Скодра.
Ранняя осень года 473 от начала Игр в Олимпии
Главкий, сын Дэйрдра, внук Тэспа Длиннорукого, правнук Дэйрдра Старого, прямой и бесспорный потомок праотца Дардана, по старшей линии происходящий от Великого Волка, спустившегося с гор, дабы утолить жажду рокочущего лона Праматери-Волны, царь тавлантиев горных по праву наследования, повелитель всея Иллирии, имел основания не пенять на богов.
Он умирал, зная, что умирает.
Еще хлопотал у его ложа разом утративший вальяжность осанки врач-грек, издавна прижившийся при иллирийском дворе, еще хмыкал и пожимал плечами прославленный целитель-иудей, выписанный по решению царских советников из далекого Кития, еще лохматые знахарки, спустившиеся с отрогов на запах царского недуга, кривлялись и бормотали у очага, разбрасывая у двери пучки душистых трав, отгоняющих злую хворь, а он уже знал: это – смерть.
Собственно, он понял это еще в тот миг, когда, совсем нежданно, вечерняя чаша отчего-то не удержалась в ослабевших, ставших неощутимо-чужими пальцах и, еще не коснувшись пола, в полете, безнадежно испортила пунцовым вином белизну скатерти. Он еще успел наклониться, досадуя на дурацкую неловкость, а вот распрямить спину уже не сумел: правая половина тела сделалась тряпичной, безжизненной, потолок перекосился, встал дыбом и рухнул под ноги, ужасная боль молнией пронзила виски и, сжалившись, накинула на рассудок темное покрывало забытья.
Когда не вдруг опомнившиеся рабы, оттащив в уголок перепуганную, вопящую, словно простолюдинка, царицу, подняли ставшее удивительно тяжелым, не легче мешка, набитого брюквой, царское тело и уложили его на лавку, Главкий был без сознания. Правый глаз его налился кровью, а левый косил и косил вправо, не видя окружающих, и уродливо перекошенный рот истекал пузырями сизо-белой пены…
Быть может, он ушел бы к предкам тогда же, так и не придя в сознание, но грек-лекарь недаром, как выяснилось, ел царский хлеб, и знаний его хватило не только на лечение чирьев и изгнание нечастых простуд. Распоряжения врача были точными и краткими. Рука твердой. Кровопускание. Горький отвар. Еще кровопускание. Твердость пальцев, нещадно разминающих тряпичное тело. И опять кровопускание…
Четыре дня спустя, к вечеру, Главкию стало немного лучше. Но рука, выпустившая чашу, и ноги уже отказали ему в повиновении, а лекарь, будучи спрошен впрямую, виновато отвел глаза, избегая ответа. Промолчал и китийский иудей, кислые облатки которого позволили языку вновь стать осязаемым.
И на исходе третьей недели неподвижности, сидя в высоком кресле, укутанный мехами, словно в лютый мороз – от стоп до самой шеи, – и все равно мерзнущий, Главкий, царь Иллирии, опора друзей и гроза недругов, прямой потомок праотца Дардана, внезапно осознал всю глубину и неизбежность пропасти, разверзшейся перед ним.
А осознав, возблагодарил Обитающих-Выше-Вершин за то, что они, сжалившись, не увели сразу, подарив еще немного времени…
Он не боялся смерти.
Смерти нет.
Есть только темная тропа из одного Света в другой.
А там, Выше Вершин, его ждут достойные.
Ждет Дэйрдр. Ждет Тэсп Длиннорукий, которого он помнит, правда, смутно. Ждет Дэйрдр Старый, которого он не помнит совсем, ибо родился всего лишь за три дня до ухода прадеда.
И конечно же, поджидает потомка своего Великий Волк, чтобы, обнюхав, признать достойным себя и, лизнув тремя языками, кровавым, медовым, ледяным, – принять в свою свиту.
Ему – Главкий нисколько не сомневался! – не придется ни в чем оправдываться, ибо слава предков им, отпрыском древа их, возвышена многократно, наследие приумножено необозримо и незавершенное ими – доделано с лихвой.
И лишь на один вопрос ответит он не сразу.
«Кому оставил ты секиру владык?» – спросит Дэйрдр-отец.
«Кому завещал престол в Скодре?» – поинтересуются Тэсп и старый Дэйрдр по праву прародителей.
«Кому передан посох суда над тавлантиями, детьми моими?» – осведомится родоначальник Дардан.
И не будет им ответа.
Там, за стеною, сидит сейчас заплаканная немолодая женщина, осужденная вскоре накинуть желтое покрывало вдовы. Она не лицемерит, проливая слезы. Почти четыре десятилетия – не один день! Хотя любви между ними не было никогда. И он научился уважать ее, родившую ему троих дочерей, и не попрекать тем, что так и не довелось поднять на руках и показать Вершинам своего сына…
Некогда, получив вместе с рукой дочери князя пирустов, не имеющего наследника-мужчины, и право наследовать земли воинственной Пирустии, молодой владыка тавлантиев даже на миг не примерил на себя боли, сквозившей из глаз тестя. Казалось: вся жизнь впереди, и уж кому-кому, а ему, Главкию, Обитающие-Выше-Вершин не выроют подобной ловушки…
Увы.
Нет сына. Нет наследника.
Некому, выслушав последние наставления и уловив еле заметный разрешающий знак, накинуть на шею спешащему уйти тонкий шнурок и нежно, с сыновьей почтительностью, затянуть, помогая расстаться с обузливой плотью…
Как сделал это некогда, выполняя обычай и завет праотца Дардана, он сам, Главкий. Лицо Дэйрдра, умиравшего от гнойной опухоли, исказилось тогда всего лишь на мгновение, но в остекленевших глазах уже ушедшего по темной тропе осталась великая любовь к послушному, ловкорукому сыну и непередаваемая благодарность.
Кто набросит шнурок?
Кто завершит незавершенное?
Главкий искал глазами Пирра.
– Гонец уже послан в Додону, – негромко сказал кто-то, сидящий у стены, в полумраке. – Он скоро будет здесь…
Да, Пирр!.. Больше некому…
Как некогда Главкий воцарился в Пирустии, так и юный молосс да владычествует в Эпире, по воле Главкия! Создавший царство вправе завещать его тому, кого сочтет достойным. И лишь сам умирающий вправе выбрать, чья рука прервет дыхание, бессильно клокочущее в глотке…
Главкий откинулся на подушку, подпирающую спину.
Необходимо сберечь силы. Нельзя умирать до приезда Пирра! Нельзя ни в коем случае! Даже если придется мучить усталое тело еще несколько дней.
Телу придется потерпеть.
Трудно? Да. И что с того? Разве давали Обитающие-Выше-Вершин хоть что-нибудь Главкию просто так, в знак любви и милости?! Все удавалось ему. Удавалось с юных лет! И за все приходилось платить бессонными ночами, звонкой, ввинчивающейся в виски болью, саднящими ранами и сонными кошмарами, в которых являются умершие во имя того, чтобы была Иллирия…
И если кто-то посмеет попрекнуть его, Главкия, сына Дэйрдра, жестокостью, пусть вспомнит: это перед рубежами его земель – единственными! – с позором, огрызаясь и бессильно выкрикивая проклятия, вынужден был отступить бесноватый сын македонца Филиппа!
Никогда, даже наедине с собой, не называл Главкий этого человека Божественным! Потому что он был среди тех, кто шел по пятам за уходящими македонцами. И видел лицо светловолосого юнца. Впрочем, тогда он и сам был юнцом. Тот, в рогатом старомакедонском шлеме, визжал, и пригибался, и прятался под обозные повозки, и всем видящим было ясно: он – трус. Говорят, позже, уже зная, что ему дозволяется все, сын Филиппа не оставил в живых ни единого из тех, чьи щиты прикрывали его, визжащего, при отступлении из Иллирии.
Это была нелегкая война. Но с тех пор, вот уже почти тридцать лет, македонские правители не протягивают загребущие руки к иллирийским долинам. И так будет, пока сохранится созданная им, Главкием, держава…
Теперь можно признаться себе самому! Не приемного сына видел в рыженьком мальчике, жившем при дворе, иллирийский царь, но – наследника. Единственного, равного знатностью рода властелину тавлантиев. Порукой тому всем известный факт: высоко в скалах обитают орлы, и никакой горный волк не способен добраться до их гнезд. Следовательно, Великий Орел, основавший род молосских царей, никак не ниже пращура тавлантиев, явившегося в мир в образе Волка…
Пирр…
У мальчишки сильные руки. Он сделает так, что уход не будет мучительным. Надо же хоть чем-нибудь отблагодарить тело, которое поможет душе дождаться приезда наследника…
«Прав ли я, предки?» – беззвучно спросил Главкий.
«Ты прав, сынок…» – откликнулся откуда-то из неведомых далей голос, и сидящий в кресле понял, что это был голос праотца Дардана…
– Повелитель! – Уловив намек на гримасу, чуть изогнувшую синеватые губы, врач поднес к устам чашу, полную теплого, слегка отдающего дымом отвара. – Выпей, тебе полегчает!
Оставив во рту горьковатый, вяжущий привкус, снадобье смягчило глотку, и царь почувствовал, что может, пожалуй, говорить внятно.
– Они… здесь? – Он сам не узнал своего голоса, но поразился тому, как громко и отчетливо прозвучали слова.
– Кто? – Не сразу поняв, врач наклонился чуть ниже, но тотчас сообразил, о ком идет речь. – Да, повелитель. Почтенные архонты по твоей воле собрались…
– Хорошо… – Лишь теперь, когда перед глазами не было тонкой мутной поволоки, Главкий ощутил липкую влажность под ягодицами и болезненно поморщился. Не в пример иным из сородичей, презиравшим «греческие штучки», он с юных лет отличался чистоплотностью. – Перестели мне, дружок. А потом пусть войдут…
Руки врачей – и грека, и иудея – были сильны, но ласковы. Рабам не полагалось заниматься этим, ибо раб, увидевший унижения господина, пусть и не по своей воле, подлежит казни, а Главкий не любил проливать кровь безвинных, если на то не было нужды.
Закрыв глаза, он подчинился умельцам, мимолетно удивившись: неужели же столько наслаждения в обычной сухости, тепле и отсутствии вони? Странно… более шести десятков лет он полагал, что счастье совсем в ином…
– Зови…
И они вошли, ближние из ближних, довереннейшие из доверенных. Вошли и расселись по скамьям вдоль стен, хмурясь и супясь, как и надлежало в подобном случае, и Главкий попытался приподнять левый уголок рта, изобразив улыбку.
Когда-то, давно, десять, нет, тринадцать лет тому, он лежал здесь, такой же бессильный, как и нынче, и просил архонтов не рвать после его смерти державу, но отдать ее достойнейшему. Он даже не называл имена, он просто просил выбрать того, кто сумеет сохранить Иллирию, способную устрашить врагов и вступить на путь величия… А стоявшие над ложем глумливо хмыкали в ответ лепету, и делали непристойные жесты, и всем своим видом показывали, как мало значит для них предсмертная мольба властелина, столь страшного в дни силы и столь бессильного теперь! И когда не стало сил выносить издевки, Главкий бодро и молодо вскочил на ложе и звонко ударил в ладоши… О, какой ужас вспыхнул на лицах глупцов, не сумевших понять царской шутки!.. И ужас этот исчез с их лиц не сразу и даже не скоро! Очень не скоро! Лишь вместе с мясом был он склеван с черепов, воткнутых на колья частокола, опоясавшего царский дворец…
С тех пор Главкий доверяет лишь тем, кто делом подтвердил верность.
Вот Берат; хоть и пируст, одет он по-тавлантийски; он прибыл в Скодру вместе с княжной, будущей супругой Главкия, своей троюродной сестрой по матери, и с тех пор всегда был рядом. Одно время Главкий думал даже передать секиру владык Иллирии в его крепкие руки. Но потерпят ли тавлантии, дарданы и далматы власть пируста?..
И Вот Приштина; когда далматские вожди замыслили мятеж, не кто иной, как он, загнав коня, примчался в Скодру, чтобы донести о подлой измене; и потом, карая заговорщиков, он, хоть и одной крови с ними, не дрогнул, не отвел глаза, вынося приговоры. Хмурый Приштина понимает, что значит для иллирийских земель единство, и Главкий, пожалуй, мог бы доверить ему престол Скодры. Но захотят ли дарданы, тавлантии и пирусты склониться перед далматом?
Вот Доррес; как сейчас помнится Главкию тот день, когда, не дожидаясь появления у своих рубежей тавлантийских воинов, совсем еще молоденький князь дарданов, только что нахлобучивший отцовскую шапку, прислал посланцев повелителю Скодры, прося считать его вернейшим из подданных и надежнейшим из друзей. Этот дардан очень неглуп; он дружен со всеми и не имеет врагов. Кто знает, быть может?.. Но нет! Никогда не унизят себя тавлантии, далматы и пирусты подчинением даже и наилучшему из дарданов…
Значит – еще и еще раз: Пирр!
Иначе, стоит лишь закрыть глаза, вспыхнет вражда, которую ничем не погасить, и эти, ближайшие, искренне, неподдельно скорбящие, эти, с кем рядом ходил в походы и пировал, даже и не желая того, разорвут державу на клочки, как короткоумные наследники Александра – оставшиеся после трусоватого и подловатого, но – Обитающие-Выше-Вершин свидетели! – удачливого Филиппова сына…
Главкий попытался заговорить – и не смог.
Помешала сухость во рту.
Врач – не разобрать, который – тотчас возник у кресла, смочил непослушные, сухие и шершавые губы мягкой тканью, пропитанной все тем же горьким снадобьем.
Стало легче.
– Слушайте и запоминайте…
Голос царя прозвучал негромко, но с остатками властности, не совсем уместной сейчас, но вовсе не смешной.
– Главкий, наследный владыка тавлантиев, по праву брака правитель пирустов, покровитель дарданов и победитель далматов, говорит…
Словно о ком-то ином, не о себе, говорил он сейчас, и это означало, что иллирийский владыка не хочет больше отягощать собою этот мир.
– …вам, старейшины, вожди и архонты, подтвердившие делом и клятвой свою преданность Иллирии. Он, уходя черной тропой, приказывает, хочет и требует, чтобы каждый из вас поклялся в неуклонном исполнении его воли. Воля же его заключается в следующем…
Приостановившись, Главкий несколько раз глубоко вздохнул. Припомнился вдруг отец: Дэйрдр лежал здесь же, в этом же глубоком кресле-ложе, и лицо его, уходящего, измученного немилосердной болью, светилось вместе с тем от счастья, ибо последнюю волю его, покорно склонившись к изголовью, где лежал уже заботливо расправленный рабами новенький витой шнурок, выслушивал сын…
– Пусть земля иллирийская будет сохранена в целостности, и пусть не скажет по смерти моей брат брату: «Это – мое, и вот это – мое»! Но сохранится меж братьев мир и покой! И пусть будет дан нещадный отпор любому врагу, кто бы ни осмелился силой оружия посягнуть на обладание землей иллирийской, будь то пределы тавлантиев ли, пирустов, дарданов или далматов…
Вот это – главное. Никуда не делась Македония, а Кассандр, хоть и не мечтает о дальних походах, однако спит и видит близлежащие земли под своей рукой. И нельзя забывать о светлоусых чужаках, не умеющих долго помнить неудачи…
– Хранителями Иллирии и высшими судьями над людьми, без различая рода, пусть станут те, кто ныне присутствует здесь: Доррес, князь дарданский, и Берат, архонт пирустов, и Приштина, старейший над далматами. Супруга же моя пусть участвует в советах наравне с мужчинами, ибо ей оставляю я право повелевать тавлантиями…
Правильно. Иначе нельзя. Нет среди ближних второго Главкия, способного не только потребовать подчинения иных, но и настоять на своем. Пускай уж лучше четверо равных будут вместе, нежели примутся решать, кто более иных достоин стать единственным…
А теперь… о, как же кружится голова!.. какая слабость в теле!..
Нет. Нельзя потакать уже ненужному телу. Почти ненужному. Прочь, проклятая немочь! Обитающие-Выше-Вершин, помогите чтящему вас!..
И снова услышали. Отозвались. Поддержали.
Не дали рухнуть в беспамятство.
Напротив: если бы не пришамкивание вялой, плохо подчиняющейся челюсти, могло бы показаться, что говорит тот Главкий, какого знала и боялась Иллирия совсем еще недавно.
Ясно, отчетливо и беспрекословно:
– Высшим благом для Иллирии полагаю я дружественный союз с эпиротами. Посему последней волей своей заклинаю не забывать о единстве наших сопредельных земель. Пирру, царю молоссов и повелителю союзного Эпира, завещаю я право повелевать в случае надобности царской дружиной, а также и право созывать ополчение тавлантиев для всякой его нужды. В случае же необходимости созыва ополчения всеиллирийского, прошу вас, присутствующих, не отказать царю молоссов в оказании всяческой помощи…
Радужные круги, сперва – нечетко, затем – все ярче и ярче, поплыли перед глазами, разбухли, почти скрыв лица ближних и доверенных.
– По истечении дней траура, положенных обычаем, пусть возьмет Пирр Эпирский в жены любую из моих дочерей, на выбор, и, буде от брака их родится сын, да увенчает его по достижении должного возраста диадема, ныне принадлежащая мне. Если же дочь, то прошу вас, присутствующих, распорядиться ее судьбой, не обидев приданым, достойным ее рода…
Больно! Больно!.. но голос по-прежнему тверд.
Почти тверд.
– И пусть Пирр, немедленно по прибытии в Скодру, поможет телу моему вступить на темную тропу. Если же тело уже не будет в силах высказать это пожелание, вам, присутствующим, надлежит сообщить царю молоссов волю моей души без искажений. И пусть Пирр возглавит свершение погребальных обрядов…
Внезапная слабость заставила прерваться.
И очень больно оказалось вынудить ее отступить…
И нежная мгла заколебалась совсем рядом, приманивая: шагни… шагни… забудься…
Нет. Пока еще нельзя… рано…
– П-и-и-ррр? – Взбулькнула слюна в уголке вновь растянувшегося в жутковатой полуухмылке рта. – Хох-х-хта-а-а?..
Его поняли.
– Он в пути. Он будет не позже полудня, повелитель! – почтительно откликнулась одна из смутных, безликих теней.
Осколками затухающего разума Главкий успел отдать телу приказ: что бы ни было, дыши до завтрашнего полудня. Не смей ослушаться! Не сме-е-е…
Сын Дэйрдра, внук Тэспа Длиннорукого уронил голову на плечо.
– Лекарь! – Голос Берата глуховат, но спокоен. – Когда повелитель вступит на темную тропу?
Врач-грек раздвигает веки сидящему, водит пальцем перед бессмысленно замершими зрачками, вслушивается в дыхание.
– Завтра около полудня, господин мой. Или чуть позже, – отвечает он уверенно. И врач-иудей согласно кивает.
– Хорошо. Вы более не нужны…
Это звучит как приговор. Но всем известно добродушие Берата, и следующая фраза возвращает лекарей к жизни:
– Нынче вечером вас отвезут на побережье. Вознаграждение получите у трапа…
Более не глядя на засуетившихся асклепиотов, Берат тяжелым взглядом окинул лица Приштины и Доресса, пожевал губами и, решив нечто, чуть заметно кивнул.
Будет так, как уговорено…
И вышел, не сомневаясь: далмат и дардан идут за ним.
Они и пошли. Но не тотчас. А задержавшись ровно на столько, чтобы успеть, не сговариваясь, плюнуть в лицо беспамятному ошметку заполнившей кресло плоти.
Получи, тавлантийский выродок!
За страх мой перед тобою, за братьев моих, гордость и цвет Далматии, которых я вынужден был предать в твои лапы!
За Дарданию мою, лишенную воли, ибо все равно не спастись бы ей от твоей алчности! За унижение мое!
– О-о-о-о…
Полутруп чуть вздрогнул, и оба отпрянули, бледнея.
Пустое… всего лишь беспамятный хрип…
Оба тяжко вздыхают. И покидают опочивальню, успев услышать последние слова, произносимые в смежной комнате Бератом, участливо присевшим на скамью рядом с заплаканной, тупо глядящей в стену царицей.
– …потеря и для всех нас. Плачь, сестра! И знай: если придет нужда, в любой беде вольная Пирустия поможет братьям тавлантиям…
– Не отстанем и мы, далматы! – с порога подтвердил Приштина, с сего часа – государь ни от кого не зависимой Далмации.
– Ты, царица, и дочери твои – родня дарданам! – вымолвил Доррес, отныне и впредь – самовластный князь Дардании…
И все трое замерли, предоставляя царице – нет! уже не царице, просто княгине тавлантиев! – осмыслить сказанное.
Услышала. Осмыслила. Кивнула.
Горестно. И – благодарно.
Супруг поспешил с уходом, а спорить с мужчинами – не женское дело. Взятое силой, но никому не завещанное, вернется к прежним владельцам, как и гласит закон. Будь здесь приемный сын!.. Но Пирр далеко, и ни о чем не знает! Остается лишь верить в благородство стоящих перед нею!..
О! У нее есть чем отблагодарить! Не зря же помянул ее дочерей умный, не бросающий слов даром Доррес! У каждого из них давно подросли сыновья, а осиротевшие земли тавлантиев весьма недурное приданое…
– Иди к себе, сестра, – впервые не только как родич, но и по праву дружественного соседа, Берат погладил женщину по худому плечу. – Мы распорядимся обо всем. Верно, братья?
Скорбно хмурясь, дардан и далмат кивнули.
– А… Пирр? – Голос тавлантийской княгини прозвучал устало, словно бы нехотя.
– Пирр? – Берат, шумно вздохнув, огладил волнистые, круто просоленные нитями седины кудри. – Его следует известить. Не дело, если воспитанник не проводит приемного отца…
– Бесспорно, – откликнулся Доррес. – Завтра на рассвете гонец помчится в Додону!
– Мальчик не успеет… – всхлипывает женщина.
– Тогда, сестра, – кивает Приштина, – гонец отправится прямо сейчас…
И трое вновь поняли друг друга без лишних слов.
Не далек путь до Додоны. Но и не близок. И никак не успеть молосскому царю до завтрашнего полудня…
Пассарон. Строящаяся столица Эпира.
Ранняя весна года 474 от начала Игр в Олимпии
– Будь жив Главкий!..
Возглас вырвался сам по себе, не подчинившись разуму.
Прыгнул в приоткрытое окошко, вылетел, подхваченный ветром, и погас, словно устыдившись собственного бессилия.
– Будь жив Главкий, он приютил бы тебя, и не больше, – тихо и безжалостно сказал Андроклид. – А может быть, и не приютил бы…
Киней кивнул. Иллириец был прозорлив и мудр. Он никогда не отказывал в совете, но трижды примерялся, прежде чем отрезать. Тем более по живому.
– Но как ты допустил это, Андроклид?!.
– Я сделал все, что мог. Может быть, даже сверх того. Но не все в моей власти, и ты знаешь это не хуже меня…
Томур не отвел взгляда.
И Киней-афинянин, простат Молоссии, понял: старый седой жрец говорит правду. Правду же, сколь бы неприятна она ни была, следует выслушивать, не перебивая, до конца. Поступающие иначе, как правило, действуют себе же во вред. Это проверено неоднократно.
– Готов допустить. Продолжай.
Три года назад он не смог бы позволить себе такого тона, беседуя со старейшим из служителей Дуба. Но за три года многое изменилось в Эпире, и сам Андроклид, не возмущаясь, безмолвно признал право простата говорить отрывисто и требовательно.
Простат Молоссии доказал свою силу.
Впрочем, против слабых и не объединяются, забыв на время даже о кровной вражде. Слабым просто указывают на приличествующее им место.
– Сперва они обратились к нам, служителям Ветвей. Как год назад, – пепельные волосенки на узком подбородке всколыхнулись. – И Зевс, как и тогда, осудил их замыслы…
– Понятно. Зевс справедлив.
– Хвала Зевсу! – громыхнул от очага Ксантипп.
Андроклид покосился на македонца с нескрываемым недоумением.
Затем улыбнулся.
– Разумеется, хвала. Ты прав, как никто, благородный воин! Однако же дело не в этом…
Помолчал, накручивая на палец узкий кончик бородки.
– Мы составили такой оракул, что на их месте любой здравомыслящий еще примчался бы целовать тебе ноги и молить Пирра о помиловании. Но им, похоже, уже все равно…
– Даже воля Дуба?!
– Ты же видишь, Киней, я здесь, – поморщился томур. – Я не стал бы мучить свои бедные суставы, если бы не пахло паленым.
– Короче!
Слово прозвучало резковато. Пожалуй, значительно резче, нежели допустимо простату в разговоре со старейшим из томуров. Даже если этот простат облечен полнейшим доверием царя. Собственно, и царям не рекомендуется дерзить томурам…
Однако же Андроклид не стал сердиться.
На друзей в беде не сердятся и жрецы, тем более если беда общая.
– Если вкратце… Они обратились к служителям Корней. И обитающие под землей благословили затеянное.
– Та-а-ак…
Киней-афинянин, простат Молоссии, почти царь ее – и уж конечно, некоронованный владыка обожающих его Хаонии и Феспротии, ничуть не дрогнув лицом, медленно побарабанил пальцами по гладко выструганной столешнице.
Глаза его сделались неубедительно равнодушными.
– На твой взгляд, Андроклид, можно еще что-либо изменить? Скажем, переговорить с подземными?..
– Вряд ли. Они давно ждали такого случая.
– Это ясно…
…Подземные. Люди, не снимающие черных колпаков. Служители Некромантейона, обители мертвых…
Наследие пеласгов.
В те времена, когда они были всемогущи, Эллада еще не была Элладой, и темные люди, обитающие от моря до гор, поклонялись Прекрасной Смерти, заливая кровью двуногих алтари своих жутких божеств. Это уже позднее пришли с севера шлемоблещущие воины и смели пеласгийские крепости, сложенные из нетесаных камней. Эллины сокрушили капища и воздвигли храмы светлым Олимпийцам, покровителям света, не нуждающимся в человеческой крови, дымящейся на кремневых сколах ножей…
Подземные ушли в тень, уступив право толковать шелест ветвей иным, названным томурами, удовлетворившись третью от принесенных к подножию Дуба сокровищ, и поделились знаниями со слугами Зевса. Но разве смирится тень с торжеством света? И разве имевшие все удовлетворятся третью?..
– Послушай, Андроклид…
Киней с заметной натугой выдавливал слова, превозмогая возникшую под сердцем туповатую, пока еще вполне терпимую боль.
– Скажи, сможете ли вы противостоять подземным?
Взгляд томура изменился, сделавшись почти сожалеющим.
– Ты все-таки не молосс, простат! Для хаонов, для феспротов, даже для тех молоссов, что живут в долинах, наше слово – первое. Но горцы!.. Они скорее пеласги, чем молоссы! Если прикажут архонты и подтвердят подземные, они выступят против царя…
– Понял тебя. Как полагаешь, можно ли сговориться с кем-то из горных? Из тех, что помоложе?
– Да! – упало, как камень. – Они согласны не восставать. Если будет срыт Пассарон. Если я откажусь от старшинства над томурами. Если ты отдашь посох простата, а Ксантипп покинет Эпир…
У очага заинтересованно насторожился македонец.
Поднявшись со скамьи, Киней прошел к окну, широко распахнул ставни, и в комнату, мягко вытесняя прокопченную духоту, напитанную запахом пота, вольно рванулось дыхание ранней весны.
Ну что ж. Этого и следовало ожидать.
Густой плевок беззвучно вонзился в талый снег.
Будьте вы прокляты, архонты Молоссии!
Заскорузлые тупицы, сросшиеся со своими козьими бурками, хамящие в спину, шипящие вслед, огрызающиеся втихомолку. Неспособные разглядеть за ветхим частоколом своих мелочных привилегий то, к чему воистину следует стремиться…
Очень хотелось сплюнуть еще, но в пересохшем рту не было слюны…
Он все-таки приучил их хотя бы внешне уважать царскую власть! Он напомнил горным козлам времена Фарипа Златоустого и Александра Воителя!..
И они смирились, привыкли, забыли, как поначалу презрительно оттопыривали губы, едва ли не вслух позволяя себе рассуждать о том, что не стоило, мол, государю доверять посох простата приблудному гречишке. Да и чего-де можно ожидать от юнца, слепо слушающего советы ученого умника, не имеющего ни капли благородной молосской крови, – да что там? – даже и хаонской или феспротской, что, разумеется, почти столь же неприемлемо, но все-таки – почти…
Они упорно не желали умнеть. Пришлось их учить, и надо признать: учение пошло впрок!
В конце концов, не все горные архонты безнадежные идиоты. Тем, кто помоложе, уже давно ясна разница между мягкой тканью и вонючей козьей шкурой, между азиатскими притираниями и прогорклым салом. Молодые способны смотреть, и сравнивать, и оценивать не предвзято…
А оценить есть что!
Киней внимательно, словно впервые, поглядел на свои руки. Всего только три года, ну, чуть-чуть дольше держат они посох простата, и за этот срок, краткий не то что для Клио, звонкопамятной Музы истории, но и для обычной жизни, Эпир перестал считаться безнадежным захолустьем Ойкумены, прославленным разве что древним святилищем Зевса да еще знаменитыми свирепостью и преданностью боевыми псами…
Кто сомневается, пусть побродит по пристаням разросшегося порта Фойники Хаонской. Нынче, не в пример недавним дням, там можно увидеть не только юркие диремы особо отчаянных мореходов, но флаги всех стран света, где только есть корабельные верфи! Даже Египет… Да что говорить!.. Уже и финикияне, чуящие поживу за сорок суток пути, не оспаривают размеры пошлины на право иметь представительство на эпирском побережье…
Мало?
Тогда пускай недоверчивый прислушается к восторгам эллинских путешественников, все чаще заворачивающих в Молоссию – иные просто так, а некоторые с ясной целью: увидеть своими глазами, насколько благотворны демократические изменения. Вернувшись в свои чистенькие, обветшалые полисы, они по-прежнему именуют эпиротов варварами, но скорее по привычке… И тотчас сконфуженно добавляют: «…впрочем, прогрессируют, прогрессируют, тут не поспоришь!..»
Еще немного, еще совсем чуть-чуть, и Киней добьется главного: и хаон, и феспрот, и молосс ощутят себя единым целым и назовутся «эпиротами»! Порукой тому – Пассарон, новая, лишь полтора года тому заложенная столица Эпира, свободного от векового недоверия, от вражды, от зависти. Эпира, где все граждане равноправны и лишь царь – один над всеми… Где простые и ясные законы Фарипа Златоустого, обновленные в соответствии с велениями времени, окончательно вытесняют замшелые обычаи…
В этот миг, к удивлению Андроклида, внимательно наблюдающего за простатом, на устах Кинея мелькнула слабая, немного отрешенная улыбка.
Афинянин, не ежась, глядел в окно, безошибочно угадывая под наплывами ноздреватого снега прямоугольники и овалы фундаментов.
Вот тут, поблизости от дома простата, встанет белокаменный булевтерий*, где избранники, облеченные доверием жителей гор и равнин, станут решать неотложные вопросы и готовить важнейшие постановления для утверждения на ежегодной всеэпирской экклесии*.
Тут – агора*. Большая, намного больше афинской. Любой эпирот, пожелавший участвовать в экклесии, сможет безбоязненно отдать свой голос в пользу того или иного решения, не оглядываясь ни на своего архонта, ни на указания старейшин, но подчиняясь лишь собственному разумению и опыту…
Любой эпирот!
Недаром же Пассарон стоит на стыке земель трех этносов, и всякому пожелавшему удобно добираться сюда. Это справедливее, чем собирать экклесию в далекой Додоне, куда не каждый сумеет добраться с побережья.
А вот там встанет палестра*! И каждый юноша, вступивший в возраст эфеба, невзирая, из какого он рода, станет обучаться на ее площадках приемам рукопашного боя и искусству владения оружием, прежде чем заступит на охрану рубежей.
Разве равенство во владении оружием не есть наилучшая гарантия равенства и в остальном?!.
Судя по всему, последние слова Киней высказал во всеуслышание, потому что Андроклид отозвался тотчас:
– Именно поэтому они и не отступят. Им необходимо успеть до весенней экклесии…
И это опять была правда.
Правда, зачеркивающая мечту…
– Ксантипп!
Рыжий македонец отозвался, не дав и договорить, мгновенно, словно только и ждал, когда о нем вспомнят.
– Прррикажи, прростат! – В простуженной на свежем ветру глотке хилиарха Эпира урчало и шипело, словно там поселился, неведомо как избежав крупных желтоватых зубов, горный кот, голодный и оттого более чем рассерженный. – Пррошшу тебя, прррикажи, и я с моими парррнями рррастопчу стадо! Им не выстоять!..
«А ведь растопчет, – с неожиданной нежностью подумал Киней. – Как пить дать, растопчет!»
Ну-ка, ну-ка…
Ксантипп – прекрасный воин, из тех, кого еще при рождении метит Арей. Это бесспорно. И великолепный педагог-гопломах. Из пяти сотен неуверенных в себе мальчишек, дерущихся по ночам и не желающих подчиняться приказу, он сумел создать этерию. Самую настоящую! Ничем не хуже македонской. Да, небольшую, да, необкатанную в бою, но не идущую ни в какое сравнение с дурацким, сражающимся без строя, ополчением горных кланов. Бывшие мальчишки забыли, кто из них феспрот, а кто молосс; все они – ипасписты базилевса Пирра, и по первому слову Ксантиппа они встанут против кого угодно, даже против собственных дядюшек, собирающихся явиться на Праздник Весны со скопищем вооруженных головорезов…
Одно лишь слово, и сила столкнется с еще большей силой.
Не надо и слов. Достаточно кивнуть.
– Прррикажи, пррростат! – Дикая кошка уже не шипела, она урчала в боевом безумии.
– Прошу тебя, Ксантипп, – поморщился Киней. – Дай подумать.
И македонец, пожав плечами, притих.
Кинею видней. На то он и власть.
Дело хилиарха – ждать приказа. И пить подогретый мед, славно лечащий простуду, пока приказа не последовало.
Пусть рушится мир, но армия должна оставаться вне политики.
Наверное, это справедливо.
И все-таки жаль…
– Андроклид?
Томур, глядя в тусклый при свете дня огонь очага, покачал головой.
– Не уверен. Они не начнут боя. Просто потребуют пропустить их к Дубу. И получат оракул от подземных. Сам понимаешь, каким будет этот оракул…
Киней покивал.
Как не понять?
Царь Пирр прогневал Зевса! – ответят те, кто внизу.
Нет, не прогневал! – возразят томуры.
Но разве по силам спорить Кроне с Корнями?
Разве выстоит мирное скопище хаонов и феспротов, пришедших на праздник, против вооруженных, готовых к кровопролитию молосских бойцов?..
– А если начнем мы?
– Это их устроит! – Рот Андроклида напоминал сейчас темный провал, и редкие зубы безобразными пеньками торчали в синевато-розовых старческих деснах. – Тогда они смогут сказать, что мы нарушили закон Фарипа Златоустого.
– Проклятье! – Наконец спокойствие изменило и Кинею.
Закон Фарипа! Конечно! Тот, кто начнет усобье меж племен Эпира, да будет казнен позорной смертью. Тот, кто поможет преступнику, да удалится в изгнание. Хороший закон! Жаль только, что он, как и всякий закон, даже наилучший, похож на дышло колесницы…
– А кроме того, – в надорванном полувсхрипе старца прорвалось не присущее ему отчаяние, – я ведь не успел сказать о главном! Я был везде, от Томара до паравейской границы, не обошел ни одной башни, понимаешь? Кое-где архонты понимают, что к чему. Но они связались с Кассандром, или он с ними, уже не понять. Кассандр пошел на все их условия! Никакой оккупации, никакой дани, никаких наместников. Он просто пошлет сюда придурка Неоптолема, а с ним – почетную свиту, достойную царя Молоссии. Этак тысячи три, пышности ради. Понимаешь, простат?!
Тупая боль под сердцем разозлилась всерьез.
И укусила.
И отброшенная плетью воли, вновь спряталась в норку.
…Это меняет дело. Неоптолем, потомок царей, имеет право побывать у Дуба, принести ему дары. Таков обычай. Базилевс Македонии не просто может, он обязан почтить гостя пристойным сопровождением. Обычнейшая этика.
И смогут ли полтысячи эфебов Ксантиппа задержать наступление вшестеро превосходящей их массы обученной македонской пехоты?..
– Похоже, у тебя нет выхода, Киней.
– У нас, – поправил простат.
– У нас, – согласился Андроклид.
Нет выхода?!
– Андроклид! – Простат пружинисто развернулся. Сейчас он вовсе не походил на мудреца-политолога. – Скажи мне: допустим, простат Молоссии увидел вещий сон. Сон об измене! Может ли он обратиться к томурам за оракулом?
– Даже обязан. И томуры, не отлагая, истолкуют шепот листвы, – на миг меж реденьких сивых усиков мелькнула понимающая ухмылка. – Однако сейчас ветви Дуба мертвы, а значит, и томуры безгласны. Первые почки раскроются не скоро.
– Это понятно. Скажи-ка, Андроклид, – Киней почти шептал, вкрадчиво, словно похотливый старец, убеждающий девственницу не пренебрегать им, – а допустим, старейший из томуров подтвердит, что вопрос был задан в день, когда листва уже пробудилась? И предположим, что это случится не позднее завтрашнего дня?..
Томур опустил глаза. Помолчал. Тяжело вздохнул.
– Если такое случится, предателей надлежит покарать немедля, и в этом нет нарушения законов златоустого Фарипа. Однако…
Снова молчание. Долгое. Почти бесконечное.
– Однако такое прощается только победителям…
– Ксантипп! – рвано выкрикнул Киней. – Ты все понял?!
– Мы выжжем дотла осиные гнезда, прростат! – Лицо македонца пошло багровыми пятнами.
– Тогда – поднимай этерию, хилиарх! Случилось чудо! Листва Дуба предупредила царя о черной измене. Это так, почтенный Андроклид?..
Старый жрец скрипнул зубами, и на прикушенной губе выступила кровавая капелька.
– Да, – ответил он еле слышно.
– Хорошо. А теперь – за дело…
Спокойно, не торопясь, Киней назвал десяток имен.
– Это – главные, Ксантипп. С остальными можно и договориться. Но нужно действовать быстро и тихо. Проявлять милосердие запрещаю. Что-то не ясно?
– Позволь исполнять, прростат!
– Исполняй. Свидетелей не оставляйте. И еще. Сделаешь дело, посылай верных людей в Додону. Измена затаилась и в подземельях… – Киней бросал фразы одну за другой, глядя сквозь хилиарха. – Далее. Возьми с собой только хаонов и феспротов. Молоссов оставь…
Улыбнулся.
– Почему ты еще здесь, Ксантипп?..
Спустя мгновение тяжелые шаги хилиарха гремели за дверью, удаляясь вниз.
– Вот так, – непонятно к кому обращаясь, заключил Киней. – И никак иначе. О чем задумался, Андроклид? Жалеешь, что ввязался?..
– Нет, – томур покачал головой. – Когда-нибудь нужно было начинать, так почему не сейчас? Но я рад, что Пирр нынче в Амбракии. Ты что, знал все заранее?
– Откуда? – удивился Киней. – Я что, бог? Просто мальчику пора было посмотреть на истинный город. К тому же, как бы ни сложилось, тамошние греки не сдадут его. Скорее, отправят к сестре. К Деметрию. Там мальчик не пропадет. Впрочем, что это мы хороним себя заранее?..
Андроклид поежился.
– При чем тут похороны? Просто зябко здесь. А вообще-то забавно: томур-клятвопреступник. Никогда такого не бывало…
– Ну и что? – приподнял брови Киней. – Сам же говоришь: все когда-нибудь случается впервые. Так почему не теперь? Хотя, согласен, забавно: томур-клятвопреступник и простат-мятежник. В этом и впрямь что-то есть…
– Сладкая парочка, – хмыкнул Андроклид, и Киней усмехнулся, оценив шутку по достоинству.
А затем присел рядом с томуром, дружески коснувшись плеча молосса.
– Скажу честно, мне страшновато. Скорее, даже не за себя, а за хорошее дело…
– А за Пирра?
В завитках шелковистой, любовно подстриженной бородки на мгновение мелькнули белые мелкие зубы.
– Пирр – умный мальчик. Если все пойдет, как должно, он вернется в Додону базилевсом всех эпиротов. Если же боги подшутят над ними… Ну что же, мы уже дали ему все, что могли; пусть учится у самой жизни. А сюда он все равно вернется, раньше или позже. Неоптолем бесплоднее камня, а иных претендентов нет…
За окном уже суетились и переговаривались.
Поднятые по тревоге, поспешали, скрипя новенькими перевязями, сотники царской этерии, и над негромкой суматохой, подгоняя и поторапливая, взметался, словно невидимая, но хлесткая плеть, простуженный хрип Ксантиппа.
Коринф.
Середина лета года 474 от начала Игр в Олимпии
Высокий, худенький, на удивление серьезный мальчик лет десяти или немногим старше сделал шаг назад, неулыбчиво осмотрел царя и совсем по-взрослому покачал головой.
– На мой взгляд, папа, многовато золота. Если я верно представляю себе эллинов, им это может не понравиться…
Гиероним с трудом сдержал улыбку.
Никогда не поймешь: то ли Гонат и впрямь одарен Олимпийцами сверх всякой меры, то ли попросту играет в маленького, все понимающего старичка. Скорее, первое. Игры быстро надоедают детям, а царевич таков, каков есть, с самого младенчества. Во всяком случае, не каждый взрослый муж, даже и подвизающийся на ниве философии, способен спорить на равных с этим тихоголосым, невспыльчивым мальчуганом, выучившим к десяти годам не только Гомера, что, в общем-то, и не редкость, но и скучного, назидательного, до тошноты ненавистного школьникам Гесиода.
Стоит ли удивляться тому, что переубедить юного Антигона-Гоната в чем-либо совсем не легкое дело? Хотя и вполне возможное. В ребенке – хвала богам! – нет ни грамма детского нерассуждающего упрямства, и он всегда готов к диалогу. Нужно лишь сесть рядом и спокойно, не горячась, приводя примеры и ссылаясь на мнения авторитетов, выстроить схему доказательств опровергающих тезисы собеседника.
Десятилетнего собеседника! Каково?!
Недаром же, по достоверным слухам, даже в беседах с дедом внучок ухитряется оставлять за собою последнее слово! И старый Антигон соглашается с силлогизмами Гоната, категорически запрещая рассказывать царевичу, что поступает зачастую вопреки его советам и доводам…
Они, утверждает молва, очень близки, дед и внук. Откровенно говоря, Гонат и внешне больше похож на Одноглазого, каким тот, видимо, был в давным-давно минувшем детстве, нежели на отца. Ни намека на Деметриеву вальяжность, склонность к полноте, круглолицесть: худ, жилист, резколиц, но при этом нисколько не суров, скорее, ироничен. К восьмидесяти, если доживет, будет копией Монофталма. Немало унаследовано и от эпирской родни! От них, неукротимых молоссов, этот резко вылепленный подбородок, красиво изогнутая линия бровей, темно-медный, едва ли не черный цвет волос, вспыхивающих на полуденном солнце жарким, почти алым огнем…
– Я посоветовал бы тебе, папа, одеться в белое, как полагается в Элладе. А плащ – пурпурный, ты же все-таки царь и сын царя…
Хранитель царских одеяний, держащийся чуть поодаль, быстро переглянулся с придворным цирюльником, и тот весело подмигнул ему: терпи!.. Я же терпел!.. Он и вправду выбился из сил, доказывая Гонату, что челка, слегка подвитая и подкрашенная золотистой пудрой, имеет свои преимущества…
– А диадему надевать, сынок? – На пухлых, более мальчишеских, чем у Гоната, устах Деметрия возникает улыбка.
И зря. Юный Антигон никому не позволяет подтрунивать над собой. Даже родному отцу. Который, к тому же, почти незнаком пока что с сыном. Дедушке Гонат, наверное, простил бы такую улыбку, но дедушка никогда не насмешничает. Он умный и хороший… Он лучше отца…
– Если ты считаешь себя царем, папа, то следует ли об этом спрашивать? – отвечает царевич.
Наступившее молчание вовсе не удивляет его.
Он привык к этому. Взрослые, относящиеся к нему, как к маленькому, рано или поздно замирают вот так, с нелепо раскрытыми ртами, нарвавшись на ответ, достойный вопроса. Конечно, не следует обижать тех, кто старше. Но Гонат никогда не начинает первым, а давать сдачи следует всегда! И тем оружием, которым владеешь лучше всего. Так говорит дедушка, а дедушка знает, что говорит…
Ошеломленно обежав взглядом растерянные лица свитских, Полиоркет огорченно оттопыривает губу, и Гонату становится вдруг невыносимо стыдно.
Зря он так! Ведь это же папа, который его любит, которого очень любит дедушка и которого должен и обязательно будет любить он, Гонат, когда немножко привыкнет к этому большому, очень сильному, почти как дедушка, но совсем непохожему на дедушку человеку. С ним неинтересно разговаривать, ну и что?! Зато у него сильные руки, он подбрасывает маленького Антигона к потолку целых двадцать раз, а большой Антигон – только семь! Да и то, задыхаясь! И еще папа умеет придумывать различные интересные машины! Их у Гоната полная комната, маленьких, но совсем таких, как настоящие, но и настоящие тоже есть. Никто, кроме папы, даже дедушка, не умеет создавать новые машины, а папа умеет это лучше всех! Жаль только, что передать, как приходит в голову идея, ему не удавалось ни разу, сколько бы сын ни спрашивал…
Папа обижен. Ладно, сейчас он простит своего маленького сынка.
