2

Светлана обещала быть дома в семь. Глеб Горелов пришел к семи. А дверь заперта.

В коридоре много дверей, и все разные: одна обита войлоком, другая — клеенкой, третья ничем не обита. На одной — ящик для писем, на другой — кнопка звонка, а на третьей нарисована мелом смешная рожица. Некоторые двери приоткрыты, некоторые даже распахнуты настежь.

Но та дверь, в которую постучал Глеб, заперта.

Он вернулся на крыльцо, сел на ступеньку, скрестил руки на коленях и стал ждать.

Закатное солнце било из-за леса в глаза: дом, в котором жила Светлана, стоял на самом краю поселка, и сразу же за ним начинался лес. Закатное солнце било в глаза, било в оконные стекла — стекла пламенели. Поэтому, если бы даже Глеб обратил внимание на окна, в них он ничего не увидел бы. Но он не обращал внимания на окна.

А из окон на него обращали внимание. Из многих окон, выходящих на закат, смотрели обитатели дома. Всем было очень любопытно, что вот он — механик Унь-Ягинского промысла Глеб Горелов — пришел к Светлане Панышко, старшему геологу. Пришел, дома не застал, сидит на крыльце — ждет.

И, казалось бы, что тут любопытного? Не первый раз он приходит и ждет не первый раз. Всему поселку давно известно, что Глеб Горелов разошелся с женой, оставил ее с детьми, алименты платит, а теперь ухаживает за Светланой Ивановной, ходит к ней. Все равно — любопытно: смотрят из окон.

Но Глеб не обращал внимания на окна.

Он сидел на ступеньке крыльца, скрестив руки на коленях, и в задумчивости, исподлобья глядел на лес.

В лесу было темно, неуютно, сыро. Поутру обычно казалось, что лес отступает от поселка, отодвигается, отходит, а к ночи наоборот — что лес подступает, надвигается на поселок, сжимает его глухим кольцом.

Еще долго над грядой леса торчали спицы солнечных лучей. Но вот и они укоротились, поблекли, исчезли. В окнах зажегся электрический свет и квадратами лег наземь. Послышалась разноголосая — не в лад — музыка: это в квартирах включили приемники, проигрыватели, патефоны завели.

Линючий пес прибежал откуда-то с высунутым языком, обнюхал ботинки Глеба, на всякий случай дружелюбно повилял хвостом и, тоненько заскулив, проник в дом — проголодался, должно быть, бедняга.

А из дома вышел толстый кот в белых чулочках, огляделся, спросонья зевнул и, задрав хвост, неторопливо зашагал куда-то по своим делам.

Глеб Горелов взглянул на светящийся циферблат: половина девятого.

И тогда за углом, на дощатой тропинке, послышался отчетливый стук каблуков. Знакомые шаги — они так же знакомы, как бывает знаком голос

Светлана появилась из-за угла. В руке чемоданчик.

— Ты ждешь? Давно? Извини…

Замок, прищелкнув языком, отомкнулся. Светлана зажгла свет, чемоданчик положила на стул и снова сказала:

— Извини, пожалуйста.

При этом она пытливо, озабоченно взглянула на Глеба.

— Ладно, — кивнул Глеб.

— Я у Серафимы Семеновны была, шила. У меня ведь швейной машины нет, так я у Серафимы Семеновны уже неделю шью. Нужно было закончить.

— Ладно, — повторил Глеб. — Ты когда едешь?

— Завтра.

— Завтра…

— Да. Уже отпускные получила, взяла аккредитив. Завтра… А что?

— Ничего.

Светлана снова взглянула на Глеба — опять озабоченно, даже виновато.

А чем она перед ним виновата? Тем, что едет в отпуск? Но ведь все ездят в отпуск… Что она едет, а он остается? Но им по графику отведены отпуска в разное время. Ей в июне, а ему в октябре. Конечно, если бы они были, допустим, мужем и женой, то им постарались бы дать отпуск в одно и то же время. Но они не муж и жена.

А кто они друг другу? Об этом, наверное, нужно соседей спросить. Уж те расскажут. Соседям-то, надо полагать, об этом все досконально известно. Куда больше, чем известно им самим — Светлане и Глебу…

А кто они друг другу? Может быть — никто?

Неправда. Чем же тогда озабочена Светлана Панышко? Почему она все-таки чувствует себя виноватой перед ним — перед Глебом?

