Я еще была ребенком, когда моя дорожка пересеклась с дорожкой Эйми, – но как мне назвать это судьбой? У всех с ней дорожки пересеклись в один и тот же миг – как только она возникла, ее не сдерживали время и пространство, не одна дорожка пересекалась с ее, а все – все дорожки были ее, как у Королевы в «Алисе в Стране чудес», все пути были ее путями – и, разумеется, миллионам людей было так же, как мне. Когда б ни слушали они ее пластинки, у них возникало ощущение, что они с нею познакомились – оно и до сих пор есть. Ее первый сингл вышел в ту неделю, когда мне исполнилось десять. Ей тогда было двадцать два. К концу того же года, как она мне когда-то рассказала, она больше не могла пройти по улице – ни в Мельбурне, ни в Париже, ни в Нью-Йорке, ни в Лондоне, ни в Токио. Однажды мы летели вместе над Лондоном в Рим, просто разговаривали о Лондоне как городе, о его достоинствах и недостатках, и она призналась, что ни разу не ездила подземкой – ни единого разу и даже не могла вообразить, как это. Я предположила, что системы подземки во всем мире, по сути, одинаковы, но она сказала, что в последний раз ездила каким бы то ни было поездом, когда перебралась из Австралии в Нью-Йорк, двадцатью годами раньше. Лишь полгода прожила тогда вне своего сонного родного городка – так быстро стала звездой подпольной сцены в Мельбурне, а в Нью-Йорке для снятия уточнения потребовалось еще всего полгода. С тех пор – бесспорная звезда, факт, лишенный для нее какой-либо печали, или следа невроза, или жалости к себе, и это в Эйми поражает, среди прочего: у нее совершенно нет трагической грани. Все, что с нею произошло, она принимает как судьбу, удивляется или отчуждается она от того, кто она, не больше, по-моему, чем Клеопатра от того, что она Клеопатра.
Тот ее дебютный сингл я купила в подарок Лили Бингэм – на ее десятилетие, которое случилось за несколько дней до моего. Нас с Трейси обеих позвали к ней на вечеринку – сама Лили выдала нам маленькие самодельные бумажные приглашения однажды субботним утром на занятиях танцем, довольно неожиданно. Я была очень рада, а вот Трейси, может подозревая, что ее включили в число гостей только из вежливости, приняла приглашение с кислой физиономией и тут же отдала своей матери, которая через несколько дней встревожилась достаточно, чтобы остановить на улице мою мать и засыпать ее вопросами. На такие мероприятия просто приводят своего ребенка? Или от нее как мамы ожидается, что она войдет в дом? В приглашении говорится «поход в кино» – но кто будет платить за билеты? Гость или хозяин? Нужно ли брать с собой подарок? А что мы дарим? Не согласится ли моя мать оказать ей услугу и отвести туда нас обеих? Как будто вечеринка происходила в каком-то ошарашивающем зарубежье, а не в трех минутах ходьбы, в доме за парком. Моя мать с максимальной снисходительностью сказала, что отведет нас обеих и останется там с нами, если это будет необходимо. В качестве подарка она предложила пластинку, какой-нибудь поп-сингл – он может быть от нас обеих, недорого, но его точно оценят: она отведет нас дальше по шоссе в «Вулворт», где можно отыскать что-нибудь подходящее. Но мы были готовы. Мы точно знали, какую пластинку покупать, и название песни, и имя исполнителя, как знали мы, что моя мать, никогда не читавшая никаких таблоидов и слушавшая только радиостанции, передававшие регги, будет не в курсе репутации Эйми. Заботил нас только конверт пластинки: мы его не видели, не знали, чего ожидать. С учетом текста песни – а исполнение ее мы смотрели, разинув рты, в «Вершине популярности», – у нас было ощущение, что здесь возможно почти все. На конверте сингла она может оказаться совершенно голой, она может сидеть верхом на мужчине – или женщине, – занимаясь сексом, может показывать средний палец, как