Подойдя поближе, Гонат прижался щекой к отцовскому локтю и, умело притворяясь огорченным малышом, жалобно засопел.
– Папочка, папулечка, ну не сердись!..
Широкое лицо Деметрия просияло.
– Сыночек, да разве я сержусь?..
Царь присел на корточки, взял наследника за большие, изрядно оттопыренные уши и ласково потрепал, не догадываясь, каких усилий стоит ласкаемому перенести это издевательство над личностью стоически.
Деметрий вовсе не сердился на сына. Если на кого он и был зол сейчас, так это на умников, замутивших голову ребенку, и самую малость – на отца, допустившего к малышу этих яйцеголовых пустоболтов! Мальчишка должен быть мальчишкой, а не невесть чем! В его годы Деметрий с утра до ночи пропадал в палестре, бил морды парням тремя годами его старше, сам получал так, что мало не казалось, собирал коллекцию венков за победы в соревнованиях, знал наизусть клички коней-победителей и тайком от сурового отца бегал в заведение толстухи Апамы, просто так, поглядеть, как это делают воины с девочками, и помечтать, как сделает сам, когда подрастет…
Нет, книги тоже неплохо, кто бы спорил, особенно пособия по точным наукам, без которых не спроектируешь ни судно, ни баллисту, но всему свое время!
Сыном следует заняться всерьез, решает Деметрий, и вспоминает, что надо поспешить: царя ждут, а царь все еще не одет к торжественному выходу.
Впрочем, одеяние – вот оно; пышное, вытканное золотыми нитями, так красиво играющими на мягком пурпуре вавилонской ткани, усыпанное драгоценными каменьями… Не просто наряд, но воплощенное великолепие, перед сиянием которого по ту сторону Эгеиды падают ниц знатнейшие из азиатов…
М-да… Но здесь – не Азия!..
Отпустив уши сына, Деметрий смотрит на жмурящегося от удовольствия, словно котенок, мальчишку с нескрываемым удивлением. Будто впервые.
– Убери, – говорит царь хранителю одеяний, указывая на сияющее златотканое чудо. – Оденусь в белое, как полагается в Элладе. Ну, плащ пускай пурпурный, я же как-никак царь. Только без позолоты! И непременно диадему!..
Свитские тихо перешептываются, избегая спокойных мальчишеских глаз и восхищаясь безукоризненным вкусом базилевса, как никто, понимающего, где и что уместно одевать…
А спустя недолгое время Деметрий, в белейшей, как сама непорочность, тунике, прекрасно оттеняющей скромный, без лишних побрякушек, пурпур военного плаща, увенчанный нестерпимо сверкающей каменьями диадемой, лишний раз убеждается в правильности принятого решения…
Горожане, спокойные и неторопливые, уступая дорогу могучему союзнику, кланяются подчеркнуто уважительно. Они явно оценили и блеск положенной по рангу диадемы, и достойную истинного эллина, чтущего старину, скромность наряда. Никто, разумеется, не указывает пальцем, никто не выкрикивает здравиц и не швыряет охапки цветов. Люди просто улыбаются, сдержанно и приветливо, потому что это – Коринф.
Неторопливый, исполненный неяркого, как поздний отсвет солнца, не сразу уловимого очарования, несколько старомодный и чуть-чуть наивный Коринф, хранящий почти угасшую на перекрестках шумных дорог память о временах, когда Эллада лишь училась быть Элладой и, учась, равнялась на коринфские образцы…
Что и говорить, прекрасен Коринф!
Вкрадчивая прелесть его не сразу бросится в глаза. Иному, попавшему сюда впервые, город, пожалуй, покажется скучновато-пыльным, захолустным, лишенным блеска. Что правда, то правда, мишура здесь не в почете. Но если сердце твое не загрубело в поединке с жизнью, то, вернувшись домой, ты станешь просыпаться по ночам, пытаясь вспомнить мимолетный сон, нежный и пронзительно-грустный, и, не сумев, уронишь опять голову на влажную подушку… и тебе снова и снова привидится покинутая сказка, имя которой – Коринф…
И вспомнишь, даже не желая, оракул неошибающегося Аполлона Дельфийского:
…хочешь сыну богатства, найми в педагоги афинянина;
…для воспитания духа пригласи спартанца;
…мечтаешь увидеть отпрыска уважаемым, позови наставника из Коринфа.
Вот потому-то именно здесь, а не в кичащихся яркой пышностью городах, принято собирать панэллинские съезды.
Встретиться можно всюду.
Но не всюду так трудно кривить душой, как в Коринфе.
– Поспешим, друзья! – Деметрий несильно хлещет плетью по крупу коня. – Негоже опаздывать!
И это правда.
Их уже ждут.
Круглая чаша крытого булевтерия заполнена до отказа.
Белым-бело в первом ярусе амфитеатра, заполненном полномочными посланниками старых, прославленных строгостью нравов, пусть зачастую показной, и все же достойной уважения, полисов материковой Греции.
Ал, словно залит кровью, ярус второй, вместивший представителей окраинных симмахий, даже в мирное время не расстающихся с одеянием, более пристойным в бою.
Сплошная синева расплескалась в третьем; островитяне с детства отдают предпочтение ясным цветам изменчивой морской волны.
И лишь изредка, то там, то тут – вызывающий блеск золотого шитья. На таких косятся. Непристойно эллину хвалиться богатством. Добытое честным трудом не выставляют напоказ, а бесчестие позорно даже в сиянии драгоценного шитья.
Мало кто любит «новых греков»…
Опустившись на скамью в почетной ложе, по левую руку Деметрия, Гиероним жадно озирается. Он счастливец, нужно признать, ибо из пишущих историю мало кому удается воочию увидеть, как историю делают…
Ему – удалось.
Он – видит.
Почти вплотную, едва не касаясь друг друга плечами, восседают в булевтерии послы полисов и симмахий, откликнувшихся на зов Полиоркета. Их много. К сожалению, меньше, чем разослано приглашений, но, может быть, это и к лучшему. Откликнись все, пришлось бы устанавливать дополнительные скамьи, загораживая проходы к возвышению для ораторов.
Кого здесь только нет?!
А собственно, кого? – прикидывает Гиероним.
В первую очередь, разумеется, спартанцев. Они, как всегда, в стороне. Они сами по себе, всех выше, всех достойнее и ни в ком не нуждаются. Фу-ты ну-ты! Лет двести назад, даже сто, за ними бы ездили специально, просили, убеждали, умоляли хотя бы поприсутствовать! Как же, Спарта! Непобедимая и легендарная, понимаете ли, в боях познавшая радость побед. Ну и? Было и прошло. И развеялось дымом. И слава, и тупое самомнение, и бычья, не умеющая хитрить сила легли под сандалии фиванцев, догадавшихся, что побеждают не только силой, но и умением…
Нет спартанцев, и не надо.
В свое время они не откликнулись и на зов Божественного. Презрели, понимаешь. После чего лет десять кряду трезвонили на всех площадях, что, мол, даже и непобедимый македонец побоялся принуждать их к союзу. Понятно: легче бахвалиться, чем признать, что сын Филиппа попросту забыл о них, отмахнулся, как от надоедливых мух. Между прочим, любому умеющему думать, кроме, ясное дело, самих спартиатов, ясно, кто выиграл, а кто проиграл в этом случае…
Кербер с ними, с сынами Лаконии!
Нет здесь и фиванцев, сокрушивших некогда спартанскую гордыню. Что поделать! Не присылают послов города, которых нет. Фивы, воспетые в мифах, Фивы, породившие мальчика Алкида, прославленного под именем Геракл, Фивы, где правил в давние времена мудрый и несчастный Эдип, срыты с лица земли, перепаханы, и козы пасутся нынче там, где не столь уж давно обучал эфебов искусству жить праведно, а умирать честно незабвенный Эпаминонд. Фивы убили, спокойно и расчетливо, не скрывая педагогических целей, и убийство это было уроком каждому, таящему надежду восстать против союза с Македонией. Очень мало волновал властителей Пеллы тот смешной факт, что фиванцы вовсе не желали этого союза. «Что было подписано, должно исполняться, – сказал рыжий юноша, еще не бывший тогда Божественным, и добавил: – Лучше уж Фивы; разрушения Афин нам не простит история!..» И Фивы были разрушены до основания, а граждане великого и славного города, потомки Кадма, по сей день – неслыханное дело! – томятся, уже в потомстве своем, в рабских ошейниках, ибо под страхом жестокой кары запрещено эллинам выкупать, освобождать, усыновлять фиванцев и даже смягчать их участь…
Итак: нет спартиатов. Нет фиванцев. Кто еще не откликнулся на приглашение сына и соправителя великого Антигона, хозяина Азии и первого претендента на обладание Ойкуменой?
Нет таких.
Разве что совсем уж незначительные городки, затерянные в такой глухомани, куда не вдруг и отышешь дорогу. Эпистаты этих местечек будут рвать на себе остатки волос, получив запоздалые письма с оттиском царского перстня. Да еще немногие полисы Пелопонесса, возглавляемые преданными Кассандру аристократами, до которых пока не дотянулась твердая рука Полиоркета. С этими тоже ясно. Сейчас они, до дрожи перепуганные собственной отвагой, торопливо строчат послания царю Македонии, умоляя поскорее прислать хотя бы сотню гоплитов в подмогу и побольше золота – на случай, если придется бежать куда глаза глядят. И каждый из них в глубине души жутко жалеет, что не решился в столь удобное время почетно и выгодно изменить македонскому покровителю…
Ну и пусть их! Станет ли поднебесный Олимп ниже, если унести из предгорьев десяток-другой камешков?!
Главное достигнуто, как и предполагалось. Пожалуй, вся Эллада, материковая и островная, празднично одевшись, съехалась в Коринф и расселась в амфитеатре булевтерия, и вот – сидит смирно, негромко перешептываясь в ожидании выступления Деметрия…
– Пора? – не оборачиваясь, спросил Полиоркет.
– Думаю, да, – одними губами отозвался Гиероним.
Впрочем, обращались не к нему, а к Зопиру.
– Все в порядке, мой шах… – сообщил перс, в который раз уже оценив напряженные позы нарядных гетайров, тесно оцепивших проходы, и особо задержав взгляд на колышущихся занавесках, прикрывающих галерею. Стража стражей, а десяток ликийских лучников, стреляющих навскидку и никому не видных, еще никогда не оказывался лишним…
– Ну, помогай Зевс!
Прогремели серебряные раскаты длинных азиатских труб, и шуршание амфитеатра мгновенно сошло на нет.
В скрещении сотен взглядов царь Деметрий, сын царя Антигона, по праву прозванный Полиоркетом, освободитель греков и победитель Птолемея, покинув почетную ложу, быстрым шагом спустился по мраморной лесенке и легко вспрыгнул на возвышение для ораторов, расположенное строго в центре булевтерия.
– Хайре! Радуйтесь!
Ярусы откликнулись шквалом рукоплесканий.
– От меня, и отца моего, и от сына моего прошу вас принять сердечную благодарность за то, что сочли возможным не пренебречь моим зовом, оставив наиважнейшие дела!
Снова – гром и рев.
– Эллины! Посланцы великих полисов и высокочтимых симмахий, дети незыблемых гор и гордых островов Архипелага, любимцы богов и наследники героев – к вам обращаюсь я, друзья мои!
Гиероним слушал, прикрыв глаза. Он не раз и не два прочел эту речь, собственно, он и писал ее, и обучал Деметрия правильному произношению периодов, но сейчас даже ему казалось, что оратор, похожий на сошедшего с Олимпа небожителя, говорит, прислушиваясь к подсказке свыше.
– Не тратя лишних слов, приступлю к делу. Однако же полагаю необходимым напомнить вам, что здесь, где ныне собрались мы с вами, заседали некогда ваши отцы, держа совет с царем Македонии Филиппом, и не было никому вреда от принятых в те дни решений!
Собравшиеся напряженно внимали, и лишь по лицам афинских посланцев, по праву занимающих почетные места в первом ярусе, как раз напротив царской ложи, пробежали легкие тени.
Есть вещи, о которых лучше не вспоминать. Но ведь было же! Македонец Филипп, замыслив поход в Азию, требовал от греческих полисов немногого – мира и союза, а Эллада презрительно отмахивалась от предложений того, кого полагала, по старой памяти, вождем варваров. «Автономия!» – вопили кликуши-демагоги, вроде печальной памяти Демосфена. «Автаркия!» – вторили им экклесии на площадях, упиваясь зажигательными антимакедонскими призывами. «Нет – гегемонии варваров!» – голосили надписи на стенах. Надо признать, они погорячились в те неспокойные дни, храбрые и недалекие отцы! Они совсем не сознавали, что старые времена безвозвратно миновали, и плохо понимали, с кем имеют дело! Филипп не отказался от своих предложений, напротив, проявил невиданную настойчивость. В кровавом безумии Херонейской битвы тяжкий удар македонской конницы оказался неотразимым аргументом в пользу соглашения неуступчивых с властителем Пеллы. А после того, как были вразумлены афиняне и фиванцы, что оставалось делать остальным, мнения которых даже не спрашивали?!.
– Разве унизителен был вам, эллины, союз с царем Македонии, разве не был он выгоден для вас?! – патетически воскликнул Деметрий, и Гиероним слегка поморщился. В этом месте стоило бы скорее понизить голос, подбавив доверительности. Досадный недочет; впрочем, всего не предусмотришь…
Ярусы расцветают улыбками.
Вопрос не нуждается в ответе. Точно так же, как Македония не нуждалась в порабощении Эллады. Умный Филипп и не собирался вмешиваться во внутренние дела полисов. Ему были глубоко чужды их дрязги, уходящие корнями в седую древность, когда предки македонцев еще бегали с дубинками по горам, надеясь плотно поужинать филеем того, кто попадется под руку. Филипп нуждался в греческом золоте и греческих гоплитах, не более того. Он не отнимал, он брал в долг, и по счетам отца с лихвой расплатился безумный, но безупречно честный, нужно отдать должное, в финансовых вопросах сынишка, прибравший к рукам казнохранилища персидских столиц. А воины-греки, сходившие в Азию, обогатились на три поколения вперед…
– …и таким образом, союз между полисами Эллады и царем Македонии был взаимовыгоден. Эллины избавились от ненужных распрей и обрели верховного арбитра, способного судить беспристрастно и по справедливости. Эллины получили право и возможность извлекать выгоду из тех земель, что были покорены царским мечом, ибо оказали в этом царю неоценимую помощь. Эллины стали обладателями льгот и привилегий, позволивших полисной ойкономике вздохнуть свободно, как в давно прошедшие времена. Это так, братья?
Братья не отрицают.
Это, безусловно, так.
– Но и Македония не осталась внакладе. Как равная, принятая в эллинское сообщество, она стала равноправным участником большой политики. Она одолела персов и подчинила себе Азию. Она прославила свои знамена от Геллеспонта до Индии, и ныне тот, чьи отцы не знали иной одежды, кроме козьих шкур, щеголяет в тонком полотне. И я хочу спросить вас, братья, почему Македония оказалась клятвопреступницей?!
Шумный, глубокий вздох прокатился по амфитеатру, вздох настороженного, потрясенного изумления. Собравшиеся далеко не новички, они ожидали чего-то подобного, но никто не мог предположить, что Деметрий решится называть вещи своими именами. Да и Деметрий ли? Каждому ясно: Полиоркет не произнесет ни одного слова сверх того, что определено Одноглазым.
– И я, по воле моего великого отца… – Деметрий чеканит слова, отделяя одно от другого, как нож ломти хлеба, – от имени его, царя Антигона, от себя самого и от лица своего сына, Антигона-Гоната, вношу предложение: да будет восстановлена на условиях Филиппа Эллинская Лига!
Оторопь на скамьях. Лишь немногие, умеющие соображать быстро, вскакивают было, сияя восторженными глазами. Но их осаживают! На них шикают! Их дергают за полы!
«Тихо! Дайте подумать!» – шипят разумникам соседи.
И впрямь, есть над чем задуматься.
В простой на первый взгляд фразе сокрыт смысл наиглубочайший, и на одну ее ушло у Гиеронима полных два дня.
«Да будет воссоздана Лига…»
Следовательно, ее нет? Следовательно, Деметрий признает, что договор заключался не с Македонией, но с родом царя Филиппа и прекратил действие после гибели этого рода?!.
А раз так, то Эллада ныне свободна и независима от царя Македонии Кассандра, никак не желающего признавать этот очевидный факт. И если Кассандр желает властвовать над греками, то пусть признает откровенно, что претензии его основаны не на силе права, а на грубом праве силы.
Признав же, пусть вспомнит и то, что на всякую силу находится сильнейший…
«От имени Антигона, и Деметрия, и второго Антигона, на условиях Филиппа…»
Это означает свободу внутреннюю, ничем не ограниченную, и свободу внешнюю, ограниченную только общей пользой. Это означает систему разумных противовесов, где главное слово остается за Советом Лиги, а царь располагает правами военного вождя и высшего арбитра.
Что ж, гегемония не есть деспотия.
И все же…
Подняв руку в знак желания сказать слово, во втором ярусе встал седоватый крепыш, судя по всему, уроженец Аркадии или Ахайи, где обитают люди серьезные и основательные, не любящие недомолвок и предпочитающие обговорить все досконально. Они, возможно, и тугодумы, эти аркадяне и ахейцы, но однажды данное слово держат крепко и того же требуют от иных.
– Говори, уважаемый! – попросил Деметрий.
Аркадянин – ахеец? – откашлялся, солидно и с достоинством, утеревшись полой праздничного гиматия.
– Отвечая перед моими избирателями, царь Деметрий, я хочу услышать точный ответ: как относишься ты и твой почтенный отец к нашей автономии?..
«О, боги! – пожимает плечами Гиероним. – Сказано же: «На условиях Филиппа»?! Чего еще непонятно этой деревенщине?..» И Зопир, сузив глаза, внимательно, запоминающе рассматривает лицо задавшего вопрос. Перс любит, когда все идет, как предусмотрено, и очень не любит говорунов.
Что касается Деметрия, то царь, похоже, рад вопросу.
– Да никак не отношусь, – отвечает он вполне искренне. – При чем тут я и мой отец? Берите столько автономии, сколько сумеете унести!..
Что-то припомнив, сын Антигона хмыкает.
– И автаркии, кстати, тоже – по вкусу!
Шутка понята и принята; по ярусам пробегает смешок и превращается в гомерический хохот после не очень учтивого, но вполне искреннего заключения аркадянина или все-таки – а (ахейца?):
– Ясно. Подходит. Так против кого будем дружить, гегемон?
Свист. Вопли. Восторженное улюлюканье. Почтенные, умудренные сединами и облеченные доверием сограждан политики стонут от смеха, сгибаются пополам, повизгивают.
Вытирая веселые слезы, Полиоркет откликается, пытаясь выглядеть серьезным и внушительным:
– Против Птолемея! И Селевка! Что скажете?!
– Аой! – слаженным хором вопит амфитеатр.
В самом деле, не слишком ли зарвались цари Египта и Вавилона?! Один взимает пошлину за право входить в порты собственных колоний, другой потакает азиатским торгашам и подряжает их на поставки снаряжения? Обнаглели вконец, и с какой стати?! Почему наложен запрет на вывоз пурпура и ормуздского жемчуга, если право это оплачено греческой кровью?! О! И Птолемею, и Селевку давно следует показать всю губительность их неправоты. Аой!
– Аой! Эвоэ, Антигон Монофталм! Аой, аой! Эвоэ, базилевс Деметрий! Аой! Эвоэ, Антигон-Гонат!
Общий подъем. Даже хмурый Зопир прячет в усах скупую улыбку и подмигивает вернувшемуся на место аркадянину-ахейцу. Он запомнил этого человека, и вечером тот будет весьма удивлен, получив от неведомого друга небольшой, но вполне заслуженный подарок. Скажем, рабыню-эфиопку. Порой ничто так не ценится, как умение вовремя рассмешить аудиторию…
– Братья!
Посуровев, Полиоркет резко проводит правой рукой сверху вниз, пресекая шум.
– И Селевк, и Птолемей – общие наши враги, но они далеко, а проблема пошлин и льгот может быть решена без войны, я в этом уверен. Как убежден и в том, что не может быть никакого мира с тираном и убийцей Кассандром, заклятым врагом любого демократа…
При упоминании имени Кассандра амфитеатр возмущенно загудел. Ни один из присутствующих не имел оснований защищать этого человека, огнем и мечом пытающегося вынудить Элладу признать себя не союзницей, но всего лишь одной из провинций Македонии.
Голос царя налился металлом.
– По всем законам, Олимпийским и человеческим, сын Антипатра – самозванец и узурпатор! Право старшинства и заслуг говорит о том, что истинный царь Македонии – мой великий родитель! Кассандр же, трепеща в предвидении неминуемого возмездия, злобствует, тщась вынудить к подчинению себе тех, кто не желает смириться с его проклятой властью. Свидетельство тому – недавние события в Эпире…
Гиероним настороженно взглядывается в лица послов.
Те внимательны и сосредоточенны. О случившемся в краю молоссов знает вся Эллада, от Фокиды до Архипелага. Недаром же кардианец, отложив даже «Деметриаду», три месяца кряду строчил и рассылал по греческим полисам памфлеты, написанные не бесстрастными чернилами, но кровью сердца. Свитки разлетелись по Элладе. Их читали архонты, и обычные граждане, и воины, и моряки, и философы; их обсуждали на агорах и переписывали для продажи – от самого первого, за одну лишь ночь написанного «Не могу молчать!» до спокойного, уничтожающе-рассудительного «Люди, будьте бдительны!». И уже здесь, в Коринфе, вместе со скромными памятными подарками от Полиоркета каждому из посланников был вручен экземпляр заключительной части трилогии – «Свободу узнику совести!», где автор требует, умоляет, настаивает: не оставьте в беде гордость Эллады, демократа, человека большой и чуткой души Кинея-афинянина, томящегося ныне в застенках Кассандра…
Нет оснований сомневаться: крик Гиеронима не оставил равнодушными эллинов. Они все прочли, и все приняли, и согласились с тезисами памфлетов! Иначе не глядели бы они так сочувственно и понимающе на медно-рыжего юношу с неподвижным, словно бы изморозью покрытым лицом, замершего в царской ложе чуть позади Полиоркетовой скамьи.
Он отлично виден сейчас, пока Деметрия в ложе нет. Он ощущает на себе десятки взглядов и знает, что надо бы приветливо улыбнуться. Это было бы и учтиво, и полезно…
Увы, Пирр, сын Эакида, недавно еще царь молоссов, а ныне – бесприютный изгнанник, мало разбирается в происходящем вокруг! Потрясение еще не прошло окончательно, и он сидит ровно-ровно и глядит прямо перед собой, изредка оглаживая ладонью алую ткань, укрывающую плечи… Плащ гетайра, всадника этерии Деметрия Полиоркета.
– И если вы, дорогие сородичи и братья мои, обсудив сказанное мною, решите поставить подписи под договором о возобновлении союза, то знайте: первым, кому мы предъявим претензии, защищая не ойкономические интересы, но принципы дорогой нам всем демократии, будет Кассандр! Если позволите, я нынче же направлю к нему посла от имени Лиги. Мы не требуем невозможного, но и отказа мы не потерпим…
Деметрий вскидывает ладонь и неторопливо, так, чтобы увидел каждый, загибает пальцы. Большой, указательный, средний.
– Гарнизоны – прочь! Демократии – да! Кинея – на волю!
– Аооооой! – громыхает амфитеатр.
Полиоркет же, смущенно улыбаясь, прикладывает ладонь к сердцу.
– Друзья! Простите мне забывчивость! Я счастлив известить вас и в вашем лице всю Элладу, что по просьбе моего сына и с разрешения моего отца первым делом Лиги, помимо военных забот, станет восстановление славных Фив…
Амфитеатр напрягается, не смея верить. Ужели Деметрий посмеет нарушить волю Божественного?..
– Да! Ошибаются и цари, и ошибки надлежит исправлять царям же. Посему святое дело выкупа из неправедного рабства фиванцев и детей их я и мой сын берем на себя!
Воздух ощутимо густ, словно перед грозой.
– Ну что ж, дорогие друзья! Наши цели ясны, задачи определены. А теперь, по старому обычаю, прошу всех ко мне в шатер, перекусить и развлечься! – заключает Деметрий.
И сизые голуби, беспечно бродящие во дворике булевтерия, суматошно взвиваются ввысь, вспугнутые ревом:
– А-ой!
Верхние Сатрапии.
Инд, близ Александрии-Дэйамны.
Ранняя осень года 474 от начала Игр в Олимпии
Широкий плот, надежно укрепленный строго посередине меж берегов, слегка покачивался, колыхался, и толстенные канаты, сплетенные из жестких лиан, еле слышно гудели, словно перетянутые струны индийской ситуры.
Там, на восточном берегу, уже рассаживались в сияющие золотом барки люди, похожие отсюда на крохотных пестрых муравьишек, и громоздкие слоновьи туши, медленно отходящие от воды, казались облачками пара, медленно плывущими на фоне тяжелой зелени ни на что не похожего леса, где полулюди, визжа, прыгают с ветви на ветвь…
– Красивая ладья у них! – сказал Антиох.
– Красивая! – отозвался Селевк. – Но тяжелая. Наша лодка поспеет к плоту быстрее, так что можно и обождать.
Как и всегда, сын не сразу понял. Нахмурился, соображая. Осознал. И кивнул, восхищенно растягивая губы, чересчур, пожалуй, пухлые для мужчины, не так давно переступившего порог тридцатитрехлетия.
Отец прав! Пусть торопится тот, кому нужнее встреча! Сильный вполне может позволить себе ступить на рукотворный островок с запозданием, хотя бы на несколько мгновений…
– Верно, отец?
– Не совсем так, сынок, – мягко ответил Селевк. – Нам необходимо высадиться одновременно с ними, только пусть они этого пока не знают…
– Но почему?..
– Погоди!..
Селевк, базилевс Вавилонии, Мидии, Сузианы, Персиды и еще двух десятков областей, перечислять которые в донесениях он запрещал, ценя свое и отправителей время, приложив ладонь ко лбу, козырьком, напряг зрение, пытаясь различить в букашкоподобных точках человека, с которым не доводилось видеться уже… дай памяти, Мнемозина!.. больше двадцати лет.
Нет. Пока что не разобрать. Глаза уже не так остры, как год или два тому. Что поделаешь! Старость не старость, а шесть десятилетий за спиной…
– Отец, а каков из себя Сандракотт?
Не отрывая взгляда с медленно отчаливающей от того берега барки, Селевк пожал плечами.
– Был худенький, быстрый. Заикался. Теперь, говорят, растолстел…
Если верить лазутчикам, Сандракотт, царь Магадхи, давно уже не встает на ноги. Неведомая болезнь превратила подвижного некогда, как змейка, индуса в подобие пифоса, и налитые водой ноги, как утверждают послы, готовившие переговоры, похожи на оплывающие груды теста, а голос хрипл и едва слышен. Горькая судьба! И вряд ли подсластит ее золоченый, усыпанный каменьями в кулак величиной престол, на который взобрался-таки, не побрезговав многою кровью и нарушив все возможные клятвы, маленький сухощавый индиец, ползавший когда-то у ног Божественного, угодливо заглядывавший в глаза всем, имевшим хоть какой-то вес при дворе Царя Царей, вплоть до десятников дворцовой стражи, и осыпавший каждого золотыми россыпями обещаний, похвал и посулов, поскольку ничего, кроме красивых слов, не было тогда у него за душой!..
Быть может, за клятвопреступничество боги и покарали Сандракотта немилосердной и неизлечимой хворью? Да нет, навряд ли. Там, за Индом, кончается власть Олимпийцев, справедливых и бесчеловечных, как люди. Там властвуют иные божества, шестирукие, трехглавые, змееподобные, и предосудительное в мире эллинов подчас оборачивается похвальным в темно-зеленых лесах, раскинувшихся между Индом и Гангом…
– Санд-ра-котт… – нараспев произнес Селевк.
Вообще-то имя индуса звучит иначе, но именно это сочетание звуков наиболее похоже на непроизносимую катавасию гласных, которые издавал быстроглазый пришелец, беглец и изгнанник, вымаливавший у Божественного воинов – ну хотя бы тысячи три, если нельзя больше! – для отвоевания престола предков. Говорил ли он тогда правду? Или престол предков существовал лишь в его воображении? Трудно сказать. Как бы то ни было, Божественный поверил. Но – не вполне. Именоваться царевичем дозволил, даже и небольшую сатрапию дал в управление. Не более того. И Сандракотт униженно кланялся, и его бритоголовый, вечно молчащий спутник загадочно мерцал глазами, притворяясь, что не понимает по-гречески, и оба они были тихи и незаметны, как тени, таящиеся в закоулках…
– А ведь он целовал мне руку, сынок, – негромко, словно бы про себя, промолвил базилевс Вавилонии, и Антиох уважительно, с легчайшим оттенком сомнения скосил глаза на тяжелую отцовскую ладонь, покоящуюся на рукояти изящного, не предназначенного для битвы меча. – Да, эту самую руку. Поверь мне, сынок, такое не прощается!..
Медленно ползет по синей глади золотое суденышко.
Есть еще время, и вовсе нет нужды спешить.
– Взгляни! – Отняв ладонь ото лба, Селевк вытянул руку, указывая на нечто, смутно белеющее в наплывах зелени несколько ниже по течению реки. – Взгляни, Антиох!
– Что это?
– Теперь – ничего. Было – Александрией-Дэйамной.
Далеко-далеко, и все-таки вполне различимо, виднелись нагромождения светлого камня, тоненькие, низко обломанные прутики колонн, россыпь круглых, словно речная галька, мраморных блоков, несомненно, когда-то величественно-огромных, если даже на таком отдалении они казались размером не менее майских жуков.
– Это была крепость?
– Город. Божественный не строил крепостей там, где не встречал вражды. Он мечтал сделать этот город местом, где сольются воедино два мира.
– Кто его разрушил? Сандракотт?
– Нет. Македонцы. И эллины. Вскоре после смерти Божественного.
– Почему?! – поразился Антиох, не отрывая глаз от руин.
– Чтобы не оставлять Сандракотту…
– Когда он восстал?..
Селевк не ответил. Этого не объяснить словами. Индус не восставал, нет! Восстать можно против того, кто угнетает, а македонская власть была легка в этих местах. И не изменял, ибо изменить можно лишь господину или другу. Здешние люди просто не считали пришельцев ни господами, ни друзьями, ни даже себе подобными! Они полагали воинов Божественного чем-то вроде бронированных букашек, с помощью которых можно добиться своего. Но добившись своего, кто же станет и дальше обращать внимание на букашек?
Сандракотт не восставал. Он только приказал: резать. И смуглые, полуобнаженные люди в тугих головных повязках начали резать, и поджигать, и перерезать тропы хитрыми ловушками. Отравленные стрелы летели из кустарников, а когда македонские синтагмы выстраивались для честной битвы, развернув сверкающий щитами строй, туземцы исчезали, словно и не было их вовсе… Это была малая война, вроде той, что вели скифы против Божественного, не подставляясь под удар и растворяясь в пустыне, но скифы были в конце концов разбиты, потому что Божественный умел добиваться невозможного, да и в песках тоже находились союзники. Здесь же союзников не было, здесь все ненавидели пришедших издалека, от богов до всеми презренных неприкасаемых, и Божественного уже не было во главе войск… С каждым днем Сандракотт становился все сильнее, ибо он был своим и умел разговаривать с живущими за Индом так, как они привыкли… И теперь у него, как утверждают лазутчики, триста пятьдесят тысяч пехоты, и сорок тысяч конницы, и полторы тысячи – как в такое поверить? – обученных боевых слонов. Под его скипетром собрались все земли между Индом и далеким загадочным Гангом, дойти до которого мечтал, да так и не дошел Божественный… И сегодня он, Селевк, пришел сюда в последний раз, чтобы заключить мирный договор и отдать живущим за рекой владения, уже не принадлежащие македонцам…
– А это необходимо, отец?
– Что? – Селевк вздрогнул. – О чем ты?
– Отдавать?.. Ведь мы не побеждены!
Антиох, кажется, недоволен.
Он не осуждает Селевка, нет-нет, – как можно осуждать отца?! – и все же в его непонимании явственно слышится упрек. В чем-то он прав. Ведь эти земли, уходящие навсегда, должны были когда-нибудь достаться ему, вместе с иными сатрапиями, необозримой чередой тянущимися до самого Великого Моря, вместе с диадемой и многотысячным войском. Он вынужден рассуждать по-хозяйски…
Селевк слегка поморщился.
Сын во многом прав. Дело, в конце концов, не в индийских лесах. И левый, восточный берег, уже практически утраченный, и правый, западный, который пока еще удается удерживать, но все с большим и большим трудом, не дают особого дохода, требуя, однако, немалых затрат. Дело в принципе. Стоит отдать хотя бы малую часть, и тотчас найдутся охотники оттяпать еще кусок, и еще… И что останется в итоге наследникам Антиоха? Сильный берет, а не отдает. Слабому же не к лицу царская диадема. И можно наверняка предположить, что после нынешних переговоров начнутся неурядицы с парфянскими князьками, и беспорядки в Бактрии, и мятежи в Согдиане, а вполне возможно, что и на западе, в Малой Азии, кто-то из сатрапов или гармостов решит поиграть в автаркию…
Все так. И они действительно не побеждены. Сандракотт очень хорошо, на всю жизнь, запомнил, что такое регулярная армия македонцев, и ни разу не посмел принять открытое сражение. Но малая война у берегов Инда иссушает казну, поглощает сотню за сотней жизней, изматывает. Нельзя удержать земли, готовые скорее истечь пеплом, чем жить по законам, предписанным нелюбимой властью. А значит, из Индии необходимо убираться. Пока не поздно. Пока правый берег, хоть и испятнанный пепелищами, оставшимися от набегов летучих отрядов Сандракотта, еще остается весомой и лакомой приманкой в переговорном процессе.
Уйти, взяв взамен как можно больше. Золота. Оружия. Камней. Почтения. Да всего, что удастся выговорить!
И вплотную заняться Западом. Потому что Сандракотту нужны только земли, заселенные шестирукими богами, дальше он и не подумает идти. И мятежи парфян, и недовольство бактрийцев, и согдийские интриги тоже можно перетерпеть, выждав какое-то время и ударив наверняка. Все это несложно: много терпения, мало милосердия! Так укрепляется держава, которую мало создать, а нужно еще и упрочить.
Селевк непременно сделает это, и оставит Антиоху, когда наступит день ухода, упорядоченную, процветающую страну, пускай не от Инда до Геллеспонта, но от Геллеспонта до парфянских степей. Тоже немало. Если, конечно, удастся покончить с Антигоном…
– Мы отдаем Индию, чтобы сохранить остальное, – пояснил царь, сообразив, что сын глядит выжидающе. – Войска нужны на западе…
Красавец и силач Антиох понимающе кивает.
Теперь ему все ясно. Кроме одного: как это он посмел усомниться в отцовской мудрости?! Конечно же! Проклятый Одноглазый открыто готовится к войне и начнет ее не позднее следующей весны. Он, собственно, уже начал отнимать у соседей малоазиатские полисы, один за другим, а кем окажутся Селевк с Антиохом, потеряв греческие города? Хозяевами бесконечных степей Азии, ненавидящей чужаков-юнанов и терпящей их только из бесконечного уважения к памяти Божественного и бессилия перед ударом фаланги…
Долго ли будет терпеть Восток владык, лишившихся силы?!
– Ты прав, отец! – Не одними лишь словами, но и всем видом своим Антиох выразил безоговорочное восхищение мудростью родителя.
И все же нечто покоробило слух.
Селевк коротко, испытующе заглянул сыну в глаза.
Светло-синие. Открытые. Не лгущие. Любящие.
– Кстати, сынок, – улыбнулся царь. – Как поживает Стратоника?
Бритые щеки Антиоха мальчишески зарумянились.
– Пишет, что все в порядке. Скоро разродится, повитухи говорят: будет мальчик. Между прочим, передает тебе самые лучшие пожелания…
– Напиши от моего имени то же самое.
– А сам ты?.. – Вовремя сообразив, что чуть не сморозил глупость, Антиох осекся.
Отец никогда не напишет Стратонике. И никогда не пожелает увидеть ее. Ведь она была его, а не Антиоха, невестой. Но уже перед свадьбой старый царь увидел, какими глазами глядит на будущую мачеху – тоненькую, смуглокожую, пышноволосую – единственный сын и наследник, и прищурился, и размышлял до рассвета. А на рассвете объявил пораженным придворным, что слишком обременен годами для такого брака и хочет видеть любимую женщину счастливой супругой того, кто будет править после него. Он отдал Стратонику Антиоху! Нежную, сладкую, неповторимо прелестную Стратонику!
Отец всегда отдавал сыну самое лучшее. И отдает.
Можно ли не любить такого отца?!
– Обязательно напишу, – кивнул Антиох.
Отвернувшись, Селевк уставился в синюю гладь. Лодка с индусами уже одолела половину пути к плоту. Еще мгновение-другое, и следует отправляться. Он поплывет один. Перемирие перемирием, а рисковать Антиохом нельзя: мало ли что задумали коварные азиаты? Если вдруг… То сын сумеет сделать все необходимое, чтобы власть не ускользнула из рук.
Он чуть-чуть тугодумен, но далеко не глуп. И безгранично отважен. И предан.
Можно ли не любить такого сына?!
Впрочем, себе самому, ни в коем случае не вслух, царь Вавилонии и пока еще всего Востока подчас признается: если и есть на свете человек, которому он, Селевк, завидует, люто и от всей души, – это старый враг, Антигон Монофталм.
Его отношения с Деметрием похожи на сказку, потому что в жизни так не бывает. На благостный миф о суровом отце, которому ничем не приходится покупать любовь сына.
Нет, Селевк не сомневается в искренности Антиоха. Но все же личной охране приказано не пропускать наследника в покои отца, когда тот спит…
А Одноглазый даже и не думает остерегаться.
Боги! Почему этому скоту так повезло?
М-да.
Впрочем, не о том следует думать сейчас.
– Я отправляюсь. Ты все запомнил, сынок?..
– Все до точки, отец!
– Ну… что ж, – Селевк махнул рукой гребцам, ожидающим приказа в отдалении, и вдруг, сам того не ожидая, сказал, не глядя на сына: – Если что… Передай Стратонике, что я не забыл о ней…
Твердо вбивая подошвы сандалий в мягчайший пылевидный песок, Селевк двинулся к лодке.
Царь не оглядывался. Ему хотелось верить, что сын смотрит ему вслед с любовью. Искренней и неподдельной.
И он не ошибался. Так и было.
Или – почти так. Но какая разница?..
А спустя недолгое время две лодки одновременно ткнулись носами в устланный пушистыми коврами рукотворный островок. И Селевк, молодцевато перепрыгнув пол-оргии, пошел, раскрывая на ходу объятия, навстречу тому, кто спустился по лесенке с высокой палубы золоченой барки.
– Кавтил! Ты не изменился, старый друг!
Руки обняли пустоту.
Неуловимым движением уклонившись, коричневоликий, мальчишески-стройный индус, облаченный в белое, без единого украшения дхоти, опустился на ковровый табурет и сделал приглашающий жест, призывая Селевка последовать примеру.
Указал уверенно. По-хозяйски. Так, что без пояснений ясно было: и плот посреди реки, и равное количество свитских, и сами переговоры – в сущности, не более чем условности, коль скоро обоим ясно, что громадному седому македонцу уже не принадлежат на деле ни левый, ни правый берега этой прозрачно-синей реки.
– Кавтил! – с дружеской укоризной воскликнул Селевк.
– Каутилья, – мелодично поправил индус, и странный, похожий на паучка значок на лишенном морщин лбу смешно вздрогнул. – Каутилья!
– Кав-ву-тил-лис… – не без труда сворачивая губы, повторил македонец, и звездно мерцающие глаза бритоголового удовлетворенно сощурились.
Он и двадцать с лишним лет назад не терпел, когда искажали его имя, этот ничуть не согнутый годами жрец-брамин, ни слова не говоривший по-гречески, неотступная тень когда-то просившего убежища и помощи Сандракотта. Зато Сандракотт, выучившийся щебетать на языке нормальных людей удивительно быстро, хотя и не без акцента, в любой беседе, кроме редких разговоров с Божественным, то и дело оборачивался к спутнику, переводя ему суть и, видимо, спрашивая подсказки.
Итак, Сандракотт не прибыл на встречу лично.
Селевк допускал подобное, хотя верить не хотелось. Конечно, царь Магадхи, если верить донесениям, все больше и больше удаляется от державных дел, полностью доверив правление вот этому человеку, щуплому и бесстрастному, а с недавних пор, еще и сыну Асокию. Все, и послы, и лазутчики, единодушно убеждены, что индусу повезло с сыном не меньше, чем Одноглазому…
Но все же – встреча соседей! Дело не пустячное! И даже подкошенный хворью, разумный правитель не избегает личного участия в ней. Неужели же счел ниже своего достоинства?!
И еще не мог понять Селевк: отчего Кавтил, не зная ни слова на языке Гомера, один на плоту. Где толмач?!
– Бхай, Каввутиллис! – Улыбнувшись, базилевс извлек из памяти немногие здешние слова, оставшиеся там с юности.
Паучок, темнеющий над переносицей, шевельнулся.
– Хайре, базилевс Селевк! – с тем же непроницаемым выражением на лице, откликнулся брамин, и речь его была звонка и чиста, словно у выпускника афинской Академии. – С благословения Творца Брамы повелел мне, ничтожному Каутилье, дваждырожденный шри Чандрагупта Маурья, махараджа-дхи-раджа сияющей Магадхи, возлюбленный Лакшми, приветствовать тебя, младшего и любимого брата своего, и с благословения Охотника Кришны повелел мне, неприметному Каутилье, дваждырожденный шри Ашока Маурья, наследный раджа сияющей Магадхи, избранник Девани, приветствовать сына твоего Антиоха, младшего и любимого брата своего! Итак, я, пыль под ногами тех, кто послал меня, незначительный Каутилья, стану говорить от их имени и высказывать их волю, ибо речь моя облачена в одежды высочайшего доверия…
Скрипнув зубами, Селевк подавил желание окончить беседу, не начиная.
Нельзя терпеть плевки в лицо. А с другой стороны, Сандракотт прав. Нет в Магадхе царей, равных ему! Всякий владетель, от Инда до Ганга, и раджа, располагающий сотней слонов, и простой кшатрий*, способный выставить пяток пехотинцев, равно припадают к стопам властелина, сидящего на престоле в Патале, войти в ворота которой мечтал, да так и не успел Божественный.
Махараджа-дхи-раджа, – сказал Каутилья.
Шаханшах, – перевел бы перс.
Царь Царей, если сказать простым, понятным языком.
А он, Селевк, всего лишь царь, не более того, один из многих, правящих Ойкуменой западнее Инда…
И базилевс Вавилонии, Мидии, Сузианы, повелитель Бактрии, Согда, Сирии Верхней, Армении, Парса, и прочая, и прочая, и прочая вынужден смолчать. Лишь побелевшая нижняя губа выдает с трудом подавленную вспышку бешенства, столь необычную для спокойного и уравновешенного Селевка…
Сдержавшись единожды, легко вытерпеть и последующее.
Каутилья вежлив, негромок и беспощаден. Похоже, он полагает, что прибыл не договариваться, а диктовать условия…
И это действительно так.
Произнося омерзительные слова чужого языка, брамин одновременно – это умеет любой посвященный! – возносит благодарственную молитву Творцу Браме, позволившему слуге своему дожить до этого дня. Ничего не имеет Каутилья лично против Селевка. Напротив! Как раз этот юнан в свое время был дружелюбен и не называл беглецов из-за Инда обезьянами, и не показывал ему, Каутилье, клочья жареного мяса священных коров.
Но Каутилья, вот уже двадцать лет правящий Магадхой от имени высокославного Чандрагупты, не умеющего просчитывать жизнь далее, чем на три дня вперед, от души убежден: бледнолицые пришельцы – не люди! Они сильны даже теперь, но сила не отличает человека от животного, напротив, животное обязано быть сильнее человека, ибо лишено благодатной помощи разума.
Время пришельцев истекло, и не о чем говорить с ними.
Селевк слушает речь, не нуждающуюся в ответе.
Магадха уверена: войска, стоящие пока что на правом берегу реки, будут уведены в скорейшие сроки! В противном случае, гарнизоны каменных башен ждет судьба тех, что стояли на левобережье.
Магадха убеждена: ни о каком выкупе за уступаемые земли не может идти и речи, поскольку никто не звал юнанов приходить в край, сотворенный из слюны Брамы.
Магадха полагает: раджа – даже не махараджа! – скрипит зубами базилевс – Селевк сумеет правильно оценить создавшееся положение и не позволит чувству обиды возобладать в ущерб переговорному процессу.
В противном случае, Магадха готова к войне.
К малой войне на правом берегу.
А готов ли к ней Селевк?..
Располагает ли он золотом, войском, слонами?
Есть ли у него надежные друзья и союзники, готовые оказать помощь в тяжелый час?..
Щадя самолюбие Селевка, Каутилья говорит, не раскрывая глаз, и базилевс Вавилонии благодарен брамину, ибо каждое слово индуса – жестокая правда.
