. Словом, проблема отношений между людьми, видавшими виды, и человеком, так и не понюхавшим пороха.

Учения были очень интересными — прорыв долговременной обороны противника. Ординарец командира дивизии взялся проводить меня до места, и, пока мы шли, он рассказывал о близкой демобилизации.

— Последнюю неделю служу. Уже бы я и дома был, да неохота его одного оставлять. Уже и новенький есть, вроде бы и паренек ничего… Но не поладят они, месяцок прослужит, и все, другого возьмет, будет менять, как до меня менял. — Мы подошли к месту, и он спросил: — Ну как, вызывать вам командира взвода?

Того только не хватает, чтобы начинать новую жизнь с вызова!.. А у меня в последнее время было такое чувство, что я начинаю заново. Это чувство было обострено воспоминаниями о первом дне моей работы в армии. Именно на эти места я впервые прибыл в декабре тридцать девятого и представился командиру отряда, и вспоминал теперь его «казакин» и его легкую походку, и остовы наших танков в зеленом лунном дыму. И когда ординарец козырнул, я еще постоял, глядя ему вслед. Быстро темнело, но мне казалось, что я еще вижу его чистенькие хромовые сапожки, которыми он щеголял в любую погоду, и лихо заломленную кубанку, и плеточку, — это тоже был кусочек войны, и он тоже скоро исчезнет.

Я толкнул дверь в землянку, вошел и увидел то, что хотел увидеть. И молодого лейтенанта с тщательно ухоженной полоской усов, и старых солдат с набором орденских ленточек и золотым шитьем за ранения. Сложно, ох как сложно. На войне можно отличиться в первом же деле и завоевать почет и уважение, и к полудню уже всем известно, что «нам плохого не пришлют», смотришь — вчерашний мальчик и старшине замечание сделал, а корреспонденту — извините, некогда, сами видите, что делается, давайте-ка после…

Спустя двадцать лет я совершенно случайно встретился с Васильевым. В большом зале ресторана «Европейской», как всегда переполненном до отказа, я разыскивал столик, и официант мне показал на свободное место: «Если, конечно, товарищ полковник не возражает…» Товарищ полковник не возражал, и я сел и, пока рассматривал меню, почувствовал на себе пристальный взгляд соседа.

— Не узнаете? — Но хорошо выбритое лицо и роговые очки ничего мне не сказали. — Зима сорок седьмого, да вы не оправдывайтесь, я и в самом деле тогда был мальчишкой.

Пока мы обедали, я узнал, что полковником Васильев стал недавно, работает доцентом на кафедре в московской Академии, готовится к докторской. После обеда мы посидели в Михайловском скверике, потом на Марсовом поле и вышли на Неву. И поскольку нас ничего не связывало, кроме той первой встречи на учении, то мы к ней и вернулись.

— Я тогда крепко поволновался, — сказал Васильев. — Прорыв долговременной обороны…

— Думаете, я ничего не заметил? Вы же мой герой, я вас таким задумал и живьем в книжку потащил. Ну признавайтесь, старшину крепко побаивались?

— Старшину?

— Будто не помните!

— Да не очень… Мне ведь, откровенно сказать, повезло: после училища — и сразу в Ленинград. А я сюда давно стремился. Первый раз приехал, мне еще пятнадцати не было.

— Неужели рассчитывали, что возьмут в армию?

— Ни на что я тогда не рассчитывал. А приехал на крыше вагона. Тоже в марте было. В марте сорок четвертого. Но недолго я тогда по городу повертелся, два раза в милицию забирали. Тут у вас особенно строго было, а у меня и паспорта нет, а по справочке колхоза, выходит — дезертир трудового фронта. Барнаульский я. Ну, не из самого Барнаула, до города тоже сотенка километров набежит. В сорок втором ваших ленинградских стали к нам привозить. У нас самих голодно было, но уже и к нам завозили. И все больше детей. Я этих ленинградских дистрофиков, честно говоря, просто боялся. Сколько похоронили — страшно вспомнить. Ну и выхаживали, конечно, сирот по домам брали. Одного я сам на руках принес, легкий, как пушинка, а ведь мой одногодок. Мать, та прямо зашлась: ты что? Вы ее не обвиняйте, мне тогда тринадцать исполнилось, а я старший. А всего у нас семеро, Гриша — его Гришей звали — восьмой. Сколько он у нас молока выпил, а все на ноги не мог встать. Уже картошка молодая пошла, уже ребятня ему из лесу землянику тащит — Гришенька да Гришенька… Улыбается: спасибо, спасибо, а на ноги не встает. Фельдшер смотрел, говорит — воздухом все пройдет. На воздухе мы с ним все лето спали.

Васильев помолчал немного, мы прошли вверх по набережной, было широко и празднично, вечернее солнце ярко, по-полярному, играло над Петропавловской.

— Сестренка у меня была маленькая, перед самой войной родилась, но я вам откровенно скажу, я Гришу больше, чем ее, любил. Не знаю, как вам это объяснить, она сама ходит, бегает, а он… Но ведь пошел, пошел, да еще как пошел! Он парень развитой, начитанный, у него и мать и отец были интеллигенты, отец завучем работал в школе рабочей молодежи, в ополчении погиб. А мать — у Гриши на глазах, зимой, он подробности не рассказывал. Знаю только, что они вместе трое суток пролежали… Невероятно мы с ним дружили! Я вам говорю — он очень развитой был паренек. Сам карту войны сделал, по сводкам Совинформбюро. К нам старики со всей деревни приходили. Гриша по этой своей карте положение на фронтах объяснял. Вы бы видели, что делалось, когда блокаду прорвали! Один пирог тащит, другой бражки наварил. Гриша речь сказал. Ах, как он красиво умел говорить! Ну, поразительный, просто поразительный дар! Правда, он уже тогда покашливать стал, но слабо, как будто корочкой поперхнулся, на речь это не влияло. Мама наша строгая, мы от нее мало ласки видели, да и какая может быть ласка, нас же много, на всех все равно не хватит. Но Гришу она жалела. Да нет, я вам правду говорю: когда я его взял и молоком отпаивал, а он все молчал, она, мне кажется, его не жалела, а когда он кашлять стал… Она и так его укрывала, и этак. До сих пор я этого кашля забыть не могу. Опять фельдшера вызвали, опять он — воздух да воздух, но у нас ведь не Крым, у нас уже в августе подмораживает. Опять слег. Слег, тает, аппетита нет. Я ему новую карту сделал, со всеми населенными пунктами. В октябре один наш инвалид вернулся, рассказывал, что Синявинскую высотку взяли, я на карте продвинулся. «Гриша, знаешь у вас такое местечко Синявино?» А он уже и ответить не может.

Васильев снова помолчал.

— Кашель его и задушил. Всей деревней хоронили, даже этот наш инвалид пришел. Трех месяцев не дожил Гриша до января сорок четвертого. За один этот январь от моей карты одни лоскутки остались. Стрелы по два раза в день менял. Красное Село, Гатчина… Я все эти населенные пункты там, в Барнауле, запомнил. А в Ленинграде я Гришиными маршрутами ходил: вот здесь он в школе учился — один пустырь, как зуб вырвали, а вот его дом на Лермонтовском. Ночевать меня смело пускали, я правду говорил — барнаульский, приехал на город посмотреть. Верили, не очень тогда опасались.

На следующий день полковник Васильев уезжал из Ленинграда. Мне кажется, он обрадовался, увидев меня на перроне:

— Боялись, что снова на крыше уеду?

Потом в уютном купе «Красной стрелы» мы обменялись адресами. Покурили, помолчали.

— Прочел я вашу старую повесть, — сказал Васильев. — Это все было, конечно: обстрелянные, необстрелянные. И старшину вы правильно подметили… Но для меня что тогда главное было? Прорыв долговременной обороны противника. Ладно, думаю, пусть я к январю сорок четвертого не поспел, но здесь у меня «противник» попрыгает. Я ту штуку не только в училище прорабатывал, я еще ее вместе с Гришей проходил. Дети, конечно, а все-таки…

Мы простились, и я пошел домой. От вокзала до меня на метро минут десять, но хотелось пройтись по городу. Эта встреча с Васильевым многое тронула во мне. Как бы выиграла моя повесть, знай я обо всем этом раньше! А как я тогда носился со своим замыслом и как радовался, что «все в жизни совпадает». Неглубоко же я тогда копнул: полоска курсантских усиков и длинная планка орденов на груди старшины… «Мы с Гришей эту операцию давно уже прорабатывали…» И первая карта, которую сделал будущий полковник Васильев…

Сколько таких самодельных карт я видел в блокаду! Да и я сам вырвал из старого Брокгауза карту Петербургской губернии и что-то пытался рисовать. И даже показал ее однажды командующему 67-й армией, Михаилу Павловичу Духанову. Он взглянул на карту, посмеялся над моими направленческими стрелами и пририсовал к ним каких-то диковинных зверей — рисовальщиком он был замечательным, — но вдруг, взглянув на то, как я перебросил под Пулково 67-ю армию, озабоченно спросил:

— Вы что-нибудь слышали об этом? — Я стал оправдываться: дескать, все это чистая самодеятельность. И Духанов сказал грустно: — Конечно, самодеятельность… Не так все будет, чует мое сердце — не так…

Когда я через неделю снова приехал к Духанову, он укладывал чемоданы. Отозван в Москву? Что случилось, что могло случиться? Мысленно я представил себе какое-то невероятное ЧП.

— Да нет, что вы такой пугливый, — ласково говорил Духанов. — Никакого ЧП, отзывают в «плановом порядке», — добавил он невесело. — Нет, нет, давайте-ка спрашивайте меня о чем-нибудь полегче.

