Метель началась в тот самый момент, когда Тимохин вывел из задымлённого чума старика по имени Тэваси, подталкивая его револьвером в спину. Снег всколыхнулся в каком-то бешеном порыве и жгучими иглами впился Тимохину в лицо, сразу облепив тёмно-синий суконный шлем, украшенный зелёной нашивной звездой. Обычно поверх зелёного пятиконечника крепилась красная металлическая звезда, но Тимохин давно потерял её.
– Вот чёрт! – гаркнул он и раскашлялся, поперхнувшись глотком ледяного воздуха.
Старый Тэваси беззвучно шевельнул тонкими губами, словно пережёвывая что-то, и взгляд его узких глаз, утонувших в глубоких морщинах, скользнул по припорошенной снегом, светло-серой шинели Тимохина и по зелёным ромбовидным петлицам с надписью «ГПУ».
– Надеешься, что мы застрянем тут из-за метели, старик? – проворчал гэпэушник. – Ошибаешься. Всё одно поедем.
В голосе Тимохина не чувствовалось ненависти ни к Тэваси, ни к остальным Самоедам, только бесконечная усталость. Тэваси не ответил. Его длинные седые волосы плясали на ветру. Он не проронил ни слова с той минуты, как в его чуме появился Тимохин, известный среди Самоедов как Больное Сердце.
– Боль в твоём сердце не даёт тебе покоя, – проговорил громко Тэваси, глядя в прищуренные глаза гэпэушника.
– Молчи, молчи, старый хрыч. – Тимохин поёжился, натянул пониже шлем и застегнул на подбородке его опущенные отвороты. – Доберёмся до района, уж там-то с тобой знающие люди поговорят. – Его слова прозвучали без угрозы, почти равнодушно. Так говорят люди, измученные бессонницей и получившие, наконец, возможность опустить голову на подушку. Тимохин уже почти чувствовал эту подушку. К вечеру он надеялся добраться до Успенской фактории, где можно будет отоспаться, а через день двинуться в районный центр и сдать шамана начальству.
Тэваси остановился и посмотрел на поджидавших его возле саней двух красноармейцев; у каждого за спиной висела винтовка. Их фигуры в длинных шинелях и остроконечных шлемах выглядели таинственно в клубившейся снежной каше. Чуть поодаль различались в свинцовой вечерней серости очертания ещё нескольких человек – Самоеды безмолвно наблюдали за арестом шамана. Казалось, жители крохотного самоедского стойбища были загипнотизированы происходящим. Они стояли столь же безучастно, как и расплывчатые контуры конусовидных жилищ за их спинами. За последние два года люди рода Щуки не раз уже видели, как Больное Сердце увозил кого-нибудь из их соплеменников. И никто из увезённых не вернулся. Теперь Тимохин приехал за шаманом.
– А вам чего надобно?! – негромко крикнул Тимохин Самоедам, словно огрызаясь на немой укор. – Все вы тут заодно, сволочи! Думаете, я не дознаюсь, где вы прячете от нас своих оленей? Дайте срок, уж я всех вас выведу на чистую воду! – Тимохин взмахнул рукой, сжимавшей револьвер. Другой рукой он придерживал тяжёлую, на сыромятном ремне, кавалерийскую шашку. Шашка в здешних условиях не была нужна и даже мешала, но отказаться от неё означало для него отказаться от взвихренного кавалерийского прошлого, то есть почти от всей той жизни, которую он считал настоящей. – Чего остановился, дед? Особого приглашения ждёшь? Сейчас пальну тебе в затылок, и будет тебе приглашение сразу на тот свет!
Подойдя к упряжке, Тэваси сначала погладил оленей, шепнул им что-то, затем опустился на скрипнувшую нарту и набросил на голову меховой капюшон.
Тимохин сунул револьвер в кобуру и посмотрел на красноармейцев.
– Куда Матвей подевался? Матвей!
– Тут я, товарищ начальник.
Перед Тимохиным появился из снежной мглы человек в меховой одежде. Матвей был из Самоедов, он давно уже оказывал помощь сотрудникам ГПУ в качестве проводника. Даже в родное стойбище приводил неоднократно людей с зелёными звёздами на остроконечных шлемах. Никто из Самоедов не понимал Матвея: почему он старался изо всех сил угодить чужакам, почему был суетливо-услужливым?
– Может, ты зол на нас? – как-то раз спросил Матвея кто-то из стариков. – Зачем злых русских к нам водишь? Чем тебя обидел твой народ?
Матвей лишь криво ухмылялся на такие слова, не открывая тайников своей души, потирал руки. Но однажды, заглянув в дом своей двоюродной сестры, всё же проговорился:
– Мне русский начальник обещал оленей дать. Я всегда безоленным был, долго работал на Яптуная, но ничего не получал от него. Теперь Яптуная в тюрьму посадили, тяжёлый замок на дверь навесили, а мне сто оленей за это обещано.
– А за что Яптуная арестовали? – спросила сестра.
– Бедняков работать на себя заставлял. Меня заставлял, всю мою семью заставлял. Теперь у меня тоже олени будут…
Сейчас, стоя перед Тимохиным и по-собачьи глядя на него из глубины огромного капюшона, Матвей думал о том, как бы отговорить начальника от поездки в такую метель.
– Садись, – сказал Больное Сердце.
– Плохая погода, товарищ начальник, шибко плохая. Пути совсем нет.
– Сам вижу, что плохая, – отмахнулся гэпэушник. – Только времени у меня нет прохлаждаться тут.
– Заплутаем, – с опаской произнёс Матвей.
– Я тебе заплутаю! – Тимохин сунул револьвер под нос Матвею. – Хочешь помешать проведению ареста? Я тебя самого в подпол посажу!
Увидев дрогнувшие губы проводника, Больное Сердце ухмыльнулся и спрятал оружие в кобуру на плечевом ремне.
«Тоска, беспробудная тоска», – подумал он, обводя взором мутные очертания самоедских чумов. Он пошарил рукой в кармане шаровар и достал кисет, чтобы свернуть папиросу, но передумал.
– Кончай разговоры разговаривать! – приказал он красноармейцам, хотя они стояли молча. – Двигаем отседова!
Тимохин плюхнулся в нарту, Матвей с недовольством посмотрел в сумрачную даль и, взяв в руки длинный каюрский шест, опустился рядом с Тимохиным. В их сани, запряжённые парой оленей, не помещался больше никто. Вторая нарта была грузовой, в ней предполагалось вести шамана с конвоирами и несколько тюков, набитых пушниной; в упряжке стояло четыре белых оленя, у двоих из которых рога были спилены.
– Чего стоите пнями? – Тимохин снова повернулся к конвоирам. – Ефимов, ты оглох, что ли? Мать твою…
***
Сани замерли.
– Никак ты дорогу потерял? – рявкнул Тимохин сквозь ветер и потеребил, приподнявшись на санях, Матвея за плечо.
– Ничего не пойму, – отозвался Матвей едва слышно и остановил оленей.
В стремительном движении серого воздуха, наполненного белыми хлопьями, угадывались контуры соседних саней.
– Не отставать ни на шаг! – срываясь на кашель и размахивая рукой, крикнул Тимохин красноармейцам. Те что-то ответили, но метель проглотила их слова.
Матвей слез с саней и сказал, всматриваясь куда-то в глубину снежного неба:
– Чую дым, где-то рядом чум, но точно не пойму. Он поднялся и, словно заворожённый, шагнул в снежную муть.
– Куда?! – крикнул Тимохин. Матвей не отозвался и сразу исчез в пурге.
– Дурак! – злобно сплюнул один из красноармейцев, подойдя к нарте, на которой сидели Тимохин и Тэваси. – Куда нам теперь?
– Эй, старик, – буркнул Тимохин, нагнувшись к шаману, – подсказывай, куда ехать.
Тэваси выглянул из глубины капюшона и беззвучно шевельнул губами.
– Что ты говоришь, старый пень?! – крикнул гэпэушник и задохнулся в очередном приступе кашля.
Олени вдруг тронулись и потянули нарты влево. Через пару минут впереди вылепился сильно заваленный снегом конус самоедского жилища.