Золото? Оно есть у вавилонских торговцев, финикийских мореходов и ростовщиков Иудеи. Но эти фазаны вкладывают средства лишь в прибыльные предприятия, а война во имя чести повелителя вряд ли будет сочтена ими способной принести хоть какой-нибудь барыш…
Войска? Плох базилевс, не имеющий воинов. Но жизнь показала, как быстро растрачиваются в индийских зарослях обученные синтагмы! Пять-десять раненых в день. И влажная духота, и шипящие ленты смерти под ногами, и стрелы, стрелы… К тому же армии следует платить.
Друзья? Откуда они у того, кто увенчан диадемой?!
Союзники? Кассандр – далек, и ему безразличны дела азиатские. Птолемей? Однажды он уже помог, совсем немного, а после стоило немалых усилий заставить его понять, что поддержка, оказанная однажды, вовсе не означает подчинения Вавилонии Египту. Он понял. Но с тех пор он – не союзник…
– Смирись, Селевк, – без усмешки, очень по-доброму завершил Каутилья. – Никому не дано преодолеть карму…
Карма?!
Селевк вздрогнул.
Ему доводилось уже слышать это слово. Даже дважды. В первый раз он еще не был базилевсом и даже не смел мечтать о диадеме. Он был всего-навсего царским гетайром и помнит, как сейчас: Божественный пожелал обладать сапфиром «Средоточие Блеска», величиной в бычью голову. Где-то неподалеку от Александрии-Дэйамны прятали прославленный камень, и после неудачных поисков Божественный, не терпевший, когда его желания не исполнялись немедля, повелел взять в заложники детей тех, кто мог знать точное место. Камень был объявлен ценой сохранения детских жизней. Но отцы молчали. Тогда было зарезано дитя. И другое. И третье. А отцы молчали. И камень оставался недосягаемым. И тогда удивленный Божественный спросил: «Ужели вам, отцы, не жаль плоть и кровь свою?» Индусы же ответили одним словом: «Карма!» И не сказали ничего более. Не издали ни звука, даже сгорая на медленном огне вместе с телами зарезанных детей.
Вторично… о! Селевк был уже стратегом, из тех, кого приблизил и обласкал Александр, вернувшись в Вавилон из индийского похода. Божественный умирал. Умирал тяжело и неопрятно. От болезни? От яда? Какая разница? И был призван индиец-йог, умевший – и это подтверждали свидетели! – оживлять мертвецов. Он поглядел на Царя Царей с порога и кивнул, давая понять, что ничего сложного в исцелении нет. Но затем, ощупав недужного и осмотрев нечто, видимое лишь ему одному, встал и вышел из опочивальни, бросив напоследок все то же единственное слово.
Карма.
Эллин сказал бы: ананке.
Неотвратимость…
– Итак, вы требуете все, ничего не давая взамен? – сухо и отрывисто спрашивает Селевк, и брамину становится понятно, отчего трижды проклятый Безумец, приведший некогда юнанов, называл в свое время человека, сидящего напротив, своим отражением.
Нельзя загонять в угол израненного тигра. Тигр может прыгнуть, и охотник станет дичью сам! Побелевшие глаза раджи свидетельствуют о том, что он уже готов к прыжку. Глядящий так способен, уходя, поджечь джунгли и отравить источники. Больше того! Он не остановится и перед разрушением храмов…
Каутилья приказывает уголкам губ чуть приподняться.
Гнев – скверный советчик, говорит брамин. Если бы уважаемый раджа удостоился прочитать священные Веды, он знал бы, что безвозмездно не берется ничто. Махараджа-дхи-раджа Чандрагупта не станет платить юнанам за то, что и так принадлежит Магадхе. На том берегу и на этом. Такая плата унизила бы род Маурья. Но, признав Индию индийской, раджа Селевк не останется внакладе. В знак дружбы, и только в знак дружбы, Магадха одарит его тем, что дороже золота и надежнее свитков, провозглашающих вечный союз, который, как и все союзы, все равно не будет вечным…
– И что же это? – недоверчиво, но и заинтересованно спрашивает Селевк, зная: брамины избегают лжи, ибо ложь препятствует успеху дальнейших перевоплощений.
Каутилья смешно супит почти незаметные бровки.
– Это – победа, – отвечает он тихо. – Над самым страшным из врагов. Ведь у тебя есть такой враг?
Брамин прищуривает один глаз. Втягивает щеки. И становится вдруг удивительно похож на того, кого никогда не видел.
На Антигона.
На царя Азии, готовящегося нынче к большой, к последней войне. На того, кто называет себя царем всех македонцев и не признает права Селевка обладать Вавилоном. На человека, повинного в том, что Селевку приходится уводить войска из индийских сатрапий…
Селевк заинтересован. Даже более чем заинтересован.
– Великий воитель Аджаташатру в комментариях к «Шрирангабхутре» указал, о раджа, что в решающей битве побеждает имеющий хатхи. Много хатхи. Ты понимаешь меня? – продолжает брамин. – Знай же, что в битве с Кривым хатхи под твоим стягом пойдет больше, чем вы, юнаны, способны представить в страшнейшем из снов!..
Разочарование прорывается из груди Селевка тихим свистом. Хатхи? Слоны?!. Огромные громоздкие звери, способные топтать варварскую толпу, но бессильные против обученной пехоты?! Устаревшее, никого не пугающее оружие, позаимствованное у персов, но так ни разу и не пригодившееся?!
Откуда знать этому жрецу, как и все индусы, боготворящему серых великанов, к примеру, о Газе, где навеки рассеялся миф о непобедимости элефантерии?!
– Ты думаешь сейчас о Хас-Се, раджа? – понимающе склонил бритую голову Каутилья. – Это понятно. Но всякое оружие следует использовать так, как надлежит, с умением и пониманием. Иначе и меч не поразит, и пика не уколет…
Боги! Откуда этот восточный человек знает о Газе?!
– Персы, подражая нам, завели боевых хатхи. Они брали ими дань, но не сумели распознать тайны их обучения. Они думали, что хатхи – это боевые молоты, не больше. Но они ошибались! Как и вы, юнаны! Однако – взгляни, раджа!
На ковре возник крохотный ларчик и, распахнувшись, обернулся дощечкой, исчерченной квадратами.
Чатранг… Любимая игра Божественного!
Узкие пальцы коснулись крохотного костяного слоника.
– Смотри. Допустим, хатхи ударил с разбега. Он, конечно, сметет любого, вставшего на пути. Но стоит ему замедлить бег, и его поразит даже шудра*, оказавшийся поблизости, – Каутилья ловко переставил две-три фигурки. – А теперь последуем советам несравненного Аджаташатру…
Установив слоника на пустой горизонтали, брамин отделил белые статуэтки от черных.
– Видишь, раджа? Теперь хатхи просто стоит на месте. Но сумеет ли кто-то, даже кшатрий, пересечь эту линию?
Селевк неплохо играет в чатранг. Вернее, играл раньше. Он уловил намек. И просчитал возможное развитие комбинации. Ровно настолько, чтобы понять: то, о чем говорит Кавтил, действительно способно принести пользу. Однако…
– Однако, Каввутиллис, не очень-то помогла вам вся эта мудрость в битвах с Божественным!
– Тот, кого ты именуешь Божественным, – мерцание в глазах брамина перестало быть равнодушным, – был посвящен Кали, владычице Смерти! Она покровительствовала ему. А против Кали бессилен даже и Ганеша, махатма всех хатхи…
Ну что ж. Возможно, что так. Очень возможно.
– И сколько же слонов уступит мне Магадха?
Паучок на коричневом лобике вздрогнул.
– Об этом можно спорить. Об этом нужно спорить. У шри Чандрагупты немало хатхи. Мы поладим, раджа Селевк!
– Поладим, Каутилья! – Мудреное имечко выскочило легко и чисто, как и всегда, когда базилевс Вавилонии был доволен. – Только скажи мне вот еще что. Вы даете мне слонов, и в придачу тайну ваших воинов. Почему ты не думаешь, что придет день, и данное вами будет использовано против вас же?..
Ласково кивнув, брамин смешал фигурки на доске.
И захихикал. Тоненько, словно дитя.
– Я не думаю, раджа, я знаю: такой день настанет! Не при тебе, и не при сыне твоем, но он неизбежен. Но почему ты думаешь, что в дивной «Шрирангабхутре» великий воитель Аджаташатру указал лишь один способ побеждать с помощью хатхи?..
Посерьезнел.
– Я завидую, Селевк, твоей грядущей удаче! И удаче сына твоего, ибо хатхи долговечны и еще успеют послужить радже Антиоху. Но я не завидую тому из твоих потомков, который решит вновь прийти к берегам Инда. А теперь давай спорить о размере дружеского дара Магадхи!..
– Почему нет?! – по-рыночному всплеснув руками, воскликнул Селевк. – Уж тут тебе меня не пересилить!..
Он ничуть не преувеличил. Плох эллин, а равно и стремящийся стать эллином македонец, робеющий в споре, что философов, что торговцев! Добиваться своего, уступая понемногу и набавляя осторожно, – искусство немалое и почтенное. И вовсе не зря Божественный некогда восхищался умением своего гетайра Селевка сторговать нисейского скакуна по цене фессалийца…
Фракия. «Пещера Циклопа».
Поздняя осень года 474 от начала Игр в Олимпии
Спокойные глаза мохнатого чудовища, подсвеченные изнутри красноватым, тускло-неживым огоньком застывшей ярости, пристально следили за человеком, и Кассандру пришлось изрядно напрячь волю, чтобы стряхнуть нехорошее, липко мажущее душу наваждение.
Это – медведь.
Большой. Нет, не то слово. Огромный. Так будет точнее.
Редкостный зверь; вздыбленный, он, пожалуй, не уступит слону…
В Македонии таких нет.
Выбили еще лет сто назад.
И слава Артемиде Охотнице!
– Пугаешь? – то ли спросил, то ли констатировал сын Антипатра. – А мне, понимаешь, не страшно.
Хмыкнул.
И добавил:
– Козел!
Впрочем, чучело не обиделось. Возможно, понимая, что крепкое словцо адресовано, в сущности, не ему, уже много лет ни в чем не повинному, но – хозяину загородной резиденции.
А царю Лисимаху бывший медведь, получи он от богов хоть на миг дар речи, и сам имел бы сказать многое. Потому что именно Лисимах некогда выследил его и взял на рогатину.
Козел…
Кассандр приподнял бровь. Ему почудилось, что в красноватых камешках, вставленных в глазницы чучела, мелькнуло понимание, более того – одобрение и полная поддержка.
Чушь. Быть такого не может. Время чудес давно минуло.
Хотя… Существо, подобное Лисимаху, способно довести до белого каления и чучело.
– Быть может, милому гостю еще немного вина?
– А? – Поглощенный размышлениями, Кассандр не сразу сообразил, что царевич Агафокл все еще здесь. Покрутил головой, отгоняя морок. И ласково улыбнулся:
– Нет, мой мальчик, пожалуй, не стоит…
– Быть может, я могу быть еще в чем-то полезен милому гостю? – с ненавязчивой настойчивостью спросил Агафокл.
– Пожалуй, нет, мой мальчик. Впрочем, – Кассандр пожал плечами, – я хотел бы побыть один!
– Как будет угодно милому гостю! – Сын Лисимаха быстро поднялся на ноги. – Желание гостя – высший закон.
– Погоди! – Царь Македонии прищурился. – Когда все-таки прибудет твой отец?
– Пусть милый гость не тревожится, за ним уже послано. На охоте никогда не знаешь, где будешь в то или иное время.
– Но ведь он же знал, что я прибуду сегодня! – раздраженно заметил Кассандр.
И нарвался.
– Пусть милый гость простит, – с очевидным холодком отчеканил царевич, – но не мое дело судить поступки батюшки!
А ведь мальчишка любит отца! – изумленно подумал Кассандр, когда дверь за вышедшим Агафоклом беззвучно затворилась. Странное дело! Любит, и не хочет говорить о нем плохо, хотя всей Ойкумене известно, как тиранит Лисимах сына, завидуя то ли молодости его, то ли всеобщей любви к наследнику.
Что и говорить, парнишка неплох. Учтив, смышлен, приятен в общении, некапризен – даром, что вырос без матери, да еще при таком отце… Жаль только, что глядит на него, Кассандра, как на исчадие Эреба, питающееся младенцами. «Милый гость, милый гость…»…Нет, чтобы по имени. И эта холодновато-отчужденная, обязательная, обычаем предписанная гостеприимная улыбка, совсем чуть-чуть приоткрывающая зубы…
Царь Македонии пошевелился, умащиваясь поудобнее в кресле, застланном пушистой шкурой барса. Протянул ноги к очагу. Запахнулся в теплое покрывало из заячьих шкурок и с наслаждением вдохнул свежайший воздух, проникающий в полутемный зал через приоткрытые створки окна. Жаль, уже темно. Сейчас там, за окном, невероятно красиво. Желто-алая листва, вот-вот готовая опасть, мельчайший бисер росы. И тишина…
Можно отдать должное царю Фракии, он подобрал прекрасное место для загородной усадьбы.
Место, словно вырванное из прошлого, когда живая природа еще не подверглась губительному воздействию цивилизации, когда города еще не распахнули свои сточные прелести по лику Геи-Земли, вытесняя и губя первозданную дикость…
Странно и обидно! Человек, развиваясь, тщится унизить весь окружающий мир, не понимая, что тем самым унижает сам себя. Кузни, красильни, кожевни, гигантские свалки на окраинах, гам, гвалт, грохот… А в результате исчезает рыба в реках, и зверье уходит все дальше и дальше в леса, и уже не встретить просто так ни сатира, ни бледнокожую дриаду, и даже боги, раньше частенько спускавшиеся с Олимпа, брезгуют нынче навещать испоганенную землю.
Что ни говори, а фракийцы – счастливый народ! Их страна пока еще не испытала на себе полную меру ойкологического кризиса, ставшего головной болью политиков всей Эллады, а нынче подбирающегося и к Македонии.
Кассандр тяжело вздохнул.
Что поделать? Ананке! Когда-то думалось, что возможно что-нибудь предпринять, примирить непримиримое. Нет. Невозможно. Не запретишь добывать руду, и плавить ее, и ковать оружие, ибо, ежели запретишь, да еще и сумеешь смирить недовольных запретом, хотя неясно, как сделать это без того же оружия, то раньше или позже придут те, кто плевать хотел с высокой, как Олимп, горы на ойкологию, зато поощряет развитие ремесел, в первую очередь, оружейных мастерских…
Стоило бы обсудить это с Кинеем. Если, конечно, афинянин пожелает. А он, как правило, избегает беседовать с македонским царем. Ежели предварительно не раздразнить его, не довести до истерики. Разумеется, тихой истерики. Никто и никогда не слышал, чтобы Киней повышал голос.
Еще один тяжелый вздох.
Надоело! Кассандр – чудовище! Кассандр – тиран! Кассандр – изверг!.. Много лет уже пол-Ойкумены шипит и брызжет ядом, норовя побольнее ужалить властителя Пеллы. А за что?
Говорят: погубитель Олимпиады! Быстро же забыли вы, дорогие, какова была эта мерзостная ведьма! Оживи она нынче, и умылись бы все кровью, что мало никому бы не показалось! Даже одноглазому мерзавцу, чьи лазутчики распространяют похабную брань, столь приятную простолюдинам. Чернь всегда склонна поддерживать бранящих власть…
Говорят: цареубийца, детоубийца. Согласен, устранение азиатика-персючка не было образцом милосердия. А что оставалось делать? Что? Почему никто не задумывается, в какие игры играло дивное дитя? Почему никто не хочет понять, что в жилах мальчишки текла отравленная кровь? Азиатик рубил головы деревянным куклам, потому что был мал и сидел под замком, а дай ему вырасти и оказаться на свободе?! Что, забыли, как легок на расправу был ублюдочный сын Филиппа?!
Скрипнув зубами, Кассандр поежился.
Опять Одноглазый. Он всему виной, никто больше! Кто, если не он, вырвал – пытками, что ли? – согласие на опекунство у безумицы Клеопатры?! Кто, если не он, требовал мальчишку к себе?! И очень ошибаются те, кто утверждает, что персючок был нужен Антигону живым. Как же – живым! На что он, живой, Монофталму, если у Монофталма есть Деметрий?!.
– А у меня есть Филипп! – громко, словно бы даже с вызовом произнес Кассандр, обращаясь непонятно к кому: то ли к чучелу медведя, то ли к десятку звериных голов – волчьих, кабаньих, турьих – ровным рядком висящих вдоль покрытой густыми тенями стены. – У меня есть Филипп, вы слышите?!
Сердце сжалось на мгновение и ударило громче.
Филипп, кровиночка, единственная надежда…
Худенький, глазастый, даже не эфеб еще! Невинная душа, свято верящая, что персючок действительно умер случайно, поев гадких грибов… Дравшийся только раз в жизни, вступившись за отца, за него, Кассандра, когда кто-то из мальчишек, крутящихся во дворце, – он так и не сказал, кто! – посмел передать ему грязную сплетню о том, что его отец – убийца…
От нахлынувшей нежности на глазах выступили слезы.
Он все время кашляет, пятнадцатилетний Филипп, сын Кассандра и внук Антипатра, будущий царь Македонии, он кашляет жутким лающим кашлем, и на щеках его, еще даже не заросших юношеским пушком, расцветают алые пятна… Если сложить все золото, что истратил Кассандр на лекарей, можно снарядить не самый маленький флот, а Филиппу легчает ненадолго и все реже. За что, боги?
Если и вправду – за детоубийство, так карайте меня, при чем тут Филипп?!
Я и так наказан, вы понимаете, боги?!. Я наказан сверх всякой меры! И приступами черной болезни, когда сводит и скрючивает тело, а голова уходит вправо, и, очнувшись, ничего не помнишь! И неумолкающим ни на миг пронзительным визгом костра где-то внутри, и гулко вздрагивающим сердцем… Боги! Мне всего только сорок четыре года! А я уже не человек, не воин, не мужчина – вам этого мало, боги?! Меня ославили по всей Элладе, и матери пугают моим именем детей, и даже в Македонии меня не любит никто, кроме жены и старшего сына!.. Меня, Кассандра, в Македонии не любят!.. А ведь я дал им все, о чем только можно мечтать! Я им дал мир!.. Я избавил их от воинских наборов!.. Страна забыла, что такое вражеские войска… И что же?! Дорогие подданные ропщут на высокие налоги и клянут меня в харчевнях, как будто можно содержать войско, не взимая налогов… А с греков сейчас ничего не возьмешь, они надежно спрятались под хитоном Полиоркета… Боги! Вам недостаточно всего этого?! Вы караете еще и моего сына?!. Но ведь хоть одного из троих вы могли бы пощадить, хотя бы одного… Эх, Олимпийцы…
– Пощадите Филиппа!.. – выстонал Кассандр, не соображая: бодрствует ли он или плавает в вязкой, не имеющей запаха тине, в полудреме, называемой черной болезнью…
Нет, это наверняка не приступ: не тускнеет сознание, не плывет голова…
– О-о-о…
За что?! Я же хотел как лучше! Да, бывал жесток, а кто не жесток?! Одноглазый, что ли?.. Но Одноглазого любят все, а меня… Кто любит меня?..
Только Филипп, который родился еще до уб… нет! – еще до гибели азиатика. Близнецы, рожденные после… лучше бы им не рождаться. Они еще совсем малы, но уже ясно, какими вырастут… В их глазах – тьма, такая, какая была у того, у ненавистного… у Божественного!… И его матери-упырихи!.. Это они, мертвые, отомстили, вселив часть своего безумия в головы пухленьким рыжеватым мальчишкам, обожающим отрезать хвосты приблудным собачонкам и заходящимся в истерике, когда рабы отнимают несчастных зверушек…
Боги, боги, боги!.. Делайте что угодно со мной, пусть Эринии Мстительницы рвут меня своими бронзовыми когтями, и пусть близнецы ответят вместе со мною за мои вины, им обоим все равно лучше не жить, не взрослеть!.. Но пощадите моего Филиппаааааааааааа!..
– Милый гость? – В щелке приоткрывшейся двери возник Агафокл; кажется, он встревожен. Легко понять: до прибытия отца, Лисимаха, он здесь хозяин, и он обязан проследить, чтобы столь важный и секретный гость не испытывал никаких неудобств. – Тебе дурно?
– Нет! – выползая из дурманного морока вскрикнул Кассандр, глядя на царевича почти с ненавистью. – Нет! Я просто уснул… мой мальчик…
К счастью, полумрак и багровые тени, скрыв оскал, не дали Агафоклу увидеть выражение лица того, кто сидит у очага, и царевич кивнул.
– Отдохни, милый гость. Отец будет скоро…
И прикрывает дверь, оставив Кассандра в одиночестве.
Царь Македонии вялой рукой отирает пот со лба.
Этот приятный, достойный эфеб тоже с трудом скрывает неприязнь. Отцовское воспитание? Вряд ли. Воспитывай Лисимах сына, парень не сумел бы вырасти столь непохожим на родителя: смышленым, совсем не злым, всеми любимым. Всеми, кроме собственного отца. Бессмысленно отрицать: Лисимаху повезло, а он и не собирается ценить своего счастья.
Ох, боги, боги, ну почему же не у него сын недужен, а у меня?..
Трудно сидеть. Болит сердце. Сильно болит.
Дважды глубоко вздохнув, Кассандр поднялся на ноги.
Прошелся из угла в угол, от одного Геракла – к другому. Изменив направление, осмотрел третьего и четвертого. И пятого с шестым. Ничего Гераклы, приличные, хотя, конечно, и не шедевры. Сколько их тут? Девять. А в коридоре – еще не меньше десятка. А есть и другие покои, и тоже, конечно, не без Гераклов.
Лисимах помешан на этом быке.
Сын Антипатра усмехнулся.
Некогда это было всего лишь анекдотом, потом устарелым, но все равно запомнилось, и в веселых компаниях, когда здравицы иссякали, кто-то особо смешливый нет-нет да и порывался… по сей день порывается!.. рассказать снова забавную байку о Божественном Александре и пьяном гетайре Лисимахе, помеси македонца с фракиянкой, лишь за особую храбрость и умение выполнять приказы без размышлений взятым в этерию.
Вот как было: шел себе однажды Царь Царей по своим царским делам, и видит – у гермы, ему, Царю Царей, посвященной, пыхтит, ни на кого внимания не обращая, здоровенный детина. Пытается выкорчевать царское изваяние. Что по всем, тем паче восточным, законам есть не только святотатство, но и государственная измена. Царь Царей, увидев такое, был неприятно удивлен, однако, пребывая в хорошем настроении, что с ним к тому времени случалось все реже, изволил не велеть казнить тотчас, а сперва спросил: что же это ты, свинья пьяная, делаешь?! Свинья же, и впрямь пьяная, ответствовала, что, мол, дружки сомневаются, что она, свинья то бишь, посильнее Геракла будет… Ну вот и приходится доказывать…
Эту картину Кассандр, зная о ней лишь со слов очевидцев, к примеру, того же Селевка, сильно Лисимаха недолюбливающего, представлял себе, тем не менее, во всех подробностях. И с наслаждением.
– Ах, Геракл? – оживился Божественный, ухмыляясь нехорошей улыбочкой, от которой стыла кровь в жилах присутствующих при очередном приступе веселья. – Ну что ж, посмотрим, какой из тебя, братишка, Геракл!
И по велению Царя Царей злосчастный гетайришка, все еще не соображающий, в какое дерьмо влез, оказался на арене, наедине с громадным черногривым львом, из тех, что охраняли престол персидских шахиншахов, жутким зверем, в пасти которого вполне могла бы уместиться половина немалых размеров барашка. И зверюга эта, сутки перед тем не кормленная, шутить не собиралась.
Впрочем, пьяный гетайр, как выяснилось, тоже.
Голыми руками, да еще дубиной, выданной по приказу Божественного, – а что? раз Геракл, так уж Геракл! – он забил насмерть несчастную киску, бегавшую под конец из угла в угол в поисках спасения. Лев орал, как раб, превращаемый в евнуха, горько, безнадежно и плаксиво, а Царь Царей, наблюдая, веселился от души, хотя сгусток крови, злобы и вопля, мечущийся по окровавленному песку арены, взмахивая дубиной, был отнюдь не смешон, и даже у мало склонного к внешнему проявлению чувств Селевка, по его же собственным словам, нечто липкое подступило к глотке изнутри, и не сблевал он лишь потому, что Божественный не терпел нарушений принятого при дворе этикета…
В последний раз пнув бесформенный ком, не похожий ни на льва, ни на что другое, победитель четко прошагал к трибуне, где восседал Царь Царей, вскинул дубинку в приветственном жесте и прокричал:
– Радуйся, Александр Зевсид, Царь Царей и Бог!
После чего рухнул замертво.
Не успев увидеть и оценить восхищенной улыбки на малоподвижном лице Царя Царей и Бога…
Когда Лисимах окончательно пришел в себя, он вспомнил все и ужаснулся. Но было поздно. Вырванный из рук Таната личными врачами Александра, он встал с постели уже членом военного совета и сатрапом Фракии…
Божественному показалось забавным иметь при себе собственного Геракла.
Лисимах же, сообразив, что к чему, с тех пор появлялся на торжествах не иначе как в львиной шкуре, небрежно наброшенной на обнаженный торс, иссеченный жуткими шрамами, – утверждали, что рабы-хирурги, лишенные на всякий случай языков, но вознагражденные сказочным жалованьем, немало потрудились, чтобы сделать их еще рельефнее и страшнее, – неся на плече все ту же неизменную дубину…
Он мало говорил, но умел глядеть в рот Божественному с таким искренним обожанием, что, несомненно, пошел бы далеко, не избавь Царь Царей Ойкумену от своего обременительного присутствия. Когда же это произошло, хитрый, как и все кабаны, сатрап Фракии, плюнув на предстоящий раздел наследия, умчался из Вавилона быстрее ветра, и объявился уже тут, в диковатом, полунищем краю, среди чубатых верзил, мало почитающих власть, но с великим почтением относящихся к силе…
Близость к Божественному, шрамы от львиных когтей, дубина и шкура на плечах. И ко всему этому – фракийская кровь в жилах, свободное знание языка и бешеный, чисто здешний нрав. Что еще нужно было, чтобы стать для туземцев не просто владыкой, но посланцем Заоблачного Залмоксиса?! И когда остальные стратеги, доругавшись и разделив все, подлежащее разделу, вспомнили о Фракии, пришлось смириться с тем, что у нее уже есть хозяин…
– Милый гость, – коротко поклонившись, Агафокл скользнул в зал, и Кассандр еще раз поразился вопиющему несходству царевича с отцом. – Батюшка изволил прибыть. В скором времени он будет здесь…
Царевич хотел сказать еще что-то, но никак не мог решиться.
– Смелее, мой мальчик, смелее! – поощрил Кассандр, любуясь открытым, ясным лицом Агафокла.
Будь у него такой сын…
Нет! Будь его бедный Филипп таким…
– Смелее же!
– Отпусти Кинея! – выпалил Агафокл.
И щеки сына Антипатра опалило жаром, словно прозвучала не просьба, а хлесткая, беспощадно-злая пощечина.
Вот оно что! Как же он сразу не догадался!
В отличие от родителя наследник фракийской диадемы читает книги, даже и сам пробует писать, переписывается с кучей греческих говорунов. Естественно, до него не могла не дойти весть о тиране и злодее Кассандре, мучающем и пытающем светоча эллинского духа Кинея Афинского…
– Прости, малыш. Не могу! – сухо ответил Кассандр.
Крылья тонкого, с чуть заметной горбинкой носа заострились, доверие, на мгновение промелькнувшее в глазах Агафокла, сгинуло без следа. Юноша, явно жалея о своей глупой попытке выточить слезу из камня, холодно, отстраненно поклонился.
– Прости, милый гость, ты. Я позволил себе непозволительное…
Он повернулся к двери. И Кассандр, никогда и ничего не объясняющий, кто не понимал его с первого слова, ощутил вдруг непреодолимое желание объяснить все, как есть, чтобы хотя бы этот полуэфеб не возненавидел его, как ненавидят остальные, не умеющие и не желающие не то что понять, но даже и услышать!
– Погоди, Агафокл!.. Нет, не надо. Ступай!
Желание излить душу исчезло, как и явилось, – внезапно.
Зачем? Надо и впредь стоять выше объяснений.
Не рассылать же по всей Элладе гонцов, чтобы трубили на перекрестках, что мучениям Кинея позавидовал бы не один из нахлебничающих при македонском дворе философов?!
Да, Эпир был угрозой, и угрозой опасной. Эпира следовало нейтрализовать. Да, люди тайной канцелярии Кассандра сделали все, чтобы усадить на молосский престол спокойного, лояльного Пелле, царя Неоптолема, вместо Пирра, мальчишки, слепо влюбленного в Деметрия. Да, Кассандру пришлось оказать вооруженную поддержку молосским архонтам, которых уже разбили и начали спокойно, без спешки, истреблять Пирровы дружинники под командованием рыжего Ксантиппа, предателя, дважды обманувшего доверие македонского базилевса.
Вот кого Кассандр четвертовал бы без лишних размышлений, ничуть не боясь угрызений совести. За дезертирство. И за переход к врагу. А главное – за длинный язык, разболтавший сведения, о которых стоило бы помолчать…
Увы, не вышло! Ксантипп сумел уйти. Он хороший воин, этого не отнимешь, он даже увел с собой остатки этерии, оторвавшись от погони. А против Кинея у Кассандра не было и нет ничего личного. Напротив, афинянин умен и тонок. С ним интересно беседовать, и Филипп любит наведываться в уединенный горный замок, где содержится пленник, между прочим, обеспеченный всем необходимым, включая и возможность спокойно работать. Он, собственно, мог бы уже быть и на свободе, если бы не его дружки! Памфлеты дегенерата Гиеронима, цепной собачки Полиоркета, которыми провоняла вся Ойкумена, попросту лишили Кассандра возможности проявить великодушие. После их появления освободить Кинея, да что там – даже и содержать его в Пелле с почетом, означало бы самому расписаться в собственной слабости. Плох слон, уступивший лаю опаршивевшей шавки…
Да накажут боги борзописцев, превративших обычнейшую разведывательно-стратегическую операцию, блестяще совершенную силами ограниченного македонского контингента, в надругательство над всем, что дорого Элладе!
Прогнившей, заевшейся, неспособной к развитию Элладе…
Пусть пишут, что хотят. Они уже сделали его тюремщиком философов и убийцей томуров, хотя македонцы и не собирались вмешиваться во внутренние дела Эпира, и этот… как его?.. Андроклид!.. был казнен по приговору единокровных архонтов, скрепленному личной печатью царя Неоптолема.
Законного царя, между прочим! А то, что правление его выгодно Македонии, так это совпадение способно только порадовать любого разумно мыслящего македонского патриота-государственника.
Как бы то ни было, а двенадцать тысяч гоплитов, стоявших без дела у эпирской границы на случай, если Пирру вздумается сделать Полиоркету такой подарок, как открытие второго фронта, ныне можно смело вести туда, где они нужнее…
Это главное.
А с писаками будет время разобраться. Да и не нужно будет разбираться. Приползут сами, держа в зубах покаянные антипамфлеты. Таких, как Киней, увы, мало…
Однако когда же изволит явиться Лисимах?!
…Лисимах явился скоро.
Но сначала появилась дубина.
Та самая.
Два нехлипких раба, покряхтывая, втащили ее и почтительно прислонили к стене, а затем встали по обеим сторонам двери, пропуская повелителя Фракии.
И когда Лисимах вошел, Кассандру стало ясно, чем объясняется столь долгое, почти вызывающее опоздание на встречу, время которой было согласовано задолго до того, как она состоялась.
По запаху.
От царя Фракии пахло сыростью, взбаламученной глиной, потом, своим и конским, кисловато-сладкой кровью, трудно загорающимися мокрыми щепками, прелой листвой, возбуждением, гнилью болот. И псиной.
Впрочем, возможно, виною последнему был огромный волкодав, чересчур высокий в холке даже для молосского пса, иссиня-черный, хмурый и усталый не менее, чем хозяин.
Лисимах не изволил прервать охоту по столь незначительному, очевидно, для себя поводу, как тайный визит македонского базилевса.
Охота была более чем удачна, и на взгляд Лисимаха, этим объяснялось и извинялось все. Что касается мнения Кассандра, то гостей в «Пещере Циклопа», видимо, не было принято спрашивать, тем более – извиняться.
Много, гораздо больше, чем хотелось бы, слышал Кассандр об этом человеке! От покойника-отца, от Селевка, с которым доводилось увидеться лет семь тому, от многочисленных соглядатаев. Но видел впервые. И не ощутил разочарования, поскольку именно таким и представлял себе Лисимаха.
Первое впечатление: громадный.
Кассандр, и сам не маленький, сын Антипатра, достигавшего ростом едва ли не полную оргию, был поражен.
Нельзя сказать, что Лисимах был великаном, нет, ростом он не превышал, пожалуй, покойного Антипатра, может быть, даже несколько уступал ему, и в плечах был разве что самую малость шире здоровяка Селевка. Но исходило от Лисимаха дыхание могучей, непознаваемой силы, звериной мощи, и львиная шкура, уже довольно потертая, кажется, даже местами побитая молью, лишь дополняла впечатление.
И лицо.
Вполне человеческое и даже не очень уродливое, оно неуловимо напоминало кабанью морду, одну из тех, что украшали стены загородной резиденции базилевса Фракии. И точно так же, как у вепря, крохотные глазки Лисимаха светились под кустистыми бровями тупой хитростью, упрямством и веселой готовностью в любой момент перейти в атаку.
– Говори! – Лисимах даже не счел нужным опуститься до приветствия. Просто сел в кресло напротив, привычным жестом расправил шкуру, похоже, неснимаемую с того самого знаменательного дня, проведенного на арене, и приготовился слушать.
– Смотри! – в тон фракийцу ответил Кассандр, протягивая футляр со свитками.
Хамством на хамство, только так и надо, так учил незабвенный отец.
И был прав.
Сработало.
В глазах Лисимаха вспыхнул искренний интерес.
– Прости. Устал. Стар стал. Все забываю. Радуйся!
– Радуйся и ты, базилевс Лисимах! – церемонно отозвался Кассандр, злорадно отмечая, что развернутые свитки сосед держит вовсе не так, как следовало бы, а наоборот.
– Угу. Ага. Так… – покосившись на македонца и не заметив ничего, хотя бы отдаленно напоминающего насмешку, поведал Лисимах. – Говорю же, стар стал. Глаза были, понимаешь, орлиные, а нынче ну хоть плачь, ничего не разберу.
И рявкнул:
– Агафокл!
Царевич появился тотчас, и от неожиданности и восторга, сияющих в его очах-миндалинах, у Кассандра заныло в груди.
Подумалось вдруг: а ведь мальчишка действительно любит этого хитроглазого урода. За что?!
– Читай! – приказал Лисимах.
Агафокл читал быстро и бойко.
Сперва – послание Птолемея. Короткое, деловое, без ненужных красот. Написанное собственноручно. Писать секретные письма Сотер не доверял никому, даже личному грамматику.
Фракийский царь слушал красиво, обстоятельно, не пропуская ни слова. Рука его, словно отдельно от тела, двигалась взад-вперед, поглаживая черную шкуру волкодава, и сейчас старик не очень походил на вепря…
– Все? Хорошо. Узнаю Лага. Читай второе!
Вычурное послание Селевка, явно переписанное знатоком восточных славословий из вавилонской канцелярии, Лисимах выслушал, морщась. Впрочем, относилось сие отнюдь не к смыслу. Просто очень уж не любил он Селевка. Издавна терпеть не мог. С того дня, когда, подвыпив, предложил будущему владыке Вавилона побороться. И тот, подонок, перехватив честно занесенный кулак, хитрым приемчиком заставил его – Лисимаха! – отпечатать на потолке след собственных сандалий. Поныне в сладких снах видел фракийский властитель, как кулак его не промахивается, а находит омерзительно-слащавую рожу этого красавчика. Увы, юности не вернуть…
– Закончил? Хорошо. А теперь сгинь отсюда, сопляк, и чтоб я тебя не видел!
Тихо скрипнув зубами, Кассандр прикрыл глаза, чтобы не встретиться взглядом с круглыми от обиды, огорчения и, несмотря ни на что, любви, очами Агафокла.
– Ну! – рыкнул Лисимах.
Хмуро посмотрел вслед выходящему сыну. И всем телом развернулся к Кассандру.
– И что?
В рыке, хотя и отрывистом, не было желания оскорбить. Сейчас Лисимах действительно спрашивал. И не стоило обращать внимания на форму вопроса.
– С Одноглазым пора кончать, – просто и прямо сказал Кассандр. – Или он покончит с нами. Ты же слышал, это ясно всем. Думаю, ты не глупее Селевка…
Помолчал. И добавил:
– Полагаю, что и умнее.
Против ожидания, на грубую лесть фракийский боров не купился.
– Дальше!
– Одноглазый думает так же. Поэтому, когда пройдут холода, начнется война. Последняя война. Антигон предлагает решить все раз и навсегда. Всем против одного.
– При чем тут я?
Этого вопроса Кассандр ждал. Собственно, из-за него он и явился лично в этот дворец, более подходящий действительно циклопу, чем человеку, даже такому, как Лисимах.
Царю Фракии – единственному! – вовсе ни к чему воевать с Антигоном. Фракия далека, небогата, поживиться здесь нечем, а воевать с не щадящими себя дикарями, которых к тому же всегда готовы поддержать их косматые сородичи, толпами бродящие за Дунаем, Антигон и Деметрий не станут. К чему им дополнительные сложности? Однажды Полиоркет уж попробовал пощупать подбрюшье Лисимаха, обжегся и закаялся. Но и Лисимах оценил мощь сына и отца. Особенно, разумеется, отца. После чего связался, по старой дружбе, с Антигоном. И договорился о мире и взаимном ненападении…
– Мне война не нужна!
Зверино-гибким прыжком старый царь вскочил на ноги и, приблизившись к вздыбившемуся под стеной медведю, положил ладонь ему на плечо.
– Видишь, каков зверюга? Мы обложили его по всем правилам, подняли из берлоги, а вокруг стояли парни с луками, и вроде бы ничего особенного не было, а потом…
Лисимаха передернуло от воспоминания.
– Потом он напал. Но он не встал на дыбы, ты понимаешь?!. Он кинулся вперед на четвереньках, как кабан, а я стоял дурак дураком, и псишки кинулись прочь, и никто ничего не мог сообразить, тебе ясно?
Лисимаха трясло.
– В общем, то, что я жив, – чудо! Хвала Олимпийцам! Ты понял меня?
Присмотрелся. Огорченно причмокнул.
– Не понимаешь. Жаль! – В рычании фракийского базилевса впервые проскользнуло нечто человеческое. – Послушай меня, Кассандр. Я знаю, что обо мне говорят, и меня то мало волнует. Но мне уже пятьдесят шесть. Селевк старше меня на три года. Лаг – на девять. А Монофталм был воином уже тогда, когда мы играли в бабки на щелчки. Мы все – не подарки, Кассандр, но рядом с Одноглазым мы – медвежата рядом вот с этим приятелем. Уяснил, нет? И потом, – кабаньи глазки хитро-прехитро сощуриваются, – с чего это вдруг я так уж понадобился вам?
Кассандр нашелся не сразу.
Он недооценил Лисимаха. Старик умнее, чем о нем говорят, и придется отправить в отставку тех, кто подбирает осведомителей, не сумевших установить этого очевидного факта. Впрочем, даже если вопрос риторический, все равно следует дать пояснения. Молчание может быть сочтено уловкой, а фракийский царь, это уже ясно, не из тех, кто играет втемную.
– Без тебя нельзя, почтенный Лисимах, – ответил Кассандр, и уважительное обращение не потребовало усилия. – Антигон выведет в поле не просто войско, а очень большое войско. Большое и хорошее. Ни у кого из нас нет такого. Только все и только вместе сможем мы одолеть. Оцени сам, старый воин: у Селевка немало слонов, неплохая легкая конница, но совсем нет пехоты. У Птолемея немало всадников, хотя и не лучших, а пехота, хоть и многочисленная, но вполне может уйти к Одноглазому…
– А ты? – не особенно церемонясь, перебил Лисимах.
– А я выставлю тяжелую конницу. Отборную тяжелую конницу. Фессалийскую и македонскую, – сжав зубы, выдавил Кассандр, мучительно надеясь, что старик не станет ехидничать, интересуясь, отчего не помянул собеседник знаменитую македонскую пехоту.
Старик, однако, поинтересовался.
И пришлось объяснять, называя все своими именами. О нежелающих воевать пахарях, гогочущих над царскими вербовщиками. О ветеранах, десятками покидающих гарнизоны, чтобы добраться до стана Антигона, поднявшего свой стяг неподалеку от Эфеса. Об иссякшем потоке дани, уже три года не поступающей из греческих полисов. И о том, что без фракийской пехоты, без пехоты Лисимаха, – не обойтись…
– Варвары признают только твое слово, почтенный Лисимах! На твой зов они придут!.. – заключил македонец и расслабленно оперся на подлокотник, ощущая слабенький ожог под сердцем. Неужели начнется сейчас?..
– Угу. М-да. Кх-м, – пробурчал старик. И умолк.
Надолго.
А затем, покинув медведя, неуловимым, барсовым шагом подплыл к Кассандру.
– Да. На мой зов они придут, – выделяя каждое слово, согласился Лисимах. – И что я буду иметь, если мы вдруг одолеем? За свою легкую пехоту?
– А чего бы ты хотел?
Фракиец прикрыл глаза.
– Гм. Хороший вопрос. Ну что ж, скажем, так…
Громко рыгнул.
– Добыча, ясное дело, поровну. Согласен?
– Разумеется.
– А они?
– Ты же слышал, они заранее согласны.
– Нет вопросов. И конечно, землица. Допустим, Малая Азия, до Тавра. Вся.
– О!
От изумления в груди сына Антипатра даже исчезла боль.
Однако же! У старого вепря губа не дура! Малая Азия, с ее тучными пастбищами, с табунами коней, с десятками полисов, опора и база Антигона… Это, знаете ли, не пригоршня изюма. Далеко не пригоршня. И даже не горсть! Вепрь из Фракии и так уже владеет правым берегом Геллеспонта. Прибрав к рукам еще и азиатский, он сможет наложить лапу на поставки пантикапейского хлеба. А хлеб – это политика, и чем больше хлеба, тем больше политики. Неужели Лисимах решил наконец поиграть в эти игры? Не поздновато ли?..
Впрочем, какое дело до этого Кассандру?
– Лично я согласен. Что же касается Селевка…
– А Селевку можешь написать: не будет Малой Азии, не будет и фракийской пехоты! И пусть доит своих слонов до посинения. Я слышал, их у него много… – Лисимах хмыкнул. – А знаешь, Кассандр, мы с Одноглазым ведь никогда не враждовали. Если я, предположим, сговорюсь с ним…
Македонец вздрогнул. Об этом нельзя даже думать. Со старого урода станется, и тогда… Нужно смотреть правде в глаза! Тогда Кассандру конец. Но это полбеды! Тогда конец и Антипатрову роду. И Филиппу, будущему царю Македонии!
– С кем? – Наконец-то пришло время пустить в ход самое сильное оружие, запрещенное, приготовленное на самый крайний случай. – С отцом человека, прилюдно утверждающего, что ты, почтенный Лисимах, вовсе не похож на Геракла?
– Что?! – Вепрелицый поперхнулся слюной и не сразу сумел перевести дух. – Деметрий… так говорил?
– Увы, глубокочтимый.
– И у тебя есть свидетели?
– Есть.
– Готовые подтвердить?
– И под присягой, и под пыткой.
– Хо-ро-шо, – очень странным, никогда не слышанным Кассандром тоном, хриплым и скрипучим одновременно, выцедил Лисимах. – Он не прав. Его следует наказать.
Рычание срывается в провизг.
– Мальчишки! Им нельзя верить! Только и ждут, чтобы ударить в спину! Мой вот… тоже… – Он с силой бьет тяжелым кулаком о спинку кресла, и тяжелая плашка разлетается вдребезги. – И Одноглазый тоже когда-нибудь дождется от своего пащенка!..
Сейчас Лисимах, как никогда, похож на взбешенного вепря, нет, скорее даже на единорога, виденного Кассандром в Азии.
Он уже не визжит, а шипит, но шипящий вепрь – зрелище не из привлекательных, что уж говорить о шипящем единороге.
И внезапно затихает.
– Послушай, Кассандр… Но ведь они всегда заодно, Антигон со своим отродьем… так?
– Бесспорно, – кивает Кассандр.
– Значит, – рассуждает, к самому себе обращаясь, Лисимах, – малец не сам додумался… То-то, помню, Монофталм все глаз отводил, тогда, в Вавилоне… Угу, теперь ясно… Ну, Одноглазый! Ну, сволочь!..
Рывком вспоминает о том, что не один. Смотрит в лицо Кассандру, словно издалека, вприщур.
– Ладно. Хватит болтать. Фракийцы будут.
И дружелюбно всхлюпывает перебитым носом, словно всхрюкивает.
– Остальное решим завтра. Я устал. Да и тебе, вижу, хреново. Иди ложись. И кстати, подумай, как объяснить Селевку насчет Малой Азии. До Тавра, ты меня понял?..
Келесирия. Финикийское побережье.
