Елена Чижова

Время женщин

Моим бабушкам

Мое первое воспоминание: снег… Ворота, тощая белая лошадь. Мы с бабушками бредем за телегой, а лошадь большая, только почему-то грязная. А еще оглобли — длинные, волокутся по снегу. В телеге что-то темное. Бабушки говорят: гроб. Это слово я знаю, но все равно удивляюсь, ведь гроб должен быть стеклянный. Тогда бы все увидели, что мама спит, но скоро проснется. Я это знаю, только не могу рассказать…

В детстве я не умела разговаривать. Мама водила по врачам, показывала разным специалистам, но все без толку: причины так и не нашли. Лет до семи я молчала, а потом заговорила, хоть сама этого не помню. Бабушки тоже не запомнили — даже самых первых слов. Конечно, я их спрашивала, а они отвечали, что я всегда все понимала и рисовала картинки — вот им и казалось, будто я с ними разговариваю. Привыкли отвечать за меня. Сами спросят, сами и ответят… Раньше мои картинки лежали в коробке. Жаль, что они не сохранились: тогда я бы все вспомнила. А так не помню. Даже маминого лица.

Бабушка Гликерия говорила, что у нас была фотография, маленькая, на паспорт, а потом ее потеряли, когда заказывали портрет. Железный, для кладбища. Он тоже пропал. Может быть, отчим так и не собрался съездить, а Зинаида выбросила — как и мои картинки.

Я еще долго не любила зиму: тревожилась, когда падал снег. Думала о маме… Мне казалось, ей очень холодно — в летнем платье… Потом это прошло, но тревога осталась, словно в детстве, которое стерлось из памяти, было что-то страшное, о чем мне уже не узнать…

I Мать

Лук крошу, а сама киваю: старухам виднее — пора так пора. А чего скажешь? Строгие. Где уж мне против них?..

Прежде-то нажилась в общежитии, в тесноте, да не в обиде — комната на восемь коек. А нынче — вольно… Спасибо месткомовским. Зоя Ивановна так и сказала: «Чего уж теперь… Разве дите виновато? Родила так родила — обратно не пихнешь. У нас ведь как? Мать всему голова: и напоит, и накормит. Ну и что — без мужа? Нынче и таким помощь и почет. У Сытина, мастера с шестого, прибавление: двое у них теперь. Значит, отдельная двухкомнатная полагается. Вот и вселяйся на их место».

Девять с половиной метров — сама себе барыня. Вот бы мать-покойница хоть одним глазком…

Им-то чего: «Не ты первая, не ты последняя. И помни: ребеночек наш, заводской. Значит, общий. Для власти падчериц нету. Так что не сомневайся: ясли, сад, подрастет — лагерь. Да и ты, небось, не одна — в коллективе. А вот таишься зря. Не ветром же надуло. Таких кобелей, да мигом в ежовые рукавицы!»

Смолчала. Больше не спрашивали.

Думала, хорошо, что город. Вон их — ходят по улицам. Тыщи и тыщи.

Не то что деревня. Там бы прознали — все мужики наперечет…

Если б с завода, может бы, и открылась… Зоя Ивановна больно ласкова. А так — чего скажешь? Только имя и знаю. Ни адреса, ни фамилии…


Евдокия бровью повела:

— Масло постное кончается.

Гляжу, куда там… Кончилось. На самом дне остатки. Пьют они его, что ли? На той неделе брала.

— А лук-то?.. — оглядываюсь. — Обжарить ведь надо.

— Так ты, — учит, — на маргарине обжарь.

Сам красивый был, статный. А не поймешь его. Выражался чудно? — по-городскому.

«Вы, — обращается, — девушка, давно ждете?» Кивнула, а сама молчу: неловко с незнакомым. Вроде и вежливый, а все равно. Постоял-постоял, снова спрашивает: «Это вы к Деду Морозу собрались?»

«Как это?» — даже удивилась.

«А мешок у вас, — кивает, — вместительный. Для подарков?» Смешно мне стало. «Какие, — улыбаюсь, — подарки! На рынок, за картошкой». Тут он брови поднял: «На рынок? — переспрашивает. — С мешком?»

«Так, — объясняю ему, — воскресенье. На всю комнату взять». — «На комнату? — головой качает. — А как же — на прихожую? Голодной останется? Или комната у вас добрая, поделится со всеми?..»

Тыльной стороной смахнула луковые слезки. Улыбнулась тайком.

Мешаю, мешаю… Все ж таки плохо на маргарине. Брызгает во все стороны. Руку всю ошпарила. Евдокия и тут наставляет:

— Мылом хозяйственным помажь.