– Стой! Поднимайся! – скомандовал Тимохин. – Отдыхать будем.
Чум внутри был довольно просторен. В центре был разложен костёр, от которого по жилищу носился едкий дым. Привыкнув к мерцающему свету, Тимохин разглядел несколько фигур. Рыжебородый хозяин явно был не Самоед. Позади рыжебородого виднелась молодая женщина, должно быть жена. Слева от костра сидела, сильно сгорбившись, старушка, резавшая заячью тушку на куски. В глубине чума сидел мальчишка лет восьми.
– Кто такие? – простуженно прохрипел Тимохин.
Рыжебородый молча указал вошедшим место справа от входа. На снегу были настланы доски и покрыты оленьими шкурами.
– Сбились с пути? – спросил хозяин.
– Сбились, – кивнул Больное Сердце, стряхивая с шинели снег. – А ты кем будешь?
– Аникин Степан, – спокойным голосом ответил хозяин, посмотрел на Тэваси и поднёс ко рту костяную курительную трубку.
– Промышляешь? – Тимохин огляделся и опустился перед огнём, положив шашку на колени. – Степан Аникин? Из соседнего уезда, что ли? Не помню я тебя что-то. Чёртова погода! Матвей, сволочь, теперь точно замёрзнет.
– Матвей? Следопыт, что ли? Матвей Лысый? – уточнил Степан.
– Он самый, – отозвался один из красноармейцев.
– Знаешь его? – спросил Тимохин хозяина.
– Его тут все знают, он у вас, я слышал, вроде охотничьего пса.
Тимохин заметил, как взгляд Степана зацепился за ромбики с буквами «ГПУ».
Старая женщина неторопливо поднялась и вышла из чума. Вскоре она вернулась и бросила несколько больших комьев снега в котёл, который повесила над костром.
– Вы из стойбища Щуки, как я погляжу, – заговорил Степан после непродолжительной паузы.
– Да, – Тимохин мотнул головой в сторону Тэваси, – за шаманом ездили. Велено его в район свезти. Скоро всю ихнюю породу выведем.
Повисло молчание.
Вода в котле вскипела, и старуха бросила туда куски зайчатины. Когда всё сварилось, старуха выловила куски мяса и разложила их по деревянным плошкам, тёмным от въевшегося в них жира.
– Откуда сам-то? – спросил за едой Тимохин.
– Смоленский.
– А сюда что ж? Сослан был при старом режиме?
Степан кинул.
– В пятнадцатом году, с тех пор я тут. – Тёмно-карие глаза смотрели из-под рыжих лохматых бровей очень пристально.
– Из политических или по уголовной линии?
– Из политических, – без особого энтузиазма ответил Степан.
Тимохин заметно оживился.
– Но ведь мы царизм уж пять лет как сковырнули. Какого же лешего ты здесь прозябаешь, товарищ Аникин? Почему в революционный строй не вернулся? Сейчас нам партийцы старой закалки, как никогда, нужны.
– Прижился я в этих местах, ладно мне здесь, – отозвался Степан.
– В этой чёртовой глуши? – не поверил Больное Сердце и переглянулся со своими спутниками.
Степан снова набил трубку и закурил.
– Я нашёл, что хотел, – сказал он. – Охотой живу, никуда не бегу, не рвусь.
– Послушай, товарищ Аникин, – проговорил Тимохин, внимательно вглядываясь в бородатое лицо Степана, – лицо мне твоё будто знакомо… Ты в девятьсот пятом в Москве случаем не был?
Рыжебородый посмотрел на гэпэушника сквозь расплывшееся облачко табачного дыма.
– На Пресне был, – сказал он с расстановкой, – под красным флагом на баррикадах стоял, от казаков метку шашкой получил, аккурат здесь чиркнули. – Степан указал пальцем на затылок. – Уйти не смог, угодил за решётку.
– То-то я смотрю! – обрадовался Тимохин. – Мы ж с тобой на Триумфальной во время митинга в одной дружине ходили. Не припомнишь? Ты меня, когда солдаты стрелять начали, раненого выволок оттуда. Ну? Неужто не вспоминаешь? В подвале ты меня перебинтовывал, руку мне вот тут, ниже локтя подбило… Тимофей я… Тимохин… С нами ещё товарищ Штык был, помнишь?
– А-а-а… Так вот, выходит, где снова свиделись, – улыбнулся Степан. – Как рука-то, пулю вспоминает?
– Иногда ноет. Да меня с тех пор пять раз свинцом ковыряли на Гражданской. Дело привычное, – сказал Тимохин не без гордости.
– Человек ко всему привыкает.
– Вот тут я с тобой не соглашусь, друг. Я здесь второй год мытарюсь уполномоченным ГПУ, а привыкнуть не могу. Да и не хочу привыкать. Я к лобовой атаке приучен, к кавалерийскому топоту, а не к этой оленной волынке… Тьфу! Не понимаю, что ты делаешь тут, товарищ Аникин.
– Живу. – Степан почесал бороду.
– Подальше от людей, что ли, ушёл?
Степан промолчал.
– Может, ты с революцией в чём разошёлся? – спросил Тимохин.
– Разошёлся? Пожалуй, особливо ни в чём. Просто революционного воздуха я наглотался досыта, – Степан пыхнул сизым дымом, – мне этого удовольствия больше не надобно. Это всё в прошлом.
– Нет, товарищ, зря ты так говоришь. Молодость наша революционная осталась в наших сердцах навечно. – Тимохин с любовью погладил лежавшую на коленях шашку, в глазах его вспыхнул огонёк воспоминаний. – От тех дней и тех мыслей просто так не отвернёшься.
– Я перекипел, – проговорил Степан с неохотой, – ушла из меня вся эта пена.
– Что за пена? Уж не революцию ли ты пеной называешь?
– Вот именно. Огня много, кровищи – ещё больше. А про обыкновенную жизнь за всем этим побоищем никто думать не думал, некогда людям стало хлеб сеять, баб любить, скотину разводить. Зачем же тогда мы революцию затеяли? Зачем этот пожарище на всю страну? Неужто только ради смертоубийства, ради расстрелов и виселиц? Разве революция задумывалась, чтобы простолюдины ненависть свою излить смогли? Разве не ради справедливой жизни?
Было видно, что Степан с болью относился к этой теме; он бы и рад был промолчать, но настоявшаяся в душе печаль поднялась до краёв и требовала, чтобы её выплеснули.
– Что ты мелешь такое, товарищ? – воскликнул один из красноармейцев.
– Никак ты суть революции под сомнение ставишь? – сощурился Тимохин. – Спокойного мещанского прозябания захотелось? Тепла и уюта?
Степан удивлённо посмотрел на гэпэушника и хмыкнул.
– Оно и видно, что я выбрал для себя дорожку полегче. – Он покачал головой. – Самое что ни на есть мещанское жильё – чум. Уютно и беззаботно, так, что ли?
– Кхм, – Тимохин откашлялся, – не понимаю я тебя, товарищ Аникин. Странно мне всё это слышать. Странный ты элемент. Отколовшийся от революции, сбившийся с пути, несознательный…
– Почему же сбившийся? – Степан с наслаждением пососал курительную трубку. – Наоборот, я воротился на нормальную лыжню. Я по человеческой жизни истосковался, покуда в революционном подполье жил, как крыса.
– Это что за слова такие!
– А ты брови не хмурь. Мне ли не знать, что такое подполье. Бомбы готовили, ограбления банков организовывали, подгрызали какие можно устои, чтобы государство рухнуло побыстрее. А кто у нас на пути возникал, тех давили нещадно. Кровавый вихрь революции! Это всё по молодости хорошо звучало, пока мозги были зелёные, недозревшие.
– Это как же ты смеешь…
– Революция делалась ради человека, но про человека-то никто из нас, оказывается, не думал. Да ты на себя сейчас посмотри. Я про тебя много разных слов от Самоедов слышал. Арестовываешь, расстреливаешь. Скоро ты на здешних просторах никого не оставишь. Но растолкуй ты мне: для кого ты стараешься? Кому будет нужен этот край, когда ты всю Самоядь изведёшь? Сам-то жить ты здесь нипочём не хочешь, ты ненавидишь Север, а всё туда же – перемены насаждаешь, вершишь революционный суд! Оставь эту землю тем, кому она нравится такой, какая есть. Уезжай отсюда… Впрочем, куда тебе! Ты теперь только исполнять приказы умеешь, палачу собственные мысли ни к чему.