У стен Сидона. Последние дни весны года 475
от начала Игр в Олимпии
Вторые сутки, не поднимаясь, стояли на коленях перед бело-золотым шатром курчавобородые сидонские рабби, стояли, пересиливая боль в тучных животах, не привыкших к поклонам, и в выпуклых темных глазах стыли слезы животного ужаса.
Обитающий в шатре не желал принимать их.
А ведь они соглашались на все. После длившегося два дня и три ночи заседания Великий Сингедрин Сидона пришел к выводу, что выстоять невозможно и сама мысль о сопротивлении была ошибочной. Теперь город готов был платить за собственное неразумие в пятидесятикратном размере. Любое количество золота, серебра, электрона в монетах и слитках, сколько угодно пурпура и каменьев, молоденьких рабынь и холибских клинков, не считая благовоний и прочей мелочи, пусть только победитель назовет размер дани. Уже готовы и заложники, первородные сыновья знатных семей. Юноши оделись в лучшее и помолились Светлому Мелькарту, моля поддержать их на неласковой чужбине. Если мало и этого, рабби уполномочены Сингедрином согласиться на ввод во внутренние башни гарнизона, способного стать гарантией заключенного союза.
Разве плохие условия? Нет, это очень хорошие, невероятно выгодные условия!
А порукой искренности сидонцев – восемь голов, аккуратно уложенных в золотое блюдо и присыпанных крупной солью. Неумные крикуны, настоявшие на сопротивлении хозяину шатра, поплатились жизнью, и сейчас их оскаленные рты молчаливо вопиют о раскаянии…
Почему же их не выслушать?!
В былые дни никто не отказывал сидонским рабби, если они приходили с покорностью и мольбой. Их принимали южные вожди, приводившие бритоголовых воинов, одетых в белые юбки, и вожди северные, чьи тяжелые колесницы способны были нести и лучника, и копьеносца зараз; их допускали в шатры полотняные, и в шатры льняные, и в шатры из шкур диковинных пятнистых зверей, обитающих в неведомых горах. Им угрожали, их бранили, их стращали, но всегда удовлетворялись унижением коленопреклоненных и уходили, увозя обильный выкуп.
Вот почему сидонцам не привыкать платить отступное.
Слишком уж удобно расположен на самом перекрестье торговых путей, там, где Юг сталкивается с Севером, и оба оглядываются на Восток, этот процветающий город с обширной гаванью, издавна обустроенной и превращенной руками многих поколений в один из крупнейших, не считая тирского, портов на восточном побережье Великого моря…
Обобрать Сидон?! О, такова мечта каждого, собравшего вокруг себя хоть сколько-то приверженцев! Разрушить? Об этом не думает никто, даже совершенно обезумевший разбойник. Ибо допустимо ли вытаптывать сад, произрастающий золотыми цветами?
Тугоплечие рабби Сидона ужасались и недоумевали, ибо не могли понять, что задумал не выходяший из шатра?
Если их условия не подходят упрямому, пусть он сам выскажет, чего хочет, и он получит требуемое, услышав взамен одну лишь просьбу: пощадить город и не отдавать его и людей его на разграбление войску.
Любой согласился бы, что рабби правы.
Кроме Птолемея Лага Сотера, базилевса Египта, Нефер-Ра-Атхе-Амон – жизнь, здоровье, сила! – пер'о Верхнего и Нижнего Царств, да пребудет и славится имя его…
…от имени коего им уже трижды сообщили, что нет никакой необходимости ждать, ибо переговоров не будет.
Время от времени в шатер входили люди: в коротких алых туниках и бронзовых нагрудниках, в белоснежных полотняных одеяниях, украшенные сверкающими ожерельями и без них; иные задерживались за пестрым пологом надолго, большинство выходило почти сразу, а рабби все ждали и ждали, продолжая надеяться на чудо, не добившись которого нельзя было возвращаться в напряженно замерший город.
Впрочем, их пока что не гнали.
Ибо подтянутый, выглядевший много моложе своих шестидесяти с лишним, если не считать густой седины, человек, восседающий, скрестив ноги, на ковровом возвышении внутри шатра, пока еще не решил окончательно, как быть.
Он никогда не увлекался разрушениями. Ломать не строить, а он любил как раз строить, воздвигать и основывать; более того, один из немногих современников, он всерьез задумывался о собственном месте в истории – той истории, что только и начнется, когда истечет последнее дыхание, и душа, освобожденно расправив крылья, отправится туда, где ей будут рады. Ему не хотелось бы, чтобы спустя века историографы не нашли добрых слов в память о человеке, сумевшем не только подчинить, но и привязать к себе – пришельцу! – сказочный, холодно презирающий чужаков Египет… Айгюптос… Та-Кемт…
Немного славы войти в хроники разрушителем Сидона.
Города, стены которого пощадили некогда даже цари Ашшура, не любящие шуток выпуклоглазые бородачи, находившие нечто привлекательное в одеждах из человечьей кожи.
Города, который был всегда.
Не так ли?
И архиграмматик Великого Дома, сморщенный бесстрастный египтянин, на блестящем греческом, со всеми должными придыханиями и ударениями, практически неподдающимися чужеземцам, но легко подчинившимся верховному жрецу Повелителя Высшей Мудрости, ибисоголового Тота, подтверждает: его величество Нефер-Ра-Атхе-Амон – жизнь, здоровье, сила! – как и положено Богу воплощенному, прав; ни один из пер'о Кеми, чье земное воплощение состоялось в века, предшествовавшие его царствованию, не разрушали портовые города азиатов-аму без крайней на то необходимости. С другой стороны, напоминает египтянин, если таковая необходимость возникала, повелители Обоих Царств, да пребудут и славятся имена их, не останавливались перед столь нелегкими решениями. К примеру, в эпоху Пятой Династии, когда аму замыслили создать военный союз, его величество Мери-Ра-Сети-Петнахт, оплакав судьбу обреченных, повелел превратить в землю всех обитателей Ашдода, города, выступившего со столь неразумным, вредным для интересов Кеми, предложением. Равным образом, во времена Двадцатой Династии, когда те же непокорные аму возмечтали обрести свободу и обратились за помощью к владыкам забытой ныне Митании, его величество Ра-Месси-Сети-ун отдал приказ превратить в песок стены Иерихона, причем, не видя пользы в придании гласности участия Кеми в том деле, направил против глупых аму других аму, не менее глупых, под водительством Иес-се-а-Нав-ви-ни, сокрушившего опасную возможность союза приморских городов и митаннийских всадников. Что же касается его величества Хор-Ра-Амени-Ра…
– Довольно! – поморщился Птолемей, и жрец замер, не завершив фразу.
Птолемей размышлял.
Ему было над чем подумать. День оказался урожайным. С самого рассвета, один за другим, в лагерь египтян, раскинутый под стенами обессилевшего от голода и страха Сидона, прибывали гонцы. И вести их были вовсе не такими, какие допустимо откладывать для завтрашних раздумий.
Особенно те, что привез немой.
В отличие от остальных, немого провели в царский шатер немедленно по прибытии, минуя архиграмматика, как и следовало поступать со всяким, предъявляющим страже золотой диск с изображением змеи, заточенной в картуш. Немой вошел в шатер и, оставшись наедине с Птолемеем, изобразил пальцами левой руки сложный знак, без труда, однако, понятый владельцем шатра. Затем вопросительно, ожидающе поглядел на царя. И Птолемей, раскрыв ларец, ключ от которого имелся у него одного, выцедил в крохотный фиал три капли из темного флакона, разбавив пронзительно пахнущую лотосовыми благовониями жидкость красным кипрским вином.
Немой опорожнил чашу единым духом. Скорчился. Согнулся вдвое. И выблевал в подставленный царем таз содержимое желудка. Скудное содержимое, наиболее примечательной деталью которого оказался крохотный комок то ли кожи, то ли папируса особой, мало кому известной выделки. Отдышавшись, посланец тщательно вытер о край туники скрученный лоскуток, с поклоном вручил его базилевсу – и рухнул без чувств, уже не ощущая, как воины, вызванные властным ударом гонга, уносят его и укладывают отлеживаться в другой палатке. Он будет пребывать в краю теней три дня, а потом придет в себя, но слабость пройдет не менее чем через месяц. Такова сила трех капель выворачивающей жидкости. И редко кто из немых посланцев переживает десятое поручение. Что ж! По заслугам и воздаяние! Если немой не оправится, если не проснется через три дня или душа его отойдет позже, тело его будет забальзамировано по древним канонам и захоронено в одной из ниш усыпальницы развоплотившихся пер'о, жизнь, здоровье, сила, да пребудут и славятся их имена! Есть ли награда, более желанная для урожденного в земле Кеми, в святой земле Та-Кемт?..
Нет таких наград. Так что спи спокойно, немой!..
Птолемей же, достав из того же ларца короткую скиталу, обматывает ее лентой, испещренной крохотными буквицами; шевелит губами, переводя с тайнописи на обычный язык.
Надолго задумывается.
Затем хлопает в ладоши. Не единожды, как сделал бы, вызывая стражу. И не дважды подряд, чтобы стоящие там, у входа, услышав, призвали архиграмматика. А особо: хлопок, два, три – всего пять, быстрых. И вслед – еще один. Спустя несколько мгновений в шатре возникает неприметный человечек. Черты лица его словно размыты, размазаны, они забываются мгновенно, и лишь глаза живут своей, отдельной жизнью. Случайно встретившись с ними, хочется оказаться подальше от небольшого, полноватого, серого, как мышь, человечка.
– Мемфис: Клитий, Архипп. Александрия: Мегаклид, Ликомед, Леон. Пелузий: Ликург, – обыденным голосом, словно бы самому себе говорит Птолемей.
И даже не смотрит вслед человечку, выслушавшему, кивнувшему и сгинувшему. Базилевс сказал все, что следовало. И его мало волнуют подробности. Вернее сказать, не волнуют вовсе. Зачем ему, Великому Дому, знать, пропадет ли бесследно на охоте, скажем, Клитий из Мемфиса или скончается дома, в кругу опечаленных близких, подхватив гнилую лихорадку? Его вовсе не интересует, одного ли или вместе с Ликомедом зарежут в веселом квартале Александрии таксиарха Мегаклида. И уж вовсе нет ему дела до того, с какой башни сверзится по пьяному делу помощник пелузийского полемарха Ликург…
Неприметный человечек на то и существует, чтобы пер'о не обременял себя лишним знанием.
И несчастным рабби, изнывающим под палящими лучами солнца подле шатра, невдомек, что в этот момент царь Египта, наследник десятков и десятков фараонов, из века в век опустошавших Финикию войной и иссушавших поборами в дни мира, Птолемей, рожденный Лагом и прозванный Сотером, забыл о них, и об их мольбе, и об их ужасе, да и вообще – о Сидоне…
Великий Дом взволнован совсем иным, много важнейшим, нежели судьба Финикии, Келесирии, Иудеи, вместе взятых. Великий Дом, глядя сузившимися, далеко не старческими глазами в одну точку, думает о Керавне.
О наследнике, которому не быть ни пер'о, ни базилевсом.
Не быть никогда.
Именно потому, что он, первородный сын первого владыки Обоих Царств из рода Птолемеев, более всего на свете мечтает о диадеме базилевса, но вовсе не желает быть пер'о…
А это неправильно.
Потому что Лагом открыта великая тайна, позволяющая ему не просто надеяться, но знать твердо: когда наступит пора уходить, он встретит смертный час в собственной опочивальне.
И тайна эта проста, как серп феллаха.
Бог, правящий Египтом, кем бы ни был он по рождению, не может не быть египтянином.
Иному не устоять. Как случилось это с ливийцами, захватившими Мемфис и решившими, что этим все кончено, а после ливийцев – с чернокожими эфиопами, а давным-давно, задолго до начала Эллады, с бешеными хик-хасетами, о трудной, но победоносной войне с которыми Птолемей узнал из древних, на каменных стелах выбитых хроник времен, предшествовавших блистательному царствованию пер'о Джехутимеса, третьего носителя этого имени, эллинскими историками ошибочно именуемого Тутмосом.
Не все решается силой оружия, ибо упорство и время подтачивают даже халибскую сталь. И если не всегда меднокожие жители долины Нила имеют достаточно силы, то времени и упорства у них в избытке. Иначе не стояли бы под Мемфисом, в полутора днях пути от разрастающейся Александрии рукотворные горы, упокоившие земные останки тех, кто предшествовал приходу пер'о Нефер-Ра-Атхе-Амона, эллинскими историками по привычке доныне именуемого Птолемеем…
Керавн же не желает этого понять. Или – не хочет.
Он – македонец до мозга костей, и не упускает случая показать это египтянам. Подчеркнуто уважительный с последним оборванцем, если тот зовется Пердиккой или Мелеагром, он высокомерно-чванлив с тем, кто носит имя, допустим, Сети-Ра, даже твердо зная, что за означенным Сети-Ра стоят разветвленный род, обширные земли, дружеские связи с номархами Порогов и посвящение в жреческую коллегию.
Египтяне должны знать свое место, полагает Керавн, и тем самым, не сознавая того, признает, что ему не место на двухцветном престоле Та-Кемт…
И это, давно решенное, не радует Птолемея.
Ибо он, вопреки всему, любит Керавна.
И – наедине с собою можно признать! – боится.
Боится сына!
А сына ли?..
Стоп. От этом Птолемей Лаг, сын Аррибы Лага, непостижимым образом оказавшийся на сорок втором году жизни сыном Солнечного Ра и братом Гора, запрещает себе думать. Ни к чему. Бессмысленно. Как бессмысленно и пытаться забыть ту ночь, когда Божественный, еще полный сил, еще не знающий, что спустя жалкие две недели свалится, весь в липком поту, на измятое ложе, с которого уже не встанет, обведя пиршественный зал пустыми пьяными глазами, в которых не было ничего, кроме бешенства, выразил вдруг желание поздороваться с хозяйкой. И когда разбуженная Береника вошла, Царь Царей, оглядев прелестную, по сей день не забытую супругу друга детства, ни слова не говоря, взял ее за руку и увел из зала, бросив на ходу оцепеневшему мужу, хозяину дома: «Ты это, Лаг… Ну, развлеки гостей, что ли. Мне тут пошушукаться надо с хозяйкой о том о сем…» Птолемей так и не узнал, не смог заставить себя спросить у Береники, что произошло тогда, пока он, бледно улыбаясь, развлекал гостей. Он напился тогда, как фракийский наемник, и уже под утро, почти на четвереньках добравшись до ложа Береники, раздвинул ей, напряженно молчащей, ноги, самые стройные ноги Ойкумены, и вонзился в нее, и вонзился еще раз, и еще, моля всех богов, кроме египетских, которых не знал тогда: пусть она понесет в эту ночь!..
И она понесла! И Керавн, рожденный ею девять месяцев спустя, вполне возможно, сын Сотера, мужа своей матери! Точнее не скажет никто. Даже Береника, которая давно уже ушла туда, где земные печали смешны и несущественны.
Жадно всматриваясь в подрастающего первенца, Птолемей радостно узнавал в его внешности свои черты. Поджарость. Оливковую смуглость кожи. Кудрявые, смоляно-черные волосы. Тонкий, слегка крючковатый нос. Все это от него, от Лага. Разве что нежным подбородком и капризным очерком губ напоминает Керавн мать, по праву слывшую первой красавицей Эллады, включая в это понятие и Македонию, и Боспор, и земли молоссов.
И еще – глаза. Не Птолемеевы, исчерна-коричневые, а ярко-синие, с поволокой, как у Береники.
Или – как у Божественного?!
И нрав. Точнее сказать: норов.
С самого детства, если что не по нему, Керавн впадает в неистовство. Почти в безумие. Крошкой он падал на пол и стучал по мраморным плитам ножками, обутыми в умилительно маленькие сандалии. Став постарше, начал бить рабов. Без крика, спокойно, неустанно, не слыша стонов и рыданий, словно бы пьянея от вида крови. И синие озера огромных глаз становились белыми и пустыми, набухали алой сеткой прожилок, и ничего уже не видели перед собою, а на пухлых, в момент посиневших губах вскипала белая пена. Как у рыночного дервиша, зашедшегося в корчах молитвенного экстаза.
Или – как у Божественного…
И все же Птолемей любит Керавна. Потому что в нем живут черты Береники. А также и потому, что у него, уже даже не юноши, есть все задатки, чтобы стать хорошим царем.
Он неглуп. Одарен. Умеет увлечь за собою людей. Невероятно, непостижимо смел и находчив в бою. Еще в возрасте эфеба, при Газе, именно он, юнец, возглавил атаку рассеянной было конницы и сумел переломить ход боя.
А что жесток и, похоже, жаден до крови, так это, в конце концов, не так уж и страшно. По крайней мере, здесь, на Востоке, где благодушие правителя почитается слабостью, а беспощадная суровость лишь укрепляет уважение к власти, умеющей доказывать свое право повелевать…
Да. Керавн мог бы стать неплохим базилевсом.
Если бы слушал советы отца.
Если бы имел терпение ждать.
Увы. Нет ни того ни другого. И неприметному человеку, сгинувшему только что из шатра, приходится тратить время, золото, обученных людей, секретные, на один лишь раз заключенные соглашения не на то, ради чего, собственно, он и существует, а на отслеживание тех, кто, презрев царский запрет, встречается с Керавном, на зачистку места вокруг царевича. И самое обидное, что все тщетно. Исчезают, тонут, мрут от хвороб, погибают в пьяных драках одни, а на их месте появляются другие, и снова приходится звать незаметного и называть все новые и новые имена, избегая цепкого, укоряющего взгляда, словно бы говорящего: отчего бы не закончить все единожды и навсегда?!
Это было бы, пожалуй, лучше всего. И Птолемей, наверное, махнул бы уже рукой и сказал неприметному: да! – не будь Керавн так похож на Беренику, особенно, когда, окликнутый нежданно, оборачивается и глядит, чуть округлив рот.
Никто не поверит такому объяснению. Никто не поймет его. Что ж. Есть у владык высшее, необходимейшее право: никому не объяснять смысл своих поступков…
И все же. Слишком много сторонников у Керавна.
Клерухи, военные поселенцы, обязанные службой за землю, кстати, лучшую землю Египта, почти поголовно поминают его в молитвах раньше, чем самого Лага. Они вопят: «За что боролись?!» – и требуют раздать в придачу к земле еще и феллахов, и вопли их нельзя не услышать, ибо они и есть костяк тяжелой пехоты Птолемея, стоящей сейчас у стен Сидона.
Не отстают от них и катойки, жители обычных поселков, основанных уже Птолемеем и заселенных во имя скорейшей эллинизации страны землеробами, специально выписанными из Эллады и Македонии. Эти уже, кажется, забыли, как маялись в издольщине на каменистой родине, и крайне не желают платить подати, хоть и впятеро меньшие, чем у египтян. И их ропота тоже не следует не учитывать, ибо их сыновья служат, один из десяти, в легкой пехоте базилевса…
Разве можно им верить?
Нет. Ни в коем случае.
Даже сейчас, в походе, лишенные Керавна, ставшего для них знаменем, они шепчутся и недобро поглядывают на царский шатер. И если не бросить им кость, хотя бы в виде дозволения грабить Сидон, то спустя месяц, накануне великой битвы или во время ее, они наверняка перейдут к Одноглазому, открыто возглашающему те мысли, которые они не умеют облечь в слова. Возможно, даже и разграбив Сидон, они все равно уйдут к Антигону. Во всяком случае, Керавн, будь он здесь, ушел бы точно. «Я – македонец!» – говорит он, вызывающе глядя на Птолемея, окруженного бритоголовыми и меднокожими сановниками, и от этого вызова хочется схватиться за меч…
Именно поэтому отец повелел сыну остаться в Египте, не взяв его с собой в поход. Да еще в какой поход!..
И потому – Филадельф.
Это решено.
Рыхлый, сонно мигающий Филадельф, любитель поэзии не лучшего толка, утиной охоты и танца живота, плохо фехтующий, боящийся боли и норовистых лошадей Филадельф, когда придет срок, унаследует двойную корону, приняв на себя звание, величание, титул и ответственность владыки Обоих Царств, пер'о, жизнь, здоровье, сила, Великого Дома, да пребудет и славится имя его, базилевса Та-Кемт, Кеми, Айгюптоса! Мало кем уважаемый и никем, кроме родной матери, Арсинои, не любимый, он воссядет на престол именно потому, что Арсиноя умна. Она, как и сам Птолемей, понимает, что к чему, и, не забывая македонских и греческих таксиархов, привечает египтян, и в первую очередь – жрецов из влиятельных коллегий Мемфиса, определяющих, каким будет настроение толпы.
Филадельф с детства окружен египтянами.
И он не совершит ни единого шага к пропасти. Он сумеет примирить непримиримое и не дать запылать костру, в котором сгорит и род Птолемея, и египетские эллины, как сгорели до них, поплатившись за свое неразумие, темнокожие аксумиты-эфиопы, прямоволосые ливийцы и хик-хасеты, никогда не стригшие своих косматых бород…
– …солнцеликий обратить внимание?
Птолемей очнулся.
Что там еще?! Ах, всего лишь архиграмматик, с очередным донесением, только что принесенным в шатер. И судя по всему, ничего сверхважного не содержащим. Впрочем, разве приносят царям маловажные новости?..
– Ну-ка! – Взяв из смуглой руки египтянина папирус, Птолемей углубился в чтение.
Т-так. Письмецо от Лисимаха. Почерк прекрасный, но не равнодушный, буквы красиво угловаты. Писал не грамматик. Писал, скорее всего под диктовку отца, Агафокл. Прекрасный, по всем отзывам, юноша, видимо, вроде Керавна, но без Керавновой придури. И что же сообщает старая коряга?! Птолемей усмехнулся, припомнив былое. А старая коряга сообщает, что провела серию маневров по плоскогорьям Великой Фригии, не считая возможным связываться с Одноглазым до подхода Селевка и Кассандра. Оно и понятно. Никто даже и думать не собирался, что фракийский вепрь рискнет самостоятельно связываться с Антигоном. И далее весьма прозрачно намекается, что приятелю-Лагу стоило бы поторопиться, поскольку до каких же пор отважные фракийцы будут сидеть в полисадиях и ушами фиги околачивать? И так далее, и тому подобное…
Далее. От Кассандра. Коротко. По существу. Естественно, собственноручно. Ого! Повидался с Деметрием, решили прекратить стычки в Греции и едва ли не вместе отплыли в Азию… Ну-ну. Нет, все же не вместе! Сын Антипатра не будет на поле боя. Болезни догнали вконец, свалили с ног. Возможно, что и окончательно. Жаль парня. Надо будет не забыть принести жертвы Асклепию…
Птолемей грустно вздохнул, вспомнив долговязого забавного эфеба в простенькой старомакедонской одежде, едва ли не постыдной на фоне блистающих одеяний сановников двора Божественного. Юнец бродил, раскрыв рот, по Вавилону, пытался потрогать священные статуи, обижался, когда отгоняли, безудержно хвалил своего отца, не обращая внимания на хмурую мину Царя Царей, и всем верил. Боги, боги, что же вы делаете с нами. И за что?..
Вежливое письмо. Никак не враждебное. Кассандр всегда уважал Птолемея. Возможно, из-за того, что старый Антипатр был другом и побратимом Аррибы Лага. И в самом конце – приписка. Да. Гм. Двенадцать с половиной тысяч отборной конницы и тяжелой пехоты направил Кассандр в Азию. Больше не сумел наскрести. Скорее всего не лжет.
Двенадцать с половиной. Негусто. Да еще же и тридцать тысяч пехотинцев у Лисимаха. Тоже не вдохновляет. Нет спора, фракийцы отличные воины, если сражаются сами по себе; что же до сомкнутого строя – то им еще расти и расти. Неудивительно, что Кассандр, как и Лисимах, просит поторопиться.
И наконец. Послание Селевка. Естественно, не на папирусе. Какой уж тут папирус! Недостойно властелина Вавилонии, Парфии, Сузианы, Сирии и, короче говоря, всего мира, до самого ручья на опушке, обладателя всех трех персидских столиц, писать на папирусе. А изображено письмишко на чем-то гладком и белоснежном, чему в греческом языке и названия нет, поскольку вывезено откуда-то из тех заиндийских краев, где греческим духом и не пахло. Естественно же, не Селевком писано. Буквицы округлые, одна к одной. Писец трудился, сразу видно. Извещает Селевк, что движется на соединение с Лисимахом. Прекрасно. Что приготовил для Одноглазого небезынтересный подарочек. Будем надеяться. Что стоило бы Лагу поспешить. Спасибо за напоминание. А также – очень вскользь, очень ненавязчиво – выражает Селевк определенное недоумение тем фактом, что войсками Птолемея осажден славный город Сидон, соблюдающий строгий нейтралитет, и на взгляд повелителя Вавилона и прочей географии, нет нужды поступать столь сурово с безобидными мореходами. Повелитель Вавилона, напротив, искренне убежден, что вопрос вполне может быть решен к обоюдному удовлетворению и готов лично выступить в качестве третейского судьи в споре египетского базилевса, а своего старого друга с Сидоном после одержания победы над врагом всего светлого и прогрессивного, тираном, узурпатором и клятвопреступником Антигоном, а также и его сыном, без всяких на то оснований именующим себя Полиоркетом.
Лицо Птолемея в этот миг совершенно не похоже на благостный лик бога живого.
Ну, Селевк! Ай да Селевк!
Впрочем, стилистика явно канцелярская, подобными оборотами увлекаются и египетские писцы. Селевку до такого просто не додуматься. Но смысл…
– …ского Сингедрина?
– Что?
Нет, египтянин вовсе не хотел помешать царю думать. Он всего лишь позволил себе осведомиться, не сочтет ли все-таки возможным Великий Дом – жизнь, здоровье, сила, да пребудет и славится его имя! – переговорить с посланцами сидонского Сингедрина? Это может быть вполне целесообразно. Архиграмматик взвешенно искренен, и непроницаемые глаза, защищенные мудростью Тота, не позволяют даже примерно прикинуть, во сколько конкретно талантов обошлась сидонцам эта просьба.
– Погоди, Тотнахт, – поморщился пер'о. – Не до тебя.
Думай, Птолемей, крепко думай!
Когда-то ты помог Селевку, но Селевк не считает себя в долгу, и правильно делает. Его давний рейд к Вавилону позволил тебе выстоять при Газе, не дав Одноглазому прийти и лично разобраться с египетскими проблемами. Так что вы в полном расчете. Вот только Селевк оказался покруче, чум думалось. Он не только вернул себе потерянное, но и закрепился восточнее Малой Азии, да так, что может уже не сомневаться, что престол достанется после него Антиоху.
Исходи из этого, Птолемей!
Селевк поторопился с этим письмом. Умному достаточно. А пер'о Нефер-Ра-Атхе-Амон, он же, если угодно, базилевс Птолемей, достаточно умен. Царь Вавилонии убежден, что это он диктовал писцу, и он ошибается. Его устами говорили вавилонские ростовщики и старшины караванных торговцев, заинтересованные в сидонских пристанях. Это письмо – намек. Теперь ясно, как день: едва не станет Антигона, Селевк тотчас предъявит претензии на Финикию и Келесирию. Которые, кстати, позарез необходимы Египту, не имеющему своих портов, кроме мало обустроенной пока Александрии.
И выходит, что главный враг, еще не заявивший о себе, но вполне очевидный, – вовсе не Одноглазый. А это в корне меняет ситуацию.
Из возникшей развилки есть два пути. Первый: сровнять Сидон с землей, как и предполагалось, а вслед за ним сделать то же самое с Тиром и Триполисом, завалить солдатню легкой добычей – и следовать к месту встречи с союзниками. Последствия: ненависть местного населения, которое, естественно, тут же кинется за спасением к великому и благородному Селевку, и окончательная утрата финикийских портов. Разумно ли ради чьих-то интересов совать голову в мясорубку мечей ветеранов Одноглазого? Вряд ли.
Путь второй: выскочить из игры. Но – изящно. Ибо клятвы на верность союзному договору принесены на алтарях всех храмов, а египтяне религиозны, да и среди македонцев не хочется прослыть клятвопреступником.
Пусть Кассандр, Лисимах и Селевк сами грызутся с Монофталмом и его сынишкой. Если одолеют – что без египетской пехоты не очень вероятно – то поистратятся так, что Селевку долго будет не до Клесирии с Финикией. А свежее, небитое войско станет весомым аргументом в споре за пристани.
Хорошо.
А если Одноглазый победит?
Думай, сын Аррибы Лага, думай, дружище!
Хотя… О чем, собственно, тут думать?
Птолемей вздрагивает от догадки. Такое бывает с ним иногда: логические цепочки вдруг увязываются в единую цепь, разрозненные факты выстраиваются в систему, и смутное, непонятное, сложное внезапно оказывается прозрачным и простым.
Ну, победит. Ну и что здесь такого?!
У него нет серьезной опоры на востоке. Его защита, меч и надежда – армия, очень хорошая армия, состоящая из ветеранов, не умеющих жить мирно. А таких становится все меньше и меньше. Новое же поколение готово сражаться до смерти за собственную землю и до крови за добычу в недалеких, малообременительных походах. Время непосед прошло. Выиграв у коалиции, Одноглазый вынужден будет искать стабильности. А следовательно, рано или поздно, решит выбить престол из-под зада у кого-то из союзничков. У Лисимаха? Маловероятно. Фракийцы – особый народ, их не подчинишь, если сами не захотят подчиниться. К тому же Фракия невелика и нища, а Одноглазому и сыну его, особенно – сыну, не спится без размаха. Нет, кабан может жить спокойно. Его, возможно, накажут за вмешательство в чужую драчку, но сгонять с трона на станут.
А кстати, любопытно: что вообще заставило осторожного зверюгу решиться на подобное?! Роскоши захотел, азиатских земель? Не исключено. Но было и еще что-то, о чем интересно узнать поподробнее. Ни с того ни с сего даже Лисимаху не пришло бы в голову приобрести двух рабов, молодого и постарше, весьма похожих внешне на Антигона и Деметрия, наречь бедолаг соответственно, предварительно выбив старику глаз, и трижды в неделю принуждать несчастных к соитию с козами. Нет, положительно, чем-то очень досадили отец и сын царю Фракии…
У Селевка?
Тоже вряд ли. Одноглазый не дурак, чтобы углубляться в Азию, где все схвачено вавилонскими покровителями Селевка. Если победит, отнимет всю Малую Азию от Тавра, ну, возможно, еще Сирию, оттеснит вавилонянина подальше на восток и на этом успокоится.
А вот кому действительно несладко придется, так это Кассандру, тем паче, что сын Антипатра вовсе уж плох и с наследниками ему не слишком повезло, а прав у Антигонидов на македонскую диадему никак не меньше, чем у рода Антипатра.
Но что за дело Птолемею до проблем Кассандра?
Главное, что, даже победив, Монофталм не угрожает Египту решительно ничем.
А вот это уже – довод.
Собственно говоря, это уже решение!
Но столь серьезные решения не годится принимать наобум.
Почему бы не сыграть с Ананке?
…Из того же ларца Птолемей добыл монету. Тусклую, серебряную. Много таких монет бродит по Ойкумене. С одной стороны – бородатый лик и надпись: «Филиппос базилевс»; с обратной – вставший на дыбы македонский медведь.
– Ну что, старик, испытаем судьбу? – весело спрашивает царь архиграмматика. – Вверх бородой – уходим домой. Медведем – топаем на север. Что скажешь?
Архиграмматик молчит, щуря спокойные египетские глаза. Он, знающий эллинский в совершенстве, наизусть заучивший Гомера, Гесиода, Алкея, Сафо и даже некоего Эвхариста, именующего себя поэтом будущего и пишущего так, что последнее слово первой строки созвучно последнему же слову третьей, не понял ни слова из сказанного только что царем.
И это простительно. Ибо не по-гречески, а по-македонски, и даже не просто по-македонски, а на диалекте горной Орестиды, да еще и на пастушеском жаргоне, от которого вянут уши даже у бывалых мореходов, задал свой вопрос Нефер-Ра-Атхе-Амон, – жизнь, здоровье, сила, Великий Дом, да пребудет и славится имя его!
– Ну-ка! Когда-то мне везло, старик…
Птолемей не лжет. Первый настоящий щит был куплен им полвека назад, вернее, взят в обмен на овцу, выигранную в эту несложную, требующую только удачи игру.
– Аой!
Взлетела монета.
Упала.
Подпрыгнула.
И легла.
Открыв профиль Филиппа, отца Божественного.
– Ананке! – Птолемей переходит на общедоступную речь. – Зови своих сидонцев, Тотнахт!
И спустя недолгое время, сурово хмурясь, сообщает не смеющим верить в хорошее рабби:
– Я решил. В последний раз дарую вам пощаду. Условия…
Он ненадолго умолкает, прикидывая.
– Двести… Нет, двести пятьдесят талантов золота. Семьсот талантов серебра. Три тысячи одеяний из первосортного пурпура. Двадцать тысяч – из пурпура похуже. Десять тысяч клинков из халибской стали…
При каждом слове его рабби вздрагивают. Но кивают.
– …две тысячи сосудов стекла прозрачного; тысяча сосудов стекла цветного; талант жемчуга; благовоний… Ну, мирры там, ладана – сколько не жалко, чтоб мне обидно не было… И кораблей – десять. Ну ладно, я не зверь. Девять…
Все? Рабби чуть разгибаются. Нет. Не все.
– Далее. Я оставляю в Сидоне гарнизон. Прокорм с вас. Дань – ежегодно. О размерах договоримся позже. От каждого члена Сингедрина пусть отправятся погостить в Египет первородные сыновья. От каждого, вам ясно?
В глотках согнувшихся пополам сидонцев нечто клокочет.
– Так. И еще. Старейшину Сингедрина я назначу сам. После собеседования. Подготовьте кандидатуры. Не менее десяти. И чтобы неизвестных имен не было. Ну? Что скажете?
Ничего не скажут. А что подумают, их дело. Со времен ассирийского нашествия не платили финикийские города такой дани. Что поделаешь, нет выхода.
– Да будет так, малик-маликим, – лепечут посланцы.
– Прекрасно! – Птолемей бьет себя ладонью по лбу. – Да, чтоб не забыть! Лично мне от вас ничего, сверх названного, не нужно. Но, – пер'о значительно поднимает указательный палец, – следует позаботиться и о людях!
Лица сидонцев наливаются синевой, что, впрочем, не вызывает у милостивого базилевса сочувствия.
– Сто драхм и алую тунику каждому гоплиту. Двести драхм и пурпурный гиматий каждому гетайру. И, конечно, побольше благовоний. Должны же воины побаловать жен, как вы полагаете, почтенные?..
Почтенные не полагают никак. Лишь один, моложе, а оттого и глупее прочих, осмелился зашелестеть языком.
– Светлый фараон, ты получишь все, что перечислено. Но что же ты оставляешь нам?
– Как что? Ваши жизни! – терпеливо, словно ребенку, пояснил Птолемей. – Мне они не нужны. Все. Разговор окончен!
Когда рабби, тяжко волоча замлевшие ноги, удалились, пер'о обернулся к бесстрастному жрецу Тота.
– Значит, так. Примешь все по описи. Лично. Выдашь солдатам жалованье. Двойное. И наградные. От царского имени. Ясно?
– Великий Дом, жизнь, здоровье, сила, может, не…
– Хватит. Раз «может не», значит, понял. Дальше. Нынче же сообщишь войску: царь захворал. Не смертельно. Но тяжело. Боги против похода на север. Мы возвращаемся. Ясно?
– Великий Дом, жизнь, здо…
– Свободен, – царь мягко подтолкнул старца к выходу.
Сам же, как был, в тунике, улегся на ложе. Хворать. Тяжело, но не смертельно. Не забыв перед началом недуга спрятать в ларец монету. Несуразную. Неповторимую. С профилем Филиппа на одной стороне и с таким же профилем – на другой.
Без всякого медведя, как на тысячах прочих.
Ту самую монету, что полвека назад принесла Птолемею, еще не Сотеру и уж, конечно, не Нефер-Ра-Атхе-Амону, а просто Лагу незабываемый выигрыш – жирнющую овцу, отданную день спустя старьевщику в обмен на первый в жизни настоящий щит…
Малая Азия. Фригия. Долина Ипса.
Середина лета года 475 от начала
Игр в Олимпии
Незадолго до рассвета.
– Жизнь положу, но доберусь до Лага!..
Желтое маслянистое пламя плясало на толстом фитиле светильника, и уродливое лицо Лисимаха напоминало сейчас оскаленную харю демона перекрестков, посылаемого Гекатой на охоту за кровью неосторожных путников, опрометчиво решивших заночевать под открытым небом.
– Я оторву ему уши! Был Зайцем, Зайцем и остался!..
У Лисимаха перехватило дыхание, и Агафокл, обеспокоенно следивший за взбешенным отцом, тотчас подал захлебывающемуся в хриплом кашле фракийскому вепрю крохотную облатку.
– Прими, батюшка… Тебе нельзя волноваться.
– Прочь, щенок! – огрызнулся Лисимах, разжевывая горькое снадобье, без которого уже много лет не выходил из дворца. – Сильно умный, да?
Дыхание его медленно выравнивалось, бульканье и всхлипы в груди уже не рвали слух присутствующих.
– Успокойся, брат, – негромко попросил Селевк.
В отличие от Лисимаха он казался совершенно спокойным, хотя – боги свидетели! – даже медлительному философу, обитающему в афинской Стойе, стоило бы немалого труда сохранять видимость самообладания в сложившихся обстоятельствах.
Птолемей не пришел.
Запалив трех коней, чумазый от пыли нарочный доставил известие о тяжком недуге, поразившем фараона за жестокую расправу с жителями славного портового Сидона, вынужденными идти по миру с протянутой рукой после выплаты невиданной дани. И о знамениях, ясно указавших египтянам, что путь на север им закрыт.
В это можно было бы поверить, не будь гонец послан из лагеря самого Птолемея.
Впрочем, размышлять было поздно.
Как и продолжать маневрировать, избегая боя.
Велико фригийское плоскогорье, а отступать некуда.
И незачем.
Там, в непроглядной тьме, еще не разреженной первыми лучами восхода, в десяти стадиях от полисадиев союзников, раскинулся стан Одноглазого, строгие ряды палаток и шатров, расположенных по всем правилам науки об устроении лагерей. Видна рука Полиоркета. Да в общем-то и сами ветераны, сошедшиеся под стяги Одноглазого, не нуждаются в указаниях; привычка к упорядоченности въелась им в кожу, сделалась неотделимой, как наплечники и поножи.
Бой близок и неизбежен.
– Докладывай, Антиох! – приказал Селевк.
Наследник вавилонской диадемы коротко поклонился. Не как сын. Как подчиненный. Сейчас, в плывущих мороках густого огня и смоляной тени, он казался едва ли не близнецом отца, и разница в возрасте совершенно не ощущалась, особенно когда Антиох говорил: так же четко, с теми же интонациями и паузами, что и Селевк.
– Дозорные сообщают…
В шатре воцарилась напряженная тишина, нарушаемая лишь редкими отхаркиваниями Лисимаха.
Истекшая ночь не принесла особых беспокойств. В степных травах случились четыре стычки между разъездами; в трех случаях разведчики неприятеля были отогнаны, оставив семнадцать своих, из них убитыми – девять; один из дозоров, правда, небольшой, всего пять всадников, вырублен людьми Антигона полностью. Тела обнаружены на месте схватки. Без оружия, но не оскверненными, напротив, уложенные, как должно, и прикрытые воинскими плащами.
– Так…
Селевк коротко переглянулся с Лисимахом, и тот, угадав мысль старого знакомца, чуть заметно кивнул.
Антигон свято блюдет законы, принятые македонцами в войне между своими. Никаких издевательств, никаких надругательств над убитыми. Заблудшего брата прощают и милуют. Хитрый старик не упускает ни одной возможности еще и еще раз напомнить не слишком многочисленным эллинам и македонцам, приведенным союзниками, кто есть кто. Этими оставленными в благолепных позах телами, этими плащами, которыми положено покрывать погибших с честью, он, ни слова не говоря, подсказывает: вы ошиблись, братья! Ваше место не здесь! Ваше место – со мной. Я жду вас, дорогие соратники мои!..
Умен Монофталм! Умнее вепря-Лисимаха. Умнее, надо признать, и Селевка. Возможно, и поумнее Птолемея, которого все равно нет здесь. Знает Одноглазый, не может не знать, о неполадках в лагере союзников. Да и как было избежать утечки сведений, если вся Малая Азия, от города к городу, видела, как хмуро косятся эллины на чубатых фракийцев и мясистых персов; если визг поротых за драки в трактирах солдат разнесся едва ли не по всей Ойкумене, ибо пороли провинившихся не сородичи, чья рука могла бы дрогнуть, а наоборот: македонцев – персы, персов – фракийцы, фракийцев – эллины. Умный азиатский метод повелел применять Селевк, и Лисимах, что редко случалось, был полностью с ним согласен.
– Еще?..
Антиох склонился над расстеленной бараньей шкурой, на изнанке которой раскрывалась искусно вычерченная карта окрестностей.
– Около полуночи к Антигону подошли подкрепления. Откуда, не выяснено. Небольшие. Около тысячи. Пехота. Скорее всего греки из Гераклеи…
– Ясно. Все?
– Пожалуй.
– У кого-нибудь есть вопросы?
– Позволь, архистратег?
– Разумеется, Плейстарх.
Сводный брат Кассандра, приведший войска из Македонии и заменяющий на совете отсутствующего македонского царя, прежде чем начать, некоторое время помолчал. Никто не мешал его размышлениям. Все знали: этот широкоплечий горбун несколько тугодумен, но если уж решился сказать, то идея, высказанная им, непременно будет достойна внимания. Кажется, Плейстарху польстила уважительная тишина. Сын Антипатра, он все же не считался полноценным представителем рода Антипатридов, ибо матерью его, на несчастье сына, оказалась не македонянка, пусть даже и наложница, не вольноотпущенница, даже не дриада, порезвившаяся с человеком, а потом подкинувшая плод кратковременной любви к воротам отца, а обычнейшая рабыня, да еще и черная, зачатая Антипатром просто из интереса: устроено ли у эфиопок все так же, как и у полноценных женщин? К чести Антипатра, он признал курчавого, горбатенького малыша своим, принял в покои и дал должное воспитание. Трудно сходясь с людьми, Плейстарх после гибели под лавиной жены никого так и не ввел в свой дом, разделив все нерастраченные чувства между братом, Кассандром, никогда и ничем не обижавшим его, и старшим из племянников, наследником Филиппом.
Искренность привязанности Плейстарха к брату подтверждалась и тем, что полуэфиоп, как всем известно, был единственным человеком в Пелле, кому проницательный и сухой Кассандр доверял полностью и безоговорочно, советуясь по всем вопросам, требующим неординарных решений.
– Скажи мне, Антиох, – Плейстарх пожевал губами. – Что взяли наши в седельных сумках убитых врагов?
Сын Селевка, недоумевая, свел и развел широкие плечи.
– Всякую мелочь. Еду. Золото. Я позволил всадникам разделить трофеи…
– Правильно сделал, – кивнул Плейстарх. – Еще вопрос: золото в изделиях или в монетах?..
– В монетах… – Антиох вдруг осекся и, если бы не полутьма, каждому стала бы видна краска стыда, залившая его гладко выбритые щеки.
– А ты мудрец, Плейстарх! – негромко и благодарно сказал Селевк.
– Чего там! – отмахнулся горбун, но тон выдал его удовлетворение похвалой. – Монофталм мудрее!
Этого не оспаривал никто.
Одноглазый поистине мудр. Раздать воинам жалованье накануне решающей битвы придет в голову далеко не каждому. Обычно бывает как раз наоборот: деньги придерживают до завершения кампании, чтобы выплатить поменьше, исходя из потерь, или не выплатить вообще, обвинив наемников в поражении…
Такое случается сплошь и рядом.
Но Одноглазый решил иначе!
Легко представить себе эти тысячи вооруженных людей, в сумках и заплечных мешках которых покоятся заветные кошели с немалыми, честно заслуженными деньгами. Разве могут такие позволить себе отступить, зная, что, отступив, возможно, спасут жизнь, но деньги, хранящиеся в армейском обозе, разграбленные победителями, будут навеки утрачены?..
Мудр Антигон!
– Ну что же, друзья…
Селевк, задрав голову, посмотрел наверх, в дымовое отверстие, где винно-смоляная пелена ночи исподволь серела, принимая в себя первые нити близкого уже рассвета.
– Смотрите…
Никто не возразил, подчинившись властному тону. Даже Лисимах, сперва ревниво относящийся к равноправию союзников, давно уже признал право вавилонского царя решать вопросы военные. У фракийского вепря тоже нашлось бы немало стратегем, но в нынешнем случае хитрые уловки, рассчитанные на рессеяние варварских скопищ, вряд ли могли пригодиться.
– У нас не все благополучно. Позиции, примерно равные с противником. Количество тоже. Но не качество. Не стану повторять, кого привел сюда Антигон. У нас же – неплохая тяжелая конница…
– Моя конница очень хороша! – нахмурился Плейстарх.
– Несомненно, Антипатрид. Но ее маловато. Кроме того, мы располагаем легкой конницей азиатов и очень хорошей, отважной, но, увы, не очень стойкой… не сердись на правду, брат Лисимах… пехотой. Колесницы и вспоминать не будем, это так, баловство, по старой памяти. Что же касается слонов…
Он невольно переходит на шепот.