Постоял-постоял, к фонарю пошел. А ноги длинные, как у журавля. Ходит, притопывает. На часы глянул: «И сколько ж нам ждать?» Терпения у него нету, замерз, видно. И ботинки тоненькие, на рыбьем меху. «Да скоро теперь, — утешаю. — Я вон давно стою…»

«Не-ет. Гиблое это дело, — оглядывается. — Стоим-стоим, а народу никого». — «Так спят же». — «Спят? — переспрашивает. — Правильно. Вот и мне бы так, дураку…»

Да уж, думаю. И лицо какое-то мятое. Видать, гуляли всю ночь. А перегаром не несет. Наши мужики как с вечера выпьют, прям до обеда перегар.

«А вы, — с духом собралась, — рано-то… Тоже, видать, по делу?» — «А как же… — глаз прищурил. — Проснулся и — на рынок. За картошкой». — «Ой!» — обрадовалась. А он оглядел меня и говорит: «Удивляюсь я, девушка. Вы что ж это, в Америке учились?»

«Почему, — напугалась, — в Америке? В деревне. Малые Половцы?». Брови свел: «В нашей, — уточняет, — в советской? А главного не помните: куда коллектив, туда и я».

«Какой коллектив?» — совсем сбилась. «А мы с вами? — смеется. — Граждане, собравшиеся на остановке… В сложившихся обстоятельствах предлагаю взять такси…»


В гости к себе привел. Квартира большая, просторная.

«А где же все?» — спрашиваю. «А все, — говорит, — на даче. В смысле, предки».

Как же это, думаю, на даче? Зима ведь…

«А где же, — оглядываюсь, — соседи?» — «Увы, — руками развел. — Этого добра не держим. Живем, как при коммунизме».

Зашла. И правда. Богато живут. Стол письменный, книжки по стенкам расставлены. Над диваном мужик бородатый. Кофта на нем вязаная. Висит в рамке. «А это кто ж?» — «Да, — рукой махнул, — есть тут один». Может, догадываюсь, тоже из предков. Под бородой разве поймешь…

Посидели, кофе сварил. Чашки тонкие, белые, прямо пить страшно. Не дай бог ручка отломится. «Сахар, — подвигает, — клади». Глотнула, прямо сморщилась. Две ложечки положила, а все равно горько.

«Черный кофе, — говорит, — на любителя. Распробовать надо. А ты не горюй, привыкнешь». Глоточек отпил, отставил. Сам-то, видать, не больно привык…

И вина ведь не пили, а я будто пьяная. Голос его слушаю. Не знаю, как и случилось… Видно, затмение на меня нашло…


Ящик дернула, нащупала терку. Теперь морковину потереть… Лук шкварчит, шкварчит… Выключила конфорку. А рука-то ноет. Воду отвернула — сунула под кран…


На неделе в кино позвал. А я и рада. Девкам нашим завидовала: парочками гуляют. «Ко мне, — объясняет, — нельзя. Предки с дачи примчались. Наслушались радио». Сам хмурый какой-то.

Приходим, а там комедия. «Карнавальная ночь».

«Вот хорошо, — говорю. — Нашим всем понравилось». Пожал плечом.

Из кино выходим. Я-то радуюсь, а он — туча тучей. «Что, — удивилась, — не понравилось? А мне — прямо очень… Вот нам бы так… Хорошая у них жизнь, как в сказке».

«Кончились сказки, — усмехается. — Про Венгрию слыхала?..» — «Про какую Венгрию? По телевизору, что ли? Так знаю. На политинформации объясняли: враждебные элементы… Против нас чего-то надумали. И чего им там не живется?»

Гляжу, а у него рот дернулся — как плетью ожгло. Глаза мутные — не мертвые, не живые. Будто рыбьи. Рукой махнул, пошел…

Побежать за ним?.. А сама стою. Так и стояла, пока не скрылся…


— Ой, забыла! Я ж вам — постного сахарку.

Это они любят. Цветной, самодельный. Распустишь с вареньем, постоит, схватится — вроде карамели. Ножом поддела. Пусть клюют.

Так-то всегда с колотым. Не дай бог песок подать. Щипчики маленькие, блестящие. Старинные. Теперь таких нету. Колют звонко, меленько. Возьмут кусочек и — в рот. Прихлебнут и сосут. Раньше думала, жалеют. Что ж, на сахар не заработаю? Нет, отвечают, так вкуснее. И девку, поди ж ты, приучили. Сахарницу придвинешь — отодвигает…


Въезжала, девки стращали: «Как еще уживешься, с соседями!» В общежитии-то свои. А тут — чужая, деревенская, с дитем. Поди, говорят, с женой Сытинской посоветуйся: может, чего дельное скажет.

