Часть II

Пометы исчезли. Пометы на руках. Но жизнь моя в Фон-Верте и трудовая моя жизнь на стройках никак не налаживались, не были такими, как прежде. С полным основанием я могла сказать: «Где они, те времена?», имея в виду то время, когда я умела сочетать эти обе жизни так, что шли они без толчков в дружном ритме, чему я тогда ничуть не удивлялась. Я колебалась, прежде чем принять любое решение, взять на себя ответственность, а тут еще меня сковывала новая тревога. Причиной тому был не Рено: он вошел в колею, разве что пережитое заставило его призадуматься. Это у меня самой не все шло гладко.

Словом, я впервые усомнилась в своем великом проекте, и как раз тогда, когда случай благоприятствовал моей деятельности. А ведь он был сама простота и логичность – все та же моя работа, доведенная до своего естественного завершения. Вместо того чтобы по заказу на деньги своих клиентов приводить в христианский вид здания, находящиеся в более или менее пригодном состоянии, я подумала, что разумнее самой находить старинные постройки, расположенные в красивой местности, приобретать их в собственность, восстанавливать по своему вкусу и потом продавать уже готовыми, даже обставленными – словом, пригодными для жилья. Ничего нового я, в сущности, не изобрела. В других краях архитекторы, декораторы, даже каменщики занимались такого рода делами, а здесь у нас условия мне особенно благоприятствовали: и конкуренция была слабее, и больше было старинных построек, древних домиков, разных развалюшек, "амбаров" и заброшенных голубятен, и все это продавалось по сходной цене. Таким образом, я могла быть более разборчивой, принимая предложения клиентов, отказываться от неприятных и довольствоваться в год всего тремя-четырьмя заказами, требующими размаха, где я следовала бы собственным своим вкусам и получала бы соответствующий доход; имела бы дело только с солидными людьми, добилась бы более высокой оплаты, твердо встала на ноги. Мои былые удачи, накопленный опыт – все это сослужило бы мне добрую службу. В конце концов вытащила же я наш Фон-Верт, что называется, из небытия; я не могла сдержать улыбки, слушая, как мсье Рикар предлагал мне каждые полгода новые и все более высокие до нелепости цены за мое владение.

Как раз в это время я случайно обнаружила лежавшее в руинах строеньице, куда никто никогда не заглядывал, кроме пастухов, площадки, ступени и арки доказывали, что постройка относится к XVII веку, к тому же здесь была пахотная земля, вода – словом, все, и тем не менее я колебалась. Я имела глупость нанести не один, а несколько визитов владелицам этих развалин, жившим в соседнем городке, двум глухим восьмидесятилетним старушкам; пыталась достать у них планы, виляла, хитрила, словом, прибегала к несвойственным мне приемам; короче, я до того дохитрилась, что однажды, завернув по дороге к своим развалинам, наткнулась на новенькую надпись: "Частное владение". Я навела справки: оказывается, престарелые сестрицы, вспугнутые мною, начали болтать, пошли слухи, и кто-то перебил у меня сделку.

Это был удар, над которым стоило задуматься, уж не говоря о том, что неудача сама по себе доставила мне несколько неприятных минут. Словом, все стояло под вопросом. Раз усомнившись в своем великом проекте, я стала сомневаться и в нашем будущем. Видела его в черном свете. Разве я не стала уставать теперь гораздо быстрее, чем раньше? Разве годы не дают себя чувствовать? Дают. Сколько еще времени смогу я поддерживать в себе дух трудолюбия, особенно сейчас, когда мне открылось все изнуряющее однообразие моей работы? А Рено сможет зарабатывать себе на жизнь еще очень и очень не скоро. И подготовила ли его к этому наша уединенная независимая жизнь?

А что, если со мной случится несчастье? Я решила увеличить сумму, в какую была застрахована моя жизнь.

И тут опять во мне поднялась злоба против матери, против интриги семьи, лишившей моего сына наследства. Деньги, завещанные ему тетей Эммой, создали бы ему обеспеченную жизнь; и ее завещание снова стало в моих глазах самой естественной вещью на свете, ничуть не противоречившей моим теперешним взглядам. Задним числом я с умилением вспоминала свою старуху тетку, праздную богачку, которая, пренебрегши принципами клана Буссарделей, посмела самолично распорядиться своими капиталами. Именно сейчас или никогда меня можно было назвать буржуазкой. В трудные минуты моей жизни, к счастью довольно редкие, я всегда становилась буржуазкой.

Итак, нам требовался отдых. Нам обоим. Но порознь. Впрочем, так оно всегда и получалось. В это время года в моих делах обычно наступал мертвый сезон.

Два лета подряд Рено, гостил в Англии в одной семье. Ему это нравилось, хотя, к великому моему сожалению, он и там не нашел себе друга. Оттуда я получала от своего мальчика длинные письма, не лишенные литературного щегольства и кое-каких стилистических красот; я храню их до сих пор. Уезжал он только на три недели, а я тем временем жила одна где-нибудь на побережье, в отеле. Больше я без сына не выдержала бы. Затем мы заканчивали лето в нашем лодочном сарайчике, и я постепенно втягивалась в работу. А там снова наступала зима.

Наконец настал день, когда Рено должен был сообщить о своем приезде английским знакомым, но он решил отказаться.

– Если, мам, ты не против, я в нынешнем году к ним не поеду.

– Почему? Разве тебе прошлый раз в Шотландии не понравилось?

– Нет, понравилось.

– А нынче летом, когда экзамен уже позади, тебе будет там еще веселее. Никаких забот, голова свободна.

– Да нет. Просто не хочется, вот и все.

– Ну что ж, прекрасно. После твоих успехов спорить с тобой не стану. Но какой предлог ты выставишь в качестве извинения? Ведь Литтлфилды на тебя рассчитывают.

– Нет, не рассчитывают. Я их уже предупредил.

Я подняла голову, Рено смотрел куда-то вбок. Мы сидели в моем кабинете в ожидании ужина. До того неожиданным был для меня его отказ, что я не успела даже отложить расписание рейсов, где я как раз подыскивала для него наиболее подходящий самолет: он явился ко мне в шортах, прямо из сада, где полол лаванду. И принес с собой ее аромат. Рено полулежал в кресле, обтянутом красной с золотом тканью: "Это кресло мое,– обычно говорил он,оно идет мне, такой же цвет", но, почувствовав мой взгляд, сел попрямее и тоже посмотрел на меня. Этот направленный на меня луч, это молчание отбило у меня охоту задавать дальнейшие вопросы. На красном фоне ткани торс моего сына не стал бледнее, он словно бы вбирал в себя вечерние отблески и казался изваянным из какого-то еще неизвестного материала.

– Как ты окреп за последнее время,– сказала я, помолчав, и об Англии разговоров больше не было.

– Давай поговорим мало, зато хорошо,– начала я на следующее утро, когда мы завтракали с Рено в нашем сарайчике.– Вот что я хочу тебе предложить. Не можем же мы сиднем сидеть здесь все втроем: через неделю тут начнется самая толкотня. К тому же я не желаю лишать Ирму ее ежегодной поездки к матери.

– А как Викторина, хорошо?

– Очень. Она собирается, как и обычно, ненадолго приехать к нам в Фон-Верт, но попозже, когда на острове похолодает. Она мне на днях писала.

– Ой, как здорово!

С младенчества храня верность этому нашему божеству домоводства и свидетельнице всех моих горестей, Рено страшно радовался каждому приезду Викторины.

– По-моему, тебя не очень интересует, какие планы у меня на лето.

– Единственное, что я хочу этим летом,– остаться здесь вместе с тобой. Впрочем, не хитри, ты все отлично поняла. Ну? – снисходительно спросил он.Какие же у тебя планы?

– Корсика.

– А почему бы и нет? Ведь это остров. Я никогда не бывал на Корсике.

– Я как раз вспомнила, что там есть один курортный городок. Их называют по местному "марина". Приглядела его, еще когда взяла заказ на восстановление дома в старом поселке, и тогда же подумала: "Вот где бы отдохнуть". Что ж, случай представился.

– И ты можешь одновременно взглянуть на свою стройку, вот путешествие и окупится.

– Ты становишься, как я погляжу, практичным человеком.

– Я долго обо всем раздумывал после экзаменов. Не все же время ты будешь возиться со стройкой. Я считаю, что ты слишком много вкалываешь, это не жизнь.

– Для меня?

– Для нас. Во всяком случае, там я буду за тобой смотреть.

– Да не выдумывай бог знает что, просто мне необходимо отдохнуть, вот это правда.

– Значит, когда двинемся?

– Надо сначала найти комнаты. Раз уж ты согласен. Боюсь только, что мы запоздали. Свяжусь с поселком по телефону.

Мне повезло. Небольшая, только что открывшаяся гостиница, так сказать последнее детище этой "марины", была еще не полностью заселена. Дама, сидевшая у телефона, пообещала оставить два номера, и, когда мы явились, коридорный провел нас в две келейки. По теперешней манере, в прилегающей к ним ванной оказалось больше всяких гигиенических устройств, чем в комнатах, претендующих на звание спален, самой необходимой мебели. Но не возвращаться же обратно. "Как в спальном вагоне",– восхитился Рено. Но куда лучше, чем спальня и даже ванная комната, оказалась большая, отгороженная от соседей лоджия, имевшаяся при каждом номере, где можно было принимать солнечные ванны. Здесь же был прибит к стене маленький индивидуальный холодильничек, щедро заставленный бутылками и удостоившийся восторженного восклицания моего сына.

– Мне ужасно нравится Корсика! – объявил он, облокотившись о перила лоджии и любуясь безбрежным пейзажем, открывавшимся отсюда: лежащая глубоко внизу долина выходила на эвкалиптовую рощу, пляж, генуэзскую башню, море.

Я тоже залюбовалась. Рено повернул ко мне свое сияющее радостью лицо.

– Скажи, правда нам здесь будет хорошо?

Обхватив меня за плечи, переступая с ноги на ногу, он вовлек и меня в какой-то танец. Некоторая натянутость, холодок, которые вносил Рено в наши отношения последний месяц, после своего злополучного бегства, с чем мне приходилось считаться, растаяли здесь у меня на глазах, и на душе стало спокойнее. Наша близость с Рено уцелела среди всех испытаний, если только не стала еще теснее. Возможно ли это? Значит, то, что произошло, не оставило иного следа?

От сердца у меня отлегло. Однако тяжесть все-таки осталась. Я думала, как легко спало с меня мое влечение к Пейролю и Пейроля ко мне, и испытывала какое-то неудовлетворение. О нет, вовсе не в том смысле, как можно было подумать. В конце концов, в этой игре я не проиграла. Кара, понесенная мною от сына, урок, данный мне Пейролем, не пожелавшим проститься со мною: за все это я заплатила не так уж дорого. И то, что я сама считала преступным чувством, рассеялось в течение одного дня, словно пролетел ветер и наморщил поверхность воды. В этом было что-то разочаровывающее. Я разочаровалась сама в себе.

А Рено тем временем в моей лоджии уже намечал программу действия.

– Когда ты еще в постели – первый завтрак. Или будем завтракать в твоей лоджии? А потом ты снова немножко поспишь. Да-да! Посмотри-ка, отсюда ты можешь видеть меня на пляже. Ты тоже потом придешь на пляж, но не раньше одиннадцати.

– Значит, ты хочешь, чтобы я разжирела?

– Пойми, тебе это можно, я возражать не буду. Если после сорока лет женщина хочет держаться, ей необходимо набрать мяса.

И Рено провел свою программу в жизнь. Через неделю я уже убоялась подойти к весам. О линия, линия! Этот фетиш, уравнивающий всех нас, женщин! Я могла с улыбкой вспоминать еще не слишком далекие времена, когда заметила первую угрозу полноты и узнала в ней, так сказать, фабричную марку Буссарделей, их месть, настигавшую инакомыслящую, как бы надежно она ни скрылась. Заботы, недоедание во время оккупации, а главное, тот пыл, с каким я взялась за работу, вроде бы устранили эту опасность. Но надолго ли? В конце концов, отдавая должное нынешним обстоятельствам, я решила больше об этом не думать.

Вновь обретенное счастье да еще отдых расширили пропасть между мной и моими тревогами. Оставшись вдвоем, мы с Рено вновь обрели то состояние равновесия, которое было нашей тайной и которое, однако, лучилось вокруг нас явственнее, чем сама очевидность. Когда я появлялась на пляже, шагая сквозь отблески полуденного солнца, которые море, казалось, гонит ко мне, как огненные волны, мальчики, игравшие с Рено в волейбол или водное поло, поздоровавшись со мной, удалялись прочь и никто ни разу не позволил себе иронической улыбки в наш адрес. Просто они возвращали мне мое добро. Я отказалась от попыток отсылать Рено к ним, доказывать ему, что он свободен. Как-то он ответил мне так резко, что я прикусила язык: "Да знаю, что свободен! Если тебе скучно со мной, так и скажи!" Потом, буркнув что-то, растянулся рядом с моим лежаком. Эта откуда-то взявшаяся резкость, эта власть надо мной также были новым веянием.

И все-таки я потихоньку подыскивала третье действующее лицо на время нашего пребывания на Корсике, конечно, что-нибудь не угрожавшее нашим отношениям; но долгие поездки на автомобиле не облегчали дело. Эти поездки никого, кроме нас, не соблазняли. Когда мы приземлились в аэропорту, я первым делом взяла напрокат машину, так как свою мы оставили дома – я знала, что она плохо приспособлена к здешним узким и извилистым дорогам. Мы уезжали сразу же после второго завтрака и таким образом избавлялись от тягостной сиесты. Как только дорога отступала от берега, она сразу же очень круто шла вверх, а горный ветер, свистевший вокруг машины, прогонял дремоту. Возвращались мы поздно, когда спадала жара, когда на небе и на море разыгрывалась феерия заката, лившего расплавленное золото, а иногда и глубокой ночью. Сам Рено каждый день требовал этих эскапад, и в конце концов они стали как бы основным ритмом, даже рутиной наших каникул. Ну как же я могла сопротивляться?

Вечерами в отеле или утром на пляже мы никогда не говорили о своих вылазках и своих открытиях. Мы хранили их про себя, ревниво отдавая предпочтение своим маленьким чудесам перед официальными чудесами, отмеченными на всех картах и куда каждый мог без труда поехать. Да и увидели бы другие то же, что мы? Мы добирались до расположенных чуть ли не на краю света ущелий, мы подымались среди строевого леса на головокружительные склоны, мы достигали перевалов на высоте в полторы тысячи метров, где стояли редкие березки, такие тонкоствольные, с такой легкой листвой, что, казалось, они цепляются ветвями за воздушный купол. Наше продвижение останавливала куща каштанов, насчитывавших, по уверению старожилов, тысячу лет. Мы ехали дальше и попадали в хаос скал, изглоданных ветром, отточившим их в форме химер, украшающих водосточные трубы, раковин, драпировок, то кроваво-красных, то позлащенных солнцем, в зависимости от часа дня. Десятки раз на день меня словно осеняло, что здесь высекаются, формируются, пускают корни, набираются силы, чтобы жить, воспоминания. Я молчала, и мне вторила немота моего спутника, хотя всего месяца два назад он непременно бы крикнул, что пейзаж "потрясный".

В такие минуты на память мне приходила наша злополучная ссора из-за Патрика с его "кадиллаком", но вспоминала я лишь о том, что спор причинил мне боль, а не самую его причину, ей теперь я уже не придавала значения. Если эта одержимость Буссарделями и бросала свою зловещую тень на наш медовый месяц, то лишь в качестве контраста, дабы я могла полнее оценить наше счастье! Но тень быстро уходила, и я молчала. И ехала дальше.

Единственно, кто попадался нам по пути – машины на этих дорогах мы редко встречали, так как курортная толкучка сосредоточивалась в северной части острова,– единственно, кого мы встречали по пути, были черные свиньи, свободно разгуливавшие по горам, ослики, неизвестно кому принадлежавшие, низкорослые коровы, которые, заняв всю идущую по крутому карнизу дорогу, не желали нас пропускать. Как-то в деревне, где мы остановились выпить холодной воды, к нам подошел пес и обнюхал Рено. Мой сын, большой любитель собак, но не имевший их после того, как мы покинули остров и поселились в Фон-Верте, ответил на его авансы, заговорил с ним. А в машине спросил:

– Какой он породы?

– По-моему, просто очаровательный кабысдох.

– Тоже скажешь! Здесь таких очень много. И все одной крови.

Что верно, то верно. Нечто вроде немецкой овчарки, только меньшего размера, шерсть бледно-рыжая, ясно, какая-то помесь, но с течением времени путем скрещивания вывелась некая новая островная порода.

– Это корсиканская овчарка,– постановил мой сын.– Я просто уверен, что это особая порода. Похожа на лайку.

На следующий день я, сославшись на то, что хочу взглянуть на стройку, удрала из гостиницы и помчалась в поселок.

– Собаками не торгуем,– таков был заслуженный мною ответ, изреченный на столь чистейшем языке, без всякого провансальского акцента, что даже уши мои возрадовались.

Но через некоторое время мы снова сделали привал в том чудесном местечке, и тот же пес снова начал ластиться к Рено, которому я ничего не сообщила о своей неудачной попытке. Крестьянка, спровадившая меня в тот раз, подошла поближе. Она стояла, гордо выпрямившись, и молча смотрела на нас, скупясь на слова и улыбки... Потом заявила, что обычно собака дичится посторонних.

– У меня есть щенки,– добавила она.– Это их отец. Раз уж собаки вас так любят, я решила доставить вам удовольствие и подарить одного.

Я почувствовала, что, если мы заставим себя упрашивать, мы оскорбим ее не меньше, чем если предложим ей за щенка деньги. Глаза моего Рено заблестели. Он выбрал себе маленького кобелька, который был точной копией папаши, только в щенячьем издании.

– Зовите его Пирио,– объявила дарительница.– Так его отца зовут, и его так надо звать.

Она взяла веревочку и нацепила на шею щенку, который безропотно пошел за нами. Теперь женщина глядела нам вслед с улыбкой. Я тут же решила послать ей с континента сувенир, какой-нибудь подарок, какую-нибудь безделицу, чтобы не оскорбить ее гордости.

Песик привязался к Рено так же быстро, как Рено к песику, и каждый принимал горячее участие в играх другого. Но собака все-таки была только пародией на того, кто, по моей мысли, должен был стать третьим между мной и сыном. Напротив, Пирио стал лишь еще одним связующим звеном. Теперь мы были словно та супружеская пара, которая за неимением детей заводит себе собачку.

Утром, вместо того чтобы дремать в кровати, откуда и в самом деле я видела Рено на пляже, я размышляла о нас двоих гораздо хладнокровнее, чем в Фон-Верте, и мысли мои не приносили мне успокоения. И видела я лишь опасности, чересчур классические, которым подвергнется Рено из-за нашей близости, из-за нашей слишком тесно спаянной жизни. Предоставив сыну возможность устраивать по своему выбору свое юношеское счастье, вместе со мной конечно, не уготовила ли я ему тем самым тяжелую мужскую долю? Я старалась не быть чрезмерно навязчивой мамашей, настоящим бичом и бедствием для сыновей, выросших без отца, и незаметно для себя соскользнула на противоположный склон. Слишком я любила своего Рено и не желала выбираться на обычную дорогу. Впрочем, мне это все равно не удалось бы.

Из-за этой навязчивой идеи я совершала неловкие поступки, не те слова, что нужно, срывались с моих губ. Как-то утром, выйдя на пляж, я заставила его кончить начатую партию в волейбол и после спросила:

– Разве в вашей компании нет девочек? Я что-то никогда их не вижу.

– Девочки не умеют играть. Орут, падают, болтают о постороннем. Это уже не игра.

– Ого, к барышням надо относиться снисходительно. Разве они не прелесть?

Сначала Рено никак не отозвался на мои слова, он лежал на надувном матрасе, посвятив всего себя богу солнца, потом, с немалым запозданием, приподнялся, оперся о локоть и посмотрел мне прямо в лицо.

По моей просьбе он носил на пляже темные очки, и они скрывали от меня его взгляд.

– Вижу, вижу, к чему ты клонишь,– произнесли губы, намазанные жиром: Хочешь спровадить меня к девочке. Тебе бы лестно было. А что тут лестного, не понимаю. Если бы ты только их знала!..

Я, которая пережила свое первое любовное приключение в Калифорнии, когда мне было уже за двадцать, и которая считала тогда, что, отдаваясь молодому человеку, не жениху, я совершаю неслыханный по последствиям поступок, чуть ли не бросаю вызов всему свету, и в самом деле не могла теперь обнаружить себя, ту прежнюю, в теперешних девушках, которые уже в пятнадцать-шестнадцать лет спят с кем попало.

– Я знаю. Просто они не считают нужным защищаться.

– Защищаться? Ну и сказанула. Они первые переходят в атаку. Если мальчик и девочка ровесники, то девочка ведет первую партию, а мальчик всего лишь ученик. Ну я до сих пор и... Ты же знаешь, ненавижу, когда меня силком за ручку тащат.

Разговор этот вели две маски, два блестевших от жира лица, оседланные к тому же огромными темными очками, и я надеялась поэтому, что мое смущение будет не так заметно. Рено пожал плечами.

– Заметь, что если это доставит тебе удовольствие...

– При чем здесь я, мне все равно. Если я об этом говорю, то...

– Ладно,– прервал он.– Не усердствуй. Давай-ка лучше пойдем поплаваем. Идешь, Пирио?

Я плавала и думала. Правильно ли я поступила, бросив этот пробный шар? Только бы после этого разговора Рено не приставал ко мне со своими признаниями! Я твердо решила прервать их на первом же слове.

Но прерывать ничего не пришлось. На второй или на третий день, спустившись утром на пляж, я не обнаружила там своего сына. Лодочник, которому он оставил своего песика, сказал, что Рено укатил на морском велосипеде в соседнюю бухточку, куда попасть можно только морем.

– С приятелем?

– С девушкой.

Вернулись они поздно, самыми последними, когда все прочие велосипеды уже сохли на гальке и пляж опустел с приближением часа обеда. Девочка была прехорошенькая, именно в том юном возрасте, как я и предполагала, но меня несколько удивило, что она оказалась прекрасно воспитанной, в чем я смогла убедиться, когда Рено представил мне свою подружку и она со мной заговорила.

Я поднялась с лежака, закрыла зонтик и собрала свои пожитки. Потом сунула руку в пляжную сумку, но Рено схватил меня за запястье.

– Не смей платить за прокат велосипеда... Я с вами завтра рассчитаюсь! – крикнул он лодочнику.

Я предложила девочке довезти ее до места, так как она опаздывала к обеду, ее семья, жившая не в нашей, а в другой гостинице, очевидно, уже за столом.

– Я сяду раньше вас, ведь вам выходить первой,– сказал Рено, открыл дверцу и уселся между мной и девочкой.

С первого же дня нашего пребывания здесь я отказалась ходить с пляжа даже сокращенным путем по жаре, особенно после морских купаний; поскольку долина и берег моря лежали гораздо ниже стоявших в ряд отелей, я без труда съезжала на пляж, а после купания мы не парились в машине, так как она ждала нас в тени эвкалиптов.

Итак, мы катили втроем, и Рено не открывал рта. Он взял щенка к себе на колени и молча гладил его, целовал в мордочку, в лобик, в глаза, прижимался к нему щекой, снова целовал.

Когда девочка сошла у подъезда своей гостиницы и поблагодарила меня, нам оставалось проехать всего метров пятьсот до нашего отеля. Рено, по-прежнему прижимавший к себе песика, свободнее развалился на сиденье.

– Ну что, довольна? – тихо бросил он, и голос его прозвучал так глухо, так мрачно, что я ничего не ответила и поняла, что никаких признаний не воспоследует.

Через час, уже к концу обеда на террасе отеля, где у нас был свой столик, Рено завел со мной разговор о дальней экскурсии к югу, где можно осмотреть порт-цитадель; ему уже давно хотелось там побывать, да нам все как-то не удавалось выбраться.

– Ладно, поедем завтра,– согласилась я.– Выедем пораньше утром. Иначе мы к полуночи не вернемся, дорога все время петляет.

– Нет, едем сейчас же, скажи, чтобы тебе подали кофе. Возьмем только по смене белья и зубные щетки. В случае чего там и переночуем.

– Послушай, я не против, но, по-моему, не стоит зря рисковать. А вдруг не будет свободных номеров.

– Переночуем в машине.

– Это по такой-то жаре?

Он протянул руку, прикрыл ладонью мою кисть, лежавшую на скатерти, и устремил на меня взгляд, которому я так плохо умела сопротивляться. И я услышала его слова, произнесенные не его обычным тоном, а таким же, как в машине:

– Мама, ну прошу тебя.

Мы вернулись только через два дня.

Когда наступил конец нашего пребывания на Корсике, а наступил он скоро, мы не смогли вернуться домой на самолете из-за Пирио: нам жалко было сдавать его в багаж. Но перспектива поездки по морю радовала Рено, она смягчала горечь возвращения. Отплывали мы из того же города, где на аэродроме месяц назад приземлился наш самолет. Перед посадкой на судно мы пообедали в ресторане на набережной, на открытом воздухе, и это как-то приблизило нас к дому. Толпа непривычных для нашего глаза людей обтекала наш столик. Рено заметил в толпе множество юношей и девушек, своих сверстников.

– Может, здесь есть университет?

– Университет – не думаю, но лицей есть наверняка. И по-моему, даже превосходный лицей.

Рено удивили мои слова, слишком стремительно вторглись наши фон-вертовские будни в ту жизнь, какую мы вели на курорте. Я догадывалась, что сердце его осталось здесь, хотя воспоминание о той девушке, которую он, возможно, никогда больше не увидит, было тут ни при чем. В памяти Рено останется наш отель, прилепившийся высоко на горе, наш полинезийский пляж, наши поездки по пустынным дорогам, наши возвращения уже при луне, в любой час ночи, наши завтраки в лоджии, где висел холодильник,– словом, весь этот удивительный бивуак нашего перемирия, разбитый на горе над морем и над временем.

– Надо будет вернуться сюда,– задумчиво произнес он и, свесив руку, вслепую нашарил морду своего песика.

Наша каюта на пароходе так накалилась в течение дня, что никак не желала охлаждаться. И пахло здесь, как в танке, из-за всех этих металлических перегородок, трубок, болтов. Когда пароход отчаливал, мы вышли на палубу. Промелькнули огни города, потом описали полукруг, словно бы дрейфуя в ночном мраке, словно бы слал нам прощальный привет далекий уже берег, смотревший вслед нам, уезжавшим. Мы дали себе месяц жизни на курорте, мы возвращались из дальнего путешествия.

У нас не хватило духу спуститься в каюту. Нам выдали шезлонги, мы выбрали себе укромное местечко, накинули на ноги пледы, так как открытое море уже слало нам свое свежее дыхание, и это придавало романтический характер нашему путешествию, словно мы действительно собирались пересечь океан. Я даже не развернула парижскую газету, хотя нарочно купила ее в порту, а ведь света лампочки хватило бы для чтения. Я размечталась. Целых двадцать лет я не ездила по морю, и Рено тоже не знал этого способа передвижения, как и большинство его сверстников. Пять дней, что провела я на пароходе, когда возвращалась из Нью-Йорка в Гавр, столь памятные дни моей жизни, вышли мне навстречу. Они говорили мне о той, прежней Агнессе, которую я совлекла с себя, о том времени, когда Рено еще не было на свете, когда общая наша судьба существовала лишь как одна из возможностей, но когда не поздно было еще вмешаться, может быть, даже переиначить ее. Оба эти столь различные морские путешествия, тогдашнее и сегодняшнее, как бы обрамляли всю историю нашей жизни; в их раму был заключен и тот день исходный день моей подлинной жизни, начавшейся с первым биением сердца ребенка у меня под сердцем.

Я смотрела на Рено, уже почти юношу, он был здесь, рядом со мной, плед на его коленях оттопыривался, обрисовывая тельце щенка; как раз в эту минуту Рено открыл глаза.

– Спал, Рено?

– Нет, не спал.

– Я хочу тебе сообщить одну вещь.

Он перекатил голову по спинке шезлонга, взглянул на меня.

– Я все обдумала. Только глупцы не способны пересматривать свои решения. Я выступлю свидетелем на процессе Патрика. В том самом плане, который устраивает моих родственников.

– Шутишь!

Рено не шевельнулся. Я почувствовала, что воспоминания об истории с "кадиллаком" были далеки от него, того, что он думал за минуту до этого, но достаточно оказалось моей коротенькой фразы, что бы все снова всплыло в его памяти.

– Хочешь сделать мне приятное?

– Да. Но не только поэтому. Возможно, я была не права, не дав своего согласия. В конце концов твоя теория оправдывается.

Я тоже не отрывала головы от спинки шезлонга, так мы и разговаривали, не поворачиваясь друг к другу, просто мирно беседовали под размеренное пыхтение парохода. И теперешний тон, так не похожий на тот, в каком велся наш спор в Фон-Верте, показал мне, как мы оба постарели с тех пор или, вернее, как возросла наша уверенность друг в друге.

– И если хочешь, Рено, можешь со мной поехать.

– Тебе так будет лучше?

– Дело не в этом. Но мысль мне подал ты. Помнишь?

– Да, но это было так давно.

– Всего два месяца назад.

– Я вот что тебе скажу... Нет, я на тебя полагаюсь. И буду ждать тебя дома.

– Впрочем, это не так-то скоро. У тебя будет самый разгар учения.

Мой сын снова закрыл глаза. И добавил, не подымая век, что в конце концов я была права. Через несколько минут я убедилась, что ритм его дыхания замедлился. Я бесшумно поднялась с шезлонга. Даже песик не шелохнулся. Я сложила газету и ухитрилась потихоньку подсунуть ее за край иллюминатора, откуда на нас падал свет, и глазницы Рено стали в полумраке как два темных пятна.

Мне пришлось быстро окунуться в действительность. Те слова, что я сказала Рено, стоили мне не так уж дорого, но это было еще не все, вернее, это было просто ничто. Мне говорили о сроках, сообщали об этапах, которые предстояло пройти: начало расследования, вызов к следователю, которому нанесет визит по этому поводу адвокат Патрика, а для этого надо еще сообщить адвокату, что я переменила мнение. Теперь, когда решение было уже принято, я предпочла бы кончить все эти процедуры как можно скорее. Телефонный звонок моему адвокату из Фон-Верта, тому самому, который вел мое первое дело против семейства Буссарделей, охладил мое нетерпение. Оказывается, поймать его можно где-то далеко от Парижа: он отдыхал. Хорошо еще, что я условилась о дне встречи, оживила давно почивший механизм, словом, сделала первый шаг, который повлечет за собой и другие. После этого телефонного звонка надо было действовать дальше.

Мой советчик, с которым я не имела за все эти годы дела, был далек от мысли, что я все еще думаю о том опротестованном завещании. Но он сразу догадался, что я мечу на наследство. Слова, оброненные моей невесткой Анриеттой, о том, что я смогу извлечь выгоду из своего вмешательства, мало-помалу пустили ростки в моем мозгу, хотя я запрещала себе об этом думать, слова эти вели свою подспудную работу, а моя тревога за будущее сына, умиление, с каким я теперь вспоминала предсмертную волю его двоюродной бабки, все это вместе взятое сделало свое дело. Когда в свое время против меня возбудили процесс, чтобы аннулировать завещание тети Эммы, ссылаясь на непризнание отцовства Ксавье, я, жалкая невежда, ничего не смыслившая в юридических тонкостях, буквально парализованная неожиданностью и отвращением, меньше всего думавшая тогда о материальной стороне жизни и не привычная к делам, была защищена куда хуже, чем теперь, и сознавала это.

– Ага, посмотрим, посмотрим,– ответил мне с того конца провода мой адвокат, одновременно и клюнувший на предложение, и готовый в случае чего отстраниться.– Я не слишком хорошо помню все обстоятельства дела, надо будет порыться в бумагах. На первый взгляд уже то, что к вам обратились, заставляет задуматься. Дело открывает возможность если не для мировой сделки, то во всяком случае для пересмотра. Позвоните-ка мне в контору в первых числах октября.