это случилось всего на миг в детской телепрограмме, что транслировалась в прямом эфире выходные назад. Там может оказаться фотография Эйми в какой-нибудь ее поразительной, провокационной танцевальной позе, из-за любви к которым мы временно забросили Фреда Астэра, в тот миг мы хотели танцевать исключительно как Эйми, и подражали ей, когда б ни оставались одни и нам ни представлялась возможность: разрабатывали ее струистый перекат серединой корпуса, словно по телу катилась волна желанья, и как она дергала узкими мальчишескими бедрами и вздергивала над грудной клеткой маленькие груди – тонкая манипуляция мышцами, которой мы еще не овладели, под грудями, которые себе пока не отрастили. Добравшись до «Вулворта», мы кинулись вперед, обогнав мою мать, прямиком к стеллажам с пластинками. Где же она? Мы искали белесую стрижку сорванца, поразительные глаза, до того прозрачно-голубые, что казались серыми, и это эльфийское личико, андрогинное, с маленьким остреньким подбородком, полу-Питер Пэн, полу-Алиса. Но никакого изображения Эйми мы не обнаружили, ни голой, ни иной: только ее имя и название песни вдоль левого края конверта, а все остальное место занято озадачивающим – для нас – изображением пирамиды, над которой навис глаз, вписанный в вершину треугольника. Конверт был грязно-зеленого цвета, а над и под пирамидой написаны слова на каком-то языке, которых мы не могли прочесть. Смешавшись, с облегченьем мы принесли сингл моей матери, которая поднесла его поближе к лицу – она тоже была близорука, хоть и слишком тщеславна, чтобы носить очки, – нахмурилась и спросила, «не о деньгах ли эта песня». Отвечала ей я очень тщательно. Я знала, что моя мать гораздо больше ханжа насчет денег, чем насчет секса.
– Она вообще ни о чем. Просто песня.
– Думаешь, твоей подружке она понравится?
– Понравится, – ответила Трейси. – Ее все обожают. А можно и нам такую?
По-прежнему хмурясь, моя мать вздохнула и пошла брать вторую пластинку со стойки, затем направилась к кассе и заплатила за две.
То была вечеринка, на которой родителей не предусматривалось, – моя мать, всегда очень любопытная в том, что касалось интерьеров среднего класса, была разочарована, – но организовали ее, похоже, совсем не так, как известные нам вечеринки: не было ни танцев, ни групповых игр, а мать Лили вообще не разоделась к празднику – выглядела чуть ли не бездомной, вообще даже едва причесалась. Мою мать мы оставили у двери после неловкого приветствия:
– Ну как же вы, девочки, блистательно смотритесь! – воскликнула мать Лили, завидя нас, – после чего нас добавили к куче детей в гостиной, все девочки, и ни одна – не в такой розово-блескучей конфекции с рюшами, как Трейси, да и таких псевдовикторианских черных бархатных платьев с белым воротничком, какое моя мать сочла «идеальным» и «отыскала» для меня в местной благотворительной лавке, ни на ком не было. Все остальные девочки нарядились в джинсы и веселенькие джемперы либо простые хлопковые платьица основных цветов, и когда мы вошли в комнату, все прекратили делать то, чем занимались, и повернулись воззриться на нас. – Ну не славно ли они выглядят? – опять сказала мать Лили и вышла, оставив нас разбираться. Мы были единственными черными девочками и, кроме самой Лили, никого тут не знали. Трейси тут же вся ощетинилась. По пути сюда мы спорили, кто будет вручать Лили наш общий подарок – Трейси, естественно, победила, – но теперь она бросила сингл в подарочной упаковке на диван, даже не упомянув о нем, а как только услышала, что за фильм мы идем смотреть – «Книгу джунглей»[42], – тут же осудила его как «малышовый» и «просто мультик», где полно «всяких дурацких зверюшек», таким голосом, который мне вдруг показался очень громким, очень четким, и в нем звучало слишком много смазанных окончаний.