А когда спустя некоторое время умолкает, союзники не сразу находят, что ответить. Некоторое время они просто смотрят на Селевка. Кто как. Антиох – с откровенным восторгом, несколько неприличным даже для тридцатилетнего мужчины. Сыну, впрочем, простительно. Агафокл Лисимахид – серьезно и уважительно. Почти как на отца. Плейстарх – улыбаясь и согласно подкручивая пушистый, почти слившийся с бородкой ус.
Даже индиец, маха-махаут элефантерии, подаренный вместе с животными царю Вавилона его соседом, а с недавних пор и другом, Чандрагуптой Маурья, незаметный и вполне равнодушный к чужим, мало касающимся его делам, встрепенувшись, прикладывает ладонь к уху, удивленно впитывая малопонятные, слишком быстро звучащие фразы.
Лишь Лисимах хмурится, негромко похрюкивая, совсем как зверь, на которого он похож. А когда открывает рот, становится ясно: предложение Селевка принято всеми, без обсуждений.
Ибо Лисимах, ошарашенно потирая затылок, сообщает:
– Хм. А ведь ты, брат Селевк, хоть и сволочь, а пожалуй, похитрее меня будешь…
Все ясно, как утро в горах. Более говорить не о чем.
Пора браться за дело.
И все же, для очистки совести…
– Ты все понял, многочтимый Скандадитья? – едва ли не робея, спрашивает Селевк смуглого, похожего на седого мальчишку человека в легкой белой рубахе, выпущенной поверх узких белоснежных же штанов, и тугой головной повязке. – Ты можешь сделать так, как я сказал?
Индус удивлен так, что на миг кажется старым.
Бхай! Белых сахибов трудно понимать. Если уж многомудрый Кришна Охотник – харе рам! рам! рам! – имел основания сообщить чужаку тайное, запретное знание бхаратских кшатриев, сохраненное от клыков времени в творениях несравненного Аджаташатру, то для чего говорить ненужные слова?
Впрочем, чего, кроме глупости, ждать от единождырожденных?!.
Как бы то ни было, тот, кому по воле махараджа-дхи-раджи принадлежат тело и опыт кшатрия Скандадитьи, не уверен в очевидном. Раз так, следует отвечать, хотя это бесконечно нелепо и способно рассмешить даже йога.
И маха-махаут отвечает:
– Шри раджа не для чего спросить вопрос. Зачем моя можешь? Ай! Хатхи сама умный. Моя хатхи просить: помогать, друг. Хатхи тогда знать, как делай…
Рассвет
Холм не был высок, скорее он был даже и не холмом, а просто пригорком, но на бесконечном плоскогорье Великой Фригии, ровном, как финикийское зеркало, некоей магией заросшее кудрявыми, в полчеловеческих роста травами, он казался едва ли не горой, достойной сравнения с теми, что лежат в девяти днях пешего пути на восток, там, где начинаются поросшие лесом, а немного повыше – каменистые отроги малоазиатского Тавра, со времен титаномахии бугрящего бычью спину под спокойными небесами здешних мест.
Итак, какой-никакой, но это был холм.
Возвышенность.
Точка, самой Бои, Жизнью, предназначенная для наблюдения, а волею Арея, неравнодушного к доблести, отданная ныне тому, кто был достоин стоять в этот день выше прочих. Достоин хотя бы потому, что сумел, искусно отманеврировав, запутать противника так, что тот закрутился на месте, словно котенок, увидевший собственный хвост, потерял время – и вынужден теперь стоять лицом на восток, глазами встречь медленно выплывающей из-за колышущегося горизонта колеснице Гелиоса.
Отсюда было видно все, до мельчайших подробностей.
Один за другим выползали из далеких загонов черные, расплывчатые в испарениях пока еще не истаявшей росы, жуки и томительно-медленно поспешали в открытую степь, где их уже поджидали другие жуки, покинувшие загоны раньше. Жуки подтягивались друг к дружке, бесшумно сливались воедино, становясь вдвое, втрое, вчетверо больше, утрачивая бесформенную загадочность и превращаясь в твердые даже на глаз темные квадраты, прямоугольники, ромбы; ромбы впивались в бока квадратам, квадраты вжимались в спины прямоугольникам, а из загончиков в отдалении выползали все новые и новые не имеющие четкой формы жуки. Эти уже двигались побыстрее, но дерганый скок их радовал взгляд меньше, чем спокойное, неуклонно настойчивое шествие давешних квадратов и прямоугольников… и вот уже возникает там, вдалеке, чуть-чуть пошевеливаясь, темная… стена не стена… линия не линия… темное нечто, а что? – не сразу и разберешь, и алеют, синеют, желтеют перед ней выстроенные в странном, зигзагообразном порядке бугорки, немножко похожие, если глядеть с холма, на цветастые бородавки, уродующие плохо выбритый подбородок…
Их много. Пожалуй, даже слишком много…
Живописец, узрев такое, непременно поморщился бы и свысока обронил бы несколько высокомерных фраз, вполне приличествующих случаю: об отсутствии у создателя картины чувства меры, о ненужных изысках, не дающих никакого прорыва из обыденности, а, напротив, свидетельствующих о наступлении необратимого творческого кризиса. И уничтожающая уничижительность мастера была бы столь категорична, что неумеха, создавший подобное, немедля прогнал бы зрителей, заперся на ключ изнутри и, багровея, уничтожил бы картину, способную уничтожить его репутацию.
И правильно поступил бы, к слову сказать.
Увы! Среди находившихся на холме не было живописцев. Возможно, именно поэтому происходящее там, вдалеке, рассматривалось и оценивалось без всякого осуждения, скорее даже – одобрительно.
И уж, во всяком случае, с живым интересом.
Но – молчали.
Пока Антигон не развернулся в седле, пренебрежительным взмахом ладони отстраняя от себя происходящее…
– Разведчики не лгали! Похоже, что Селевк наловил зверушек со всей Индии. Сколько, ты говорил там, Исраэль Вар-Ицхак, полтысячи?
– Четыреста восемьдесят, – мягко уточнил горбоносый иудей, почти до бровей утопающий в кольцах иссиня-черной лохматой бороды. – Из них тринадцать хворают. Похоже, смертельно, государь.
– Твоя работа?
Вар-Ицхак неопределенно угукнул.
– Нет уж, признавайся: твоя? Не жмись, здесь все свои, Антигону не сдадут! – задиристо настаивал Одноглазый. Он чувствовал уже, как подступает к сердцу та невыразимо веселая легкость, что с юности предшествовала сладостно-щемящему мгновению, когда наступает время, рванув из ножен махайру, ударить пятками в конские бока. – Ну же, говори!
На сей раз Вар-Ицхак гыгыкнул. Столь же, впрочем, неразборчиво, как ранее.
– Ясно. Враг не дремлет, да? Ладно. А почему же всего тринадцать прихворнули, а, иудей? Помнится, в свое время ты обезлошадил всю конницу Певкеста!
По бороде лохага разведки пробегают волны, и находящиеся рядом, знающие мимику бородача немало лет, понимают, что неразговорчивый иудей до крайности возмущен.
И это так. Подначки базилевса считает безобидными разве что он сам, и если ближние не таят обиды, то лишь потому, что такое случается только перед большими сражениями, а после побед ущемленное самолюбие утихомиривается бальзамом наградных. Но все-таки не стоило так подкалывать заслуженного и доверенного воина.
Кровь из прикушенной губы, подсолив рот, пригасила обиду. Исраэль Вар-Ицхак на миг показал квадратные, желтые от наса* зубы. Но все же отзвук обиды саднил. Можно подумать, базилевсу неизвестно, как дотошен в исполнении своих обязанностей лохаг его разведки! Разве только конница Певкаста? А люди Алкеты, шедшие на Тарс, а вышедшие к Херсонесу Понтийскому? А триумф афинской демократии? А пленение Эвмена? Да что говорить! Сам Антигон прекрасно знает, что его тайная служба на голову выше любого аналогичного ведомства, хоть вавилонского, хоть македонского. Ну, с египетской, пожалуй, наравне, так то ж Египет, а не хвост собачий, Йахве Элохим свидетель, чтоб Исраэль Вар-Ицхак так был жив, как это чистая правда! А распевать песни о своей службе, пусть и среди людей, известных досконально, лохаг разведки не хочет и не будет! Порой случается так, что неосторожно сказанное имя подхватывает ветер, и уносит, и приносит в самые неожиданные места, к самым неожиданным людям, приносит, получает вознаграждение и снова улетает колебать ветви деревьев. Много удивительного случается в жизни, и поэтому не следует обычному человеку знать слишком много, ибо излишне многое знание, как правило, завершается великой скорбью даже для базилевсов… Что же касается Селевковых слонов, которых стало всего на тринадцать меньше, то эти звери, похоже, отродье преисподней, они не только чуют приближение человека, но и умеют отличать своих от чужих, даже если своего чуют в первый раз. Но не тревожить же Царя Царей непроверенными слухами о том, что эти слоны вроде бы и не совсем слоны! И прозвища четырех лучших людей из ведомства Исраэля Вар-Ицхака базилевсу тоже знать ни к чему. Лохаг разведки располагает, хвала Антигону, достаточными средствами для выплаты пенсий семьям тех, кто не вернулся с задания…
– Не дуйся, Вар! – Дружеская, немного ироничная улыбка старика вмиг оборвала нехорошие мысли. – Чего не скажешь, когда весело. Давайте-ка поглядим, что нам готовят дорогие друзья!..
С каждым ударом сердца серая полоса на востоке становится все светлее, и уже можно вполне отчетливо разглядеть, как, одна за другой выходя из полисадиев, выстраиваются к битве синтагмы союзников.
Чем-то этаким, неуловимо-обещающим, кисловатым пахнул вдруг подсвеченный еще не видимым солнцем ветерок, и Антигон посерьезнел.
– Шутки в сторону! Смотрите, друзья, – рука царя вновь взмыла от поводьев, указывая на формирующийся вражеский строй. – Правый фланг: тяжелая конница. Хорошая конница, персидская. И сколько-то фессалийской. Всего тысяч десять…
– Двенадцать. Из них треть фессалийцы, – негромко уточнил Исраэль Вар-Ицхак.
– Благодарю, Вар. Дальше: сдвоенная фаланга. Вернее, то, что они называют фалангой, а на деле – варварская толпа. Сколько их там, Вар?
– Двадцать тысяч азиатского сброда. Строю слегка обучены. Но – наспех. Тридцать тысяч Лисимаховых. Строю не обучены вообще. Но – фракийцы.
– Всего полста тысяч пехоты. Немало! И легкая конница, лучники слева… Не нужно, Вар, это я и сам вижу!.. Около двадцати тысяч…
Вар-Ицхак кивнул, полностью подтверждая оценку царя.
– Впереди – слоны. Перед слонами – колесницы.
Одноглазый подбоченился, вызывающе осматривая соратников.
– Теперь вопрос: кому-нибудь это что-то напоминает? Считаю до трех. Раз. Два…
– Гавгамелы! – пожав плечами, словно стыдясь хвалиться узнаванием очевидного, откликнулся узкоплечий стратег с широким шрамом, чудом пощадившим серо-облачные глаза.
И пять или шесть воителей, не столь проворных, поперхнулись тем же незабвенным словом.
Среди двух десятков стратегов Одноглазого не менее половины перешагнули уже рубеж шестого десятка, и память о битве тридцатилетней давности, расстелившей Персиду, а вместе с ней и всю Азию, под сандалии македонцев, не угасала в их снах, заставляя испытанных бойцов тоненько, по-детски вскрикивать в сумеречные предрассветные часы.
– Они повторяют ту же ошибку, что и Дарий. Они и не могут ее не повторить! – продолжал Одноглазый. – Сперва они пустят колесницы, просто так, для затравки – не понимаю, кстати, для чего Селевк приволок эту рухлядь. Затем пойдут слонишки. Кулаком ударят. И крепко. Очень уж их много. Попытаются размести фалангу. А мы на это… Между прочим, как там твои люди, Рафи?..
– Люди кельби получили жалованье и славят благочестивого Антагу, – сверкает белками глаз Рафи Бен-Уль-Аммаа, вовсе не постаревший за годы, истекшие после Газы, разве что немного ссутулившийся. – Люди кельби любят останавливать двухвостых иблисов…
Он слегка кокетничает, кельбит Рафи Бен-Уль-Аммаа, он уже не тот жалкий варвар, что по глупости своей служил некогда презренному Паталаму. Нет, совсем нет. Он – македонец! Что означает – «настоящий человек»! И храбрые люди кельби теперь тоже македонцы, все, как один. Они сражаются за великую цель, а то, что кроме идеи они еще и получают жалованье, так должны же на что-то жить, отпустив мужей творить достойные дела, терпеливые женщины народа кельби!
– А ведь много их, а, Рафи?
– Да и людей кельби немало, – хихикает, пряча улыбку в складках клетчатой куфии, Рафи Бен-Уль-Аммаа.
– Эт-точно, – ответно усмехается Антигон. – Пехоту они, ясное дело, придержат на потом; кидать ее на фалангу – все равно, что принести в жертву, а Лисимах не настолько богобоязнен. Пехота будет стоять и ждать, как при Гавгамелах. До тех пор, пока конные лучники не растреплют фалангу.
– Они не дождутся, – спокойно вставляет в краткую паузу смуглый низколобый таксиарх, на вид то ли эллин-островитянин, то ли финикиец.
– Ты прав, Амилькар! Дарий тоже когда-то сделал ставку на стрелы. Думал, его катафрактарии удержат гетайров Александра. Не удержали. Впрочем, – сам себя оборвал Манофталм, сердито хмурясь, – что ж это я? Все ведь обговорили…
Но словам тесно в замкнутом рту, они рвутся на волю.
– Хвала Зевсу, – Антигон воздел руки горе, ненадолго отпустив поводья, – что Птолемей испугался. Приведи он свою пехоту, нам было бы куда труднее…
Стратеги и таксиархи кивают. Они полностью согласны.
Египетская фаланга – это достаточно серьезно. К тому же, окажись тут Сотер, врагов было бы не семьдесят пять тысяч, что, в общем, терпимо, поскольку у отца и сына копий и мечей не меньше, а раза в полтора больше. И это было бы весьма прискорбно, поскольку сражаться все равно бы пришлось, невзирая ни на что…
Кивает и Вар-Ицхак, осторожно фыркая.
Ему одному здесь, не исключая обоих царей, старшего и младшего, известно, во что обошлось отсутствие Птолемея. Три четверти талантов чистого золота, много вина и две бесценные жизни преданных людей, которыми пришлось пожертвовать. На золото плевать, а вот людей жаль; впрочем, идя в ведомство Вар-Ицхака, они знали, на что шли…
Исраэль Вар-Ицхак, создатель и бессменный руководитель устрашающей пол-Ойкумены секретной службы Монофталма, прячет в кольцах бороды сумрачную гримасу.
Ему все-таки вопреки всем доводам разума жаль тех, кто никогда не вернется из Египта. Это были лучшие из лучших, способные совершить невозможное. Даже сам он, посылая их в неизвестность, не мог надеяться, что ребята найдут подходы к царевичу Керавну, более того, станут его доверенными лицами. А они нашли. И стали. Что говорить, специалисты высокой пробы, таких становится все меньше. И когда еще найдется гений невидимой работы, подобный хотя бы тому же Йэсиэлю Бейт-Лахмскому, он же Аттий Ликид, он же Имр-уль-Кайти, он же Клитий из Мемфиса? Не говоря уж о Ясоне Черном, известном так же, как пелузийский Ликург…
И все же они погибли не зря. Птолемей остался в дураках.
И это радует лохага Исраэля.
У начальника Антиноговой разведки свои счеты с фараонами страны Кеми. Слишком много крови легло между неким пер'о, давно уже отжившим, и предками Вар-Ицхака, чтобы потомки легко и просто прощали долги…
Заставляя находящихся на холме прервать раздумья, в отдалении запели трубы противника. Громоподобно ревущие, они казались на расстоянии всего лишь источниками еле слышного гула, похожего на жужжание шмелей.
Построение в боевые порядки подходило к концу.
Обратив взгляд в сторону своих войск, Антигон прищурился и восторженно прицокнул языком. Вульгарно, грубо и радостно, как обычнейший гоплит откуда-нибудь из Ахайи, где и слыхом не слыхано о правилах учтивости, и люди живут в незатейливой простоте эпохи Гомера.
– А наши-то, а? Слов нет!
И свита молчанием подтвердила правоту царя.
Ибо не под силу смертному описать простым языком красоту и четкость построения синтагм, на четыре пятых состоящих из ветеранов, не нуждающихся в особых командах…
Восторги же поэтов, выраженные вычурными образами, превращают истинную, неброскую прелесть слаженной, сияющей железом и бронзой мощи в сладенький сиропчик из тех, которыми искусные повара поливают праздничные пироги.
Если нет слов, лучше молчать.
– Ну, довольно! – прервал наконец молчание старший базилевс. – Пора по местам. Надеюсь, никто ничего не забыл? Ты, Амилькар?
– Мардийская конница выполнит свой долг, царь!
– Ты, Калликратид?
– Фаланга готова к бою, царь!
– Ты, Арриба?
– Стрелки не подведут тебя, царь!
– Прекрасно. Сам я встану вместе с фалангой. Нужно же тряхнуть стариной напоследок. Ты, Вар, при мне, как всегда!
– Повинуюсь, царь!
– Отправляйтесь… Деметрий! Ты – останься.
Подождал, пока кавалькада, рассыпаясь на ходу, спустилась с холма. Ударив пятками коня, приблизился к сыну. Цепко ухватил за плечо, прикрытое бесценным плащом, равным по стоимости целому состоянию. На мгновение замер.
– Послушай, сыночек! – Никто, услышав, не поверил бы, что говорит Антигон, так много нежности светилось в негромком голосе.
Царям нельзя проявлять слабость, поэтому и отправил отсюда Монофталм свидетелей, хоть и близких, а все же лишних людей. Вар – не в счет, ему и без слов известно все. Или почти все. И юноша, привычно сдерживающий приплясывающего коня чуть позади Деметрия, тоже не в счет. Он – неслуживый; он – друг и родственник.
– Сынок, я думаю, мы победим. Знамения хороши, количество войск равно, а качеством мы намного превосходим их. Скорее всего они сделают ставку на легкую конницу. На лучников. Лучники могут быть опасны. Поэтому я прошу тебя: не подведи. Ты слышишь?
– Верь мне, папа! – сдавленно вымолвил Полиоркет, изнывая от пронзительно-недетской любви к этому громадному старику, столь неудачно пытающемуся скрыть свое беспокойство за него, Деметрия.
Задача поставлена и уяснена. Силами отборной конницы должен Деметрий нанести лобовой удар по катафрактариям* союзников, отбросить их и вклиниться между двумя фалангами, сметая и прогоняя прочь конных лучников, которые, несомненно, сделают все, чтобы не позволить фаланге перейти в атаку на фракийскую пехоту.
Если это будет сделано чисто, победа неизбежна. Как при Гавгамелах.
– Я справлюсь, папочка! – безуспешно пытаясь сдержать слезы, улыбнулся Деметрий.
Трижды глубоко втянув воздух, Антигон распрямился и кивнул.
– Верю. И вот еще что…
Сейчас живой глаз старшего царя был холоден, как лед, и страшен, как лава, текущая по склону вулкана.
– Селевк поставил во главе катафрактариев Антиоха. Запомни: Антиох не должен уцелеть в этом бою. Понимаешь? Он не нужен мне… Не нужен нам с тобою пленником, и беглецом не нужен тем паче. Пусть он падет с честью. Понял?
Деметрий кивнул.
Отец прав. По слухам, Антиох достойный муж, они с Полиоркетом почти ровесники, но это ничего не значит. Нет у властителя Вавилона других наследников, и если Антиох падет, азиатским торгашам придется искать преемника своему любимому Селевку. А люди Вар-Ицхака уже работают в нужном направлении, и если род Селевка оборвется, наивероятнейшим кандидатом на вавилонский престол станет он, Деметрий.
– Пирр!
Уже почти тронув коня, Антигон вспомнил все-таки о рыжем юнце, обожающими глазами следящем за ним и сыном.
– Ну, ближе, ближе, малыш! Уже пришел в себя, смотрю? Успокоился? Отлично! Прошу тебя… – Царь македонцев приблизил лицо к лицу эпирота и, приглушив голос, почти шепнул, как равный равному, доверяя великий секрет. – Будь рядом с Деметрием, не отставай! Он ведь горяч, ему нужно, чтобы рядом был друг…
Пирр попытался ответить, но не сумел. Лишь в горле, перехваченном судорогой восторга, нечто взбулькнуло.
И Антигон с удовлетворением отметил, что в гуще боя вражескому всаднику придется сначала свалить этого нехлипкого юнца, чтобы подобраться к его, Антигона, мальчику. А если не забывать, что молоссика, в свою очередь, будут прикрывать, не щадя себя, люди бешеного одноухого Ксантиппа, не очень многочисленные, но злющие, словно волки по зиме… Так что, если Диос-Зевс не таит зла, то за Деметрия можно почти не волноваться!
Конечно, битва есть битва, а цари не менее смертны, нежели подданные, но в чем Антигон не сомневался совершенно, так это в том, какова будет судьба любого, посмевшего скрестить клинки с сыном…
– Ну что, договорились? Руку, малыш!
Рука молосса была суха и тверда. Мозолистые пальцы Антигона лишь на миг сжали ее по-настоящему и тотчас расслабились, ощутив невольное, но жесткое сопротивление.
Лицо же мальчишки пылало восторженным румянцем.
И Антигон, поддавшись симпатии, дружески подмигнул.
Этот юный эпирот – ценное приобретение, даже и нынче, когда представляет лишь себя, располагая неполной сотней всадников. Есть в нем нечто этакое, еще не развившееся вполне, как говорят философы, харизма, а если вспомнить персидских дервишей – фарр. Нечто, незримо светящееся вокруг головы, ощущаемое людьми помимо воли и заставляющее идти на смерть и на подвиги по одному лишь взмаху руки человека, источающего невидимое никому сияние.
Что удивляться?! Царская кровь! Настоящая царская…
Пока это еще лежит глубоко, не вырвалось на поверхность, не осозналось. Когда такое случится, тысячи людей потянутся к мальчишке, и юнец, сам не зная отчего, поймет и примет как должное незнамо откуда взявшееся умение повелевать, щадить и одерживать победы.
В этом Антигон уверен. Ибо умеет ощущать подобное на расстоянии. Уже давно. С того самого дня, когда нищенствующий дервиш, хранитель Огня в храме Ормузда, что в Персеполисе… или в Сузах?.. нет, точно – в Персеполисе, рухнул в пыль перед копытами коня мирно проезжавшего гетайра Антигона, спешащего на царский зов. Дервиш бился, источая пену, глаза его выкатились из орбит и налились кровью, боевой, ко всему привыкший конь плясал на месте, шарахаясь от обезумевшего азиата, и хранитель Огня, тыча заскорузлым пальцем в одноглазого юнана, вопил, будоража всю округу гулким, отбегающим и вновь возвращающимся эхом: «Фарр!.. Фарр!.. Фарр…» А сбежавшиеся из лавочек и харчевен персы, загородив дорогу, стояли на коленях, уткнув лбы в пыль и не смея взглянуть на обычнейшего чужака, если чем и прославленного – хотя бы среди своих! – так это тем, что недавно у него родился четвертый сын, младенец необычайных размеров и красоты, названный, по воле отца, Деметрием…
Фарр!
Но Антигон Монофталм – не азиатский дервиш! Он не станет никому говорить о том, что знает наверняка. Он просто пожмет мальчишке руку. Как равному. И да будет то, чем одарен Пирр, служить на пользу роду Антигонидов! В конце концов, владетелям Ойкумены ни к чему эпирское захолустье! Более того, со временем можно будет назначить Пирра и Наместником Македонии.
Впрочем, это уже будет заботой Деметрия. И – Гоната.
– Все. Отправляйтесь к всадникам, дети. Скоро будем начинать… Кстати, сынок!
– Слушаю, царь!
Белый конь Деметрия, хорошо известный всей Элладе нисеец с шелковистой, тщательно вычесанной гривой, переплетенной низками сапфиров, недовольно всхрапнул, осаженный могучей рукой всадника.
– Если со мной вдруг что… – Антигон помедлил, словно не решаясь завершить, и резко выдохнул:
– Береги Гоната!
Полиоркет понял не сразу. А поняв, вздрогнул. Никогда еще не доводилось слышать такое от уверенного в себе и ничего не страшащегося отца. Усилием воли он преодолел внезапно подступившую слабость. Начал было с легкой, полушутливой-полувсамделишной укоризны:
– Ну что ты, папа? Мы с тобой еще…
И, не выдержав взятого тона, судорожно кивнул:
– Да, конечно! А если вдруг что со мной… живи подольше, родной. Ради Гоната!
– Обещаю, сынок!
Глаза встретились – все три. И всадники, один – сияющий в лучах показавшегося наконец солнца золотом, каменьями и пурпуром, другой – похожий на самого простого из простых конника, затянутый в видавший виды бронзово-кожаный панцирь, каких давно уже никто, кроме стариков, не носит, обнялись, не сходя с коней. Приникли друг к другу, и не сразу смогли заставить себя разорвать объятие.
И невнятная тоска, ни о чем не говорящая прямо, даже не намекающая ни на что, а просто исподволь скребущая души, стушевавшись, уползла прочь – так же внезапно, как и появилась…
В самом деле, что особенного может случиться с царями Ойкумены, имеющими под рукой восемьдесят тысяч не утративших ни сил, ни задора ветеранов?
Ничего, кроме победы.
Которая уже близка.
– Хватит, хватит… Тебе пора, сынок… Сынок!
– Что, папочка?
– Если что, береги Пирра! Он послан тебе богами!
– Я знаю, папочка!
– Сынок!
– ?..
– Архигиппарх Деметрий! Почему вы еще не на месте?
– Повинуюсь, Царь Царей!
Пурпурный, и белый, и золотой всадник, сопровождаемый сияющей свитой, помчался вниз, в травы, к строю, к коннице, которую ему предстояло возглавить в грядущем бою.
А седогривый воин в простеньких старомодных доспехах еще возвышался над степью, медля тронуть коня, вглядываясь в источающий розоватое сияние, совсем уже посветлевший, пронизанный жгутами кровавых отблесков восток.
Юное солнце выползало из-за окоема, собираясь во всю утреннюю силу запылать над Ипсом…
Раннее утро
Изо всех, стоявших некогда над ложем уходящего к предкам царя Македонии Александра, именовавшего себя Божественным и все равно не избежавшего удела, предначертанного всем смертным, ни над кем так не злословили досужие языки, во все века изобильно водившиеся в полисах острой на словцо Эллады, как над Лисимахом, полагающим себя воплощенным Гераклом.
В застольных байках и подзаборных сплетнях поминалось все, даже то, что безоговорочно прощалось любому другому! И простоватое, явно неклассическое лицо с вызывающе, совсем по-кабаньему вздернутым кончиком широкого носа, и сложные отношения с наследником, и постоянные, вошедшие уже в привычку неудачи попыток округлить свои нищие владения за счет задунайских земель, и – конечно! как же без этого! – злополучная львиная шкура, то подвытертая и битая молью, как и положено постоянно не снимаемой вещи, а то вдруг – опять новенькая и лоснящаяся, словно только что снятая с очередного льва, заказанного Лисимахом для личного зверинца, благополучно доставленного морем во Фракию и пропавшего без вести несколько дней спустя…
«Дубина дубиной!» – хихикала Эллада, благо царство Лисимаха было надежно ограждено от ее северных рубежей тысячами стадиев македонских земель, и гарнизоны Полиоркета готовы были в любой миг защитить и не дать в обиду ценных друзей. Когда же излишне разговорчивых пытались одернуть более мудрые и сдержанные, напоминая, что в лихие нынешние времена многое меняется в одночасье, что Лисимах – злопамятен и обидчив, Кассандр – не вечен, Полиоркет сегодня – здесь, завтра – там, а Фракия, как ни крути, далеко не на краю Ойкумены, говоруны, лишь на миг примолкнув, тотчас же задиристо выпячивали хилые груди и вопрошали: но разве правда не угодна Олимпийцам?!
Угодна. Если она – истинна.
Как истинен тот неоспоримый факт, что сейчас любой из этих, не по чину словоохотливых, не то что не посмел бы, но даже и не подумал бы молоть языком гадости о фракийском вепре!
Стоило поглядеть на Лисимаха!
Грузно и неколебимо восседая на спине тяжелого, как и он сам, мохноногого жеребца, покрытого вместо чепрака шкурой громадного медведя, старик медленно ехал вдоль неровного строя фракийцев. А другая шкура, прославленная шкура льва, скрепленная на шее простым бронзовым аграфом в виде оскаленной кабаньей головы, как всегда, покрывала широкие плечи. Сейчас Лисимах и впрямь походил на Геракла, старого, совершившего все положенные подвиги, обремененного славой, но все еще могучего и вовсе не собирающегося уходить на гору Олимп, где ждет его место за пиршественным столом отца-Зевса. Клыкастая пасть громадной черногривой кошки полностью покрывала простой шлем без гребня, и взглянувшись мельком, не сумевший вглядеться как следует, клялся потом, что своими глазами видел не человека, а подлинного льва с лицом Лисимаха, обрамленным пастью хищника.
Лисимах не спешил.
Время от времени он останавливал прогибающегося под тяжестью ноши коня, вскидывал правую руку и кричал нечто отрывистое, гортанное, переходящее в визг. А в ответ неслись десятки, сотни, тысячи восторженных воплей, вырывающихся из глоток нечесаных, заросших темным волосом воинов, вовсе не похожих на известных Элладе, диковатых, но все же достаточно эллинизированных подданных фракийского вепря.
Тридцать тысяч задунайских даков и гетов, соблазнившись добычей, славой, а более всего – счастьем вновь послужить такому вождю, как он, поднял в поход Лисимах! И они пришли, не раздумывая и не споря, забыв прошлые распри с царем Причесанной Фракии…
– Аи-й-йя-а-ааа! – взвизгивал вепрь.
– Йа-я-йайаааааа! – отзывались люди из-за Дуная, потрясая грубовато сработанными длинными копьями и широченными двулезвийными секирами. Никаких доспехов не было под меховыми безрукавками, накинутыми на голое тело, и могучие мышцы, умащенные оливковым маслом, жирно лоснились…
– Йа-я-йаааааа! – не так восторженно, но искренне присоединялись к ним южные фракийцы, знающие не понаслышке и вздорность нрава своего царя, и тяжесть введенных им налогов и податей. Они в отличие от северных собратьев не очень-то восхищались воплощенным Гераклом, но рядом с ним, чуть отставая, гарцевал худощавый молодой воин, уже не юноша, но еще и далеко не зрелый муж, и улыбался ласково, и приветственно помахивал рукой.
– Йа-я-йаааа! – не скрывая приязни, ибо знали, что старый вепрь примет ее на свой счет, а задунайские троглодиты все равно ничего не поймут, вопили подданные Лисимаха, приветствуя свою надежду, незлобливого, смелого и умного престолонаследника Агафокла.
И в улюлюкающем, взлаивающем, взвизгивающем вопле тысяч угасало сдавленное «Ай-яй-яй-аааа!» оборванных, скверно вооруженных азиатов, навербованных Лисимахом количества ради и поставленных в первые ряды. Не доблести ради, а просто жертвенной пищей суровым покровителям поля битв…
А потом Лисимах перекинул через седло ногу и спрыгнул в не очень высокую здесь, всего лишь по колено гоплитам, траву, и навстречу ему, провожаемый сотнями вмиг замерших глаз, шагнул обнаженный по пояс задунайский гет, странно безоружный, зато увенчанный венком из бело-желтых полевых цветов.
Старый обычай, прочно забытый во Фракии Причесанной, но истово почитаемый за Дунаем, надлежало исполнить царю Лисимаху, признанному варварами военным вождем на все время похода. Вот сейчас он произнесет положенные слова, задрав к солнцу всклокоченную седую бороду, а затем сверкнет меч, или кинжал, или топор – что выберет сам! – и тело лишенного жизни рухнет в траву, а душа, торопясь и не оглядываясь на покинутый мир, устремится к подножию скамьи Залмоксиса – просить Большого Деда не обделить своих правнуков удачей в бою на чужой, неправильно ровной земле.
Лучшие из лучших накануне, отчаянно споря, бросали жребий, добиваясь права уйти к Большому Деду, и не один десяток завистливых взглядов жег сейчас спину счастливчику, которому повезло. Еще бы! Как бы ни сложилось нынче, а этот, посланный в Синюю Чащобу, навсегда сядет в пиршественной избе Залмоксиса, а когда Большой Дед решит вылезти в осеннее небо и поиграть силушкой, тот, кто сейчас уйдет, будет одним из спутников его, подающих Стрелку стрелы-молнии, бьющие в бездонный громовой барабан. Немаловажно и то, что семья везунка, и род его, и весь поселок, как бы ни обернулась битва, получит от львиношкурого великана богатые дары, много металла, и тканей, и оружия, и каменьев, приятных для женщин… Много больше, чем может надеяться набить сумку выживший воин, если еще повезет ему не только уцелеть, но и оказаться в числе победителей!..
– Зал-мок-сис-зал-мок-сис-зал-мок-сис! – мерно рокотала толпа, заглушая негромкое моление Лисимаха.
И наконец избранник, улыбнувшись напоследок сородичам, опустился на колени, а фракийский вепрь, сделавшийся внезапно похожим не на Геракла, но на кого-то иного, смутно известного и невыносимо жуткого, потрепал его по плечу и, не глядя, протянул назад мощную, красиво изуродованную львиными когтями руку.
Празднично одетые, закованные в доспехи рабы, почтительно склонившись перед обоими, подали властителю Фракии тяжелую, отполированную дубину…
Взмах…
Впрочем, ни низкого, шмелино-басовитого гула рассекаемого воздуха, ни хрусткого чавканья дерева о кость Селевк уже не расслышал.
Колесница тронулась, и в скрипе громадных, в полтора человеческих роста колес утонуло все, даже тяжелый, слаженный выдох тысяч людских глоток.
И ни один из фракийцев, лишь недавно восхищенно взиравших на златокованое, усыпанное каменьями, двумя дюжинами белых быков влекомое сооружение, способное потрясти не только их неискушенные мозги, но и воображение утонченного эллина, не повернул головы вслед удаляющейся повозке, украшенной золотыми грифоньими крыльями…
– Они варвары, отец, – сказал Антиох, с трудом преодолевая ноющую потребность обернуться и поглядеть на распростертое у ног Лисимаха тело. – Они настоящие варвары, отец! И Лисимах такой же варвар, как они, ничем не лучше!..
– Да, они варвары, – не кивая, согласился Селевк, без усилий сохраняя величественную позу, издавна предписанную шахиншахам Востока, вышедшим поглядеть, как будут во славу их умирать доблестные пехлеваны Азии. – Они варвары, тут ты прав! Но Лисимах не такой же, как они. Он гораздо страшнее…
В высокой тиаре персидских владык, некогда поднятой Божественным из холодеющих рук истекшего кровью Кодомана, последнего Дария державы Ахеменидов, в пышной царской одежде, тщательно отобранной старыми евнухами, помнящими еще времена Грозноглазого Артаксеркса, умащенный благовониями согласно этикету Суз и Персеполиса, нарумяненный и набеленный, с густо насурьмленными бровями, он совсем не походил в эти мгновения на юнана, пришельца с враждебного запада.
Любому, поглядевшему со стороны, стало бы ясно, что время обернулось вспять, и вот: твердо попирая верхнюю площадку славной крылатой колесницы, куда нет доступа никому, кроме шахов Арьян-Ваэджа, страны ариев, и их наследников, блистая и сияя, словно солнечный свет, струящийся в его жилах, увенчанный митрой Кира Великого, объезжает победоносное воинство один из тех владык, что некогда единым движением насупленных бровей потрясали жалко трепещущую Ойкумену, рассылая во все стороны света, от Турана до Юнана, не знающие ни сомнения, ни страха, ни ослушания непобедимые отряды…
Судьба изменчива, но сыны Персиды знают: как бы ни играла она людскими жизнями, но Ормузд, несомненно, повергнет в прах нечестивого Анхро-Манью, и свет восторжествует над тьмой, а день над ночью.
Ибо ночь коротка, а день неизбежен.
Так говорил Заратуштра!
И потому восемь тысяч всадников, с ног до головы залитых сверкающей чешуей бесценных, непробиваемых с первого удара катафракт, вскидывают ввысь тяжкие пики и широкие прямые мечи, приветствуя властелина Азии.
– Хай! Хай! Хай! – кричат «бессмертные», отборная конница Персиды и Сузианы, дети и внуки лучших из лучших всадников, служивших владыкам из славного и, увы, угасшего, исчерпав себя, рода Ахемена.
– Хай! Ха-ай! – выкрикивают они.
И в раскатах клича слышится мерная поступь стотысячных армий, истоптавших в не столь уж давние дни земную ширь; жалобный плач последнего царя Лидии проскальзывает сквозь рев, и бессильные проклятия престарелого мидийского шаха, не удержавшего тиару; тонко отзвякивает в реве скрежет мечей, скрещенных при Фермопилах, и у Саламина, и возле Платей, где, надломившись о юнанское упорство, впервые дала трещину неодолимая дотоле мощь витязей Азии…
– Ха-а-а-ай!
Многие из всадников, чьи лица скрыты забралами, росли без отцов в наследственных башнях Персиды, и крепостцах Бактрианы, и мидийских усадьбах-дасткартах, росли в окружении заплаканных матерей, постаревших до срока, и сестер, чья девичья честь была поругана ворвавшимися в мирный дом чужаками, ведомыми кровожадным дэвом в рогатом шлеме; мальчишки росли, мечтая о мести, и спрашивали кормящихся у их очагов калек, вернувшихся с кровавых полей: как? отчего? почему?.. И старики, нянча обрубки рук, потирая пустые глазницы, рассказывали о том, как иссякала отвага катафрактариев, раз за разом разбиваясь о тесный ряд сияющих щитов, ощетинившихся длинными копьями; о сказочном боевом строе, похожем на стену, рассказывали старики, и в надорванных голосах их стоном возникали странные, незнакомые названия далеких селений и рек: Исс, Граник, Гавгамелы…
В грязи и крови корчилась побежденная, изнасилованная, оскорбленная Азия, и только дети, шмыгая носами, сиротливо копались на пепелищах…
Но дети росли. И становились мужами. И отдавали в починку оружейникам продырявленные на груди отцовские катафракты.
Ибо как ни силен Анхро-Манью, ему не одолеть светлосияющего Ормузда…
Так говорил Заратуштра!
И вот он настал, долгожданный день.
Там, впереди – тот самый строй врагов, сомкнувших щиты, медночешуйный, невероятно ровный змей, сломивший, размоловший, унизивший славу отцов, осиротивший детей, опустошивший Персиду и Сузиану. У пехлеванов зоркие глаза: они способны различить бородатые лица, и многие бороды белы, а это значит, что в поле вышли те, кто еще юнцами убивал Азию и насиловал дочерей ее с позволения безумного Искандера Зулькарнайна, порожденного самим Анхро-Манью и справедливо казненного лучами ясного Ормузда еще до наступления возраста истинной зрелости.
Если сбылась мечта, о чем еще думать и в чем сомневаться?
– Ха-а-а-а-ай! Хай!
Пробил гонг Неотвратимости, расставляющий все по местам, и над стенами Персеполиса, и над башнями Суз, и над усыпальницами Пасаргад, и над храмами Экбатаны, и над высокими шпилями вавилонских дворцов взвились квадратные алые знамена с золотым солнечным кругом в центре, созывая подросших сыновей расплатиться по счетам отцов. Царь Царей Азии, шаханшах Арьян-Ваэджа вновь призвал под свои стяги своих «бессмертных», и бессмертные откликнулись на зов, и пришли сами, и привели легковооруженных кто сколько смог собрать: иные двух-трех, а кое-кто и по пять десятков. Вот они, на том фланге, сведены в скопище, колышащееся, словно утренний туман. Но не им решить судьбу битвы, нет; разве в силах жалкие стрелы и короткие метательные копья причинить хоть какой-то вред бронзовому дэву, сокрушившему хребет коннице незабвенных отцов?.. Исход битвы будет решен ударом тяжелой конницы, неостановимо рвущейся вперед.
И победа, искупающая былые поражения, станет драгоценным даром «бессмертных» Царю Царей, каким бы ни было его изначальное имя. И пусть говорят досужие сплетники, что этот светлоясный бог, возвышающийся на золотой, всем всадникам по рассказам стариков известной колеснице, что шахиншах-де рожден юнанской женщиной от юнанского мужчины. Пусть! Поверить в такое нелегко, но даже если так, то – нет разницы. Ведь Царь Царей, шахиншах Селевк, одет, как перс, и не позвал в поход никого из юнанов, заполнивших своей нечистотой азиатские города; он взял в жены не кого-нибудь, а княжну Апаму, дочь самого Спантамано, знаменитого и несчастного Спантамано, что предпочел гибель примирению с Зулькарнейном. О звезде и слезах Спантамано давно уже поют красивые достаны слепцы на базарных площадях, и в этих песнях герой-пехлеван равен великому Рустаму, жившему в незапамятные времена. Но Спантамано Согдийский был совсем недавно, и еще жива его дочь, плоть от плоти славного отца, и вот, рядом с Царем Царей, едет на крылатой колеснице сын ее и Селевка, соединивший в жилах своих кровь непокоренной Согды и раскаявшегося Юнана… ибо разве нераскаявшийся стал бы восстанавливать храмы Ормузда, разрушенные некогда пришельцами?..
И слепец может прозреть, и не узнает блаженства тот, кто посмеет попрекнуть прозревшего былой слепотой…
Так говорил Заратуштра!
Прикажи же своим «бессмертным» атаковать, шахиншах Селевк, Селейку-бозорг, прикажи, ибо кони устали ждать…
– Ха-й! Ха-й! Хай-хай-хай!
– Ты останешься с ними, – услышал Антиох шепот отца.
Губы Селевка почти не шевелились, но так уж устроена была его колесница, что любое слово, сказанное едва ли не про себя, отчетливо слышал стоящий рядом, как бы шумно ни было вокруг.
– Я сам бы хотел повести конницу, но мне нельзя. Место шахиншаха в центре, – шепчет владыка Вавилонии. – Прошу тебя, сын мой, справься! Иначе…
Договаривать он не стал. Антиох уже не маленький. Он и сам понимает, что будет с ними в случае поражения. Одни Гавгамелы уже состоялись, и участь побежденного шаха стала достоянием печальных достанов*.
Прямо с колесницы Антиох прыгнул в седло, и медлительные быки, описав плавный полукруг, повлекли крылатую повозку с каменно застывшей сверкающей фигурой назад, к центру фронта, в глубину сдвоенной фаланги.
И Плейстарх, возглавляющий фессалийскую конницу на самом краю правого фланга, в трех десятках шагов от колонны катафрактариев, нарочито закашлявшись, сплюнул в траву; разумеется, случайно, а в то же время – и вслед блестящей неторопливой махине.
Ему не было нужды воодушевлять фессалийцев.
Каждый из аристократов, пришедших на зов Кассандра и отправившихся на ненавистный истинному эллину Восток, сам, без напоминаний, прекрасно знал, ради чего стоят они в дикой фригийской степи, готовые убивать и умирать.
Обнаглевшие демагоги эллинских полисов, не чтящие ничего, кроме своего кошелька, распоясались вконец! Они вводят новые порядки, заставляя лиц скромных, благородных и почитающих старину признавать себя равными базарной толпе, грязному, не имеющему предков охлосу! Больше того, они отстраняют аристократию от должностей и запрещают потомкам богов и героев участвовать в выборах, именно потому, что прекрасно понимают: хранители старых устоев не позволят насиловать закон, запудривая краснобайством мозги доверчивой, падкой на посулы и единовременные поблажки серой погани, сила которой лишь в многочисленности, и ни в чем больше, – как будто плодовитости и нахальства достаточно, чтобы управлять полисами. Будь это так, Элладой давно правили бы крысы! Впрочем, называющие себя демократами мало чем отличны от писклявых, сильных лишь в стае подвальных тварей…
Крыс надлежит выводить.
Палкой. Ядом. Железом. Если нет иного выхода, то и огнем. А ежели у крыс объявляются заступники, то начинать необходимо именно с них.
И потому фессалийская конница, в рядах которой далеко не одни фессалийцы, пришла сюда и не уйдет без победы!..
Плейстарх дернул плечом, поправляя наплечник особого, по заказу сработанного панциря – так, чтобы горб не мешал в сражении.
– Высокоуважаемый! – учтиво обратился он к ближайшему всаднику, седобородому эллину, еще не старику, но уже покинувшему пределы заветного акмэ.
– Все-таки, что ни говори, а наши союзники подготовили неплохое войско. Послушав их крики, я начинаю верить, что мы способны оттеснить Одноглазого…
В ожидании битвы сводный брат Кассандра явно сболтнул лишнее и тотчас спохватился. Безумец! Гоже ли перед боем показывать воинам, что ты, вождь, сам не надеешься разгромить врага?
Впрочем, тот, кого спросили, не обратил внимания на оговорку сына Антипатра.
Кустистые брови эллина, нашедшего, как и многие собратья по несчастью, изгнанные из родных полисов, приют в гостеприимной Фессалии, надежно защищенной македонским мечом, дрогнули, тонкий, породистый нос заострился, и лицо на мгновение помолодело, напомнив Плейстарху лики классических изваяний Парфенона.