Он озабоченно осмотрел ящики — кажется, ничего не забыл, — на столе лежала свернутая в трубку карта, Духанов сунул ее в чемодан, но потом вынул, расправил, прошла еще одна большая минута; Духанов внимательно, словно в первый раз, рассмотрел карту, потом сложил ее вчетверо, потом еще раз вчетверо и аккуратно порвал.

— Еще одна самодеятельность, — сказал Михаил Павлович. — На этот раз генеральская…

Командующий 67-й армией Михаил Павлович Духанов был отозван Ставкой в предвидении решающего сражения, которое должно было отбросить гитлеровцев от стен Ленинграда.

— Не о ЧП речь, а о том, что за этот год и в Сталинграде, и после Сталинграда, накоплен величайший опыт наступательных операций, выработался новый тип советского военачальника. Ставка сомневается, сможем ли мы, командармы, действовавшие на сравнительно узком фронте, не только разгромить врага, но и обратить его в бегство.

Духанов говорил так, словно читал лекцию, а я, слушая его, думал: неужели же «унижение паче гордости»? Но как-то это совершенно не вязалось с характером Духанова, которому чужда была всякая поза и в равной степени душевное кокетство, то есть «поза для самого себя». Мне кажется, что Духанову, старому профессиональному военному, была чужда и сомнительная философия: «начальству виднее». Он был солдат, но никогда не опускался до уровня солдафонства. От своих подчиненных Духанов требовал не только выполнения приказа, но и его понимания. Он не бравировал своим солдатским послушанием и, быть может, именно поэтому не согнулся, когда Ставка отстранила его от командования армией. Он заставил себя разобраться в приказе, не приспособиться к приказу, чтобы полегчало на душе, а понять, что же произошло, что заставило Ставку принять именно такое решение. И это позволило Духанову воевать дальше, не цепляясь за старое положение командующего армией. Он был назначен заместителем командующего 62-й армией, но ведь этой армией командовал Василий Иванович Чуйков!

«Выбор сильнейшего» — задача и военного, и любого другого общего дела. Но даже самый точный учет главных слагаемых — опыта, знаний и мастерства — может оказаться недостаточным, если не брать в расчет и психологический эффект выбора. Осенью сорок первого года, в самый критический момент под Ленинградом, тот же Духанов был назначен командиром 10-й стрелковой дивизии. Здесь учитывалось не только военное мастерство Духанова, но и психологический эффект назначения командиром дивизии человека, еще до войны занимавшего высокие посты.

В канун боевой операции командующим 2-й Ударной армией был назначен ветеран Ленинградского фронта, ставший одним из виднейших военачальников, Иван Иванович Федюнинский. Корпус, которым командовал Николай Павлович Симоняк, был выдвинут в район Пулкова.

Честолюбие военного человека всегда связано с выполнением задачи, мерилом которой служит наиболее опасный участок фронта. Корпус, которым командовал Симоняк, был выдвинут на рубеж, наилучшим образом подготовленный фашистами для обороны и потому наиболее опасный. Это знали все, начиная с самого Симоняка и кончая семнадцатилетним красноармейцем Сологубом, который считал, что ему повезло. И в самом деле, ведь Сологубу было всего на два года больше, чем барнаульскому пареньку Васильеву, а он уже вышел на направление главного удара.

Напрасно битые гитлеровские генералы ищут в решении Гитлера любой ценой оборонять от русских свой «Северный Вал» признаки нарастающего безумия фюрера. Конечно, вся развязанная фашистами война была безумием, но без этой войны фашизм не был бы тем, чем он был в действительности — кровавой авантюрой, стоившей человечеству десятков миллионов жертв. Не существует фашизма мирного, фашизм на мирном положении — это тактический прием, это подготовка нового удара. Гитлеровское безумие в январе сорок четвертого ничем не было безумнее гитлеровского наступления на Ленинград в сентябре сорок первого.

И даже 14 января сорок четвертого, когда начала наступление 2-я Ударная армия, и даже 15 января под Пулковом фашисты не вняли голосу разума, потому что фашизм и разум — понятия прямо противоположные, потому что фашистские генералы, которые в сентябре сорок первого докладывали Гитлеру об успешных боях в пригородах Ленинграда, и фашистские генералы, которые в январе сорок четвертого, ахая и охая, выполняли приказ Гитлера об удержании «Северного Вала», были одинаково безумны.

Ожесточенное сопротивление, которое оказали гитлеровцы, запомнил каждый наш солдат, оно стоило большой крови. В час артиллерийской подготовки по немцам были выпущены десятки тысяч снарядов, по одной только интенсивности огня фашисты могли понять, какую силу набрали за девятьсот дней русские, и все же, покинув свою первую линию, гитлеровцы цеплялись за вторую, потом за третью, снова и снова зарывались в землю, в камень, в бетон. По сути дела, они были смертниками.

Нашей армии совершенно чуждо это понятие. Ведь смертником совершенно необязательно должен быть храбрый человек, смертник — человек, обреченный на смерть. Подвиг, жертва во имя общего дела, прямо противоположны обреченности. Это движение добровольное. Каждый, кто помнит первый бой Семидесятой под Сольцами, помнит подвиг красноармейца Демина: раненный в плечо, он бросил вторую бутылку с термитной смесью и поджег второй фашистский танк. Но каждый, кто помнит этот бой, помнит, что раненому красноармейцу Демину было приказано покинуть щель и выйти из боя.

Не было и не могло быть приказа командиру взвода 131-го полка Волкову закрыть своим телом амбразуру немецкого дота, было сознание, что дот мешает нашему наступлению, что он мешает свершиться тому, что должно наконец свершиться здесь.

Немецкие смертники не только сопротивлялись без всякой надежды на успех (именно в этом цинично признавались после войны гитлеровские генералы), но и подтянули к концу первого дня новые резервы. Немцы еще занимали Виттоловские высоты — это километров пять от Пулкова — и особенно держались за небольшую деревушку Рехколово, которую мало кто даже из коренных ленинградцев знает, такая это маленькая и невзрачная деревушка. Но тогда она была ключевой позицией: здесь перекресток дорог Пулково — Пушкин и Пулково — Красное Село. Симоняк справедливо требовал наступать, гнать врага. Когда ему донесли, что одна из рот 131-го полка зацепилась за северную окраину Рехколова, он бросил коротко:

— Молодцы!

Именно в этот момент погиб командир роты, и именно в этот момент командир артиллерийской батареи Игорь Бойцов принял на себя командование ротой. Я был в то время на огневых позициях, километрах в пяти от Рехколова, то есть в самом Пулкове. Игорь требовал огня, и батарея вела огонь, не считаясь с расходом снарядов. Огня! Огня! — требовал и требовал Игорь Бойцов. И вот уже Рехколово занято нами, но Бойцов требует и требует огня.

На огневых не видно, что делается впереди, дело огневиков — точно стрелять по заданным командиром батарей целям. Но именно по заданным Игорем Бойцовым целям на огневых поняли: фашисты перешли в контратаку, они окружают роту, которой командует артиллерист Игорь Бойцов.

И снова он требует огня. Старший на огневых офицер, сделав расчеты, просит повторить приказ.

— Подтверждаю, — слышит он голос самого Игоря Бойцова.

Бойцов отнюдь не был смертником, он точно сообщал координаты цели. Но фашисты уже окружили роту, прижали ее к снегу, а снег — плохое укрытие от огня, от огня есть только одно укрытие — огонь! Вот почему Бойцов принял свое героическое решение. Он знал, что может погибнуть — война есть война, но он знал, что огневики будут работать в полном смысле этого слова ювелирно, и потому сознательно принял решение. Он знал, что может погибнуть, но он не был смертником. Его приказ — приказ грамотного военного человека, каким и был Бойцов в действительности. Я помню его еще с довоенных времен, помню старшиной-сверхсрочником на той же батарее. По своей натуре он отнюдь не был игроком, скорее это был человек неторопливый и рассудительный. Сколько плоских острот наслушались мы о старшинах, об их невежестве, как живуч анекдот о «люминевой» ложке. Старшина Бойцов, которого я хорошо знал и который действительно не давал спуска за малейшее упущение, ничего общего не имел с киностаршинами, кочующими из фильма в фильм. Он был передовым человеком своего времени. В войну с белофиннами я писал о нем, я не мог не писать о нем: ведь он с таким желанием делал свое дело, что получил заветный командирский «кубарь». Командир орудия, командир огневого взвода, замкомандира по огневым взводам, он научил свою батарею стрелять «по-ювелирному». Не знаю, кому принадлежит это выражение, но от Бойцова «стрелять по-ювелирному» я слышал не раз.

Он знал, как будут стрелять огневики, получив эти последние координаты из Рехколова, я говорю «последние» не только потому, что Игорь Бойцов был убит осколком снаряда, но и потому, что огонь батареи Бойцова заставил повернуть немцев, а потом накрыл их, и еще потому, что оставшиеся в живых гитлеровцы бежали, а наши двинулись вперед, и на следующий день огневые позиции бойцовской батареи расположились на Виттоловских высотах.

Здесь, на Виттоловских высотах, я впервые увидел пушки, из которых фашисты девятьсот дней стреляли по Ленинграду. Рядом с пушками стояли колышки, а на колышках были аккуратно сделаны надписи по-немецки: «Невский проспект», «Садовая улица», «Филармония», «Кировский завод», «Эрмитаж»… Эти колышки экономили время наводчикам — цели стабильные, не надо возиться с прицелом, надо только повернуть ствол пушки по направлению колышка…

И вот уже 63-я Гвардейская, ведомая полковником Щегловым, рвет последний оборонительный рубеж немцев и выходит к Красному Селу. Щеглов знал, что минута решающая, что немцам нельзя дать опомниться и где-то снова закрепиться, что-то удержать, получить свежие резервы, — он рвался вперед. Человек лично замечательно храбрый, он презирал не только смерть, но и фашистских смертников. Кто видел Щеглова в те считанные минуты, когда решалось дело, тот никогда не забудет его выразительного лица — энергичного, веселого, гневного, озабоченного, яростного… А я навсегда запомнил руки Щеглова, руки рабочего человека, мастерового, пролетария; такие руки я видел на первых плакатах революции — сильные, жилистые, мозолистые, рвущие цепи неволи и крепко держащие земной шар.