Вновь возникла мать Лили. Мы погрузились в длинную синюю машину, где было несколько рядов сидений, как маленький автобус, и когда все эти сиденья заняли, Трейси, мне и еще двум девочкам велели сесть на свободном месте сзади, в багажнике, застланном грязным шотландским пледом, покрытым собачьей шерстью. Мать дала мне пятифунтовую купюру на тот случай, если кому-то из нас придется за что-нибудь платить, и я очень боялась ее потерять: то и дело вынимала из кармана пальто, разглаживала на коленке, а потом снова складывала вчетверо. Трейси меж тем развлекала двух других девочек, показывая им то, чем мы обычно занимались, сидя в задних рядах школьного автобуса, который раз в неделю возил нас в Пэддинтонгский парк на физкультуру: она встала на колени – насколько позволяло место, – разместила в углах рта два пальца, распяленных знаком победы, и принялась высовывать язык и втягивать его обратно, корча рожи окаменевшему от ужаса водителю машины за нами. Когда мы остановились через пять минут на Уиллзден-лейн, я порадовалась, что поездка наша завершилась, но пункт назначения поверг меня в уныние. Я-то воображала, что мы направляемся в какой-нибудь шикарный кинотеатр в центре города, но мы стояли перед нашим маленьким местным «Одеоном», что рядом с Килбёрн-Хай-роуд. Трейси же была довольна: это своя территория. Пока мать Лили отвлеклась у кассы, покупая билеты, Трейси показала всем, как тырить ассорти и не платить за него, а потом, едва мы оказались в темном зале, – как балансировать на поднятом сиденье, чтоб у тебя за спиной никому не было видно экран, и как пинать сиденье впереди, пока тот, кто там сидит, не обернется.
– Так, хватит уже, – все время бормотала мать Лили, но никакой власти над нами у нее не было – казалось, ее угомонило лишь собственное смущенье. Она не хотела, чтоб мы шумели, но в то же время не могла заставить себя произвести необходимый шум, чтобы мы шуметь перестали, и как только Трейси это поняла – а заодно поняла, что у матери Лили нет намерения ее стукнуть, или отругать, или выволочь из зала за ухо, как поступили бы наши матери, – ну, тогда, в общем, она себя почувствовала вполне свободно. Весь фильм она не прекращала его комментировать, высмеивая сюжет и песни и описывая, как именно повествование во многих местах люто отклонялось бы от видения как Киплинга, так и Диснея, окажись она на месте кого-либо из персонажей или всех сразу.
– Будь я той змеей, я бы пасть открыла и схавала б этого дурака одним махом! – Или: – Если б я была этой обезьяной, я б этого мальчишку убила, только б он у меня дома очутился! – Прочих гостей вечеринки эти вмешательства приводили в восторг, и я смеялась громче всех.
После, уже в машине, мать Лили попробовала завязать цивилизованную беседу о достоинствах фильма. Некоторые девочки сказали что-то хорошее, а затем голос подала Трейси, опять сидевшая в самом заду – я нелояльно переместилась на второй ряд:
– Как его там – Маугли? Он на Куршеда похож, а? У нас в классе. Правда?
– Ага, похож, – отозвалась я. – Вылитый Куршед у нас в классе.
Мать Лили проявила преувеличенный интерес – повернула голову совсем назад, когда мы приостановились у светофора.
– Вероятно, его родители из Индии.
– Не-а, – небрежно ответила Трейси, отвернувшись и глядя в окно. – Куршед – паки.
До самого дома мы ехали в молчании.
Там был торт, но скверно украшенный и домашний, и мы пели «С днем рожденья тебя», но потом нам оставалось еще целых полчаса до того, как нас заберут родители, и мать Лили, этого вовсе не планировавшая, зримо встревожилась и спросила, чем мы хотим заняться. В двери кухни я видела долгое зеленое пространство, заросшее лозами и кустами, и мне очень хотелось туда выйти, только это было исключено: слишком холодно.
– А сбегали бы наверх да поисследовали, что там, – будет у вас приключение? – Я видела, насколько Трейси поразило это предложение. Взрослые обычно говорили нам «ни во что не впутываться» и «сходить найти, чем заняться» или «пойти и принести какую-нибудь пользу», но мы не привыкли к тому, что нам говорят – велят! – устроить себе приключение. То была фраза из совершенно другого мира. Лили – неизменно обходительная, всегда дружелюбная, такая добрая – отвела всех своих гостей к себе в комнату и показала нам игрушки, старые и новые, все, что нам нравилось, не проявляя ни единого признака скверного настроения или жадности. Даже я, раньше бывавшая у нее дома всего раз, умудрялась больше собственничать насчет игрушек Лили, чем она сама. Я ходила и показывала Трейси всевозможные радости комнаты Лили, как будто она была моя: постановляла, сколько Трейси может держать в руках тот или иной предмет, объясняла, откуда появились штуки на стенах. Показала ей огромные часы «Суотч» – и сказала, что трогать их нельзя, – и отметила плакат с рекламой корриды: Бингэмы купили его, когда недавно ездили в Испанию в отпуск; под изображением матадора вместо его имени было напечатано громадными красными буквами с завитушками: «Лили Бингэм». Мне хотелось, чтобы Трейси так же изумилась, как я, когда увидела все это впервые, но она лишь пожала плечами, отвернулась от меня и сказала Лили:
– Проигрыватель есть? Устроим представление.