– Это кто ж палач-то? Не меня ли ты таким словом позоришь?
– Так ты и есть самый настоящий палач, очень даже исполнительный палач, усердный.
– Замолкни, контра! – Тимохин подался вперёд всем корпусом.
– Тебе нравится чувствовать себя командиром, – голос Степана Аникина сделался металлическим, – нравится осознавать, что ты вправе швырять в кровавый котёл новые и новые жизни. Все вы такие… революционеры: только и желаете власть свою показать, упиваетесь вы властью, пуще водки она вас хмелит! Революция лишь для того и нужна, чтобы новых людей к трону привести. И ежели ты, Больное Сердце, не понял этого, то ты не понял ни черта за весь свой долгий боевой путь!
– Я тебя, шкуру, арестую сей момент за контрреволюционную агитацию, – побелел Тимохин.
И тут Степан каким-то неуловимым движением вскинул невесть откуда взявшуюся двустволку и направил её на гэпэушника. Тимохин застыл, растерянно оскалившись. Ещё через секунду за спиной Степана поднялась во весь рост молодая женщина, винтовка в её руках решительно смотрела на красноармейцев.
– Контрреволюцией ты меня не попрекай, командир. Я не один год борьбе за социалистическую идею отдал, дважды в одиночке сидел и товарищам по борьбе палки в колёса никогда не совал, провокатором не был, хоть и разуверился в справедливости той борьбы… Тут я из-за другого остался. Суета меня заела, чёрная тупость человеческая, бесконечный бег за выживанием… Революция, она, конечно, свела меня с умными людьми, помогла яснее на мир взглянуть, но всё равно она – та же бешеная гонка… А царской охранке я даже благодарен: она избавила меня от лязга заводского, от вгрызшейся в руки ржавчины, от вони машинного масла. Лишь благодаря тому, что меня сослали на Север, я узнал, что есть совсем другая жизнь. Смешно сказать: не попади я сюда, так бы и думал, что мир наш только из пропахших копотью пролетариев состоит да безземельного крестьянства… – Увидев, как пальцы Тимохина побелели от напряжения, стиснув шашку, Степан строго свёл брови. – Полегче, командир, не трепыхайся. Застрелю, если попытаешься взять меня. Я со ста шагов бегущему зайцу в глаз попадаю, так что не пытай судьбу… Ты скажи мне лучше: чем тебе Тэваси не угодил?
– Он против советской власти агитирует, – едва слышно откликнулся Тимохин, не поднимая глаз.
– А почему он должен быть за твою власть?
– Потому как эта власть – народная.
– А Тэваси, выходит, не народ? А Самоеды, которые тут испокон жили, тоже не народ? У них тут свои порядки, которые их вполне устраивают. Зачем им твоя власть? Нет, Тэваси к политике не имеет касательства, тут ты тоже врёшь, командир. Тэваси лишь хочет, чтобы Самоеды не потеряли своего лица, чтобы народ прежним путём продолжал идти, чтобы не разучились люди слышать голос Матери-Земли. А ты его – в агитаторы… Не для добра ты сюда приехал. Уезжай-ка ты, – Степан повёл ружьём, – поднимайся с твоими заплечных дел мастерами и медленно выходи наружу. Давай, давай. Осторожненько выходите, дабы я ненароком не вздрогнул и не вжарил из обоих стволов.
– Там пурга.
– Верно говоришь. Но там у вас будет шанс остаться в живых. А в моём доме у вас такого шанса более нет. Ружьишки-то ваши не троньте, пусть лежат на месте. Ты, командир, саблю свою брось, ремни распусти. И «наган» из кобуры вытащи, незачем тебе сейчас лишний груз при себе иметь, оленям легче будет лямку тянуть.
Тимохин заскрипел зубами в бессильной ярости, но шашку всё-таки бросил к ногам, затем расстегнул скрипнувшую кобуру и злобно швырнул револьвер к костру.
– Хорошо, – сказал Стёпа и кивнул. – Выходите по одному, полог не опускайте. Хочу видеть, как вы один за другим к своим саням уйдёте. Если кто в сторону шагнёт, я немедля на спусковые крючки нажму.
Гэпэушники молча шагнули в бесноватый снегопад. Степан вышел за ними, позади него двигалась беззвучной тенью молодая женщина с винтовкой в руках.
– Зря ты так, Аникин! – крикнул Тимохин, остановившись возле саней. – Теперь тебе не миновать революционного суда. Я собственноручно расстреляю тебя, гнида, и твоего шамана кончу, к одной стенке поставлю вас обоих. Сам сделаю это, никому не отдам вас! Из-за таких вот сволочей мы никак не построим новый мир. Но ты не радуйся, шаманский прихвостень, тебе не остановить нас. Мы научим всех жить по-новому!
– Видел я вашу науку, – проговорил печально Степан. – Видел, как вы чумы разоряете, оленей угоняете. Хуже разбойников…
Тимохин сжал кулаки и сел в сани. Красноармейцы опустились на другие.
– Езжайте быстрее! – крикнул Степан вслед трём остроконечным шлемам.
– Двое замёрзнут, – спокойным голосом сказал Тэваси, когда Степан вернулся к костру. – А Больное Сердце приедет опять. Приедет за кровью.
– Почему ты не остановил их, когда они пришли арестовывать тебя? – спросил Степан, глядя шаману в глаза. – Тебе дана огромная сила, но ты не пользуешься ею.
Шаман поднял брови, как бы сам удивляясь себе, и пожевал губами.
– Я сделал снег, – ответил он, переходя с русского на родной язык. – Разве этого мало?
– Ты мог просто убить их, – сказал Степан.
– Ты тоже, – ответил Тэваси, помолчал и продолжил: – Я сделал снег. Они бы замёрзли, если бы твой чум не возник у них на пути.
Степан ухмыльнулся.
– Пожалуй, ты прав, отец, – согласился он.
– Нельзя уйти от воли Смотрящего-За-Нами-Человека, – спокойно произнёс старик. – Больное Сердце вернётся, с ним придут солдаты. Они будут стрелять. Такова воля Смотрящего-За-НамиЧеловека. Нам надо пройти через это и многое познать. – Старик повернулся к жене Степана и сказал: – Я давно не видел тебя, дочка. Уже соскучился по тебе, нябуко.[10]
– Я тоже, отец, – откликнулась женщина, укладывая винтовку возле своих ног.
– Вы, как я посмотрю, шибко к войне готовы, – поцокал языком Тэваси. – Даже ты, нябуко, за ружьё взялась.
– Надоело смотреть, как они, – Степан кивнул в сторону входа, – хозяйничают. Твои люди, отец, слишком много терпения
***
Когда Тимохин подъехал к Успенской фактории, пурга стихла. Фактория выглядела непривлекательно. Три убогих бревенчатых строения, предназначенных для жилья, лепились друг к другу покосившимися стенами. Чуть в стороне стояли пекарня, баня и два больших склада. Контора представляла собой два прируба позади одного из жилых домов. Над конторой понуро висел красный флаг.
Тимохин не правил, олени сами тянули нарту. Спрятавшись с головой под меховой накидкой, Больное Сердце сидел неподвижно, провалившись в тяжёлое полузабытье. Никто не вышел встречать начальника, и Тимофей Тимохин, едва переставляя застывшие ноги, с огромным трудом поднялся по занесённым снегом ступеням.
– Эй! – позвал Больное Сердце, ввалившись в дверь.
Никто не отозвался. В доме царил мрак. Единственная сальная лампа тлела в дальнем углу, почти не освещая помещение. Возле горячей печи спал на лавке человечек, укрытый тулупом.
– Поликарп, – хрипло пролаял Больное Сердце и прижался всем телом к печке, – подай спирту.
– Товарищ Тимохин? – Спавший оторвал голову от лавки, заспанно моргая и шевеля отвислым носом; у него было длинное худое лицо. – Вы уже вернулись?
– Спирту!