А пока что я снова взялась за работу, потом Рено пошел в лицей в класс философии. Начал он неплохо. В его интересах произошел определенный сдвиг, теперь они даже превосходили школьные требования. Он притаскивал домой самые неожиданные для меня журналы, расширял круг чтения. В разговорах с ним я нередко упоминала имя Поля Гру, и однажды вечером Рено, к великому моему изумлению, подсунул мне под нос его статью.

– Прочти и скажи, что ты по этому поводу думаешь.

Мне что-то не так уж не терпелось упиваться опусами своего ворчливого клиента. Словом, статью я не прочла, и на следующий день Рено, привыкший к тому, что я все больше и больше считаюсь с его мнением, удивился такому отсутствию рвения с моей стороны.

– У меня времени не было. Неужели это действительно так интересно?

– Ясно, интересно, раз я тебе рекомендую прочесть.

Мы сидели за столом, теперь накрывали уже в комнатах. Летний сезон кончился, и наши обеды под шелковицами возобновятся не раньше будущей весны, когда проклюнутся первые листочки. Скоро начнем отапливать дом, в нижнем этаже толстые своды долго хранили дневное тепло, но, если я поздно засиживалась за работой у себя в кабинете на втором этаже, приходилось включать радиатор. Рено до сих пор спал с открытым окном, он любил, чтобы ночью было свежо. Хотя по общему мнению осень – пора печальная, я полюбила нынешнюю осень за то, что мне было особенно приятно возвращаться к нашим старым привычкам.

Мне казалось, будто меня увлекает какое-то глубинное течение. Но я беспрерывно прислушивалась к себе. Не было ли безумием с моей стороны вновь искушать судьбу, живя вот так, по-прежнему в тесной близости с сыном? Но что же делать, с другой стороны? Могла ли я изгнать его, перевести в другой лицей только по той причине, что мы слишком любим друг друга?

Вместе с Ирмой, которая несла на вытянутых руках суповую миску, в столовую ворвалось благоухание супа с зеленью.

– Первый раз в сезоне! – заявила она.– Пусть мадам загадает желание. И ты тоже, философ.

Ирма гордилась тем, что тот, за кем она присматривала еще в те времена, когда он только-только начал играть в песочек, достиг таких высоких степеней науки, будто формирование его личности началось именно с их далеких игр в прятки.

– Ну? – спросила я, наливая себе суп.– Что же такое он рассказывает в своей статье?

– Он не рассказывает, а обличает. Представь себе... – Рено, усердно поглощавший суп, отложил свой отчет, потом снова приступил к рассказу, не утеряв нити. – Представь себе, некоторые породы животных вот-вот исчезнут.

– В наших широтах? – рассеянно спросила я.

– Я тебе не о наших широтах говорю, потрудись, пожалуйста, слушать... Хотя Поль Гру указывает на этот факт мимоходом, но и в наших тоже. Слыхала о ягнятнике бородатом? Это хищная птица, он даже больше орла... Передай мне, пожалуйста, пармезан... Так вот, ягнятников осталось всего несколько пар в Пиренеях и две на Корсике: их выследили, мы могли бы с тобой их увидеть. Но самое страшное положение создалось в Новой Зеландии, на Борнео и на Суматре.

– Действительно, твой Поль Гру специально ездил изучать этот вопрос на месте по поручению какой-то международной организации.

– Ага, видишь... Почему же ты мне об этом ничего не говорила? Это так интересно.

– Могу сказать тебе лишь одно: этого господина я знаю только как клиента. И вертеть им нелегко. И угодить ему тоже.

– Ничего удивительного. Это же личность. Пускай он ткнет носом те правительства, которые за это отвечают.

Весь вечер разговор шел только о Поле Гру. Рено приставал ко мне, когда я снова его увижу.

– В конце месяца. Он сообщил мне, что вернется в Европу на какой-то конгресс в Швейцарии. И специально заглянет сюда – посмотреть, как идут работы над его домом. Значит, мы с ним встретимся.

– Мам, будь добренькая, привези его тогда к нам ужинать.

Эта перспектива мне не слишком улыбалась. С меня лично хватало тех трех-четырех часов на стройке, в течение которых мы спорили с Полем Гру. Но мне не хотелось глушить новые зоологические увлечения Рено. Поэтому-то в один прекрасный день мы все трое очутились в нашей столовой; гость сидел по правую мою руку, Рено – по левую, и поначалу все шло хорошо. Поль Гру, еще не прокатавший перед публикой свой будущий доклад на конференции, не заставил себя просить, когда Рено заговорил о его статье. Чувствовалось, что он очень рад высказаться перед этой случайной аудиторией, пусть даже состоящей из лицеиста и его мамы. Должна признать, что он великолепно владел материалом и, не задумываясь, приводил кучу нужных цифр. Впрочем, перед лицом нашего невежества он много выигрывал.

– Двести двадцать семь видов млекопитающих,– перечислял он,– триста двадцать один вид птиц находится под угрозой полного вымирания или близки к тому.

– Ой! – воскликнул Рено, мысленно представив себе эти гекатомбы.

– ...И по самым различным причинам. Главное, из-за беспечности и преступного отношения. Конечно, известную роль играет также и свойственная человеку мания разрушения, однако основное – это страсть к наживе, корысть, желание шикануть, тщеславие – все измышления мужчин. И женщин тоже.

– Ого! – заметила я с довольно дешевой иронией.– Не сомневаюсь, что это именно наша вина.

– Да, мадам, ваша. Сначала птичьи перья служили украшением диких племен, но с расцветом цивилизации эту привилегию вы взяли себе. И шли от победы к победе. Шиншилла в диком состоянии теперь не встречается или почти не встречается. А раньше районы, примыкающие к Андам, буквально кишели этими зверьками. Некоторые разновидности исчезли, другие исчезают. И все из-за вас.

– Но, по-моему, сейчас их разводят искусственно.

– Да, разводят, но они вырождаются. Новое бедствие. Стоит только человеку приложить свою руку... Но зло повсюду. На Яве насчитывается в наши дни всего двадцать экземпляров носорогов. На острове Уджунг-Кулон.

– Ой! – снова воскликнул Рено.– А где это?

– У западного берега Явы. И эти-то существуют лишь потому, что на них запрещена охота, а иначе бы... Мне это лично известно: я только что оттуда.

– Ну хотя бы в уничтожении носорогов женщины неповинны.

– Совершенно верно, мадам. Непосредственно в банде, простите на слове, они не участвуют. Но рог носорога содержит весьма ценное возбуждающее вещество. Если бы нас не слушали столь юные уши, я мог бы привести вам весьма любопытные подробности.

– Неужели вы думаете, что я не знаю, что такое возбуждающие средства? – с видом человека искушенного заявил Рено.

Смутное раздражение, которое я испытывала в тот вечер с первой же минуты, объяснялось не одним только ворчливым нравом нашего гостя, его тяжеловесностью, его манерой снисходительно перешагивать через все трудности, могущие смущать глупцов. Мне было неприятно, что он так легко завладел вниманием моего сына. Когда на пароходе я объявила Рено о своем намерении выступить свидетелем в защиту Патрика, меня несколько разочаровала его умеренная радость и столь же умеренное удивление. Неужели он так скоро распрощался с романтикой? Потому что в случае с Патриком его интересовала только романтическая сторона дела. А сейчас, в том внимании, с каким он слушал статистические выкладки Поля Гру, я видела лишь тягу к реализму. И я билась в противоречиях. Как же так! Рено развивается, отходит от того мальчика, каким был прежде. Словом, я чуть ли не с сожалением вспоминала его ребячество и детские парадоксы, с которыми еще так недавно боролась.

А Поль Гру все разглагольствовал об орангутангах с острова Борнео, о мадагаскарских лемурах и мексиканских черепахах. Не без труда мне удалось отвлечь его внимание на себя, вернее, на нашу стройку в Ла Роке. Я знала, что на этой территории он покажет себя с менее выгодной стороны и что слева от меня перестанут считать его очень симпатичным, стоит ему завести со мной мелочной спор. Рено не колеблясь противоречил мне по любым вопросам, но свято верил в мою профессиональную компетентность.

Так оно и получилось. Причина спора: осенние посадки.

– Мсье Гру, мы еще с вами ни разу не коснулись этого вопроса, но вокруг вашего дома необходимо посадить немного зелени. Участок совершенно голый, и давайте не откладывать дела до следующего года.

– Только никаких цветников! – воскликнул Поль Гру, воздевая руки к небу.– Не лишайте мою хибару ее стиля.

Он теперь еще чаще, чем я, употреблял слово "хибара", которому я же его и научила. Я расхохоталась.

– Успокойтесь. На таком участке нечего и думать разводить цветники: там сплошной камень, я о другом. В нескольких местах я обнаружила слой земли, достаточно мощный, чтобы посадить ряд кипарисов.

– Браво! Браво! Тут мы полностью согласны.

– Да нет, просто у меня другого выбора нет. Не судите только по тем деревьям, что видите у нас: здесь совсем другая почва. Оливковое дерево, миндаль, кипарисы – вот примерно и все, что может приняться на вашем участке, потому что он слишком открытый. Или, на худой конец, алепская сосна, растет она очень быстро. Но ряд кипарисов, только не пирамидальных, похожих на веретено, вовсе не придаст вашему участку сходства с почтовой открыткой, чего вы, очевидно, опасаетесь, к тому же кипарисовая аллея преградит путь мистралю.

– Ну, знаете, мадам, мистралем меня не запугаешь.

– К этой теме мы еще вернемся после того, как вы проведете здесь первую зиму. Через несколько лет вы сможете совершенно спокойно сидеть на своем участке под защитой кипарисовой завесы. Кстати, кипарисы укроют посадки лавандена, которые, по моему мнению, неплохо было бы расположить справа от дома.

– Лаванды? Н-да! Ну что ж, если это необходимо.

– Да нет, не лаванды вовсе. А лавандена, садовую разновидность для более низкой местности.

– Низкой? Я же все-таки не на равнине. У меня из окон самый широкий вид на всю округу.

– Ваш участок всего-навсего примыкает к северному краю старого поселка, который в самой своей высокой части не подымается выше двухсот метров. Так что, дорогой мсье, побольше скромности.

Поль Гру взглянул да меня, изумленный моим тоном, который, кстати, удивил и меня самое. Теперь уж я выступала в роли мелкой склочницы и вещала как школьная учительница.

– Прекрасно! Озеленяйте меня, дорогая сударыня. Украшайте меня клумбами и гирляндами. Вам предоставлена полная свобода действий. Полная свобода делать, что вам угодно.

– По-моему, с ним интересно,– заметил Рено, когда Поль Гру уехал.– Но как он с тобой разговаривает!

– Таков его жанр. Нечто вроде тика.

– Почему ты принимаешь так близко к сердцу его стройку? Раз он тебя раздражает?

– Но... по профессиональной добросовестности. И еще потому, что Ла Рок стоит труда. Ты и представить себе не можешь. Нет, верно, верно, мне редко когда приходилось работать в такой красивой местности. О, он счастливчик.

Мой адвокат вернулся из отпуска, но если я отправилась в Париж, чтобы повидаться с ним, а не ограничилась телефонным разговором, как он мне советовал, то причиной этого был Рено. Разговаривая по телефону из Фон-Верта, даже когда мой сын в лицее, я все равно чувствовала бы, что он здесь, рядом: весь дом дышал его присутствием.

А ведь если Рено и знал, что я хочу посоветоваться с адвокатом насчет своего выступления на суде, то он и не подозревал истинной цели моего демарша, а я хотела скрыть ее от него. В мои планы входило подороже продать свой свидетельский голос, но я вовсе не желала, чтобы мой сын видел свою мать столь быстро вошедшей в роль достойной дочери прирожденных крючкотворов. Удастся ли мне этот ход, не удастся ли, адвокат посоветует, что мне говорить и что мне делать на этом торжище; если я добьюсь успеха, Рено узнает результаты много позже, только вступив в права наследства.

Мы с сыном не могли судить об этих вещах одинаково, он – потому что не хранил зла против Буссарделей, я – потому что была отягощена своим прошлым. Официально числясь законным сыном отца и матери, носивших одинаковую фамилию, Рено лишь наполовину был нашей крови. Зато во мне Буссардели оживали очень легко, и оживали полностью, зверь еще был жив. При одной только мысли о них, еще только заказывая в городском агентстве билеты на самолет с таким расчетом, чтобы вернуться в тот же день, я уже чувствовала себя вооруженной до зубов.

Однако Париж меня оглушил, утомил, ошеломил. Я принадлежала к тому поколению, которому еще довелось испытать все средства передвижения. Помню выезды всей семьей на каникулы в наше поместье в Солони, куда мы добирались сначала по главной железнодорожной магистрали, потом ехали еще по ветке, а когда выходили из игрушечных вагончиков, нас ждало ландо или повозка. На козлах восседал Бувье, оказывается, его имя еще сохранилось в моей памяти. Он совмещал в нашем Блотьере в одном лице три должности: кучера, привратника и главного садовника. Весь этот дорожный ритуал, эти посадки и пересадки превращали нашу семейную поездку чуть ли не в дальнюю экспедицию и множили дорожное очарование. Я приезжала в Блотьер, трепеща от нетерпения и усталости, жадно мечтая о долгих неделях, когда под предлогом свободы деревенской жизни ослабнет контроль родителей и гувернанток. Тогда я была еще совсем крошка, все описываемое мною происходило вскоре после первой мировой войны; появление автомобилей и шоферов все изменило даже у Буссарделей, чей образ жизни значительно отставал от нравов века; но ничто для меня не может сравниться с очарованием тех прежних путешествий. Возвращение в Париж точно повторяло все этапы долгого пути, но я ехала уже не с чувством радости, а с чувством какого-то мрачного наслаждения. Теперь, через сорок лет, меня обступали тамошние запахи и даже вкусовые ощущения. В такси, который вез меня с аэродрома Орли по новому адресу моего адвоката, я сидела озабоченная; достаточно мне хотя бы в течение нескольких минут сосредоточиться мыслями на нашей семье, как меня тут же захлестывают воспоминания. И достаточно мне было отчалить от нашей теперешней жизни, полной солнца и ветра, тишины, деревенских привычек, прочно вошедших в быт, чтобы понять при первом же появлении выстроившихся вдоль автомагистрали доходных домов, предвестников столицы, что я очутилась в совсем ином мире.

В мире точности. Иной раз меня раздражала провансальская безалаберность, но со временем я сама чуточку ею заразилась. Секретарша моего адвоката была смущена тем, что я прибыла на свидание с таким опережением; патрон вернется из суда только через час; когда я спросила, могу ли я его здесь подождать, секретарша ужасно удивилась, а я удивилась ее удивлению. Хотя теперь адвокат жил неподалеку от Елисейских полей и мне достаточно было пройти всего сотню шагов, чтобы увидеть перед собой знакомую перспективу, я спокойно осталась сидеть в его кабинете.

Судя по убранству квартиры, мой адвокат преуспел за эти годы. На стенах висели картины, подобранные со вкусом и, видимо, дорогие, хотя были и другие, плохо с ними гармонировавшие, а также множество всяких статуэток и ваз, никак не связанных между собой узами стиля, короче, все те произведения искусства, которыми осыпает модных врачей и юристов благодарная клиентура. Наконец пришел и сам хозяин; он тоже изменил стиль. Нет, решительно я явилась из прошлого.

Хорошо, что я заранее предупредила его о своем визите: он подготовился к нему, уже встречался с другим адвокатом, с тем, который сопровождал моих кузин в Прованс как некий невидимый дух. Оба законника пришли к соглашению.

– До самого последнего момента, дорогая сударыня, все будет проходить без вас. Мой коллега защитник, узнавший от меня о вашем согласии, переговорит с судьей, который будет слушать дело. Он заявит, что ему стали известны новые смягчающие обстоятельства, которые по самой своей природе могут облегчить участь юного обвиняемого. Он выразит надежду, что судья соблаговолит вас вызвать и расспросить о тех особых фактах, в силу которых мальчик сбился с пути. А именно: те поступки, какие ребенок мог наблюдать вокруг себя, те разговоры, какие мог слышать, добавив, что поступки эти не умаляли престижа тех, кто их совершал, другими словами, его родителей. Короче, при определенных обстоятельствах, когда их действия должны были показаться ему вполне естественными. Во всяком случае, он так может утверждать, но вам этого утверждать не следует. И ваши свидетельские показания могут быть такими короткими, как вы сами того пожелаете. Не забывайте, что после вашей встречи со следователем защитник получит доступ к делу. Таким образом, он ознакомится с вашими показаниями и, возможно, даст дополнительные сведения, выставив в черном свете даже тех, о ком вы не говорили. Ясно? – спросил он так, будто нарисовал передо мной весьма радужную перспективу.

– Думаю, я все поняла.

– Добавлю, что и другие члены семейства могут быть затронуты вами в ваших показаниях. Например, бабка. Бабка, другими словами, ваша мать, главный вдохновитель и организатор всех совершенных против вас неблаговидных поступков.

– Но к чему тогда вся эта сложная механика? Коль скоро моя мать согласна, почему бы ей самой не изложить все это следователю?

– Невозможно!

– Но в ее устах показания прозвучат еще более убедительно.

Мой милейший адвокат, улыбаясь, отрицательно покачал головой несколько раз подряд и, наставительно подняв указательный палец, произнес:

– У нас – законников – существует такое присловие: никто не имеет права ссылаться на собственные подлости.

– Как, как?

– Я же вам сказал: никто не имеет права ссылаться на собственные подлости. В данном случае бабка может только слушать и не возражать... подтверждать правоту своим молчанием.

Он начертил рукой в воздухе весьма красноречивую завитушку, и теперь замолчала я. Против своей воли я представила себе сцену, из которой моя мать сумела бы выпутаться без труда, но я лично предпочла бы не присутствовать при этом. Адвокат неправильно истолковал мое молчание и, очевидно считая, что дает точный ответ на мои раздумья, добавил, что касательно мировой сделки с наследством тети Эммы мои прежние противники прекрасно понимают, чего я от них жду.

– Мой коллега меня даже уверял, будто они первые об этом подумали. Пускай говорят, я промолчал.

– Вы совершенно правы. Не мне первой пришла в голову эта мысль.

– Во всяком случае, с самого начала нашего с ним разговора это обстоятельство скрытно подразумевалось. Но я воздерживаюсь от получения гарантий.

Он сказал еще, что теперь мне остается только ждать вызова от следователя. Я взглянула на свои часики и поднялась.

– Могу ли я вас попросить, мэтр, повторить еще раз ту формулу, ну, то присловие, которое вы мне только что сообщили? Боюсь, как бы его не забыть. Значит, никто...

– Никто не имеет права ссылаться на собственные подлости.

Я поблагодарила и вышла.

"Рено... Фон-Верт... Ирма... Пирио... Рено",– твердила я как заклинание под шуршание шин таксомотора, отвозившего меня в аэропорт Орли.

Я уже не переносила себя в Париже, не переносила самого Парижа, который больше, чем когда-либо, казался мне неким рассадником, питательным бульоном, на котором жиреют культуры этой "подлости" и в которых так прекрасно ориентируется мой адвокат. До вылета оставалось еще два часа, и я постаралась хоть как-то убить время. Бродила перед витринами аэропорта, подыскивая сувениры для Рено и Ирмы; купила даже каучуковую кость для нашего Пирио. После чего мне осталось только отправиться в специальный зал, где показывали кинофильм. Я уселась в кресло и положила на колено открытую ладонь, так мне было легче воображать себе, что рядом сидит мой мальчик и держит меня за руку. А на самом деле я опасалась его вопросов и того, что я расскажу ему в ответ.

Я так упорно думала о Рено во время всего перелета – впрочем, я привыкла думать только о нем,– что ничуть не удивилась бы, обнаружив его при выходе из самолета: не более сорока километров отделяет Фон-Верт от нашего местного аэродрома. Но меня поджидала только моя машина, пустая, брошенная мною на стоянке полсуток назад, и я не мешкая покатила по залитой луной дороге; мерцание звезд и привычный путь ускорили процесс врастания в родную почву. Несколько раз я останавливала машину на обочине, опускала оба стекла и вслушивалась в ночь, вдыхала тишину. Во время одной из этих остановок я услышала пение цикады, которая еще упорствовала, хотя стояла глубокая осень. Мне чудилось, будто я покинула эту вселенную уже давным-давно, а не сегодня утром.

Но ни на призывные сигналы фар, ни на мои гудки никто не выбежал на платановую аллею, никто не вышел из дому. Нет, вышел: женщина из поселка, которая приходила помогать Ирме по хозяйству. Я предчувствовала драму: стоит только мне уехать...

– Боже, что случилось? Почему вы здесь задержались до самой ночи?

– Пес убежал. Потерялся. Мсье Рено с Ирмой ищут его по такой темноте, они в разные стороны пошли.

Я перевела дух, однако, представив себе отчаяние Рено из-за пропавшей собаки, я встревожилась за него:

– Рено не ужинал?

– Какое там! Вернулся из школы, а пса нету. Тогда Ирма сбегала за мной, чтобы я постерегла дом.

Я отказалась от первоначального проекта броситься за ними в лес: мы только бегали бы по кругу и шансов это не увеличило бы. Я отпустила служанку домой и стала ждать в одиночестве; и вдруг мне стало радостно на душе: я увидела, как из темноты весело выскочил наш корсиканский песик. Он обежал все комнаты в поисках своего друга, вопросительно посмотрел на меня, свесив голову на бок, потом буквально рухнул от усталости на пол. Но я не стала его журить, я оставляла за Рено право применить к виновнику переполоха необходимые санкции.

Машину я поставила на площадке и несколько раз подходила к ней и сигналила условным образом: раз, раз-два-три-четыре, раз-два! Гудок, отбрасываемый стеной фасада, терялся в светлой ночи, и в конце концов Рено появился, очевидно поняв мою сигнализацию.

– Пирио здесь! – крикнула я, заметив в конце аллеи мигание его ручного фонарика. Рено подбежал ближе.

– Высечь что ли этого подлеца? – С трудом переводя дыхание, он смотрел, как песик вьется у его ног.

– Не советую, ты посмотри, как он старается свою покорность показать. По-моему, наказывать его сейчас не стоит, а то следующий раз он побоится вернуться домой.

– Сколько я из-за него себе крови перепортил. Думал, что он утонул у плотины, что его раздавила машина, что его у меня украли.

Мой сын смотрел на пса, вертевшегося у его ног, и держал руки за спиной, он буквально умирал от желания успокоить его, поласкать, снова почувствовать, что Пирио его собственность. Тут появилась Ирма и обрушилась на это "чудище неблагодарное". Я сказала Рено, что я бы на его месте ограничилась тем, что до утра делала бы вид, что сержусь на Пирио.

– По-моему, это наиболее разумный способ, и он наверняка запомнит наказание.

– Ты думаешь? – неохотно протянул Рено.– Да, ты права, я с ним даже разговаривать не стану. Я на тебя сержусь! – добавил он громким басом, и пес действительно залез на брюхе под кресло.

Волнение и поздний час совсем истощили моего мальчика, за ужином он не ел, а глотал пищу, хотя чуть не засыпал за столом.

– Слава богу еще, что завтра у меня контрольной нет, повторять нечего.

Когда после ужина мы подымались по лестнице, а сзади нас на почтительном расстоянии плелся бедняга Пирио, Рено сказал:

– А может, все-таки пусть переночует у меня в комнате? На полу, на подстилке.

– Что ж, прекрасно.

– Да, кстати, у адвоката все прошло благополучно?

– Да, не беспокойся.

– О Патрике никаких известий нет?

– Я ничего не слышала.

Потом на пороге его спальни мы обменялись прощальным поцелуем, и я очутилась одна в своем кабинете, чувствуя себя неспособной взяться за работу, хотя могла бы, потому что до полуночи было еще далеко. И неспособной почитать в постели. И даже неспособной уснуть.

Сегодняшний скоростной полет туда и обратно все-таки проветрил мне мозги. Почему, в сущности? Ведь тут все смешалось: усилие, которое мне пришлось над собой сделать, полуправда, которую я сообщила Рено, главное, почти полное отсутствие любопытства с его стороны, хотя все затевалось только ради сына, только потому, что он этого хотел. Я чувствовала смутное разочарование, хотя я знала, что это скоро пройдет, но у меня было такое ощущение, будто Рено от меня отходит. И это было неплохо; иной раз я испытывала острую потребность в глотке свежего воздуха. Избыток нежности и существующая между нами взаимозависимость не всегда действовали в одном направлении – от него ко мне,– и я походила на те чересчур любящие души, которые слишком преданы тому, кого любят, и для которых время от времени полезно испытать легкое разочарование, полезно мимоходом напомнить, что тот, кого они любят, не такое уж чудо из чудес.

Меня охватил рабочий зуд, и я решила, что в этом месяце непременно приступлю к осуществлению своего великого проекта. Я взяла это обязательство перед самой собой и произнесла его вслух. Такова была моя незатейливая хитрость, мой тайный трюк; я прибегала к нему в тех случаях, когда колебалась перед началом не слишком приятных дел, перед скучными визитами, перед письмом, которое принуждаешь себя написать. А пообещав себе сделать то-то или то-то, произнеся свое обещание полным голосом, я верила, что непременно его выполню. Согласна, хитрость не бог весть какая: просто самодисциплина одиночества.

Я не забыла старинную хижину на склоне горы, которую недавно упустила, и теперь, подстрекаемая голосом раскаяния, отправилась к старушкам владелицам. Как то часто бывает в наших краях, где решения принимаются без спешки, сестры еще не подписали акта о продаже. Они снова начали мяться, заспорили, потом разругались; покупатель дал им передохнуть. Так что мое предложение о пожизненной ренте, пожалуй слишком крупной по их расходам, им больше подошло, и я ускорила ход событий. А то обстоятельство, что рента должна была перейти к той, что переживет другую, пробудила у каждой надежду похоронить свою сестрицу и, возможно, придала смысл этим угасающим жизням. Нотариус мсье Рикара довершил мою победу. И я набросилась на реставрацию хижины как раз в то время, когда работа в Ла Роке подходила к концу; другие стройки тоже благополучно подвигались.

Итак, после своего блиц-путешествия в Париж я искусно поддерживала в себе дух делового дерзания, но тут пришел вызов от следователя. Откровенно говоря, гораздо раньше, чем я ждала. Я отправилась по вызову, и беседа со следователем оказала на меня менее угнетающее действие, чем визит к моему парижскому адвокату. Тогда в беседе с адвокатом, в его квартире, на меня нахлынули воспоминания и я вся, как говорится, выложилась, а здесь, в помещении суда, в безликом служебном кабинете мне легче было излагать свои мысли, тем более что следователь взял в отношении меня вежливо-холодный тон и не выражал своих личных чувств, какие бы вопросы мы с ним ни затрагивали. С этим партнером я не сыграла той прежней сцены. Я выправила свой текст, запретила себе увлекаться, уходить в сторону; моей единственной заботой было выказать себя такой же объективной, как и мой собеседник.

Уже одна его манера спрашивать, слушать и лишь в редких случаях перебивать, помогла мне отбросить то, что несущественно. Следователь старался обнаружить тайные пружины, движущие Буссарделями, с момента их заговора молчания о физическом пороке Ксавье до позднейшего опротестования отцовства, что и послужило отправной точкой атаки моих родных на завещание.

– Но, сударыня, ваш племянник Патрик Буссардель был тогда слишком мал. Только много позже он мог узнать все те факты, которые вы мне сообщили.

– Не так уж поздно, господин следователь. В нашей семье детей с малолетства, чуть ли не с пеленок воспитывают в духе корысти и приучают их разбираться в судебных вопросах. И потом... на память мне пришла одна деталь...

Я замолчала и молчала несколько секунд вовсе не с умыслом, просто перед моим взором возникла картина из прошлого, озаренная струящимся солнцем мыса Байю, озвученная пением волн.

– Слушаю вас,– сказал следователь, и я снова очутилась в его кабинете.

Стараясь не тратить лишних слов, я рассказала следователю, как в первое же лето, когда было начато дело об аннулировании завещания, на моем острове, на моей собственной территории высадились юные Буссардели, расположились там лагерем и держались крайне вызывающе, ссылаясь на то, что в ближайшее время мыс Байю будет поделен между мною и другими членами семьи, что в действительности и произошло.

– Это были подростки, господин следователь, почти дети, но они уже знали свои права. Родители преподали им хороший урок, объяснили, какую шутку собираются со мной сыграть. И истина обязывает меня сообщить вам, что среди этой компании был и мой племянник Патрик.

Следователь утвердительно кивнул, и, хотя смотрел он прямо мне в лицо, казалось, сквозь меня видит мою мать, мою невестку, моих опекунов – всю эту семейную когорту, сомкнувшую свои ряды вокруг юных созданий, уже с самого нежного возраста вовлеченных в игру крючкотворства и распри. На мое замечание, что, по-видимому, этот факт имеет весьма отдаленное отношение к делу о похищении "кадиллака", следователь махнул рукой, и я поняла, что это дополнительное сорвавшееся с моих губ свидетельство приобрело силу. Мрачная формулировка присловия, которое сообщил адвокат, пришла мне на память. Когда следователь отпустил меня и я шла по коридорам, я твердила про себя, надеясь окончательно отделаться от этого наваждения, что следователь, который ни разу не издал ни одного восклицания, ни разу не вскинул удивленно бровей, не ждал – и он тоже не ждал – моих показаний, дабы проникнуть в черные дела и подлости, имеющие хождение в той среде, откуда я вышла.

Но напрасно я разыгрывала из себя этакую энергичную и свободную от предрассудков особу. Я-то считала, что вступила на путь инициативы и действия, а убедилась, что вошла в полосу смятения чувств редкой для меня интенсивности, и я особенно остро ощутила свое одиночество. Глупо сказать, но мне захотелось с кем-нибудь посоветоваться относительно нашего семейного дела, с человеком моих лет или даже постарше. В конце концов, я только женщина. То обстоятельство, что Рено постепенно отстал от своей страсти к противоречиям и парадоксам и с юной увлеченностью ушел с головой в свои новые школьные занятия и в свою дружбу с Пирио, отдаляло меня от сына, но не сближало ни с кем другим.

В сущности, теперь, когда Рено становился юношей, в моей душе все сильнее росло чувство одиночества. Обычно утверждают, что дружба или любовь уменьшают разницу лет двух людей, принадлежащих к разным поколениям; не думаю, чтобы это было верно в отношении матери и сына. А уж между нами с Рено и подавно. Приноравливаясь к его детству, я как бы отошла от себя самой, но, по мере того как рос мой сын, он не только не приближался ко мне, а уходил за пределы моей досягаемости, и мне оставалось лишь вернуться к самой себе.

И вот поэтому-то все свое внимание я отдала Ла Року, тому самому Ла Року, где меня наверняка ждали споры с Полем Гру. Наконец-то он переселился туда, вернее, помимо той обстановки, что я подобрала для него на месте, он пригнал только грузовик, набитый своими личными вещами и книгами. Так или иначе, он обычным своим тоном обратился ко мне с просьбой привести его жилье в порядок, признав за нами, женщинами, хотя бы умение расставлять вещи по местам.

За все это время у нас в Фон-Верте он был всего один раз, и то вышло это случайно. Мне удалось убедить его по телефону – вот уж воистину чудо неслыханное! – посадить несколько цветущих растений позади дома, где они будут укрыты от мистраля. Они обязательно примутся, уверяла я, при условии, если сажать их в хорошо унавоженную землю и непременно в колоду.

При слове "колода" он, должно быть, забеспокоился – все, чего он не знал, вызывало в нем подозрение. Я объяснила ему, что под словом "колода" в наших краях подразумевается буквально все: чан, кормушка, даже сточный желоб, делают их из молласа – местного камня.

– Теперь крестьяне уже не пользуются колодами. Во всей округе только чужаки, то есть мы, разыскиваем их, где можем, и употребляем в качестве садового украшения Я беру их повсюду, где только обнаруживаю, и у меня всегда есть несколько штук в запасе. Особенно одна – создана специально для вас.

– Я за ней заеду,– буркнул он и повесил трубку.

– Но вам не удастся погрузить ее в свою машину,– заявила я Полю Гру, когда он явился в Фон-Верт.– Вы не дали мне времени, а то я объяснила бы вам по телефону, что это за громадина. Пойдите взгляните сами.