В Красном Селе, сразу после его освобождения, Щеглов проезжал мимо какого-то домика, в прошлом по-загородному затейливого, а теперь страшно изуродованного и буквально забитого трупами гитлеровцев. Но готическая надпись на фронтоне уцелела: «Sorgenlos». Щеглов потребовал переводчика.

— Вилла «Беззаботный», товарищ полковник…

— Ясно, — угрюмо сказал Щеглов. — Вот что они хотели, и вот что они получили. Поехали дальше, — неожиданно весело приказал он водителю.

16

20 января я вернулся в Ленинград и вымолил машину в Радиокомитете. Ходоренко, я думаю, был под гипнозом моих обещаний — давать материал не только быстро, но и сверхбыстро.

— Но кто же ее будет водить? — спросил он меня, сдаваясь. И я ответил:

— Висневский. Александр Селиверстович Висневский.

— А он согласен?

— Да он только об этом и мечтает!

— Смотри, Саша, сейчас не сорок первый год!..

Александр Селиверстович Висневский и до войны, и во время блокады, и после снятия блокады работал концертмейстером в Радиокомитете. «Партию рояля исполнял Висневский» — эту фразу можно было услышать по радио не один раз в день. Но было такое время, когда эту фразу ленинградцы не слышали. Было время, когда, говоря словами Берггольц, «лишь день и ночь трудился метроном». И тогда Висневский сказал, что он может водить машину: до войны у него была своя, довольно ловко собранная из останков старого фордика, и права у него были. И первую зиму он водил радиокомитетскую «эмочку». В 5 часов утра садился за баранку и ехал на Социалистическую и там получал сводку Совинформбюро, в 6 утра ее уже передавали по радио. Бывали дни, когда машина отказывала. Мороз минус 40 машина не выдерживала. И тогда Висневский вставал на час раньше и шел пешком за сводкой. В конце января он слег, а когда поднялся, начало возрождаться музыкальное вещание, и он снова стал исполнять партию рояля.

В январе сорок четвертого он предложил, что снова сядет «за баранку». «Понимаете, хочу сам, своими глазами посмотреть, как бежит фашист…»

Я был в восторге от такого предложения, но в день, когда я уже получил согласие Ходоренко, Висневский, чуть потупясь, сказал, что должен еще подумать и просит на это двадцать четыре часа. Александра Селиверстовича я знал не только как милого, скромного и даже застенчивого человека, но и как человека большого мужества. Что означали эти двадцать четыре часа?

Ровно через двадцать четыре часа мы с ним снова встретились.

— Разрешите мне еще подумать, — сказал Висневский. — Еще… сорок минут. Будьте внизу у выхода.

Ровно через сорок минут Александр Селиверстович спустился вниз.

— Поехали!

Много позже я узнал причину всех его раздумий: у машины были крайне ненадежны тормоза. Техники, с которыми советовался Висневский, так ничего и не смогли сделать за двадцать четыре часа. Что касается сорока минут, то эти сорок минут, как объяснил мне тоже много лет спустя Александр Селиверстович, были вызваны соображениями «чисто этическими»: «Я спрашивал себя, имею ли я право не один ехать на машине с испорченными тормозами».

Гатчина была видна издали — пожарище заняло полнеба, и мы держали курс туда. В какой-то деревушке нашу машину остановили автоматчики:

— Вы что, с ума сошли! В Гатчине еще немцы…

Дивизия была чужая, никого я здесь не знал, один из автоматчиков провел нас в штабную землянку, только что брошенную немцами. Здесь повсюду были следы незнакомого мне жилья: консервные банки с яркими этикетками, иллюстрированные журналы, цейсовские бинокли… Подполковник, к которому нас привели, обрадовался:

— Откровенно говоря, думал: начальство. Ну и хорошо, спешить некуда, отдохните у нас.

Тут даже застенчивый Висневский вскинулся:

— Как же так, не для этого мы сюда ехали!

Но подполковник был неумолим.

Эту ночь мы дремали в очередь, беспокоились о машине, в такую минуту она легко могла кому-нибудь понадобиться. Только под утро я по-настоящему уснул, и почти сразу меня разбудил Висневский:

— Едем!

Чуть светало. За ночь пожар сбили, но еще много где горело, машину больше никто не останавливал, но в Гатчине, едва мы вышли, как нас плотно обступили бойцы: на Александре Селиверстовиче, который славился своей «морозостойкостью», был старенький, затертый до невозможности плащ и кепочка с пуговкой, а на ногах штиблеты «боксер». Бойцы с жадностью спрашивали его: «Вы местный?»

Я понимал их, я тоже все время осматривался по сторонам и искал местных. Неужели же, как и повсюду, никого не осталось?

Первый невоенный человек в Гатчине, которого я увидел, был маленький мальчик, лет пяти, он как-то внезапно появился на улице, заполненной машинами, танками и бронетранспортерами.

Он выполз из подвала, тощенький паренек в огромной шапке, в дамских резиновых ботиках «Красного треугольника», за которыми гонялись модницы начала тридцатых годов, и в шинели, низ которой был отрезан, а верх крест-накрест прошит автоматной строчкой. И едва он выполз, как все на улице замерло — люди, машины, танки, бронетранспортеры, и было такое чувство, что вот крутила, крутила, крутила ручку война и вдруг — стоп. Все смотрели только на мальчика. И я смотрел вместе со всеми на этого первого человека оттуда.

Он исчез так же внезапно, как появился, наверное испугался, да и понимал ли он, что мы свои? Не знаю, думала ли об этом мальчике старая Нина, когда спрашивала меня: «А что потом?» — скорей всего нет, что-то другое лежало тогда у нее на сердце, но в Гатчине мне было стыдно за свое тогдашнее молодечество.

Мальчика звали Борей. Он оказался куда старше, чем выглядел. В подвале о нем никто ничего не знал, он жил в деревушке поблизости и, когда немцы стали «подметать всех под метелку», сумел удрать.

Вообще, как это ни странно, но в этом подвале друг о друге почти ничего не знали. В одном углу жила целая семья — дед и две внучки; старшей, Тане, было девятнадцать, младшей — десять. И хотя они были местными, гатчинскими, и хотя Таня работала на почте, а почта — такое место, куда каждый заходит, она никого здесь не знала.

В другом углу спасались две местные женщины. И они ни с кем здесь не были знакомы. Еще был одинокий старик, женщина с ребенком, странно молчавшим у нее на руках. И пожилая женщина в летней шляпке, совершенно скрюченная лихорадкой.

Александр Селиверстович помог ей выбраться на улицу и остановил первую санитарную машину. И не одной только этой больной женщине он помог выбраться из подвала. Мне кажется, никто другой не сумел бы сделать это так спокойно и ласково.

А я был как в столбняке. Я почти не понимал, что делается вокруг, и почти не различал лица бойцов, наконец-то обнявших освобожденных ими людей, и почти не слышал первых слов. Кто-то палил в свастику, укрепленную гитлеровцами на самом верху знаменитой гатчинской колонны; из этого ничего не вышло, сделали петлю, пытались захватить ею свастику, но она крепко держалась; подтащили длинную пожарную лестницу, и только тогда рухнула, проклятая.

И как раз в это время я услышал знакомый свист и шелест, где-то невдалеке упал снаряд, и снова знакомые звуки — и свист, и шелест, и грохот взрыва.

Улица мгновенно опустела. Я тоже хотел нырнуть в знакомый подвал, но Александр Селиверстович внезапно остановил меня:

— Саша! Саша, послушайте!.. Саша! Саша! Вы послушайте, послушайте! — кричал он, просительно трогая меня за руку.

— Что? — спросил я.

— Неужели вы не понимаете — ведь это немцы, немцы стреляют!.. — кричал Александр Селиверстович, сияя своим милым и добрым лицом так, словно слышал какую-то необыкновенную музыку. — Да ведь теперь им до Ленинграда не достать!..

Ночь мы провели в том самом подвале, где гатчинцы спасались от фашистов. Все уснули, кроме Тани и меня. Она не спала, потому что ей хотелось говорить и рассказывать, а я потому, что хотел слушать. В Ленинграде я не раз думал о тех, которым суждено было жить «под немцем». Я читал газеты, в которых то там, то здесь появлялись заметки об этой пусть временной, но такой страшной жизни. Я знал о зверствах, я знал о пытках, весной сорок второго года я слушал рассказы партизан, пробившихся в Ленинград с обозом продовольствия. К тому времени, как была освобождена Гатчина, я знал не только о героях, но и о предателях, полицаях, власовцах. Но в этом подвале я встретился просто с людьми, жившими два с половиной года «под немцем». Их не арестовывали, они работали — кто на почте, кто в прачечной, а скрюченная женщина была из Ленинграда, в Гатчину она попала на оборонные работы и не успела на последний поезд или на последний грузовик. Ее тоже не тронули, она работала от случая к случаю, а вся ее подпольная работа заключалась в том, что она учила детей на дому русской грамматике. В школе они этого почти не учили. Да и кто в то время учился в этих школах!