– Сей момент. – Поликарп опустил ноги на пол, и Тимохин увидел, что солдат спал в валенках. – А где ж Волков и Еремеев? Чего в дом не спешат? – Поликарп одёрнул гимнастёрку и поскрёб ногтями небритую щёку.
– Отстали они. Думаю, замёрзли насмерть. Не знаю, как я-то не околел в этой шинели.
– А Матвей?
– Этот ещё раньше потерялся, – непослушными красными пальцами Тимохин рванул застёгнутый на подбородке шлем, и обтянутые тёмно-зелёным сукном пуговицы отлетели на дощатый пол.
– Хорош проводник! – Поликарп успел привернуть фитиль, чтобы лампа светила поярче, и поднёс начальнику гранёный стакан, наполненный спиртом на одну треть.
– Пурга была страшная, в двух шагах ничего не различить. – Тимохин жадно опрокинул стакан и вслушался, как спирт обжигающе окатил горло и желудок. – Ещё!
– Разувайте ноги. Растирать щас будем. Ещё чуток, и вы, похоже, окочурились бы.
– Морозы внезапные…
– Оленей бы распрячь надо. Сейчас ребят разбужу.
– После, Поликарп, к чёрту оленей! Сперва ноги мне разотри, отваливаются, ни хрена не чувствуют. Сильнее растирай, не бойся!
Минут через тридцать Тимохин уже дышал свободно, вытянувшись во весь рост на лавке.
– Чаю сделать? – спросил Поликарп, нагнувшись над начальником.
– Валяй… Ты про Степана Аникина слыхал что-нибудь?
– Слыхал, видел даже пару раз, когда он сюда приезжал пушнину сдавать, – ответил Поликарп, загромыхав самоваром.
– А я почему ничего про него не знал?
– Как же не знали, товарищ Тимохин? Вы его сами выделили красным карандашом в бумагах, как наиболее революционного из тутошней бедноты. Хотели встретиться для ответственного разговору.
– Я? Чего-то не припомню.
– Он в документах как Бисерная Борода указан.
– Бисерная Борода? – удивился начальник.
– Самоеды его только под этим именем и знают. Кочующий охотник, русский, из ссыльных…
– Значит, Бисерная Борода? Тьфу! Никакая она не бисерная, а рыжая, а что он из ссыльных, то это я теперь и сам знаю, – огрызнулся Больное Сердце. – Ой, ноги горят…
– С морозом шутить негоже. Считайте, что вам повезло.
– Бисерная Борода? Почему так?
– Не знаю. У Самоедов за любым именем – тайна. А вы зачем про него спрашиваете? По какому такому поводу вспомнили про него?
– Повстречал по дороге сюда. Век не забуду…
– Видели? Чего ж тогда меня пытаете?
– А то, что Степан Аникин в моей башке никак не был Бисерной Бородой… Да теперь что! Теперь эта сволочь для меня первый враг! Мой личный враг и враг революции!
– Чего вдруг?
– Этот сукин сын меня под прицелом держал, – прорычал Тимохин.
– Ну? – не поверил Поликарп. – Да более мирного, чем Борода, тут не сыскать!
– Шамана у меня отобрал!
– Арестованного?
Вместо ответа Больное Сердце поднялся с лавки, доковылял до стола, налил себе из бутылки спирта и выпил ещё четверть стакана.
– Так, товарищ Тимохин, вы просто свалитесь, с дозы-то такой.
– Чушь! Не свалюсь. Я теперь не имею права свалиться. Я теперь жить должен, чтобы смыть позор, кровью смыть… Какая нынче тишина, – тяжело вздохнул Больное Сердце.
Раньше с середины ноября и чуть ли не до конца января вокруг Успенской фактории почти круглые сутки стояло множество нарт с запряжёнными в них оленями. Пекарня в это время работала беспрерывно, а контора обычно бывала до отказа забита Самоедами. Воздух был так сильно надышан, что лампа горела неполным светом.
Но этой зимой мало кто из Самоедов появился на Успенской фактории. Дело было в том, что посещение фактории для семьи тундровиков было своего рода ритуалом. Приехавшие с пушниной Самоеды непременно угощались в конторе мороженой рыбой и чаем с кренделем, маслом и сахаром. Но этот установившийся обычай почему-то не понравился представителям революционной власти, и с прошлого года всякие угощения были отменены. Самоеды, оскорблённые тем, что их не встретили по законам гостеприимства, решили больше не приезжать в Успенскую.
Полное затишье на фактории и послужило толчком к тому, что Тимохин активизировал свою деятельность, принялся разъезжать по стойбищам оленеводов, дабы «организовывать обездоленное и малооленное население», а заодно выявлять «сомнительные элементы», в категорию которых в первую очередь попадали шаманы.
Но сейчас Тимохин, когда спирт раскачал его голову, а тело будто расплавилось после растирания, не желал думать о службе.
– Сейчас бы бабу, – пробормотал он.
– Так вы загляните к Глафире, – душевно отозвался Поликарп, раздувая самовар. – Она давеча заходила сюда, глазами всё зыркала. Кажись, мужика ей заохотилось.
– А ты что ж? – устало шевельнул губами Тимохин.
– Да у меня тут Сидоров с Красновым сидели, – вздохнул Поликарп. – Газету мне читали, не мог я отмахнуться от них.
– Никак почта была?
– Евдокимов привёз целую пачку. Поди целый месяц у нас газет не было…
– Ты, Поликарп, оставь в покое самовар. Я после выпью. Пожалуй, сейчас и впрямь схожу к Глашке, – заключил Тимохин и опустил ноги на пол. – Может, отогреет…
Оба конторских помещения имели двери в жилой дом, в котором до прихода революционной власти жила купеческая семья. Теперь там устроились представители большевистской власти.
Глафира Бочкина обитала на Успенской фактории уже лет пять, никто не знал, каким образом она попала сюда, да никто и не проявлял никогда интереса к её жизни. Женщина она была рослая, плечистая, широколицая. Когда хотела мужика, она сверкала глазами так, что от её взгляда у всякого, на кого она смотрела, будто внутри что-то переворачивалось и тут же вспыхивало неудержимое желание. Глафира считалась местной достопримечательностью.
– Я такую бабу никогда раньше не встречал, – сказал как-то Поликарп. – С разными возился, сиськастые были и с отменными жопами тоже, но с такими глазищами ни одной не было. Глашка как зыркнет, так у меня ялда кочергой встаёт. Просто кобелём себя чувствую неуёмным.
– С энтой кралей, – покрякивал в ответ Сидоров, – уняться никак нельзя. Я, быват, даже пужаюсь её рожи. Улыбнётся, ковырнёт глазами – как шашкой рубанёт. Одно слово – сука.
Половицы скрипнули под босыми ногами Тимохина.
На пороге комнаты, где обитала Глафира, лежал, свернувшись комочком, пожилой усатый красноармеец. Обеими руками он сжимал винтовку, прижав её к себе, как ведьма – метлу.
– Евдокимов! – Тимохин толкнул красноармейца ногой.
Тот пробурчал в ответ нечто невнятное.
– Встань, сволочь, – Тимохин снова пнул ногой. – Посторонись, начальство идёт.
Красноармеец поднял голову и невидящим взором пошарил перед собой.
– Кто здесь?
– Я здесь! Опять дрыхнешь?
– Тимофей Артемьевич? Прошу прощения, задремал на посту.
– На каком посту, болван.
Евдокимов огляделся, зашевелил усами.
– А я думал, что на карауле стою.
– На карауле бы я тебя пристрелил, дурак, за нарушение революционной дисциплины… Поди прочь от двери.
– Так точно! – Евдокимов поспешно отступил вправо.
Тимохин шагнул в комнату Глафиры. От сознания, что через минуту в его руках окажутся пышные груди с торчащими сосками, Тимохин сразу возбудился.
– Кто там? Кого чёрт несёт среди ночи? – послышался сонный женский голос.
– Глаша, это я – Тимофей.
– Тебе вам?
– Промёрз я.
– Так полезайте на печку, мне сейчас недосуг, – заворчала она.
Он не обратил внимания на её слова и подошёл к её кровати. В темноте разглядел её глаза и зубы. Он на ходу стянул с себя подштанники.