Нашла ее. «Ты, — говорит, — старух не бойся. Главное дело, поставь себя: пусть не думают, что хозяйки. В кухне мое место займешь — я хорошее отбила, у окна. А так, если что, возьми да прикрикни: по углам и расползутся. Жалко, мужика у тебя нету — моего-то боялись…»

Въехала. Ничего, тихие старухи. А все равно боязно. Сытина-то баба здоровая, поперек себя шире. Гаркнет, хоть святых выноси.

Первое время тишком старалась. Утром в одеялко закрутишь, коляска под лестницей — на замке. Замок тяжелый, на цепочке. Коляску завод подарил, замок сама купила — в хозяйственном. Вниз — бегом, замок отопрешь, под матрасик на дно засунешь и наверх — за ребенком. Погрузились и — метель, не метель — в ясли. Бросишь нянькам — и на работу. Ясли свои, заводские. Все одно — душа болит. Бывало, надо во вторую, мастер попросит. К ночи приходишь — нянечка дежурная. Разбудит, замотает, принесет. Все бы ничего — хворать стала. Зоя Ивановна утешала: «Все дети болеют, и твоя отболеет».

Ясли на балансе — завод персоналу доплачивает. Да и мамки к праздникам носят — кто конфеток, кто чулки. Носить-то носила, а как спросишь? Грудничков много, а нянька одна. То мокрая наорется, то животик схватит. Умаялась с больничного на больничный. И выписывали, конечно, по среднему: разве сравнишь, когда с выработки.

Сперва ничего. Температура подымется, лекарства накапаешь. День-другой, и спадает. Потом уж судороги начались. Посинеет, закатится вся. Глаза мутные, белые. Всё, сердце замрет, кончается. Решилась в деревню отдать. Мать еще жива была. Тут старухи и явились. Легли костьми.

У самих — никого. Мужья-дети сгинули, поумирали. И внуков нету. Иди, говорят, работай. Неужто не вырастим втроем?

Так и повелось: сама на работу, с работы — по магазинам, там отстоять, тут отстоять, и дома вроде прислуги. Постирать на всех, убрать, сготовить. Пенсии у них — слезы. Свои приходится докладывать. Зато дите как принцесса. Почитай, три няньки на одну — и присмотрена, и причесана. Гуляют, книжки читают. Учат, кому сказать, по-французски.

Девка умная — одно слово, городская. Картинки всё рисует. Буквам в четыре года выучилась. Понимает все. Только не говорит. Пять лет, шестой, а все молчком.

Так ведь сама и виновата. Молчала до последнего, пока живот не полез. Беременных-то у нас переводят. Принесешь с консультации справку, заберут из вредного. Кого в уборщицы поставят, кого на склад. Мужним — что? Они в своем праве. А тут — как признаешься? Стыд…

Раньше, до указа — ни-ни. Не убереглась — рожай. Да девок наших разве удержишь — чуть что, тайно избавлялись. Одна, говорили, прямо заладила. Мужики смеялись: вот паразитка, цельную бригаду извела. А ей хоть бы что — отлежится и опять за свое. А две, рассказывали, померли. Вроде заражение крови. Указ-то вышел — теперь пожалуйста: ходи хоть каждый год. Страшно, конечно: по живому режут. Да делать нечего — решилась.

В больницу пришла, а доктор: «Поздно. Срок большой. Теперь рожай».

Таблеток в аптеке купила. Выпью, думаю, может, скину. Неделю пила. Куда там…

Три года исполнилось, повела в поликлинику. Докторша рот смотрела, картинки на столе раскладывала. Так, говорит, все нормально. Слышит. Понимает. Это у нее задержка развития. Ждать надо — может, заговорит.

Сказала, профессор есть в Москве. Ехать, снова деньги. А где ж их взять, думаю? И так от зарплаты до аванса…

По первости плакала все: ох, вырастет уродом… Ни в школу, ни в лагерь. А главное, без семьи. Кто ее замуж возьмет — немую? Век прокукует пустоцветом. Разве что немого найдет, себе под стать.

Старухи, спасибо им, утешали. На все божья воля. Придет время, заговорит. А бывает, идешь по улице. Кругом дети чужие — разговорчивые. Сердце кровью обольется. Отвернешься, слезы сглотнешь.

Старухи наставляют: там, на работе-то — молчи. Спросят, отвечай: хорошо все. У людей языки длинные, дурные. Все беды от языков. В глаза посочувствуют, а меж собой, кто их знает? Ославят. Оговорят.


— Щи кислые будете?