– Кричат неплохо! – согласился шлемоблещущий старец, бесспорный потомок кого-то из тех, кто когда-то брал на щит Трою, или, в крайнем случае, крутил весло на «Арго». – Но видишь ли, стратег, я предпочел бы, чтобы среди моих союзников был хотя бы кто-то, кричащий на человеческом языке!..
О! Почтенный муж, судя по всему, и впрямь из афинян. Не только лицо, но и острый язык указывают на это!
И Плейстарх хотел было ответить на шутку собственной шуткой, может быть, еще более едкой…
Но не успел.
Возвещая появление Царя Царей, шахиншаха Селевка на месте, от века положенном владыкам Азии «Аин-намаком», где-то вдали, среди фракийской фаланги, величественно и гнусаво взвыл громадный боевой рог Ахеменидов, взятый в свое время вместе с иными выморочными сокровищами Божественным Александром, сокрушившим хребет Азии при Гавгамелах.
Он, думалось многим, умолк навеки и никогда уже не заговорит вновь, великий рог Дариев и Артаксерксов, возвестивший некогда основание первой из держав, сумевшей не в мифах, а на деле объединить три четверти Ойкумены.
Он стих.
Онемел, униженный и оскверненный, как сама Азия.
Но теперь рог Ахемена вновь завывал, торжествующе и страшно, и пехлеваны минувших веков, чьи кости покоились в сумрачных Башнях Молчания, заслышав знакомый рокот, улыбались широкими оскалами черепов.
Было время, при этих звуках стихало все.
Было…
А нынче в ответ ему в десятке стадиев по прямой от выстроившегося, наконец, и способного атаковать неповоротливо-могучего войска союзников с левого фланга исступленно-неподвижной, озаренной сиянием начищенной бронзы армии Антигона чисто и яростно запели серебряные трубы…
Полдень
…Наступит день, когда Пирр, решив описать в поучение подрастающим сыновьям свою жизнь, с удивлением и даже некоторым испугом поймет вдруг, что не в силах выстроить в должном порядке воспоминания о мгновениях, предшествовавших началу великой битвы при Ипсе.
Отложив на время стило, он вновь и вновь перечтет Гиеронимову «Деметриаду», придирчиво вдумываясь в каждую фразу, досконально изучит иные, менее известные сочинения служителей Клио, проявивших понятный интерес к этой, и двадцать лет спустя актуальной теме, – и поймет, недоуменно морщась, что все описания, сколь бы подробны и красочны они ни были, в лучшем случае неполны, а подчас и вообще малодостоверны! Отнюдь не по злому умыслу авторов, вовсе нет. Просто потому, что не видевшему подобное воочию не дано передать злую, веселую и восторженную эйфорию, подобную той, что охватила в то давнее и незабвенное летнее утро тысячи обычно спокойных мужчин, ровными рядами выстроившихся на укрытом высокими травами поле и не знавших еще, что им предстоит стать участниками сотворения Истории.
И тогда молосский царь, уже прозванный к тому времени Эпирским Орлом, спрячет бессмысленные свитки в тисненые футляры, аккуратно, как обычно, расставит их на полке в библиотеке – лучшей в Элладе, кстати, по подбору военной мемуаристики и политологии, велит оседлать коня и отправится туда, где наверняка найдется ответ. В ветеранский приют, устроенный по его приказу и на его деньги в живописной роще неподалеку от эллинской Амбракии, новой столицы Эпира. И старики, благодарные Орлу, пригревшему их на старости лет, говорливые калеки, сгорбленные и тщедушные, живущие воспоминаниями, охотно станут рассказывать царю о том, что запомнилось им более всего.
Пирр начнет было делать пометки на восковой табличке, но вскоре отложит табличку и переведет разговор на иные дела, на питание и режим, спросит, довольны ли почтенные воины уходом, не следует ли выпороть кого-то из прислуги, буде имело место неуважение к сединам заслуженных бойцов. А потом приветливо распрощается и вернется назад, во дворец, с горечью размышляя в пути о том, что, видимо, нет ничего менее похожего на истину, чем рассказы свидетелей, очевидцев и, в первую голову, участников.
Он сядет в крохотной рабочей комнатушке, приказав Леоннату, кряжистому мужчине с иссеченным морщинами лбом, не допускать к нему до завтрашнего утра никого, даже Ксантиппа или Кинея, имевших право входить без доклада, крепко обхватит ладонями рыжую, с уже пробивающейся на висках сединой голову и прикажет себе: вспоминай!
Прикажет так, как привык, исключая возможность ослушания. И медленнозвучная Мнемозина, покровительница памяти, вынуждена будет подчиниться царю. Она приоткроет свой кованый сундук, выпуская на волю воспоминания…
Было так, вспомнит Пирр:
…вот, спустившись с холма, где остался в окружении личной стражи Антигон, Деметрий со свитой неторопливо едут вдоль бесконечного первого ряда фаланги. Гоплиты, загорелые дочерна, еще не опустили забрала коринфских шлемов, они выкрикивают приветственные слова и провожают Деметрия белозубыми, детски-восхищенными улыбками, а над рядами стройным частоколом топорщатся увенчанные листообразными наконечниками стройные древки сарисс – как и положено, в полтора мужских роста длиной у тех, кто в первой шеренге, чуть длиннее – у стоящих во второй и еще чуть-чуть – в третьей, и так далее, пока не доходит до шестого ряда, в котором копья столь длинны, что в пути их везут на обозных повозках, а в бою удерживают не иначе, как умостив на плечи идущих впереди.
Сариссофоры. Копьеносцы. Основа и суть фаланги.
Вторя сариссфорам, как на подбор – седым и юношески-мускулистым («дедами» называют их те, кто помоложе), смеются и размахивают руками щитоносцы-ипасписты, чей долг прикрывать в момент столкновения с врагом того, кто бьет, от встречных выпадов. Круглые щиты пока что лежат у их ног, но в деле они легко и свободно умостятся на локте левой руки, не стесняя движений…
Приплясывают не стесненные тяжестью бронзы легковооруженные застрельщики битвы, пельтасты; их латы из многократно сложенного простеганного полотна покрыты въевшейся пылью, которую так и не было желания отмыть, пока она еще не превратилась в потеки грязи, и они похожи немного на диковинных обезьян, которых так любят держать в своих домах медлительные и тароватые финикийцы.
Их много, их невероятно много, даже у Божественного не было такой армии! Вернее – была. Но тогда она сама не сознавала своей силы, расплесканная по гарнизонам. Семьдесят тысяч пехотинцев, закованных в медные латы, заботливо вычищенные и отполированные, словно к празднику. Каждый – в дорогих поножах, защищающих голени, и поручах, не позволяющих вражеским клинкам поразить руку. Узкая талия любого, кого ни возьми, стянута широким кожаным поясом, усеянным медными бляхами, и юбка, сплетенная из кожаных ремней, прикрывает мускулистые бедра.
Право же, не всякий кормящийся с лезвия меча способен позволить себе подобное снаряжение.
Эти – могут.
За ними – долгие годы походов, добыча, толково вложенная в дело, за ними – опыт и дружеское побратимство, позволяющее выстоять в трудный час. Многие из тех, кто ребячится, выкрикивая здравицы Полиоркету, дружески насмешничая и корча рожи, вышли в поле впервые после долгого перерыва, не устояв перед соблазном, когда на площадях малоазиатских и эллинских полисов появились глашатаи, призывающие ветеранов еще раз послужить Антигону.
Зов был сильнее благоразумия.
Даже клерухи, воины-пахари, забалованные и заласканные царями Египта и Вавилонии, сказавшись хворыми на призыв своих базилевсов, в ночи, крадучись, уходили к Одноглазому, потому что тихая, сонная жизнь обрыдла и гнилым комком подступала к горлу и некому было поверить тоску.
А здесь… Здесь все прекрасно понимали друг дружку, очень многие были знакомы с давних времен…
– Ксантипп! – кричит кто-то в открытом аттическом шлеме, и Пирр видит: охнув, рыжий македонец выпрыгивает из седла, не дав себе труда остановить кобылку, кувыркается на траве и оказывается в объятиях незнакомого Пирру воина-гоплита, явно – македонца, но стоящего почему-то в строю эллинских добровольцев. Позвавший Ксантиппа коренаст, крупноголов, каштановые волосы курчавятся, наползая на низкий крутой по-бычьи лоб… И они смеются, радуясь встрече, и дружески тузя друг друга тяжелыми кулаками, и «бычок», похмыкивая, отвечает на быстрые, бессвязные вопросы Ксантиппа:
– …ну да, здесь, а где же мне еще быть?…Эвдокл? Тоже тут! И Мямля, и Корешок, и Лысый Мегарид!.. Все наши тут, дружище!.. А без уха тебе даже к лицу, можешь сказать спасибо, а лучше после боя выставь кипрского!.. Да, и Пердикка здесь, сам увидишь, и Алкиной… А?.. Х-м… Таракана, брат, здесь нет…
На мгновение опасмурнев лицом, «бычок» вонзает ладонь в пространство, указывая на запад, где стоят враги:
– Там вон… Тараканище наш, дружище, там, вот какая нескладуха вышла, ну и хрен с ним, с тараканищем… чего и ждать было от линкеста?..
И совсем уж застенчиво добавляет:
– Мы тут, полемарх, посоветовались с парнями и решили: ежели увидим в поле, так пускай себе идет… так что ты тоже, если увидишь, не убивай, а?..
Ксантипп смеется, кивает, хлопает «бычка» по плечу и вновь вскакивает в седло… а вокруг – крики, и ликование, и хохот, и Деметрий приветственно машет рукой кому-то из третьей шеренги, и еще одному, из второй, и еще кому-то, и еще, еще, еще…
И еще вспоминает Пирр:
…вот, уже заняв положенное архигиппарху место во главе тяжелой конницы, Деметрий, золотой и пурпурный, словно истинный Олимпиец, держит в левой руке украшенный изумрудами размером с вишню шлем, почти доверху наполненный хрустящей, жаренной в меду саранчой, любимым лакомством базарных бездельников, и вкусно, во всеуслышание разгрызает твердые многоногие тельца. Откуда саранча? – этого Пирр не знает, не помнит, не заметил. Кажется, кто-то из первого ряда выпрыгнул почти под копыта царского Лебедя, остановил, ухватив за узду, и щедро отсыпал в охотно подставленный шлем из походного мешка, уже опустевшего наполовину…
Смиряя поводьями волнующихся коней, равняют строй гетайры, отборная конница Антигона, помнящая еще крики и проклятия на вавилонских площадях, когда отлетела душа Божественного, и за плотно зашторенными окнами Баал-Мардук-Этеллинанни решалось, кому и как обладать Ойкуменой. Они напоминают кентавров. Собственно, они и есть одно целое со своими могучегрудыми конями, защищенными, на зависть иному воину, бронзовыми латами, прикрепленными к чепракам тонкими, прочными цепочками. Конь для гетайра – не животное! Конь для гетайра – друг, советчик, спаситель, а случается, что и душеприказчик! Наверное, и в Эреб* гетайры уходят, ведя под уздцы коней, чьи головы надежно укрыты толково придуманным в недавние времена нововведением – медными конскими шлемами с отверстиями, в глубине которых полыхают пламенные, все понимающие и сознающие очи.
Нельзя разделить гетайра и его коня, как нельзя разделить на человека и лошадь кентавра…
Медные шлемы, украшенные пышными султанами из конских волос, и удобные, нисколько не мешающие размаху руки латы сияют, отражая солнечные лучи, и слепни, надоедливо жужжащие вокруг, тщетно пытаются отыскать в бронзе щелку, куда можно было бы засунуть жаждущее крови рыльце.
Надежен македонский конный доспех, не менее надежен, чем прославленная персидская катафракта, на вес же раза в полтора легче азиатской брони!
– Хочешь, Зопир? – спрашивает Деметрий, обернувшись к неотлучному персу, и протягивает ему шлем, опорожненный на совесть, но далеко еще не пустой.
Однорукий кивает.
Повод узлом привязан к крюку, надетому на обрубок руки, и понятливый конь – Пирр видел это своими глазами, на марше! – повинуется каждому, даже легчайшему движению огрызка, заканчивающегося на локтевом сгибе.
– Зопир!
Глаза Полиоркета неестественно блестят, он говорит просто так, чтобы говорить; Пирру, и Леоннату, находящемуся, как всегда, рядом, и Ксантиппу, тоже не отстающему от своего царя, отчетливо слышно каждое слово, но что он говорит, понимает один лишь Пирр, ибо Деметрий, как всегда, забывшись, переходит на персидский, которого Леоннат, неспособный к языкам, так и не сумел изучить, а Ксантипп изучать счел ниже своего македонского достоинства.
– Слышь, Зопир! А ведь муфлонов* этих у Антиоха поболе, чем нас; трое против двоих. Собьем ли с ходу?
Его парси превосходен, младший царь чеканит отзванивающие сталью пехлевийские фразы, словно выученик магов Сузианы, не забывая делать рубящие придыхания в конце каждой.
Впрочем, Зопир отвечает по-гречески.
Однорукий не отрекся от предков, просто за долгие годы родная речь, которой почти не приходилось пользоваться, изрядно подзабылась.
– Э, мой шах! Что эти мальчишки могут сделать нам, македонцам?! – Он складывает пальцы в охранительную щепоть и предусмотрительно добавляет:
– Да пребудет с нами светлый Ормузд!
И вдруг все стихает.
Гнусаво, отвратительно воет рог-карнай на той стороне необъятного поля.
Ясно, ликующе отвечают ему прямые, льдисто-сияющие трубы с правого фланга, оттуда, где развивается и трепещет в порывах легкого ветерка багряно-черный стяг Монофталма.
Время, замерев над долиной Ипса, на полпути из Эфеса в Гераклею Понтийскую, принюхалось, сжалось в тугой комок, сделавшись похожим на снежного барса, напружинившего железные ремни мышц под бело-пятнистой лоснящейся шкурой, помедлило немного…
И прыгнуло.
С этого мгновения высокомудрая, ничего не делающая просто так Мнемозина распахивает окна в прошлое, позволяя Эпирскому Орлу вспомнить все…
Час пополудни
Змеистые хвосты бичей взметнулись, со свистом рассекли прозрачный воздух плоскогорья и опустились, на долю мгновения прилипнув к конским спинам.
Упряжки рванулись с места без разогрева, во весь опор. Коренникам и пристяжным, загодя взбудораженным смесью вина и убей-корня, хватило одного обжигающего прикосновения витого ремня, чтобы озвереть и помчаться вперед, вмиг превратив жала серпов, укрепленных на дышлах и ободьях колес, в жужжащие сгустки бешено крутящихся радужных вихрей!..
Зрелище захватывало дух.
Ослепляло потрясающей красотой.
И поражало бессмысленностью.
Ибо никто не ждал хоть какого-то прока от этой атаки.
Некогда, да, они были страшным оружием, эти серпоносные повозки, способные, врезавшись в готовую к схватке толпу, размести, иссечь и обратить в постыдное бегство многие тысячи ярко раскрашенных дикарей.
Но уже последние шахиншахи Персиды, посмеиваясь, избегали использовать похожие на диковинных ежей повозки иначе как на смотрах, где они, надо отдать должное, были вполне к месту, устрашая толпы зевак медленным и опасным круговращением иссиня-отточенных лезвий.
Отважные возницы, меткие лучники и могучие копьеносцы, влекомые быстроногими конями, перестали решать исход сражений задолго до пришествия в Азию войск Божественного – Зулькарнаина, устарев, мгновенно и безоговорочно, в тот судьбоносный день, когда неведомый гений понял смысл и ценность разделения пеших воинов на тех, кто наносит удары в упор, и тех, кто поражает издали. Когда же, спустя некое время, люди обучились расступаться, все, как один, пропуская смертоубийственные повозки в гибельную западню, пользы от боевых колесниц стало меньше, чем от муравьиной лапки.
И все же ни потомки Ахемена, ни Божественный, наследовавший их трон, ни нынешний повелитель азиатских просторов Селевк не смогли заставить себя отказаться от этих свирепых, из седой старины доставшихся сгустков безумной смерти.
Потому что это было прекрасно!
Сперва удерживая некое подобие строя, но с каждым мигом рассыпаясь на десятки, пятерки, тройки, мчались колесницы; бичи взмывали и опускались, конские копыта месили траву в жидкую буроватую жижу, подчерненную вывернутыми комьями земли. Десятки, сотни колесниц, и в каждой – рабы-возницы, и рабы-лучники, и рабы-копейщики, твердо знающие, что путь их лежит только вперед, пока не рухнут кони, а сумевший прорваться после боя получит свободу и немалую награду. Судьба же оробевшего будет такой, что лучше не вспоминать.
А вдруг повезет? Ведь бывают же чудеса!
Суметь, смочь исхитриться под градом уже взметнувшихся навстречу камней, стрел, дротиков, мелких свинцовых ядрышек, дорваться до рассыпавшейся в траве цепи легкой пехоты Одноглазого, размесить скверно защищенных пращников и стрелков, на вопле, на одури, на страхе, помноженном на ненависть, влететь в ряды фаланги, сминая уже опустившиеся копья, вырубая на миг растерявшихся щитоносцев!..
Почему нет?
Разорванная фаланга уже не фаланга!..
Боги Азии – Мардук, и Ваал, и Мелькарт, и Нин, и Астарта, и Ормузд, и Энлиль, и кто еще там?! Услышьте, сжальтесь, заберите сколько хотите жизней, подавитесь ими, но помогите! Бессвязные выкрики колесничих сливались в единый вибрирующий визг, от которого у любого, слышащего это со стороны, холодным клинком прохватывало желудок…
А вдруг повезет?!!
Не повезло.
Туча камней, и свинцовых шариков, и стрел рухнула на упряжки, валя коней, и не было времени отсекать постромки, освобождая уцелевших длинногривых от только что живых собратьев, ставших обузливой тяжестью… Повозки, не успев одолеть и половины расстояния, отделявшего их от врага, опрокидывались, зависнув на одном колесе, рассыпались в прах, окровавленные тела тех, кто стоял на площадках, вылетали вверх камешками из пращи и обрушивались на мчащихся следом… И хотя несколько десятков повозок сумели все же добраться до первой цепи легковооруженных, судьба их была предрешена.
Не каждому из застрельщиков боя удалось увернуться от радужных серпов. Волнистые лезвия, поймав хотя бы краешек одежды, уже не отпускали, они кромсали обнаженные тела неповоротливых или чересчур смелых, оказавшихся вблизи, отрывали им руки и ноги, отсекали головы, разбрасывая далеко в стороны ошметки парного мяса. Душный запах первой крови, подхваченный ветром, окатил фалангу, на усеивавших колеса зубцах уродливо повисли обрывки кишок и только что белых туник и хитонов, но половина серпоносных колесниц уже была обращена в обломки, большая часть уцелевших, утратив бешенство разгона, сбилась в кучу, подставляясь под все более густой ливень гудящих камней, и лишь немногие упряжки, успевшие вовремя развернуться, смиряя бег и переходя в неспешную трусцу, убегали вспять, волоча за собою ни на что не похожие бесформенные тела убитых возниц…
Так или иначе, а те, кто стоял на площадках серпоносных повозок, получили свободу, как и было обещано им перед битвой. Никто уже не в силах был что-либо приказывать им! И мучить их тоже уже никто не был способен, никто, кроме разве что демонов вечной темноты, но демоны умны, и они сумеют понять, что нет нужды мучить ничего не боящихся! А чего бояться тем, кто погиб такой смертью?!
Первая атака врага отбита!
Исаврийские лучники, и критские лучники, и лучники-фригийцы, и ликийцы, метатели заостренных дисков, и фригийцы, метко швыряющие дротики, и обитатели ущелий Киликии, лучше которых мало кто способен управиться с пращой, издали радостный вопль, выражая благодарность небесам за то, что враг отступает, оружие не подвело, а сами они еще живы.
И тогда Деметрий, резко вытряхнув из шлема сушеную саранчу, нахлобучил на завитые кудри шлем, украшенный, в подражание Божественному, витыми бараньими рогами, выточенными из друз горного хрусталя, несколько раз глубоко вздохнул и выдохнул воздух и рванул из ножен кривую, сизо вспыхнувшую на солнце махайру.
– Братья мои! Впере-ед!
Ааааааааааауууууууууоооооооооааааааааа!!!
Восьмитысячная колонна закованных в латы всадников, уперев в кожаные ремни концы коротких копий, сперва медленно, а затем быстрее, и еще быстрее, и еще… Быстрее попутного ветра двинулась вперед, лоб в лоб, навстречу всего лишь на полвздоха запоздавшей с атакой коннице Антиоха.
Полвздоха. Полсердечного удара.
Разве это так важно?
Так!
И даже важнее…
Мерный, совсем немного приглушенный травой топот.
Чешуя катафракт.
Скорлупа македонских лат и греческих панцирей.
Молчание, похожее на крик.
Или – крик, похожий на тишину?
Атака.
Встречная атака.
Встречная атака конницы.
И перед Пирром, невероятно близко, лицом к лицу вынырнул первый, с кем суждено было ему столкнуться в этот забрызганный кровью день.
Молоденький перс, похожий на сказочную рыбу в своей чешуйчатой катафракте, мчался прямо на молосса, низко нагнувшись и выставив вперед длинную пику с раздвоенным, похожим на вилы Аида наконечником. Солнечный зайчик коснулся левого зубца, пугливо спрыгнул с наточенной бронзы, метнулся в глаза Пирру, не попал, споткнувшись о медный козырек шлема, растерянно заметался, заскакал и уколол-таки зрачок персенка, распялившего в немом вое ярко-алые губы.
Двузубая пика дрогнула, самую чуточку и, скрежещуще скользнув по наплечнику, ушла куда-то влево, а катафрактарий вдруг откинулся на спину и исчез, вылетел из седла так быстро, что Пирр не успел сообразить даже, что это неведомый друг, мчавшийся почти вплотную к нему, с разгона вбил в перса листовидный наконечник копья. Он пробил непробиваемое, потому что нет ничего, чего нельзя было бы пробить в миг, когда лоб в лоб сталкиваются две разогнавшиеся конные лавы…
Аой!
Успевший помочь немного вырвался вперед, устремив перед собою бесполезный огрызок обломанного в ударе копья, и в самую середину его груди ударило бы еще одно двузубое (Бактрийское! – вспомнил кто-то внутри Пирра) копье, если бы миновавшее миг тому цель острие Пирровой пики не упредило смертельного укола.
Аой!
На сей раз, всплеснув руками, улетел под копыта эллин, успев поразить взгляд Пирра изумительной красотой своего благородного лица, похожего немного на лики статуй, стоящих в Пропилейском коридоре Парфенона…
Лязг. Стук. Лязг. Стук. Стук. Стук. Стук. Лязг.
И скрежет.
Изломав копья в истерике первого удара, всадники взялись за рукояти мечей.
Круговерть густеющего безумия, застилая глаза прозрачно-розовой пленкой, бушевала на месиве из бывшей травы, земли, превращенной в кровавую глину, и сплющенных листов бугристого металла, вскипающего по краям мясными выжимками, оставшимися от тех, кому не повезло рухнуть под копыта. Вскипала ненависть персидских катафрактариев, удесятеряя их рубящие удары, и звенело холодное презрение македонских непосед, отбивая выпады щенков, которым, видать, не терпелось побыстрее отправиться на свиданку к родителям; грызлись, впиваясь в голени всадников и шеи их лошадей кони, больше похожие на хищников, и хищники, отдаленно напоминающие людей, выпустив из мокрых от пота ладоней иступленные мечи, гвоздили один другого тяжелыми шипастыми палицами.
По всем канонам конного боя этерия Полиоркета была обречена: восемь тысяч стояло против двенадцати, превосходя азиатов лишь умением, но не твердостью рук и, тем паче, не равнодушием к смерти, и фессалийцы Плейстарха, удержавшиеся в хвосте панцирной колонны и потому почти не пострадавшие, сумели, как и было задумано, перестроиться и ударить с фланга увязшую в резне македонскую этерию.
Это было еще не окружение, но уже нечто, более чем похожее на фланговый охват…
И кто знает, вполне может статься, гетайры, осознав это, попятились бы, натянули повод и обратились бы в бегство, не будь у них той самой половины вздоха, на которую Деметрий сумел опередить подавшего сигнал к атаке Антиоха.
Темп искупал многое.
Смятые катафрактарии авангарда, попав под всесокрушающий таран этерии, легли, отдав свои жизни просто так, без уплаты чужой кровью, и всадники Деметрия успели глубоко вклиниться в чересчур быстро развернувшуюся азиатскую лаву еще до того, как во фланг им успел ударить Плейстарх.
Теперь фессалийцам, вздумай они следовать заранее намеченному плану, пришлось бы топтать и давить всех подряд, ибо ряды смешались бесповоротно. И конники, потрясающие воображение благородной простотой доспехов и правильными чертами аристократических лиц, вынуждены были отказаться от главного своего преимущества, оказавшегося ненужным. Они рассыпались, словно горох, и врезались в схватку каждый сам по себе, убивая выбранных для поединка врагов или уступая им в силе и сами расставаясь с жизнью.
Численное превосходство в считанные мгновения утратило роль, ибо трое против двоих все же не пятеро против одного, и багряно-черный, такой же, как и у Одноглазого, только с изображением белой афинской совы стяг Деметрия все глубже и глубже прорывался в мешанину сражающихся кентавров, упорно пробивая дорогу к треугольному алому знамени с желтым солнечным кругом посредине…
Деметрий ломился к Антиоху.
«Сбей катафрактов и убей Селевкова сына!» – приказал отец, а приказы отца Полиоркет привык исполнять без рассуждений и оговорок.
Если Антигону нужна смерть Антиоха, значит, Антиох будет убит, и лучше всего, если сделать это удастся ему, Деметрию, потому что тогда будет случай услышать скупую похвалу полководца, а не ласковое бурчание родителя.
– Антио-о-ох!
Крик этот рассекал людское скопище, отшвыривая противников, уже скрестивших мечи и заставляя взбешенных коней, осев на задние ноги, по-жеребячьи взвизгивать. Ибо вряд ли нашлось бы в греческом, и в македонском, и в парси, и в бангали, и в скифском, и в арменском, и во всех прочих сущих, и отживших, и еще не возникших языках, великих, могучих и свободных, слово, способное передать в полной мере цепенящую ярость боевого бешенства Полиоркета…
– Антио-о-о-ох!!!
И тот, кого звал Деметрий, вздрогнул, едва не пропустив удар, и лишь чудом сумел все же поразить упрямо наседающего гетайра, никак не желавшего замечать, что челюсть его скошена косым ударом и по всем правилам ему давно следовало бы лежать в бывшей траве.
Он не был трусом, Антиох, сын Селевка, и он свято выполнил то, что велел ему совершить его отец.
«Я не верю, что ты разобьешь Деметрия, – сказал перед битвой Селевк. – Не надо надеяться на чудо. Но сделай все, чтобы оттянуть его конницу подальше в степь. И, если сможешь, останься в живых!»
Последняя фраза была сказана совсем тихо, и Антиох почти забыл о ней, ибо наследники великих владык не гибнут просто так.
Антиох исполнил приказ отца.
Пусть разбить Деметрия оказалось выше человеческих сил, и численное превосходство уже почти было сведено на нет, но катафрактарии, визжа от ненависти к побеждающему врагу и презрения к себе, не сумевшим устоять, отступали, не показывая Деметриевой этерии спин, отходили в степь потихоньку, огрызаясь, вместе с остатками фессалийцев, не позволяя отступлению превратиться в бегство…
В эти нелегкие мгновения, пятясь и отбиваясь, шах-заде Антиох заслужил вечную верность катафрактариев, ибо явил поведением своим пример доблести, достойной Рустама. Грозный вид его и меткие удары, хрустко рассекающие наплечники врагов, легко раскалывающие бронзу шлемов, воодушевляли смешавших ряды, но не утративших мстительного задора пехлеванов – до тех самых пор, пока не увидел он – отчетливо, словно в незабываемом предутреннем кошмаре, громадного всадника, мерно вспарывавшего мокрой от человеческой крови конской грудью вопящую толпу сражающихся…
Не человек это был, ибо не мог выглядеть так человек. Это Дэв шел забирать жизнь Антиоха, и юные персы, налетая спереди, и сзади, и с боков, разлетались в стороны, вычеркнутые из боя и жизни небрежными взмахами огромного кривого меча, прорезающего катафракты, словно нож в мягкое масло…
– Анхро-Манью! – кричали персы, рассыпаясь по сторонам.
И Антиох почувствовал, что в груди рождается незнакомый щемящий холодок.
Он еще не понимал, что охвачен страхом, который скоро станет паническим ужасом. Доселе он не испытывал страха, и ему не с чем было сравнивать, но рука уже непроизвольно натягивала плетеный повод, выворачивая коня в сторону, подальше от окровавленной махайры приближающегося Дэва…
Пройдут годы, и придет время, и Царь Царей, повелитель Азии, диктующий свою волю неизмеримым землям от Бактрианы до Великого моря, шахиншах Антиох, первый из наследников Селевка носитель этого имени, по праву прозванный Филопатором, что значит «Чтящий отца», осыпет золотом Филарха Апамейского, автора изумительно правдивой, основанной на документах и показаниях очевидцев книги, неопровержимо доказывающей, что вовсе не страх, а тонкий тактический расчет, основанный на точном исполнении замыслов великого Селевка, заставил Антиоха повернуться спиной к Полиоркету, устремляясь в степные просторы, подальше от поля боя…
Шахиншах прочтет рукопись, не отрываясь, и еще раз убедится, что истина не истлевает в веках, и все было именно так, как помнится ему. Но отчего-то ни разу за весь некороткий срок своего правления не захочет видеть он ни в свите своей, ни за пиршественным столом, ни в этерии тех немногих, кто уцелел в конной сшибке тяжеловооруженных при Ипсе. Юные пехлеваны состарятся в родовых дасткартах, так и не дождавшись царского зова, так и не представ пред царскими очами, и лишь после смерти Антиоха дети катафрактариев, сражавшихся при Ипсе, получат право посещать столицу…
Так будет.
А сейчас единственно важным казалось наследнику Азии выполнить просьбу отца.
«Если сможешь, останься в живых!» – разве не так сказал Селевк? И разве не долг почтительного сына исполнить приказ того, кто дал ему жизнь?!
И когда очередной перс, отделявший шах-заде от жуткого всадника, рухнул, на миг вскинув бессильные руки, Антиох, вопя в безотчетном ужасе, ударил коня пятками в бока, приказывая понятливому зверю: скорее! скорее! прочь отсюда!
Совсем не думая о том, что этот крик послужит сигналом.
Нечто лопнуло в душах азиатов, словно перетрудившаяся струна под корявыми пальцами неумелого кифареда. Началось бегство, уже не прикрываемое попытками сопротивления. То самое постыдное бегство, что станет впоследствии причиной немилости к ним со стороны справедливого Царя Царей. Рассыпавшись, пригнувшись к конским холкам, не слыша зова гибнущих, молящих о помощи друзей, уцелевшие катафрактарии Арьян-Ваэджа и фессалийцы, потомки богов и героев, мчались к горизонту, не разбирая пути, безоговорочно отдав победу тем, кто заслужил ее, оказавшись упорнее, и опытнее, и искуснее в рубке.
Тяжелая конница союзников практически перестала существовать. О ней можно было забыть – и разворачиваться, чтобы пройти каленым утюгом от левого фланга фаланги к правому, сметая с лица степи лучников-азиатов, способных изрядно досадить пехоте старшего базилевса.
Но! Убей Селевкова сына, – приказал Антигон, а наследник Селевка все еще жив, и Деметрий не может допустить, чтобы отец, обсуждая после неизбежной победы ход сражения, осуждающе промолчал, щадя самолюбие сына, лишь наполовину исполнившего приказ.
Лучники обождут. Страшен ли носорогу пчелиный рой?!
– Три таланта тому, кто добудет голову Антиоха! – уже не очень повышая голос, ибо схватка исчерпала себя и стихла, выкрикнул Деметрий, нажатием тренированных коленей посылая белоголового в степной простор. – За мной!
Три таланта! Совсем не мало. Это пять лет жизни, о которой можно будет сладостно вспоминать в старости. А спины бегущих врагов – лучшая из приманок…
И всадники, не размышляя, ринулись вслед за вождем, уже не видя и не слыша ничего, кроме биения крови в собственных висках; на время забыв о стонущих на земле соратниках, которым повезло выжить, но не повезло уцелеть, помчались к горизонту, где маячил, быстро уменьшаясь, крохотный алый лоскут, стяг бегущего без оглядки шахиншаха-заде…
Гетайры оставляли левый фланг, ибо после разгрома катафрактариев ничто уже не могло угрожать фаланге. Они уходили, зная, что скоро вернутся…
А в небесах вновь разгонял облака громом рог Ахемена.
Не дрогнув ни единым мускулом набеленного лица, Селевк, возвышающийся над темной массой фракийской пехоты, неторопливо поднял правую руку и взмахнул пурпурным веером.
Рог взвыл снова. На сей раз – глуше.
И коричневолицый Скандадитья, согласно кивнув, слегка ударил золотым молоточком по загривку живой горы, а мудрый вожак свернул хобот в кольцо, что означало: понял и готов!
– Джанг, Раджив, джанг!
Толстая змея, живущая меж тяжелых бивней, вытянулась копьем и дважды качнулась.
– Бхараб-тия кшантриджанг! – пронзительно выкрикнул маха-махаут Скандадитья, и погонщики коснулись толстокожих загривков заостренными кончиками анкасов*.
– Бах-ха-и-йа-хах-хи-тша-х! – протрубил маха-хатхи Раджив, и серые глыбы, выстроенные двойным рядом, всколыхнулись.
В бой вступила элефантерия.
Второй час пополудни
Любой, кому посчастливилось вернуться невредимым из аравийских песков, подтвердит: если и есть в мире, созданном волей Илла, именуемого также Рахмоном, люди, от рождения лишенные недостатков, так это благородные люди кельби.
Каждый из них храбр, и учтив, и хладнокровен в бою, и ревнив к чести, и независтлив, и мудр. Встретив в пустыне одинокого путника, человек кельби не нападет на него, а поприветствует и проведет к шатру, где угостит парным молоком молодой верблюдицы, и предоставит ночлег, и защитит, если в том будет нужда, а наутро, отложив все дела, проводит гостя до самой границы своих владений, указав на прощание путь, ближайший к колодцам. И никогда не возьмет человек кельби у чужака в дар ничего лишнего, не польстится на диковинки, если ценность их превышает половину имущества, хранящегося в мешках, и вьюках, и в сумках путника.
Кто не согласен с этим?
Разве что люди кайси, чье присутствие оскверняет пески.
Но разве прислушивается хоть кто-то к мнению кайсита?
Ведь всем известно: каждый кайсит труслив и груб, необдуманно-горяч в схватке, бесчестен, завистлив и глуповат! Больше того! Завидев в пустыне мирного странника, человек кайси не позволит ему следовать своим путем, а нагонит, и запугает криком, и заставит повернуть к своей грязной палатке, где, насмехаясь, станет поить прогорклым молоком хромой верблюдицы, и постелит на ночь вонючую дерюгу, и не позволит выйти, если пленника станут искать. А наутро, поленившись сделать необходимые дела, вытолкает взашей на рубеж своего кочевья, грубо ткнув пальцем в направлении ближайшего колодца, что необилен и солоноват. И, кичась безнаказанностью, отнимет человек кайси у гостя целую половину его пожитков. Наложив лапу на часть от всего, обнаруженного в поклаже странника.
Злобная зависть смердит в словах кайситов, клевещущих на славных людей кельби, да оторвет лжецам их кислые языки Сейтан, враг Рахмона, нашептывающий презренным мутные мысли! И да иссякнут горбы кайситских верблюдов!..
Но многомудрый Илла, называемый Рахмоном, уже покарал бесстыжих людей кайси, удостоив не их, а возлюбленных своих и праведных кельбитов счастья стать македонцами!
Да и разве доверился бы кому-то из презренных кайситов сравнимый с Илла величием, многомудрый базилевс Антагу, держащий людей кельби вблизи сердца своего?..
…Рафи Бен-Уль-Аммаа, чуть приподнявшись на локтях, издал еле слышное шипение, похожее на плач смертельно больной змеи, и трава заколыхалась вокруг, откликаясь тихим, почти неслышным непосвященному шорохом.
Ползком выдвинувшись вперед, даже дальше, чем решились остановиться самые смелые из стрелков-пельтастов, залегли в шелесте и колыхании зелено-серебристых метелок люди кельби, поджидающие приближения слонов. Они разбиты на пары, и каждая снабжена прочной доской с длинными гвоздями, торчащими остриями вверх.
Лишь глупый, не умеющий рассуждать, полагает, что серых иблисов с хвостами там, где у каждого зверя нос, трудно сделать безопасными. Когда-то давно, у Газы, в те дни, когда людям кельби еще не открылась истина, сделавшая их македонцами, Паталаму Льаг выкликнул перед строем добровольцев, готовых за удвоенную плату рискнуть жизнью.
Многие шагнули вперед, но многие из шагнувших отступили вспять, услышав, чего желает Паталаму. Остались там, где стояли, только вообще не знающие страха люди кельби. Им выдали доски, похожие на те, что лежат в траве сейчас, но, конечно же, менее удобные, и указали, что и как делать, когда носохвостые приблизятся.
Это оказалось вовсе не трудно, и даже потери кельбитов были очень невелики в том бою, потому что серые иблисы, опьяненные дурманящим отваром, разогнавшись, уже неспособны думать. Они просто бегут вперед, чтобы весом своим, и грозным видом, и клинками, укрепленными на желтоватых клыках, ударить в сомкнутый строй пеших и пробить его, открывая дорогу бегущим вслед за ними воинам своего господина. Их невозможно ни одернуть, если необходимо, ни повернуть вспять. Они мчатся, сметая все на своем пути, пока не угаснет возбуждение, вызванное напитком, и жажда убийства, подогретая запахом человеческой крови.
В этом – сила иблисов.
В этом же – их слабость.
Если смельчак, вскочив у самых ног, похожих на колонны, бросит ежевидную доску на пути великана, великан наступит на нее, и острейшая боль в пронзенных ногах сломит прямизну бега. Иблис замечется, вытряхивая из наспинной башенки вопящих стрелков, заденет остриями клинков мчащегося рядом себе подобного, а тот – еще одного, а четвертый так же, как и первый, угодит подошвой на острые гвозди – и не вражеский строй, а свои же, наступающие под прикрытием двухвостых, будут сметены и размяты, и серые горы станут метаться, бестолково трубя и топча кого попало, пока погонщики, если сумеют усидеть в ременных петлях-скамьях, не убьют зверей, ударив молоточками по зубильцам, приставленным к загривкам животных, там, где кончается череп и начинаются позвонки.
Так было при Газе.
Так будет и теперь.
Главное – не попасться под меткие стрелы лучников и дротики копьеметателей, обитающих в башенках, несомых слонами. Что ж, бой – не пир. Потери неизбежны, и некая женщина восплачет в далеком стойбище людей кельби, узнав от вернувшегося с дарами воина недобрую весть. Но павший не умрет, пока жива память о нем! Кельбиты же никогда не забывают помянуть в песнях, бесконечных и прекрасных, как родные пески, безвременно ушедших храбрецов. А женщина, делившая ложе с ушедшим и рожавшая ему маленьких героев, пополняющих число людей кельби, сможет выбрать себе нового мужа из числа тех, кому она придется по нраву. Если же она стара или не очень красива, содержать ее до конца дней станут в складчину те, кто сражался рядом с невернувшимся домой кормильцем.
Этот обычай справедлив и похвален.
Жаль только, что он опозорен людьми кайси, во всем подражающими братолюбивым кельбитам…
Но самое важное: не ошибиться, выбирая момент прыжка.
Вставший из травы хотя бы на вздох позже, чем нужно, неизбежно и бесполезно погибнет, растоптанный серыми колоннами, так и не наступившими на доску-ежа. Не утерпевший и выскочивший раньше, падет от стрелы, и доска также пропадет втуне. Хуже того! Погонщик, увидев нежданного, сообразит, и кольнет в основание уха несущегося зверя, заставляя его немного отвернуть в сторону…
Нельзя посылать против элефантерии тех, кто излишне горяч, несдержан и недостаточно опытен.
Не следует доверять доски никому, кроме воинов македонца Рафи Бен-Уль-Аммаа…
– С-с-с-с-с, – шелестит трава.
Кельбит настораживается.
Гул, идущий словно бы из-под земли, все отчетливее.
Бегут иблисы.
Вот возникают они вдалеке, вот уже сияют блики солнца на клинках и позолоте башенок.
– С-с-с-с? – спрашивает трава.
– Ш-ш-шш-ш, – запрещающе шуршит Рафи.
Рано еще.
Еще рано.
Следует подпустить ближе.
Еще ближе.
И совсем близко…
Пора!
– Аль-Рахмони акбар!
Рафи Бен-Уль-Аммаа, оттолкнувшись от земли, прыгает вверх и вперед, выбрасывая под ноги почти нависшей уже над ним морщинистой, шумно дышащей глыбе коварную доску.
Он счастлив сейчас, достойнейший из достойных людей кельби, и на то есть три причины!
Первая – то, что тело, хоть и немолодое, послушно, а разум светел и безошибочен; единственно точный миг прыжка угадан и не упущен!
Вторая – то, что люди кельби, вновь подтверждая свое право именоваться венцом творений Илла, который Рахмон, не умедлили повторить прыжок своего шейха, и каждый из них оказался именно там и именно тогда, когда нужно!
Третья же – выше и величественнее предыдущих!
Ибо Рафи, рожденный в шатре Уль-Аммаа, сразившего больше презренных людей кайси, нежели пальцев на обеих руках неискалеченного мужчины, знает: в пяти сотнях широких шагов за его спиной стоит царь Антагу, и на устах его играет улыбка гордости и признательности людям кельби.
Антагу знает: вершится так, как было угодно ему, чей приказ для Рафи Бен-Уль-Аммаа равен воле Рахмона, ему, служить которому Рафи не отказался бы даже за вдвое сокращенное жалованье.
Вот сейчас иблисы завопят, замечутся, утихомирят разбег, став безопасными мишенями для жалящих стрел… А то, что их невероятно много, так даже лучше! Чем больше морщинистокожих, тем больше урона нанесут они пехоте, что, несомненно, бредет вслед за ними, пока еще незаметная глазу.
– Ла Илла иль-Рахмон!
Сделано!..
Да будет так!
Так – не было.
А было то, чего так и не сулила насмешливая судьба осознать в полной мере людям кельби, сделавшим все положенное как должно, и никак иначе.
Непостижимым образом замедлив разгон, двухвостые не стали наступать на заботливо разбросанные, укрытые травою доски-ежи. Слаженно, словно единое целое, они замерли на миг, будто споткнувшись о невидимую стену, – ни на волосок дальше, ни на ноготок ближе, чем нужно было им! И неуловимо быстро совершили полуразворот, повернувшись боками к растерянно застывшим среди трав кельбитам, к легковооруженным, стоящим несколько позади, и к молчаливому строю сариссофоров, готовых в любой момент расступиться и пропустить немногих гигантов, которым посчастливится прорваться сквозь заслоны, выброшенные перед ними людьми Рафи Бен-Уль-Аммаа.
А дальше все происходило невероятно быстро.
Серые холмы, потрясая толстыми передними хвостами и гулко завывая, убегают прочь, так и не потеряв ни одного из своих, так и не наступив ни на одну из досок. Они убыстряют бег, уносясь куда-то на север, даже не пытаясь ни приблизиться к фаланге, ни вернуться туда, откуда пришли.
А из башенок, укрепленных на их широких спинах, летят легкие, совершенно неопасные стрелы. Короткие луки стрелков не способны поражать на далеком расстоянии, и даже пельтасты, находящиеся в полутора сотнях шагов, смеются над не умеющими дотянуться до них лучниками.
Иное дело – люди кельби.
Они – вот, почти рядом. Они растерянны и беззащитны. Узенькие острия, не бронзовые даже, а каменные, кусают их в плечи, в руки, в бедра; это болезненно, но совсем не опасно, и в таких ранах нет смысла для наносящего их – так думают люди кельби. И тотчас понимают, что думают неверно. Смешные наконечники покрыты чем-то липким, пряно пахнущим, и вокруг места, где осталась крошечная царапина, кожа тотчас вспухает, и чернеет, и все это – в два-три дыхания, а затем исчезает дыхание вовсе и глаза меркнут… И нет больше храбрых людей кельби, смело выступающих в поле во имя того, чтобы порадовать великого Антагу, прогнав носохвостых.
Падает наземь и Рафи Бен-Уль-Аммаа, ужаленный в шею.
Сейчас он совсем не так счастлив, как был не так уж давно, и тому есть три причины:
ему жаль своих бездарно умирающих людей, гибель которых, ослабив мощь народа кельби, несомненно, обрадует презренных кайситов;
ему стыдно перед поверившим ему Антагу, чей приказ не исполнен и доверие которого к людям кельби отныне может поколебаться;
а еще ему… страшно.
Он боится, как не боялся никогда, даже в детстве, и страшит его, конечно же, не смерть, которая – пустяки, не мучения – их почти нет, а совсем иное.
Ибо он, и никто, кроме него, успел встретиться взглядом с серошкурым иблисом, прежде чем тот, презрительно фыркнув, развернулся к нему боком, выразительно оттолкнув гибким хоботом шипастую доску. Он оттолкнул ее прочь, отлично понимая, что делает, и Рафи Бен-Уль-Аммаа может поклясться: темные озера, куда он заглянул, не были глазами животного! Это были мудрые и уверенные глаза все повидавшего старца, слишком хорошо умеющего убивать и избегать гибели и смертельно утомленного собственным умением.