– Ступайте, Тимофей Артемьевич, я спать хочу, – хрипло сказала она. – Завтра приходите.
– Я уже пришёл, – из него вырвался хриплый смешок.
Из-под мятой рубашки Тимохина высунулся налитой конец его члена. Тимохин потянул рубаху через голову, сел на кровать и отдёрнул одеяло. Увидев возбуждённое тело мужчины, Глафира улыбнулась.
– Сымай с себя всё, видеть тебя хочу. – Он склонился над её лицом.
– Спиртом от вас разит – страх!
– Согревался я. Скидывай свою рубаху.
– Давайте так. – Она протянула руку и нащупала мужскую твердь.
– Сымай рубаху, – повторил он, – хочу тебя видеть.
– Да что с вами, Тимофей Артемьевич? – Ей быстро передалось его возбуждение.
Он торопливо отшвырнул её ночнушку и жадно припал к раскрытому рту женщины, навалившись на неё всем телом. Глафира податливо развела ноги и предоставила ему своё тепло…
Когда первая волна желания была удовлетворена, Тимохин приложил отяжелевшую голову к груди женщины и затих, наслаждаясь уютной, зыбкой, трепещущей плотью.
«Может, на самом деле только в этом и есть человеческое счастье? Может, ничего человеку не надо, кроме этого? А мы всё рвёмся куда-то, в окопах гниём, на стройках загибаемся. И всё ради какой-то идеи, которую даже и не потрогаешь и голову к ней вот так не приклонишь. Сколько лет боремся, а просвету не видать, как не видать никакой нежности и доброты…»
Тимохин услышал собственные мысли и вздрогнул, испугавшись таких рассуждений. Вздрогнув, он оторвал колючую щёку от пышной женской груди, краем глаза увидел пузатый сосок с дырочкой на конце. Поднявшись на локтях, он нарочито грубо, чтобы отогнать подкравшуюся к сердцу мягкость, раздвинул круглые колени Глафиры.
– А ну-ка, чего разлеглась, будто интеллигентка какая! А ну давай, – он ткнул двумя пальцами в её влажную плоть, – давай, сучка ты этакая, работай.
– Злой вы, – проговорила Глафира в ответ, впуская в себя его возбудившееся тело. – Боитесь человеческое тепло проявить, мягким боитесь показаться.
– Молчи! Нету во мне ничего такого!
– Ежели человека в себе душить ежечасно, то оно понятно… – И женщина издала глубокий стон под напором Тимохина.
– Молчи, дело делай.
– Дело-то нехитрое, Тимофей Артемьевич, – отозвалась Глафира томно из-под жилистого мужского тела. – Только нежности бы хотелось от вас, а не простого кобелячества.
– Всякую такую нежность, как проявление чуждой нам морали, мы штыками вытравливать будем.
– Дурак ты, Тимофей, хоть и в ГПУ служишь, – вдруг отчётливо произнесла Глафира.
Он размашисто шмякнул кулаком ей в лицо. Застыл на мгновение, затем вновь задвигал бёдрами, жестоко вдавливая женщину в перину.
– Если мы мягкость всякую не вычеркнем из нашей жизни, – процедил он, как бы извиняясь за удар, – то мы нипочём не победим. А нам без победы никак нельзя. Зачем же мы тогда затеяли революцию?
Он оттолкнулся от Глафиры, перевернулся на бок и уставился вытаращенными глазами в стену. Он слышал, как женщина села на кровати, всхлипнула, сплюнула кровь с разбитой губы.
– Дурак ты, Тимофей Артемьевич, – повторила она, – дураком и подохнешь.
– Замолкни, сволочь, не то пристрелю! – послышалось в ответ.
– В кого ж ты тогда хером своим торкать-то будешь? Тут больше баб нет, кроме меня одной.
– Привезу девку из стойбища.
– Как бы не так. Она у тебя в рабынях будет, Тимка, что ли? Тебя твоя советская власть за такое дело самого пришлёпнет, – злобно проговорила Глафира.
– Молчи, сволочь, – опять огрызнулся он. – Иди сюда, давай ещё…
– Куда вам! – Женщина вновь перешла на «вы». – Вы после спирта совсем никудышный, никак закончить не сподобитесь.
Тимохин зажмурился.
– Не твоё дело, ты, дура, знай, подставляй да подмахивай. А кончаю я или нет – не твоего ума…
– Куда уж нам. Наше дело бабское…
***
– Скоро пятую годовщину советской власти отмечать будем, а здесь – дикая пустота. Туземцы знать ничего не желают. Живут так, будто никакой революции не было, – говорил Сидоров, тщательно пережёвывая кусок хлеба.
– Тёмный народ. Какой с них спрос? – отозвался Поликарп, пальцами смахивая с губ налипшие крошки махорки.
– Ничего. Мы на них узду наденем и приведём в социалистическое общество. Скоро тут колхозы будут, партийные ячейки. Всё чин чинарём сделаем. Советская власть не может допустить, чтобы кто-то жил не по советским законам, – вступил в разговор Тимохин. Он задумался, вперившись затуманенным взглядом куда-то под потолок. – Скучно здесь, – вдруг заявил он, помолчав несколько минут. – Воевать не получается. Людей мало. Если кто и есть из контрреволюционеров, то и не отыщешь их на таких пространствах… Да и не тот здесь люд, чтобы в контрреволюцию играть. Мы их за яйца к этому делу притягиваем, шаманство за контрреволюционную деятельность выдаём… А ведь иначе невозможно… Нет, не люблю я этой работы, товарищи, не хочу её. Если бы партия не приказала, ноги б моей тут… Но ведь партия велела!.. Что я без партии?.. Тошно мне… Эх! Вот, помню, в Гражданскую было – честно, весело, пьяно! Водил эскадрон по тылам белых, рубился до беспамятства… Шашка – первый друг… Эх, шашка, как же я так оплошал-то? Я этого Степана Аникина теперь просто обязан достать… Из-за шашки моей боевой.
– Достанем, – равнодушно ответил Поликарп.
– Где ты достанешь-то его? – Сидоров отхлебнул чаю. – Про Бисерную Бороду сказывают, что он и следов-то не оставляет на снегу.
– Брехня. Человек везде следы оставляет, – отмахнулся Поликарп.
– Ненавижу, – прошептал Тимохин, и внезапно на глазах его выступили слёзы. Он поспешно поднялся и вышел из комнаты.
– Чего это с ним? – удивился Поликарп.
– Сдавать стал Тимофей Артемьевич, – вздохнул Сидоров. – Тоскует по боевым товарищам. Тут ему – хуже тюрьмы.
– А нам что? Разве лучше? – спросил Поликарп и бросил в кружку кусок сахара.
– Мы с тобой – рядовые бойцы революционной армии, – подбирая слова, заговорил Сидоров. – А товарищ Тимохин руководить поставлен. Ему выявлять контрреволюционные элементы надобно, а как их выявлять, если их нету? Ему эта работа не по сердцу, я это чую. А раз не по сердцу, стало быть, озлобляется он не на шутку, себя переламывает, на собственное горло наступает. Потому и злой сделался, нетерпимый.
– Самоеды кличут его Больным Сердцем.
– Верно кличут.
Дверь скрипнула, вошёл Евдокимов и шевельнул усами.
– Сани прикатили, – сообщил он.
– Кто там?
– Самоеды, двое. Худющие…
– С чем пожаловали-то? – Поликарп зажёг самокрутку, жадно затянулся и со свистом выпустил сизое облако густого дыма.
– А бес их разберёт, – пожал плечами Евдокимов и опустился на стул.
– Выпей чаю, – предложил Поликарп.
– Жрать охота, – ответил Евдокимов и пошарил по карманам, будто надеялся обнаружить там кусок колбасы.
– Хлеба хочешь? – спросил Поликарп.
– Давай.
– Так кто приехал-то?
В следующее мгновение дверь скрипнула и в комнату вошли два человека, одетые в меховую одежду. Следом за ними появился Тимохин. Он постучал одного из Самоедов по плечу и спросил:
– С чем прибыли, люди?
Тот из Самоедов, что был постарше, начал что-то бурно объяснять.