Ей это самой удивительно. Впрочем, пустяки… Просто она едет в отпуск, едет на юг, отдыхать. А он остается здесь, на Севере, остается в Унь-Яге, остается работать. Ну еще вполне возможно, что, оставшись здесь один, он станет скучать по ней. А может быть, и она там, на юге, будет скучать без него. Это тоже вполне возможно…

И вообще, когда у человека такой удрученный вид, когда волосы склоненной его головы так печально — прядь за прядью — падают на лоб, очень трудно, почти невозможно не почувствовать себя виноватой.

Светлана подошла к Глебу и легким движением пальцев смела с его лба эти темные, просыпавшиеся пряди. И — будто тем же движением — смела с его лица печаль. Глеб улыбнулся ей: проясненно, благодарно — хорошо улыбнулся.

— Хочешь, покажу тебе, что я сшила?

Она раскрыла чемоданчик. Вынула оттуда что-то полосатое, потом что-то голубое, а потом что-то прозрачное. Подняла прозрачное.

— Капрон, — пояснила Светлана. — Ну как?

— Здорово… — похвалил Глеб. — А это что? На окна?

— Олух царя небесного. Это платье. Вечернее.

— А-а…

— Много ты понимаешь! — продолжала сердиться Светлана. — Ничего ты не понимаешь… И вообще так платья по смотрят.

Минуту поколебавшись, заявила:

— Погоди-ка…

Она распахнула дверцу шкафа — едва ли не всю комнату на две половины перегородила эта дверца. В одной половине, за столом, остался сидеть Глеб Горелов. В другой половине — за дверцей — была Светлана. Там зашелестел, заскользил шелк.

Глеб Горелов курил папиросу и смотрел на дверцу. Между дверцей шкафа и полом оставалось пространство. И было видно, как хлопотливо топчутся, как плавно поворачиваются на каблуках ноги. Ступни малы и узки, а пышный подъем выступает из туфли. Щиколотки полны, но кажутся стройными, переходя в упругие, с выпуклыми мышцами икры. Видеть дальше мешает дверца.

Однако Глебу Горелову кажется, что он видит сквозь эту дверцу, угадывает за ней все. Все, что ему не видно и неведомо. Крутые, величаво-спокойные бедра двадцатисемилетней девушки. Ничем не стесненную, округлую талию. Ровно дышащую грудь. Пологие плечи. Статную шею.

Глеб стряхивает пепел папиросы куда-то мимо пепельницы.

Ему кажется, что он видит сквозь дверцу шкафа ее лицо. Очерченное с грубоватой нежностью, сероглазое. Губы мягкие, свежие. Тяжелый узел русых волос на затылке.

Такая она — Светлана Панышко, Светлана Ивановна. Все в ней покойно и плавно, бестрепетно.

Дверца шкафа, скрипнув, затворяется. Светлана стоит перед ним в шуршащем белом платье. Юбки щегольски топорщатся, вырез у шеи глубок, узкий рукав, оставляя плечо нагим, плотно обхватывает запястье.

Она делает шаг навстречу, поворачивается, как в танце — рука на отлете, другая придерживает юбку. Еще поворот, шаг назад, полупоклон и — встала прямо.

Черт его знает, отчего любой из женщин присущ этот талант встать и сесть красавицей, повадка королевы или профессиональный жест манекенщицы? Впрочем, не любой, не каждой… Но эта — умеет.

— Ну?

На лице Светланы Панышко — торжество. Ах, как она счастлива! Она сама, своими руками, хотя и на чужой машине, сшила вот это несравненное платье.

Ах, всего-навсего полвека назад она, эта русская девушка — затворница, чернавка, воительница, без колебаний, без жалости ножницами обрезав косу, рвалась из кухарок, из швей, из маменькиных дочек в курсистки, лбом прошибала стены, ежилась от оскорблений и — ликовала безмерно, заполучив диплом: она — врач, она — агроном, она — человек!

И вот, полвека спустя, она, эта русская девушка — одна из сотен тысяч, — как на обыденность, как на правило, как на само собой разумеющееся смотрит на свой диплом инженера и бесконечно горда, если умеет сама себе сшить нарядное платье. И пройтись в нем павой. И даже обо всем этом но подумать.

Обо всем этом Светлана сейчас не думала — она просто радовалась новому платью.

Глеб Горелов тоже не об этом думал. Он о другом думал. Он задавил окурок в пепельнице, поднялся, шагнул к Светлане, сильно обнял ее и стал целовать.

Она ответила — охотно и спокойно. Напомнив, однако:

— Платье не мни…

А он мял это новое платье. Он железной хваткой стиснул упругое и прохладное тело девушки, целовал плечи, угрюмел от страсти и становился некрасивым.

— Не надо… — сказала Светлана. Отстранила его мягко, но уверенно.

Глеб Горелов вернулся к столу, сел, взъерошил волосы. Они снова рассыпались по лбу. Только теперь не печально, не по-сиротски свисали эти темные пряди, а диковато, жестоко, зло.