Трейси очень хорошо удавались изобретательные игры – лучше, чем мне, – и всем остальным она предпочитала игру «Устроим представление». Мы часто в нее играли, всегда вдвоем, но теперь она принялась вербовать в «нашу» игру полдюжины других девочек: одну отправила вниз за синглом в подарочной упаковке, который станет нашей звуковой дорожкой, других отрядила делать билеты на грядущее представление, а затем – и афишу для его рекламы, третьи собирали по разным комнатам подушки и диванные валики, чтобы служили сиденьями, и Трейси показывала всем, где расчистить место для «сцены». Представление должно было проходить в комнате брата-подростка Лили, где у них стоял проигрыватель. Брата дома не было, и мы отнеслись к его комнате так, будто у нас на нее имелось естественное право. Но когда почти все уже было организовано, Трейси резко поставила в известность своих работников, что в самом представлении в итоге будут участвовать лишь она и я – а все остальные будут публикой. Когда некоторые девочки осмелились усомниться в такой политике, Трейси в свой черед агрессивно засыпала их вопросами. Они ходят в танцевальный класс? У них есть золотые медали? Столько же, сколько у нее? Некоторые девочки расплакались. Трейси сменила пластинку – слегка: такая-то может заняться «светом», такая-то могла бы сделать «реквизит» и «костюмы» или объявлять представление, а Лили Бингэм пусть снимает все это на папину видеокамеру. Трейси разговаривала с ними так, словно они младенцы, и я удивилась, насколько быстро удалось их утихомирить. Они взялись за свои глупые выдуманные задания и, казалось, были этим довольны. Затем всех прогнали в комнату Лили, пока мы «репетировали». Именно тогда мне показали «костюмы»: две кружевные сорочки, извлеченные из ящика с бельем миссис Бингэм. Не успела я и рта раскрыть, а Трейси уже стягивала с меня через голову платье.
– Наденешь красную, – сказала она.
Мы поставили пластинку, порепетировали. Я знала: что-то не так, на танцы, какие мы исполняли раньше, это совсем не походило, но было такое чувство, что я ничего с этим поделать не могу. Трейси, как обычно, выступала хореографом: моей единственной работой было танцевать изо всех сил. Когда она решила, что мы готовы, в комнату брата Лили опять пригласили публику, и все расселись на полу. Лили стояла сзади, тяжелая камера на ее узком розовом плечике, в бледно-голубых глазах – растерянность, не успели мы и начать танец, от вида двух девочек, одетых в облегающие материны штуки, которых она, вероятнее всего, никогда раньше и не видела. Она нажала кнопку и сказала:
– Запись, – и тем самым привела в действие цепь причин и следствий, которые больше четверти века спустя стали ощущаться как судьба, их теперь почти невозможно было рассматривать иначе, но о них – как ни думай ты о судьбе – определенно и рационально можно сказать одно: они имели единственное практическое последствие; теперь мне вовсе не нужно описывать сам танец. Но есть то, чего камера не поймала. Когда мы дошли до последнего припева – того мига, где я сижу верхом на Трейси на том стуле, – в то же самое мгновенье мать Лили Бингэм, поднявшаяся сообщить нам, что за такой-то пришла мать, открыла дверь в комнату своего сына и увидела нас. Именно поэтому съемка прекратилась так резко. Миссис Бингэм замерла на пороге – недвижно, как жена Лота. А потом взорвалась. Растащила нас, содрала с нас костюмы, велела нашей публике вернуться в комнату Лили и молча высилась над нами, пока мы снова надевали наши дурацкие платья. Я все время извинялась. Трейси, которая обычно лишь дерзила разъяренным взрослым, вообще ничего не говорила, но каждый свой жест напитывала презреньем – ей даже колготки удалось натянуть саркастично. Снова зазвонили в дверь. Мать Лили Бингэм спустилась. Мы не понимали, идти ли нам за нею. Следующие четверть часа в дверь все звонили и звонили, а мы оставались там же, где были. Я просто стояла, а Трейси с типичной своей предусмотрительностью сделала три вещи. Вынула кассету из камеры, вложила сингл обратно в конверт и оба предмета засунула в розовую шелковую сумочку со шнурком, которую ее мать сочла уместным повесить ей через плечо.