– Погоди, погоди, не лопочи так! – осадил его Тимохин. – Я же не понимаю ни хрена. Сидоров, переводи давай.
Сидоров нахмурился, недовольно сплюнул на пол, подошёл к туземцам и что-то спросил. Самоеды затараторили наперебой.
– Вот этого зовут Пангаси, из бедняков. – перевёл Сидоров. – Он хочет найти работу. Дела у него настолько плохо идут, что он даже уступил свою жену какому-то Пайдаве.
– Как это «уступил»? – не понял Тимохин.
– За оленей. Пангаси говорит, что у него никогда оленей не было, а сейчас и жену кормить нечем. Вот и уступил её богатому Самоеду.
– Продал, значит?
– Нет, говорит, что на время. Она Пайдаве будет по хозяйству помогать, у него жена больна, во время перекочёвок даже чум сама поставить не может.
– Выходит, этот Пангаси в рабы отдал её? За это оленей получил? На что ж это похоже, товарищи? – Тимохин оглянулся, ожидая поддержки. – Такого небось и при царе не бывало. А советская власть на что?
– У них тут всякое бывало, товарищ Тимохин. Они к таким сделкам относятся нормально, ничего дурного в таких поступках не находят.
– Не находят? А вот ежели я его арестую за торговлю людьми? – набычился Тимохин. – А ну… переведи ему… Что ж ты, шкура поганая, делаешь? Жену в рабство отдал? Ты знаешь, что я с тобой учиню за такие проделки? Чего таращишься? Не понимаешь? Сидоров, переведи ж ты ему, мать твою!
– Он говорит, что они с Пайдавой давние товарищи. Он помог ему женщиной, а тот помог ему оленями.
– Хороши товарищи! Ты, Сидоров, переведи ему, чтобы жену свою завтра же забрал у дружка своего. Скажи, что я работу ему дам и оленей он через эту работу получит вдоволь. Растолкуй, что мы на днях отправляемся в стойбище Тэваси, там оленей голов восемьсот наберётся. – Тимохин приблизился к Пангаси и дыхнул ему в лицо густым табачным запахом. – Ты, товарищ батрак, хочешь ведь иметь своих оленей? Так вот я дам тебе пятьдесят, нет, пожалуй, сто голов отдам тебе из стада Тэваси. И жену тебе продавать не надо будет никому. Понимаешь меня? А своему дружку передай, чтобы не смел никогда больше людей покупать! Кончилось это время. Мы за такие дела к стенке ставить будем!
Пангаси что-то спросил.
– Что он? – уточнил Тимохин.
– Спрашивает, что ты потребуешь у него за сто оленей.
– Ах вот оно… Верно спрашивает. Объясни, что мне проводник нужен. Матвей наш потерялся где-то. Будет проводником – получит оленей. А не будет, так я его арестую…
– Он говорит, что согласен, – сказал Сидоров.
– Смешно, право дело, – сказал Тимохин. – Сами, суки, мечтают оленей побольше получить. Не понимают они, что сами заделаться хотят в кулаков. – Он сделал несколько шагов по комнате и остановился перед печкой. Вспомнилось декабрьское восстание 1905 года. Это было боевое крещение Тимохина. Какими далёкими теперь были те события…
***
В декабрьские дни 1905 года в разных местах Москвы то и дело происходили стычки революционеров с войсками. Иногда случались нападения на городовых и одиночных военных. Всюду на тротуарах лежали неподвижные тела.
Почти мгновенно Москва изменила свой образ. Она превратилась в город безумцев.
Жандармский полковник Вениамин Ефремов торопился на экстренное совещание в доме генерал-губернатора. Выехав в санях на Дмитровку, полковник увидел в тумане группу людей в папахах. Они заметили его почти сразу, замахали руками, побежали навстречу – серые, мрачные, решительные.
– Офицер! – донеслись до Ефремова их взбудораженные голоса. – Офицер!
– Вооружённые! – воскликнул сидевший на козлах солдат и, не дожидаясь указаний полковника, повернул сани прочь от неизвестных людей.
Вдогонку раздалось несколько выстрелов. Одна из пуль угодила в стену дома справа от саней и с громким шипением осыпала громадный кусище штукатурки.
– Езжай, братец, езжай скорее! – проговорил Ефремов, оглядываясь.
Над головой просвистели пули.
Доехав до Столешникова переулка, сани повернули в Козьмодемьянский и остановились. Перед ними выстроилась цепь полиции.
– Слава Богу! – Кучер перекрестился.
До генерал-губернаторского дома оставалось рукой подать.
Ефремов поторопил кучера:
– Не медли, давай вперёд!
Дом был полон людей.
– Здравия желаю, господин полковник.
– Смутные времена, о Господи, трудные.
– До чего Россия дошла!
– Стрелять бунтовщиков, иначе смуту не унять!
Золотом блестели эполеты и погоны младших офицеров.
– Арестовано много демонстрантов, среди них курсистки и студенты, некоторые с револьверами. У женщин находят револьверы за чулками! Представьте себе это! – шепнул стоявший в дверях офицер на ухо Ефремову.
– Число баррикад, несмотря на то что некоторые из них разбирались чинами полиции, войсками и пожарными, всё возрастает, – докладывал кто-то, склонившись над столом и втянув голову в плечи. – Многие баррикады построены из трамвайных вагонов. Есть и такие, которые сооружаются инженерами, эти баррикады основательны и по-настоящему помогают революционерам. Из орудий, поставленных на Страстной площади, сегодня разбивали баррикады у Триумфальных ворот. Обстреливались также дома, откуда так называемые дружинники вели огонь по войскам. К трём часам баррикады у Триумфальных ворот были сбиты, войскам удалось очистить Тверскую улицу. Но по Садовой баррикад ещё полно! Только что я получил сообщение о разграблении революционерами оружейного магазина Торбека на Театральной площади… Одним словом, господа, мы живём эти дни в состоянии войны. Незачем делать вид, что это лишь беспорядки. Это самая настоящая война! Не мятеж, а война! О её причинах мы сейчас не будем говорить. Нам надо одержать победу, а там уж станем разбираться, кто виноват, кто допустил, кто недоглядел.
– Ваше высокопревосходительство, – послышался чей-то голос с другого конца стола, Ефремов не видел говорившего. – Под Москвой, у станции Перово, войска задержали два вагона, гружённых оружием. Всего триста винтовок системы Маузера. Судя по всему, вагоны препровождались из-за границы не без участия германского правительства. Так что уже сейчас вполне очевидно, кто помогает революционерам и для чего…
– Об этом позже и не здесь, – ответил склонившийся над столом человек и приподнял голову, ощупывая исподлобья горящими глазами собравшихся офицеров. – В прежние века страшились чумы, нынче приходится страшиться революционеров… Да-с, приходится смотреть правде в глаза. Революционная сила в России приняла катастрофические масштабы…
К вечеру в Москве были выключены все телефоны, за исключением телефонов должностных лиц, согласно утверждённому генерал-адъютантом Дубасовым списку. К полуночи стрельба постепенно утихла, с Сухаревой башни город стал освещаться огромным прожектором.
Рано утром вновь затрещали выстрелы, грохнули орудия. Драгуны и казаки, без отдыха находившиеся в седле день и ночь, на морозе, были озлоблены и беспощадно расправлялись с любым, у кого было найдено оружие. То и дело раздавалась стрельба по толпе, где бы она ни собиралась. Толпа за несколько дней страшных беспорядков превратилась в символ революционной массы. По городу носились слухи, будто в ближайшее время на помощь революционным дружинам подоспеют тридцать тысяч вооружённых рабочих из Орехова-Зуева и вот тогда-де состоится решительная схватка. Чувствовалось, что за слухами стояли умелые пропагандисты. На улицах, то внезапно пустевших, то заполнявшихся народом, носилось: «Московский гарнизон переходит на сторону повстанцев», затем: «Московский гарнизон остаётся верен правительству и переносит тяжёлые условия с редким самоотвержением»… Что было правдой, никто не знал наверняка. Правдой была кровь. Правдой было желание закончить развязанную на улицах города войну как можно скорее. И каждая из сторон стремилась поставить свою точку в этой войне.