Так не глядят ни звери, ни люди.
Смотреть так равнодушно и мудро способны только…
– Джинн! Джинн! – изо всех сил кричит шейх кельбитов, пытаясь предупредить остающихся в живых, что в облике неразумных иблисов враг привел сюда злых духов, безусловно одолженных у любящего поразвлечься кознями Сэйтана, но оглушительный крик истекает из навсегда опавшей груди слабым, никому вокруг не слышным шипением…
Плачь, мать-пустыня!
Плачьте, белый конь и желтый верблюд!
Рыдайте, стенайте, рвите черные косы, кельбитские жены!
Ликуйте, кайси аль-сэйтани, шакалы песков!
Закатилось, сгинуло и не встанет больше солнце для славного Рафи Бен-Уль-Аммаа…
Четвертый час пополудни. Пехота
– Где Полиоркет? Приап его поимей?!!
Гоплиты ворчали уже в голос, не пытаясь особо щадить царские уши и не отворачиваясь от пристального, все запоминающего взгляда Исраэля Вар-Ицхака.
– Оставь их, Вар! – негромко сказал Антигон, кривясь, словно от приступа ни разу в жизни не испробованной зубной боли.
– Но…
– Оставь. Считай, что мы оглохли, – повторил Одноглазый, и лохаг разведки, непонимающе передернув плечами, повыше вскинул над головой щит.
Сейчас была его очередь.
Потом настанет черед базилевса.
– Где, дриада ему в нос, Полиоркет?
Воины имели основания роптать. Больше того, уже не менее часа у них было полное право костерить Деметрия, и Антигон не считал возможным одернуть наглецов.
Поскольку и сам дорого бы дал, чтобы понять: где этерия сына, так славно, так победно начавшая битву?!
Сомкнутый строй обученных гоплитов практически неуязвим, это понятно, и все же стрелы, градом сыплющиеся со всех сторон, сзади, с боков, с неба, хотя и не приносили особого вреда, но уже давно перестали быть смешными…
Двадцать тысяч конных лучников Селевка, сброд, отребье, навербованное за медяки в азиатском захолустье, разбойники с больших дорог, польстившиеся на помилование, косматые кардухские пастухи, не имеющие ни доспехов, ни даже сколько-нибудь приличного вооружения, уже два с лишним часа кружились вокруг ощетинившейся фаланги, словно рой черных ос, пытающийся закусать до смерти толстокожего вепря.
Это не было опасно.
Во всяком случае, еще не было.
Стрелы раздражали, но раненых было мало, выбывших из строя – еще меньше, а убитых не было вовсе.
Как и предвидел Антигон, Селевк, возглавляющий войско союзников, вынужденно копировал Дария, поставившего на кон все, что имел, у малоизвестной дотоле деревушки Гавгамелы.
И проигравшего.
Ах, как смеялись тогда над глупым персом юные гетайры Селевк, Птолемей и Плейстарх; как громко хихикал туповатый курносый верзила Лисимах; как покачивали пальцами у висков умудренные жизнью, зрелые, казавшиеся себе самим недосягаемо старыми сорокалетние ровесники Антигона.
А перс был вовсе не глуп. Разве досталась бы выморочная корона Ахеменидов дураку и трусу, чье родство с угасшей династией было не то что плохо доказанным, но попросту спорным? Нет, он все хорошо понимал, пехлеван Кодоман, воитель, усмиривший никем и никогда не битых кардухов и покоривший Вифинию, из ущелий которой с позором отступил, удовлетворившись крохотной данью, сам Божественный! Он ничего не боялся, сильный человек Дарий, посмевший открыто восстать против всемогущего евнуха Багоя, истребившего ядом и кинжалом род Ахемена; он приказал арестовать царедворца, которому был обязан престолом, и дворцовая шелуха, на корню скупленная Багоем, не посмела и рта раскрыть, когда бледного до синевы евнуха царские воины вели в подземелье, пытать и душить, в отмщение за гибель трех шахов…
И, обдумывая в последнюю ночь своей власти и славы предстоящий бой, Царь Царей и Бог Дарий, Дарьявауш, третий властелин Арьян-Ваэджа, носящий это имя, прекрасно сознавал, что не располагает силами, способными отразить мерное, давяще-убийственное наступление фаланги юнанов.
Мог ли он победить?
Да!
Если бы персидские витязи, с ног до головы закованные в чешуйчатую броню, сумели опрокинуть македонскую этерию и, опрокинув, зайти в тыл неповоротливому строю копьеносцев.
Но пламя схлестнулось с пламенем, и счастье Божественного перевесило на весах Арея отвагу персидских витязей, истребленных едва ли не поголовно…
Как и катафрактарии Селевка.
Мог ли Дарий надеяться на победу после разгрома своей непобедимой дотоле тяжелой конницы?
Да!
Если бы оборванцы, накурившиеся перед атакой хаомы и временно презирающие смерть, имели достаточно времени для обстрела неподвижно стоящей на месте фаланги. Капля не страшна камню, но она способна выдолбить дыру даже в граните, если падает год, и век, и тысячелетие.
Но гетайры Божественного, сокрушив равных себе, развернулись и прошли меж рядами своей и чужой пехоты, огненной метлой выметая из битвы и жизни верещащих лучников, не успевавших даже натянуть тетиву для очередного выстрела…
Как обязаны были сделать сегодня гетайры Деметрия!
И тогда…
Разве оставалась у Дария хотя какая-то надежда после того, как запели трубы, трижды выплюнув в пылающее небо серебряный восторг, и фаланга, опустив копья, двинулась вперед, на храбрую, но разношерстную и скверно организованную пехоту последнего Ахеменида?
Нет, нет и нет.
Тысячу раз – нет!
Насколько легче было бы, окажись главнокомандование над войском союзников в руках Лисимаха! Фракийский вепрь не стал бы мучить себя излишними размышлениями, он бросил бы в атаку слонов, а вслед за слонами густой толпой побежала бы фракийская пехота, перекрывая конным лучникам путь к фронту фаланги… Ветеранам не пришлось бы ждать атаки, и дело было бы сделано уже к полудню.
Увы, осторожная хитрость, присущая диким кабанам, порой вынуждает Лисимаха быть умным, и нынче, смирив гордыню, он сам предложил, чтобы соединенное войско возглавил холодный, рассудочный, а когда надо – и вспыльчиво-непредсказуемый Селевк, волею судьбы ставший продолжателем дела Дария Кодамона и мстителем за него…
А стрелы все сыпались и сыпались, частые, словно капли осеннего дождя, гулко ударяющиеся о подставленные щиты, ищущие и пока что никак не умеющие найти щелку в сочленениях брони диковинного медночешуйчатого зверя.
И воины роптали все громче.
Стрелы, стрелы, стрелы…
Гудящие, свистящие, звенящие в полете.
Несущие смерть.
Неотвратимые.
Давно уже рассеяна и расстреляна легкая конница Антигона, пытавшаяся воспротивиться проникновению лучников в тыл; сросшиеся с конскими спинами марды и колхи, гикая, кинулись наперерез азиатам, кольцом охватившим правый фланг, и немало крови, одурманенной дымом хаомы и отваром мака, пролилось под копьями мардов, под саблями колхов, но что могли сделать они, две тысячи против двадцати?!!
Только доблестно пасть.
И они пали, почти все.
Кое-кому, сотне, двум, может быть, трем, удалось уйти в степь и не поймать стрелу, пущенную навскидку, беззащитной спиной. И Амилькар, умница Амилькар, спутник и друг с давних пор, лучший стратег легковооруженных всадников из всех, кого доводилось видеть Антигону, погиб одним из первых, успев все же, за миг до встречи со своей стрелой, взять дротиком жизнь орущего азиата…
Он умел так заразительно смеяться…
Прощай, Амилькар!
Прощай, Рафи Бен-Уль-Аммаа!
Прощай, архипельтаст Арриба, не сумевший увернуться от метнувшегося змеей хобота, снабженного клинком!
Легкая пехота сделала все, что могла и должна была сделать в этом бою, остановив серпоносные колесницы и сумев, хотя и не понятно как, отогнать и вынудить прервать атаку хваленых индийских слонов, главную надежду Селевка.
Теперь дело за фалангой.
Которая хочет наступать, но не может сделать ни шагу, пока в спину летят стрелы и приходится стоять квадратом, прикрываясь щитами со всех сторон.
Можно, можно, можно повторить Гавгамелы…
Но где же конница Деметрия?
– Вар! – отрывисто позвал Антигон, но иудей, похоже, не расслышал зова, хотя и стоял почти вплотную.
– Вар!
– А? Что? Слушаю, базилевс!
– Моя очередь.
– Но я еще не…
– Ну!
Царь рвет у лохага заручье щита и привычным движением вскидывает бронзовый овал над головой своей и Вар-Ицхака; всего лишь на кратчайший миг в сплошном покрывале бронзы и меди, закрывающей фалангу, образуется крохотная щель, но и в этот почти невидимый зазор тотчас влетают две, нет, четыре грубо оперенные стрелы и втыкаются в землю у ног Одноглазого, по счастью, никого не задев.
– О чем ты думаешь, Вар?! – возмущенно шипит базилевс.
– Об этерии, – отвечает лохаг разведки.
Это похоже на правду; вся фаланга, все без малого семьдесят тысяч воинов, от престарелого Косса, рожденного в один год с отцом Божественного и уступающего летами только самому Монофталму, до молоденького гоплитишки, пришедшего под стяги Одноглазого по воле не имеющего левой ноги и правой руки отца, думают лишь об одном! Где этерия?! Куда задевался Полиоркет?!
И базилевс верит. Прекращает расспросы и позволяет лохагу подремать стоя, как умеют только те, кто десятилетие за десятилетием шагал военными дорогами, урывая даже и на ходу клочки и клочочки блаженного забытья.
Исраэль Вар-Ицхак прикрывает глаза. Сделав так, можно представить, что с неба летят дождинки, очень тяжелые дождинки, а вовсе не стрелы. И думает о том, о чем думал, когда царь, совсем некстати, решил отобрать у него щит.
Исраэль Вар-Ицхак думает о матери.
Мало кто из тех, кого он посылал на смерть, из кого вытягивал клещами в сырых подвалах малейшие крупицы нужных сведений, чьи имена называл коллегам из секретных служб Птолемея в обмен на позарез необходимые данные, касающиеся элефантерии Селевка, так вот, мало кто из этих сотен преждевременно ушедших поверил бы, скажи им кто-то, что у Железного Исраэля, как называют его за глаза, есть мать.
А она есть, слава Творцу Всего! Она жива еще, хоть и очень стара, и уже с трудом передвигается по ершалаимским мостовым, спотыкаясь в пыли и подпирая палочкой согбенное тело, высохшая и совсем не похожая на тучную и звонкоголосую госпожу, умолявшую некогда его, своего любимого, своего единственного Исси, не покидать родной город, где его все знают и любят, не покидать святой ешибот, где наставники прочат ему будущее великого цадика, не отрекаться от рода своего, берущего исток в колене Леви, ради омерзительной, преступной, неугодной Богу службы в войске идолопоклонника.
Но поняв, что худенький Исси не изменит своего решения, почтенная госпожа все же благословила его идти избранным путем, но именем своим закляла не нарушать заповедей, соединивших род его с творцом сущего! Он обещал, и сдержал слово. Ни разу не осквернил он себя свининой, и не творил кумира себе, и не поминал Господа всуе; Й'ахве, Бог его отцов, Й'ахве Элохим, Й'ахве Шебаот знает: Вар-Ицхак не нарушил данную матери клятву. Что же касается остальных заповедей Господних, то простится ему нарушение их, ибо Бог всеведущ и знает, что может соблюсти и чего не может избежать даже и ревнитель веры, избравший стезю воина…
Не так давно один из лазутчиков, возвращаясь из Египта, побывал в Ершалаиме. Он оставил женщине, присматривающей за полуслепой старушкой, полный кошель золотых дариков, каких ныне, в эпоху порченой монеты, уже не чеканят нигде, и передал встрепенувшейся седенькой тени, что сын, если будет на то воля Творца, скоро уже, очень скоро остепенится, заведет семью и заберет ее к себе, вот только очень просит обязательно дождаться, и не спешить с уходом…
Матерям не лгут, и в словах лазутчика не было обмана.
После разгрома Селевка Исраэль Вар-Ицхак станет Царем Иудейским – так сказал Одноглазый. А Одноглазый не ломает своего слова, и это известно всем, даже тем, кто знает старшего из царей меньше и хуже, чем лохаг его разведки…
– Вар!
– Да, государь?
– Как полагаешь… – Антигон спотыкается на полуслове, словно не смея выговорить страшное. – Деметрий – жив?..
– Несомненно, – твердо отвечает иудей. – Да ты и сам знаешь это, государь…
Он прав. Антигон знает: если бы сын его пал, один из гарцующих варваров уже держал бы на копье, показывая фаланге, мертвую голову младшего царя…
Именно так поступит Одноглазый с головой Антиоха, если Деметрий привезет ее, когда примчится во главе этерии. Не зверства ради, вовсе нет, но чтобы смутить и сломить дух Селевка!.. Агафоклову же голову Монофталм запретил отделять от тела, буде фракийский царевич падет в бою; что толку в лишнем, ненужном зверстве?.. Ну, а Лисимаху, показывай не показывай, все едино! Он непробиваем, как фаланга…
Фаланга же стояла, словно насыпной волнорез Сидона, и волны всадников, налетая на нее, разбивались одна за другой и откатывались вспять; опустошив колчаны, они поворачивали коней и мчались в тыл, где фракийцы бросали им с высоких повозок охапки и вязки стрел, заботливо припасенных Селевком. Их было уже не двадцать тысяч, а меньше, и наверняка намного: не все же дротики и стрелы пельтастов, стреляющих из-за щитов копьеносцев, проходили мимо. Да и схватка с конниками Аррибы взяла немало вражеских жизней, но все равно осы жалили, жалили и то тут, то там в шеренгах раздавались сдавленные стоны, оханье и крики.
Убитых по-прежнему почти не было.
Но раненых становилось больше, и многие из них уже не способны были подхватывать из усталых рук соратников тяжелые бронзовые щиты.
Стрелы. Стрелы. Стрелы.
Везде, и всюду, и отовсюду – только они.
Стрелы и проклятия.
Проклинали Деметрия. И этерию.
Опять – стрелы.
И выкаченные, выбеленные терьяком глаза под грязными головными платками.
И вопящие щербатые рты.
И торжествующий визг азиатов.
– Базилевс, где же этерия?
Фаланга еще жила. Не так легко было вынудить покачнуться этих псов войны, забывших, что такое мирная жизнь. Но сейчас, неспособные ответить ударом на удар, они глядели на царя, умоляя: сделай хоть что-нибудь!
Войско сознавало: еще недолго, и оно превратится в скопище, сохраняющее подобие строя, а потом скопище обернется толпой, и толпа побежит, и будет вырублена! Войско не хотело становиться толпой, но ни один из воинов не знал, как быть, и все они вместе нисколько не сомневались, что царь – знает.
– Деметрий будет. Скоро. Клянусь…
Нет. Мало. Неубедительно.
Войско просит о большем. Войско умоляет подсказать: что делать, чтобы остаться фалангой и не превратиться в охваченное паникой стадо.
Что ж. Есть такое средство.
Царь наклонился к уху Вар-Ицхака, и обширная курчавая борода иудея расцвела алой улыбкой.
– Да. Разумеется, да, базилевс!
– Р-равняйсь. Смир-р-но! Слушай мою команду!
Стрелы свистели вокруг и умолкали, канув в тишину.
– Запевай! – приказал Антигон.
Четвертый час пополудни. Конница
Нет, какое там!
Ни охотничий гепард, ни быстроходный верблюд вестника, ни даже быстрокрылый весенний ветер не смогли бы настичь гонимого смертным ужасом Антиоха…
Рассеянная по фригийской степи, панцирная персидская конница перестала существовать как единое целое, способное огрызаться. Едва ли не половина «бессмертных» уже понуро стоит перед тенями отцов, не вернувшихся из-под Гавгамел, а те, кому посчастливилось избежать гибели, спасались теперь каждый сам по себе, кто как мог, но не всякому удавалось уйти в степь, оторвавшись от распаленных жаждой легкого убийства гетайров Полиоркета.
Антиоху – удалось.
Опозоренный бегством алый стяг с солнечным диском ариев бессмысленным комком валялся в траве. И Деметрий, не спешиваясь, брезгливо плюнул на смятую пеструю тряпицу.
Сын Селевка ушел.
Пушистые метелки ковыля, сжалившись, снисходительно прошуршали, открыв перед потерявшим разум от ужаса неприметную тропу к спасению, и вновь поднялись в полный рост, отказываясь указать преследователям путь, уберегший шахиншах-заде.
Остальное не имело значения.
Ни остатки «бессмертных», о которых, собственно, можно было забыть, ни даже панцирники Плейстарха, пострадавшие меньше персов и сумевшие, преодолев начавшуюся было панику, отойти в некоем подобии порядка, уже не интересовали победоносного архигиппарха.
Этим можно было заняться позже. Если на то будет воля Антигона.
А сейчас Антигон ждал подхода этерии.
– Возвращаемся! – приказал Деметрий.
Юный порученец вскинул к губам рожок, смешно надул румяные щеки, обрамленные первым пушком, и над ковылями гортанно раскатился сигнал сбора.
Изгвазданные от конских бабок до обрывков пышных плюмажей, венчающих шлемы, собственной и чужой кровью, уже понемногу начинающей буреть и сворачиваться, всадники неспешной хлынцой возвращались под царский флажок.
Тысяч пять, не меньше. Из восьми.
Много больше, чем предполагалось.
И Пирр, давая буланому отдых, спешился, радостно улыбаясь своим воинам, возникающим из колеблющейся стены ковыля. Эпиротам повезло, пожалуй, больше, нежели иным! Не пропали даром выматывающие, соленый пот и бурчание в животе вызывающие «давай, давай, не ленись!» Ксантиппа! И Сам Ксантипп появился рядом с царем, усталый, но внешне совершенно спокойный, хотя шея его алела. И Леоннат, потирая ушибленное ударом – по счастью, скользящим! – персидской палицы плечо, подъехал к царю, бормоча почти не слышно благодарственную молитву кому-то из Олимпийцев…
Вновь рассыпал трескучую трель рожок.
И Зопир, вырвавшийся далеко вперед, а потому не сразу расслышавший призыв, оперся крюком о землю, а живой ладонью провел сверху вниз по лицу последнего убитого им нынче врага, милосердно позволяя остановившимся, налитым холодной слезой глазам молоденького перса не отражать больше ласковую синеву навеки погасшего для мальчишки неба.
Мальчишка еще даже не остыл, и вовсе не был похож на убитого. Лицо его было спокойным, пожалуй, даже умиротворенным. Листовидный наконечник тяжелой бактрийской пики, подхваченной Зопиром из рук срубленного в самом начале боя катафрактария, вошел в спину пытавшемуся спастись мальцу и, пробив насквозь, вышел из грудной клетки точно там, где сердце, не дав времени ни удивиться собственной смерти, ни скривить губы в гримасе непонимания и протеста…
Теперь он лежал, вольно раскинув руки, пухлые губы слегка округлились, и Зопир не спешил стягивать с мертвого «бессмертного» дивную серебристую катафракту, пробитую в двух местах, но легко поддающуюся починке, да и в таком, не очень-то привлекательном виде стоящую целое состояние.
Нет, не спешил.
Окровавленная тигриная морда, заключенная в кольцо опрокинутого полумесяца, скалилась на доспехе, и рваная дыра, оставленная острой бронзой, казалась разверзтым зевом.
В последний раз Зопир видел эту катафракту давным-давно, ребенком, и человек в доспехе с тигром, заключенным в полумесяц, подбрасывал визжащего несмышленыша в синеву – высоко! высоко! еще выше! – а Зопир верещал, требуя: еще! еще! ну еще разочек, дядька Шахрвараз!.. А отец, лицо которого Зопир не помнит, отец, являющийся во снах бледной тенью с размытым лицом, да и то очень не часто, стоял рядом с подбрасывающим и смеялся! Пероз, отец Зопира, «бессмертный» азат шахиншаха Дарайявуша Кодомана, повелителя Арьян-Ваэджа, не ведающий еще, что бессмертие его завершится на каменистом поле у далекого малоазиатского Исса, а человек, забавляющий его сына, друг и побратим Шахрвараз, носитель родового знака «Тигр и Луна», привезет в осиротевший дасткарт его рассеченный шлем… А сам сгинет немного позже, в пыльной и кровавой сумятице Гавгамел…
Мертвый мальчик…
Густые брови… прямой, длинноватый нос… крохотная родинка чуть выше безусой губы, слева…
Зопир помотал головой, пытаясь отогнать ненужные воспоминания, но они не захотели подчиниться.
Мертвый мальчик в пробитой катафракте со знаком «Тигр и Луна»…
Когда-то, давно, два его ровесника впервые в жизни всерьез поссорились, поспорив на развилке дорог, куда свернуть: налево, в Вавилон, к щедрому Селевку, или направо, в Сузы, где набирает воинов славный Антигон?
Они бранились, не желая расставаться, полдня, а затем, обнявшись на прощание, все же расстались.
И Шахрух, сын Шахрвараза, тронул коня, поворачивая к Вавилону. Ибо у него был конь, и негоже азату служить спасалару, не нуждающемуся в коннице. К тому же Ормузд смилостивился над его семьей; мать и три сестры из пятерых остались в живых, а Селевк, всем известно, платил больше прочих…
Зопир же, сын Пероза, зашагал направо.
У него не было ни коня, ни дома, ни даже отцовского доспеха; все разрушили и разграбили ворвавшиеся в дасткарт пьяные юнаны, унесли даже отцовскую катафракту со знаком «Барс и Роза», и нет нужды обладающему Вавилоном в нищих пехотинцах. К тому же Ормузд смилостивился над его семьей: матушка ушла давно, ненадолго пережив отца, а единственный брат утонул еще до рождения Зопира, и не о ком было заботиться. Что могло обогатить простого пехотинца? Только большая война. Антигон же, кто не знает, готовился к большой войне с непобедимым Эвменом…
Много воды утекло с тех пор! Ох как много, а не меньше и крови. Но первого своего сына, рожденного – ого! – уже почти полтора десятилетия назад, Зопир нарек Перозом, и юный Пероз Зопир уже способен почти без чужой помощи объездить тарпана, а быстро догоняющий его крепыш Шахрвараз и крохотный непоседа быстроглазый Шахрух стараются во всем подражать старшему брату и расти настоящими македонцами…
Да не оставят светлый Ормузд и громонесущий Диос-Зевс Пероза, Шахрвараза и Шахруха, будущих гетайров Царя Царей и Бога земного Антигона-Гоната!
Как же звали мальчика, остывающего в высокой траве?
– Жди меня, Зопир Шахрухи, – говорит Зопир Перози, легко вскакивая в седло. – Да будет гладок твой путь в дасткарты Ормузда! Жди, я вернусь!..
Он не лжет: скоро уже завершится бой, и он вернется сюда, чтобы отогнать ночных хищников, дождаться утра и совершить все, что положено.
Мальчик не будет в обиде.
Впрочем, уже и сейчас, там, высоко, солнечный Ормузд уже обнял азата, навечно оставшегося семнадцатилетним.
И дед Шахрвараз указывает внуку место на пиршественном ложе рядом с собой и предками.
Но разве от этого легче?..
Однако же время грустить еще не наступило.
Бой ждет!
Выстраиваясь на ходу в ударную колонну, этерия Деметрия мчится сквозь травы обратно, на юг, туда, где кипит сражение и реет над усталой фалангой тяжелый штандарт Антигона; конница спешит, она и так подзадержалась почти непростительно, и Одноглазый бранится последними словами, заставляющими цвести и вянуть уши ко всему привычной пехоты, негодуя и недоумевая: отчего гетайры еще не здесь?
– Вперед, братья! Аой!
Заскорузлый от крови плащ Деметрия, никак не желая развеваться на ветру, уродливым комом бил по конскому крупу, и побуревший, некогда белый жеребец вздрагивал на бегу, ничуть не замедляя рваного, размашистого галопа.
– Аоооооооооооо-о-ооой!
Все смешалось вокруг – синева, и зелень, и серебро, и кислый запах людского пота, и резковатый, возбуждающий – лошадиного, и иссиня-сизое сияние мечей, и сгустки медовой желтизны, венчающие древки копий.
Этерия стлалась по степи, опьяненная терпким вином первой победы, катилась неостановимой волной в пене ярости и хрипа, исторгаемого из конских глоток беспощадными ударами окованных медью эндромид…
Время грохотало и улюлюкало, подгоняя.
Оно еще было у них, ускользающее, сокращающееся время, но его оставалось немного, и за эти клочки неуловимо исчезающих мгновений нужно было успеть.
И они бы успели!
Конечно, они бы успели!
Если бы не слоны.
Никто из уцелевших не вспомнит впоследствии того мига, когда цепь невысоких темных пригорков, возникшая вдруг на горизонте, всколыхнулась и двинулась навстречу этерии, колеблясь в такт колыханию ковыльных метелок.
Отсекая смутный шорох и шелест далекой битвы от хрипа и воя разметавшейся в поле конницы.
Все ближе… ближе… ближе…
Холмики.
Еще ближе… еще…
Холмы.
Совсем близко…
Горы.
Визжа и хрипя, вынуждая всадников запрокинуться едва ли не на спины, осаживают сами себя кони, приседая по-собачьи на задние ноги…
Живые, морщинисто-серые, укрытые кольчатыми попонами, увенчанные башенками горы торжественно и тяжко брели навстречу, неторопливо растягиваясь в двойную цепь, провисающую в центре и выдвинутую вперед краями, и лучики забавляющегося редкостным зрелищем солнца плясали на тяжелых клинках, вдвое удлиняющих бивни.
Придержав движение колесницы, Гелиос-солнце, не жалея, швырял вниз все новые и новые пригоршни блеска, не отрывая взгляда от творящегося на земле.
Еще бы!
Даже богам вряд ли доводилось когда-либо видеть такое количество слонов зараз…
Они приближались.
Вырастая на глазах.
Неторопливо и неяростно.
И в медлительной поступи гигантов сквозила равнодушная, знающая все заранее, немного усталая уверенность, мешающая всадникам, уже подчинившим себе взбунтовавшихся было коней, вспомнить о том, что это – всего лишь большие звери, справляться с которыми покорителям Ойкумены не впервой.
«Аин-намак», тайная книга персидских воителей, собравшая в себе всю бранную мудрость Азии, вызубренная наизусть стратегами юнанов, указывала: слон страшен лишь трусливому; слон опасен лишь неумелому…
Среди гетайров не было ни робких, ни неумех.
И потому – не было страха.
А лишь одно недоумение, огромное, как небо.
Ибо все в неспешном молчаливом наступлении толстокожих противоречило отлитым в звонкую бронзу пехлевийских слов канонам «Аин-намака».
Сказано там: никто и никогда не позволит слонам идти в бой, оторвавшись от пехоты, ибо даже сокрушив шеренги врага, смертный гигант падет и истечет кровью, истыканный дротиками врага; лишь для первого удара хорош слон, для удара по пехоте, способной не устоять и разбежаться с визгом, слепо мечась и погибая под колоннами ног…
Но вот же они, серые исполины, идут навстречу, и не видно за ними темных рядов надвигающейся пехоты противника!
Указано в «Книге битв»: не способен слон, атакуя, удерживаться в строю, ибо лишь одна десятая его души – разумна по-человечески, а девять десятых имеет природу зверя…
Но слаженно, плавно движутся сверкающие броней и оружием холмы, и расстояние между ними не сокращается и не увеличивается ни на шаг…
Предписано «Аин-намаком»: не посылать слона в бой, не напоив его перед тем отваром конопли и мака, смолотых вместе и размоченных в виноградном вине, ибо не следует позволять той самой одной десятой, что есть от человека в слоне, задуматься над происходящим и начать поступать по-своему…
Но нет ни трубных воплей, ни яростного огня под козырьками наглазников; мудрые, спокойные очи с почти человеческим прищуром глядят из-под светлой бронзы, и погонщики, восседающие на их загривках, не понукают великанов анкасами, подсказывая и повелевая; они просто сидят застывшими статуэтками, кажется, даже дремлют, во всем доверившись обладающим хоботами…
Ряды конницы смешались.
Деметрий, больно закусив губу, беспомощно оглянулся на Зопира, и однорукий перс пожал плечами, недоумевая не меньше, нежели царь.
Если верить «Книге битв», такого не могло быть.
И каждый, читавший «Аин-намак», кровью семьи и усыпальницами предков поручился бы за это.
Но как ни мудр Восток, а есть земли, чья мудрость еще более восточна.
Откуда сидящим всадникам было знать, что худые полуголые мудрецы, обучавшие этих слонов искусству сражаться, никогда не читали «Аин-намака»?!
Пятый час пополудни. Пехота
Кому не довелось стоять под стрелами, не поймет, почему так много и страшно пьют те, кому довелось.
С битьем посуды, со стряхиванием с колен присевших было продажных девок, со сворачиванием скул случайным собутыльникам, неосторожно попытавшимся посочувствовать…
И полисионеры, сунувшиеся на крики в харчевню, увидев тусклые глаза буянящих, дерущихся без злобы, машинально, словно выполняя обузливый, но неизбежный долг, откачнутся с порога на улицу и сгинут во мраке перекрестков, и счастье трактирщика, если полисионерский кулак не ткнется ему в скулу, карая за то, что в заботе о своем жалком добришке дурачина едва не подставил стражей порядка под быстрые ножи тех, кто однажды уже умер и потому не боится вторичной смерти…
А потом, разбив все, что способно биться, и избив всех, не успевших сбежать подобру-поздорову, буяны вдруг стихнут, словно по команде, усядутся, обняв друг друга за плечи, вокруг чудом уцелевшего стола и затянут песню, не соблюдая ни ритма, ни лада, вопя и выкрикивая каждый сам по себе… и все равно, вырвавшись из окошка, песня заставит вздрогнуть и ускорить шаги случайного, ни в чем не повинного прохожего горожанина, будь он раб, метек или гордый муж, облеченный всеми правами гражданства…
Слишком уж страшна мирному уху песня стоявших под стрелами.
Песня, глушившая пение стрел.
Эмбатерия…
Тысячи глоток пели, кричали, хрипели, выли, выхаркивали с кровью грозные и торжественные слова, сложенные некогда и положенные на музыку хромым афинянином Тиртеем, в насмешку одолженным согражданами союзной, но и опасной Спарте; ничтожный калека, посмешище, ни на что не способный ублюдок… под боевую песню которого спартиаты, забывшие о страхе, сломили, наконец, гордую выю непокорной Мессении, закончив двухсотлетнюю, выматывающую и казавшуюся нескончаемой войну.
Фаланга пела, и пока пела, оставалась фалангой.
Навстречу азиатским стрелам, затмевающим солнце, свистящим так, что порой невозможно было услышать и стона друга, упавшего рядом на колено, летела песня, укрепляя и смыкая щиты ипаспистов, редеющий ряд которых еще заслонял копьеносцев от гибели.
Пели все.
Кто как умел.
По-гречески и по-македонски с каппадокийскими придыханиями и гортанными арменскими всхрипами, тихо и громко, ненавидяще и весело.
Гоплиты эллинских синтагм и сариссофоры* македонской фаланги, пельтасты Аррибы, успевшие скрыться за щитами и ныне, исчерпав запас камней и дротиков, ставшие бесполезными для боя, и немногие из мардских всадников, не сраженные насмерть в схватке и приползшие под Антигоново знамя умирать с честью.
Пели все.
И вместе со всеми, вздувая в крике жилы на худой, покрытой старческими морщинами шее, пел Антигон.
О великой стране, встающей на смертный бой с трусливым врагом, боящимся открытого, лицом к лицу и меч против меча, боя!.. О черных крыльях, которым недолго отбрасывать тень на родные поля!.. О благородной ярости, вскипающей подобно штормовой волне в час Посейдонова гнева!..
И всадники, выпускающие стрелы, мчащиеся в тыл, к обозам, и вновь возвращающиеся с наполненными горитами, зверели, не умея сообразить, отчего фаланга еще не рассыпалась во прах и пыль, изжаленная едва ли не до смертного предела…
Азиаты!
Понять ли им, что такое эмбатерия, песня, укрепляющая бронзу и сталь?
Уже не силы, почти иссякшие, даже не воля к победе, истекающая в никуда, а песня, и только она, смыкала края щитов, прикрывая беспомощных, пока дело не дошло до рукопашной, сариссофоров.
А стрелы все летели, летели, летели…
Вонзались в шеи, сбивали шлемы, находили щели в наплечниках, непостижимо впивались в голени, и все труднее и труднее было эллинам-ипаспистам соединять чешуйки, защищающие израненную плоть броненосного зверя.
Гоплиты падали, падали, падали, продолжая выстанывать медные строфы Тиртея, и тускнеющие глаза их в последний миг жизни обращались к Антигону, снизу вверх вопрошая с дозволенной правом смерти дерзостью: где же Деметрий?!
И снова: стрелы, стрелы, стрелы…
Самые опытные из бойцов в какое-то мгновение начали ощущать: жалящий дождь стал несколько слабее; уже не по пять-семь свистящих убийц выпускали безумноокие всадники, а по две-три зараз, и это не просто походило на истину, но ею и было, поскольку даже набитые стрелами под завязку повозки Селевкова обоза имели дно и постепенно исчерпывались. Но что пользы в ослаблении расстрела, если и фаланга истекала кровью?!
– Деметрий… Где Деметрий?!
Почти выкатившийся из орбиты глаз Антигона набух кровавыми прожилками, и по знаку Исраэля Вар-Ицхака, даже сейчас видящего все, воины личной охраны чуть приподняли щиты, заслоняя царя уже не столько от визжащей погибели, сколько от понимающих взглядов пехотинцев.
– Где Деметрий?!
Почти силой разбив плечом к плечу сомкнувшихся соматофилаков, пал на колени перед базилевсом протофалангиарх Калликратид, и лицо его, обезображенное шрамом, не было похоже на лик того, кто сотворен по образу и подобию Олимпийцев.
– Государь! Мы гибнем, государь! Дозволь…
Он просился на смерть, протофалангиарх Калликратид, помнивший еще хромого Филиппа и день, когда в покоях царицы слабенько запищал комок плоти, немного позже названный Александром. Он, десятью годами младше Одноглазого, умолял повелителя позволить ему принести себя в жертву ради фаланги.
И базилевс позволил, ибо жертва была полезна.
Неумело, хрюкающе дунул в серебряную трубу кто-то, поднявший ее с земли, из рук пораженного в рот сигнальщика, и броненосное, истекающее кровью чудище вздрогнуло, на миг утратило очертание и вновь сомкнулось, отощав почти вполовину.
Синтагмы эллинских щитоносцев, покинув шеренги, склонили короткие копья и, прикрываясь начищенными дисками металла, двинулись вперед, оттесняя стрелков.
Они шли погибать и, погибая, выигрывать время.
Они шли, теряя неуязвимость защищенности, вытягиваясь в шеренгу, закрывая дорогу пропыленной коннице, они подставляли себя под воющую бурю оперенных смертей, и азиаты откатывались, стреляя издали уже по наступающим ипаспистам, а не по фаланге, на время оставив в покое ветеранов, смешных сейчас и бессильных со своими длинными, лишь для удара с разбегу годными копьями-сариссами, а там, вдалеке, уже маячили темные толпы фракийской пехоты, готовые ударить с фланга и смять растянутую шеренгу эллинов Калликратида.
И смяли.
И значок протофалангиарха, качнувшись, упал в гуще схватки, там, далеко, в звенящем и сияющем мареве травы и пыли, упал не сразу, нет, а наклонившись, и вновь воспряв, и снова наклонившись, и сгинув окончательно, вместе с разорванными на куски и растоптанными щитоносцами.
Прощай, Калликратид!
Это еще не было поражением, ибо эмбатерия гремела над полем, и царский штандарт, черный и алый, развевался в кольце серебряных щитов, возвещая всем, еще не утратившим волю к борьбе: Антигон здесь! Антигон жив!
Но это было прологом разгрома.
Если, конечно, не подойдет Деметрий…
Стрелы.
Стрелы.
Стрелы.
И торжествующее улюлюканье азиатов.
Рваные раны в чешуе становились все шире; многолетняя привычка не позволяла копьеносцам бросать сариссы, подхватывая валяющиеся на земле щиты, и там, где возникала промоина в бронзе, уже не по одному, но десятками валились тяжеловооруженные, и все чаще броня не спасала от точного попадания…
Не было уже стройных рядов.
Кучками, толпешками теснились гоплиты, и все новые сотни стрел, обрушиваясь отовсюду, сокращали чисто невредимых, поражая в уязвимые места – горло, лицо, ноги…
Колыхнулся тяжелый царский штандарт, и золотые колокольчики, укрепленные на перекладине, издали тонкий, изумленно-жалобный стон; седой знаменосец попытался устоять на ногах, рванул из шеи вошедшую на полдревка стрелу, и вырвал, и, булькнув пузырем крови, рухнул на колени, но тотчас из ослабевшей руки золоченое древко подхватил коренастый ипаспист, неведомо как очутившийся среди соматофилаков базилевса. Лохмотья содранной кожи свисали с крутого, похожего на бычий, лба, заливая кровью глаза, и утробный вой боли и ярости рвался из груди, прикрытой плохоньким кожаным панцирем.
Вздрогнувший штандарт вновь вознесся к небесам, высоко и гордо, и остатки фаланги взревели, выкрикивая, без всякого мотива уже, слова эмбатерии Тиртея.
Стрелы. Стрелы. Стрелы.
Стрелы. Стрелы.
Стрелы.
Стр-р-р-хр-р-ррррррррр….
«Бычок» пал, став похожим на ежа.
И почти тотчас рухнул высокий соматофилак, успевший перехватить древко штандарта.
Кто-то из гущи азиатов выбрал цель и, уже не размениваясь на меньшее, прицельно бил по знаменосцам.
– Деметри-и-и-и-ий! – выл Антигон, вскинув руки к небесам, и десятки стрел, направленных в царя, не находили цели, свистели мимо, скользили по наплечникам, по шлему, даже не замечаемые базилевсом.
Царей не так просто убивать.
Царей хранят боги.
Которые не хранят простых людей, даже тех, кто удостоен чести служить в личной охране базилевсов.
Соматофилаки Одноглазого были выбиты почти поголовно.
Еще не убитые, лежали на траве, корчась и стараясь не выть от боли, и в хриплых стонах их прорывались на свет отзвуки неугасающей эмбатерии.
Песня не могла стихнуть и умереть, пока держался царский штандарт.
Фаланга жила, пока жила песня.
И лохаг разведки Исраэль Вар-Ицхак, прозванный Железным, встал, широко расставив крепкие волосатые ноги, во весь рост, твердо уперев в землю острый конец древка, принятый из разжавшихся пальцев валящегося навзничь македонца.
Глядите все: царь жив!
Царь – с вами!
Вар-Ицхак стоял на виду у всех под прицелом тысяч луков, готовых посылать стрелы, посылающих стрелы, звенящих, усталых, но вновь и вновь изгибающихся зигзагом смерти, и алые губы его, затерявшиеся в смоляных завитках бороды, шевелились, бормоча полузабытые слова молитв, некогда заученных наизусть в святом ешиботе.
Это были сильные молитвы, и силен был Бог, к которому они были обращены.
Стрелы летели в иудея, и огибали, и скользили, и лучшие из лучших стрелки уже не по одному разу выплескивали проклятья, вновь и вновь убеждаясь, что этот молящийся, последний, держащий ненавистное знамя, стоящий рядом с неуязвимым седым дэвом, жив, цел и все еще невредим?!
И наконец одна из стрел, тяжелая, не свистящая, подобно иным, а ноюще-гудящая, прорезала воздух и лопатообразным наконечником ударила чуть ниже нагрудника, как раз туда, где начинались пластины боевого пояса, ударила с силой топора, разрубив кольчатые сочленения, вспоров живот держащего знамя и выпустив из нутра наружу теплые, лиловые, подкрашенные желтизной жира и багрянцем крови, кишки.
Боль перечеркнула свет, разбив день на мириады закопченных осколков, но губы еще шевелились, неподвластные боли; Исраэль Вар-Ицхак молил Бога помочь и поддержать. И Бог его отцов, Й'ахве Элохим, Й'ахве Шебаот, Повелитель Множеств, Покровитель Воинств, Вездесущий и Всеведущий, не оставил молящего, родом из священного колена Леви, и укрепил ноги его, и поддержал выю его, и прояснил гаснущие очи его! До тех пор, пока не истекла из жил последняя кровь и последний виток сизого мяса не скатился под ноги уже не живого лохага разведки, источая смрад скверно переваренного ягненка, которого, запивая вином, не спеша ел на рассвете Исраэль Вар-Ицхак, лохаг разведки Одноглазого.
– Вар!
Молчание. Белые глаза. И белые губы во мгле бороды.
Нет Вар-Ицхака!
Бессмысленно и величайшему из богов хранить от гибели уже мертвое тело.
Даже если оно стоит, не желая упасть.
Стрела пронзает горло держащего знамя, как раз под треугольным, конвульсивно подергивающимся языком.
Вторая входит под сердце, пробив медную пластину.
Третья втыкается в распахнутое нутро.
Четвертая…
Пятая…
Шестая…
И мертвец падает.
Железный Исраэль уходит туда, где, по воле Бога его отцов, ждут его иные избранные, ушедшие раньше.
Арриба, и Калликратид, и Пифон.
И Амилькар.
И конечно же, отважный Рафи Бен-Уль-Аммаа…
Он, хоть и ушел нынче первым, а не мог не задержаться, поджидая друга. Как-никак, родня, хоть и сводная. Все потомки едины для предков, и нет разницы праотцу Абра'аму в том, что Рафи наследует ему через колено Исмаэля, сына Агари, жены благословенной и несчастной, Исраэль же – по прямой линии, от пращура Й'исхака, сына Саарри, жены законной. В один день уйдя, вместе и придут к Абра'амову шатру! И не отгонит праотец, но примет, и велит закласть упитанного тельца потомку Исраэлю и потомку Рафи…
И сядут они, пригласив учтиво стоящих в сторонке друзей, к пиршественному столу, и поднимут чаши, не ожидая тех, кто еще не пришел, но оставив место и для них…
Седьмая стрела.
Восьмая.
Девятая…
Все.
Незачем больше звенеть тетивам.
Падает последний знаменосец Антигона, увлекая за собой царский штандарт, и тяжелые волны азиатской ткани саваном накрывают бездыханную плоть.
Прощай, Исраэль Вар-Ицхак!
Вздрогнув, затрепетала и оборвалась на полуслове эмбатерия.
Битва на краткий миг замерла, и потрясенная тишина обрушилась на окровавленную степь.
Пурпурно-черный штандарт, полыхнув напоследок золотыми искрами подвесок и бубенцов, вновь покачнулся, дернулся и поник, утонув в серебристо-серых метелках ковыля.
И тотчас вознесся опять!
Высоко и прямо.
В руках неправдоподобно громадного седогривого старика, распялившего искусанные губы в истошном крике, перекрывающем расстояния, заглушающем звон металла о металл и отпугивающем короткогривых, разгоняющих копытами волчьи стаи азиатских лошадей:
– Деме-е-е-е-е-е-етри-и-и-и-и-и-ииииииииииий!
Начало пятого часа пополудни. Калиюга
Обезумели люди, и обезумели кони, и лишь слоны, спокойно и неторопливо вершащие предрешенное, слышали, как высоко в синеве, скрытый светло-сиреневым облачком, возникшим ниоткуда и перепутавшим солнечные клинки серебристой сеткой, смеется над степью Ганеша.
Он очень спешил!
И он успел!
Мохнатые бока треххвостой крысы, густо усеянные рубиновыми каплями, следами уколов анкаса, вздымались и опадали, подобно кузнечным мехам, и обе узкие морды подергивались, обнажая синие сполохи кривых клычков; дыхание загнанной крысы вплеталось в легкий летний ветерок, и ветер крепчал, наливаясь ненавистью и гнилью…
А Ганеша смеялся.
Впрочем, слоноподобный смеялся всегда.
С того самого дня, когда, отвергнутый джунглями и гонимый поселками, не желающий жить, пришел, рыдая, к престолу родителя своего, и стоя у стоп его, бранил и корил отца.
Так громко звенела жалоба, что донеслась до Брамы Всесозидателя, предающегося размышлениям на своем лотосоподобном престоле, скованном из Жизни и отделанном Смертью.
И спросил Брама:
– Кто он, этот урод, посмевший тревожить покой раздумий моих?! Почему не гонят его отсюда?!
И ответил Ганеша, продолжая рыдать:
– Люди называют меня уродом, и родня, обитающая в джунглях, не находит для меня добрых слов. Вот и ты, Сидящий в Лотосе, сказал злое слово. Но разве не ты виной моему уродству?! Разве не по твоей прихоти проклят я?!
Изволил тогда Брама Надсправедливый, услышав подобное, поглядеть вниз, на стоящего во прахе. Оглядел с ног до головы: и тело человека, не имеющего возраста, и отвисшее чрево, и серую морщинистую кожу, и ноги-колонны, и хобот, свисающий с людского лица.