Он злился. Он злился на нее за то, что так неизменно уверенна и спокойна оставалась она в его объятиях. С тех пор, как впервые разрешила ему обнять себя. Ему бы посмеяться, ему бы пошутить над этим спокойствием: мол, из какого-такого неизвестного металла и каким-таким неизвестным холодным способом отковали вас, дорогая Светлана Ивановна, любопытно мне узнать как механику…

Но ему было не до шуток. Он принимал это спокойствие за равнодушие, а равнодушие относил на свой счет. Он злился на нее. И злился на себя за то, что не смел ослушаться, не смел быть настойчивей…

Дрожащей от волнения рукой он потянулся к плащу, извлек из кармана бутылку с наклейкой: «Коньяк. Плодово-ягодный», поставил на стол.

— Зачем это? — нахмурилась Светлана. — Ты же бросил как будто?

— Я и бросил, — убежденно, глядя ей прямо в глаза, подтвердил Глеб. — Уже месяц.

— А принес зачем?

— Сегодня положено. По случаю твоего отъезда. И потом, стоит ли затевать разговор — одна бутылка?

— Тебе и одной рюмки нельзя. Ни одной, понимаешь?

— А тебе?

— Мне-то что? Мне можно.

Она не решалась быть с ним строже. Требовать. Она ему не жена… И, может быть, именно в этом был неосознанный расчет, инстинктивное чувство самозащиты: она не требует — и он требовать не вправе.

Чего требовать? Ну, скажем… чтобы она стала его женой. А он ее просил об этом? Нет, не просил. Он хочет этого? Хочет — она знает. А она сама согласилась бы? Вероятно — да.

Но по какому-то обоюдному молчаливому уговору они избегают касаться этой темы. Почти каждый вечер встречаются они. Здесь, в комнате Светланы. Уже давно тревожно и трудно дышать им обоим в часы этих встреч. И не только тогда трудно дышать, когда задыхаешься от поцелуев…

Все время тревога — будто в предгрозье. Что-то стоит между ними. Что-то мешает им объясниться в открытую. Что-то еще не решено.

А теперь предстоит разлучиться. Не надолго — на два месяца. Бывают разлуки к лучшему. Бывают и к худшему… Всяко бывает.

Светлана принесла две рюмки. Еще принесла початую банку колбасного фарша, непочатую — баклажанной икры, какую-то рыбу, тоже в банке. В поселок Унь-Яга земные блага, как правило, поступали в консервированном виде.

Они чокнулись, выпили.

— Ты о Брызгалове уже знаешь? — спросила Светлана.

— Слыхал. Краем уха… Я сегодня по буровым ездил, вернулся поздно, в контору не заходил. Значит, сняли?

— Сняли. На бюро райкома. И по тресту уже есть приказ: как не обеспечившего руководство промыслом. — Вздохнула. — А мне все-таки жалко Николая Филипповича. По-человечески жалко… Вернусь из отпуска, а его, может быть, здесь уже не будет.

— Тогда — для успокоения совести. — Глеб снова налил в рюмки. — За здоровье товарища Брызгалова! Я к нему никогда не питал особой симпатии, он — ко мне… Выпьем.

И выпил. Светлана, поглядев на Глеба, усмехнулась:

— Торопишься? Вижу — дорвался… И Николая Филипповича ругаешь зря. Я, например, очень многим ему обязана. К производству именно он меня приучал… Еще неизвестно, каков новый окажется, кого вместо Николая Филипповича пришлют. По крайней мере, Брызгалов всегда был очень справедлив к людям… — Светлана поморщилась. — Ну вот, уже сказала «был» — как про покойника!

— Вечная ему память, — Глеб снова залпом осушил рюмку.

Не остроумно… И перестань пить, слышишь?

Глеб пил. Пил и заметно пьянел — это к нему приходило быстро. Он закинул руку за спинку стула, грузно повис, обмякнув всем телом. Глаза его мутнели, становились сонливыми.

Светлана старалась не замечать, что Глеб пьян. Ей очень не хотелось, чтобы этот последний вечер перед ее отпуском оказался испорченным. И потом, что за радость два месяца вспоминать человека вот таким — повисшим, как пиджак, на спинке стула?

А с кем, кроме него, могла она провести этот последний вечер? Даже если было бы с кем — ей все равно недоставало бы именно его, Глеба. Она привыкла к нему. Она дорожила им, как всегда дорожат тем, к чему привязало время.

Еще Светлане хотелось продолжать разговор о Брызгалове, о промысле.