Будут. Суп полезно. Вчера хороший кусочек взяла — в гастрономе, на площади. Грудинка. Это они любят, с жирком. А то еще с косточкой. Хорошо, когда мозговая. «Мозги, — велят, — ребенку выбей. Мы уж чего…»

— В тазах у меня… Там, в углу. Бельишко замочено. Теперь уж вечером постираю, после смены.

Про старух ведь так и не знают. Сказала: мать выписала из деревни, она и смотрит. Зоя Ивановна тоже спрашивала. Нет, говорю, дома не болеет. А она: пока ясельная — ничего, подрастет, в садик надо — в коллектив. Дескать, в школу пойдет, трудно будет. С непривычки. Подумала-подумала, может, и вправду с детьми-то свободнее. Разыграется, разговорится. Старухи не дали. Пусть, говорят, дома. Успеет намучиться. Теперь вот новое удумали: в театр.

На елку, что ли, спрашиваю? Так я взяла. Билетики в цеху раздавали, всем детным. Вынула, показала им. Сбоку талончик на подарок: Дед Мороз конфетки выдает, сласти всякие, вафли. Мороз Морозом, а завод, конечно, доплачивает. В цеху говорили, хороший. И шоколадка вложена. Мы-то не покупаем. И понятия такого не имеет. Когда батончиков соевых, когда карамелек…

Поглядели: нет. За подарком сама сходишь. А она не пойдет. Ей в другой — в Мариинский. И билета не надо — так пропустят. Там у них товарка знакомая. Вместе в церковь ходят. И проведет, и посадит, и присмотрит. Тоже одинокая: ни детей, ни внуков.

Костюмчик купить велели: шерстяной, китайский. Кофточка на пуговицах, рейтузики и шапка. Все дети, говорят, носят. Дорогой, поди, рублей шесть. И ленты в косы. Шелковые, под цвет.

Может, капроновых, спрашиваю. Нет, говорят, нельзя. От капронов концы секутся. Дома-то с вязочками ходит. Вязочки мягонькие. Бабки из старых тряпок рвут.

* * *

К раннему чаю собирались на кухне. Тут, пока дите не проснулось, решали все важное — строили планы. День открывался затемно, как долгий век. Дневное время, дальняя дорога, катилось с оглядкой на полосатые версты — раз навсегда.

В девять — встать, одеться, умыться. В десять сказка по радио. В два часа — обед. После обеда тихий час: спи, не спи, а полежать надо.

Меж верстами, в зависимости от погоды, занимались делами. Важнейшее — прогулка. Тут время не суетилось: подчинялось годовому кругу — по-деревенски.

В скверик у Львиного мостика ходили по весне. Весной в садах слякотно — закрывают на просушку. К Никольскому — осенью: под дубами, у ограды, полно желудей. В октябре облетали клены. Ходишь, шуршишь листиками… К ноябрьским — первый снег.

Зимой — тоже к Николе, или в Солдатский садик. Горка высо-окая… Дети в очередь съезжают — кто так, кто на санках. Санки-то есть. Старые, хорошие. Да свою-то не больно пускали. И гулять приучились в сторонке, подальше от людей. С чужими детьми — беда: «Ой, а девочка ваша что — глухонемая?» Летом свободнее — кто в деревню, кто по лагерям.

Тут, за столом, едва получив ребенка на руки, пришли к согласию: первым долгом — покрестить. Тайком, не докладываясь матери. В этих делах мать — сторона. Слава богу, в Никольском звонарь знакомый. Сам глухой, а все понимает. Согласился переговорить с батюшкой, позвать на дом.

По метрикам значилась Сюзанной. Имечко басурманское, прости Господи. В прежние времена срамных девок кликали, чтоб заступниц святых не позорить. А теперь мать родная выбрала — кличку собачью…

Думали-думали, листали Cвятцы. Имен хороших не счесть, но первое попавшее не выберешь. Отец Иннокентий сказал: ищите сообразно метрике. Хоть по смыслу, хоть по заглавной букве.

Гликерия чего надумала: может, говорит, Серафимой… Нет. Решили в честь Софии.

Вечерами, при матери, избегали по имени: ей, для нее, она. Днем обращались ласково — Софьюшка. Меж собой — Софья.

Батюшка спрашивает: может, среди вас Вера есть, или Любовь, или Надежда? Ее бы и хорошо в крестные, чтобы Ангела вместе праздновать. Головами покачали: нету. Ни Любови, ни Надежды, ни Веры. Пока решали, чуть не перессорились. Крестная, конечно, одна. Она и перед Богом в ответе. Крестная — родня, а другие, выходит, кто — чужие? Отец Иннокентий примирил. Бог, говорит, со всех вас по очереди спросит. Которая первая пред Ним предстанет, той первой и отвечать.