Таня продавала марки и конверты на почте. Ей почти нечего было рассказать о себе. Она рассказывала о других, ведь она тоже знала, что есть партизанское подполье, что есть люди, ежедневно подвергающиеся смертельной опасности, она видела повешенных фашистами людей с дощечками на груди: коммунист. Она знала, что даже православный священник, отец Александр, был повешен гитлеровцами, потому что в своей проповеди, кажется, привел слова из Библии о возмездии. Но что он все-таки говорил? Этого Таня не знала. Она нигде не бывала, кроме своей почты, боялась лишний раз выйти на улицу, она не открывала дверь ни на какие звонки, только полицаям, когда проверяли документы. Документы у Тани были в порядке. Ей повезло: она была сиротой, а дед был слишком стар для подпольщика.

Боялась ли она немцев? Да, конечно, как и все, она боялась немцев и старалась не попадаться им на глаза, — никто ведь не знал, что еще им придет в голову и кто в чем будет виноват. Но иногда на нее накатывал самый страшный страх: она боялась, что все это надолго, что ничего никогда не сбудется, что жизнь пройдет, что она высохнет, как эта учительница в шляпке. И не будет любви, о которой она читала до войны у Тургенева и у Толстого. И в романе «Как закалялась сталь» ей больше всего запомнилась любовь Павла и Таи; немцы бы никогда не позволили, чтобы полюбили вот так, как Павел и Тая, ведь он был инвалид, и немцы не позволили бы этого, они бы сделали ему укол, а может быть, и ей, они ненавидели инвалидов, и вся эта история с любовью к парализованному показалась бы им странной и просоветской.

…На следующий день был салют в честь полного освобождения Ленинграда, мы с Александром Селиверстовичем поспели к нему, что называется, «впритык», но поспели. Мы, конечно, ничего не знали об этом салюте, а торопились в Ленинград каждый по своим делам. Обратная дорога была невыносимо трудной: после того как прошли мощные танки, нашей «эмочке» и вовсе было не пройти, мы чуть ли не на себе тащили машину, а навстречу нам шли войска, и солдаты смеялись, глядя, как мы в очередной раз пытаемся вытащить машину из глубокой танковой колеи. И кроме всего прочего, мы были невероятно голодны — наш НЗ (две банки мясных консервов и тяжелая буханка хлеба) мы давно съели в гатчинском подвале, а побираться в дороге было как-то стыдно.

И все-таки мы добрались до Ленинграда, и добрались вовремя. Мы ехали по Международному, когда ударили наши пушки, возвещая победу, я торопил Александра Селиверстовича и бранился самыми последними словами, упрекая его, что мы «прозевали главное».

Но нет, мы ничего не прозевали, мы уже были в Ленинграде. Правда, не на Невском, и не на Неве, и не в Радиокомитете, где уже собрались все вместе и обнимали друг друга и где Берггольц впервые читала: «Какой же правдой ныне стало, какой грозой свершилось то, что исступленною мечтой, что бредом гордости казалось!», — но мы были в Ленинграде и с ленинградцами. Мы вышли из машины и обнялись. К нам подходили незнакомые люди, и, так же как на Невском, и на Неве, и в Радиокомитете, мы обнимали друг друга и говорили друг другу какие-то слова. И по-моему, мы говорили: «Какой же правдой ныне стало, какой грозой свершилось то, что исступленною мечтой…» Разве мы не знали еще этих строк? Мне до сих пор кажется, что они возникли там, на Международном…

17

Через неделю Александр Селиверстович снова вызвался ехать со мной на фронт «за водителя». В Ленинграде было непостижимо тихо, и к этой тишине невозможно было сразу привыкнуть…

Память не сохранила номер дивизии, в которой мы провели неделю, сохранилась только моя радиопередача, начинавшаяся словами: «Несколько дней пробыл я в части, наступающей южнее Сиверской и в боях добывающей право называться «Лужской».

Не дожидаясь возвращения в Ленинград, я написал очерк о трех знаменитых разведчиках — Азанове, Флотском и Дубовце. И еще очерк о Карпухине — он прославился стрельбой из противотанкового ружья. И еще о пулеметчике Липатове, и еще об одном разведчике, Андрее Денисове. До чего славный был парень, с лихим чубом, который он хоть и маскировал, но который то и дело выглядывал из-под шапки.

Прошлой ночью Андрей захватил пленного и сейчас был возбужден делом, бессонной ночью и медалью «За отвагу», очень ценившейся на фронте.

— Ваш коллега, — сказал мне Андрей, показав на пленного, мирно крутившего «козью ножку». — Точно — писатель. Иоганн Г., может, слыхали?

Нет, я не слыхал этого имени.

— Майор проверял. Точно, по кондиции.

Майор — авторитет непререкаемый, и я пошел к нему за разрешением поговорить с пленным.

— А, уже наболтали вам! — добродушно сказал майор. — Андрей! Давай-ка нам своего тепленького. И отдыхай, слышишь? Хватит, говорю, болтаться, через четыреста минут — подъем. Без переводчика справитесь? — спросил меня майор.

Пленный был человеком лет под сорок, высокого роста, могучего сложения, блондин, чисто выбритый, что называется «цветущий мужчина». На мои вопросы он отвечал охотно, подчеркивая свое особое положение в армии: так сказать, невоюющий человек, документы у господина майора. Господин майор…

— Вы работаете в роте пропаганды?

Он презрительно выпятил нижнюю губу:

— Я писатель. У господина майора мои документы…

— Хорошо, хорошо… Я хочу знать, что вы пишете, в каком жанре — проза, стихи?

— О! — сказал он. — Драмы. Романы тоже. — И после небольшой паузы: — И стихи тоже.

Так. Иоганн Г. Романы, стихи, пьесы.

— Закуривайте, — сказал я. — Хорошо, хорошо, возьмите две. И потрудитесь ответить: с какими издательствами связаны, названия книг…

— Это не имеет значения, — сказал он, затягиваясь моим «Беломором».

— То есть как это «не имеет значения»?

— Господин майор не спрашивал меня о таких пустяках. Я указал расположение штаба дивизии, — сказал он самодовольно.

— И хорошо сделали. Но прошу вас отвечать на мои вопросы. Ваши книги…

— О! — сказал он. — Мою пьесу ставили в городе Луга. Был большой успех. Луга — хороший город, — сказал он почти чисто по-русски.

Да, Луга — хороший город, это я знал без писателя Иоганна Г.

— Посмотрите в окно. — Он показал мне на пленного немца. — Этот старый солдат играл в моей пьесе фрау Мольтке, жену нашего знаменитого фельдмаршала. Очень плохо играл…

Какая-то чертовщина: старый солдат в роли фрау Мольтке и этот дюжий Иоганн… Меня от всего этого просто мутило. И все-таки что-то удерживало и заставляло задавать все новые и новые вопросы. Уж очень хотелось понять, как это у них там все устроено.

— И много вы написали пьес? — спросил я.

— Четыреста тридцать.

— Сколько?!

— Четыреста тридцать. Я пишу уже двадцать пять лет. В Луге был мой юбилей.

Я бросил эту беседу, так ничего толком и не поняв. А вечером поймал майора.

— Да ну, какой он писатель!

— Так это он что, такую «легенду» придумал? А документы?..

— Абсолютно подлинные, — сказал майор. — Что касается этих самых четырехсот тридцати пьес — очень может быть, что и четыреста тридцать. Кое-что у него было с собой. Переводчик целый день трудился, совершенно, говорит, безграмотная мазня. Да его даже там не печатали.

— Но если там считали, что идеология…

— Какая там идеология, — майор махнул рукой. — Я вам говорю, просто чушь: какие-то короли и королевы, пастухи и пастушки. Если интересуетесь, так пожалуйста. — Он дал мне два листочка, сколотые булавкой. — Тут вся его биография…

Действительно, на двух страничках была написана вся Иоганнова жизнь. Он родился в небольшом провинциальном городке, по наследству получил маленькую кондитерскую, но почти ею не занимался, было не до пирожков: писал пьесы, романы и поэмы. Писать стал еще школьником, чуть позднее первой мировой войны. Посылал во все редакции — и в Берлин, и в местные, но не печатался. (Рукой майора: смотри приложения № 1, 2, 3, 4, 5.) В начале тридцатых годов вступил в гитлеровскую организацию. Почти совсем забросил пирожки: фашистский листок напечатал его четверостишие, обещали печатать, когда придут к власти и выгонят всю эту… Гитлер пришел к власти, но печатать Иоганна не стал. Зато Иоганн Г. получил официальный пост, дававший право контроля литературных материалов, в пределах своего городка, конечно. «Я не был жесток в отношении собратьев по перу, — сказано в его показаниях (представляю себе самодовольно оттопыренную губу). — Я всегда руководствовался любовью к немецкой литературе».

М а й о р. Расскажите о вашей деятельности на войне.

И о г а н н Г. Только в глубоком тылу, господин майор, организация отдыха, мне было предоставлено право разумно выбирать исполнителей для своих пьес. Большинство из них играли ужасно.

М а й о р. Это нас не интересует.

— Еще не такие чудики попадаются, — сказал мне майор, когда я переписал суть дела в свой блокнот. — Сволочной режим, — сказал он убежденно. — Верите ли, так иной раз обрыднет — кажется, лучше в штрафники, только бы не с ними заниматься. Ну, я думаю, осталось недолго: побежал фашист, — И он улыбнулся такой милой и доброй улыбкой, что у меня сердце сжалось. И в самом деле, думал я, воевать ему было бы куда легче.

А меня тянуло написать о «сволочном режиме» и о том, что, как его ни брани, а режим этот создали люди. Я за последние месяцы видел много пленных, тысячи прошли по Международному, ныне Московскому проспекту. Кто из них работал вместе с Иоганном, осуществляя контроль над репертуаром, а кто по Иоганновым доносам попадал в «неблагонадежные»?