Колоду он одобрил. Это был великолепный экземпляр, бело-золотистый, из известкового песчаника, отлакированный и временем и долгой своей службой, и ждал он хозяина уже целый год, валяясь в траве в углу нашего огорода. Выдолбленный посередине чуть ли не в длину человеческого роста, он походил на саркофаг, куда еще не успели поставить гроб.

– Ну и что же?.. – сказал Поль Гру.– Багажник у меня достаточно большой. Не буду его закрывать, и все тут.

– Я вам не о размерах толкую, а о весе. Вы даже представления не имеете, какая это тяжесть. Когда я свозила сюда колоды, я всякий раз звала на помощь своего механика с подъемным краном.

Он ничего не ответил и молча разглядывал колоду.

– Поленья у вас есть?

– Поленья? Ах да, чтобы сделать катки? Есть. Рено,– обратилась я к сыну, только что вернувшемуся из лицея,– пойди принеси для мсье Гру пять-шесть небольших кругляков, только выбери совсем ровные и прямые. Но все равно ничего не получится, предупреждаю вас.

– И доску покрепче, если таковая найдется! – крикнул мой клиент вдогонку Рено.

Ладонью он ощупал камень, попытался сдвинуть его с места. Потом выпрямился – я решила было, что отказался от своей затеи,– но он ушел, ничего мне не сказав, и задним ходом подогнал свою старенькую машину. Затем открыл багажник, подпер палкой крышку, чтобы не захлопнулась, и она торчала вверх, как створка огромной раковины.

– Подождите-ка,– сочла я за благо снова вмешаться.– Как-то раз я хотела помочь механику поднять колоду, ровно в половину меньше этой, и заработала себе прострел.

Поль Гру презрел мое замечание, он аккуратно укладывал поленья. Потом зажал конец колоды между колен, обхватил ее обеими руками, качнул один, другой, третий раз так, что низ колоды очутился на крайнем полене, и вдруг она послушно сдвинулась с места, оставив после себя на траве лысый бледный рубец, где копошились насекомые.

– Вот это да!.. – протянул Рено, потрясенный маневрами нашего гостя, и, скинув свитер, бросился ему помогать.

Поль Гру молча поднял голову, молча взглянул на Рено.

– Разрешите? – обратился он ко мне и, не дожидаясь ответа, стянул с себя рубашку и остался голым по пояс.

Я смотрела на все эти манипуляции без особого удовольствия, но и без иронии. Колода, это-то я отлично понимала, не войдет с такой легкостью в багажник, с какой шла она по земле. Но Поль Гру вместе с Рено подкатили ее как можно ближе к машине, поставили вертикально у заднего моста, нагнулись, взялись...

– Ой, осторожнее! Берегитесь прострела!

– Может, ты не будешь нам мешать? – крикнул Рено.

– Отойдите-ка,– посоветовал напарник моему сыну. Он согнулся, уселся верхом на колоду, чтобы ее закрепить. Его голая спина, которая торчала перед моими глазами, вдруг от усилий как бы изменилась в размерах, на самых неожиданных местах заиграли мышцы, явственно проступили под кожей, вздулись, да и сам Поль Гру вроде стал шире. Я смотрела на эту спину, завороженная страхом, близким к дурноте: я боялась, сама не знаю чего, чего-то страшного, и поспешно отвернулась. Когда я снова подняла глаза, я увидела, что колода уже лежит, опершись на край багажника, потом она шатнулась, пошла, полезла. Катки, перемещенные в открытое жерло багажника, помогали ее продвижению, и вот она вошла наполовину, на две трети и остановилась.

Поль Гру, не желая злоупотреблять своим триумфом, распрямился. По-прежнему стоя ко мне спиной, он глубоко вздохнул, перевел дыхание, сетка мышц расслабилась, приняла свои нормальные размеры, и я заметила, что, когда этот торс находится в спокойном состоянии, он чуть полноват, как у древнего римлянина. Рено в пылу уже излишнего сейчас усердия засовывал старые тряпки между стенками багажника и каменной колодой. Более практичный Поль Гру подложил под колоду доску, чтобы защитить камень от острого металлического бортика багажника.

– Должно быть, эти камешки бьются как стекло,– пробормотал он.

Я прикусила губу, как это на меня похоже. Кстати и некстати я давала никому не нужные советы и забыла предупредить о том, как хрупок известняк, а Поль Гру с первого взгляда догадался об этом.

– Может, вы хотите умыться? Или принять душ?

– Да что вы! Из-за таких пустяков. – Он уже натянул на совсем сухой лоб грубый шерстяной берет; потом примял его, приладил, заправил пятерней коротко остриженные, тронутые сединой волосы.

Но в тот день, когда он попросил меня помочь при переезде, я знала, что буду ему полезна. Я не захватила с собой даже своего обойщика, мастера на все руки, он уже достаточно потрудился в Ла Роке. Я выехала сразу же после полудня, и по дороге меня захватил дьявольский мистраль. Когда я спускалась от старого поселка по грейдерной или, вернее, по булыжной дороге, описывающей полукруг, я почувствовала, что от этих лобовых и фланговых атак мою тяжелую машину сносит вбок, как тонущую в море лодку: я испугалась, что автомобиль перевернется. Очутившись наконец под защитой стены, где не так свирепствовали вихри, я вышла из машины, шатаясь, добралась до порога нижней залы, распахнула дверь, запыхавшаяся, растрепанная.

Поль Гру, вскрывавший ящик, поднял голову, увидел перед собой такую растрепу и, к моему великому удивлению, даже не улыбнулся.

– Выпейте-ка. Чтобы прийти в себя.

Он налил мне виски, подошел к радиатору и включил еще одну секцию, а потом проверил, хорошо ли заперта дверь, которая под порывами ветра ходила на петлях. Я отнесла в его актив то, что виски он подал мне без льда. Комнаты были уже прибраны.

– Подходит вам или нет та женщина, что я подыскала в поселке?

– Слишком уж она любит порядок. Настаивает, чтобы стаканы и тарелки хранились вот в этой штуковине.

– И она совершенно права, это горка. Ардешская.

– Возможно, только горка мне не нравится... Какие-то переплеты, похоже на исповедальню. Каждый раз, когда я буду лазить за стаканом, мне все будет казаться, будто я совсем ханжа.

– Можно сдать ее в антикварный магазин. Нет, не стоит, давайте-ка поставим ее вот сюда, так будет лучше.

– Старинная? – спросил он, приглядываясь к горке.

– Все, что я для вас достала,– старинное. Все до девятнадцатого века. Разумеется, деревенское, иногда даже починенное, зато добротное. Не та мебель в сельском стиле, которую выпускают партиями и которая обошлась бы вам вдвойне. А в этих комнатах под сводчатым потолком я как-то плохо представляю себе теперешний марсианский стиль.

– Опять она права! Я так ее ждал, чтобы поругаться из-за этого хламья, а она дает мне уроки декоративного искусства. Ладно, давайте условимся, я в обстановке ничего не смыслю. Оставим эту тему, перейдем к делу.

Я уже успела за это время приглядеться к нему и знала, что ворчит он только ради самозащиты. Очутившись в своей сфере, где он не нуждался в поучениях, он убрал когти. И если я была женщиной, он был всего только мужчиной.

Мы проработали с ним больше трех часов без передышки, отыскивая подходящее место не только для той мебели, что я для него приобрела, но и для всех его вещей, запакованных в ящики; старались как можно выгоднее разместить экзотические ткани, звериные шкуры. Большую часть мы пока что положили прямо на пол у перегородок. Я решила, что попозже велю приделать металлические прутья и стойки, без шлямбура в стену нельзя было вбить ни одного гвоздя, так как сразу же под штукатуркой шел сплошной камень.

Из хаоса чемоданов и ящиков мы извлекали на свет божий самые различные вещи, привезенные из дальних стран, здесь мирно соседствовали ткани Ближнего Востока и Океании. Все это было подобрано умело, со вкусом, чего я никак не ожидала. Пусть этот вечный бродяга плохо разбирается в стилях французской мебели, зато он безошибочно выбирал ковры и старинную колумбийскую керамику. И среди всех этих забавных и неожиданных для меня вещиц дешевки не было: я не обнаружила ни одной из тех безделушек, примелькавшихся пустячков, которые сплошь и рядом слабодушно хранят в качестве сувениров многие путешественники. Были тут носы полинезийских пирог, действительно красивейшие. Я не удержалась и сделала ему комплимент.

Но главное чудо было в том, что все эти чужестранцы сразу прижились здесь; образчики далекого искусства на диво подошли к этим сводам, к этим французским потолкам, к этой сельской мебели. Ла Рок сразу принял в лоно свое Поля Гру и его бутафорию, как некогда принял меня наш Фон-Верт.

Мистраль не унимался, хотя день уже клонился к закату. Мы решили немножко передохнуть.

– Чашечку крепкого чая? – спросил он.– Что вы на это скажете? Вы потрудились на славу.

Я хотела было сама приготовить чай. Но Поль Гру отказался от моих услуг, заявил, что прекрасно умеет заваривать чай, и исчез. Залу на втором этаже, с балками на потолке, где я ждала своего хозяина, он решил превратить в рабочий кабинет. Огромный стол был обращен к западу, и как раз в этой стене я велела пробить рядом два одинаковых окна – единственное мое отступление от классического провансальского зодчества, которое признает лишь малое количество окон, да еще в глубоких нишах,– в качестве защиты как от зноя, так и от мистраля. Рядом с письменным столом, тоже лицом к окнам, мы, пока еще в виде пробы, поставили турецкий диван. Я присела на этот диван. Солнце садилось чисто, мистраль прогнал все облака, и волшебство красок изливало себя на эту гряду каменистых холмов, почти мне не известных.

Когда Поль Гру вернулся, неся в руках поднос, я успела разглядеть термос с горячей водой в виде кувшина и благодаря этой изящной безделушке, свидетельствовавшей о любви к комфорту именно этого человека, моего клиента, мне впервые захотелось присмотреться к нему внимательнее. Как к личности на сей раз, а не как к совокупности тех или иных поступков. До сих пор я только говорила с ним, отвечала ему, выносила его дурное настроение, пыталась его понять. Тогда, в Фон-Верте, при погрузке колоды я отвела от него глаза, а теперь я их от него не отводила. Характер его внешности определялся именно этим контрастом между чуть грубоватой тяжеловесностью его черт и грустным взглядом, между загорелым, почти кирпичного цвета лицом и коротко подстриженными волосами, тронутыми сединой. Но он был, так сказать, изваян из этих контрастов. Этот мужчина лет сорока пяти, а может, сорока восьми двигался с какой-то неожиданной легкостью, словно бы сбросив с себя груз, если можно так выразиться. Будь черты его лица потоньше, он походил бы как две капли воды на одного американского киноактера, которого я видела, уж не помню в каком фильме, специализировавшегося на роли стареющих дон-жуанов; по ходу действия он попадает в компанию молодых людей, они зовут его танцевать, он сначала отказывается, отбивается, потом входит в круг танцующих и танцует, как юный стиляга.

Поль Гру налил мне чаю; вдохнув аромат, подымавшийся от чашки, я успокоилась.

– А вы умеете заваривать чай. Что правда, то правда.

– А вы как думали? Что и чай нужно заваривать в стиле Агнесс?

– Почему вы заговорили о стиле Агнесс?

– Потому что этот стиль уже стал классикой, освящен гласом народным, и вы его силком мне навязали,– проговорил он, обводя комнату широким жестом. – Если бы мне когда-нибудь кто-нибудь сказал!..

– Пожалуйста, не подумайте, что здесь есть хоть капля стиля Агнесс. И запомните, скорее уж это стиль, так сказать, причудливый. Вот, к примеру, стены, они достаточно характерны, и приходилось им повиноваться. А иначе... Если уж говорить начистоту, то я лично считаю просто глупым, чересчур уж дачно-парижским слепо подражать провансальскому стилю просто из принципа, под тем предлогом, что дом-де находится в Провансе.

– Возьмите-ка лучше кусочек кекса, дорогая моя разумница.

– Не подшучивайте над моими словами, все это гораздо сложнее, чем вы воображаете. Вы когда-нибудь задумывались вот над каким вопросом: почему нашим современникам нравится стеганая мебель, керосиновые лампы, тарелки с виньетками? Потому что они тоскуют о прошлом, вздыхают втайне об утерянном стиле ушедших веков.

– Ого, вы мне тут целую теорию изложили. Помолчите-ка лучше, мадам. Уже не принимаете ли вы меня за клиента из Америки? Стиль Агнесс не нуждается в исторических экскурсах и давным давно имеет название: это стиль буржуазный.

– Боже, что за несносный человек! – Он снова заговорил со мной тем тоном, который я терпеть не могла и надеялась, что это уже в прошлом. – Да, да, несносный, с вами невозможно разговаривать, вы и святую из себя выведете,– проговорила я уныло, почти в отчаянии и отвернулась к окну.

Я готова была расплакаться, а ведь я плачу лишь в исключительных случаях, но тут я была не в силах сдерживаться. Полдня я возилась, устраивала ему жилье, вкладывала в работу всю свою изобретательность и терпение: мне удалось установить между нами своего рода трудовое содружество, а теперь вдруг после того, как я с открытой душой... Да и усталость сказывалась.

Мой хозяин замолчал, внимательно следя за тем, как на его глазах в мгновение ока все круто повернулось. Я чувствовала на себе его пристальный взгляд, но избегала смотреть ему в лицо. Мы провели безоблачный день, а теперь я вдруг провалилась в открывшуюся между нами воздушную яму с чувством, близким к головокружению, я откинулась на подушки дивана, закрыв ладонями глаза от больно режущих лучей солнца.

Долго я оставалась в этой позе. От радиатора веяло жаром, и я совсем разомлела. Я не шевелилась, и мне было все равно, что может подумать о моем поведении этот человек. Я достигла высших степеней безразличия, фатализма. Со мной могло случиться любое.

Когда рядом прогнулись диванные подушки, именно благодаря этому, а не настоящему прикосновению, я поняла, что около меня очутилось чье-то тяжелое тело, но я не сделала никакого движения: не выразила ни досады, ни возмущения. Я считала себя вне посягательств. Но умные руки не обхватили меня, а тихонько скользнули по моим плечам, слегка задержались на талии, словно бы затем, чтобы поддержать, остановить на краю головокружительной бездны, хоть я и не предчувствовала ее близости, не дать мне рухнуть туда.

И тогда-то я рухнула.

И чувство, которое постепенно росло в моей душе, возвращало меня к жизни, наполняло меня всю – было удивление, безграничное удивление! Я удивлялась, именно удивлялась себе, ему, дню, который почти не клонился к закату, необъяснимой легкости случившегося. Но у меня все еще не хватало сил подняться, встать, пройти в маленькую комнату, которую я сама оборудовала, где можно освежиться, поправить прическу. Я чувствовала себя на той последней грани бессилия, слабости, когда человек уже не может рассчитывать на себя. Хорошо еще, что я сумела накинуть на мое смятое платье край леопардовой шкуры, покрывавшей диван.

И как только я опустила руку, мужчина, лежавший рядом со мной, обнял меня, и мое удивление еще усилилось, круги его расходились все шире, прорвали рубежи моего сознания, ибо я сделала движение, казалось, совсем забытое в моей жизни, самое далекое от меня: положила голову на мужское плечо.

Мистраль по-прежнему яростно бросался на стены дома, и я радовалась тому, что его волна, разбиваясь о каменную преграду, способна извлечь из нее такой сильный гул. Целую симфонию гиканья и воя. Однако ни одно дуновение не проникало в эту комнату, где рабочие по моему указанию аккуратно законопатили окна и двери. Этот человек и я, мы оба покоились здесь, мы стали как бы частью этого корабля, прочно стоявшего на якоре среди бушующего пространства. Нас, неподвижных, несло вдаль против течения. Я физически ощущала, как угол дома рассекает ветер, словно форштевень, блистательно оправдывая тысячелетнюю традицию здешнего зодчества, придающего домам такие вот очертания. Только рука профана, моя рука, поднялась, чтобы пробить отверстия в этих высоких защитных стенах под тем предлогом, что так, мол, будет светлее.

Солнце вырвалось из рамки окна, оно уже не било мне прямо в лицо, и, когда я подняла свободное веко – другое было прижато к чужому плечу, откуда доходило до меня биение второй жизни,– я увидела лишь океан золота с вкраплением пурпура, что предвещало на завтра опять мистраль. Комната, залитая непрямым источником света, который, казалось, сочится прямо из стен, тоже вся алела. Мой компаньон непринужденным жестом – я только недавно обнаружила в нем это свойство – вылил горячую воду в чайник для заварки, и над ним снова поднялся легкий парок. Он закурил сигарету, и эти смешанные испарения – запах звериных шкур, еще какой-то неизвестно откуда идущий аромат – стали благоухающей душой этого часа.

Она окутывала меня, проникала мне прямо в сердце, в сознание, врезалась в память. Мысленно я видела вокруг нас зияющие пасти чемоданов, этот восточный базар, эти предметы, ждущие часа, когда в доме все образуется. И столько предугаданных присутствий, наслаивавшихся на присутствие этого почти незнакомого и такого близкого мне человека; эти отблески чистого золота, пробегающие в прозрачности мистраля, тепло, нерешительно расползающееся по этому ветронепроницаемому кубу, прилепившемуся к склону горы,– все это словно бы сливалось воедино, облекая меня своим покровом, поддерживая меня, превращая меня в живой цветок, хранивший в себе пыл, и покой, и забвение. А весь прочий мир развеяло ветром.

Я скосила глаза, не поворачивая головы. Он уже не курил, он смотрел на меня. Я видела его со слишком близкого расстояния, то есть видела в укрупненных размерах: и я узнала, что у него есть еще одно лицо, мне не знакомое, со своими особыми пометами. Рубец на лбу, похожий на трещину в глиняной облицовке; густые брови; глубокая борозда, идущая прямо от виска к верхней челюсти; щетина на не бритом со вчерашнего дня подбородке. Я вдыхала обеими ноздрями, я долго принюхивалась. Это пахло от него. Odor di uomo (3апах мужчины (итал.)). Чуть-чуть мускусом, чуть-чуть виргинским табаком и завитками волос на груди, и – еще один оттенок – человеком, явившимся из другого мира, ворвавшимся в мое существование. Словно бы в ответ на мою мысль он моргнул, и вдруг я осознала, что после тех его насмешливых реплик, которые я по глупости принимала всерьез когда-то очень, очень давно, где-то в далекой дали прошлого, ни одно слово еще не сорвалось с его губ. И вдруг губы шевельнулись; улыбнувшись мне глазами, он улыбнулся уже по-настоящему, сейчас он заговорит... Я оробела.

По вполне определенному поводу. Если он обратится ко мне на "ты" по обычной манере мужчин после таких минут, больше я его никогда не увижу, я знала твердо. Подымусь, уеду и в жизни его больше не увижу, просто сбегу. Если я хочу помешать ему произнести это "ты", надо заговорить первой, и как можно скорее. Но что сказать? Я уже набрала воздуха... скажу любое, что подвернется на язык...

– Не говорите.

Это произнес он. Я с трудом расслышала его слова, скорее поняла их по движению губ. Мой взгляд не отрывался от губ, прошептавших эти слова, от этих губ, за которыми отныне я признала иную власть в минуты молчания.

– Не говорите. Я вас и так слышу.

Огромная благодарность затопила меня. Слава богу. Я улыбнулась. Опустила веки.

А когда я их снова подняла, в комнате было уже темно, темно за окнами. И я поняла, что задремала. К вечеру мистраль, как и обычно, затих, зато ночью он разгуляется вовсю. Теперь я уже не боялась ни наших вопросов, ни ответов, не боялась неловкого слова; не чувствовала даже – и, осознав это, удивилась,– что нужно подыскивать какие-то слова, думать, каким тоном их произнести; у меня было такое ощущение, будто все, что произошло, произошло очень-очень давно и уже нет больше необходимости приноравливаться друг к другу. Первоначальное мое удивление растаяло во сне. Сколько я спала, полчаса, целую осень? Я заговорила первая:

– Вам еще не поставили телефон?

– Нет. Когда нужно позвонить, я хожу в поселок... В табачную лавку. Там автомат, открыто до десяти часов вечера. Вам надо позвонить?

– Я должна предупредить своих.

– Вы запоздали?

– Я не успеваю вернуться к ужину.

– Да сколько же езды отсюда до вас? Минут сорок пять?

– Даже меньше. Я успела бы. Но я предпочитаю вернуться сегодня попозже, когда сын уже ляжет.

С минуту он постоял среди комнаты, потом подошел и прижался лицом к оконному стеклу, даже ладони к глазам приставил щитком, как бы вглядываясь в темноту, но на самом деле, чтобы не стеснять меня.

– Ладно, пойдемте позвоним из табачной лавки.

В поселке кабинки не оказалось, телефонный аппарат просто висел на стене в коридоре. Мне уже были знакомы такие кафе, обычно носящие название "Прогресс" или "Будущее" с многочисленными клиентами, сплошь мужчинами, не слишком щедрыми на заказы. К счастью, в Фон-Верте трубку сняла Ирма.

– Меня задержали клиенты, Ирма. Садитесь за стол без меня. Рено вернулся из лицея?

– Вернулся, сейчас я его кликну.

– Нет-нет, не отрывай его. А что он делает?

– Они дотемна с Пирио в прятки играли. Весь вечер вокруг дома носились, а потом оба пошли наверх. Надо полагать, один спит, другой зубрит. Раз ничего не слышно, значит, так оно и есть.

Я молчала. Ирма решила, что нас прервали.

– Нет-нет, я у телефона. Сделай ему ужин повкуснее. Пусть ужинает на кухне, если захочет.

– Открыть паштет из дроздов?

– Чудесно. И не ждите меня, ложитесь спать. У меня есть ключ.

Поль Гру повез меня ужинать куда-то очень далеко, в противоположном от Фон-Верта направлении. К подножию холмов. Ресторан держали его друзья: муж – бывший стюард авиационной компании, жена – бывшая стюардесса; они поселились здесь, в тиши олив и дубов, здесь же родились их дети.

Мои рассуждения о восстановлении провансальских жилищ не прошли мимо ушей моего спутника, и, ставя машину на стоянке, он сказал, что за внутреннее убранство помещения ответственности не несет. И в самом деле, толкнув дверь, я словно бы попала на старинное ночное бдение, вернее, на своего рода имитацию бдения; в очаге пылал хворост, несколько свечей, и то не на всех столиках, темные своды и все прочие аксессуары в том же духе. Электричество, если и есть, то скрытое, музыки никакой, даже из невидимого источника. Только мерное стакатто гудящего пламени под сдержанный аккомпанемент разговора. Но глаза постепенно привыкли к потемкам; стюард со стюардессой оба оказались красавцами; они сами обслуживали клиентов, причем без фартуков, а их детишки – девочка в душегрейке и ее братишка в пижамке переходили от столика к столику и желали посетителям спокойной ночи. Словом, мизансцена весьма удачная и неназойливая.

– Какие красавцы! – сказала я.

– Кто? Дети?

– И родители тоже.

– А как же иначе. Гражданская авиация жестко отбирает свой персонал. И, опустившись на землю, они среди гор и лесов хуже не стали.

– И я уверена, что у них все очень хорошо.

На лице моего соседа по столу – мы сидели наискосок друг от друга – в отблеске свечей заиграла двусмысленная улыбка, хотя и не предвещавшая пока саркастических выпадов. Правда и то, что я чувствовала себя готовой все принять, все одобрить, и думаю, что впервые в жизни отведала здесь – надо признать, меню было обильное, зато единственное в своем роде – такие изумительные колбаски, зажаренные на углях виноградных лоз, таких перепелов, кормившихся в можжевельнике, я даже попросила себе вторую порцию в ущерб запеченной в тесте бараньей ноге – следующему номеру нашей программы.

Мое гурманство развеселило Поля Гру; впрочем, я поспешила ему сообщить, что вообще-то я не такая уж обжора и что обычно... Он сидел слева от меня, упершись локтями в стол, и, видимо, ждал, какой оборот я придам нашему разговору. Кистью руки он чуть прикрывал полоску огня, бьющую от свечи и как бы образующую экран, мешавший нам смотреть друг на друга, но мы и не смотрели и одинаковым движением повернулись к пламени, которое плясало на театральных подмостках камина. Полагаю, мирная атмосфера, царившая в ресторане, объяснялась именно тем, что со всех столиков можно было любоваться игрой огня. Зрелище это сковывало языки самых болтливых. Еще недавно сердце мое переполняла радость, а теперь она наполовину сникла. Все мои предыдущие любовные романы, если только можно применить слово любовь к тому, что было между мной и тем или другим мужчиной, мои предыдущие связи ни разу не дали мне того, что я испытала нынче вечером. Шум в зале доносился как сквозь вату, вокруг свечей дрожали светящиеся нимбы, время как бы застыло. Склонившись к своему соседу – на нем была серая вельветовая куртка,– я, не удержавшись, погладила его по предплечью, пожалуй чересчур мощному, и тут же поняла, что это половодье нежности, подымающееся во мне, идет от него.

– А теперь,– проговорил он,– расскажите о себе.

Наконец-то он, столь страстно жданный конфидент, был у меня под рукой. Мне стоит только заговорить, и он сразу, возможно, откажется от своего мнения обо мне как о буржуазке. Конечно, нравы хищников с Плэн-Монсо не будут для него, исследователя, видевшего и не таких зверей, каким-то откровением. Но еще ни разу в жизни Буссардели не были так далеки от моих мыслей.

Он повторил свой вопрос. Глядя ему в лицо, я несколько раз отрицательно качнула головой.

– Нет, лучше вы. Не думайте, что я вам не доверяю. И возможно, я еще удивлю вас, рассказав о себе и своих. Но сегодня вечером меня больше интересуете вы, чем я.

Он скривил губы.

– Боюсь, вы будете разочарованы.

– Что ж, рискну. И вы рискните.

– Ну ладно, берегитесь. С моим невозможным характером... Смотрите-ка, почему это она смеется?

– Так и знала, что вы это скажете. Когда мы с вами познакомились, вы первым делом заявили мне, что у вас невозможный характер. И даже сегодня вечером начали разговор с этого заявления. Неужели вы так уж дорожите своим невозможным характером?

– Просто считаю необходимым предупреждать сразу.

– А откуда он у вас? Семья наградила?

– Семья? Бог мой, вовсе нет. По-моему, на всем свете нет человека, более далекого от своей семьи, чем я.

– Золотые слова.

– Но не подумайте, люди они славные. Если вам требуется моя родословная, пожалуйста: отец работал в таможне. Он уже умер. Мать стареет, живет на вдовью ренту. В какой-то богом забытой дыре.

– Итак, если плохой характер не семейный дар, то...

– Дар других. Всех подряд. Вы принимаете людей? Вам разве не известно, что люди в основном подлы?

– Ого! Альцест?

– Если угодно, Альцест. Они еще существуют. Правда, их немного, и я об этом сожалею. Я чувствовал бы себя не таким одиноким.

– А я-то думала, что вы любите одиночество.

– Только потому, что люди мне обрыдли!

Он замолк, но, видимо, от этой темы не отказался.

– ...Ну я и бегу от них. К дикарям и хищникам.

– Можно бежать от людей, не забираясь в такую даль.

– Поверьте мне, чтобы найти то, что тебя может заинтересовать, приходится рыскать по свету.

Наша беседа шла в спокойном тоне, и лишь изредка мы замолкали, вглядываясь в орифламму, высоко подымавшуюся над горящим хворостом, и так от паузы к паузе – иная музыка, возможно только во мне одной, текла и текла непрерывно, сплошным потоком. Но я считала себя достаточно искушенной и не давала себе слишком много воли. Сидя вдвоем за этим столиком, в этих потемках, вскоре после разыгравшегося в Ла Роке мистраля, я упорно думала, что мы уже не дети.

– И постепенно,– снова заговорила я,– вы полюбили продолжительные экспедиции, чувство оторванности от родной почвы. Откуда у вас это пристрастие?

– Вы задаете мне совсем такие же вопросы, как журналисты.

– А вы скажите мне то, что от них скрываете.

Хмурый лоб его разгладился, он улыбнулся.

– Я ни разу не сказал им, откуда действительно у меня эта склонность. Потому что началось все с ужасных пустяков. С коллекционирования марок. Мальчишкой я их буквально обожал, причем долгие годы. И потом, когда все эти манипуляции с картинками мне надоели, моя страсть переместилась с них на то, что они изображали: пейзажи, животных, народы.

– А сколько вам тогда было лет?

– Лет четырнадцать-пятнадцать.

– Я вас отлично представляю себе в этом возрасте.

– Да, а я нет... Короче, я пристрастился к чтению. Читал книги о путешествиях, статьи, доклады – словом, все подряд. Типичная мешанина самоучек. А когда подрос, стал бегать по журналам, просил их использовать меня в качестве репортера. А потом взял взаймы деньги и купил себе кинокамеру. Так что волей-неволей ко мне стали относиться серьезнее.

– Пока еще я не вижу причин для особой мизантропии.

– Поначалу нет. Но вскоре пришлось столкнуться с трудностями, и они-то определили мой взгляд на вещи. Трудности не материального порядка. Из своих путешествий, если только меня посылали, я привозил кинофильмы, словом, как-то выкручивался. Но сколько же мне ставили палок в колеса, сколько раз приходилось улаживать проклятый вопрос с козой и капустой! С тех пор как для изучения тех или иных проблем созданы международные комиссии, началась настоящая карусель при рассмотрении соответствующих вопросов. Это уже политика, и самая коварная из всех – политика международная.

– Не будете же вы меня уверять, что в этих высоких организациях...

– Вы судите о них с вашей колокольни, с трибуны для публики. А я ежеминутно наталкиваюсь на тайные интересы, на стену молчания, на различные табу. Стоит только вложить персты в рану, как тут же подымается какой-нибудь делегат, какой-нибудь тип и орет: "Вето! Молчок!" Ведь политика – это всего-навсего люди. Частные интересы, лицемерие на всех ступенях, особенно на самых высоких. А уж когда ставится вопрос о биологическом равновесии, о сохранении флоры и фауны... Подумаешь, велико дело: прежде всего двойная игра, отмена решений втихомолку, скрытый шантаж! И со стороны тех, кого меньше всего опасаешься. Люди с престижем как раз самые фальшивые и есть... Улыбаетесь? Очевидно, я кажусь вам наивным?

– Нет. Просто кого-то напоминаете.

– Ох, я знаю, что я наивен. Но что вы хотите, я до сих пор не разучился возмущаться. Постойте-ка, я знаю, кто я. Я – человек возмущенный. Возмущенный зрелищем нашего времени и зрелищем себе подобных. Словом, в моем деле приходится играть без козырей.

– Возможно, вы метили слишком высоко,– произнесла я медленнее, чем обычно.

– Не знаю,– ответил он с великолепной искренностью, не без скептицизма и тут же переменил тон: – Ну а теперь вы. Впервые в жизни я о себе так разболтался, а я этого не люблю. Ну-ка, рассказывайте о себе.

– Нет. Не сегодня. Как-нибудь потом.

– Тогда, значит?..

Он вопросительно взглянул на меня, готовый подняться со стула.

– Да. Уже поздно, а мне еще ехать и ехать. Я оставила свою машину в Ла Роке, и он непременно захотел проводить меня до дома.

– Да ни за что на свете. Я в эскорте не нуждаюсь, я привыкла.

– А я вашего мнения и не спрашиваю. Я поеду за вами следом: мало ли что может случиться – женщина одна в такой поздний час на дороге... И не пытайтесь от меня удирать.

Я и не пыталась. Дружественный взгляд его фар присматривал за мной, отражаясь в смотровом зеркале, терялся на виражах, снова догонял. На повороте дороги, ведущей в Фон-Верт, я затормозила. А он ограничился тем, что, догнав меня, сделал перед самой моей машиной поворот на магистраль и, проезжая мимо, бросил на ходу: "Спокойной ночи!" Грубовато, но я была благодарна ему за эту грубость.