Моя мать опаздывала всегда и ко всему – и теперь пришла последней. Ее проводили наверх к нам, как адвоката к ее подзащитным – побеседовать с клиентами через прутья тюремной решетки, – и мать Лили весьма дотошно изложила ей, чем мы тут занимались, а также задала риторический вопрос:
– Вот вам разве не интересно, откуда дети такого возраста даже черпают подобные мысли? – Моя мать сразу ушла в оборону: она выругалась, и две женщины ненадолго поссорились. Меня это потрясло. В тот миг, казалось, она ничем не отличается от всех остальных матерей, кому сообщают о скверном поведении их ребенка в школе, – даже ее патуа ненадолго вернулся, а я не привыкла видеть, как она утрачивает самообладание. Она схватила нас за спины наших платьев, и все мы втроем слетели вниз по лестнице, но мать Лили не отставала от нас, и в прихожей повторила, что́ Трейси сказала о Куршеде. То был ее козырь. От всего остального моей матери можно было отмахнуться как от «типичной буржуазной морали», но вот «паки» игнорировать она не могла. Мы в то время считались «черными и азиатами», мы ставили галочку в графе «черные и азиаты» на медицинских бланках, вступали в группы поддержки черных и азиатских семей и держались черного и азиатского отдела библиотеки: все это считалось вопросом солидарности. И все же моя мать защищала Трейси – она сказала:
– Она ребенок, просто повторяет то, что услышала, – на что мать Лили ответила, тихонько:
– Не сомневаюсь. – Моя мать открыла переднюю дверь, изъяла нас из дома и очень громко захлопнула дверь. Но едва мы оказались снаружи, вся ее ярость обрушилась на нас – только на нас, она тащила нас по улице, как два мешка с мусором, и кричала:
– Думаете, вы из таких, как они? Вы так думаете? – Отчетливо помню то ощущение: меня тащат дальше, носки туфель у меня царапают мостовую, – и до чего меня озадачивали слезы у матери в глазах, это искажение, портившее ей миловидное лицо. Я все запомнила про десятый день рожденья Лили Бингэм и совершенно ничего не помню про свой.
Когда мы дошли до той дороги, что разделяла наш жилмассив и дом Трейси, мать отпустила ее руку и прочла краткую, но сокрушительную лекцию об истории расовых определений. Я поникла головой и плакала прямо на улице. Трейси осталась равнодушной. Она задрала подбородок и поросячий свой носик, дождалась, когда все это закончится, а потом поглядела моей матери в глаза.
– Это просто слово, – сказала она.
В тот день, когда мы узнали, что Эйми в какой-то из ближайших дней появится у нас в кэмденской конторе на Хоули-лейн, известие подействовало на всех, никто не остался им не затронут. По комнате совещаний прокатился тихий вопль, и даже самые матерые наймиты «УайТВ» поднесли к губам кофе, перевели взгляды на зловонный канал и улыбнулись, припоминая более ранние версии самих себя – как они танцевали под раннее, грязное, городское диско Эйми, детишками у себя в гостиных, или порывали со своими студенческими возлюбленными в колледжах под ее приторные баллады 90-х. В том месте чтили настоящую поп-звезду, каковы бы ни были у нас личные музыкальные предпочтения, и к Эйми относились с особым уважением: судьбы ее и нашего телеканала были связаны с самого начала. Она была видеоартистом до мозга костей. Песни Майкла Джексона можно было слушать, и не вызывая в памяти образы, которые их сопровождали (что, вероятно, лишний раз доказывает: у его музыки имелась настоящая жизнь), но музыка Эйми содержалась и, порой казалось, поистине существовала лишь в мире ее видеоклипов, и когда б тебе ни случалось слышать те песни – в магазине, в такси, даже если всего лишь их ритмы содрогались в наушниках у какого-нибудь проходящего мимо пацана, – тебя тут же отбрасывало в первую очередь к зрительному воспоминанию, к движению ее руки, ног, грудной клетки или промежности, к цвету ее волос в то время, к ее одежде, к тем ее зимним глазам. По этой причине Эйми – и все ее имитаторы – служили, хорошо это или плохо, основанием нашей бизнес-модели. Мы знали, что американское «УайТВ» строилось отчасти вокруг ее легенды, словно святилище сорванцовского бога, и то, что она вообще соизволила явиться в наше, британское, гораздо более низменное святилище, считалось великим достижением, все перешли в наш извод повышенной боеготовности. Руководитель моего отдела Зои собрала особое совещание только нашей команды, поскольку в некотором смысле Эйми должна была прийти к нам, в