Я вспомнил, как в самом начале января сорок второго, в штабе армии, находившемся в Благодатном переулке, мне сказали, что на рассвете в районе Пулкова захвачен пленный. Для того времени событие! Я стал просить разрешения поговорить с пленным, но ответ был коротким: отправляем в штаб фронта. Если там найдут возможным…

Минут через десять я увидел пленного в сопровождении нашего автоматчика и молоденького лейтенанта, как оказалось впоследствии, недурно говорившего по-немецки. Пленный был в шинели, с непривычным для нас башлыком и в русских валенках — морозы стояли страшенные, а его с вечера послали в боевое охранение.

— Прошу извинить, товарищ майор, прошу извинить, товарищ капитан… — говорил лейтенант, проталкиваясь сквозь толпу штабных (здесь, кажется, все были старше его по званию) и придерживая кобуру с пистолетом. Позади него шел пленный, а позади пленного автоматчик, строго смотревший в зеленую спину.

На улице стояла полуторка, я предъявил свое весьма хилое удостоверение, попросил подбросить до штаба фронта. Лейтенант доложил своему начальству, и меня взяли. И не просто взяли, но и посадили в кабину с водителем. «Это, — любезно разъяснил мне лейтенант, — не для удобства, а все равно мне в кабине не усидеть. Такой уж у меня характер», — сказал он, забираясь в кузов и придерживая кобуру.

Я был очень доволен таким оборотом дела. Всеми своими костями, через полушубок, телогрейку и гимнастерку, я чувствовал кожаную спинку, протертую тысячами таких же полушубков, телогреек и гимнастерок, и хотя машина работала «на чурках», в ней сохранились запахи мирных дней — бензина и табака «золотое руно». И водитель был такой же довоенный — молчаливо знающий свое превосходство над пассажиром.

Мы свернули на Международный проспект и поехали по направлению к центру города, зажатые между глубоко вросшими в лед трамваями и растерзанными, перекореженными машинами, — живые среди мертвых.

Полуторка шла не быстро, тормозя на ледяных ухабах; на минуту я закрыл глаза и сразу провалился в сон. Наверное, я здорово пригрелся; чем иначе объяснить, что сразу рухнули льды, забились моторы, побежали красненькие трамваи…

Крепко тряхнуло, я открыл глаза и почти сразу услышал голос водителя:

— …Инструменты под сиденьем.

И я вышел из машины, не сразу сообразив, как это меня на полном ходу вытолкнули из рая.

— Что там у вас? — крикнул лейтенант.

— Сейчас поедем, — неестественно бодро откликнулся водитель, но я слышал, как он проворчал: «Чурки, они и есть чурки…»

И он был прав! Мы четверо хорошо знали, что чурки есть чурки, и только пленный удивленно поглядывал на наше банно-прачечное устройство.

Я недолго разминался у машины.

— Садитесь, — сказал мне водитель.

Я сел, и мы со стоном двинулись вперед. На этот раз мы и двухсот метров не проехали. Послышался знакомый свист, сверху нам забарабанили, и в это время что-то грохнуло поблизости и сильный толчок выбил руль из рук водителя. Он как-то всем телом ткнулся на баранку, машина накренилась вправо, почти въехав в мешки с песком, с прошлой осени закрывавшие витрины «Гастронома».

— Вылазьте, — сказал мне водитель.

Я вылез. В голове у меня отвратительно гудело, так, что я почти не слышал знакомого свиста, вернее слышал, но не мог сообразить, что это обычный обстрел и что надо укрыться. Наконец я понял и бросился в парадную, где уже стояли лейтенант, автоматчик и пленный немец, и понадобилась еще минута для того, чтобы я понял все до конца.

— Ich habe Angst[9], — сказал пленный.

— В чем дело, что вы хотите?

— Ich habe Angst, ich habe Angst, — повторил пленный.

Лейтенант пожал плечами и вышел из парадной взглянуть, что с машиной.

Обстрел продолжался, но фашисты перенесли огонь, и теперь снаряды рвались где-то у Сенной.

— Ну как? — спросил лейтенант. — Поедем или не поедем?

— Не поедем, — сказал водитель. — Сцепление перебито.

— Так. Ясно. Значит, пошагаем.

— Я при машине останусь, — решительно сказал водитель. — Может, еще и налажу.

— Замерзнешь, Леша.

— Не замерзну, — сказал водитель. — А не пойдет, так отбуксируем. Новенькая, товарищ лейтенант, я на ней еще и ста тысяч не сделал.

— А вы лично, товарищ писатель? — спросил меня лейтенант.

— Я лично с вами…

— Коркин! — крикнул лейтенант автоматчику. — Выводи пленного. — Прошла минута, другая, водитель полез под машину, я топтался вокруг, и лейтенант снова крикнул: — Выводи пленного!

— Не хочет идти, товарищ лейтенант!

— Это еще как понимать? — спросил лейтенант, и мы снова пошли в парадную.

Пленный сидел на ступеньках лестницы.

— В чем дело? — спросил лейтенант. — Встать!

Пленный встал.

— Ich habe Angst, — сказал он.

— Выходите и не рассуждайте, — сказал лейтенант, — обстрел для всех.

Мы двинулись вперед по Международному. Обстрел то затихал, то усиливался, но близко снаряды не ложились; открыли огонь наши контрбатарейщики; и каждый раз, когда стреляло наше орудие или когда рвался немецкий снаряд, пленный повторял:

— Ich habe Angst, ich habe Angst…

Как будто это были единственные слова на его родном языке, которые он запомнил.

Знал ли он о приказе Гитлера, в котором тот требовал превратить Ленинград в кладбище и весной ввести туда команды «для хлорирования»? Во всяком случае он знал, что город находится под постоянным огневым воздействием и что разрушения огромны (гитлеровская печать и радио еще и раздували наши потери). Конечно, он читал газеты и слушал радио с садистским перечнем ужасов, и, конечно же, в тот день на Международном проспекте, защищенный одним нашим автоматчиком, он должен был испытывать страх.

Его видели женщины, добывавшие воду из водоразборной колонки напротив Дома культуры имени Капранова, его видели сандружинницы, подымавшие мертвую на носилки, его видела девочка, только что выкупившая хлеб на завтра и послезавтра и закалившая себя настолько, что могла донести этот хлеб до дома, его видели старухи, дежурившие у ворот больницы имени Коняшина, черные старухи с черными опухшими лицами, его видели женщины, впряженные в похоронные сани. Его видели все, и каждая могла без греха бросить в него мерзлый ком ленинградской земли, и никто не осудил бы ее.

— Ich habe Angst, ich habe Angst, — повторял пленный, пряча глаза и невольно убыстряя шаг, словно подталкивая свою колесницу позора, медленно катившуюся по Международному проспекту.

С этим пленным мне довелось разговаривать на следующий день. Мы сидели в давно нетопленной канцелярии, на стенах которой висели довоенные плакаты, призывающие к выполнению норм ГТО. Стол с почтовой невыливайкой и любимым школьным пером № 86. Немец сидел напротив меня какой-то совсем другой, чем вчера; кроме башлыка, он навертел себе на шею что-то вроде теплого платка, и это наверченное делало его совсем домашним и будничным.

Он оказался в полном смысле этого слова рядовым гитлеровской армии и, убедившись в том, что жизнь его вне опасности, даже сострил, что только имя (его звали тоже Адольфом) делает сопричастным Адольфа маленького Адольфу большому. Мне даже показалось, что он искренне называет эту войну несчастной войной. Еще вчера он был для меня тем самым немцем, который расстреливал наших детей и пикировал на наши машины, везущие хлеб по Ладоге, это он закапывал живьем наших пленных, это он сжег Псков и Новгород, это его руками выстроены печи Майданека… Вот этот баденский крестьянин, по-деревенски рассупонившийся и быстро отвечающий «нет» на все мои вопросы?

«Нет, нет, нет», — кричала его чистенькая анкета. Не эсэсовец, не нацист, не доброволец. Крестьянин, и не из богатеньких, баденец, а баденцы, как известно, люди не злые, большая семья, невеселые письма из дому…

Стереотип вопросов и ответов был закончен, а спрашивать, читал ли он Геца фон Берлихингена, оценивать его интеллектуальный потенциал и устанавливать связь между белокурыми бестиями Ницше и Розенберга мне не хотелось, да и не настолько я владею немецким, чтобы вести разговор на таком уровне. Спросить его, как он думает, чем кончится война? Но это известно и мне и ему. Гитлер капут? O, ja, ja…

Самое удивительное было то, что я верил ему, не знаю почему, но верил. И тому, что война не его ремесло, и что он просто получил призывную повестку, и что молодые люди из «белокурых бестий» посмеивались над ним, называли увальнем, может быть действительно была специальная команда вешальщиков, в которую он не попал. Может быть, может быть, но в том-то и дело, что, посылая призывную повестку, фашизм обязательно требует соучастия, вне зависимости от того, увалень ты или нет; вся беда в том, что, когда человек прокричал «Хайль!» — он уже стал соучастником.

Мы сидели в нетопленой канцелярии, немец возился со своим платком, а я который раз спрашивал себя, кто он — матерый убийца или крестьянин из небогатеньких, не своей волей взятый в вермахт. Прочно же была вколочена в меня школьная альтернатива! Баденскому труженику уже давно пора было кричать «нет» фашизму, нет, нет, нет по всем пунктам, а не ждать, пока он пленным будет шагать по Международному проспекту. Когда маленький Адольф кричит «Хайль!» большому Адольфу, он не должен надеяться, что его обойдет призывная повестка, а когда он козыряет убийцам, он должен знать, что рано или поздно его притянут за соучастие в уголовщине.