На следующий день я ждала вопросов от Рено или Ирмы. Но нет: мой сын против обыкновения не осыпал упреками моих капризных или слишком требовательных клиентов, задержавших меня допоздна. Так что на какое-то мгновение меня даже встревожила его сдержанность, а возможно, и притворное безразличие. Такой ли у меня вид, как всегда? Усилием воли, желая быть до конца искренней перед самой собой, я принудила себя вспомнить, что иной раз в прошлом я отваживалась на независимый шаг, в частности такой, как вчера. Вряд ли стоит играть комедию и делать вид, будто в течение пятнадцати лет и на нашем острове, и здесь я ни разу не уступила искушению и что Фон-Верт видел меня вечерами все с тем же невинно-чистым челом, с каким я выехала утром из дома. Я женщина самая нормальная, а жизнь любит устраивать сюрпризы. Но все то в прошлом было лишь случайными приключениями; приключения на день, на месяц, и столь малочисленные, что их можно было перечесть по пальцам одной руки, отстоящие далеко друг от друга по времени, а главное, делалось все это по-холостяцки, без иллюзий, без раскаяния и ничем не осложняло моего существования. Так что три-четыре часа, проведенные наедине с мужчиной, на сей раз интересным и моих лет, на сей раз моим ровесником, не так уж терзали мою совесть. Никогда не следует упускать из виду, что все, в сущности, очень просто. В конце концов и моя близость с сыном тоже угрожала равновесию.

Однако на следующий день после посещения Ла Рока, послезавтра и послепослезавтра я, уезжая по делам, к своей классической фразе, обращенной к Ирме: "Если будут звонить, скажи, что ты не знаешь, когда я вернусь, и запиши, кто звонил", теперь добавила: "Даже если позвонит мсье Поль Гру". А когда возвращалась: "Никто не звонил?" – "Никто, мадам".– "Чудесно, отвечай так и впредь. Мне нужно еще поработать". И я запиралась в своей комнате. Одна. Как раз в эту осень Рено отвык располагаться в моем кабинете со своими тетрадями. Таким образом, руки у меня были развязаны. Рано или поздно такая минута должна была наступить. Не могли же мы до бесконечности продолжать игру в совместную работу.

Мой план был таков: дотянуть до того времени, когда Поль Гру, как я знала, отправится в Женеву на сессию ООН, а до тех пор с ним не видеться. Пока что я и сама плохо разбиралась, почему после нашей первой близости мне хочется держаться от него на известном расстоянии, перевести дыхание. Во всяком случае, я не явлюсь к нему в первые же сутки, не брошусь ему на шею под тем предлогом, что, мол, в один прекрасный день, когда бушевал мистраль...

Целую неделю он не давал о себе знать, что казалось мне, пожалуй, хамством. Конечно, я не ожидала встретить его на лугу с тремя дюжинами алых роз, но все-таки... Когда он наконец позвонил, я возилась с машиной. И услышала, как Ирма повторила его имя. "Я подойду!" – крикнула я, стягивая на ходу перчатки. Мне было любопытно послушать, как он выпутается из положения.

Он вернулся из Женевы, и это объяснило мне все; его вызвали туда на неделю раньше. Но и сейчас он в Ла Роке только проездом до следующего самолета, ему нужно взять с собой фильм, который его просили показать на сессии.

– Вы могли бы позвонить мне. Я заехала бы к вам, нашла пленку и отправила бы с надежным человеком.

– Неужели сделали бы?

– Разумеется. Я знаю, что такое работа, а ваша работа стоит того, чтобы из-за нее побеспокоиться.

– Возьму это на заметку для следующего раза. Впрочем, это неважно, суточные-то все равно идут.

Эта прозаическая концовка несколько меня расхолодила. Я подождала у аппарата, не воспоследует ли разговора на несколько иную тему. Но нет.

– Что ж, желаю вам счастливого пути. И успеха в вашем деле.

– Спасибо. Я предупрежу вас о дне моего приезда.

Вид у меня был, очевидно, довольно дурацкий. Уже вечерело. Я предложила Рено съездить в город в кино.

Он не захотел.

Поль Гру позвонил мне в следующую субботу из Женевы. Утром.

– Я возвращаюсь.

– Все прошло благополучно?

– Почти. Потом расскажу.

– Хорошо, расскажете, когда будете здесь, мне это очень интересно.

– Сейчас еду на аэродром. Я не предлагаю вам встретиться завтра в Ла Роке: воскресенье принадлежит вашему сыну. Скажем, в понедельник?

– Хорошо, в понедельник. Приеду после завтрака.

Я повесила трубку, и весь день окрасился в иные тона. До чего же все-таки я по-прежнему легко ранима! По мне прошли годы, прошли по лицу, по телу, и вот нате вам... Оказывается, взрослая женщина не выпускает из своей руки руку юной девушки, какой она когда-то была. Рено в пижаме бездельничал у себя в комнате.

– Скажи, у тебя есть на эту субботу какие-нибудь планы?

– Почему ты спрашиваешь?

– Потому что хочу съездить в город к своему парикмахеру. Мне уже давным-давно пора сделать шестимесячную завивку. А в понедельник закрыто.

– Поезжай тогда сегодня, по-моему, это ничему не помешает. Но с твоими стройками на ветру у тебя опять через день на голове будет грива. Как в последний раз.

– В таком случае мне вообще бесполезно делать прическу.

Я назначила свидание с парикмахером после полудня. И вернулась сообщить об этом Рено, который отправился в душ. Из-за клеенчатой занавески под аккомпанемент жемчужной россыпи с шумом извергавшейся воды неслось неистовое "аллилуйя" негритянских спиричуэлз. Когда концерт окончился вместе с поворотом крана, я спросила:

– А какие у тебя на завтра планы, Рено?

– Никаких. А у тебя?

– Тоже никаких.

– Дай мне полотенце.

Последнее время мой сын начал стесняться. Из-за занавески высунулась рука, схватила вслепую мохнатое полотенце, которое я протянула. Через минуту занавеску отдернули, и передо мной предстал юноша в целомудренной набедренной повязке. Я перешла в его спальню, и мы продолжали болтать через открытую дверь.

– А ты не видишься больше с теми мальчиками, с которыми ходил охотиться на куропаток, когда вы решили отпраздновать окончание экзаменов?

– Смотри-ка, правда, уже давно не виделся. Смотри-ка, ты подала мне блестящую идею, завтра же можно и отправиться. А ты поедешь с нами?

– О нет. Ты же знаешь, я ненавижу охоту. Вам всем уже по шестнадцати лет, и провожатых вам не требуется. Постарайся организовать все по телефону. Доедете до того плато – помнишь? – где нарочно сеют рожь и овес, иначе все куропатки разлетятся.

– А я тебе куропаток принесу. Стрелять не любишь, а вот зато лопать их горазда. Пойди-ка сюда, посмотри.

Стоя над умывальником, он тянул подбородок к зеркалу, словно желая поцеловать свое отражение...

– Скоро нужно будет бриться каждый день. Полюбуйся, какая щетина. С позавчера не брился.

– Ничего не вижу,– сказала я, чуть не уткнувшись носом в его щеку.

– Может, очки тебе подать? Раз не видишь, пощупай. Колется.

Но мои пальцы коснулись только свежей упругой кожи, разве что чуточку шершавой, как еще не совсем спелый абрикос.

Рено с утра укатил на своем мотороллере, ясно, не на заре, как полагается охотникам: надо же лицеисту выспаться хотя бы в воскресенье; но все-таки раньше, чем я предполагала. У меня уже была мысль без предупреждения нагрянуть к Полю Гру, не дожидаясь понедельника: и теперь я могла не ждать даже полудня. Однако, не желая нарушать чувства меры, я выехала лишь около одиннадцати. По дороге меня не настиг мистраль. Благодарение небу, в воскресенье он не собирался осаждать Ла Рок и не уничтожил трудов моего парикмахера. Поселок, через который я проезжала, жил обычной для зимнего воскресенья жизнью, то есть жил на улице; мужчины в чистеньких рубашках играли в шары, за исключением старых мудрецов, сидевших на лавочках; я успела заметить, что многие женские головы украшены перманентом, и улыбнулась про себя. Очевидно, Поль Гру работал, и двор Ла Рока без него купался в солнечных лучах. Но дверь в залу с низким потолком была гостеприимно распахнута, значит, он там. Я вошла и, стоя под сводом, крикнула с местным акцентом, даже голос изменила:

– Есть кто-нибудь живой?

Мне пришлось повторить свой вопрос.

– Кто там? – раздался со второго этажа, откуда-то издалека голос Поля Гру.

– Агнесса-декораторша.

Ничего забавного не произошло, но я от неожиданности вдруг начала смеяться, несколько беглых слов, которыми обменялись наверху, долетели до меня. "Я ему помешала, боже, какая глупость!" Но я уже здесь, и не могу же я просто сбежать. Внезапно я увидела на нижней ступеньке лестницы Поля Гру.

– А я и не знал, что вы такая любительница сюрпризов.

Вид у него был не слишком довольный. Я сочла, что это уже чересчур, но в конце концов это его право. И я превратилась в настоящую любезную гостью.

– Я вам помешала. У вас кто-то есть.

– Да.

Он смотрел на меня насмешливым взглядом, но я уловила в его глазах еще какой-то оттенок, только не могла разгадать какой. Я повернулась к двери.

– Я должна была позвонить. Ухожу.

– Нет-нет. Раз уж вы здесь, идемте.

Он поднялся на несколько ступенек, остановился на полпути, обернулся и, стоя выше меня, предупреждающе поднял палец.

– Только смотрите, будьте откровенны.

Он понизил голос, очевидно из-за своих гостей на втором этаже; я последовала его примеру, и этот заговорщический полушепот на миг ослабил напряжение.

– А почему бы и нет? По-моему, я всегда с вами откровенна.

– Потому что на сей раз речь идет не о стилях мебели.

Пора уже было понять его намеки. Я чуть откинула голову и посмотрела на него снизу вверх.

– А о чем же идет речь?

– Ведь вы явились сюда без предупреждения и не без задней мысли, так я вас понял?

– Да вы просто сумасшедший! Абсолютно сумасшедший и фат к тому же. Очень мне нужно знать, кто там у вас сидит наверху.

Я начала быстро спускаться с лестницы.

– Возможно, я совершила нескромность, явившись без предупреждения, признаюсь. А главное, ужасно глупо было вообразить, будто вас обрадует этот сюрприз. Но успокойтесь: вашей независимости – ни профессиональной, ни личной – ничто не грозит. До чего же мужчинам не хватает скромности! Так вот, я сейчас еду домой, мы перезвонимся.

Если бы он согласился на мое предложение, тогда всему конец, исход наших отношений зависел только от него. Он взял меня за плечи отнюдь не ласково, втолкнул в соседнюю комнату, расположенную на одном уровне с залом, и закрыл двери.

– Сидите там и ждите.

Я покорилась. Но прежде чем закрыть дверь, он взглянул на меня, как и раньше, – иронически.

– Главное, не высовывайте носа, а то вы все испортите.

И он оставил меня. Я чувствовала, что губы мои складываются в улыбку, и улыбка эта идет от сердца. Я все еще улыбалась, сидя одна в тесной комнатушке, когда наконец он открыл дверь.

Позавтракали мы поздно, должно быть уже после трех. Дома. В воскресенье в эти часы не к чему было ездить по окрестным ресторанам. А о маленькой харчевне в их поселке Поль Гру не заговорил, и я тоже. Возможно, у него уже создались свои неведомые мне привычки, и я не желала нарушать их, не желала вмешиваться в обычный распорядок его дня. Слава богу, минута неловкости прошла. Я получила от него хороший урок и поняла, с какой карты не следует ходить, играя с ним. Когда визит окончился, Поль Гру явился, выпустил меня из комнатки, где я ждала, и начал было туманно мне что-то объяснять, сказал, что меня в конце концов сам бог послал сюда в такую минуту, что эта встреча помогла прояснить ситуацию, ускорить решение, которое...

– Не говорите мне ничего! А главное, избавьте меня от отчетов. Ваша частная жизнь меня не касается.

Он глядел на меня с открытым ртом, с губ его готово было сорваться признание в том, что выбор сделан, что там наверху произошел разрыв. Но я не позволила Полю взять надо мной верх, что, несомненно, случилось бы, если бы я согласилась выслушать его хвалу, адресованную мне. Теперь все утряслось. И все-таки мне было бы очень любопытно посмотреть на ее лицо, лицо той женщины, причиной бегства которой стала я.

Я открыла холодильник и устроила импровизированный завтрак. В низком зале. Поль Гру не ворчал. Я уже успела заметить, что он переставал брюзжать в часы, следовавшие за определенным событием. Как будто это обезоруживало его, подбадривало и, как это ни парадоксально, то, что он натворил там, наверху, оказало на него точно такое же действие.

Болтали мы о разных пустяках, обо всем и ни о чем, через пятое на десятое. Впервые я услышала, как он смеется, и сама смеялась, так как хохотал он заразительно, весело, даже как-то несолидно молодо для своего возраста, что было для меня новостью. После того, что произошло между ним и той незнакомкой, мы оба чувствовали себя непринужденно и радостно. Хотя не сумели этого добиться в наш первый день. Правда, я подметила в нем остатки уже знакомого мне лицедейства, но эта хмурость, которую он нарочно преувеличивал, не носила агрессивного характера. Он давал мне, да и себе тоже, спектакль, где ему выпала роль смеющегося человека, и, по-моему, первый этому радовался. Несомненно, смех был ему полезен, к сожалению, смеялся он редко.

Мы поспорили, кому мыть посуду. По воскресеньям служанка не приходила, а я не желала оставлять в квартире беспорядок, что, впрочем, более беспокоило меня, чем его. Повязавшись полотенцами, мы оба топтались у мойки; я вырывала у него стаканы, которые он вытирал недостаточно тщательно, а он отстранял меня голым локтем, так как засучил рукава рубашки. Мы толкались, как школьники, и я подумала, что нам вместе уже за восемьдесят. Однако замечание это оставила при себе. Но тут же заговорила, держа в руках губочку для мытья посуды.

– Со всей этой возней вы ничего мне не рассказали.

– О чем?

– О вашей поездке в Женеву.

– Вам интересно? Еще успеем поговорить. – И, не обманываясь на свой счет, добавил: – Коль скоро я не числюсь на сей раз в занудах.

Я поняла, что рассказа мне ждать придется недолго. Он вздумал проводить меня, но не на своей машине, а на моей.

– Но как же вы, Поль, вернетесь домой?

– Автобусы-то на что?

– Сегодня воскресенье, не знаю, удастся ли вам попасть в автобус. Их и по расписанию меньше, и неизвестно, куда они ходят: вы рискуете очутиться у черта на куличках.

– А я прибегну к автостопу. Вы меня высадите в городе на развилке, где начинается шоссе, ведущее к вам, и я как-нибудь устроюсь. В чем дело? спросил он, заметив, что я подняла на него глаза: – Вам это неудобно? Может, вас это стесняет?

– Боже мой, нет, конечно!

Я не добавила, что он вдруг показался мне этаким романтиком – ведь только ради удовольствия побыть со мной еще несколько лишних минут он рисковал попасть домой с солидным запозданием.

По дороге Поль Гру по собственному почину начал рассказывать мне о том, как дважды летал в Женеву, как завязал там отношения с одним постоянным комитетом, занимающимся вопросами охоты на китов в международном масштабе, о том, что намечается послать его в скором времени для специального обследования. Речь шла о том, чтобы обуздать слишком интенсивную охоту на китов, что грозит уничтожением вида, поднять тревогу не через официальные каналы, а в качестве частного лица, насторожить общественное мнение, печатать статьи, устраивать конференции, снять, наконец, специальный кинофильм. И хотя я заинтересовалась этим проектом, главное, что занимало меня,– это перспектива разлуки, расставания.

Мы добрались до окраины города, и, не спросив своего спутника, я свернула в сторону, но не на дорогу в Фон-Верт, а к поселку. Просто крутила, сворачивала направо, сворачивала налево. Направо – под предлогом взглянуть на старинную романскую часовенку, ведь он еще не видел ее, налево – полюбоваться пейзажем, так как отсюда горная цепь, которую он видит из своих окон, открывается совсем под другим углом и иначе благодаря дальности расстояния. Здесь мы задержались. Спускался вечер, и Поль Гру молчал.

Мы снова покатили вперед, чтобы избежать возвращения в город, и проехали еще мимо одного поселка. Я понимала, что, чем позже я высажу его на автобусной остановке, тем больше я осложню его обратный путь, но я не желала расхолаживать порыва любезности с его стороны, да и сама не хотела с ним расставаться. Мы ехали сейчас по узенькой дороге между двумя рядами высоких и тесно посаженных кипарисов, защищавших посевы от мистраля. Никто нам не встретился на пути – ни пешеходы, ни машины, ни даже тракторы, так как был воскресный день. Закат теперь разгорелся, заливая все небо. Я старалась избегать шоссейных магистралей, что мне не всегда удавалось; и на каждом перекрестке, освещенном жестким, режущим глаза ртутным светом, флуоресцентные фонари, похожие на неграненый изумруд, свисая с высоких столбов, и спорили и сливались на шафрановом фоне небес. Иногда нам приходилось подолгу ждать, пока не пройдет поток машин, бороздивших шоссе своими фарами, и затем все снова погружалось в сумерки.

Поль Гру догадывался, что я оттягиваю минуту прощания.

– Когда я мальчишкой жил в Париже,– сказал он,– у меня был товарищ, которого я предпочитал прочим. Друг. В те времена мы не любили слова "старик". Так вот, с ним у нас бывало так же, как с вами сегодня. Жили мы на разных улицах и вечерами без конца провожали друг друга. Туда и обратно, как это бывает: "Ты меня проводи... Я тебя доведу до подъезда..." Очевидно, то же самое было и с девчонками в вашем кругу, когда они еще не ездили на машинах.

– Когда я была девчонкой, у меня не было подруг.

– Да неужели?

– Вы даже представить себе не можете, какая одинокая выпала мне на долю юность.

– Даже в семье?

– Особенно в семье.

Я покатилась по наклонной плоскости. Наконец-то я рассказала Полю Гру о себе, о своем прошлом, о Нессовом плаще, который намертво прилип к моей коже уже в раннем детстве, и до сих пор я все еще чувствую его ожоги. Когда говорил мой спутник, я могла слушать его, не выпуская руля; а теперь я так следила за каждым своим словом, что остановила машину. Мы стояли на открытом месте, где еще держались последние отблески заката. Поль Гру не ахал даже в тех местах, которые, по моему мнению, должны были особенно поразить человека, столь далекого от нашей среды. Только когда я рассказала ему, как опротестовали отцовство Ксавье, он впервые перебил меня:

– Надеюсь, после этого вы взорвали все мосты и теперь все кончено, по-настоящему кончено?

Я оказалась трусливее, чем думала, и сказала:

– Пора ехать.

Поль Гру сошел на автобусной остановке, в ярком свете фонарей среди плеска фонтанов. И потребовал, чтобы я немедленно ехала домой.

– Не жалейте заблудившегося ребенка. Времени у меня достаточно, а вас ждут. К ужину.

– Господи, уже? Бедняга вы бедняга, меня замучает совесть.

Я сняла перчатки и протянула ему обе руки. Он обошел машину, нагнулся, опершись плечом об оконную раму,– стекло я опустила, и на его склонившемся ко мне лице мелькнула лукавая усмешка.

– А все-таки я заставил вас рассказать о себе.

С этими словами он шутливо откинулся назад, будто опасаясь пощечины. Но я улыбалась. И когда машина тронулась с места, вслед мне долетел юношеский смех.

Шли недели, и все постепенно образовалось. Между ним и мною и во мне самой тоже. И жизнь в Фон-Верте от этого не пострадала. Как я и надеялась, Рено довольно удачно справлялся со школьной программой, даже с теми предметами, в которых он был слабее. Его былое предубеждение против точных наук не исчезло, но сам он стал благоразумнее. Что же касается таких предметов, как психология, этика, логика, философия, тут он чувствовал себя словно рыба в воде, и я заметила даже, что он сидит над греческим и латынью, которые в классе философии были факультативными предметами.

По-видимому, он стал не так дичиться. Иногда он оставался заниматься в городе с товарищами, иногда привозил кого-нибудь к нам, чтобы переписать конспекты, порыться в справочниках, которые имелись только у Рено. Так было просто удобнее заниматься, дело тут было не в дружеской помощи, не в личных симпатиях, хотя приятелей у Рено было много.

Рено ни разу не представился случай увидеться с Полем Гру, который после дня великого мистраля избегал являться в Фон-Верт. А вскоре мой путешественник снова, правда ненадолго, умчался, захватив свою кинокамеру, на сей раз он отправился на китобойном судне. И надо же было случиться, что в один прекрасный день...

Как раз в то время я восстанавливала старую хибарку с голубятней для инженера, работавшего в одном из тех индустриальных комплексов, которые вызывали у меня нервную дрожь. Было это довольно далеко от Фон-Верта, в самом конце равнины, которая тянулась от заводов до большого морского порта, и здешняя атмосфера, сам здешний дух были совсем иными, чем в главном городе нашей провинции. Как-то на следующий день после грозы я убедилась, что крыша моей очередной стройки протекает, и после общего осмотра поврежденных мест я должна была признать, что дело это вне моей компетенции: вопрос строительной техники. У мсье Рикара я навела справки, где помещается контора самого солидного архитектора, договорилась с ним по телефону о встрече и часам к пяти уже прибыла в небольшой городок, о котором знала лишь то, что он славится своим рынком, где торгуют ранними овощами и фруктами. Уже темнело.

Контора помещалась на одной из главных улиц городка в нижнем этаже, с виду она напоминала магазинчик средней руки; стекла, до половины забеленные мелом, не позволяли видеть с улицы внутренности конторы. Я толкнула дверь, и первый, кого я увидела, был Пейроль.

В комнате, служившей одновременно приемной и мастерской, справа, где стояли два кресла, столик, заваленный журналами, никого не было. Но в левой половине лицом к посетителям трудились трое юношей, и один из них оказался Пейролем; все трое сидели на высоких табуретах, перед каждым – чертежная доска, синька, а в руках карандаш и линейка.

Пейроль заметил меня в ту же минуту, что и я его, он, очевидно, поднял голову, услышав стук двери, но на лице его ничего не отразилось. А я, как вкопанная, остановилась на пороге, тысячи мыслей одновременно с быстротой молнии пронеслись у меня в голове: я не ожидала его здесь увидеть, но он-то ожидал... он заметил мою фамилию в книге записи посетителей... может, это он тогда говорил со мной по телефону, а я не узнала его голоса... Как разгадать этот взгляд, прикованный ко мне, чуть печальный, отнюдь не удивленный? Я с трудом и то чисто автоматически выдавила из себя: "Добрый вечер, господа!" Слова эти были у меня на языке, когда я только еще бралась за ручку двери. Мне ответили все трое, но я слышала лишь один голос. К великому моему счастью, не он занимался посетителями, а один из тех двоих, самый молоденький, он-то и слез со своего насеста. Я назвала ему свою фамилию, он вышел, вернулся, указал мне на кресло; и тут только мне стало стыдно своего молчания, как будто так легче было делать вид, что я незнакома с Пейролем.

– Ну как дела, Пейроль?

– Все в порядке, мадам Агнесса. А как вы? Как Рено?

Его горский акцент ударил мне в лицо, и я узнала его в этой реплике: Пейроль давал мне знак, оставлял первое слово за мной. Что тут удивительного для его коллег, если он случайно встретился и поздоровался с матерью своего соученика по лицею. Два других мальчика из деликатности или равнодушия снова взялись за работу.

А меня при мысли о лицее вдруг осенило: раз Пейроль работает в конторе, значит, он бросил учение? Я села, радуясь, что мне приходится ждать и что я могу хоть немного привести в порядок свои мысли. Я не отворачивалась от Пейроля, но поглядывала на него лишь украдкой, сбоку. Под вертикально падающими лучами лампы Пейроль снова углубился в работу, он зацепил ступни ног за перекладину высокой табуретки, словно повис над чертежной доской, за которой можно работать и сидя и стоя, и в этой его позе было что-то рискованное, ненадежное. Мне почудилось, будто он оторван от родной почвы, от близких и учителей, что он уже пустился наугад в открытое море жизни, которая, возможно, не сулит ему ничего. А ведь еще совсем мальчик! Я даже как-то забыла, что он такой молоденький.

Я повторяла, я все твердила про себя, что он бросил лицей, отказался от продолжения учения. И по какой причине? Ясно, чтобы избежать столкновений с моим сыном, чтобы наша с ним дружба прошла без последствий... После его отъезда из Фон-Верта, а особенно в октябре, с началом учебного года, я жила, не смея сказать об этом никому, даже самой себе не смея признаться, под личиной беспечности, делая вид, что все уже забыто, а сама все время тряслась, как бы мальчики не встретились. Я ни разу не решилась спросить об этом Рено, а он ничего мне не говорил: чего только я не навоображала себе за это время! И что два бывших друга подрались на дворе лицея или, еще хуже, помирились за моей спиной и таятся от меня. И вот вам: оказывается, этот милый мальчик всем пожертвовал, заплатил за все только он, и как дорого заплатил.

Меня провели в кабинет. И когда я изложила архитектору свое дело, и когда мы условились о консультации по поводу крыши, я сказала, уже поднявшись с кресла:

– Мсье Кост, среди ваших чертежников работает бывший и лучший друг моего сына. Я его узнала – Пейроль.

– Жюстен? – воскликнул архитектор; и это имя, которое сама я не произнесла, а услышала из чужих уст, сразило меня силою заложенных в нем воспоминаний.– Вы с ним знакомы, мадам?

– Ну да. И по-моему, он вполне достоин всяческого поощрения! Я лично очень его уважаю.

– Ого! Это действительно работяга! – проговорил мсье Кост. Как и подобает жителю юга, превыше всех человеческих качеств он ставил именно эту достойную удивления черту.

– До чего же я рада, что его оценили в таком солидном заведении, как ваше! К сожалению, я не смогла заняться его будущим так, как бы мне хотелось, но вы лучше, чем кто-либо другой...

Он открыл дверь в соседнюю комнату.

– Жюстен, мадам Агнесса дала о тебе самый лучший отзыв, а это уже немало значит.

Во время этой провансальской битвы цветов Пейроль, как всегда, держался вполне естественно и сдержанно. Он стоял теперь у угла чертежной доски, смотрел на нас с легкой улыбкой и молчал.

– Проводи мадам до машины. После того, что я тут о тебе наслушался, это самое меньшее, что ты можешь сделать.

Уже темнело, и мне показалось, что стало очень свежо. Из окон магазинов на улицы, уже освещенные фонарями, лился свет, мимо нас бесшумно проносились машины. Нашу встречу укрыли сумерки, и завершалась она в банальной обстановке среди неонового света и вечерней прохлады.

И тут Пейроль снова выказал свой такт: он не поблагодарил меня за то, что я так похвально отозвалась о нем перед его патроном. Я сочла своим долгом сообщить Жюстену, что Рено идет неплохо, что при изучении точных наук сказывается прежняя хорошая подготовка.

– Я знаю.

– Вы виделись с Рено? Он мне об этом ничего не говорил.

– Нет, я его не видел. Ни разу. Но я справлялся у своих товарищей. Они мне рассказывали. Поэтому-то я и знаю, что дела его хороши.

Я решила продемонстрировать самой себе свою храбрость.

– Скажите, Жюстен, вы прервали учение из-за нас?

– Почему прервал? Что я, дурак, что ли?

Брови его поднялись над карими глазами в виде двух скобок, и всем своим видом он, казалось, говорил: "Да бросьте вы преувеличивать!", очевидно считая, что я чуточку помешалась. Еще не поняв, я вздохнула с облегчением. И тут же услышала, как он уважительно говорит о другом местном лицее – "еще посильнее по части наук, чем тот, ваш, уж поверьте",– куда после каникул он поступил учиться. У мсье Коста он работает только вечерами, после окончания занятий, да и то не каждый день: "Я прохожу стажировку без вознаграждения, словом, как говорится, учусь ремеслу, чтобы потом легче было".

– Но все равно в чем-то вам стало труднее, чем раньше, я имею в виду переезды.

Заподозрил ли он, что я говорю это с умыслом? Не вспомнил ли он при моих словах злополучный мотороллер, который так и не получил и о котором мне пришлось ему рассказать в тот день, когда разыгралась драма?

– У меня есть мопед,– быстро проговорил он.– Мне его подарили родные в день рождения, когда мне исполнилось восемнадцать. Все семейство сложилось,– добавил он самолюбиво.

Я почувствовала себя какой-то неуклюжей, тяжеловесной. После этих слов мне осталось одно – уйти.

– До свидания, Жюстен.– Я нашарила в сумочке ключи от машины.– Я была очень, очень рада вас увидеть.

Он ничего не ответил, он смотрел, как я влезаю в машину, сажусь, захлопываю дверцу – он все еще смотрел на меня,– как включаю зажигание.

– Нет, правда, очень, очень рада...

Ложь! Эта встреча оставила в моей душе тяжелый осадок. Но не из-за Пейроля, стоящего у машины, рот мой был полон горечи. Из-за меня самой. Я снова увидела его, но главное, я увидела за ним силуэт той Агнессы, какой я не была сейчас и даже не представляла себе теперь, что могла быть такой.

На повороте от шоссе к нашему грейдеру, у больших, таких знакомых тумб я вынуждена была остановить машину: я чувствовала, что еще не пришла в себя. И я, я, которая научилась смело, с улыбкой на губах идти навстречу поджидавшему меня дома Рено, возвращаясь из Ла Рока, я теперь вылезла из машины у поворота, быстро прошла мимо вековых платанов и проникла в дом через кухню.

– Ирма, я сейчас пойду к себе и запрусь в своей комнате.

Я старалась говорить негромко.

– Займись машиной... И не беспокойте меня... Скажи об этом Рено.

– Вам нездоровится?

– Нет. Просто мне необходимо побыть одной... Я не спущусь к ужину.

На следующий день за завтраком я прочитала на лице своего мальчугана тревогу за исход вчерашнего визита.

– Расклеилась? А теперь тебе лучше?

– Да. Ты меня знаешь. Когда у меня бывает плохой день, я предпочитаю переварить свои незадачи в одиночестве. Совсем одна. А назавтра все уже кончено.

Рено подождал, когда подававшая на стол Ирма уйдет на кухню.

– Что-нибудь не ладится с Полем Гру?

Я вздрогнула.

– Почему ты заговорил о Поле Гру?

– Потому что ты сама сказала, что у тебя был плохой день. Ну я и подумал, что ты виделась с Полем Гру, который все время бузит. Ты же сама на него жаловалась.

– Верно, жаловалась. Но, по-моему, это у него проходит. Впрочем, сейчас он в плавании, ты же знаешь.

– Верно, теперь ты о нем мне реже рассказываешь!

– Нет, дело не в нем. И не ломай себе голову, я все уже забыла.

– Успокойся. Молчу, молчу.

Почта приходила в Фон-Верт раз в день по утрам, в самые различные часы, как то часто бывает в сельской местности, особенно в такой, как наша. После полудня мне доставляли с нарочным из поселка только заказные письма и бандероли, то есть деловую корреспонденцию. А телеграммы передавали по телефону с центрального городского почтамта.

Как-то утром я сидела у себя в кабинете со своей машинисткой. В городе сегодня был базарный день, и Ирма отправилась туда рано утром. Еще издали узнав треньканье мопеда, на котором разъезжал наш почтальон, я попросила молоденькую машинистку пойти взять у него корреспонденцию. Она принесла мне пачку писем, и я тщательно просмотрела их, надеясь найти хотя бы открытку от Поля Гру. Письма от него приходили из самых отдаленных широт, оттуда, где стоит лето, пока мы мерзнем здесь зимой; я долго рассматривала марки на конвертах, не сразу разбиралась, какая откуда, и представляла себе детские годы Поля, когда именно из-за таких вот разноцветных картинок судьба властно позвала его за собой.

На сей раз от него ни строчки. Я разобрала корреспонденцию, отложила в сторону письма, напечатанные на машинке, так как обычно это были письма деловые и ответы на них я диктовала машинистке, как вдруг в глаза мне бросился крупный почерк, и я сразу его узнала. Я отодвинула письмо, прижала его своим любимым пресс-папье – красивым эолийским камнем, который как-то притащил мне с равнины Рено. И стала диктовать деловые письма.