отдел талантов и отношений, и записать благодарственную речь для получения награды, которую лично не сможет принять в Цюрихе через месяц. А также там наверняка будет много врезок для разнообразных новых рынков («Привет, я Эйми, и вы смотрите “УайТВ”-Япония!»), а еще, быть может, если удастся ее уговорить, интервью для «Новостей УайТВ», может, даже живое выступление записать в подвале получится, для «Танц-хронограмм». В мои обязанности входило собирать все подобные запросы по мере их поступления – от наших европейских подразделений в Испании, Франции, Германии и скандинавских странах, из Австралии, из всех остальных мест – и затем свести все в один документ, который отправят факсом персоналу Эйми в Нью-Йорк до ее приезда – оставалось еще четыре недели. А затем, когда совещание уже заканчивалось, произошло кое-что чудесное: Зои соскользнула со стола, где сидела в своих кожаных брючках и топике, из-под которого просвечивал твердый как камень смуглый живот с алмазиком пирсинга в пупке, – встряхнула львиной гривой полукарибских кудряшек, повернулась ко мне как бы между прочим, словно бы ничего особенного в этом и не было, и сказала:
– Тебе нужно будет забрать ее внизу в этот день и проводить в студию Б12, остаться с ней и приносить ей все, что потребуется.
Из той комнаты для совещаний я выходила так, как Одри Хепбёрн всплывала по лестнице в «Моей прекрасной леди»[43], на облаке клубящейся музыки, готовая танцевать по всему простору нашей конторы с открытой планировкой, кружиться, и кружиться, и кружиться – на улицу и всю дорогу до дома. Мне было двадцать два года. Однако я не слишком удивилась: такое ощущение, будто все, что я видела и пережила за последний год, двигалось именно к этому. В те дни умирания 90-х была в «УайТВ» некая чокнутая жизнерадостность, атмосфера безудержного успеха, зиждущегося на шатких основаньях, что как-то символизировало даже само здание, в котором мы размещались: три этажа и подвал старой телевизионной студии «ПРОСНИСЬ, БРИТАНИЯ» в Кэмдене (у нас до сих пор в фасад оставалось встроено громадное восходящее солнце, яично-желтое, ныне – совершенно неуместное). Сверху к нам вклинивались «Ви-Эйч-1»[44]. Наша внешняя система трубного отопления, выкрашенная в вырвиглазные основные цвета, напоминала Центр Помпиду для нищих. Внутри все было зализано и модерново, тускло освещено и темно меблировано – берлога немезиды Джеймса Бонда. Некогда здесь располагался торговый зал подержанных автомобилей – еще до телевидения как музыкального, так и завтрачного, – и внутренняя тьма, казалось, была рассчитана на то, чтобы скрывать конструктивные особенности постройки, сварганенной на скорую руку. Воздухозаборники так скверно отделали, что из Риджентс-канала туда заползали крысы и гнездились в них, оставляя повсюду помет. Летом – когда включали вентиляцию – летний грипп косил людей целыми этажами. Поворачиваешь шикарные затемнители света – и ручка реостата чуть ли не каждый раз остается в руке.
То была компания, ставившая все на показуху. Двадцатилетние секретарши становились ассистентами продюсера просто потому, что казались «клевыми» и «не против». Моя тридцатиоднолетняя начальница выросла со стажера производства до главы отдела талантов за каких-то четыре с половиной года. Сама я проработала всего восемь месяцев, а меня повысили уже дважды. Иногда мне становилось интересно, что бы случилось, если б я там осталась – если б цифра не убила звезд видео. В то время я чувствовала, что мне везет: никаких особых планов на карьеру у меня не было, однако моя карьера все равно продвигалась. Свою роль сыграло пьянство. На Хоули-лейн пьянство было обязательным: выскакивать выпить, держать выпивку, выпивать с другими под столом, никогда не отказываться от выпивки, даже если ты на антибиотиках, даже если болеешь. Стремясь в ту пору избегать вечеров наедине с отцом, я ходила на все конторские выпивки и вечеринки и спиртное в себе держать умела – я совершенствовала этот очень британский навык с тринадцати лет. В «УайТВ» большая разница заключалась в том, что пили мы бесплатно. Компания просто купалась в деньгах. «Халява» и «открытый бар» – вот были два наших самых часто повторяемых оборота. В сравнении с другими местами, где я до этого работала, – даже по сравнению с колледжем – тут было ощущение затянувшейся переменки, когда мы все вечно ожидали появления взрослых, а те никогда не приходили.