Я видел, как все это началось. Мне было тринадцать лет, когда я впервые был в Германии. Да, это был двадцать третий год, инфляция, гуляющий Курфюрстендамм, модный ресторан «Моника», где пели модные песенки с рефреном, вывезенным русскими эмигрантами: «Лам-ца дри-ца, ца-ца!» Шли теннисисты на соревнование, толпы безработных кричали им: «Weiße Hosen!»[10] Когда голоден, трудно различить, кому принадлежат кремовые, хорошо выутюженные брюки — спортсмену или лавочнику. Помню оккупированный Рейн. На маленьком пароходике, идущем из Бонна в Кельн, английские солдаты пели вольные песенки, а немцы собрались на корме и стали петь «Deutschland, Deutschland über alles…»[11]. Ничего так не подогревает национализм, как оккупация.

У меня была преподавательница немецкого языка, ее звали фрейлейн Тони (Кантштрассе, 33), я называл ее ФТ. Мы очень скоро привязались друг к другу. Это она впервые показала мне Дюрера и объяснила старую готику. Мы часами говорили о музыке. Она, как и большинство немцев, музыку любила и понимала. ФТ свела меня в Филармонию на концерт Гизекинга, удивительного и своеобразного пианиста. И после концерта я доверил ФТ свою главную тайну: в Ленинграде есть девочка необыкновенной красоты, Валя, я люблю ее. ФТ откликнулась рассказом о своей безнадежной любви к известному актеру, что-то такое в духе Парсифаля. Никакие курфюрстендамские «ца-ца» нас не интересовали.

Через шесть лет, весной двадцать девятого, я возвращался домой из Франции и на два дня остановился в Берлине. (Экспресс «Москва — Париж» в то время не существовал.) Пошел на Кантштрассе, 33. Дверь открыла ФТ. Обрадовалась: боже мой, был ребенок — стал взрослым человеком. Но вскоре я почувствовал холодок. Я долго не был дома, торопился, но мне хотелось поведать ей о своих французских впечатлениях, о выставке Ренуара, о Рене Клере, который тогда только начинался. Но ФТ сказала, что искусство «лягушатников» ей чуждо. «Что с вами, ФТ? — спросил я, чувствуя перемену. — А это кто? — показал я на большой портрет, висевший над ее маленьким столиком. — Это он?» — спросил я, имея в виду безнадежную любовь к актеру. «Да, это он, — ответила фрейлейн Тони с гордостью, — это наш фюрер, это Адольф Гитлер». Мне почти ничего не сказало тогда это имя. (Кажется, последователь Муссолини?) Но я помню холодную волну отвращения, которую я испытал — нет, не к портрету, к портретам я всегда относился безразлично, может быть даже и не к этой обманутой старой деве, хотя, кто знает, не вышло ли из нее впоследствии фрейлейн надзирательницы, — нет, не к ней и не к портрету, а к такому будущему, в котором сначала запретят «лягушатников», а потом возьмутся за виселицы и концлагеря. Чаще всего начинают не с виселиц, а с чистки музеев и библиотек, с разговора о «лягушатниках» и преимуществе Вагнера над Чайковским, а уж потом строят виселицы.

Прошло почти три года войны, и эти годы заставили меня отбросить старую школьную альтернативу: старые девы и пышущие здоровьем графоманы-метельщики драгоценных мюнхенских пинакотек не строили виселиц и, возможно, даже не стучались в двери гестапо, но они поддерживали режим. «Чудиков», как их называл майор, вообще гораздо больше, чем это иногда кажется.

…Перед отъездом мы с Александром Селиверстовичем зашли проститься к командиру полка. Висневский, как всегда, молчал, а я, как всегда, держал прощальную речь и благодарил за гостеприимство, не жалея самых пышных эпитетов.

Во время моей речи в землянку несколько раз входил адъютант командира полка и о чем-то выразительно молчал, теребя брезентовую дверь.

— Что у тебя? — спросил наконец командир полка.

— Начфин, товарищ подполковник.

Командир полка недовольно покрутил головой.

— Неужели не может подождать? — Адъютант снова выразительно помолчал. — Вы уж нас извините, — сказал командир полка, вздыхая; адъютант оживился, и тотчас вошел начфин.

Это был тяжелый мужчина, крепко за пятьдесят. Он даже не покосился на нас и сразу приступил к делу. А дело было вот какое: он просил командира полка дать ему возможность, как он выразился, «повоевать».

— А вы что, не воюете? — спросил командир полка сердито.

Но начфин твердо сказал, что просит повоевать «в боевых порядках пехоты».

— Что вы, ей-богу, товарищ Алексеев, — сказал командир полка, — кажется, человек солидный, а просите… У каждого своя сфера, так я говорю? — спросил он Александра Селиверстовича, который покраснел, но в силу своего характера утвердительно закивал. — У каждого своя сфера, — словцо ему явно понравилось. — Ваша сфера — финансы.

Начфин краешком глаза взглянул на нас, потом я понял, как неудобно ему было «излагать» при посторонних, но у него не было другого выхода, он торопился и потому твердо сказал, что в деревне Пелково, быть может, и посейчас проживает его жена Алексеева Л. Д. и что, поскольку командир полка приказал овладеть населенным пунктом Пелково…

— Она с этих мест, товарищ подполковник, летом сорок первого находилась с сыном Валерием на отдыхе в Пелкове, где постоянно проживала сестра жены. Сведений за истекший период не имел.

Командир полка задумался. Он думал, не глядя ни на начфина, ни на своего адъютанта, который делал какие-то магические знаки, ни на нас, людей посторонних, да еще газетчиков, то есть таких людей, которые могут как-нибудь не так истолковать решение командира полка.

— Какие там «боевые порядки пехоты»… — сказал командир полка, по-прежнему не глядя на нас и словно разговаривая сам с собой. (Возможно, что так оно и было.) — Боевые порядки, боевые порядки… Нет, так дело не пойдет… — Тишина в землянке была поразительной, кажется и артиллерия наверху вдруг оборвала свою цельнодневную работу. — Разрешаю вам, товарищ Алексеев, остаться с первым батальоном, в сфере… я сам скажу комбату, — и он быстро обхватил взглядом начфина, адъютанта, Александра Селиверстовича и меня. — Учить вас не хочу, воевать вы умеете. Желаю благополучной встречи с супругой.

— Спасибо, товарищ полковник, — сказал начфин. (В таких случаях лишнюю звезду на погоне так и хочется прибавить.) Он козырнул, идеально сделал налево кругом; наверху начали стрелять пушки, а я стал просить остаться здесь до полного освобождения Пелкова.

Командир полка встал:

— Об этом прошу договориться с замполитом, в настоящее время он в медсанбате на перевязке. Желаю счастливого возвращения в город Ленинград.

— После Пелкова попрощаемся, — сказал я.

— Попрощаемся сейчас, — твердо сказал командир полка, и мне показалось, что он весело подмигнул своему адъютанту.

Веселость командира полка уже к вечеру стала мне понятной. Оказалось, что дивизии в целом приказано преследовать отступающего противника, а Пелково будет брать один батальон. Знамение времени: один батальон пехоты — и целая группа артиллерийской поддержки, и танки, и «катюши»!

— Немцы окружены, — шептал мне ночью Александр Селиверстович. — Они в блокаде, понимаете, это они в блокаде… — Он никак не мог успокоиться: и сам не спал, и мне не давал уснуть, и все ворочался на нарах. — Почему вы молчите, Саша, как вы думаете, они будут сопротивляться? Ах, боже мой, немцы в блокаде!

А я думал об Алексееве. Тяжелая фигура начфина уже несколько раз мелькала сегодня. (Его устроили в артснабжение.) Найдет ли он свою жену? А вдруг они действительно встретятся?

Гитлеровцы недолго держались в окружении. Правда, была предпринята попытка танками пробиться на помощь окруженному гарнизону, но маневр вовремя был разгадан, и рота немецких танков разгромлена.

На второй день осады был захвачен «язык», который обстоятельно рассказал, что осажденный гарнизон не способен к сопротивлению: нехватка оружия, страх перед возмездием…

— А как у них с продовольствием, — шептал мне Александр Селиверстович, — у них должно кончиться продовольствие, верно?

А еще через день я увидел перебежчика. Это было на рассвете, а к вечеру еще человек пятнадцать добровольно сдались.

Назавтра бросили батальон в наступление. Через час открылось Пелково. Будничная картина всеобщего разрушения была ужасной. Горела улица, чуть ли не по крыши домов заваленная всякой рухлядью, посудой, форменными шинелями, пишущими машинками; плавились банки с консервами, взрывались ящики с гранатами, пахло не то смолой, не то каким-то эрзацем смолы, где-то еще безнадежно стучал пулемет, а на черном, обугленном телеграфном столбе висел огромный плакат: «Rauchen streng verboten»[12]. И поверх всего был слышен голос командира батальона, передавшего открытым текстом: «Сегодня в ... часов овладели населенным пунктом Пелково. Подбито орудий ... танков ... захвачено снаряжение…»

В Пелкове мы встретились с начфином полка Алексеевым. Рядом с ним шагала молодая женщина в довольно-таки ладной шинельке. Меня словно обожгло радостью. Неужели все-таки встретились?

Я окликнул Алексеева, он, конечно, меня не узнал, да ведь мы и не были знакомы; и я сказал, что знаю его историю.

— Нет, не нашел, — сказал Алексеев. — Вот Женя говорит, давно в Германию угнали. Это Женя, сестра жены. Ведь вот как бывает — сестры родные, эта успела к партизанам, третий год воюет, а мои…

Он говорил спокойно, и этот спокойный голос поразительно не соответствовал всему тому, о чем он рассказывал и что пережил: сестра жены, партизанский отряд, первая весточка за столько времени, «угнали в Германию», живы ли, доживут ли?