Конверт притягивал к себе мои взгляды, завораживал. Когда машинистка спустилась в нижний зал, где стояла машинка, я подняла камень и схватила письмо. Сколько же долгих лет я не видела этого почерка! И к какому ничтожному количеству сводились письма, полученные мною за всю мою жизнь от этой корреспондентки! Отношения наши были отнюдь не эпистолярными, они не выражались на бумаге обыкновенными буквами. И однако ни один почерк не говорил мне столько. Почерк наших родителей, особенно какой-нибудь один, отцовский или материнский, который мы якобы выбираем себе, тогда как в действительности он сам нами завладевает, навеки врезает свой узор в нашу детскую душу. Со временем мы начинаем путать все почерки, приходит такой день, когда, найдя старое письмо, мы первым делом смотрим на подпись, чтобы узнать некогда любимое существо, мы в недоумении взираем на инициалы, уже ставшие для нас загадкой, но почерк родителей навечно выгравирован на сетчатке нашей памяти, до того прочно выгравирован, что много позже он сам воскресает под нашим пером: к нашему величайшему удивлению, мы начинаем подражать ему.

У нашей матери никогда не было того, что еще в моем детстве звалось "красивым почерком", но у нее было нечто большее. Добродушно-слащавые манеры, голос, взгляды искусно маскировали ее подлинную сущность, но она полностью раскрывалась в этом почерке. Жажда власти, самообладание, жестокость, хитрость, алчность, даже страсть читались в нем. И странное дело, эта женщина, никогда не умевшая одеваться, носившая шляпки, которые не надела бы ее кухарка, нацеплявшая на себя драгоценности, красивые сами по себе, но уродливые на ней, этими буквами выдавала всю черноту своей души, писала некрасиво, зато в нажиме ее пера чувствовался размах. Изящества никакого, зато размах почти дерзновенный... Помню, когда мне было лет тринадцать-четырнадцать, я буквально была помешана на графологии и как-то показала своей учительнице французского языка, утверждавшей, что она разбирается в этом деле, несколько строчек, написанных рукой матери. Догадалась ли она, что я хочу узнать ее мнение об особе, мне близкой? Учительница молча вернула мне листок и посмотрела на меня так, как смотрит хиромантка, отталкивая от себя ладонь, в линиях которой прочла что-то страшное.

– Писал человек незаурядный,– сказала мне учительница.– Но у нас мало времени.

– Скажите мне только одно,– я замялась,– любит ли меня этот человек?

– Такие вещи определить по почерку нельзя...

– Почему?

– А это тебе адресовано?..

– Да, мадемуазель.

Моя учительница, поддавшись соблазну, взяла отложенный было листок и, помнится, повернула его вверх ногами, потом подержала боком, еще раз посмотрела и вернула мне.

– Это останется между нами?

– Конечно, мадемуазель. Обещаю вам.

– Все, что я могу тебе сказать, раз уж ты так настаиваешь: человек, написавший эти строки, хотя я и не вдумывалась в их содержание, лжет тебе...

Наконец я распечатала конверт, хотя с умыслом его отложила, неприятно задетая тем, что этот почерк настиг меня даже в Фон-Верте.

На листке почтовой бумаги был отпечатан на самом верху адрес бальнеологического курорта, расположенного в горах, и название отеля.

"Дорогая Агнесса,

Я узнала о твоем решении содействовать в меру твоих возможностей делу нашего Патрика, и мне только что сообщили, что ты с этой целью уже была у следователя. Раньше меня об этом в известность не поставили. Я теперь просто больная женщина, от которой отказались врачи, лечат наугад разными средствами и которой Париж уже ничем помочь не может.

Вряд ли стоит говорить, какое глубокое удовлетворение доставил мне твой шаг. Я вижу в нем не только шанс, возможно шанс решающий, облегчить судьбу несчастного мальчика, но также знак того, что наши былые недоразумения миновали. Если, как нас обнадеживают, мой дорогой Патрик выпутается из этого дела без особого ущерба, ты, понятно, можешь рассчитывать на мою благодарность. А такие слова я на ветер не бросаю. Как написал мне твой брат Симон из лагеря для военнопленных в Кольдице, откуда ему, увы! не суждено было вернуться: "Время и разлука – великие учителя". Не правда ли, прекрасно сказано!

Анриетта и Жанна-Поль говорили мне, что ты по-прежнему цветешь, прекрасно устроилась и преуспеваешь в своем деле. Я этому порадовалась. Знаю также, что тебе приходится много разъезжать. Если ты случайно по делам попадешь в те края, где я сейчас нахожусь и где меня будут держать до нового распоряжения врачей, я буду очень рада повидаться с тобой. Но не знаю, входит ли это посещение в твои планы.

С искренними пожеланиями

твоя мать

Морпен-Буссардель.

P. S. Меня также очень порадовали хорошие известия о моем внуке Рено".

Вертя в пальцах письмо, которое с головой выдавало мне мою мать вплоть до того, что читалось между строк, вплоть до устаревшего обычая жен крупных буржуа подписывать письма двумя фамилиями, даже без инициалов, я улыбалась в душе, а может, улыбка тронула и мои губы! «Нет, ты меня больше не проведешь». Прошли те времена, когда Агнессу можно было взять голыми руками. Я поймала себя на том, что подчеркиваю красным карандашом отдельные слова и фразы письма – те, которые мне могут впоследствии пригодиться, потом спрятала его в особую папку, где хранились другие семейные документы. Вечером я сама отстукаю на машинке копию и пошлю ее своему адвокату, коль скоро моя не бог весть какая услуга возымела, и столь быстро возымела, такие последствия. Я ответила на демарш своей семьи, мать ответила на мой ответ, первое звено уже было выковано отчасти моими собственными руками.

А тем временем вращающаяся книжная полка, до которой я могла дотянуться, не подымаясь с кресла, уже поползла вбок. Моя рука привычным жестом нащупала папку с дорожными картами, чтобы подсчитать расстояние, отделяющее меня от матери. Не более четырехсот километров. Значит, можно обернуться за один день; я покрывала и бульшие расстояния. Я уже представила себе, как я возвращаюсь в Фон-Верт ночью, подымаюсь наверх, чтобы поцеловать того, ради которого и затевалась вся эта авантюра, ради моего сына, спокойно сидевшего дома.

Склонившись над картой, я разрабатывала маршрут – занятие, давно уже ставшее привычным. По роду работы мне приходилось много ездить, личные мои дела тоже требовали разъездов, и я легко разбиралась в этих трассах, расходившихся во все четыре стороны красными или желтыми лучиками. Хибарки в долинах, хибарки в горах, наш сарайчик на берегу моря, потом поездки в поселок к Пейролю, а теперь и в Ла Рок, не говоря уже о дороге в аэропорт,все эти маршруты деловые, приятные и неприятные, равно влекли меня. Я могла ехать туда, сюда, я сама лучеобразно расходилась во все стороны; я была в центре этой звезды. Куда-то она меня заведет?

И вот внезапно открылся еще один, новый магнитный полюс, присоединивший свой зов к прежним.

Я не желала таиться от сына. Даже не скрыла того, что если я решила повидаться с матерью, то не из простого любопытства, а ради его же пользы. Все это я изложила сыну в двух словах, но его заинтересовало лишь то, что, судя по некоторым признакам, у Патрика появились кое-какие шансы выпутаться из этой истории.

– Выпутаться, не более того. Твоя бабушка имеет в виду, что он не получит максимального срока. А будь он другой среды, он непременно получил бы все сполна, как ни грустно в этом признаться. Но я не тревожусь о нашей семье; она поставит на ноги всех от мала до велика...

– И лучшее доказательство этому, что ты сама попалась...

Я уехала, а вслед мне несся смех Рено, которым он подчеркнул свои слова.

Та местность, где ждала меня мать, оказалась довольно неприглядной. Плохо уже то, что из Фон-Верта туда можно было попасть только через город и его не слишком привлекательные окраины. А оттуда надо было катить через пустынное плато, где мне еще не доводилось бывать. По мере моего приближения к цели природа становилась все банальнее, теряла всякую самобытность. Горы были, но типичные для плоскогорий – без вдохновенных очертаний, а место для бальнеологического курорта, куда я наконец добралась, казалось, было выбрано врачами по печальному недоразумению. Центр курорта помещался не там, где полагается, и вся жизнь, довольно вялая, сосредоточивалась где-то в стороне, у четырех или пяти стоявших по соседству больших отелей из категории тех разномастных зданий, что, будучи даже поставлены в ряд, вызывают в памяти старинные поезда, где спальные вагоны первого, второго и третьего классов решительно всем разнились друг от друга. Единственная общая черта объединяла все эти постройки, напоминавшие не то караван-сарай, не то клинику: полнейшее отсутствие всякой привлекательности и радушия. Каждый отель принимал клиентов по назначению врача и только на определенный срок; значит, не к чему тратить зря деньги, дабы привлечь публику или удержать ее. Перед входом голые клумбы, так как весна еще не пришла,– экономия на всем, даже на зелени; полусонный персонал, холлы без цветочных ваз, без журнальных столиков. Здесь был тоскливый неуют, обычный для мест ожидания, контрольных пунктов и связанных с ними неприятностей.

Моя мать выбрала себе не самый богатый, но и не самый бедный отель. Отчаянно гремевший лифт, вызывавший, очевидно, в разгар сезона бесполезные жалобы клиентов, доставил меня на нужный, словно вымерший этаж. "Войдите",послышался из-за двери, куда я постучалась, голос ждавшей меня; я открыла дверь и увидела мать.

Она мало изменилась. Вопреки моим ожиданиям. Почти пятнадцать лет прошло со времени нашей последней встречи, и я считала, что скорбь по моему покойному брату, а также болезнь наслоились на печальные пометы времени. Но нет. Вернее, не совсем так. Моя мать обладала редкостной способностью к самозащите, почти органическим свойством собирать свои силы в кулак, чему дивились все: родственники, союзники, просто знакомые, даже ее жертвы. А она с притворной скромностью называла это умением владеть собой.

Сейчас моя мать, полусидевшая на железной кровати, провисшей под ее тяжестью, с грудой подушек под спиной, предстала передо мной во всем своем величии; по правую ее руку лежало вязание, спицы и клубок шерсти, по левую – ее дорожная сумочка, ее записная книжка, ручка с неснятым колпачком, очешник. Она сказала, что хочет поблагодарить меня за то, что я к ней заглянула, и этот голос вернул мне прежнюю женщину, вернул мою мать. В комнате было тепло, и она лежала без ночной кофточки. В глубоком вырезе рубашки были видны плечи и верхняя часть груди, даже за время нашей долгой разлуки оставшиеся столь же роскошными; и, глядя на нее, я невольно воссоздала в памяти давно забытую картину: в раззолоченном особняке Буссарделей, еще до моего замужества, стоят и глядят друг на друга в зеркало две женщины, одетые к приему гостей, уже начавших съезжаться: мать, в вечернем платье красно-лиловых тонов, щедро обнажив то, что сама она с гордостью женщины некрасивой именовала "своим декольте", и я в зеленоватом атласе, молоденькая и тоненькая, с еще не сошедшим калифорнийским загаром. Платья для нас, женщин, служат как бы вехами минувшего.

Больше часа я сидела в комнате больной, а моя мать даже не намекнула, зачем меня вызвала. На мои расспросы о здоровье она отвечала довольно кратко: у нее разыгрался коллибациллоз, впрочем, видно было, что она не совсем верит этому диагнозу; потом мы поговорили о том о сем, и она намекнула мне, что наша семья немного забросила ее, впрочем, я поняла это еще из письма. "Но я поддерживаю с ними связь, я еще держу бразды правления",– сказала она, похлопав пальцами по письменным принадлежностям, лежавшим с ней рядом, и улыбнулась одной из своих добродушных улыбок, в которых давно поднаторела. И очевидно, сказала правду, раз сообщила, также кратко, что весь план защиты Патрика, свидетельство дочери, порвавшей с семьей, целиком созрели в ее мозгу. Больше об этом деле ни слова, и я тоже предпочла промолчать. Задай я ей какой-нибудь вопрос, она решила бы, что я, справляясь о шансах Патрика на успех, хочу таким образом выведать, какие шансы имею сама на вознаграждение. Ведь бросила же мать коротенькую фразу: "Если он благополучно выпутается, всем будет хорошо". Зачем же тогда это письмо?

Устав от безмолвной борьбы, я заговорила об отъезде, взглянула на свои часики.

– И правда пора,– согласилась мать.– Не пренебрегай ради меня своими делами. Знаю, знаю, дела важнее всего. В сущности, Агнесса, ты продолжаешь семейную традицию: занимаешься недвижимым имуществом, землей.

После этих слов она сделала паузу и кинула на меня проницательный взгляд, хотя на лице ее застыла маска простодушия. Я никак не реагировала на эти слова.

– К тому же,– продолжала она,– я ведь о тебе осведомлялась. Ты устроилась совсем близко от прелестного города. Мне говорили, что там прекрасные бальнеологические заведения, великолепные врачи. Соответствует это истине или нет?

– Вполне. Кроме того, там прославленный филологический факультет. А для матери взрослого сына это не последнее дело.

В свою очередь она выдержала мой взгляд, мое молчание. Тут я решилась:

– Мама, ты действительно хотела, чтобы я к тебе приехала?

– Конечно, Агнесса. И я очень тебе благодарна за твой визит.

Она ждала вопроса, которого я не задала. Мать никогда меня не любила, зато всегда очень хорошо меня понимала. Сейчас лицо ее было лишено всякого выражения, но я-то знала, что у этой женщины, преуспевшей в искусстве притворства, это есть свидетельство полнейшей искренности.

– Я хотела тебя видеть, Агнесса. Просто увидеть тебя.

Она хотела увидеть, какой я стала. И я немедленно удовлетворила ее желание. Я поднялась с места со всей доступной мне гибкостью. Мать с постели протянула мне руку, хотя при встрече не сделала этого. И, пожимая эту руку, слегка нагнувшись к ней, я узнала запах ее любимого гелиотропового мыла, которому она до сих пор хранила верность. И, выпрямляясь, я еще лучше рассмотрела эту по-прежнему полную грудь семидесятилетней женщины, эту грудь, на которую я молоденькой девушкой не могла глядеть без того, чтобы память упрямо и горько не подсказывала мне, что вскормлена я ее молоком. Ибо мать кормила меня грудью, следуя традициям Буссарделей, хотя после нее эта традиция уже перестала существовать.

Думая о своем, я открыла дверь. И остановилась: забыла перчатки! Я снова приотворила дверь и увидела мать. За какие-нибудь две секунды она рухнула. Утомленная двухчасовыми усилиями продержаться, расточать улыбки, она вся как-то осела, словно из нее вынули душу, и она покоилась на своих подушках без взгляда, без дыхания, опустив веки, щеки одрябли, и даже великолепная грудь кормилицы и та вдруг опала.

Я решила махнуть рукой на перчатки и бесшумно закрыла за собой дверь.

А тем временем мною овладевала любовь. И особенно сильно тогда, когда я оставалась одна. Каждый или каждая, независимо от возраста, одинаково снисходительно наблюдают себя, участника любовной игры, видят себя как бы со стороны в этом своеобразном процессе отчуждения, так и я видела себя подругой мореплавателя, которая ждет на берегу его возвращения из дальних стран. Я не знала, когда вернется Поль. Знала, что он не собирается ждать конца навигации на китобойном судне, принявшем его к себе на борт. В большей или меньшей степени это будет зависеть от собранных им фактов и документов, а также от долготерпения капитана и команды, согласившихся взять с собой этого наблюдателя по просьбе международной комиссии. Но все было предусмотрено. Поль мог в любой момент свернуть свои исследования и возвратиться на сторожевом судне или вертолете.

Он завладел всеми моими помыслами. В его отсутствие я тщательно восстанавливала его облик – так художник дописывает на память портрет. Будет ли похож на этот портрет вернувшийся оригинал? Не раз, даже после нескольких дней разлуки, я обнаруживала, что он не совсем такой, как мне казалось. Когда я думала о нем, меня заносило в сторону; увидев его вновь, я понимала, что требуются поправки, но не испытывала при этом разочарования, и я должна была бы догадаться, что это знамение. Тут только я обнаружила вполне банальную истину, а именно: калька, наложенная на того, кого любишь, и на того, каков он есть в действительности, смещается и дрожит под твоими пальцами. Два контура совпадают лишь на краткий миг или для того, кто плохо видит. "Ох, сдвинулось!" -вот какое восклицание должно было бы срываться с наших уст при каждой встрече. Так сдвигается клише, когда его делает неспокойная рука. Но мы молчим. И в сердце своем уже вносишь тысячи поправок и без устали, без передышки подгоняешь свои контуры под оригинал, и не будет этим поправкам конца. Да еще требуется узнать в этих чертах того, кого любишь. По-моему, величайшие минуты любви – это не минуты наслаждения, ни даже блаженного оцепенения вдвоем, наступающего вслед за тем, а первые полчаса одиночества после разлуки. Ничто тогда не искажает того образа, какой ты себе создал, даже сама модель. Истинные мгновения моих восторгов, как вехами, отмечали мой путь из Ла Рока в Фон-Верт.

Помню, когда мсье Рикар спросил меня, как прошла моя первая деловая встреча с Полем Гру, я вздохнула: "Это же медведь". "Ну в таком случае вы прекрасно поладите, мадам, ведь вы у нас тоже медведица". Но нет. Мы ладили именно благодаря разделявшим нас различиям. Я поняла и другую очевидную истину: любить – это вовсе не значит чувствовать себя близкой другому и походить на него, любить – значит чувствовать, что эта жизнь, совсем чужая, порой прямо противоположная твоей жизни, становится тебе необходимой. Любовь – это значит быть мишенью для другого. А для женщины – соглашаться на эту роль.

Мои чувства высвобождали во мне лишь молодую девушку и неудовлетворенную молодую женщину, ту, которую до смешного неупорядоченные романы отметили своей метой, и мету она до сих пор носит на своем мятежном челе. Подчас я удивлялась, даже пугалась той женщины, какой становилась в присутствии Поля, в его объятиях. Мне казалось тогда, что из самых тайников моего существа подымается нечто темное, дикое, какая-то еще незатронутая сердцевина, джунгли моей души.

Я воздерживалась говорить с Рено об отсутствующем, старалась перехватывать почту, прибывавшую в Фон-Верт, тем более что мой сын был увлечен этим китобойным походом. Для него, как и для меня, Поль Гру словно бы распахнул окно: он звал нас обоих в широкий мир, дышавший совсем по-иному, чем тот, где я так настрадалась и где сформировался Рено; нам обоим был живителен глоток свежего воздуха, но я боялась выдать себя. Я уже не раз испытала на себе проницательность Рено, его инстинктивное понимание меня, обострявшееся в минуты моих радостей.

Я с удовольствием видела, что учится он легко и на сей раз не боится попасть в число отстающих. Время от времени к свойственным его возрасту взглядам добавлялись еще новые увлечения, где философия окрашивалась трансцендентальной политикой, а великодушие – некомпетентностью. Я слушала, как беспорядочно и громогласно слетали с его губ слова о жажде власти, о слаборазвитых странах, ждала, когда прозвучит слово "деколонизация", и оно прозвучало. Преподаватель философии, поборник этого движения, несшего в себе тогда огромную разрушающую силу, не то чтобы беседовал об этом со своими учениками, но его статьи ходили по рукам, и одно присутствие такого человека в лицее воспламеняло мальчиков.

– Знаешь, звонил Поль Гру! – крикнул мне как-то вечером из своей комнаты Рено, услышав, что я вернулась домой.

Стояли предвесенние дни. Рено снова работал при открытых окнах, я вошла в прихожую, пройдя под сводом шелковиц, еще только набиравших почки.

– Что ты болтаешь?

– Звонил Поль Гру. Из Женевы, я сам к телефону подходил. Он приедет в субботу, их самолет прибывает в семь часов вечера; я сказал, что мы его встретим.

– Он тебя об этом просил?

– Нет, я сам предложил.

Моя радость сразу померкла, перспектива встречи втроем мне не улыбалась, и я спросила, в какой гостинице он остановился в Женеве.

– Я-то откуда знаю?

Рено удивленно глядел на меня сверху из окна своей комнаты. Я отвернулась.

– Час от часу не легче! Значит, я не могу ему позвонить? Как же ты мог распоряжаться моим временем, не посоветовавшись со мной?

– Тебе неприятно его видеть?

– Нет, но у меня весь день загружен.

– В субботу?.. Знаешь что, постарайся как-нибудь отвертеться. Он такого хлебнул на китобойном судне, что можно для него это сделать.

И вот мы снова встретились за столом. Сидели все трое и ужинали. В обычной форме трилистника. Поль ел с отменным аппетитом. Уже спала первая горячка рассказов об этом плавании-экспедиции. Все время пути с аэродрома до Фон-Верта наш путешественник говорил без умолку, Рено со своей стороны так бурно и в таком бешеном темпе подавал ему реплики, что я сочла за благо выйти из игры. Я не стала расспрашивать о том, что меня занимало, хотя были вопросы, которые одна я могла задать Полю и за которые он был бы мне признателен: о выводах, сделанных на основании его доклада, об иных трудностях не физического порядка, о возможно враждебном отношении к нему со стороны экипажа судна, об одиночестве на борту. Рено избрал себе иную тему – его интересовала хроникальная киносъемка, охота на китов, работа гарпунеров, гигантская бойня. Поль упомянул, что зловоние от китовых туш пропитывает все судно, проникает в легкие, в желудок, въедается в кожу, выделяется вместе с потом.

– Ого! – восхищенно воскликнул Рено.– Как же вам удалось отделаться от такой вони? Ведь от вас сейчас совсем не пахнет. Спросите хоть маму.

Если судить по многословию Поля в тот вечер, он, по-моему, натерпелся от отсутствия собеседников, от долгого молчания. По крайней мере я узнавала его по этой болтливости. Как большинство людей, живущих одиноко и объявляющих себя мизантропами, Поль Гру, едва только он замечал, что его слушают с интересом, легче, чем кто-либо другой, изливал свои чувства. Он уже ступил на иную тропу, и она уводила от борозды, оставляемой на морской глади китами, которым грозит полное истребление. Во время длительного полета на "Боинге" его соседом оказался профессор этологии и психологии животных из Амстердамского университета, и он произвел на Поля огромное впечатление.

– Удивительнейший человек, не дилетант вроде меня, а, уж поверьте, ученый такого масштаба, что рано или поздно ему присудят Нобелевскую премию. Он мне сообщил, я этого как раз не знал, что последние работы с антропоидами, на которых изучают действие сыворотки протеина и хромосом...

– Понимаешь, мама?

– Конечно, не мешай.

– ...доказали следующее: ближайшие родичи человека – шимпанзе и горилла, а вовсе не орангутанг или гиббон. Ископаемые, обнаруженные в Африке, позволяют утверждать, что человек имеет общего предка с шимпанзе и гориллой, предка, жившего на нашей земле миллионы лет назад.

– А сколько миллионов? – спросил Рено.

– Тридцать, сорок.

– Ого!

Рено не один попался в ловушку столь заманчивого рассказа. Вилки праздно лежали на столе, и Поль Гру сделал паузу. Тут к нему приступила я:

– Ну а дальше?

– А дальше, вот вам гипотеза моего друга профессора. В отдаленные, доисторические времена, в третичную эпоху предки современных шимпанзе, обитавшие в этих самых саваннах, приобрели кое-какие знания и навыки, даже механические приемы, изобрели удары палкой, швыряние камней. Словом, были на пути превращения в человека; и некоторые из этих особей прошли более быстрый путь эволюции, расширили свои знания и технические приемы, так что в конце концов истребили более слабых индивидуумов и оттеснили выживших после бойни в лесные чащи. А мы знаем, что лес задерживает развитие личности или даже отбрасывает ее назад. Шимпанзе так и остались тем, чем были,– шимпанзе. Два родственных вида пошли разными путями.

– Теперь все понятно! – воскликнул Рено.– Слава богу, нам хоть повезло.

– Так вот,– продолжал наш гость.– За гипотезой идет проверка гипотезы. Хотите, я сообщу вам главную мысль профессора, его концепцию, он мне о ней рассказал; с тех пор я просто мечтаю принять участие в этой проверке. Если только он не отвергнет моей помощи.

– Конечно, скажите... Ирма, подожди вынимать жаркое из духовки. Я тебя кликну.

– Остров,– проговорил Поль с жестом режиссера, поясняющего мизансцену.– Остров на озере, выбор уже сделан, это где-то на экваторе. Туда поселяют группу шимпанзе. А также инструкторов, обязанность коих вернуть животных к образу жизни древнего палеолита.

– Древнего палеолита,– как зачарованный повторил Рено, вернее, повторил как попугай.

– А делается это, как вы уже догадались, с целью вновь вызвать к жизни утраченные за миллионы лет навыки и рано или поздно подвести шимпанзе к тому порогу, переступив который человек вошел в историю цивилизации.

Он сделал выжидающую паузу, и я велела подать жаркое.

– И вы хотите принять участие в этой поистине фантастической авантюре?

– Еще бы, а фильм? Неужели вы думаете, что я упущу случай снять такой фильм? В принципе профессор не против того, чтобы его опыты были подтверждены документально, к тому же он видит, что меня увлекла его идея. Скажу не хвалясь, по-моему, я ему не слишком антипатичен. О, конечно, проект еще в самом зародыше, международный комитет, содействующий прогрессу науки, еще будет его изучать, потребуется время и время. Но... ха-ха-ха! рассмеялся он и откинулся на спинку стула.– Вот-то было бы здорово найти новые или более полноценные решения, чем наши философы. Уже давным-давно философы барахтаются в проблеме появления homo sapiens (Человек как разумное существо (лат.)).

– Философы? – взволнованно переспросил Рено. И дернуло же Поля заговорить на эту тему! С началом учебного года для Рено слова "философия", "философ" стали священными словами. – Барахтаются?

– В решении этой проблемы, как и во всех прочих.

Рено даже в лице изменился. Плавание на борту зловонного китобойного судна вдруг отступило на задний план, хотя минуту назад Рено как зачарованный следил за каждым шагом нашего друга. Но хуже всего было, когда Рено в качестве примера привел их учителя Паризе, который никогда ни в каких проблемах не барахтается, и я узнала две вещи одновременно: во-первых, что слава этого самого Паризе перешла границы нашего департамента и что, во-вторых, Поль Гру не ставит его ни во что.

– И вы попались на удочку этого лицедея?

Я толкнула под столом ногой своего соседа справа, надеясь его образумить; напрасный труд. По игре случая эти два человека, работающие в двух противоположных областях, встретились на каком-то симпозиуме, беседовали и не понравились друг другу. По своему опыту Поль Гру был более склонен восхищаться коллегами американской школы, изучавшими все путем практической работы и опытов, нежели пожирателями дипломов, победителями всех научных конкурсов, так что в лице профессора Паризе он бичевал университетский снобизм как таковой. По его словам выходило, что Паризе типичный всезнайка, который сам опровергает собственные взгляды, подписывая антиправительственные манифесты и исправно получая жалованье из государственной казны.

Захваченный врасплох, зажатый как в тиски этими рассуждениями, Рено сидел с горящим взором, но немотствующими устами, однако во мне вид его не вызывал желания посмеяться, а главное, я не знала, как прервать речь Поля. Я вытянула вперед руку и развела их жестом арбитра на ринге.

– Предлагаю вернуться к китам и шимпанзе.

– Ага! – буркнул Поль Гру.– Хозяйка дома не желает, чтобы ей портили ужин.

– Совершенно верно. Не сомневаюсь, что у вас в запасе есть и другие увлекательные рассказы.

Поль кинул на меня взгляд, в котором читалось и сострадание, и досада, и сожаление: Рено или, вернее, Паризе пробудили в нем дух разоблачений, в сущности никогда до конца не засыпавший. Он вяло рассказал несколько историек, столь же вяло выслушанных публикой. Вдруг Рено, выйдя из состояния немоты, брякнул ни с того ни с сего:

– А я утверждаю, что Паризе выдающийся человек.

– Рено...

– И если он лицедей, то не в большей степени, чем кто-либо другой,закончил он, глядя прямо в лицо Поля Гру, который в ответ расхохотался.

– Будь добр, Рено, не провоцируй нашего гостя.

– Вправе я иметь свое мнение или нет? И высказывать его?

– Вот ты его и высказал. Ты же видишь, твой противник тебе не противоречит. Давайте поговорим о чем-нибудь другом.

Но Рено уперся и продолжал молчать. И когда зашел разговор о том, чтобы отвезти нашего гостя домой на машине (свою он, уезжая на китобойном судне, оставил в гараже), Рено отказался ехать с нами. Желая избежать прямой невежливости, мой сын не поднялся к себе в комнату, а заявил, что ему необходимо прогулять собаку, и вышел. Мы с Полем остались в зале вдвоем и молча стояли, глядя друг на друга. Из-за моего сына мы вынуждены были кончать сегодняшний вечер вдвоем, и я спрашивала себя, уж не усугубила ли дурное настроение Рено какая-нибудь иная мысль. Мне показалось, что садовую калитку открывали как-то особенно долго, и наконец появился Рено со своим Пирио. Мой сын сразу заметил наше молчание и то, что мы со времени его ухода не тронулись с места.

– Рено, я требую, чтобы ты поехал со мной проводить нашего друга. Мне не хочется возвращаться одной, в конце концов путь не близкий. Мало ли что может случиться ночью.

– Боишься? Вот уж не в твоем стиле. Однако ты ездила к своей матери, а это еще дальше и в совсем уж незнакомом месте... Возьми с собой Пирио.

– Очень мило. Но я предпочитаю, чтобы со мной поехал сын.

– Ладно,– проворчал он, словно уступая после долгих препирательств.Так и быть. Поеду.

Но весь путь, и туда и обратно, он не раскрыл рта. Моя смутная тревога не улеглась, и однако, сама не зная почему, я была благодарна Рено за это молчание. Возможно, я была благодарна ему за то, что он в качестве третьего лица помешал нам с Полем. Так закончился этот первый вечер после возвращения Поля, вечер, о котором я столько мечтала.

В начале недели мне представился случай вырваться в Ла Рок. Я предупредила о своем визите Поля по телефону и на сей раз без всяких околичностей. Во время его отсутствия ему наконец поставили телефон, и сразу же, с первого моего звонка мы выработали условный код. Поскольку я дома не одна, я сказала: "У телефона Агнесса, господин эксперт. Не могли бы мы с вами встретиться на стройке в два часа?" Он сразу все понял и, не пускаясь в дальнейшие разговоры, ответил: "Да". При встрече Поль первым делом предупредил меня, что, когда будет звонить мне, то, если сниму трубку не я, он не станет менять голоса и называть какие-то вымышленные имена.

– Но кто вас об этом просит? Дело проще простого. Скажите, чтобы я вам позвонила, а я позвоню не вам, а эксперту.

– О, господи, сколько хитрости!.. Просто удивительно, до чего женщины упиваются любыми ложными положениями.

– Поль, только без благородного негодования, особенно в первый день нашей встречи. Слава богу, что вы можете упрекнуть меня только в этом! У меня достаточно веские основания щадить чувства моего сына. Давайте лучше поговорим о вас. Из Женевы новостей пока нет?

Он не очень вслушивался в мои слова, а больше смотрел на меня, готовый в любую минуту дать разговору иной оборот. Но из деликатности сдержался, и мое смятение возросло, потому что я почти физически ощутила, как подавил он свое желание. Он дал мне отчет в своих делах, более подробный, чем у нас в Фон-Верте, потом спросил:

– Ну, а вы как? Что за это время у вас было нового?

Мы пили чай в зале со сводчатым потолком, но сидели в креслах честерфильд; окон, выходящих на горную цепь, еще не коснулся закат.

– Что нового? Да ничего. Все одно и то же, работа.

– Нет, есть и новое. Вы виделись со своей матерью.

Слова, случайно оброненные Рено в субботу, дали росток.

– Моя мать серьезно больна, она сейчас лечится на бальнеологическом курорте и чувствует себя очень одиноко, в письме она дала мне понять, что будет рада моему посещению, я поехала к ней и считаю, что поступила правильно.

– Я и не говорю, что неправильно, но я никак не мог предвидеть...