Ближе к полудню Вениамин Ефремов, подъезжая к казармам жандармского дивизиона, помещавшегося в казармах на Петровке, увидел толпу обывателей человек в двадцать и велел кучеру остановить сани.
– Что у вас тут? Никак митингуете? – спросил он ровным голосом.
– Никак нет, – поспешил ответить худощавый гражданин в расстёгнутом пальто, меховая подкладка которого была сильно порвана у самого подола, – мы обсуждаем. События такие невероятные и такие, можно сказать, головокружительные, исторические, что трудно всё осознать в одиночку, господин полковник.
Полковник подошёл вплотную к говорившему и заглянул в его глаза, затем перевёл взгляд на остальных.
– Исторические? – проурчал он и шевельнул густыми усами. – Да, исторические. И я нисколько не сомневаюсь, что всё, что нынче происходит в стенах Москвы, глубоко возмущает и оскорбляет чувства чести и справедливости лучших людей России. Я уверен, что эти лучшие люди пойдут вместе и заодно со мной в деле, возложенном на меня доверием Государя императора. Я уверен, – полковник Ефремов перешёл на крик, – уверен, что победа над крамолой должна быть достигнута не только штыками и залпами, но и твёрдостью духа лучших общественных сил России! Я призываю вас объединиться и сплотиться в борьбе против обрушившейся на наши головы революции!
В морозном воздухе хлопнул выстрел. Полковник успел увидеть раздувшееся в холоде пороховое облачко. Пуля сшибла с Ефремова фуражку.
– Разойдись! – крикнул полковник и вытащил из кобуры «наган». – А ну, гнида подпольная, выходи!.. Но гнида, судя по всему, юркнула за спинами собравшихся за угол. Вскоре от столпившихся никого не осталось. Ефремов опустился в сани и покатил к казармам, разглядывая дырку в фуражке. Каких-нибудь пять миллиметров ниже – и пуля царапнула бы его по лбу.
А через час после этого события Ефремов выехал с жандармами в сторону Каретного ряда, чтобы разобрать баррикады напротив театра «Эрмитаж».
Внезапно вокруг жандармов плотным кольцом выстроились дружинники с винтовками и пистолетами системы Маузер. Но держались они на расстоянии ста шагов, не ближе. Чуть дальше по улице высилась баррикада – нелепая бугристая свалка, блестевшая металлическими вензелями кроватей, черневшая гнилыми ящиками и крутыми боками бочек, белевшая битыми стёклами перевёрнутых сервантов, а ближе всех лежала брюхом наружу телега с оторванными колёсами. Вперёд вышел усталый человек в длинном чёрном шерстяном пальто. На его голове набекрень сидела мятая шляпа, под которой виднелась окровавленная марлевая повязка. В руке он держал чёрный «маузер», пистолет подрагивал в его грязной руке.
– Господа жандармы! – крикнул человек, морщась при каждом слове. – Именем исполнительного комитета Совета рабочих депутатов объявляю вас арестованными! – Его сильно небритое лицо широко раскрывало рот, стараясь проговаривать каждую букву, было заметно, что губы его потеряли чувствительность на морозе. – Сложите оружие! Победа за нами! Мы гарантируем вам жизнь, если вы не окажете сопротивления!
Ефремов шагнул вперёд и, не произнося ни единого слова, вскинул руку с «наганом». Выстрел застал революционного оратора врасплох, как и его товарищей по оружию. Человек в шляпе отшатнулся, поднял руку с «маузером» и упал на спину. Шляпа скатилась с его головы и затихла, словно притаившись, чтобы принять в своё лоно невесомо парившие снежинки. Один из пальцев на руке, сжимавшей «маузер», подёргивался. Революционные дружинники отхлынули тёмной волной и попрятались за углами домов. Жандармы открыли плотный огонь.
Револьверные выстрелы оглушили пространство. Над головами людей повисло облако порохового дыма.
Тимофей Тимохин, стоявший в окружении, отпрянул не сразу. Увидев упавшего товарища, он даже не сообразил, что командир их дружины погиб.
– Товарищ Никифор! – позвал он.
Как-то не вязалось случившееся с намерениями дружинников. Предполагалось, что жандармы, увидев себя в кольце, отдадутся в руки победителей, к каковым Тимохин отнёс себя немедленно, едва жандармский отряд был взят в плотное кольцо. Но произошло другое…
Революционеры, отстреливаясь, отступили. Основной огонь вёлся с баррикады, но она находилась далеко, некоторые пули подкосили своих же сторонников.
Тимохин бежал в сторону баррикады, слыша громкие удары свинца по брусчатке и свист пуль в воздухе. Перевязанная рука мешала двигаться легко. Когда пуля сбила с его головы шапку, он пригнулся и сразу споткнулся. Через секунду на него обрушилось что-то трухлявое сверху. Отряхнувшись, Тимохин оглянулся. Жандармы не наступали, но и не отодвигались назад, они держались на месте, стало быть, операция по захвату их отряда провалилась….
Тимохин сплюнул и прополз несколько метров, приникая к земле. Одежда казалась неподъёмно-тяжёлой. Обмороженные пальцы едва сгибались. Тимохин поймал себя на мысли, что при других обстоятельствах он бы не нашёл в себе сил двинуться с места – слишком сильны были усталость и страх, а рана в руке не переставала терзать уже третий день…
Тимохин остановился, вслушиваясь в свист свинца. Пули ударялись где-то совсем близко, крошили дерево, камень, стекло. Они взвизгивали при ударе, и было невозможно представить, чтобы этот удар мог прийтись по человеческому телу.
Тимохин заставил себя вернуться мысленно ещё на несколько дней назад, когда Степан Аникин выволок его из-под такого же вот обстрела, выволок окровавленного, выволок бесчувственного.
– Как ты, товарищ? – спросил Аникин, когда Тимохин разлепил веки.
– Еби их мать, – ответил Тимохин.
– Ругаешься, стало быть, соображаешь, выходит, живой! – Аникин хоть и улыбнулся ободряюще, но всё же внимательно оглядел простреленную руку Тимохина, достал откуда-то ножик, распорол рукав и позвал кого-то из женщин, чтобы сделать перевязку.
– Спасибо, товарищ… – Тимохин с трудом шевелил губами от боли.
– Что?
– Ты… спасибо…
Это была их единственная встреча, но молодое лицо Аникина, его горящие глаза, счастливая ухмылка на лице – это хорошо запомнилось. Если бы не эта встреча, то не было бы у Тимохина ни Красной Пресни, ни октябрьского штурма Зимнего дворца в Питере, ни долгой Гражданской войны.
В ту минуту над их головами ударила пулемётная очередь. Отряд революционных дружинников затаился в глухом подвале, но шлёпанье пуль слышалось отчётливо. Создалось ощущение, что стрелявшие войска знали, куда надо бить…
Тимохин очнулся от воспоминаний. Сырой тёмный подвал с жалким проблеском света наверху остался в прошлом. Теперь вокруг лежала улица, узкая, но вместе с тем бесконечная. Мокрый снег тянулся из-под самого подбородка до лежавшей на боку телеги с оторванными колёсами.
«Кому это в голову пришло колёса у неё оторвать?..» – спросил себя Тимохин, и в этот момент кто-то нагнулся над ним, с трудом переползавшим, и поволок вверх на груду хлама, называвшегося баррикадой…
В тот же день основная масса революционеров отступила к Пресне.
Как только войска вступили в район Пресни, тотчас из домов – окон, чердаков и крыш – раздались выстрелы. Семёновцы и ладожцы, не перестроившись ещё в боевой порядок, были застигнуты врасплох и сразу понесли потери. Прячась в арках, они продолжали стрелять. Слышалась громкая отборная мать и дикие революционные призывы. Мосты Пресненский и Горбатый были забаррикадированы, и их пришлось брать штурмом. Особенно сильному обстрелу подверглись семёновцы из дома Купчинской, который тоже удалось взять штурмом лишь с пятой попытки…
К вечеру широкое огненное зарево от пылающих домов на Пресне освещало весь город.