Больше я не видел начфина полка и не знаю, как сложилась его жизнь, но я еще думал о нем и о его семье и не мог забыть, как он простился со мной — протянул руку, а в глазах мелькнула надежда. Для меня в эту минуту война круто пошла к концу. Впереди было еще очень многое, много горя, тяжелых раздумий и одиноких жизней, но конец был виден, мелькала радость на лицах, конечно она и раньше мелькала, и раньше я чувствовал — нет-нет, да и обожжет, но теперь в самом воздухе появилось что-то новое, какое-то новое быстрое течение.

Весной сорок четвертого года, впервые за войну, я поехал в отпуск в Москву и там написал небольшую повесть «Алексей Абатуров» — о том, как мелькает радость на лице воюющего человека, о предчувствии радости, о том, как она обжигает человека, иногда во сне, иногда наяву. А назвал я героя повести Алексеем Абатуровым не только потому, что старший политрук Абатуров стал моим другом в первый день моей работы на войне, но и потому, что его гибель была моей первой на войне личной потерей.

«Красная стрела» шла в Москву невероятно медленно, как говорят железнодорожники, «с одышкой», а у меня было ощущение какого-то сверхбыстрого движения. Много лет спустя, когда я слушал космонавта Поповича — он рассказывал о выходе своего корабля из верхних слоев атмосферы в космос, — я подумал, что нечто подобное этому я испытал в сверхмедленной «Стреле» сорок четвертого года. И потребовалось немало дней для того, чтобы отвыкнуть от ленинградского притяжения.

Я жил в писательском поселке Переделкино, за окном моей комнаты был поистине космический пейзаж: снежная полянка и чуть вдали лесной пригорок. Теперь много говорят о том, что все тела Вселенной сделаны из одних и тех же материалов; если это действительно так, то снежная полянка в Переделкине была точно такой же, как и лужская, по которой мы шли с начфином Алексеевым и партизанкой Женей.

Моя повесть «Алексей Абатуров» начинается сном, в котором только и возможно заглянуть в незнакомый край свиданий, а кончается размышлениями героя о близком будущем и о том, что он не может быть в стороне от нового, всепроникающего чувства победы.

Как бы там ни было, но именно в Пелкове я впервые увидел перебежчиков, не пленных, а добровольно перешедших на нашу сторону немецких солдат. Я боялся доверять их рассказам: слишком близко горело Пелково, слишком много я знал о «сволочном режиме», я слишком много пережил и понимал, что есть разница между раскаянием и страхом. Но как бы там ни было, а именно в Пелкове я впервые увидел немецких солдат, добровольно перешедших на нашу сторону.

18

Чем дальше шла война, тем глубже задумывался воюющий человек над вопросом «железной» Нины: а что потом? И теперь молодеческие ответы были не в почете. Уж не помню, по какому случаю в политотделе Сорок пятой гвардейской драили какого-то очень бравого солдатика. Мне только запомнились его васильковые глаза, «Красная Звезда» и басок Ивана Карпекина: «Как это война «все спишет»? Это, брат, не наша философия».

Сразу после войны, в освобожденном Вентспилсе, я написал небольшую повесть, которую назвал «Когда мы вернемся». Кадацкий сказал, что не отпустит меня домой, пока я не напишу истории полка, и я целыми днями переводил строгие строчки журнала боевых действий в тяжеловатую сумароковскую оду. А вечерами писал свою повесть. В ней есть отзвуки пережитого и в Гатчине, и в Пелкове, и во многих других местах, где я видел освобожденных людей. Один из героев повести — человек еще совсем молодой, но уже много хлебнувший в войну, — говорит, размышляя о своей жизни, что не одни только лишения и страдания делают человека зрелым; нельзя почувствовать себя зрелым, не испытав счастья.

Но не только моя небольшая повесть удерживала меня в Вентспилсе. И не только история полка, которую куда удобнее было бы писать в Ленинграде. Еще удерживала меня здесь какая-то неосознанная боязнь вернуться домой…

А ведь я был много счастливее других. У меня был дом, мама приехала из своей Усть-Тальменки еще в сорок четвертом году и ждала меня. Мы еще почти ни о чем и поговорить не успели, уж очень быстро катились последние полгода. И боясь своего возвращения, я вместе с тем скучал и по Ленинграду, и по дому, и по своему письменному столу, да и с друзьями пришла пора повидаться, да и от Лены давным-давно не было писем, почему не отвечает, что там с ней и с маленьким Виктором, пареньку уже пошел второй год…

Медленно я расставался с Вентспилсом, еще день — Рига, еще один — Псков. Снова был июнь, снова цвела сирень, в Риге ее необычайно заботливо выращивали, такой пышной сирени я вообще нигде не видел, а в Пскове сирень совершенно одичала, среди развалин домов то тут, то там росли какие-то странные кусты, почти без цветов.

Под самым Ленинградом я выменял «Беломор» на две веточки сирени — одну для мамы, другую для Лены — и явился с ними домой. Кроме этих веточек, я привез две большие ярко-красные головки сыра и две длинные палочки салями, перевязанные ленточками с надписью «Гот мит унс».

Приходить в гости с подарками, да еще с такими мощными — большое удовольствие, мама просила передать Лене «от себя» шесть небольших салфеточек, она хорошо помнила Лениного брата, с которым мы вместе учились в школе.

Я так часто думал о своем возвращении в Ленинград, что теперь жил, как по заранее написанному сценарию. На перегоне Луга — Ленинград, удерживая себя от желания взглянуть на бывшие наши дачные места, я сыграл несколько партий в «козла» со своими соседями, а в наш двор на улице Якубовича вошел, насвистывая какую-то мажорную песенку, вошел, и еще со двора увидел конопатый «Беккер» на месте проданного инструмента.

— Прокатный? Ну вот и хорошо!

И с мамой я говорил о чем угодно, но не трогал пережитого. И к Лене я шел, как на именины; подарки, правда, несколько экзотические, но тут уже ничего не попишешь.

Приятная неожиданность: работает электрический звонок. Полгода назад в эту дверь надо было стучать. Я позвонил, звонок был голосистый, я с лестницы слышал, как он звонит. Да и лестницу немного привели в порядок, дыру от снаряда заделали, похоже, что будут красить.

Так я раздумывал, ожидая, пока Лена откроет дверь, но дверь не открывали, я позвонил второй раз, третий — наверное, гуляет с младенцем — и вышел на канал.

Я ходил по набережной, бросаясь навстречу детским колясочкам: не так-то их в то время было много. Но все зря… Уже десятый час вечера, десять часов, прохожих все меньше и меньше. Может быть, я недостаточно настойчиво звонил?

Я снова пошел к Лене, нажал белую пуговку и звонил не отпуская. Звонок звонил в полный голос — никто не открывал. Я снова пошел на улицу и через час — снова наверх.

В двенадцатом часу я решился на крайнюю меру и позвонил в соседнюю квартиру. Мне долго не открывали, я вел переговоры через цепочку, наконец моя сирень сделала свое дело: человек с такой веточкой не кажется опасным, даже в двенадцатом часу ночи.

Мне открыла дверь женщина с резкими чертами лица и, когда я объяснил, в чем дело, сказала, что она в Ленинграде всего только неделю, никаких детей, тем более в колясках, на этой лестнице не видела, а там, куда вы стучите, живет пожилая женщина, судя по пуговицам на пальто, она работает в пожарной части. Я извинился, сел на ступеньку, а через полчаса пришла Нина.

В квартире был чудовищный беспорядок, воздух был застойный, табачный, мы сели за стол, на котором валялись гильзы, пустые консервные банки, моток шерсти и безобразная детская погремушка. Сели, закурили, и Нина мне рассказала, что в апреле пришло извещение о гибели Павла. В мае с Урала приехал дед, то есть отец Павла, и забрал Лену с ребенком. Нина была против этого, но Лена так ко всему была безразлична, что ее ничего не стоило уговорить. От нее за это время пришли два письма. Нина вынула свое старое, наполовину разбитое пенсне, — мне кажется, с ним было еще труднее читать:

— «Дорогая Нина, я здорова, Витя тоже. Он свободно говорит «мама» и…» — Нина бросила свое пенсне, и кусочек стекла вылетел на стол. — Читайте сами…

— «…свободно говорит «мама» и «папа». Он учится ходить. Спасибо тебе за все».

И другое письмо было таким же ровным, не похожим на Лену. Мы долго сидели в ту ночь, курили и молчали, в сущности, говорить нам было почти не о чем. Одно только Нина твердила с присущим ей упорством — что на Урале Лене совершенно нечего делать, что она это сама поймет и вернется в Ленинград.

Я тоже так думал, но и Нина и я ошиблись. В Ленинград Лена не вернулась, — и когда я в письме — не в первом, конечно, в первом письме я об этом молчал, — когда я потом написал, что надо возвращаться в Ленинград, она мне ответила, что лучше, если я не буду это трогать. И вскоре наша хилая переписка вообще прекратилась.

Иногда я заходил к Нине и узнавал, что слышно на Урале, но бывало и так, что никаких новостей не было подолгу. Осенью пятидесятого я уехал в Сталинград, а когда вернулся, то узнал от Нины, что Лена вышла замуж: «Инженер! Теперь все инженеры…» Через год у Лены родилась дочь. И об этом я узнал от Нины. Нина мне рассказывала, что Лена ездила в ГДР, там на месте гибели Павла поставлен памятник; немецкие школьники следят за тем, чтобы у подножия всегда были свежие цветы.