И смех и грех: болячками стали мериться. У кого сердце больное, у кого ноги еле ходят. Отец Иннокентий говорит: человек сроков своих не знает. Бывает, Господь молодых-здоровых прибирает, а старых-больных не трогает. Разве проникнешь в Его замыслы? Согласились. Вспомнили молодых-здоровых. Своих.


Рубашечка крестильная у Евдокии Тимофевны нашлась. Долежала в комоде эва с каких времен. От Василия, сына старшего. Его уж и кости истлели, а рубашечка жива.

Материя тонкая, невесомая: ангельское облачение. Кружева вот только слежались, будто палое перо. Внуку не пригодилась. Сын с невесткой не дали: у нас, дескать, своя вера.

Сын-то в начальники вышел. «Я, — гордился, — нынешним не чета. С самой Гражданской с большевиками».

Тайком побоялась. Жизни их навредить.

Новую жизнь, смеются, строим, а вы, мамаша, норовите. Тащите в царское прошлое. Вроде на обратную дорогу. Нету пути обратного, а религия ваша — опий.

И чего выдумывают? Опий-то в аптеке продается — выписывают, когда от боли. И невестка — туда же. Вы, мамаша, вокруг себя оглянитесь. А мне, говорю, поздно оглядываться. Вы и оглядывайтесь. Вам этой жизнью жить. Не успели оглянуться, пришли за ними. Так и сгинули — в своем коммунизьме. Спасибо, хоть внука не забрали: та бабка взяла.

Месяца два прошло, на Троицу: гостинец припасла, поехала. Улучила минутку, пока мальчонка на дворе бегал, завела разговор. Давай, мол, хоть вместе сходим. Нехристем вырастет. Грех-то какой. Та напугалась: «Что ты, что ты! Прознают, мигом придут. В детдом ведь закроют. Там и сгинет».

Она и повезла в эвакуацию. Разбомбили их под Лугой. Значит, первой пред Ним предстала — ей первой и отвечать.


Рубашечку приготовили, постирали. Кружева ветхие — разложили на полотенце. Пока стирали, побелели вроде. А высохли, все одно — желтизна. Прокипятить бы… Да тоже побоялись: жизнь прошла — расползется в руках.

Водички согрели заранее. Батюшка говорит: ну, решайте и девочку свою облачайте. Принесли, надели на Софьюшку. Евдокия как стояла, лицом помертвела: легко ли сына-младенца увидать воскресшим… Потом ничего, совладала с собой. Только нельзя, говорит, мне в крестные. Как погляжу на рубашечку, душа чернеет. Ты уж давай, Ариадна. У тебя все — слава богу: муж — на Первой, сын — на Второй, внуки с невесткой в блокаду померли. Все по-людски.

Где ж, отвечает, по-людски, если во рвах лежат. Пусть уж Гликерия: она не рожала. Граф ее, муж невенчанный, от революции сбежал. Кто его знает, может и теперь живой.

Ладно, решили. Ариадне виднее. Куда нам за ней… Образованная. По молодости и за границей пожила.

Гликерия — восприемницей, обе другие за батюшкой подтягивают. Отец Иннокентий говорит: тихо пойте, чтоб никто не услышал. Кому слушать-то, отвечаем, нет никого.

Отслужил хорошо, не пропускал, не частил. Софьюшкаумница глазками моргает, прислушивается внимательно, будто понимает.

Только раз расплакалась, когда Гликерия отрицалась бесов. Евдокия на Ариадну глянула, будто полоснула ножом.

Сели чай пить. Батюшка улыбается: грешен, говорит, чаевник отчаянный. Люблю душу побаловать — с сахарком, да вприкуску. Самовары ведерные вспомнили. На конфорках не то. Кипяток жидкий выходит, без вкусу. В самоваре густо кипит.

К причастию, говорит, сами глядите — как получится. Ничего, отвечаем, теперь-то что, принесем.

* * *

Погодка хорошая. Морозно, сухо. Чуть потеплеет — самое время гулять. Во двор выглянули — белым-бело. А дворника и не видно. Раньше, бывало, до рассвета с лопатой выходит. Нынешние совсем разбаловались. Посидели, старое повспоминали.

Ариадна первой опомнилась. В кладовку пошла, чулочки сухие снять. Евдокия за кашей направилась: мать с ночи сварила, сунула под подушку. Из-под подушки каша рассыпчатая. Гречинка к гречинке. Другую и не станет: ни манную, ни овсянку. Евдокия ворчит: в садах-то что по…

Загрузка...