Он не закончил фразы, он ждал хотя бы краткого объяснения. А я, вместо того чтобы дать это объяснение, продолжить свой рассказ с того места, на каком его оборвала, вдруг как-то пала духом. Странно все-таки – так долго мечтать о человеке, которому можно излить все свои навязчивые до маньячества мысли о нашей семье, и вот, когда такой человек нашелся, не рассказать ему сразу же всего. Уехал наперсник и стал моим наваждением, вернулся наперсник, и все как рукой сняло.

– Возможно, вы сочтете меня нескромным...

– Если уж не вам, Поль, мне довериться, то кому же еще? И потом, мои семейные дела теперь вышли на публичную арену.

– Что?

Он откинулся на спинку кресла жестом более красноречивым, чем любые слова, и, не спуская с меня глаз, с силой раздавил сигарету о дно пепельницы, чтобы ничем не отвлекаться.

– На чем же я остановилась?

Я поймала убегающий кончик рассказа и перешла к тем разоблачениям, какие меня попросили сделать в суде в пользу Патрика; сообщила, что сначала отказалась наотрез, потом дала согласие и явилась по вызову следователя.

– Но это же чудовищно!

Огромные руки Поля судорожно сжали подлокотники кресла.

– Не правда ли? Но если бы вы только знали, как эта ловкая махинация на них похожа!

– Нет! Чудовищно с вашей стороны! Вы не сделаете этого, это неправда!

Он поднялся с кресла, встал во весь рост. Я сохраняла полное спокойствие. Возможно, эта вспышка с его стороны не застигла меня врасплох.

– Нет, Поль, именно так. Сделаю непременно. Меня об этом просили, и я дала согласие. Было бы по меньшей мере глупо с моей стороны отказаться участвовать в их игре и быть большим роялистом, чем сам король. На суде я буду отвечать только на вопросы и буду говорить только правду.

– Ага, из желания отомстить? Потому что ветер подул в другую сторону, и вы хотите взять реванш?

– Нет. Скажи я, что это так, я солгала бы.

– Тогда почему же, почему? Что вас толкает на этот шаг? Ведь вы же сами сказали, что вначале отказались.

– Я переменила решение, чтобы сделать приятное сыну. Он целиком на стороне своего кузена. Это не значит, что они дружат, но если мальчик теряет голову, просто опьянен машиной, то нынешнее молодое поколение смотрит на это иначе, чем мы с вами.

– Этот болван меня не интересует.

– Как? Как?

– Я не о вашем говорю, успокойтесь, а о том, что попал в тюрьму. Хотя если ваш действительно чувствует себя с ним заодно... Ради бога, прошу вас, не сидите с видом жертвы! Как? Вы хотите, чтобы я молчал, чтобы я скрыл от вас то, что думаю об этой идиотской истории?

– Я хочу, чтобы вы не кричали, Поль.

– Тысячу извинений! Но я не умею спорить шепотком. Когда я злюсь, я ору, а сейчас я злюсь потому, что меня тошнит от всех этих судейских махинаций, куда хотят вовлечь женщину. Раз вы находите все это для себя приемлемым, значит, вы еще носите на себе клеймо своего семейства. Для меня, человека иной формации, все это просто тошнотворно. Кажется, уж я ли не навидался любых мерзостей и по своей работе, и в нецивилизованных странах, но чтобы дойти до такого!.. Простите, сударыня, за выражения. Но если я говорю, я говорю на своем языке. Могу, если угодно, проглотить язык,– крикнул он так, что было слышно во дворе, и утер носовым платком лицо, потому что его даже в пот бросило от негодования.

Но я молчала. Я сидела, опустив голову под еще не затихшей грозой, и думала, что чувство этого человека ко мне достаточно сильно, раз он так разбушевался из-за дела, касающегося только меня. Но эта мысль не утешала меня, мне было горько. Я измеряла пропасть, лежавшую между нами, которая не уменьшится хотя бы потому, что он взрослый мужчина, а я взрослая женщина, и всегда будет лежать между нами. Что бы ни уготовило нам будущее, ничто не в силах стереть следов этого сегодняшнего столкновения, куда более серьезного, чем наши первые стычки; ничто не изгладит в памяти это неудачное свидание после разлуки, когда я горела как в огне.

Столь долгожданный день преподнес мне сюрприз, стал ловушкой: я пережила одну из тех минут, которую женщины, умеющие видеть, а возможно также и мужчины, узнают с первого взгляда, ту минуту, когда ловишь первое предупреждение, тишайший треск. Еще ничего не разрушено, ни слова, ни жесты, ни взгляды не предвещают разрыва, но где-то уже пролегла трещина, и вскоре мы ее обнаружим. Я принадлежала, да и сейчас принадлежу, к тому сорту людей, насчет которых обычно обманываются,– такие, мол, любят жизнь, мужественны, оптимистичны, настоящие философы, но на самом деле их ни на день не покидает внутренняя тревога. В глубине души я была из беспокойных. Раздражающее беспокойство, как, бывает, раздражает левша.

Я оглядела этот зал, где месяц, а то и меньше назад решилась моя судьба; по крайней мере, я так считала. Не прерывая своего друга, но и не слушая его,– да и к чему? что бы это изменило? – я вспоминала все меты того золотого вечера, когда бушевал мистраль, как нечто уже ушедшее в прошлое. Звериные шкуры, восточные ткани, инкрустированное черное дерево, дерево с мраморными прожилками. Нос пироги, которым я так восхищалась, когда впервые увидела его, четко вырисовывался на окрашенной охрой стене, и он, свободно подвешенный на двух кронштейнах, чуть наклоненный вперед, говорил о стольких загадках, о стольких приключениях, что я даже забылась, глядя на него. Поль заметил это и замолчал. В последующие минуты, хотя стояла полная тишина, я почувствовала, что расстояние между нами увеличивается.

– Вы даже не слушаете меня, Агнесса!

– Простите, пожалуйста. Я забылась на минуту. И к тому же я отлично знаю, что вы можете мне сказать...

– Верно, я плохо взялся за дело. Когда человек негодует, он обычно действует неловко. Но я никак не возьму в толк, что подвигло вас на этот шаг. Даже если принять в расчет, что это будет выгодно вам, вашему сыну, пусть не в прямую...

– Поль, я уже не могу отступать. Я была на допросе у следователя. Сказала ему все, что могла сказать. Теперь это уже стало официальным документом.

– Откажитесь от ваших показаний, постарайтесь как-нибудь отделаться. Ваш адвокат научит вас, что следует предпринять. Обещайте мне, что вы с ним поговорите... Ну, что я могу еще вам сказать! Если вы решились на подобный шаг, значит, вы не та женщина, какой я вас себе представлял.

– Боюсь, Поль, что вы создали себе мой несколько абстрактный образ. Вам кажется, вы знаете, но вы не знаете, какой может быть женщина, пусть даже прожившая только половину своей жизни, если она рождена в той среде, в какой родилась я, если прошла через то, через что прошла я. Все это заводит очень далеко.

Поль обогнул сзади мое кресло и встал у двух пробитых рядом окон. Стоял он ко мне спиной и, говоря то, что ему еще осталось сказать, скрывал от меня свое лицо. Не торопясь, он четко проговорил:

– Я встретил вас, Агнесса. Это было для меня огромное событие. Я даже и не надеялся на такое. Ну я и поверил... что и в главных вопросах тоже... мы будем думать одинаково.

Он попал в цель. Впервые за весь этот день я могла бы сказать как фехтовальщик: "Туширован". И я услышала свой собственный ответ:

– Я еще подумаю. Видите, вы не напрасно со мной говорили.

Почему произнесла я эти слова? От усталости? Или пожалела о том, что слишком раскрылась перед ним, или просто хотела дать себе отсрочку? И конечно, из малодушия, так как я сама чувствовала свою неискренность. Но Поль подошел ко мне с просиявшим лицом. Отсветы заката, еще неяркие в эту пору года, проникли в комнату. Я поднялась, Поль хотел меня обнять, но, так как я не ответила ему, он не стал настаивать, не желая воспользоваться своей полупобедой, которая, возможно, удивила его самого.

Я сослалась на поздний час, на обратный путь, на сына, чье присутствие, порожденное этими словами, я вдруг явственно ощутила. Сумею ли я отныне отделять его от этих мест, от этого часа? Нет, надо возвращаться.

Поль проводил меня до машины. Самым естественным тоном мы сказали друг другу до свидания. И, разворачивая машину, чтобы выехать на грейдерную дорогу, я на прощание помахала ему, стоявшему сзади, левой рукой, высунув ее из окна. Дорога делала крутой поворот, мне пришлось проехать совсем рядом с домом. Еще раз я могла взглянуть на очаровательный фасад, сложенный из белесого камня, на фоне которого резко выделялись окна верхнего зала, освещенные изнутри своим собственным солнцем. Я притормозила, я колебалась, я готова была броситься обратно. Но в эту минуту я увидела лицо Поля, уже успевшего подняться на второй этаж, словно заключенное в узкую рамку оконницы, и вдруг этот портрет улыбнулся. Поль следил за мной, ждал, что я вернусь. Я уехала.

Моим первым впечатлением от суда были стены. Я снова почувствовала себя в среде крупных буржуа. Я попала в зал заседаний, номер которого значился в моем вызове, а каменные галереи и холлы, где я ориентировалась не без труда, как раз и были частью Дворца правосудия между Тур де л'Орлож и Сент-Шапель, и вот наконец передо мной открылся зал, очевидно служивший при Третьей Республике для парадных приемов. Не случайно мне вспомнились просторные частные особняки минувшего века нелепых, на наш современный взгляд, размеров, которым ныне уготована иная судьба; их превращают либо в торговую палату, либо там размещается мэрия. Впрочем, дело Буссарделей и не могло быть представлено в ином обрамлении. Наше семейство явилось сюда прямо с Плэн-Монсо вместе со своим оружием, своими обозами и перетащило с собой все свои декорации.

Но я не успела оглядеться как следует. Едва только меня ввели в зал, едва только я подошла к барьеру, отделяющему судей от публики, как мне уже начали задавать вопросы, ко мне обратился судья, сидевший между двух заседателей. И тон его был тоже тоном крупного буржуа; правда, чуть более сдержанный, чем некогда у моих родных, чье замечание, пусть даже о погоде, звучало так же громогласно, как речь оратора, обращенная к толпе. Все эти соображения промелькнули у меня в голове беспорядочно и быстро, как бы аккомпанируя первым процедурным вопросам, на которые я отвечала машинально. Я сняла перчатки, чтобы принести присягу.

Но тут председатель суда движением вытянутой руки прервал меня, любезно извинился и начал вполголоса обсуждать что-то с заседателями, очевидно что-то выясняя, и потребовал предъявить ему какую-то статью, какую – я не разобрала. И я догадалась, что люди в мантиях, сидевшие рядом и сзади, быстро и дружно залистали свод законов. Передышка, необходимая мне, чтобы разобраться в своих мыслях, взять себя в руки. Как долго я готовилась к этой минуте! Так долго и так фальшиво. В течение этих трех недель я вела в Фон-Верте обычную жизнь с сыном, свою трудовую жизнь и даже нашу жизнь с Полем Гру, для которого внешне я оставалась все той же Агнессой; получив вызов в суд, я никому ничего не сказала, вылетела только утром в день суда; все это время я беспрерывно воображала себе сцену суда, репетировала для себя самой жесты и слова, а все шло совсем не так, как я себе рисовала,будто бы в насмешку над моими опасениями, в салонных терминах, вроде как на подмостках любительского театра с партнерами, которые и говорят не так, как профессиональные актеры. Всю жизнь действительность издевалась над тем, что создавало мое воображение.

Нужный для справок документ переходил из рук в руки, и судья снова обратился ко мне. И я вдруг поняла, что ничего нового я ему сказать не смогу. Уж не пригласили ли меня сюда просто для проформы? Каждый заданный мне вопрос уже нес в себе ответ; это были, если так можно выразиться, вопросы утвердительные, без полагающегося вопросительного знака. Судья требовал от меня подтверждения наших маленьких семейных гнусностей таким тоном, как если бы спрашивал: "Вы живете в Провансе?" Все происходило тускло, и именно это успокаивало, умаляло все. Я держала ухо востро; мне явно облегчали задачу, щадили меня. Эти люди закона, казалось, направляли все свои усилия на то, чтобы мои свидетельские показания против нашей семьи не превращались в вульгарное сведение счетов, чего я так опасалась. Даже адвокат гражданского истца, представляющий вдову и троих сирот, который будет, как сообщил мне мой адвокат, требовать возмещения ущерба – крупную сумму вдове полицейского, крупную сумму каждому из его детей – и, безусловно, раздует цифры, учитывая положение Буссарделей, даже этот человек, склоняясь с любезной улыбкой в мою сторону, и тот воздержался от вопросов. А ведь мог бы, однако, воспользоваться моим присутствием на суде как свидетельницы, извлечь из моих показаний то, что пошло бы на пользу его клиентам, чего я заранее боялась. Нет, вопросов к свидетельнице у него не было. И вдруг все кончилось, меня поблагодарили и отпустили.

Я удалилась со сцены. Принуждена была удалиться. Но не через ту дверь, какой меня ввели. Поклонившись суду, я обернулась лицом к залу и вдруг обнаружила, что публики гораздо меньше, чем я предполагала. Когда я шла к выходу, никто на меня не набросился – ни фоторепортеры, ни журналисты и ни один член нашей семьи, что было бы еще хуже. Я решила рискнуть. Сделав свое дело, я не желала прятаться. Прятаться от моего крохотного мирка в Провансе – это да; но здесь я хочу ходить с открытым забралом. В Париже я вновь ощутила себя членом семьи Буссарделей.

В глубине зала, на местах для публики, народа было мало. Я остановилась, повернулась, оперлась о притолоку двери, готовая улизнуть в любую минуту, и теперь взглянула на зал, который отсюда, из угла, показался мне более просторным. Меня сменил другой свидетель, которого я не знала, и говорил он о делах, не касающихся нашего семейства. Я разобрала название лицея. Обо мне уже забыли. Зрители, сидевшие возле меня на скамьях, казалось, забрели сюда случайно, просто чтобы убить время, и на всех лицах застыла гримаса пресыщения. Но каким это чудом слушание дела собрало такую жалкую аудиторию, почему не поднялась вокруг него шумиха? Какой нажим, какие дипломатические шаги были предприняты в отношении прессы? При первом соприкосновении Буссарделей с уголовным судом были найдены средства избежать публичной огласки. Будь Патрик на несколько месяцев моложе, дело слушалось бы в суде для несовершеннолетних при закрытых дверях, но и сейчас сумели добиться если не закрытых, то полузакрытых дверей. Из чего я сделала заключение, что наш клан и до сих пор еще сохранил свое могущество. Во всяком случае – и это знамение времени,– в новом Париже Буссардели тоже не утратили своей привилегии мобилизовать общественное мнение.

Я наблюдала за публикой. Ни матери Патрика, пусть даже забившейся в самый темный угол, ни его теток, нагрянувших в Фон-Верт для переговоров, никого из родственников. Я узнала только, да и то с трудом, а имени и вовсе не вспомнила, старого поверенного в делах, изредка появлявшегося на авеню Ван-Дейка и в конторе и сидевшего сейчас позади адвокатов. И это демонстративное отсутствие родных или союзников тоже, безусловно, задумано заранее. Не окружать обвиняемого крепостным валом респектабельности и богатства, не подчеркивать контраста между этой семьей и жертвой, не "выставляться на показ". А также прикидываться, будто они умирают от стыда, коль скоро это бесспорно выигрышная карта, козырный туз: семья первая несет всю ответственность. Сюда, в суд, были делегированы все сливки юриспруденции – я разглядела на скамье защиты душку-тенора от адвокатуры, прославившегося своими победами на судейской арене, и бывшего старшину адвокатского сословия, весьма почтенного и опытного юриста по гражданским делам, а сами Буссардели сидели взаперти дома, ожидая решения суда, как некогда на моей памяти сидели они в погребе, ожидая освобождения Парижа, которому грозило превратиться в руины.

Видимо, и самого Патрика, сидевшего на скамье подсудимых, научили, как следует себя вести. Ибо я наконец-то решилась посмотреть на него, а раньше избегала встречаться с ним глазами, боясь увидеть его улыбку сообщника, и зря боялась. Вымуштрованный надлежащим манером, очевидно быстро усвоивший урок и сломленный, надо полагать, предварительным заключением, он, сидя рядом с другими обвиняемыми, между двух часовых, уже не выглядел этаким play boy, юным пиратом, берущим на абордаж "кадиллак" и "бентли", он втянул голову в плечи, опустил веки, и вряд ли в этом смиреннике мой сын обнаружил бы хоть каплю романтизма.

Я начала яснее понимать то, в чем уже давно сомневалась в глубине души: в эффективности моего выступления. Для председателя суда и так было ясно, что между моим гнусным конфликтом с родными, о котором я рассказала или, вернее, подтвердила наличие такового, и делом Патрика, абсолютно непохожим на мое, существует непосредственная связь, выразившаяся в дурном влиянии на подсудимого. Судьи не могли не признать в моем лице оскорбленную, преследуемую, ограбленную. И если лагерь Буссарделей разыграл как по нотам этот процесс, то я явно очутилась в лагере жертв. Примерно на одной линии со вдовой полицейского. И на одной линии с Патриком, на что надеется защита. И возможно, еще и с другими, о которых здесь не упоминалось. Статисты из потерпевших уже продефилировали согласно замыслу режиссера, и, чтобы прорепетировать сцену при свете – конечно относительном,– не хватало только меня, фигурантки. Я могла бы не являться на суд, могла бы прислать свидетельство о болезни, сказать, не солгав, Полю Гру: "Я отказалась!.." Как бы не так, если бы я не явилась, я вышла бы из игры, потеряла бы свои права. Дураков нет! Достаточно мне было попариться в буссарделевской бане, и те несколько попавших на меня брызг, которые я до сих пор стираю с себя, как-то сразу меня омолодили. Зверь еще не умер. Нет, не умер. Я хорошо сделала, что приехала сюда. И все это было вовсе не таким мучительным. Вот в тот первый день, когда в Фон-Верт явились две мои кузины, тогда я почувствовала, что бремя чересчур тяжело. А с той поры, от кузин к своему адвокату, от адвоката к следователю, от следователя в суд, все как-то уменьшилось в масштабах, пошло на убыль, и снова я ощутила себя почти что легко.

Прежде чем уйти из зала суда, я бросила вокруг прощальный взгляд. Здешняя декорация меня позабавила. Как-никак я профессионал. Потолок был вогнутый, с безвкусным орнаментом, где повторялись розетки и лепнина, где сочетались лазурь и золото, Ренессанс и Вторая Империя. В центре его, в овальной рамке, аллегория в виде актрисы из "сосьетеров" Комеди Франсэз, сидевшей в не слишком удобной позе, босоногой, зато пышно задрапированной, и что означает сия аллегория, понять было трудно; запомнила же я ее лишь потому, что дама сильно походила на одну из моих бретонских теток. Лицо Республики тоже напомнило мне кого-то из нашей семьи. Голова Республики, в венке из колосьев, больше натуральной величины, была изображена в соседнем овале и исполнена, очевидно, Далу. Но за столом судей две довольно миленькие карсельские лампы под матовыми зелеными абажурами стиля Луи-Филипп, уже чуть устаревшего, а здесь устаревшего окончательно.

И из всей этой мешанины: стиль и безвкусица, яркий свет и полумрак, скандальное дело и соблюдение тайны – складывался некий порядок. Таков аппарат правосудия. Когда наконец я вышла из зала, обитая войлоком дверь с противовесом медленно, со вздохом захлопнулась за мной, глухо, как в церкви.

Почему я внутренне улыбалась чуть ли не на всем обратном пути? Виноват аэропорт Орли, порог, откуда начинаются мои перелеты из одной вселенной в другую; безличные такси, которые подзываешь не выбирая, откуда выходишь бездумно и где за двадцать минут поездки по парижским улицам я передумала в тысячу раз больше, чем на своей старенькой машине за целый день езды. Даже ожидание на аэродроме показалось мне коротким, и я невольно стала подсчитывать в уме, сколько дней, сколько недель придется ждать гонорара за мои свидетельские показания. В какую форму он выльется, кто подпишет бумагу? А пока что день прошел удачно, как говорят вечерами мои друзья антиквары, когда им удается сделать ценное приобретение или выгодно продать какую-нибудь вещь. Я сделала то, что должна была сделать: в сущности, была испита совсем крошечная чаша.

Никто в Фон-Верте не узнает о сцене в суде, не узнает даже о моем блицпутешествии в Париж: я раз и навсегда предупредила Ирму, что, если я опаздываю против обычного нашего распорядка больше чем на полчаса, пусть меня не ждут и садятся за стол. Да, никто в Фон-Верте, а уж тем паче в Ла Роке. Тем более что мы с Полем словно по молчаливому уговору ни разу не возобновляли разговора ни о деле Патрика, ни о той роли, которую мне предстоит в нем сыграть. Полное молчание, что может быть лучше. А также и проще. Так что прерывать его было мне не с руки. И мой поступок подкрепился еще одним тайным соображением, полностью оправдывавшим меня: я была Буссардель, а они нет.

Перед посадочной площадкой в вестибюле я попросила стюардессу предоставить мне переднее кресло, мне хотелось чувствовать себя во время короткого перелета в одиночестве, полнее им насладиться. Путешествие всегда приносило мне ощущение счастья, и не только классическое удовольствие от перемены места, от прибытия в неведомые города, знакомства с удивительными нравами, а просто мне нравилось само движение. Если в молодости я пускалась в путь, я тем самым удалялась от нашей семьи.

Так что мою юность сформировали путешествия. И теперь, через двадцать с лишним лет, я, путешественница, еще ощущала в себе знакомое чувство освобождения. Раньше стук колес по рельсам или подрагивание судна, плывущего по волнам, теперь – полет: все это проветривало мозги, заставляло сильнее биться мысль, открывало забытые закоулки памяти. А когда самолет отрывался от земли, когда я уже не чувствовала, как подо мной шуршат на взлетной дорожке огромные шины, когда земля вдруг куда-то проваливалась за окном и крыши домов бежали под нашим ковром-самолетом, я первое время невольно подносила к губам руку. "Вам нехорошо?" – спросила меня как-то моя спутница с самыми добрыми намерениями. "Напротив, дорогая, простите меня, но при взлете самолета меня охватывает буйное веселье". Все та же спутница объяснила мне, что таково общеизвестное действие взлета на солнечное сплетение; однако это объяснение показалось мне вульгарным и плоским. Потом, попривыкнув, я научилась сдерживать свою радость, но всякий раз ее ощущала.

После такого дня теперешний полет был мне вдвойне приятен. Даже темное пятно – наши недоразумения с Полем Гру, чей характер я уже успела хорошо изучить,– вдруг показалось мне вовсе не таким угрожающим; я с отменным аппетитом пообедала в самолете, попросила у стюардессы еще один бокал шампанского и выпила его одна за свое здоровье.

Когда я вернулась домой, Рено уже лег, но не спал. На постели были разбросаны газеты, какие-то листки. Пирио, играя, растащил их по всей спальне. Бросив мне рассеянно: "Ну как прошел день? А ты поздно!", Рено тут же спросил, не привезла ли я вечернюю газету. Я вздрогнула, но, оказалось, что Рено имеет в виду местное издание, которое попадало в город к вечеру, и эту газету я могла бы привезти.

– А что тебе понадобилось в газетах? Ах ты поросенок этакий, смотри, все простыни типографской краской измазал.

– Как, ты ничего не знаешь? Хотя верно, ты ведь с утра была на стройке. Весь город об этом говорит. Мы-то узнали только вечером, думали он заболел: уж два дня в лицее ходила эта официальная версия. Так вот, Паризе вызывали к министру. Газеты об этом молчат, но дело, видно, плохо. Завтра философию нам будет читать сам ректор.

– А что такое натворил твой Паризе?

– Написал в журнал статью. О войне в Алжире. Подстрекательскую! Обвиняет во всем правительство. Разошелся вовсю.

– У тебя есть этот журнал?

– Да нет, откуда! Он по рукам ходит. В книжных киосках не осталось ни одного экземпляра. Но я читал отклики. Потому что уже есть отклики.

– Расскажи-ка мне, в чем дело.

– Ага, и тебе интересно, даже глаза заблестели. За то я тебя и люблю, что ты так же, как я, думаешь.

Я слушала его, я счастливо смеялась, я смотрела на сына, собирая листы газет, и твердила про себя: "Ты, малыш, ничего не подозреваешь, но я отвоевала тебе твое добро". А Рено, истощив весь свой энтузиазм в восторженном рассказе, позволил мне переменить ему простыню, протереть черные от типографской краски пальцы полотенцем, смоченным одеколоном, и тут я заметила, что его сморил сон. Он провалился в забытье, на подушке вырисовывался его профиль; я нагнулась, поцеловала его, и он, полусонный, схватил мою руку и поднес ее к губам. А когда Рено заснул, он буквально преобразился у меня на глазах, и лицо его в течение доли секунды стало прежним лицом маленького мальчика. Вот тогда я поняла, что получила свою мзду.

Мне не пришлось долго ждать, чтобы увидеть, чем меня еще наградит судьба. На следующий день утром зазвонил телефон. Звонила мать, и голос ее звучал так четко и близко, что я удивилась такой прекрасной слышимости.

– Но я уже не там, я удрала из этого ужасного места, Агнесса. Я остановилась в отеле "Консул Марий". В десяти минутах езды от тебя, как мне объяснили.

– Совершенно верно, это у въезда в город. Я каждый день мимо проезжаю. А когда ты переехала?

– Я тебе все объясню.

– А как ты приехала?

– Я тебе все объясню,– повторила она.

– Хочешь, я к тебе заеду?

– Конечно, Агнесса. Я должна тебе кое-что вручить. Найдется у тебя свободная минутка сегодня?

Когда я приоткрыла дверь в комнату, где меня ждала мать, лежа в постели, я в первое мгновение подумала, что ошиблась номером – так она изменилась. Передо мной была совсем не та женщина, с которой я два часа беседовала в далеком курортном городке; но, оправившись от первого изумления, я вновь приоткрыла дверь и тут в спускавшихся сумерках узнала в этой лежавшей в постели полумертвой женщине свою мать.

– По-твоему, я очень изменилась? – спросила мать, прочитав, как и всегда, мои мысли.

– Да, похудела.

– Садись же.

Сказала она это потому, что я стояла у изголовья постели, не решаясь поцеловать мать, а она предложила мне сесть лишь для того, чтобы избежать поцелуя; мы уже давным-давно отвыкли от этого родственного обряда. Мать придала своему лицу неуловимое выражение иронии и добавила:

– Я уже давно начала...

– Что начала?

– Худеть. Я всегда знала, что именно у меня,– добавила она просто.Люди обычно утверждают, будто можно извлечь какое-то благо, зная, что у тебя. При желании можно, конечно. Если прятать, как страус, голову в песок! – заключила она презрительно.

Мать подняла руку к ночному столику и позвонила. Понимая, что нас сейчас прервут, я перевела разговор на нейтральную почву и снова спросила, как она сюда добралась.

– Одна. Наняла машину, и, ей-богу же, шофер прекрасно меня довез. Пересадки по железной дороге теперь мне уже не под силу, а санитарную машину я не хотела брать, чтобы не произвести на директора отеля плохого впечатления.

– Надо было позвонить мне. Я бы за тобой приехала. У меня большая машина, на заднем сиденье можно расположиться со всеми удобствами.

Вошел метрдотель и принес чай, значит, мать заранее его заказала. Она словно бы и не заметила чужого присутствия.

– Неужели перевезла бы?

– Ну конечно.

– Вот как? Но если бы даже я могла это предвидеть, я все равно не попросила бы тебя. Это преждевременно,– добавила она, глядя мне в лицо, и смысл этого "преждевременно" я могла истолковывать, как мне угодно.

– А ты здесь давно?

– Уже неделю.

– И совсем одна?

– Я тебе уже говорила.

– Ты хочешь здесь остаться?

– Да.

Метрдотель, налив нам чай, удалился. Его присутствие стесняло только меня, и я вернулась к прерванному разговору.

– Ты лечишься? Кто за тобой ухаживает?

– О!

Мать еле заметно пожала плечами, не поднимаясь с подушек, и изменила тон. Она с легкостью признавалась, что физически она в плохом состоянии.

– Врачи говорят, что не нужно меня больше мучить. Я прекрасно понимаю, что это значит. Чудаки эти доктора, считают, что, если человек болен, он непременно глупеет. А на самом деле все наоборот. Но в конечном счете оно и лучше. Я вовсе не так уж рвусь попасть в лапы этим господам. Хочу окончить свою жизнь где угодно, лишь бы не в клинике. На мой взгляд, в этом есть что-то непристойное. А если я вернусь в Париж, меня обязательно положат в больницу.

– А ты потребуй, чтобы тебя оставили на авеню Ван-Дейка.

– Да существует ли еще авеню Ван-Дейка? И кто будет при мне? Врачи от меня отступились, но не только одни врачи. Я не стыжусь тебе в этом признаться, Агнесса. Мы с тобой не созданы, чтобы ладить друг с другом, но я хоть знаю, что ты человек не мелочной. Знаю также, что могу доверить тебе кое-что, и ты не будешь злорадствовать. Короче, я совсем одна. Я не нашла второго Симона ни в его детях, ни в его жене.

Произнесла она имя моего брата, как-то особенно налегая на последний слог, в каком-то порыве, потрясшие ее существо, и я увидела, как в ней снова зажглась дикая неукротимая страсть, сжигавшая ее жизнь.

– Все, что я могла сделать в интересах его детей, я делала не ради них, а ради Симона,– продолжала она.– Из верности, как я ее понимаю. Верность – это вот что такое: думать о другом, говорить: "Я бы поступила именно так, будь он здесь". Может быть, ты знаешь какое-нибудь иное средство, чтобы тот, кого нет, оставался для тебя всегда живым? Вот я и чувствую себя ближе к нему, когда я совсем одна и действую ради него издали.

– Значит, ты сама решила приехать сюда?

– Поближе к тебе? Тебя это удивляет? Ясно, удивляет. Но ты сейчас все поймешь, Агнесса. Мне все равно – что видеть тебя, что не видеть. Я не испытываю ни радости, ни неприязни: ничего. А вот они надрывают мне сердце.

По легкой дрожи ее голоса я почувствовала, что сейчас она скажет неправду.

– К тому же, если они узнают, что я здесь, неподалеку от тебя, они предпочтут остаться дома.

Я ничего не ответила. Я догадывалась, что здесь что-то не так, но не могла догадаться, что именно. Несомненно, мать услышала мои мысли и не стала настаивать.

– Но я просила тебя приехать,– продолжала она,– не затем, чтобы вести такие беседы: я слишком увлеклась. Я сказала по телефону, Агнесса, что хочу тебе кое-что вручить.

Она протянула мне мешавшую ей чашку и положила ладонь на свою дорожную сумку, стоявшую рядом на постели, ту, что я видела еще в прошлый раз. Я успела заметить, что, хотя стояли теплые весенние дни, мать была в ночной рубашке без выреза и с длинными рукавами, застегнутыми у кисти; и теперь, когда она двигалась, я не видела ни ее груди, ни ее рук, тоже в свое время округло прекрасных. Она щелкнула замочком, раскрыла сумочку, вынула из одного отделения незапечатанный белый конверт довольно большого формата.

– Это тебе. Документ мне продиктовал мой нотариус. С его помощью все, что было сделано в свое время против тебя и твоего сына, аннулируется или может быть аннулировано. Твой сын будет признан наследником тети Эммы. Здесь все необходимые документы. Прочти.

Я отрицательно покачала головой.

– Агнесса, все это было готово уже давно, но я ждала вчерашнего звонка, когда мне сообщат о ходе процесса. Так что не сомневайся. Прочти. Не хочешь? Ну хотя бы взгляни на то, что написано моей рукой.

– Нет. Запечатай конверт сама. А я перешлю его в таком виде своему адвокату.

– Ах так?

Мать посмотрела мне в лицо. Мы померялись взглядами. Я знала, что расстроила ее планы. Она заранее смаковала эту минуту, слова благодарности, которые я вынуждена буду произнести. И я тоже прочла все это на ее лице, подметила ее разочарование, смешанное с удивлением, и оно-то в мгновение ока вознаградило меня за целую полосу моей жизни. И это ей пришлось опустить глаза.