Одной из моих первых задач было клепать списки гостей для вечеринок нашего отдела, которые происходили с частотой раз в месяц. Проводили их по большей части в дорогих заведениях в центре города, и на них всегда бывало много халявы: футболки, кроссовки, плееры мини-дисков, стопки компакт-дисков. Официально они спонсировались той или иной водочной компанией, неофициально – колумбийскими наркокартелями. Мы ходили строем в уборную и из нее. Наутро – парад позора, кровь из носа, высокие каблуки свои носишь в руках. Кроме того, я архивировала квитанции компании за мини-такси. Их вызывали ради всего, от перепихонов до поездки в аэропорт, чтобы вылететь в отпуск. Под утро рабочего дня – в круглосуточные винные магазины и на домашние вечеринки и обратно. Я однажды вызвала мини-такси съездить к моему дяде Лэмберту. Один исполнительный директор стал знаменит на всю контору тем, что заказал себе такси в Манчестер – он проспал и опоздал на поезд. После моего ухода оттуда я слышала, что эту практику прекратили, но в тот год счет за транспорт превысил сотню тысяч фунтов. Однажды я попросила Зои объяснить мне логику всего этого, и мне сообщили, что видеокассета – которые сотрудники компании часто возят с собой – в подземке может «размагнититься». Однако большинство даже не знало, что таково их официальное алиби: бесплатные поездки они принимали как должное, считали неким правом, прилагаемым к тому, что «работают в СМИ», и ощущали, что уж это-то они заслуживают. Разумеется, по сравнению с тем, что́ их старые друзья студенческих лет, кто предпочел работать в банках или адвокатурах, каждое Рождество находили в своих премиальных конвертах.
Банкиры и юристы, по крайней мере, постоянно работали. А у нас не было ничего, кроме свободного времени. Мои собственные задачи по работе завершались подчистую к половине двенадцатого – это учитывая, что на рабочее место я прибывала к десяти. О, время тогда ощущалось совсем иначе! Когда я уходила на свой полуторачасовой обеденный перерыв, тратила я его именно на это – на обед. В конторе никакой электронной почты ни у кого не было – по крайней мере, пока, – а у меня не было мобильного телефона. Я выходила через грузовые ворота прямо к каналу и шла вдоль самой воды, в руке – обернутый в пластик, сущностно британский сэндвич, наслаждалась днем вокруг, наркосделками на открытом воздухе и толстыми утками, что крякали, выпрашивая у туристов хлебные крошки, разукрашенными жилыми баржами и печальными молодыми готами, что свешивали ноги с моста, прогуливая школу, – тени меня самой десятилетием раньше. Частенько я доходила до самого зоопарка. Там садилась на травянистый откос и глазела на Сноудонский птичий вольер, в котором вилась стая африканских птиц – костяно-белых, с кроваво-красными клювами. Я так и не выяснила, как они называются, пока не увидела их на их собственном континенте, где у них все равно другое имя. После обеда я прогуливалась обратно, иногда – с книгой в руке, особо никуда не торопясь, и, что мне сейчас поразительнее всего, – не считала ничего подобного необычайным или каким-то особым везением. Я тоже полагала свободное время своим богоданным правом. Да, на фоне злоупотреблений своих коллег, я себя мыслила работящей, серьезной, продуктом своего воспитания с таким ощущением соразмерности, какого не хватало остальным. Слишком юная, чтобы пускаться в какие-то их множественные «выезды по укреплению внутрикомандных связей», я лишь бронировала им авиаперелеты – в Вену, Будапешт, Нью-Йорк – и втайне дивилась ценам за место в бизнес-классе, самому существованию бизнес-класса, никогда не могла решить, подшивая в папку эти их «расходы», всегда ли происходило такое повсюду вокруг меня, все мое детство (но невидимое мне, на уровне выше моего осознания) или это я просто достигла совершеннолетия в особенно бодрый миг истории Англии, в тот период, когда деньги обрели новое значение и применение, и «халявы» стали разновидностью общественного принципа, о котором в моем районе и слыхом не слыхали, однако в других местах это нормально. «Халявизм» – практика дарения чего-то бесплатного людям, которые в этом не нуждаются. Я думала о детишках в школе, кто мог бы легко выполнять мою нынешнюю работу: они гораздо больше меня знали о музыке, были истинно «четкими», по-настоящему «уличными», какой меня повсюду считали ошибочно – но они в этих конторах оказались бы с такой же вероятностью, как на Луне. Мне было интересно: почему я?