Нине было уже около семидесяти, когда она впервые поехала на Урал. Я советовал ей ехать поездом, но она сделала по-своему, летела самолетом с двумя пересадками. Вернулась Нина недовольная, но какая-то странно помолодевшая, в новой черной юбке и белой кофточке, с маленьким черным шнурочком вместо галстука, и была похожа на свою старую «суфражистскую» фотографию. Она была недовольна тем, что городок мал, вся жизнь города — огромный завод, благодаря которому и город стал знаменит, недовольна и родителями Павла, которые, по ее мнению, действуют пагубно на внука — мальчишку балуют непомерно, куда больше, чем маленькую… Нина была в школе, где, кажется, произвела фурор, и там подтвердили: да, дед балует…

Шли годы, Нина старела, со своей пожарной командой она, конечно, давно рассталась, получала пенсию и клеила конверты в какой-то артели. Иногда во время разговора она засыпала, я ждал, курил, проходило пять — десять минут, она просыпалась и сердито спрашивала: «Вы о чем сейчас пишете? О войне? До сих пор все о войне?»

Но этот сонный период кончился в тот день, когда Виктор приехал в Ленинград — после школы его мечтой стала «Дзержинка». Нина открыла окна, уговорила дворничиху ей помочь, и они мыли и скребли комнату целую неделю. Был куплен диван-кровать, и парень был принят на знаменитой петербургской «канаве» с королевскими почестями. Я думаю, что баловство уральского деда ни в какое сравнение не могло идти с тем праздничным расписанием, которое выработала «железная» Нина. Мне была отведена скромная роль гида по памятным местам войны.

Еще прошло пять лет, Виктор окончил «Дзержинку», получил назначение и уехал из Ленинграда, а в Ленинград приехала его сестра, ей только что исполнилось семнадцать, она закончила музыкальный техникум и мечтала о Ленинградской консерватории. Нина была уже слишком стара для устройства праздников, она даже на аэродром не поехала. Я поехал один и ужасно волновался, как мы узнаем друг друга. Потом я сообразил, что это можно сделать через диспетчерскую: Машенька Петровых… простите великодушно, Петровых не ее фамилия, ее фамилия Смирнова…

Когда я выбежал от диспетчера, уже подали трап, и я сразу ее увидел, Машеньку. Тут нечего было раздумывать: это была она, невероятно похожая на мать, на Лену, на ту самую девочку, сестру моего приятеля, которую я знал до войны. Только Машенька была на год, а может быть, и на два старше той довоенной Лены.

Мы поехали к Нине, я побежал покупать полуфабрикаты, что-то мы втроем пробовали сготовить, Нина все расспрашивала о Викторе, а я смотрел на Машеньку и почти ничего не слышал, что она отвечала.

На следующий день я привел Машеньку к маме. Ей надо было готовиться к экзамену, у нее дома рояля не было, и решили, что она будет заниматься у мамы на улице Якубовича. Мама приготовила чай, на столе стояла старая корниловская сахарница и молочник был тоже «братьев Корниловых» — «осколки разбитого вдребезги», как часто у нас шутили.

— Чай потом, — сказала мама. — С чем вы хотите поступать?

Щербатый «Беккер» был открыт, Машенька знакомым консерваторским движением подышала на руки, села за рояль, но стул слишком высок, и я принес из кухни табуретку. Со двора доносились истошные вопли наших знаменитых якубовичских мальчишек, штурмующих фашистскую крепость. Машенька взглянула на меня, на маму, взяла аккорд, и я услышал «Фантазию» Шумана, которую так хорошо помнил с детства.

19

В июле сорок пятого года ленинградцы встречали войска, возвращавшиеся домой с победой. Это был знаменитый гвардейский корпус, протаранивший немецкий «Северный Вал».

Торжественный марш был назначен на 9 июля. 8 июля я приехал в родную дивизию. Артиллерийский полк стоял в небольшой деревеньке недалеко от Гатчины. Сверкали до блеска надраенные, словно растертые махровыми полотенцами тяжелые орудия — они, как и люди, имели свою историю: вот это стреляло прямой наводкой в первый день наступления, а у этого три тяжелых ранения…

В штабе полка вкусно пахло утюгом. Начальник штаба, Александр Иванович Матвеев, в идеально отутюженной гимнастерке и розово выбритый, квасцами смывал след от бритвы. Счастлив же твой бог, Александр Иванович! В январе сорок четвертого командира дивизиона Матвеева полуживого привезли в медсанбат. Страшное ранение — в голову, в живот, пробито легкое, лицо обожжено, а еще годом раньше, под Красным Бором, пулеметной очередью перебило руку, а еще годом раньше едва откопали Матвеева — прямое попадание в землянку… Счастлив же твой бог, Александр Иванович! Пришел на войну девятнадцатилетний лейтенант, только что окончивший Ленинградское артиллерийское училище, в двадцать два года стал начальником штаба гвардейского полка. И вся жизнь еще впереди!

Вся жизнь впереди! Это чувство владело сегодня здесь каждым. Сияли четыреста орденов и тысяча шестьсот медалей. Планки легко можно было купить в военторговских ларьках, но планки в то время не любили и с удовольствием прокалывали шилом дырочки в гимнастерках.

Вдруг я обнаружил, что в полку уйма хорошеньких девушек. Откуда-то появились тонкие чулочки и шевровые сапожки, и обсуждался актуальный вопрос, где достать хорошей пудры, настоящей довоенной ленжетовской. И чем теснее становился день, тем больше слышался этот шепот, настоящий довоенный женский шепот. Дожили! Дошли! Вернулись!

Но среди этих праздничных приготовлений то здесь, то там я слышал имена тех, кто не дожил, не дошел, не вернулся: Яшин, Ларин, Приоров, Загладько, Степан Воронин, Груша, Подлуцкий, Игорь Бойцов…

Меня уговаривали остаться ночевать, но машина была казенная, и я обещал вернуться в тот же день. Завтра увидимся!

На обратном пути мы много петляли. Корпус расположился широко, и всюду появились надписи, строго указующие объезды. Словом, мы предпочли выехать на Московское шоссе и добираться в Ленинград через Пулково.

До боли знакомая дорога. До боли знакомый холм. Давно обуглившиеся руины обсерватории, особенно выделявшиеся своей чернотой в летний, медленно гаснувший вечер.

Полтора года я не был здесь. В самом начале наступления наших войск на Пулковской высоте был наблюдательный пункт командира корпуса, Николая Павловича Симоняка. На второй день наступления я поднялся наверх по траншее, ладно обшитой досками, но увидел только несколько бойцов, сматывающих связь, да молоденькую сестричку с небольшим баулом в руках.

— Что вы, генерал уже далеко!

Теперь, через полтора года после январских событий, после Победы, накануне возвращения ленинградской гвардии, мне так захотелось снова увидеть прошлое, что я попросил водителя ненадолго остановить машину и по старой развалившейся траншее, через частокол предупредительных надписей: «Мин нет! Мин нет!» пошел наверх.

— Как близко… — сказал один зарубежный астроном, глядя на Ленинград.

Да, близко, очень близко, в ясный день Ленинград отлично виден отсюда. Пулково — это почти Ленинград, всего несколько автобусных остановок…

Но расстояние от Пулкова до Ленинграда нельзя измерить ни километрами, ни автобусными остановками. История по-своему промерила это расстояние девятисотдневной борьбой, впервые фашизм был остановлен здесь, здесь он дрогнул, и здесь его разгромили.

Верно, что Ставка и Говоров замечательно выбрали Пулково для решающего удара, но этот выбор подсказан не одной только военной наукой. Для Ставки и для Говорова Пулково было не только «главенствующей высотой», выбор Пулкова подсказан историей, самая искусная рука не может быть равнодушна к тому чувству, которое владеет армией, если, конечно, это армия народа, а не армия наемников. Бородино, Сталинград, Пулково никогда не перестанут изучать в военных академиях, но они уже давно перестали быть только названиями славных битв, а стали понятиями, равными понятиям — народ, победа, бессмертие.

Сколько раз за эти годы я поднимался сюда только для того, чтобы послушать пулковский ветер, шумящий старыми и новыми былями. На склоне холма, обращенного к Ленинграду, спят вечным сном герои Сорок пятой — Волков и Бойцов, их могилы рядом, сюда приходят и ветераны, и молодые солдаты, родившиеся спустя десять лет после гибели Волкова и Бойцова. Они служат срочную в том же самом полку, и я недавно ездил в этот полк на учение и познакомился с ними и с командиром полка подполковником Бурлаковым, которому исполнилось девять лет в день гибели Волкова и Бойцова.

В тот вечер, когда я остановил машину возле разбитой траншеи и поднялся наверх, я не мог представить себе ни возрождения из пепла Пулковской обсерватории, ни цветов, принесенных пионерской дружиной имени Галстяна, ни тридцатисемилетнего командира полка, в котором служил Волков, ни генерала, профессора, доктора военных наук Александра Ивановича Матвеева. В то время я еще жил войной. Война приходит быстро, уходит медленно, пушки уже замолкли, а человек еще долго слышит их тяжелый гул. С волнением смотрел я на военные высоты Ленинграда: Исаакий, Адмиралтейство, Петропавловка, Смольный… Вся жизнь впереди! Какая она будет, эта жизнь, и каким буду я? И какой будет моя книга о пережитом?

И вот книга написана. Мне жаль расставаться с ней. Мне все время кажется, что я чего-то недосказал, наверное так оно и есть, нельзя без потерь рассказать о пережитом, даже когда говоришь с другом…

Все той же разбитой траншеей я спустился вниз. Я, конечно, был виноват, задержав машину, но бывают дни, которые решают судьбу литератора.

Водитель встретил меня недовольно. Он вышел из кабины, достал большой гаечный ключ и демонстративно стал постукивать по скатам.

— Не надеюсь я на эту резину, — сказал он. — Да и задний мост барахлит, ехали вроде ничего, а как стали, так и расчихалась. Ну, давайте, может и доедем, здесь недалеко.

Загрузка...