– Как тебе угодно.

Она высунула свой толстый язык, провела им по треугольному краю конверта, не спуская с меня глаз, разгладила его, заклеила.

– А теперь можешь уйти. Я чувствую, что устала.

Так оно, очевидно, и было. С той минуты, когда я отказалась взглянуть на документ, мать стала задыхаться. Я положила конверт себе в сумочку. Поднялась со стула. На сей раз я решила ее поцеловать. Я подошла, нагнулась над постелью; но мать оттолкнула меня.

– Больных не целуют! – жестко бросила она и, когда я была уже у двери, добавила: – Будем перезваниваться. Спокойной ночи.

Мой поступок имел для меня ряд последствий. Первое из них уже сказалось – я имею в виду своих вчерашних врагов. А в отношении Поля Гру поступок этот завел меня в тупик. Я не смогла скрыть от него, что моя мать находится в городе, и весь Фон-Верт был предупрежден, что больная, сильно сдавшая за столь короткое время, может вызвать меня с минуты на минуту. О деле Патрика я рассказала Рено только самое главное и скрыла, какие оно будет иметь результаты, так как именно эти результаты окончательно вывели бы из себя Поля Гру, а я боялась, как бы мой сын случайно не проговорился при нем. Наш уговор с Полем о телефонных звонках продолжался недолго, и случалось, что, позвонив, он заставал дома одного Рено и у него справлялся, как здоровье бабушки.

Всю свою жизнь не умевшая притворяться, я вдруг теперь вошла в полосу сознательного умалчивания, полулжи, мысленных оговорок. В этом лабиринте, где так легко ориентируются женщины, находя в этой игре даже некоторую пикантность, я чувствовала себя потерянной, неловкой. Под взглядом кого-нибудь другого, а не Поля Гру, я, возможно, еще как-нибудь и выкрутилась бы, но под этим прямодушным взглядом я становилась совсем беспомощной.

Шли дни, и я продвигалась вперед ощупью и как ясновидящая, хотя на каждом шагу меня подстерегали недоразумения, и тем сильнее цеплялась за иллюзию счастья, чем сильнее, казалось мне, над ним нависала угроза. А угрожало ему несходство наших характеров; я еще не понимала тогда, что это если не всеобщая, то весьма распространенная беда; угрожал мой возраст, но и это не такой уж исключительный случай. Мне доводилось наблюдать позднюю любовь у женщин, которые, пройдя через множество увлечений и всякий раз влюбляясь словно впервые, встречали новую любовь и подпадали под ее чары, но на этот раз не в лихорадке страсти, а в сознании того, что это их последняя любовь. Этих-то хоть воспитало их прошлое: они похожи на актрису, которая сумеет сыграть вам комедию Мариво, даже если ее лицо уже изглодано возрастом. А я, я не знала роли, у меня не было текста. В сущности, я полюбила впервые в жизни, и полюбила слишком поздно.

Все эти мысли я передумывала вдали от Поля между двумя посещениями Ла Рока, когда я туда ехала, когда я оттуда возвращалась; и даже порой в его присутствии, в минуты молчания.

Помню, как-то вечером я задержалась у Поля дольше обычного. Я всегда старалась не уйти слишком внезапно, слишком быстро после минуты близости. Я вышла к нему в зал, но в этот вечер он уселся за письменный стол.

– Разрешите, Агнесса? Я хочу поправить два-три места в статье, на которые вы мне указали, когда я вам ее читал.

– Я вам не помешаю?

Поглощенный работой, он не ответил: нет, я ему не мешала. Я присела неподалеку, я смотрела на него. Ситуация, для меня совершенно новая, новая вот в каком смысле: я смотрю на другого. Рено, о котором я подумала в эту минуту, так как он всегда находился в орбите моих мыслей,– так вот Рено часто смотрел, как я работаю, вот так же, сидя под лампой, и я уже привыкла к этому. Но сама-то я ни для кого еще не была нестесняющим свидетелем, на чье присутствие соглашается тот, другой, поглощенный работой. Когда статья, подготовленная для журнала, где ее ждали, была выправлена, Поль поглядел на часы.

– Лучше передать статью по телефону сейчас же, номер выходит завтра. Уже поздно, и меня соединят сразу.

Не дожидаясь моего ответа, он снял трубку. Я вслушивалась вторично в текст статьи, и каждое уже знакомое слово вызывало целую череду образов и картин. Дело касалось охоты на китов, а всякий раз, когда речь заходила о ней, в моей памяти невольно возникали недели ожидания на берегу, самые высокие минуты моей любви. Слушая, как Поль диктует статью стенографистке журнала, особенно четко выговаривая каждое слово, чтобы избежать возможных при передаче ошибок, я обнаружила в себе новую ипостась терпения, о которой и не подозревала. От этого человека, склонившегося над столом и освещенного только отблесками света, падавшими на перепечатанные листки рукописи из-под желтого абажура,– от этого человека до меня доходило излучение властности. Поль терпел мое присутствие, я чувствовала его. Какая жалость, что он не может следовать за ходом моих мыслей так же покорно, как следовала я за его мыслями! Я была рядом с ним, здесь, в этой комнате, и я видела картину домашней гармонии, доступной другим, заказанной мне. И мешала ей главным образом дальность расстояний между нашими внутренними мирами. А особенно Рено. Потому что после их спора о профессоре Паризе я чувствовала, что они действуют друг другу на нервы. Но, сидя возле этого человека с телефонной трубкой в руках, я отпустила себе полчаса иллюзий. Обжигающий вкус счастья, которое еще вкушаешь, зная, что оно обречено, торопишься выпить последние его капли. Я с грустью услышала, что статья приближается к концу.

Когда Поль кончил диктовать, он откинулся на спинку кресла, потянулся всем своим могучим телом и заявил, что в такой поздний час – было уже начало одиннадцатого – он поедет меня провожать. Мне не удалось его отговорить, и всю дорогу, как в тот первый день, фары его машины следовали за моим автомобилем, и, как в тот первый раз, на перекрестке, где от шоссе отходил наш грейдер, он сделал полукруг и крикнул: "Спокойной ночи!"

Я свернула, проехала между нашими тумбами, и сразу же передо мной из мрака возник Фон-Верт, освещенный, как театральная декорация. Что бы это могло значить? Два генуэзских фонаря, висевшие справа и слева от входа, скрещивали свои лучи. В дверях показалась Ирма, я подъехала чуть ли не вплотную к ней. Горло мне сдавил страх. Все говорило мне, что на сей раз дело много серьезнее, чем тогда, когда сбежал наш корсиканский песик.

– Да что случилось?

– Малыш не вернулся. Уже два раза звонили из полиции.

– Из полиции или из жандармерии?

– Из полиции.

– Ладно. Значит, это не несчастный случай на дороге. Что же тогда? Ну говори же, Ирма. Пирио, замолчи!

– Да-а, говори. Рено арестовали.

– Что? Что?

– В городе учащиеся устроили манифестацию и...

– И ты мне сразу не могла сказать? Вот дуреха-то!

Я без сил рухнула на каменную скамью, будто мне перебили обе ноги.

– Ясно, дуреха, это вы правильно сказали. Трижды дуреха... Значит, я во всем виновата?

Ирма потерла себе запястье, очевидно, я слишком сильно сдавила его.

– Все в порядке, не хнычь. Пойми, могло быть гораздо хуже, несчастный случай, например. Соедини меня с полицией. Номер семнадцать.

– А вы точно знаете?

– Но ведь во всей провинции у них одинаковый номер.

Сраженная этим открытием, Ирма соединила меня с полицейским участком; я выхватила у нее трубку и узнала, что, выйдя из лицея, примерно сотня школьников двинулась по улицам города, они орали как оглашенные, дошли до центра, собрались перед старым зданием университета, вырывали булыжники из мостовой и швыряли их в окна ректорского кабинета. Полиция устроила облаву, двадцать мальчиков арестовали и посадили за решетку под предлогом выяснения их личности. Одно было для меня ясно во всей этой истории: останься я дома (на сей раз решение принято безоговорочно, я рву с Полем), меня бы немедленно поставили в известность, и я сразу выцарапала бы Рено из их лап. А теперь они держат его уже семь часов.

Пирио кружил у моих ног, умоляюще повизгивая, и, когда я снова направилась к машине, инстинкт подсказал псу, что я еду на помощь его хозяину: через окно он впрыгнул прямо на сиденье. Отъезжая, я крикнула Ирме:

– Приготовь ему ужин!

Чаша терпения Ирмы переполнилась:

– Ужин? А еще чего приготовить? Фанфары, может?

Перед полицейским участком на площади, под холодным светом фонарей, царило спокойствие. Я даже удивилась, но потом нашла объяснение: уже за полночь, большинство родителей успели выполнить свой долг гораздо раньше, чем я. Толкнув двери, я вошла в залу и увидела пять-шесть мальчиков, сидевших на скамье в скучливых позах ожидания, и среди них своего сына.

Под глазом у него черный синяк, пуловер порван. Увидев меня, он встал. Я бросилась к нему.

– Эй, эй, мадам...

– Простите, пожалуйста.

Я остановилась, на душе у меня стало спокойно: я бы заметила, если бы у Рено было бы что-нибудь сломано. Я подошла к барьеру, за которым сидели полицейские, самые обычные регулировщики уличного движения, возведенные на сегодняшний вечер в ранг усмирителей мятежа.

– Это все-таки полицейский участок, мадам. А не проходной двор.

У полицейского был резкий провансальский акцент.

– Вы родственница арестованного? Пришли удостоверить его личность, его местожительство? Первым делом зайдите к господину комиссару. Это на втором этаже. Дежурный вас вызовет.

Я ласково помахала рукой Рено: пусть поймет, что я не смотрю на все это дело трагически, впрочем, он меня и без того хорошо знал. На площадке никто, кроме меня, не ждал, я сразу же вошла в кабинет господина комиссара и вытерпела его скучнейшую проповедь, которую он, по-моему, успел заучить наизусть: уже раз пятнадцать он произнес ее с поправкой на отца или мать, на работницу или даму из общества. Говорил он с притворным изнеможением и унынием, чем я не преминула воспользоваться, говорил о том, что уходят былые традиции, что город утратил свои благородные нравы. Хоть этот говорил без акцента и говорил красно!

Улучив минуту, я позволила себе заметить, что еще не знаю сути дела.

– Как? А мятежные выкрики, а булыжники, вывороченные на городских путях сообщения, а покушение на общественное здание, вам этого мало?

– Но, господин комиссар, я хотела бы знать мотив, так сказать, цель этой манифестации. Словом, чего они требовали?

– Ничто не может оправдать беспорядков такого масштаба. Эти бесноватые юнцы устроили манифестацию, потому что сняли какого-то их преподавателя.

– Господина Паризе? За его статью о войне в Алжире? Удалили его за несколько месяцев, за несколько недель до экзаменов?

– Вот оно как! Вы, выходит, придерживаетесь их мнения. Они слово в слово то же самое говорят. Ну если уж и родители туда же...

Он сдержался, я тоже. И отпустил меня. В нижнем этаже все формальности были выполнены быстро. О дальнейшем меня известят. Наконец-то меня допустили к арестованным. Рено, которому ни чрезвычайные обстоятельства, ни благородное клеймо под глазом (ничего серьезного, я это сразу определила...) не помешали быть таким же, как всегда, представил мне своих товарищей.

– Это моя мать,– и добавил,– она декоратор. И очень поздно задерживается на работе.

Все они, за исключением одного, учились экстернами и жили далеко от города. Понизив голос, я спросила, не могу ли я чем-нибудь им помочь. Дома у них телефона не было, поэтому, как я поняла, родители и не пришли; они ровно ничего не знали, а комиссар известит их только завтра, через жандармерию. Я взяла адреса и пообещала сделать все, что смогу.

– Мам, мы уже шесть часов здесь сидим, жрать охота.

– Тебя ждет ужин.

– А они?

Полицейские поворчали, но отпустили меня купить сандвичи и крем-соду. Только не пиво: алкогольные напитки здесь распивать воспрещается... Рено ждал вместе с ребятами моего возвращения. Я вернулась, и мы устроили пир. Но тут явился пожарный, работавший до полуночи, и забрал своего отпрыска; он поначалу схватился с полицейскими, правда в ином стиле, чем я, но с тем же провансальским акцентом, что и они. Воспользовавшись этим обстоятельством, мы с Рено улизнули.

Пирио ждал нас в машине и тоскливо вздрагивал всем телом.

– Привезла его! Нет, решительно ты – это ты. Посмотри на него, клянусь, он все понимает,– добавил Рено, устраиваясь на сиденье рядом с Пирио, который от волнения вился ужом у него на руках.– Подожди-ка минутку!

И, откинув чуточку голову из-за своего синяка, мой сын обнял меня так крепко, что у меня даже дыхание перехватило.

С минуту мы ехали молча. Рено чего-то ждал. Я спросила, больно ли ему.

– Глазу? Пустяки, я ничего не чувствую.

– Тебя полицейский ударил?

– Ага... Но не беспокойся, я в долгу не остался. Как двину его в поясницу... Он так и взвился. Хорошо, что я свои мокроступы надел, посмотри-ка.

И в самом деле, я только сейчас заметила, Рено был в грубых охотничьих ботинках.

– Значит, бал-маскарад готовился заранее?

– Раз надо, так надо. Если хочешь добиться успеха... Ну надел ботинки и надел, кому какое дело. Значит, когда мы с тобой с глазу на глаз говорим, ты считаешь, что мы не правы?

– По существу правы. По-моему, непозволительно снимать преподавателя чуть не накануне экзаменов... Надеюсь, хоть это не обернется для тебя плохо? Ты к экзаменам подготовился? Ты ни разу со мной об этом не говорил.

– Не моя вина, что я больше не говорю с тобой об этом! Мы с тобой и видимся только раз в месяц, и то тридцать второго числа. Нет, не волнуйся, подготовился!

Эти слова убедили меня лишь наполовину. Но сейчас не время было углублять этот разговор, отложим на после.

– А вот в чем я вас действительно обвиняю, так это в том, что вы повредили прекрасное здание семнадцатого века.

– Не беспокойся о кариатидах: только кусочек откололи.

– И все?

– А тебе мало?

Мы оба расхохотались. Но что-то в душе меня мучило, и я решила сразу же привести все в ясность.

– Рено!

– Да?

– Только не воображай, пожалуйста, что я с умыслом приехала за тобой так поздно, потому что хотела дать тебе время одуматься.

– Ей-богу, она с ума сошла! Вот уж на тебя это непохоже.

– Я вернулась домой после ужина. Около полуночи. И только тогда узнала, что ты арестован.

– То же самое я и подумал, когда увидел, что ты не пришла с первой группой родителей. Не кретин же я в самом деле, я сразу понял. Понял, что тебя задержали.

Дома Рено жадно набросился на еду, хотя съел уже пару сандвичей, а Ирма смотрела, как он ест, неодобрительно и восхищенно.

– Ты нам потом все расскажешь,– заявила я, чувствуя, что сейчас начнется подробный рассказ о событиях этого дня.– Ирме надо идти спать, она себе и без того сегодня немало крови попортила.

– Да уж верно, дьяволенок! Мать тебе все с рук спускает. Если бы я ее не боялась, так бы и прихлопнула тебя на месте.

И она влепила в щеку Рено звучный поцелуй.

– Ну ладно,– сказала я.– Доедай свой компот, подымайся к себе, вымойся, а я положу тебе компресс. А сама попытаюсь съездить по тем пяти адресам...

– Я тоже с тобой поеду.

– Сделай мне удовольствие, посиди спокойно дома. Ты уже сегодня отличился, хватит.

– Ой, как же ты ночью поедешь одна,– затянул Рено и покачал головой уже в новой роли.– Я буду беспокоиться.

– Вот и будет тебе наказание,– бросила по-прокурорски Ирма, подливая Рено компоту.

Но когда наконец Рено лег, когда от компресса, который я сделала, ему стало лучше, он уже был более склонен ко сну, чем к беспокойству. Однако, уходя, я услыхала далекое:

– Скажи.

– Что?

– Правда нам с тобой будет что вспомнить?

Все-таки пришлось пообещать ему взять с собой Пирио.

И я уехала. Удар был весьма чувствительный. Удар был нанесен пережитым страхом за Рено, и удар не меньшей силы наносило решение порвать с Полем Гру. Все равно мне не удалось бы заснуть, и эта ночная гонка пришлась весьма кстати. Составив заранее маршрут и строго его придерживаясь, я предупредила все пять семейств – кого в поселке, кого в деревне – и должна прямо сказать, что в трех из этих семейств спали сном праведников. Когда наконец я вернулась домой, выполнив свою миссию, потушила фары, а Пирио поднял лапку, заря еще не занялась, но какая-то пепельная дымка наползала все выше с небосвода и уже тушила звезды.

Спала я недолго. В девять часов мне позвонили из отеля "Консул Марий".

– Матери хуже?

– Нет, мадам, все так же. Как и в последние дни. Но мы предпочли бы знать, приедете вы к ней сегодня или нет. Нам хотелось бы с вами поговорить.

Я поняла все. И, приехав в отель, не поднялась к матери. Меня ждала сама хозяйка, мы с ней виделись редко, но немного знали друг друга. Она провела меня в свои апартаменты, пожалуй самые немодерновые в этом модернизированном заведении. Но едва только эта милая дама открыла рот, я ее перебила, желая избавить от неприятной беседы, а также в силу внезапной стыдливости, удивившей меня самое. В отеле обеспокоены состоянием здоровья моей матери, ее одиночеством, за ней приходится ухаживать особо, соседи недовольны. Было и еще одно соображение, но его мне воздержались сообщить.

– Я вас прекрасно понимаю. "Консул Марий" – отель, а не больница.

– У нас в городе есть отличная больница, мадам. Лечебное заведение Софораса.

Я отрицательно покачала головой.

– Есть также больница францисканок.

– Дело не в том, чтобы выбрать подходящую больницу. Скажите, мадам, моя мать не давала вам парижского номера телефона, чтобы в случае надобности предупредить кого-нибудь из родных? Пожилые или больные люди, останавливаясь в отеле, принимают такие меры предосторожности.

– В Париже – никого.

– Даже врача?

– Тоже нет. Но, мадам, я сама ходила навестить ее в номер, и она так сильно изменилась... Я ведь видела ее, когда она приехала: верно, она переменилась?

– Да. Действительно переменилась. Это тревожный признак. Болезнь быстро прогрессирует.

– Я ее спросила... О, не беспокойтесь, самым деликатным образом. "У меня здесь дочь",– вот и все, что она сказала. "Я приехала сюда, потому что у меня здесь дочь". Вот поэтому, мадам, имея честь быть с вами знакомой, я и позволила себе...

– Она вам так сказала?.. Что ж, прекрасно. Я возьму ее к себе.

– О, в таком случае...

– Возьму ее немедленно. Скажем, завтра. Надеюсь, вы можете подождать до завтра?

– О, сколько вам угодно! Особой срочности нет, я никогда этого и не думала... И поверьте, я желаю ей только самого хорошего... Иногда бывают удивительные случаи улучшения.

– Я попрошу вас только об одном, мадам. Пусть наш разговор останется между нами. Больше того... сейчас я не зайду к матери. По ряду причин. И ничего ей не говорите. Я сама предупрежу ее по телефону.

Все прояснилось. Все разом. Выйдя на крыльцо отеля, я с минуту постояла неподвижно. В голове у меня, как на том послегрозовом небе, которое фабрикуется в фильмах с помощью особого монтажа и ускоренной съемки, кружились, распадались, таяли облака. Все прояснилось как будто этим светоносным утром. Все равно, что бы я ни делала, Поль Гру не одобрит моего решения перевезти мать к себе в Фон-Верт, и таким образом наш разрыв облегчится. Меня охватило предчувствие, что я на пути к решению, что найден выход из всех моих трудностей и что, быть может, для того, чтобы решение это сопровождалось удачей, надо принести вдобавок еще и жертву.

Именно благодаря этому чувству душевной раскованности я не отменила очень важного свидания у дядюшки Рикара, назначенного на это субботнее утро. Один любитель одиночества желал приобрести домик, принадлежавший двум глухим старушкам, который я как раз реставрировала: полным ходом шли малярные работы, а я подбирала мебель. Цена, которую мне предложили в кабинете мсье Рикара, за какие-нибудь десять минут поднялась так высоко, что я решила пока прекратить дальнейшее обсуждение условий. До того дня, покуда в кухне не будет вмазан последний таган и названа последняя цифра. Я только обещала этому клиенту дать преимущество перед другими, так как я уже понимала, что получу прибыль двести на сто одним махом.

За обедом я объявила Рено и Ирме одновременно, чтобы нейтрализовать реакцию одного реакцией другого, о переезде к нам моей матери; ее привезут завтра в санитарной машине. Мои слова были встречены двойным изумлением. Я поспешила добавить:

– Спасибо вам обоим, что вы не начали вопить, не завели споров. Я понимаю, от этого никому не весело. Но я рада, что могу это сделать.

Так как оба мои собеседника продолжали молчать, я снова их похвалила и добавила, что больная еще ничего не знает и что я, прежде чем предложить ей перебраться к нам, решила посоветоваться с ними.

– А она, по-вашему, согласится? – спросила Ирма.

– Уверена, что согласится.

– А кто вам сказал?

– Просто уверена...

Ирма ушла к себе на кухню. А Рено не спускал с меня глаз – один был меньше другого и лиловый из-за опухоли,– но мне не казалось смешным, что эти два глаза разного цвета смотрят на меня так пристально. Что-то он скажет?

– Это твое дело,– сказал мой сын, и загадка так и осталась загадкой.

Я позвонила матери по телефону. Предложила ей переехать. На другом конце провода наступило молчание, такое долгое, что я решила – нас прервали.

– Алло? Алло?

Никакого ответа. Наконец я расслышала голос, слабый, но четкий:

– Согласна.

После кофе Рено объявил мне, что сейчас он отдохнет, а потом пойдет в бассейн, он по субботам часто туда ходил. В этих словах я увидела перст судьбы. В отношении Поля Гру у меня были развязаны руки.

Я предпочла не предупреждать его заранее о своем приезде. Иначе это облегчило бы мой шаг, значительно снизило бы цену того, что стоило мне так недешево. Я решила ехать самым длинным путем, по лесной дороге, которую у нас здесь называют Римским мостом, по очень красивой, но очень разбитой дороге. Ее мне показал Поль Гру. Рессоры машины жалобно скрипели, но я твердила себе, что еду здесь в последний раз. Никогда больше я не вернусь сюда, где над ракушечником, пересеченным рытвинами и пересохшими ручейками, гуляет ветер, где в рощицах еще доживают свой век одинокие патриархи-кедры.

Я остановила машину на маленькой площади старого поселка, бросила ее здесь и пошла дальше пешком. Мне не хотелось ехать по грейдерной дороге, делавшей здесь такой крутой поворот, что машина шла чуть ли не вплотную к фасаду дома. Теперь дом был мне виден сверху, и я остановилась. Приют Поля Гру стоял среди высоких, источенных временем стен, и, если бы хозяин даже выглянул в окошко второго этажа, меня все равно скрыли бы от его глаз каменистые осыпи и самшитовые кусты. Я присела. Старая овчарня ожила в короткий срок. Еще когда мы только начали восстановительные работы, я велела посадить серебристый кавалерник, который, как я сумела убедиться, особенно хорошо переносит мистраль; и теперь его кружево уже обтягивало фундамент, цепляясь за каменную кладку. Только стенку дворика – отсюда, сверху, она казалась очень низенькой – я оставила в суровой ее наготе. Не только старики и старухи, но и многие деревенские жители уверяли меня, что эти стены, окружающие овчарню, в наши дни прекрасная защита от ветра, а раньше были верной защитой от волков. Я все как-то позабывала рассказать об этом Полю, который или пришел бы в восторг, или молча пожал бы плечами: с ним никогда ничего не угадаешь, а теперь уже поздно рассказывать.

Сейчас стенка охраняла главным образом цветы. Те, которые он, по моему совету, посадил в колодах. "Совет вы мне дали хороший,– говаривал он, видя, как дружно принялись растения,– одно с ней плохо – всегда-то она права". С того места, где я сидела, я не могла их разглядеть, но вспомнила по прежним посещениям Ла Рока, что они уже распускались. В частности вербена многоцветная – лиловая, желтая, рыжеватая, белая; но Полю особенно нравилась зензолиновая. Услышав впервые от меня это слово, он дико хохотал. "Но, Поль, не я же это слово выдумала, а те вербены, которые вам нравятся, и есть как раз зензолиновые, другими словами, лилово-красные". Он заявил, что я презабавная, что нет мне равных по части определений, но я стояла на своем. А он все хохотал. Оба мы хохотали.

Во всяком случае, дом, который я для него соорудила, получился удачным. Все, что вложила я сюда своего, не унизит меня в его памяти. На спуске пыльной дороги, всего в пятидесяти метрах от голых ланд, сразу за воротами, во дворе возник заповедник зелени; он радовал глаз, удивлял, да и попав в комнаты, человек испытывал то же чувство изумления. Трудно было поверить, что за этими простыми деревенскими стенами царит атмосфера богатой личной жизни, каких-то воспоминаний, путешествий, мечты. У каждого тот дом, какого он заслуживает... Эти слова моей покойной подруги вполне относились также и к Полю.

Ну да ладно! Я и так совсем раскисла от умиления, тянула. "Еще только одну минуточку, господин палач!" Я дала себе слово порвать, и порву. Локтем я опиралась о каменную осыпь. Начну с самого первого жеста, не сяду, а там все пойдет само собой. Причин у меня много, с добрый десяток. Вернее, всего одна, до того простая и до того убедительная, что содержит в себе прочие: я как была, так и осталась Буссардель, я слишком Буссардель для этого человека. Буссардель – дочь своей матери, Буссардель – мать своего сына Рено.

Рено, мальчик мой... Я призывала его на помощь, я искала в нем опоры. И словно для того, чтобы громче зазвучала во мне и его мысль, откуда-то издалека донеслось жужжание мотороллера, напомнившее мне его машину. Все эти моторчики гудят одинаково. Невидимый мотороллер приближался, я следила за его бегом среди необъятной сельской тишины. На мгновение шум повторили стены домов, но, судя по звуку, мотор снова зажужжал на улице поселка и вылетел на грейдерную дорогу, лежавшую у моих ног. Рено! Это он, это Рено. Я вскочила.

Он ворвался прямо во дворик Ла Рока, держа в руках руль мотороллера, словно автомат. Я вспомнила его слова, сказанные накануне: "Я не кретин, я понимаю!" Мой крик все равно не долетел бы до него. Когда он свернул с дороги и стенка скрыла его от моего взгляда, какая-то сила бросила меня вперед. Я побежала. И уже через пятьдесят метров отдала себе отчет в дурацком поступке: надо было дойти до деревни, сесть в машину; а так я явлюсь слишком поздно. И все-таки я бежала, меня несло вниз, непонятно, как я не свалилась. Меня держала, вела, несла одна навязчивая мысль, одно видение: Рено подерется с Полем. На сей раз со взрослым мужчиной, а я знала его силу. Хорошо еще, что я бежала по склону, хорошо еще, что мне помогало дыхание "как у классной пловчихи", по уверению Рено. Из глаз катились слезы, но тут же сохли на ветру. Наконец моя нога коснулась твердо утрамбованной земли дворика, я толкнула дверь, в зале – никого. Я знала дом наизусть. Лестница. В проходной комнате ни души. В верхнем зале – они!

Они были здесь, сидели напротив друг друга в креслах, я прервала их мирную беседу.

– Откуда ты взялась?

Рено опомнился первым, Поль посмотрел на Рено, на меня, потом снова на Рено. Это была минута равновесия, когда среди бела дня никто из троих не понимал, что делает здесь третий. Теперь мы все трое стояли.

Я еще не отдышалась, сердце билось как бешеное: все-таки мне не двадцать. Меня усадили.

– Отдышитесь! – сказал мужчина. Только это и сказал! Рено вынул из кармана свою гребенку и протянул мне.

– Причешись, а то у тебя вид безумный.

Теперь они оба стояли передо мной – Поль, еще более смущенный, чем Рено, и Рено, очевидно, почувствовал это.

– Она понятия не имеет, почему я сюда явился,– сказал Рено, обращаясь к Полю, как бы побуждая его заговорить, но, так как Поль молчал, мой сын пожал плечами и повернулся ко мне: – Я пришел спросить, чего он ждет. Почему ждет и не попросит тебя...

Что означал сей ребус? Я вопросительно взглянула на Поля, у него был жалостный вид разоблаченного преступника; и вдруг я все поняла, мне стало легко дышать, и я начала смеяться, смеяться... Чересчур громко смеяться... Рено сразу все понял.

– А ну расслабься, мама.– И так как я все еще хохотала, он добавил: Расслабься, тебе говорю.

Тут я закрыла лицо руками, и теперь даже Поль не мог сомневаться, что мой дикий смех кончился слезами.

Я попросила отвести меня в соседнюю комнату и оставить одну. Вытянувшись на постели, я заставила себя пролежать четверть часа неподвижно, расслабиться физически, душевно, мускульно. Как раз в эту минуту запел мистраль, ангел-хранитель этого дома, или я услышала его только в эту минуту. Он, как эолова арфа, аккомпанировал простым обыденным словам, которые только что произнес Рено и которые теперь я повторяла про себя. Спросить, чего он ждет... что он ждет, почему не просит тебя... Я слишком долго задержалась в спальне, в дверь постучали. Голос Поля спросил, не прислать ли мне моего сына.

– Нет, не надо, я сейчас к вам выйду.

Сначала я прошла в ванную, вымыла лицо, навела красоту. И только потом присоединилась к мужчинам. Оба смотрели на меня, как будто к ним приближалась совсем новая для них женщина, и оба заговорили разом. Но тут я, улыбаясь, жестом остановила их.

– Нет, не надо, все уже сказано.

Лицо Поля расцвело, он был вдвойне доволен, что я своими словами выразила согласие и что ему не придется просить моей руки.

– Сходите, Поль, вниз и посмотрите, нет ли у вас в холодильнике бутылки шампанского. Сейчас самый случай ее распить.

– Еще бы! – подтвердил Рено.

Оставшись наедине с сыном, я без сил опустилась в прекрасное кожаное кресло. Рено присел рядом со мной на подлокотник. Я взяла его руку и поднесла к губам. Сначала я почувствовала, что его смутил мой жест, но потом он провел по моим волосам кончиками пальцев. К горлу мне подкатывало счастье. Какая же я и была и есть, в сущности, фантазерка. Мне хватило всего нескольких минут, чтобы перевернуть страницу, пойти на риск, потому что с этим человеком я рисковала всем, если не сейчас, так через пять, через двадцать лет. Там посмотрим. Я была в том возрасте, когда важно одно – настоящий момент.

Рено, уважая мое молчание, удержался от вопросов. Но я сама ответила ему:

– Пойми меня: когда вы встретились в тот раз, вы сцепились как два петуха.

– А-а, это по поводу Паризе, что ли?

– Вот я и подумала, что вы никогда не найдете общего языка.

– Глупость какая. Можно придерживаться противоположных мнений и не... Особенно между мужчинами. А он личность. Старики... то есть, я хочу сказать, люди в таком возрасте, всегда меня интересовали, сам не знаю почему.

– Тише!

Вернулся Поль.

– Мне было бы любопытно знать,– начал он, сдирая с пробки металлическую нашлепку,– как вы сами-то относитесь...

Я снова остановила его движением руки. Как это по-мужски, все им нужно подтвердить вслух, выяснить до конца! Я поняла, что эта минута, быть может, несвободна от опасности, все может испортить вульгарная тяжеловесность или столь же вульгарные излияния. Поэтому я предпочла отделаться шуткой.

– Ох, Поль, после решительного демарша со стороны этого молодого человека, взявшего на себя инициативу... Вы же знаете, он – единственная власть, от которой я завишу. А главное – постараемся не разнюниться.