В ночь на 18 декабря часть рабочих Прохоровской мануфактуры заявилась к начальнику отряда флигель-адъютанту полковнику Мину с ходатайством не стрелять по жилым помещениям этой мануфактуры, чтобы дать возможность женщинам и детям оставить помещения. Все военные действия были прекращены на всё 18-е число. Впоследствии оказалось, что просьба о женщинах и детях была только предлогом для прекращения стрельбы, так как этим воспользовались боевые дружины и бежали на новый сборный пункт, устроенный ими на сахарном заводе в полутора верстах от Прохоровской фабрики. Войскам пришлось брать и этот завод, что и было приведено в исполнение 19 декабря, когда свыше 430 рабочих сдали огнестрельное и холодное оружие. Тимофею Тимохину удалось скрыться…
Как же давно это было! Тысячу лет назад… Нет, столько не живут, но почему-то Тимохину, стоявшему сейчас возле горячей печки, казалось, что московские события происходили тысячу лет назад. Гражданская война тоже лежала не ближе. Зато Степан Аникин по прозвищу Бисерная Борода находился где-то рядом, и он был личный враг Тимохина.
***
Караван красноармейцев остановился, Пангаси вытянул руку.
– Что? – спросил Тимохин
– Говорит, что дым чувствует, – перевёл Сидоров.
– Дым? Стойбище? Далеко ли? – уточнил Тимохин, кутаясь в шарф.
– Он в километрах не разбирается, товарищ командир. Говорит, что примерно десять полётов стрелы, – ответил Сидоров.
– Это сколько же по времени?
– Я полагаю, что, по нашим меркам, будет час, а то и полтора ходу.
– И он слышит запах костра? – не поверил Тимохин.
Сидоров переспросил Пангаси.
– Да, он точно чует запах.
– Этот дикарь покруче Матвея будет. Тот никогда запах так тонко не различал, – проговорил задумчиво Тимохин. – Полтора часа ходу! Ты бы учуял что-то, скажи мне, товарищ Сидоров?
Сани скрипели полозьями по снегу. Со стороны леса надвигался мутный туман. Тимохин поднял руку, велев каравану остановиться, и прислушался. Он выпрямился, сошёл с саней и огляделся.
«Чёрт меня подери, если я могу что-либо различить в этой тишине, кроме фырканья оленей и скрипа снега под моими ногами. А этот сукин сын запросто слышит запах костра. И какая же мне после этого цена как командиру?»
Вокруг лежал искрящийся снег.
«Вот если бы я был уверен в том, что он говорит правду! Если бы я только мог быть уверен в чём-либо! Но я уже не уверен! Я уже просто… Я сам не знаю, что я думаю…»
Тимохин тяжело опустился в сани и махнул рукой, показывая, что караван может продолжать движение.
***
Когда появились чумы, Тимохин даже не достал своё оружие. Он встал на обе ноги и пристально стал разглядывать стойбище.
«А там ли Бисерная Борода? Если его там нет, то на кой хрен мне это сражение? Кого я буду арестовывать? Старого Тэваси? Нет, он мне теперь не нужен. Мне надобно взять Бисерную Бороду! Только его! Без этого ничего моя революционная честь не будет стоит! Я могу смыть позор только кровью Бисерной Бороды!»
Красноармейцы, взяв на изготовку винтовки, выжидающе смотрели на командира. Тимохин молчал.
Перестрелка началась внезапно. Сначала появилось двое саней с Самоедами, которые подъехали очень близко к красноармейцам. Дикари понаблюдали за солдатами и быстро поехали обратно. Тимохин продолжал размышлять. И тут грянул первый выстрел. Никто позже не мог сказать, с чьей стороны полетела первая пуля. Но выстрел прозвучал, расплывшись призрачным эхом над снежной равниной.
Тимохин вздрогнул и увидел перед собой лицо Тэваси. Лицо висело перед ним в воздухе так, как если бы сам Тэваси стоял перед командиром красноармейцев в действительности. В следующую секунду Тэваси растворился в сверкающем солнечном пространстве. Пришёл, посмотрел в глаза врагу и исчез.
Тимохин вздрогнул.
Сани с красноармейцами покатили вперёд. Пангаси активно шевелился и что-то кричал, сидя на головных нартах. Он казался куклой, пытавшейся рассмешить людей, размахивая руками.
«Какая же ты сука!» – подумал про него Тимохин и достал из кобуры «маузер».
Тут началась пальба. Красноармейцы стреляли без остановки, целясь не столько в людей, сколько в чумы, где скрывались их жертвы.
Олени, стоявшие чуть в стороне от стойбища, разом всколыхнулись и помчались прочь.
Пуля, ударившая Тимохина в руку, не удивила его. Он поморщился и затем улыбнулся – была радость оттого, что он прочувствовал себя участником битвы. Кровь и рана! Именно этого недоставало Тимохину, чтобы ощутить себя воином за последние годы. Кровь и рана! Теперь у него было действительное основание злиться и ненавидеть тех, на кого он пошёл войной.
***
Тимохин смотрел на разорённое стойбище и медленно перекладывал самокрутку из одного угла рта в другой. Трупы – хорошо знакомые по Гражданской войне неподвижные тела с продырявленными пулями головами. Они сегодня не радовали. Впрочем, они не радовали и прежде, когда он ходил между телами белогвардейцев в степи. Трупы не радовали никогда. Но теперь они были особенно неприятны.
Как это всё было противно ему – беспредельная тайга, олени, вечное бездорожье, холод, голод, дикари. Разве с такими врагами привык драться Больное Сердце?
Тимохин закрыл глаза и увидел себя верхом на коне. В Гражданскую он командовал эскадроном. В годы революции он возглавлял отряд дружинников. Теперь же он руководил солдатами, которые воевали против беспомощных дикарей, которые хоть и умели обращаться с оружием, но всё же были просто примитивными дикарями.
Тимохин вздохнул и встряхнул рукой, сбрасывая из рукава кровь.
– Бисерная Борода здесь?
– Никак нет, товарищ командир.
– А Тэваси? Старый шаман?
– Кажись, тоже нет.
«Ну и что теперь?» Тимохин спрашивал не себя. Он спрашивал жизнь, которая впервые за долгие годы удивила его по-настоящему.
Вокруг стояли обгоревшие остовы чумов. Вокруг лежали тела убитых дикарей. Вокруг лежала смерть. Смерть во имя партии. Во имя идеи. Чужая смерть.
И в первый раз за всю свою жизнь Тимохин – боевой красный командир, чекист, профессиональный революционер – открыто заплакал, почувствовав себя обманутым. Он не нашёл Бисерную Бороду. Он не смыл с себя позора. Но тогда зачем нужны вот эти трупы? Зачем нужна эта смерть? Смерть, которую он прикрывал идеей. Тимохин неожиданно осознал, что отныне им всегда будет двигать только жажда мести, жажда поквитаться с Бисерной Бородой. И не будет больше никакой революционной идеи…
Тимохин мотнул головой и громко скрипнул зубами. А была ли эта идея раньше? Была ли эта идея, когда он расстреливал белогвардейских офицеров в степи? Или там тоже была лишь ненависть? Ненависть и лютая злоба несостоявшегося человека, которые так легко выдать за классовую идею…
Тимохин ещё раз медленно обвёл взглядом стойбище Самоедов. Чёрные остовы чумов продолжали дымиться, кое-где на обгорелых шестах висели обгорелые клочья шкур. Поодаль виднелась тёмная масса оленьего стада.
– Всё это очень легко выдать за идею, – прошептал он.
Мимо него прошёл вперевалку красноармеец, держа в руке кусок жареной оленины и что-то ворча себе под нос; повисшая на его спине винтовка небрежно постукивала его прикладом по бедру.
«Всё это очень легко…»
Стремительный натиск понимания ударил Тимохина изнутри. Озарение было похоже на взрыв, готовый разорвать его на куски. Он напрягся всем телом, сжал кулаки и упрямо закачал головой.
«Не хочу, не хочу ничего этого…»
Тимохин решительно достал «маузер», громко брякнув замком деревянной кобуры, и сунул ствол себе в рот. Губы мгновенно примёрзли к металлу.
Он услышал выстрел как бы со стороны, он даже не успел почувствовать боли, но увидел, как небо качнулось, накренилось и, будто плоский кусок фанеры, ткнулось ребром в снег…
Апрель – май 2003