И вспомнил Брама Незабывающий Ничего! Гулял он однажды по юному миру, и вышел на поляну, где белый слон дарил страсть свою златоклыкой слонихе. Вскинув хобот, стонала слониха, хатхи-дэви, в любовной истоме, и так зазывен был стон, что не устоял и Брама! Плевком прогнав слона, сам совокупился со слонихой, и так распалился похотью, что забыл даже и принять облик, соответствующий случаю.
Вспомнив же, устыдился Брама, ибо понял, что сейчас стоит во прахе плод торопливой любви и страдает от забывчивости родителя своего!
Облик же сына его не устрашил и не отвратил. Ведь все сущее – суть создание Брамы, и должно ли стыдиться ли, оскорбляться ли видом того, что есть часть тебя?!
И сказал Брама Наднаивысший:
– Воистину, отныне и во веки веков признаю тебя сыном своим, и часть могущества своего отдаю тебе, как иным сыновьям. Скажи сам: желаешь ли остаться с людьми, подобными мне, отцу твоему, либо быть с родичами по матери твоей?
Так отвечал Ганеша:
– Что мне люди?! По твоей воле станут они чтить меня, но без желания! Ведь слишком похож я на них, чтобы не быть смешным. Пусть стану я покровителем хатхи, ибо хатхи мудрее людей и простят мне, имеющему частицу твоей силы, и непохожесть и сходство!
Тогда улыбнулся Брама.
– Разумна твоя речь. Неоспоримо суждение. Иди, сын мой, и властвуй над миром хатхи! В поучение же людям, не пожелавшим узнать в тебе частицу меня, будешь ты мудрее их, и к тебе, а не к иным, станут обращаться они в нужде…
Вот что сказал Брама.
А затем добавил, нахмурясь:
– Когда же придет день Калиюги, тебе и подданным твоим достанется честь последнего удара во славу мою перед неизбежной гибелью моей, и твоей, и всего сущего…
И тогда рассмеялся Ганеша.
И с той поры никто и никогда не видел его в грусти.
Известно каждому, и подтверждено читавшими Веды: будет хохотать слоноподобный и в час Калиюги, великой битвы, в коей предначертано пасть богам от руки ракшасов*, рожденных в противоестественном союзе брата с сестрой, Кали Мертвительницы и Ямы Завершителя Судеб.
Смеяться будет одноклыкий Ганеша, когда рухнет наземь, чтобы уже никогда не восстать, Кришна Охотник, и продолжит смеяться, когда развоплотится Шива Танцующий, и не станет печальнее, когда, оглянувшись, узрит себя единственным и последним из богов, рожденных уже павшим Всеродителем Брамой.
Взмахнет тогда Ганеша хоботом, сверкнет прекрасными человеческими очами, вскинет единственный клык и двинется вперед, к неизбежному, подбодряя анкасом, чтобы не мешкала, верную свою спутницу, крысу о двух пастях и трех хвостах; дождавшись повеления Владыки Джунглей, двинутся вслед, упрямо опустив лобастые головы, все хатхи, сколько ни есть их в Изменчивой Cфере Лотоса, расставленные для последней битвы стройно и причудливо, словно многомудрые фигурки чатранга, игры, придуманной однажды, в миг забавы, Ганешей…
В последний раз огласят тогда рушащиеся своды мироздания трубные раскаты грома, похожего на хохот, и страшен будет для ракшасов этот задорный смех…
Но не скоро свершится то, чего не миновать и богам.
Прежде, и ныне, и впредь лишь смертные встречают свою Калиюгу, и наступает ее время в тот миг, когда идут в битву гороподобные подданные Ганеши, спеша доказать владыке своему мощь и готовность умирать во славу его.
Вот почему спешил в это небо сын Брамы, плод короткой любви Всесоздателя и Великой Слонихи.
Вот отчего смеялся, почесывая отвислое старческое чрево пухлыми ручками младенца, вот почему взвизгивал, прихлопывая по жирным бокам чешуйчатым хоботом, и крыса, вылизав алые капли с шерсти, визгливо ухала, вторила веселящемуся седоку, забавляясь зрелищем…
Слоноподобный приветствовал своих бойцов.
И серые великаны, хозяева джунглей, чуя присутствие Одноклыкого, вскидывали хоботы и почтительно трубили ввысь, медленно смыкая крылья строя, стягивая в кольцо жалко мечущихся смертных, не способных узнать в седой тучке, явившейся неведомо откуда, Толстого Ганешу и принимающих хохот его за гром среди ясного неба…
Люди же…
А, да что о них, право!
Всадники разбившейся о двойную цепь серых исполинов этерии не знали еще, что настал час их Калиюги.
Слоны наступали своим хитрым порядком, в два ряда, и расстояние между каждой парой первой шеренги плотно запирала туша третьего. Те из гетайров, что не сумели сдержать полета коней и очутились в опасной близости от животных, умерли, не успев осознать происходящего. Тонкие стрелы, летящие с боевых башенок, мгновенно гасили свет в очах македонцев, запирая дыхание и превращая только что гибкие, полные сил тела воинов в деревянные чурбаки, неспособные даже самостоятельно упасть с конских спин. Те, кому повезло уцелеть в тот момент, в следующий с наскока налетали на отточенные лезвия: это морщинистые гиганты коротко вздергивали клыки. И неудачники летели в траву, пятная ковыль кровью и салом… И скакуны, обученные всякому, жалобно ржали, мечась меж наступающих великанов.
Не было пути вперед.
Но не было и приказа отступать.
И не оставалось времени думать.
– Впер-р-ред!
Вновь и вновь бил Деметрий коня бронзой эндромид, пытаясь погнать белоснежного вперед, но мудрый гривастый друг был умнее всадника, и не подчинялся губительному приказу.
– Мой шах! Деметрий!
Зопир, изловчившись, перехватил крюком повод царского скакуна.
– Остановись, повелитель!
Деметрий услышал не сразу.
– Да оглядись же!
Нет, это не были звери. Не способно животное, пусть тысячекратно обученное, вести себя в бою так хладнокровно и выдержанно, точно придерживаясь заранее разработанной стратегемы.
Живые горы смерти чуть растянулись. Не настолько, чтобы открыть всадникам дорогу, но ровно так, как следовало для того, чтобы выбросить с флангов по нескольку десятков морщинистых, изредка трубящих глыб. Это уже не походило на стену, перегородившую степь. Теперь линия элефантерии напоминала веревку, неторопливо завязывающуюся узлом.
Центр замедлил шаг.
Крылья перешли на трусцу.
– Впер-ред! – выхаркнул Деметрий, уже и сам понимая, что приказ выполнен не будет.
Возможно, кое-кто из гетайров, более, чем иные, смелый и послушный, подчинился бы и пошел на верную смерть.
Но кони уже отказывали в повиновении людям.
И строй слонов походил на мешок, еще не завязанный, еще готовый выпустить побежденных, но в одном лишь направлении: на запад.
Туда, где съезжалась, и приходила в себя, и уже почти готова была к новому бою потрепанная, поредевшая, но не разбитая наголову, подобно персам, фессалийская конница, и горбастый, умный Плейстарх, размазывая по рассеченному лицу кровавую юшку, рвал глотку, созывая всадников, хлестал плетью неторопливых и сулил златые горы отважным, приказывая и умоляя не мешкать – во имя брата своего Кассандра Македонского, не отказавшего в любви чернокожему горбуну, и племяннику Филиппу, которому он, Прейстарх, поможет царствовать после ухода хворого Кассандра.
Хрипели люди, цепляясь за конские гривы.
Вопили кони, сбрасывая седоков.
Молча наступали слоны.
– Там Антигон! – уже не кричал, а бесслезно рыдал Полиоркет, слепо втыкая ладонь в воздух, туда, где далеко-далеко, становясь с каждым мгновением все дальше и недостижимей, шелестели отзвуки битвы.
Гетайры, с трудом усмиряя блестящих коней, отводили глаза, но Деметрий не замечал этого. Зато замечал Зопир. И, видя, не мог осудить.
Можно сражаться одному против сотни – и победить! Очень редко, но такое бывало.
Нельзя сражаться с Ананке.
И потому Деметрий не прав.
Царей в безвыходных ситуациях, случается, спасают боги.
Воинов обязаны спасать цари.
Если хотят оставаться царями.
– Там! Ан-ти-гон! – визжал Деметрий, не помня себя.
Гетайры пятились.
– Аааааааа!
В налитых кровью глазах Полиоркета всплеснулось безумие; аравийский красавец взвыл от беспощадного удара и рванулся вперед, навстречу слонам.
Умирать.
Вместе с Антигоном.
– Папа-а-а-а-ааааааа! Па-а-аааа…
Вой оборвался.
Став на миг единым целым с конем, Зопир вплотную прижался к царю, закусил губу и почти без размаха, коротко и точно ударил Деметрия ребром ладони меж закрылками шлема и нашейником панциря.
И базилевс замер в седле, сохранив сознание, но вмиг обмякнув и удивленно распахнув обеспамятевшие глаза.
Белоснежный конь облегченно вздохнул, пятясь от слонов.
– Прости, шах! Ты должен жить!
Ловко примотав слипшимися бурыми комками гривы пояс Полиоркета к луке высокого азиатского седла, перс подцепил крюком золоченый повод.
Дернул.
Деметрий покачнулся, но память тела удержала его.
И Зопир махнул рукой, указывая гетайрам на запад, где уже смыкался, но еще не сомкнулся живой заслон серых неторопливых смертей.
– За мной!
Повторять не пришлось.
Этерия подчинилась беспрекословно.
И – слишком поздно.
– Кал-ли-юууууууууууууууугаааааааааа! – выл ветер.
Огромный белый слон ускорил шаг и встал на пути всадников, вскинув хобот и победно трубя в ответ небу:
– Хах-хи-йюууууууууууу-х-хаааа!
Первые пять или шесть всадников, не успевшие придержать намет, были мгновенно вмяты в землю, и только недотоптанные кони, разбрасывая вокруг рваные ошметки внутренностей, бились и плакали в кисло смердящей траве.
– Х-ха-а-эш-ша-а-ах-хх! – трубил белый исполин, и небо гудело, откликаясь:
– Ах-х-ха-х-хах-ха-а-а!
И одобряя:
– Мах-ха-ха-атхи-и-и-и!
И поощряя:
– Джанг! Джанг!
И хохоча:
– Ах-ха-х-ха-а-э-эш-ша-а… а… ааа-а!..
Веселился Ганеша!
Смех его, мало кому слышный, проникал сквозь толстую шкуру маха-хатхи Раджива, растворялся в густом багрянце благородной крови, раздувая алые сполохи в глазах вожака, и кшатрий Скандадитья, неподвижно восседая на широком загривке зверя, блаженно щурился, упиваясь малыми крохами наслаждения, не сравнимого ни с чем, затмевающего любую из пятисот пятидесяти услад, описанных «Камасутрой»…
Он – знал!
Рожденный дважды, удостоенный в прежнем воплощении образа хатхи и посвятивший жизнь свою служению Ганеше, Оседлавшему Крысу, мог и умел, памятью перерождений, разделить восторг белого исполина…
Ибо нет удовольствия высшего, чем созерцание врага, нашедшего свою Калиюгу!
Ибо развеселивший Одноклыкого станет блажен, слившись с божественной сущностью после того, как пепел его растворится в священных водах мутного Ганга, Реки Рек, испить воду которой не позволил единождырожденным юнанам Брама Неявный…
Они были сейчас едины, Белый Слон, Раджив, и его погонщик-человек, махаут! Непостижимые нити связали их души, и каждая мысль человека воплощалась слоном, и каждое движение слона лишь на долю мгновения опережало неповоротливую мысль человека.
«Двойная цепь Кришны», – думает махаут, и ранее, нежели мысль облекается в слово, властный взмах хобота Раджива указывает покорным младшим слонам хатхи: перестроиться!
«Укус Кали», – шевелит губами махаут и опаздывает завершить, ибо белый гигант уже завершает двойной шаг вперед, сметает утяжеленным браслетами хоботом очередного всадника, и задерживается, позволив младшим догнать себя.
«Жернова Пляшущего», – кивает махаут, зная, что совершится сейчас…
Все, как всегда!
Замкнется цепь живых валунов, и пройдут хатхи навстречу один одному, и разойдутся, и сойдутся вновь, перетирая остатки храбрых и глупых юнанов.
– Джанг, Раджив, джанг!
– Т-ш-ша-ас-с-са-а-а-и-и-й-яа-а! – соглашается Раджив.
И – замирает на месте.
Неожиданно и непостижимо.
Резко.
Разрывая нить, соединяющую его сущность с сущностью махаута.
Позволяя махауту Скандадитье человеческим взглядом увидеть то, чего не может быть, не может просто потому, что подобное невозможно?!
Очередной юнан, обреченный, чмокнув, лопнуть под тяжестью ноги Раджива, или отлететь в сторону, выбитый из жизни хлестким ударом хобота, или распасться, располовиненный дымящимся от крови лезвием, – не мертв!
Мало того! Осадив уже ничего не боящегося от запредельного ужаса коня, он глядит в глаза Белому Гиганту, и во взгляде его нет ничего человеческого! И ничего звериного…
Возможно, этот молоденький юнан – сродни богам?!
Ходят ведь слухи, что иные из бледнокожих происходят от небожителей!
Но во взгляде, устремленном на Раджива, нет ни капли, ни искры, ни дуновения Божественности!
Это взгляд ракшаса, и в глубине вспыхнувших темным пламенем зрачков юнана полыхают приближающиеся тени подлинной Калиюги…
Мечутся вокруг, крутятся, взмывают на дыбы кони, не видящие уже выхода, безумие и ужас царят в потрясенных душах побежденных юнанов, а этот – молчит и смотрит!
И не смеется уже в высоте Ганеша.
Длинное-длинное мгновение длится безмолвный поединок взглядов, и за этот миг кшатрий Скандадитья покрывается от шеи до ног незнакомой, унизительно-липкой влагой, словно рядом, не замеченный никем, очутился Неприкасаемый и, подкравшись, подул в лицо, отнимая право перевоплощения…
Всего лишь миг!
А затем Раджив, жалобно вскрикнув, отшатывается, размыкая кольцо, и победивший юнан с ходу бросает коня в открывшуюся степь, увлекая за собой тех, кто еще в силах подчинить себе не до конца ошалевших коней.
Он дрожит всем телом, маха-хатхи Раджив, воплотивший в себе неуемную душу великого воителя Аджаташатру, не желающего сливаться с Брамой и длящего цепь перерождений! Он трепещет, словно слоненок, отбившийся от материнского бока и встретивший на тропе тигра! И его испуг передается другим слонам.
Живая изгородь рассыпается.
И кшатрий Скандадитья не смеет поднять анкас, дабы подзадержать того, кто терпит его присутствие у себя на загривке.
Ибо случилось то, что случается редко, но если уж случается, то не смертных рук это дело, и не смертной воле пытаться противоречить свершению маха-кармы?!
Раджив встал лицом к лицу с тем, кто предопределен ему в повелители!
И уступил путь сильнейшему.
Отныне они оба, белый хатхи и медноволосый юнан, связаны единой цепью, незримой и неразрывной.
Они расстанутся сейчас, чтобы встретиться после, не врагами на поле боя, но – повелителем и слугой.
Когда?
В каком из миров?
В каких воплощениях?
Знать не дано…
– Бу-у-у-ух-хух-хуууу… – виновато гудит Раджив, отступая все дальше. – У-х-хух-х-ху-ху-у-у-у…
И Пирр бьет в бока солового.
Вперед!
Он не сознает, что произошло. Он видит, да и то – смутно, лишь одно, явное и неоспоримое: путь свободен.
Вперед же!
И гетайры устремляются вслед за молоссом.
Не задумываясь. Кто выживет, задумаются потом.
Не помня себя. Время вспоминать придет после.
В степь!
Скачет Зопир, увлекая за собою еще не пришедшего в себя царя. Скачет Ксантипп, успевая краем глаза увидеть застывшее лицо прижавшегося к конской гриве, истекающего кровью, но держащегося в седле Леонната. Скачут остальные, отдав судьбы свои на волю коней, опомнившихся при виде открытого простора сулящей спасение степи.
Уходят остатки этерии, и вслед им вопит невесть откуда прилетевший холодный и злобный ветер, рвущий серую пелену, уже почти не закрывающую солнце.
Воет ветер, подгоняя коней, гудит, истекает надрывным криком, и в крике этом, истощающем грудь Ормузда, глохнет и гаснет недоуменное уханье раздосадованного Ганеши…
Шестой час пополудни
Всему на свете приходит конец. Все сущее исчезает в назначенный миг, и реки иссякают, когда приходит срок.
Иссякли и персидские стрелы.
Много, очень много запас их Селевк, но к исходу пятого часа сражения обозные слуги лишь разводили руками, показывая подлетающим лучникам опустевшие плетеные лари.
Но не было и фаланги.
Глухо выпевая эмбатерию, щетинились копьями на заваленном трупами поле нестройные группки копьеносцев, неловко прикрывающихся редкой чешуйкой щитов.
Менее сильные духом уже бежали в беспорядке, бросив на произвол судьбы не способных передвигаться раненых, и гикающие азиаты гнали их по пятам, словно стадо, отсекая время от времени десяток-другой голов.
– Душмани-э-мардэ! – верещал ветер. – Бей вражин!
Одурманенные хаомой, озлобленные потерями и возбужденные легкостью убийства, смуглолицые даки, парфяне, кардухи, саки, массагеты, белуджи, патаны – да кому под силу счесть их всех?! – разили бегущих юнанов легкими дротиками, хрустко пробивающими не укрепленные со спины медью кожаные латы, стаптывали острыми копытами неподкованных жеребцов, рассекали на бегу, выхваляясь искусством рубки, тонкими, слегка искривленными саблями, вкусно чмокающими при встрече с плотью.
– Душмани-э-мардэ-э-Хавхамэль! – вопило небо. – Мардэ!
Бегущие были мертвы. Все. До единого.
Даже те, кто еще надеялся выжить.
Кому под силам спастись от всадника в поле?
Сохраняющие строй еще жили. Не надеясь ни на что. Но веря, что хуже смерти не будет ничего, а смерть будет славной…
– Охи! – стонали щиты. – Не пройдете!
И сариссы прыгали вперед, ухитряясь жалить неосторожных, слишком рано поверивших в милость богов.
– Аой!
Ветераны, поседевшие в походах, слишком хорошо знали, как пьянит всадника вид бегущей, вопящей, обеспамятевшей, бросившей оружие толпы, и тяжеловатые мускулистые старики не собирались умирать стадом.
Против них, сбившихся в твердые комья оскаленной бронзы, бессильны и беспомощны были гарцующие вокруг азиаты со своими смешными дротиками и бесполезными луками.
Пришло и настало время пешего боя!
Визгливо заверещали берестяные свирели в отдалении, над темной массой фракийцев, давно уже и нетерпеливо топтавшихся на месте, и черным пятном на фоне слегка потемневшей синевы неба взметнулся волкоголовый шест, украшенный девятью пушистыми хвостами матерых.
– Ну, поехали…
Приняв из рук раскрашенного охряными пятнами оруженосца кривую махайру, немного утяжеленную на конце, Лисимах медленно обернулся, и кабанье лицо повелителя Причесанной Фракии передернула нехорошая улыбка.
Усмехаясь так, молодой безвестный гетайр некогда додавливал на липком песке арены слабо подергивающего лапами черногривого льва, шкура которого, потертая и битая молью, укрывала сейчас его панцирь.
– Йох-хаааа! – крикнул он, и лишь фракийцам, да и то не всем, а только задунайским, понятен был смысл… Но мало кто из них сейчас интересовался смыслом.
– Йох-хаааа! – откликнулись воины.
И тяжелый жеребец медленно тронулся с опостылевшего места, а вслед за царем, на первый взгляд – неуклюже, зашагали бородатые воины, перехватывая на ходу поудобнее мозолистыми ладонями прочные древки двулезвийных секир.
Медленно и неотвратимо на островки македонцев надвигалась смерть, и не было более надобности в эмбатерии.
Каждый глоток воздуха был теперь необходим для иного.
– Аой! А-ой! А! Ой! А! Ой! – шипели сариссы.
– Йох-ха! Йох! Ха! – крякали в ответ топоры, гвоздя по металлу щитов и шлемов.
И змеиный шелест искушенных в бранном искусстве длинных копий, бросивших некогда Ойкумену к ногам златоволосого юноши, считавшего себя богом, сникал и угасал в грохоте лезвий, обрушивающихся на металл.
Люди из-за Дуная, взлохмаченные, полуголые, скалящие крупные желтые зубы, более похожие на лошадиные, нежели на человечьи, лезли по телам своих, наколотых и сброшенных умелыми выпадами копий.
С криком, с хрипом, по трупам, по колено в крови, не отклоняя листовидных наконечников, но ловя их собственной плотью и пригибая тяжестью ее древки…
Нельзя было остановить фракийцев.
Фаланга разметала бы их, спору нет. Она прошла бы, подминая варваров и даже не заметив попыток сопротивляться, но фаланга рассыпалась и умерла, вместе с эмбатерией. Темная волна подминала и затопляла островки медного сияния, и там, где проходила она, оставались лишь багрово-дымящиеся лужи, недавно бывшие македонскими ветеранами.
– Йох-ха! Йох-ха!
Уцелевших добивали всадники.
В плен не сдавался никто.
Собственно, македонские ветераны и дети их, выросшие в походах под отцовской опекой, не считали плен позором. Случись им сражаться с себе подобными, они сейчас, пожалуй, бросили бы оружие и подняли руки.
Но азиаты не брали пленных.
А плен у фракийцев означал участь много более страшную, чем легкая и немедлительная гибель в бою…
Все, способные бежать, уже побежали.
И умерли.
А живые – сражались, полностью растворившись в ритме выпадов и уходов от встречных ударов, слившись с оружием, перестав быть людьми и превратившись в боевые махины, ни на что уже не надеящиеся и не думающие ни о чем.
Даже о тяжелой коннице Деметрия.
Впрочем, явись она сейчас сюда, вряд ли что-нибудь могло бы измениться всерьез…
Это было ясно каждому.
В первую очередь – Антигону.
Возможно, боги и впрямь хранят венценосцев. Во всяком случае, до сих пор стрелы, словно отводимые некоей магией, избегали одинокой, никем не защищенной фигуры, беззащитно застывшей на открытом, удобном для обстрела месте.
Направленные опытными руками, отлично сбалансированные, должным образом оперенные, свистящие иглы гибели втыкались в землю у ног старика, безумно выкатившего единственный живой глаз, скользили по нагруднику, пронзая уже и так больше смахивающий на нищенские лохмотья плащ, отскакивали от железных нашлепок на бронзе; стрелы летели густо, затем – пожиже, затем, иссякая, совсем редко…
А человек стоял, не сгибаясь и не уклоняясь, вонзив в истоптанную почву острый конец древка, и тяжкий багрянец, и темная ночь царского штандарта развевались над его всклоченными сединами.
Антигон не помнил, как, когда и почему остался без шлема. Он мало о чем помнил сейчас. Лишь две мысли гранитно замерли в мутной круговерти плывущего рассудка.
Первая: «Знамя не должно упасть!»
И вторая, обжигающая, не позволяющая умереть:
«Как же без меня Деметрий?»
Вот и все – остальное пустяки. Прожив восемь десятков лет – и каких лет! – глупо страшиться неизбежного ухода туда, где давно уже заждались тебя все, кто достоин называться равными…
Антигон улыбался.
И всадники-азиаты, наверное, оставили бы в покое заговоренного безумца, волки песков, быть может, не рискнули бы противиться столь сильным чарам, не развевайся над серебряными космами стоящего в одиночестве известный всей Азии стяг, добывшему который шахиншах Селевк обещал любой даскарт* на выбор и столько золота, сколько сумеет унести счастливец…
Носатые наездники сужали кольца вокруг Антигона, но ни один из них не решался пока еще метнуть дротик.
Известно ведь: убивший того, кого хранят чары, стрелою, делит вину с ветром, луком и тетивой! Лук можно сжечь, а тетиву изорвать, карая соучастников, и вина станет легче вполовину. А ветер улетит, и демоны-хранители пустятся за ним в погоню, забыв о человеке…
Поразивший же заговоренного дротиком отвечает перед духами мщения сам, и в потомстве своем, и в потомках племянников своих…
Но дасткарт, любой на выбор!
И груда золота!
И вой приближающихся фракийцев, слишком диких, чтобы опасаться мщения демонов, которых нельзя потрогать…
Ужели награда достанется пришельцам в мохнатых плащах?!
Нет!
Не сговариваясь, семеро самых отважных из наездников вскинули правые руки и, взвизгнув от ужаса, послали дротики в неуязвимого.
С трех… нет, с двух шагов…
Наверняка.
В упор.
Семь дротиков, прямых и тонких, увенчанных жалами.
Семь!
Никакие чары не отразят все сразу, и пусть потом оплошавшие демоны несут ответ перед кудесниками, не ведая, чей дротик из семи нашел цель и кого из метавших искать и карать!..
Метнули и замерли.
Кому повезет?
Повезло всем.
И боль семи смертей прояснила рассудок базилевса.
В грудь. В печень. В живот.
«Прости, сыночек!..»
Под сердце. Снова в печень. В шею.
«Удачи тебе, сынок!..»
Опять – в печень.
«Береги себя, родной!.. И помни меня…»
Не было боли. Совсем не было. Просто-напросто стало светло и пусто вокруг, и пальцы недоуменно скользнули по никчемной палке, которую миг тому сжимали крепко и трепетно.
– Ну что, пойдем? – спросил Эвмен, дружески усмехаясь, и Антигон отчего-то вовсе не удивился явлению давным-давно истлевшего в земле кардианца.
Только спросил, слегка морщась от невыносимой вони торопливо приближающихся азиатов:
– Ты?!
И услышал нетерпеливое:
– Я, я, кто же еще?! Протри глаза!
Глаза… глаза… глаза… – отозвалось это.
Двумя живыми глазами смотрел на мир Антигон, и рука, неверяще ощупавшая лицо, была на удивление чистой, лишенной привычной стариковской желтизны. Впрочем, и буйные кудри Эвмена совсем не серебрились… Как тогда, в Вавилоне…
– Пойдем! – повторил кардианец, уже настойчивее, и чуть подвинулся, уступая дорогу бегущим к валяющемуся на земле стягу азиатам. – Пойдем!
Тон был повелителен. Давно уже никто так не говорил с Монофталмом. Но гнева не было.
– Да, – кивнул Антигон. И с жалкой улыбкой выдавил: – А… Деметрий?
Суровое лицо грека немного, совсем немного смягчилось.
– Его ждать не будем. Потом, позже…
Помолчал. Повторил многозначительно:
– Позже!
И отрывисто приказал:
– Пойдем. Он ждет…
Эвмен не пояснил: кто. Зачем?
– Он… гневен? – сорвалось с уст.
Кардианец пожал плечами.
– На тебя? Разумеется, нет. Ты сделал все, что мог. Коряво, правда, но Он милостив. И по-прежнему не любит ждать!
– Да… Да… Конечно!
Антигон глубоко вздохнул, словно набираясь решимости перед прыжком в ледяной омут, и удивился невыразимо пряной и пьянящей свежести воздуха, не пахнущего ни потом, ни застывающей кровью.
Так дышалось разве что в юности, на высокогорных лугах Македонии…
И новенькие, необмятые еще кожаные латы ликующе скрипнули на мускулистой груди.
Дешевые латы, немудрящие, плохонькие.
Но может ли позволить себе нечто лучшее, хотя бы – с медными бляшками, простой воин, один из многих сотен всадников этерии Филиппа, царя Македонии, страны небогатой и вынужденно некичливой?!
Даль звала, и надо было идти.
Но было на душе неуютно и, пожалуй, даже немного жутковато…
– Руку, брат!
Умница Эвмен без вопросов понял, как сложно старому приятелю решиться на первый шаг…
Ладонь легла в ладонь.
И два молодых воина, один – чуть впереди, второй – поначалу несколько отставая, пошли прочь с ипсийской долины. Не уступая дорогу победителям, пробегающим сквозь них и на мгновение замирающим, ошарашенно крутя головой… Медленно растворяясь в осторожно подползающей дымке робко напоминающего о себе заката…
Не оглядываясь ни на рассыпающуюся под ногами варваров бронзовую чешую последних синтагм, ни на галдящую, с каждым мгновением увеличивающуюся свору азиатских стрелков, самозабвенно рвущих драгоценные доспехи с громадного седогривого мертвеца, подмявшего под себя прославленный на все четыре стороны Ойкумены пурпурно-черный с золотом штандарт царя македонцев Антигона, при жизни презиравшего льстецов и потому никогда не каравшего тех, кто, блюдя истину, осмеливался прилюдно называть его Одноглазым…
Сумерки
…Розовое марево полыхало на западе, подкрашивая степь румянцем, и сизые тени неторопливо тянулись к востоку, но день никак не желал отступать, и сумеречные гонцы медлили, потому что непозволительное упрямство дня совпадало с желанием Селевка, а воля базилевса Азии отныне была неоспорима в Ойкумене. В конце концов, шахиншахи Арьян-Ваэджа сродни Ормузду, сияющему в синеве, и даже темноликая Нюкта, владычица ночи, сто раз подумает, прежде чем спорить с родным братом своего отца, грозного Диоса-Зевса…
Селевк смотрел в спокойное лицо Антигона.
В мертвое лицо Антигона, который, наконец, мертв и лежит, раскинув руки, в траве, у его, Селевка, ног, тихий, безответный и никому отныне не опасный.
Об этом мечталось годами.
Это видение подкрашивало в ликующий пурпур сны.
Но радости не было.
Более семидесяти тысяч воинов пришло в долину Ипса под стягом Одноглазого, и вот они лежат, коченея и взбухая, в истоптанной степи, шестеро из каждой семерки пришедших, и слишком часто попадаются среди опознанных знакомые лица.
Оскаленные. Посеченные. Изуродованные.
Родные.
Македонские.
Точно сочтут павших завтра, но уже сейчас ясно, что Ипс стал могилой тех, кто некогда прошагал от Геллеспонта до Инда, и вот вместе с ними стынет, покрываясь трупными пятнами, молодость Селевка, и зрелость его…
И остается одна только старость, словно в насмешку украшенная сиянием тиары шахиншахов Арьян-Ваэджа, того самого, ограбить который мечтала некогда этерия хромого Филиппа.
Боги! Все они тут, никого не миновала ухмылка Ананке!
Арриба. Калликратид. Амилькар.
Лежат в ряд, плечом к плечу, найденные, принесенные сюда, заботливо укрытые новенькими военными плащами. Их, конечно, обобрали те, кто обнаружил тела, но даже у фракийских варваров не поднялась рука осквернять останки павших героев, ровесников и соратников Божественного.
Ого! Исраэль…
Выходит, на сей раз не повезло и тебе, Железный Вар?!
Как же тошно на душе, как тошно, что впору позавидовать Антигону, для которого все уже в прошлом…
Лежат герои, тихо и благостно, словно прикорнув ненадолго, и если бы не жуткие раны – колотые, резаные, рубленые, рваные, – Селевк, возможно, не выдержал бы и попытался их разбудить, чтобы присесть к столам и по старинке выпить за нежданную встречу…
Увы.
Не встанут.
Что ж, возможно, это лучший исход для тех, кто жил и умер, полагая себя непобедимыми!..
Золотая колесница шахов Персиды и Сузианы высилась несколько в стороне, пережидая прощание македонца с македонцами, и круторогие быки, равнодушно омахиваясь хвостами, тупо жевали кислую от крови траву.
А вокруг, куда ни глянь, простиралось пространство невиданного доселе – куда там Гавгамелам! – побоища, и закат, еще не смело, но все более и более настойчиво, напоминал о себе, и по испятнанному смертью полю, перекликаясь, бродили воины, вымотанные до предела, но не смеющие роптать на волю базилевса…
Не отдыхать, пока не будут разобраны павшие! – так приказал Селевк. И Лисимах, не сговариваясь с союзником, отдал такой же приказ своим нечесаным воякам.
Это не так легко.
Это очень трудно, особенно, если избитое и усталое тело, еще не веря в то, что сумело уцелеть, не просит, а требует отдыха. Но приказ есть приказ! Тем паче, что цари позволили обирать павших до нитки, запретив лишь осквернять их…
– Повелитель!
Чумазый гетайр в иссеченном нагруднике едва не свалился к ногам Селевка, попытавшись молодцевато спрыгнуть с коня.
– Что?! – Неподвижное лицо шахиншаха сделалось на мгновение живым и тревожным. – Что с Антиохом?!
Широкие скулы гетайра оплыли в улыбке.
– Шах-заде просил передать: он возвращается, и с ним больше тысячи «бессмертных»!..
За такую весть посланец мог ждать не просто подарка. За такую весть награждают так, что щедрость царя становится темой поэмы.
– Лови, друг!
Литой браслет, усеянный бесценными лалами, сверкнув в розоватом предзакатном сиянии, упал в подставленные ладони гетайра и сгинул за пазухой. Ненадолго, до ближайшего скупщика трофеев, связав судьбы безвестного всадника и давно почившего Камбуджи, безумного шаха, заказавшего невиданно роскошную игрушку в ознаменование победы своей над гордым и не по силам нахальным фараоном Псамметихом…
Если награжденный глуп, он сможет пить лучшие вина в течение трех лет, даже пяти – ежели любит пить в одиночку.
Если умен – приобретет дасткарт.
Пав ниц, посланец Антиоха ткнулся лбом в траву у ног повелителя, и Селевк, усугубляя милось, подставил под обметанные губы краешек сандалии, оказав счастливцу честь, не всегда доступную и для сатрапов!
А затем приказал:
– Накормить! Записать имя! Напомнить после!
И посланец исчез с глаз долой, дружески подталкиваемый в спину тяжелыми кулаками соматофилаков царя, ухмылками намекающих на то, что такое везение неплохо бы и обмыть…
Селевк улыбнулся.
Сойдя с колесницы, он мог себе это позволить.
…Вот и все.
Сын не подвел, и сын уцелел.
Остальное не так важно.
Главное: честь нынешней победы целиком и полностью принадлежит Антиоху, и вся Азия отныне признает шах-заде достойным наследником великого отца.
Разве не сделал Антиох невозможное, оторвав от фаланги и уведя в степь железную этерию Полиоркета?! Больше того: разве не сохранил мальчик хоть сколько-то катафрактариев, хотя этого от него никто и не требовал?!
Восемь тысяч «бессмертных» были заранее принесены в жертву, и никакой Бог не сумел бы устоять перед таким даром! Но сын превзошел надежды отца и возвращается с десятью сотнями всадников…
Кто бы мог подумать, что из каждой восьмерки один все-таки сохранит жизнь, столкнувшись лоб в лоб с этерией Деметрия?!
Таким сыном можно гордиться!
И Селевк без зависти смотрит в неподвижное лицо Антигона.
Так-то, старик! Не тебе одному повезло с наследником!..
– Повелитель!
Еще что-то?
Увы. Счастья не бывает слишком много. Еще до того, как новый гонец открывает рот, Селевку становится ясно: это донесение не заслуживает награды.
– Плейстарх разбит, государь! Деметрий ушел…
М-да. Не светлая новость. Однако и не черная.
Так себе, серенькая.
Пока что Деметрий не в счет.
И все же, все же…
– Лови!
Попытавшись, но так и не сумев перехватить монету, гонец не разыскивает ее в ковыле, предпочитая исчезнуть от греха подальше, и зверовидные соматофилаки провожают его понимающими и вполне одобрительными взглядами.
– Постой!
Пятящийся замирает.
– Что с Горбуном?
– Ранен. Тяжело. Но будет жить, повелитель…
– Фессалийцы?
– Мы были, базилевс. Нас – нет.
Насурьмленная бровь властителя Азии вздрагивает.
– Вот как? Лови!
На сей раз руки гонца не упускают дара. Перстень, не из самых ценных, однако же и не дешевый, попадает точно в ладонь, и грек кланяется, согнувшись пополам.
– Накормить! – приказывает Селевк. – Имя не записывать!
В сущности, все к лучшему. Никому и в голову не придет связывать успех сына с конницей Плейстарха, так и не сумевшей задержать отступающую этерию Полиоркета. Подумать только: не задержать разбитых!
В песнях аэдов Европы и достанах азиатских гусанов не будет упомянут Плейстарх.
И это – хорошо.
Хватит с Горбатого и того, что брат его может умирать спокойно. Много времени утечет прежде, чем Деметрий оправится после нынешнего разгрома.
Если сможет оправиться вообще…
– С победой, брат!
Бесцеремонно прорвав кольцо стражи, возникает Лисимах. От фракийского вепря разит звериным потом, кислым вином и натужным, непохожим на искреннее, весельем.
– Ого!
Наткнувшись взглядом на ряд неподвижных тел, Лисимах на мгновение смолкает.
Затем – гогочет, словно зашедшийся в истерике гусь.
– Ты смотри, все здесь, а?! Нет, Селевк, кто бы мог подумать?! – В удивленном голосе его вдруг вскипает нечто, похожее на зависть. – А Железный-то, вроде даже и не постарел, а, Селевк?..
Шах поморщился.
Этот человек был ему неприятен, и необходимость блюсти видимость приличий тяготила неимоверно.
Чувство гадливости возникло совсем недавно, после донесения о том, как Агафокл телом своим прикрыл отца от укуса сариссы, и отец, лишь вскользь поглядев на рухнувшего сына, не нашел иных слов, кроме хмыкающего: «Заживет, как на собаке…» Такое трудно понять…
– Нет, Селевк, ну ведь не постарел же совсем!
Лисимаха несло. Он говорил, кажется, не особо и прислушиваясь к собственным словам, и уж конечно, не обращая внимания на холодновато-отстраненную гримасу шахиншаха.
– Тю! Арриба! Вот бедолага!.. Между прочим, я ему, помнится, коня продул в кости, там еще, в Вавилоне… слышь, Селевк?.. Аккурат за день, как Божественный слег… Хороший был конь, Селевк, да ты ж, наверное, помнишь Рыжка моего, а? Ведь огонь же был, а не лошадка, так ведь?!
Лисимах брызгал слюной, и на его потное лицо было страшновато смотреть даже видавшим виды телохранителям властелина Азии.
– Калликратид! Братишка!.. И ты тут!.. Да, Селевк, так вот, я ж Аррибе коня проиграл… Ну, ясное дело, сразу отдавать не стал, думал, отыграюсь, а там как закрутилось, так уж и не до коняки было… Вот, значит, в долгу и остался, а нынче, выходит, ни Рыжка, ни Аррибы… А, Селевк?..
Селевк не слышал. Ибо – не хотел.
Шахиншаху хотелось одного: поскорее увидеть сына.
И вдруг хрип Лисимаха оборвался.
Владыка Фракии глядел на Антигона.
Нехорошо глядел.
Так смотрят, собираясь плюнуть…
«Пусть попробует, – подумал Селевк, ощущая горький привкус злобы, вяжущий глотку. – Пусть попробует…»
Он не знал еще, что сделает, если Лисимах осмелится оскорбить павшего. Но соматофилаки, уловив непроизвольное движение бровей, напряглись, готовые прыгнуть…
Не пришлось.
Вместо неизбежного произошло неожиданное.
Опустившись на колени рядом с телом Одноглазого, Лисимах пристально вгляделся в заострившиеся черты и нежно провел квадратной ладонью по холодному лбу.
– Эх, Анто, Анто!.. Вот ведь как оно получилось…
Сейчас он, похоже, не замечал ни изумленных лиц воинов, ни перекошенного рта Селевка. Он просто забыл об окружающем.
А когда вспомнил, лицо человека вновь сменилось привычной кабаньей харей и голос сделался гогочущим, как обычно.
– А щенка твоего я все равно достану, Кривой! Будет знать, как старших дразнить…
Подмигнул Селевку. И привычно гоготнул:
– Гы!
Но шахиншах уже не презирал Лисимаха.
Напротив. В этот миг Селевк досадовал на себя. Медяк цена властелину, столь плохо знающему своих соседей…
То, что давило в груди, могло теперь быть разделено на двоих, и это было неимоверным облегчением.
– Брат! – почти прошептал Селевк, не умея заставить себя указать на молчаливую шеренгу павших и зная, что в этом нет нужды. – Тебе не кажется, что здесь не хватает только нас с тобой? Ну, еще Лага…
– А?
Лисимах понял мгновенно. Перевел взгляд на спокойные лица лежащих. Некоторое время молчал, явно размышляя: гыкать или нет?
И ответил серьезно, тихо и скорбно.
– Я бы не прочь быть с ними. Ты? Ну, не знаю… Наверное, тоже не был бы лишним… А Лаг…
Кончик обширного носа забавно вздернулся.
– Что забыл тут египтянин?..
Лисимах умолк. Презрительно сморщился. Встряхнул кудлатой гривой. Одернул львиные лапы, свисающие с плеч на грудь. И вновь стал самим собой. Варваром, похожим на кабана, и нисколько не стесняющимся этого сходства.
– Гы!
Прозвучало, впрочем, не так уж уверенно.
– Гы!
Теперь – лучше.
Но Селевк знал: никогда не забыть ему истинного, лишь на миг выглянувшего из-под привычной маски лица союзника. Лишь сейчас стало понятно, чем прельстил в свое время Божественного этот неотесанный гетайр, кичащийся наглым панибратством и непроходимой тупостью…
– Да ты что, братишка? – хрюкнул Лисимах. – Мне, правду сказать, и сейчас неплохо. Живой царь, понимаешь, лучше мертвого льва, это я тебе, голуба, авторитетно говорю…
Повел плечами, наглядно демонстрируя доскональное знание предмета.
Гыкнул еще раз, уже вполне по-идиотски.
И сменил тему.
– Кстати, Селевк! Дело, похоже, сделано на совесть. И что теперь?
– Теперь…
Шахиншах рад был заговорить о другом. Есть вещи, думая о которых в конце концов сходишь с ума…
– Теперь? Каждому – свое, как договорились! Кассандру – Македония. Мне – Азия. Лаг… сатиры с ним!.. пускай сидит со своими крокодилами. Тебе – Фракия…
– Угу… – кивнул Лисимах. – И Малая Азия. До Тавра. Как договорились…
Негромко было сказано, спокойно этак.
И Селевк понял: Малую Азию придется отдать вепрю. Вместе с проливами, владелец которых издавна держит в руках замок от Европы.
От Греции, где живут настоящие люди, ничем не напоминающие стелющихся в пыли азиатов.
От Македонии, небо которой все еще снится по ночам и манит, манит, манит заблудившегося на восточных дорогах сына своего.
От родимой земли, куда он, Селевк, когда-нибудь обязательно вернется, оставив Антиоху укрепленную и никем не оспариваемую власть над Востоком.
Вернется Господином.
Царем.
Потому что Кассандр – не вечен. А Плейстарх – всего лишь ублюдок, да еще и полуэфиоп, что вообще ни в какие ворота не лезет! А Филипп – не более чем хворый слабосильный мальчишка, наказанный богами за грехи цареубийцы-отца. Куда ему до истинных мужей, хотя бы и до Антиоха, словно созданного для власти над Ойкуменой!
Много ли вообще таких, как Антиох?!
Разве что Деметрий!..
Но у Деметрия теперь нет отца, способного позаботиться о неопытном сыне, и поэтому он не в счет.
А у Антиоха отец есть!
Время героев истекает на глазах, и кто, кроме Селевка, способен позаботиться о величии родины и воплощении в жизнь светлой мечты Божественного?
Не Лаг же, окончательно опустившийся до уровня фараона!
Не тупица же Лисимах!..
Шахиншах Арьан-Ваэджа чуть скосил глаза.
М-да. Лисимах…
Это серьезно.
Впрочем, еще не время думать о таком.
– Разумеется, – согласился Селевк, прервав молчание. – И Малая Азия. До Тавра. Как договорились…
– Вот и чудненько! – заключил Лисимах. – Признаться, давно мечтал о Геллеспонте…
– Разумным мечтам присуще сбываться…
– Угу…
Больше не было сказано ни слова.
Победители смотрели в разные стороны.
Селевк – на север, откуда вот-вот должен был появиться сын, ведущий спасенную конницу.
Лисимах – на запад, словно пытаясь различить далекие отсюда лесистые берега Геллеспонта.
Каждому свое.
Как договорились…
И только на лицах тех, кто лежал, по горло укрытый плащом, победители старались не глядеть больше, словно чего-то стыдясь и не смея признаться в этом.
А зря.
Потому что как раз в этот миг всеми забытый закат посмел, наконец, напомнить о своих правах и несильно вспыхнул, обжигая край непозволительно медлящего с уходом дня.
Алый отсвет пробежал по замершим бледным лицам, ненадолго делая их похожими на живые, и некому было увидеть, как на плотно сжатых устах Антигона появилась, чуть-чуть потрепетала и почти тотчас исчезла ехидная улыбка.
Впрочем, наверное, это лишь пригрезилось.
Ведь всем известно: мертвые не подслушивают. Что им за дело до забот живущих?..
Обман зрения, не больше. Разве не так?
Скорее всего именно так оно и было.
Во всяком случае, громадный низколобый мидиец, доверенный телохранитель Селевка, случайно заметивший игру багрянца на лице лежащего, вздрогнув, протер глаза, пробормотал короткое заклинание, отводящее злые чары, и не стал тревожить размышления величайшего из владык, шахиншаха Арьян-Ваэджа и повелителя иных сатрапий глупым сообщением о том, что Антигон Одноглазый, отродье Анхро-Манью, ставшее ныне – слава Ормузду! – пищей шакалов, смеется.
Возможно, он был прав.
Очень возможно…