— Я уверена, что и после Брызгалова ничего у нас не изменится. Ну, пришлют другого, будет другой заведующий… А нефти по-прежнему не будет. И опять на всех перекрестках станут склонять Унь-Ягу за невыполнение плана. Уж лучше бы совсем закрыли. Выдохся промысел…

— Вечная ему память, — повторил Глеб и стал цедить остатки в свою рюмку.

Светлана взглянула на него сумрачно, чуть изогнув книзу уголки губ, и решительно, с жестокостью, ей не свойственной, сказала:

— Наплевать. Я даже рада, что всю эту смутную пору проведу в отпуске… Где-нибудь подальше от Унь-Яги. И от тебя… Да. Вчера получила письмо от Таньки Соловьевой из Батуми. Она пишет… Погоди, я тебе прочту.

Вспомнив о Таньке, о письме, Светлана вся как-то воспрянула, посветлела — будто в эту минуту сама Танька впорхнула в комнату, и с ней, конечно же, гораздо интересней беседовать, чем с пьяным Глебом.

Светлана вынула из сумки конверт, а из конверта — страничку каракулей.

— Вот, слушай, — сказала она. — «…Здесь погода замечательная, не холодно и не жарко. Сейчас цветут магнолии, у них цветы такие чудесные, будто фарфоровые. Купаюсь целый день и загораю. Вода в море теплая, вылезать не хочется, только из порта приплывает мазут и уже появились небольшие медузы. Ездила на Зеленый Мыс и там видела банановые деревья. Еще я там видела застенчивую мимозу (так называется) — когда к ней прикоснешься пальцем, она сворачивает листья. Лакированных туфель сколько угодно, есть на пробке…»

Светлана перевернула страничку:

«…За мной тут ухаживает одип грузин из города Тбилиси. Его зовут Шалико, что по-русски значит Алеша. С усиками. Они тут все ходят с усиками… Знаешь, грузинские мужчины вообще очень красивые — не все, конечно, но большинство красивых, гораздо больше, чем у других народностей. Мы с ним познакомились на пляже…»

…………………………………..! — неожиданно выругался Глеб и со злостью ударил кулаком но столу.

Светлана оторопела. Он еще никогда не смел ругаться в ее присутствии. На буровых случалось ей всякое услышать — не обращала внимания. Но здесь…

— Ты это о ком? — в растерянности смяв письмо, пробормотала она.

— Про вас про всех! — снова громыхнул кулаком Глеб.

Он уже был пьян вдребезги — как пьянеют алкоголики от нескольких рюмок. Веки набухли, отвалилась нижняя губа.

— Про всех! Бабье, дрянь… Тоже небось не терпится? По пляжам хвост трепать. Знаем мы эти курорты. Знаем!.. А Танька твоя — первая…

Светлана поднялась. От крови, бросившейся в лицо, горели щеки. Поднесла к щеке ледяную ладонь.

Он посмел… Нет, это вовсе не важно, что он посмел ругаться при ней, в ее комнате. Это неважно. И ей совершенно безразлично, что в сказанном им явный намек… да какой там намек? Безо всяких намеков — прямо… И это неважно.

Танька? Он посмел оскорбить ее подругу? Да… Но и это неважно. Что же тогда важно?

Он посмел. Он посмел сказать: «все вы…» По извечному мужскому обыкновению, идущему, может быть, еще от Адама. По трактирному горькому правилу — чохом, сплеча: «все вы…»

Светлана почувствовала, как в груди закипела враждебность. Она постаралась овладеть собой. Расправила скомканное письмо. Сказала:

— Уйди.

Глеб опустил голову, мазнул рукой по лицу — от виска к подбородку. Зябко встряхнулся. Встал, снял с гвоздя плащ и побрел к двери, ступая неверно, волоча по полу рукав плаща…

В коридоре задел чье-то ведро. Тотчас отворилась соседняя дверь: любовались.

Светлана поморщилась брезгливо.

Она постелила постель, разделась и легла.

Как вообще могло случиться (и случилось), что этот человек появился впервые здесь, в ее комнате? Как мог он стать (и стал) — этот чужой человек — не чужим?

…Тогда был декабрь. Пушистые созвездия снежинок роились в ночи. И она увидела: навстречу, облепленный снегом с головы до ног, идет человек…

Она улыбается? Она еще в состоянии улыбаться, думая об этой встрече, об этом человеке?

Вот он сидит с осоловелым взглядом. Вот он обрушивает на стол тяжкий кулак. Вот он плетется к двери, волоча за собой плащ…

«Завтра в отпуск, — с облегчением вспомнила Светлана. — Два месяца… Или совсем не возвращаться?»

Загрузка...