Я заметила, что он невольно шагнул ко мне. Но тут же спохватился и стал покорно вертеть нахлобучку на горлышке бутылки. Рено незаметно протянул мне свой носовой платок: оказывается, та, что призывала других не разнюниваться, сама прослезилась. Пробка вылетела, и мы выпили шампанского.

– Кстати, Поль, о нашей семье,– начала я, желая переменить тему.Предупреждаю вас заранее, что в ближайшие дни произойдет нечто, что вас удивит. Только не пытайтесь меня отговаривать: слишком поздно.

– Знаю. Вы берете к себе мать.

– Рено уже сообщил вам? Оказывается, вы оба не теряли зря времени.

– Могу сказать, что, задавая мне один весьма существенный вопрос, он обошелся полуфразой... А что касается вашей матери, это ваше дело. Если вам есть о чем с ней беседовать...

Поль имел в виду наши переговоры, он, как, и Рено, не знал, что они уже увенчались успехом, скреплены документом, смысл коего растолковал мне мой адвокат. Как-нибудь потом я расскажу Полю о достигнутых результатах, в конце концов, я не первая и не последняя скрою от своего будущего мужа кое-какие события добрачного периода.

– Поль, я ведь и сама толком не знаю, почему я беру к себе мать. Но можете мне верить, тут нет расчета. Что-то между мной и ею, я это чувствую, переменилось. Я, пожалуй, не смогу определить того, что именно произошло во мне, когда я увидела, как катастрофически она изменилась у меня на глазах, но что-то произошло. Да и мать вряд ли сумела бы вам объяснить, почему она решила умереть возле меня. А вот решила.

Разговор о моей матери, самый ее образ, столь естественно возникший здесь, где сидели мы втроем, казалось, был необходим нам не только, чтобы уберечься от излишнего умиления и банальностей...

– А я,– заявил Рено,– я не могу даже тебе объяснить: она моя бабушка, а я вроде ее и не знаю.

Стоя в зале у окна, Поль смотрел на предгорье; когда он стоял так, это означало, что он размышляет.

– Ну а я,– медленно проговорил он,– я думаю, что понял. Хотя бы то, почему вы, именно вы, берете ее к себе.

– Нет, правда, Поль? Так скорее скажите, откройте мне глаза.

– Как-нибудь потом. Я еще и сам не очень уверен в своей догадке. Но если она правильна, вы тоже поймете, убедитесь сами раньше, чем я вам скажу.

Тут Рено встряхнулся, потянулся, фыркнул как щенок, которому надоело сидеть спокойно, и, подойдя к стене, произвел смотр висящим на ней предметам, громко восхищаясь трофеями и божками. Я взглянула на часы, теперь я могла сослаться на то, что мне необходимо приготовиться к приему больной.

На дворе я остановила Поля и показала ему на стенку с чуть покачивающимся на ветру кавалерником.

– Говорила ли я вам, Поль, или нет, для чего раньше служили эти стенки? Для чего их клали? Представьте себе, как защиту от волков.

– От нее с ума сойти можно,– буркнул Поль.– Все-то она знает...

– О-го-го! – подтвердил его напарник.– Это же личность. Она у нас башковитая.

Я отвела матери весь нижний этаж нашего Фон-Верта. Оказалось, что моя кровать шире всех прочих, имеющихся в доме: мы снесли ее в комнату для гостей, а себе я взяла ту, на которой спал Пейроль. Если к матери приедут из Парижа родственники, в их распоряжении будет большая зала со сводчатым потолком, смежная со спальней. Маленькая душевая Пейроля тоже пригодится при уходе за больной. Мы с Рено решили обедать на кухне, а если позволит погода, то и в саду.

Когда мать прибыла в Фон-Верт, когда ее прямо из санитарной машины перенесли на кровать, аккуратно укрыли одеялом, когда в окно, распахнутое на уже зазеленевшие шелковицы, до нее долетели не шумы дома, ибо дом молчал, а все звуки сада и соседней сосновой рощи, где копошились птицы, она глубоко вздохнула и сказала, что чувствует себя здесь гораздо лучше, чем в гостинице. Она согласилась даже, чтобы на ночь мы приглашали сиделку, когда я не без умысла намекнула, что это облегчит нам уход. Ирма бралась ухаживать за ней днем, и я попросила женщину, приходившую по утрам помогать нам по хозяйству, оставаться до вечера. В день прибытия больной мы устроили с Ирмой маленькую конференцию, где и разработали все эти мероприятия: мы удалились в кухню, чтобы никто не мог нас слышать.

– Ой, господи! – воскликнула Ирма со своим провансальским акцентом, который хоть и сгладился немного за годы совместного проживания с нами, но проявлялся вновь в минуты душевной тревоги, она даже за щеки схватилась.Господи, до чего же она истаяла! Верно и то, что я с оккупации ее не видела. Но даже когда с едой было туго, и то она была солидной дамой. Что от нее осталось! Будто ее бедная родственница.

В рекордный срок мне удалось поставить дополнительный телефонный аппарат в спальне матери, и она могла пользоваться им, не вставая с постели. Мне пришлось довольно настойчиво поговорить с ней, чтобы она предупредила своих родных с авеню Ван-Дейка или еще каких-нибудь. Я боялась, что они с обычной своей подозрительностью решат, что я с умыслом поселила мать у себя. Но я убедилась, что она действительно не желает видеть у своей постели никого из родных. И подробно объяснила мне причину этого, так что мне довелось присутствовать при крахе иллюзий и гордыни главы матриархата.

– Твой брат Валентин? Вот уже десять лет как он вышел из нашего дела. А их контора строит доходные дома. Он теперь совсем погряз – строит доходные дома, как будто сроду лучшего не видывал. Показывал мне как-то проекты, которыми, видно, сам гордится. Ну и ну. Какие-то отвратительные муравейники, кубы, коробки для обуви, нагроможденные одна на другую. Словом, ужас. Как тут не вспомнить наши дома на Плэн-Монсо... Даже доходные дома напоминали особняки, только что побольше размерами. Так что в каком-то плане Валентин, возможно, больше всех и отошел от нас. Кто же меня навестит? – продолжала она.– Мои племянницы, которые приезжали к тебе, помнишь, тогда-то они вели себя вполне прилично. Но они мне никто. Нет у меня больше родственников, просто компаньоны. Жанна, твоя золовка, жена Симона, воспитывает детей вопреки здравому смыслу; результаты ты сама видела. А если кто-нибудь позволит себе сделать ей замечание по этому поводу, она, вообрази, еще огрызается. Кричит: дети мои, и все. Просто сумасшедшая. Все-таки что ни говори, это дети Симона! – добавила мать, повысив голос.

– Успокойся, мама. Тебе станет хуже.

– Как и всегда, когда я о ней думаю. Подозреваю даже,– добавила мать, погрозив указательным пальцем,– подозреваю, что она мечтает снова выйти замуж. А если захочет, то и выйдет рано или поздно, хотя у нее четверо детей на руках. Ведь она по-прежнему очень богата. Пока мы после войны теряли наши деньги, ее благополучно множились. Ее дед и бабка имели поместье в Сен-Брис-су-Форе, примерно гектаров в двести, а Сен-Брис примыкает к Сарселлю, понятно? Хочешь знать правду? Жанна-Симон никакая не вдова. Ах да,– добавила мать по ассоциации,– сейчас я тебя удивлю. Теперь, когда я осталась в полном одиночестве, мне больше всего не хватает твоего отца. Обычно-то мы не производили впечатления слишком дружной пары. Он, твой отец, если помнишь, всегда был немного разиней. И мне вечно приходилось его подстегивать. После его смерти прошло уже шесть лет, а мне его недостает. Проживи он еще немного, думаю, по крайней мере старость сблизила бы нас.

Когда я услышала слова матери о моем покойном отце, я подумала о нем с горечью и печалью. Я знала, до меня долетали слухи, ходившие в нашей семье, что очень-очень давно моя мать, молодая девушка, дурнушка и бесприданница, вышла замуж по расчету за моего отца, своего родственника. Ради капиталов Буссарделей, маячивших за этим молодым человеком, тоже не слишком привлекательным – я видела его портреты, снятые еще до моего рождения,– она отказала своему жениху, так как он был небогат, хотя любила его. Несогласие между супругами, источник недоразумений двух связанных между собою жизней, проистекало именно отсюда.

Мать назвала еще три-четыре имени, все так же равнодушно.

– А тетя Луиза? Ее ты не вспомнила, а ведь она такая добрая. И всегда была доброй.

– О конечно, бедняжка Луиза непременно приедет! Примчится, стоит мне только кивнуть. Но чего от нее ждать!

Презрительной гримасой мать отбросила свою золовку, урожденную Буссардель, на самое дно нашего клана, отбросила ту, что проявила больше мужества, чем наша мать, так как вышла замуж за человека по собственному выбору – за архивиста и отнюдь не рантье; тетю Луизу, которая, единственная из всей нашей семьи, жила накоротке со счастьем и которую у нас неизменно величали бедняжкой. Так под ударами матери, отсекавшей одну за другой ветви фамильного дерева, перед моими глазами прошла вся наша семья.

– Но мне никого и не надо! – бросила она и усталым жестом, в котором чувствовалось отвращение, отвернулась к стене.

– Во всяком случае, ты непременно должна сообщить им, что ты у меня. И сообщить лично. Мне это очень важно. Я ухожу, вот тебе телефон, Париж можно получить в любое время дня.

– Ладно. Только чтобы доставить тебе удовольствие. Но я предупрежу лишь кого-нибудь одного. А он уж пускай передаст другим. Телефонные разговоры меня утомляют.

Приехали они довольно быстро. Будучи официально поставлены в известность, они не желали дать другому фору. Если в доме Буссарделей слышалась поступь смерти, они по старинному обычаю клана тут же объявляли себя мобилизованными. Я уже не раз наблюдала, что для Буссарделей, не так любивших друг друга, как державшихся сплоченно, кончина кого-либо является более сильным магнитом, нежели крестины и свадьбы. Не обязательно людей сближают счастливые события.

В Фон-Верте они, искренне, нет ли, охали и ахали над плачевным состоянием больной. И Анриетта-Гастон, славившаяся в нашем кругу своим красноречием, заявила мне в присутствии свидетелей:

– Но это же худосочие! Она в последней стадии худосочия. Как вы могли, Агнесса, держать нас в неведении.

Голос ее звучал не слишком убежденно. Она утащила меня и еще двух-трех родственниц к сосновой роще, подальше от открытого окна комнаты, где лежала мать. На моих глазах Фон-Верт подвергся набегу. Черные туалеты, дамские шляпки, темные мужские костюмы до ужаса не гармонировали с моим солнцем, оскорбляли мою зелень и мои светлые стены. Я ответила, стараясь не повышать голоса:

– Давайте условимся сразу, Анриетта, во избежание недоразумений. Мать велела перевезти ее в отель "Консул Марий", не посоветовавшись со мной, даже не предупредив. Я только через неделю узнала, что она там. И она не скрыла от меня, что и до того чувствовала себя несколько одинокой и покинутой родными.

Тут к нам подошла Ирма.

– Мадам Буссардель просит всех к себе в комнату, но пусть мадам Агнесса останется здесь.

– Ей хуже? – торопливо воскликнула моя кузина.

– Да нет, думаю, она просто хочет поговорить с вами.

– А мое мнение такое,– сказала Ирма, когда мы остались с ней вдвоем,по-моему, она поняла, о чем вы тут говорили.

– Ты была в спальне и слышала? Неужели мы так громко орали?

– Слышать-то не слышала, да ей и слышать не надо. Люди перед смертью и не слушая чувствуют, о чем разговор идет.

Мой брат, золовка, обе мои двоюродные сестры вернулись из спальни матери, но ничего мне не сказали. Что говорила им мать, так я никогда и не узнала. Тут явился мой врач; после того как он осмотрел больную, я представила ему своего брата и оставила их одних.

– Ну как? – дружно спросили дамы Валентина, когда врач уехал.

– У мамы оказалось как раз то, что она всегда подозревала.

– Да, таков диагноз,– уточнила наша педантка.– Мы и сами догадывались. Но какой прогноз?

– Мрачный.

– Еще бы! – бросила моя золовка.– При такой-то страшной болезни. Ваше семейство поостереглось мне об этом сообщить. Так или иначе, у нас ни одного такого случая не было. Бедные мои дети! А когда можно ждать самого худшего?

– Может, через три недели, может, через три месяца,– ответил Валентин.

– Ах, они вечно так говорят. До чего же несносные эти врачи!

– Говорят они так из-за профессионального долга.

– Или по невежеству.

– Вот это верно. Просто непонятно, какая польза от всех их исследовательских институтов. Потому что в этой области пока никаких успехов что-то не видно.

Пусть себе говорят, я решила не вмешиваться. Мне лично доктор сказал: "Если удастся поддержать ее еще дней пятнадцать-двадцать, я могу сказать, что выполнил свой долг".

– Что же тогда мы решим? – спросил кто-то из дам.– Останемся?

– Да, но на сколько времени? – проговорила Жанна-Симон.– У меня в Париже дети. И я должна поддерживать связь с Патриком. Кстати, Агнесса, я надеюсь на благоприятный исход. Мы подали на пересмотр, сейчас как раз началась медицинская экспертиза, так что дело идет к тому, что его освободят.

– Нет, правда?

– Во всяком случае, таково мнение старшины сословия адвокатов, а старшина слов на ветер не бросает.

– Счастлива за вас. А вы сообщили об этом бабушке Патрика?

– Самые последние новости – нет. Еще не сообщила.

– Вы обязаны были сообщить.

– Вы правы. Еще будет время. Но ведь мы же возвращаемся в Париж. Вы известите нас заблаговременно, Агнесса?

– Разумеется. Кстати, вы можете поддерживать с Фон-Вертом связь по телефону.

– Потому что, когда это произойдет, мы должны быть здесь.

Валентин взглянул на часы.

– Эх, если бы завтра утром не было административного совета... А он как раз завтра будет. Еще счастье, что есть самолеты.

– Отсюда до аэродрома на такси всего минут двадцать,– пояснила я.– И ты можешь вызвать машину по телефону.

– А я ни за что не поеду на "Мистрале",– заявила Жанна-Поль.– Всегда ездила и буду ездить только на обычном скором поезде. В "Мистрале" кондиционированный воздух, а от кондиционированного воздуха у меня начинается синусит.

– Летите и вы самолетом. Отсюда в Париж не меньше десятка рейсов.

– Да бог с вами, Агнесса. Я никогда не пользуюсь самолетом, и это вы советуете лететь мне, матери семейства...

Признаков синусита я не ощутила, но, когда они снова появились в нашем городе, у меня определенно началась тошнота. На сей раз они пробыли всего три дня, Валентин успел еще слетать за это время в Париж и вернуться, а остальные его ждали. Остановились они в отеле и целыми днями торчали в Фон-Верте. Приходилось кормить их завтраком и самой с ними завтракать. Рено всячески старался не попадаться на глаза непрошеным гостям.

– Будто я в чужом доме. Даже противно.

– Оставь. Оставь их в покое. Как раз все очень хорошо.

Тогда он попросил у меня разрешения завтракать с Ирмой. Я только улыбалась, видя, с каким устрашающим пылом он рвется в лицей. Все остальное время Рено занимался у себя в комнате или уходил с псом в самый дальний конец участка. Пирио с непогрешимым собачьим талантом подражать хозяину тоже избегал этих странно одетых людей, даже не позволял им себя погладить. А я видела воочию, как воплотился, даже слишком воплотился в жизнь мой давнишний сон, долгое время мучивший меня, тот сон, что я про себя называла "кошмаром чужаков в доме": будто бы я возвращаюсь к себе и нахожу там толпу незнакомых людей и они не желают уходить прочь; уговоры, гнев, даже крики о помощи – никак нельзя их прогнать, и я просыпалась с тревожно бьющимся сердцем. И когда эта безвкусно одетая толпа заполнила Фон-Верт, любимый мой приют, вовсе не их ссоры, не борьба, а просто каждое их слово, уже тысячи раз слышанное, даже самое обыденное, отбрасывало меня в прошлое, которое я совлекла с себя с такими муками, и вновь меня поражал прежний недуг, хотя я надеялась, что успела от него исцелиться.

Заботиться о матери мне было легко, а ей принимать эти заботы и того легче. Принимая мои услуги, мать с каждым днем, видимо, испытывала все большее удовлетворение. И я тоже. Одинаковое чувство удовлетворения, да, но какое? Вечерами мать с неудовольствием встречала сиделку. Я возилась с ней днем. Я полностью забросила работу, что при моем ремесле и в наших краях было не так уж сложно, особенно на тот срок, что отпустил нам врач. Моя секретарша и мой телефонный аппарат с приглушенным звонком доставляли мне самые необходимые сведения; после каждого звонка я возвращалась и снова усаживалась у дверей спальни матери, в зале, готовая войти к ней, как только она меня кликнет. Колокольчиком, который я поставила на ее ночном столике, она не пользовалась.

Сначала она предпочитала оставаться одна, а в скором времени одна, но со мной. Мое присутствие ее не стесняло. Она продолжала свой внутренний, нескончаемый диалог с моим покойным братом, даже не чувствуя постороннего присутствия. Вольнодумка, как и вся ее семья, как вся, или почти вся, ее среда, она никогда не переступала порога церкви, разве чтобы присутствовать на отпевании или свадьбе, и то просто ради приличия. "Никакого притворства. Но и никаких скандалов",– говаривала она нам раньше, еще во времена своего царствования. Поэтому, когда я предложила ей принять доминиканца, моего знакомого, работавшего в городской библиотеке, славящейся своими инкунабулами, мать отказалась.

– Нет,– сказала она, перекатывая по подушке голову.– Нет, не надо. Если суждено предстать перед судилищем, то подобной беседой дела не исправишь.

Ей нравилось произносить такие слова, какие можно было истолковывать и так и эдак, многое не договаривая, и главное, сохраняя видимость искренности. Она даже добавила:

– В сущности, ты тоже так думаешь.

Если бы мать верила в Бога, если бы была непоколебимо убеждена, что воссоединится на том свете со своим ушедшим из жизни сыном, неотступные мысли о нем, возможно, не причиняли бы ей такой муки, какая подымалась в ней сейчас. Конца своего она ждала без страха и без печали, и терзало ее главным образом то, что отныне она перестанет мучиться от любви, перестанет любить. Настанет такой час, когда оборвется эта страсть, та, что жгла ее, трепетала в ней, но которой она жила. И оборвется без надежды на продолжение. Пытка эта длилась без слов, без признаний. Мать покорно вручала мне для забот свое тело, к счастью не слишком страдавшее, но вот эта геенна огненная, где сгорала ее душа, принадлежала безраздельно лишь ей одной.

– Дай мне чем-нибудь прополоскать рот, Агнесса. У меня после еды во рту отвратительный вкус.

Я подымала ей голову. А она сплевывала теплую воду, куда я обильно подливала зубной эликсир, и подчас до меня доходил затхлый запах смерти, гнездившейся в ней.

Приезд тети Луизы стеснил нас обеих. Приходилось ею заниматься, сидеть вечерами с ней в зале или в саду, лишь бы избавить мать от теткиной кроткой болтовни... "Эта бедняжка Луиза" продолжала стариться в воспоминаниях о своем обожаемом муже, полностью отказываясь принимать наше время, пребывая в туманной дымке прошлого; она чуточку заговаривалась. Иной раз с губ ее слетали достаточно жесткие замечания по адресу нашей семьи, и это неслыханное ранее явление свидетельствовало о том, как изменился тетин нрав под воздействием одиночества, возраста, хотя перемены эти не так явственно сказались на ее лице, не слишком изрезанном морщинами. Она, казалось, чувствовала себя превосходно для восьмидесятилетней старухи, хотя, согласно нашей другой фамильной присказке, "бедняжка Луиза всегда была слабого здоровья". Приехала она в сопровождении бывшей секретарши своего мужа, очень к ней привязанной, и остановилась в отеле "Консул Марий", "раз там так хорошо приняли твою бедную мамочку". Когда собрались все наши остальные родственники, тетя раздула целую историю с выбором гостиниц. Мне приходилось выслушивать длительные вариации на эту тему, жалобы на Буссарделей молодого поколения.

– Нет, ты только вообрази, все они остановились в разных отелях. Анриетта считает, что Жанна-Симон поселилась в слишком дорогом. Валентин, так он прямо заявил, что только тот отель, где он живет, соответствует его положению в обществе. В такую минуту и все разбрелись кто куда, ну скажи, разве это видано?

– Это не так уж существенно, тетя Луиза.

– Нет, детка, существенно. Это своего рода знамение. Семья распалась. Раньше... раньше – надо было бы сказать не раньше, а давным-давно,– мы образовывали единый клан, мы стояли плечом к плечу, а при случае умели приносить жертвы. Вот, скажем, я,– добавила она, понизив голос, хотя мы сидели в платановой аллее на значительном расстоянии от дома,– один бог знает, сколько мне на авеню Ван-Дейка пришлось проглотить оскорблений. А я молчала. В общих интересах. Этим все определялось. Когда требовалось вложить в наше дело деньги, все Буссардели участвовали в этом косвенно или прямо. Каждый вносил свой пай. Вот это была семья.

– Но ты взгляни только, как они сплотились, как дружно бросились на помощь Патрику.

– "Они"! Кто это они? Ты. Тебя попросили выступить в качестве свидетельницы, ну ты и выступила. А просили тебя по двум причинам: во-первых, надо было спасать деньги, а во-вторых, это была идея твоей матери. О, она-то осталась Буссардель, хотя в ее жилах нет ни капли буссарделевской крови. Но и ее скоро не станет.

Мы сидели на поваленном стволе, я велела подтащить его сюда, в тень, чтобы не ставить лишних скамеек, и он, сплошь обросший мхом, служил прекрасным сиденьем.

– Особняк на авеню Ван-Дейка! – проговорила тетя Луиза, молитвенно складывая руки.– Большая галерея, сколько же я по ней бегала девчонкой; красный двор, зимний сад, подъезд-ротонда, выходящий к парку Монсо. Целая вселенная была. Ох, и мы сами ее разрушим. Рано или поздно. И воздвигнется на ее месте доходный дом... Как это теперь говорят, standing. Все снесут, сровняют с землей, как Бастилию. А ведь наш особняк – это часть старого Парижа... Помнишь большие рауты, наши семейные обеды?

Я решила воспользоваться тем, что тетя переменила тему.

– Еще бы не помнить! Севрский сервиз с двумя Б, а также веджвудский.

– Как сейчас его вижу. Бледно-голубой с лиловато-розовым, самое ценное из веджвудского фарфора. Поди теперь скажи, что я теряю память.

– А стряпня Сидони!

– Ну, эта посильнее всех прочих,– проговорила тетя с таким уважением, будто речь шла о главе государства.– Головой выше тех, что были после нее.

– Если я не ошибаюсь, коронным ее номером был фазан а ля Священный Союз?

– Совершенно верно.

– Скажи, вероятно, существует какой-нибудь анекдот, какое-нибудь историческое предание, связанное с этим самым фазаном?

– А как же!

– Помнишь его, тетя Луиза?

– Еще бы не помнить. Это, так сказать, основа основ нашей семейной истории. Случай, столь же для нас знаменательный по своим последствиям, как земельные операции. Отсюда-то все и пошло: богатство, уважение, влияние. Так вот, слушай. Происходило это при оккупации Не при нынешней, а при бывшей, старинной, после Ватерлоо. Потому что мы уже тогда, даже чуть раньше, считались парижанами. Героем этого события был твой пра... пра... пра... словом, какой-то твой предок. Ну так вот, в один прекрасный день он привел позавтракать в знаменитый ресторан...– название не помню, но название никакой роли не играет,– значит, привел всех своих домашних жену, детей и служанку. И вот, значит... да, да, именно тогда в ресторане начали готовить знаменитое фирменное блюдо – этого самого фазана. В тот день фазана подавали всем посетителям подряд, а в зале сидели союзники в парадной форме – тут тебе и англичане, и русские, и австрийцы, и уже не знаю, кого только не было. Когда твой прапрапрадед увидел такое, а он был истый парижанин, парижанин-патриот... так вот, твой прапрапрадед, которому подали фазана, отказался от него наотрез, отказался, да еще и добавил какую-то хлесткую фразу, хотя она могла дорого ему стоить. В зале воцарилось гробовое молчание, а твой предок без обиняков заявил директору директор, конечно, сразу же прибежал,– заявил... сказал перед всеми союзниками...

Тетя застыла на месте, вытянув шею, смотря куда-то вдаль вопрошающим взглядом, словно ожидала подсказки от суфлера, не успевшего подать ей реплику.

– А дальше, детка, не помню,– сокрушенно призналась она.– Ох, до чего же обидно. Сама теперь видишь, до чего дошло, великая семейная традиция, историческое словцо, которое повторяли в течение полутора веков; и я ведь одна могла рассказать об этом, я последняя. И на тебе! Вылетело из головы.

С тех пор как уход за матерью перешел в интимную сферу, я все с более легким сердцем ухаживала за ней. Боли теперь сосредоточились в области желудка, понос почти не прекращался, и нередко больная не успевала позвать на помощь. После каждого такого случая приходилось менять постельное белье, так что в конце концов я даже прикупила простыней – наших уже не хватало; надо было обмыть больную, мне принять душ, продезинфицировать кое-какие вещи, хорошенько проветрить комнату, где стояло зловоние. Мать не жаловалась и не извинялась. Впрочем, нет! Извинялась перед сиделкой, которая дежурила ночами. А передо мной нет; ни разу она не выразила сожаления о том, что с ней случаются неприятные инциденты. Я догадывалась, что ни эта беспомощность, ни полная зависимость от меня не унижают ее в моих глазах, узнавала ее нрав, а возможно, смутно понимала, что мать не без уважения относится к моему нраву.

Когда постель бывала приведена в порядок, комната проветрена, когда в окно снова входили ароматы весеннего сада, мать просила меня побыть с ней.

– Только не садись у изголовья, а то мне приходится голову поворачивать. Сядь лучше в то кресло. Подтащи его к изножию постели. Чтобы я тебя видела.

Она вперяла свой взгляд в мои глаза и долго лежала так, не говоря ни слова. Я выдерживала ее взгляд, хотя мало что могла прочесть в нем. Последний раз в нашей жизни мать снова задавала мне загадку. А я сидела перед ней, и мне было столько же лет, сколько было ей в годину наших самых тяжких раздоров, такое же у меня было лицо, тело. Уже не та ее дочь, юная девушка, не та ее дочь – молодая женщина, обе не слишком любимые,– перед ней находилась сорокалетняя Агнесса, какой я стала, и теперь мать изучала эту не известную ей особу.

В этих пристально смотрящих на меня глазах было что-то необъяснимое. Я тоже смотрела на нее, стремилась удовлетворить ее желание, я видела ее такой, какою ей хотелось видеть меня, и узнавала ее все меньше и меньше.

С того дня, когда я взялась ходить за ней, и по мере того, как я за ней ходила, она менялась на глазах, словно бы от прикосновения моих рук, и переменам этим не было конца. Ее некогда грузное тело уже не продавливало в тюфяке ямку, и лицо ее истаяло, как совершенно справедливо подметила Ирма. Первым делом пропали щеки, затем двойной подбородок, выпуклости стали плоскими, мать катастрофически худела. Когда кожа лица плотно обтянула кости, процесс исхудания не остановился; теперь, казалось, истаяли и кости. Как перезревший плод вдруг обнаруживает совсем непохожую на него сердцевину, так на моих глазах мать, иссыхаясь, становилась неким существом, жившим где-то в глубине ее, и никто – ни я, ни другие – даже не подозревал о наличии такого существа. Словно где-то там, за этими пухлыми щеками, скрытый жирами, зажатый тугой оболочкой, издавна таился хрупкий недоразвившийся двойник, но он не умирал, он ждал этих последних дней, чтобы проглянуть на свет божий. Всю жизнь мать прятала от нас свои фотографии, снятые до замужества; даже не позволяла вставить их в фамильный альбом. "Нет, нет, я хорошенькой никогда не была". Теперь я усомнилась в этом.

Моя мать, та, от кого я столько настрадалась, столько с ней воевала, наша матушка Буссардель теперь, когда ей пришлось отказаться от своей роли, уступила место молоденькой девушке, которую всю жизнь душила в себе, предавала, а может, и просто забыла. In extremis (В последние минуты (лат.)) мать стушевалась перед юной Мари Морпэн, той, что существовала когда-то очень давно, ходила в шляпе коробочкой, в платье с пелеринкой и с косой, переброшенной через плечо.

Голос ее слабел, дикция стала хуже. Она говорила: "Чуточку пить", или "Мне зайко", или "Опять несчастье" тоном маленькой девочки, я не удивлялась, слыша, как по-детски лепечет эта иссохшая старуха, и я откидывала ее одеяло, делала все, что требуется. Одна, без посторонней помощи: так я предпочитала. На миг отведя глаза от этого лица, помолодевшего в часы агонии, я оказывала матери такие услуги, какие женщина может принять только от другой женщины и редко – от дочери, и скользила взглядом по истокам моей жизни. При виде этой увядшей наготы, завораживавшей меня и даже тревожившей, поскольку я выросла в начале века, когда имели хождение иные нравы, и я всегда видела мать только тщательно одетой, при виде этого живота, где, как я знала, зрел очаг бедствия, я думала о том, что сорок лет назад другое паразитическое тело формировалось там, другая опухоль, поменьше, быстрее растущая: я. Впервые в жизни я без возмущения признала, что вышла из этого живого гнезда.

Когда больная потеряла сознание и начала хрипеть, я удалилась из комнаты и уступила свое место другим, так как теперь матери уже не могла помешать их назойливость. Она была уже далеко, Рено я услала из Фон-Верта. Поль звонил, и я просила его не приезжать, а ждать дома, пока я сама ему не позвоню. Не то чтобы я хотела быть наедине со своей матерью, ее уже не было здесь, я хотела быть наедине с самой собой, и я подымалась в нашу рощу и садилась на ковер сосновых иголок. Я начинала понимать. Сама того не подозревая, я взяла на себя непосильный, даже запретный труд и преуспела в нем: исправить прошлое. А моя мать помогла мне в этом. Теперь она могла уйти.

Она задержалась еще на два дня. В течение двух дней организм, предоставленный самому себе, еще боролся, и хрип становился громче, спускался до басовых нот, снова был голосом старухи, гневливой и протестующей. Я слышала этот хрип через двери. Все прочие, сбившиеся в ее спальне, в первую очередь тетя Луиза, не могли слышать его без ужаса. А я нет. Уже было не время.

И потом вдруг под вечер в спальне все стихло.

Сейчас они увезут ее. Остальные поедут поездом или самолетом. Так как в похоронном фургоне по обычаю должен ехать кто-нибудь от родни, компаньонка тети Луизы вызвалась совершить этот далекий путь. Анриетта позаботится о тете и посадит ее в поезд. А через два дня я прилечу на похороны в Париж и вернусь в тот же день самолетом. Я решила, что Рено не поедет, и предупредила об этом родных. Они с Полем проводят меня до аэродрома и вечером встретят.

Поль потихоньку от меня приехал рано утром к выносу тела. Гроб вынесли из главного подъезда, поместили в фургон, а Рено с Полем стояли тем временем за утлом дома. Частная машина – ее наняли потому, что это респектабельнее, чем ехать просто в такси,– увезет "семью", чтобы все успели отдохнуть в своих отелях до отъезда.

По платановой аллее медленно проехали одна за другой две машины. Я пошла проводить их до поворота, чтобы помочь шоферу фургона развернуться, потому что машина была слишком длинная для нашего грейдера. И встала напротив двух моих тумб, на границе Фон-Верта.

Фургон развернулся удачно. Теперь похоронная машина беззвучно катила вниз по наклонной дороге между зарослями вереска. Следом за ней вторая, и оттуда мне помахали рукой. Скоро обе машины, каждая со своим грузом, расстанутся чуть подальше, у развилки шоссе, без всякой помпы. И через несколько минут я увидела сквозь ветви, как удаляется вся моя бывшая семья, живая и мертвая.

Я пошла обратно по лиственному тоннелю, окрашенному весною и утренним светом в золото и зелень. Но тут же ускорила шаги: я заметила в конце аллеи две фигуры, там стояли по обе стороны двери и ожидали меня двое, двое мужчин моей жизни.

Загрузка...