В огромных кипах глянцевых журналов, валявшихся по всей конторе, мы теперь читали, что Британия – это клево, – ну, или что-то подобное, что даже меня поражало своей пылкой не-клевостью, – и через некоторое время начали понимать, что, должно быть, компания наша едет на гребне именно этой оптимистической волны. Оптимизм, проникнутый ностальгией: парни у нас в конторе выглядели, как перезапущенные моды, с прическами «Причудей»[45] тридцатилетней давности, а девушки напоминали крашеных блондинок Джули Кристи[46] в коротких юбочках и с размазанными черными глазами. Все ездили на работу на «веспах», у каждого в загончике, казалось, висел портрет Майкла Кейна в «Элфи» или «Ограблении по-итальянски»[47]. То была ностальгия по эпохе и культуре, которая с самого начала для меня ничего не значила, и, вероятно, поэтому я в глазах своих коллег была клевой – исключительно из-за того, что я – не они. К моему столу новый американский хип-хоп торжественно приносили исполнительные директора средних лет, полагавшие, что у меня должно быть насчет него какое-то весьма ученое мнение, и в самом деле то немногое, что я о нем знала, в этом контексте выглядело значительным. Даже задание нянькаться с Эйми в тот день, я уверена, мне дали потому, что предполагалось: я – слишком клевая, чтоб из-за этого париться. Мое неодобрение большинства всякого всегда уже подразумевалось: «Ой, нет, ее и просить не стоит, ей не понравится». Говорилось иронично, как и всё в те времена, однако – с холодной струйкой оправдательной гордости.
Самым неожиданным моим приобретением была моя начальница Зои. Она тоже начинала стажером, но без доверительного фонда или богатеньких родителей, как у прочих, – у нее даже отеческой берлоги, за которую платить не нужно, как у меня, не было. Жила она в мерзостном сквоте Чок-Фарма, за который уже больше года не платили, однако каждое утро являлась в девять – пунктуальность в «УайТВ» считалась почти непостижимой добродетелью, – где и принималась «упахивать свою задницу до костей». Изначально – детдомовка, постоянно меняла уэстминстерские приюты, таких детей, как она, прошедших через эту систему, я знала и раньше. Была у нее та же дикая жажда ко всему, что предлагалось, а по натуре своей она была отстраненной и гиперманиакальной: такие черты подчас находишь у военных журналистов или у самих солдат. Вообще, конечно, ей по праву полагалось бояться жизни. Но она была безрассудно смела. Полная противоположность мне. Однако в контексте конторы нас с Зои рассматривали как взаимозаменяемых. У нее, как и у меня, политические взгляды уже устоялись, хотя в ее случае контора все перепутала: она была рьяной тэтчериткой – такие чувствуют, что раз они сумели вытянуть себя за шнурки, то и всем остальным лучше будет последовать их примеру и сделать так же. Почему-то «во мне она видела себя». Я восхищалась ее закалкой, но себя в Зои не наблюдала. Я, в конце концов, училась в университете, а она – нет; она была чумовой, я – нет; она одевалась, как «Девочки с перчиком»[48], которых помнила, а не как начальство, каким была на самом деле; рассказывала несмешные пошлые анекдоты, спала с самыми юными, шикарными, непричесаннейшими, белейшими интернами марки «независимый мальчик»; я чопорно не одобряла. И все равно я ей нравилась. Когда она бывала пьяна или в улете, ей нравилось мне напоминать, что мы сестры, две смуглые девчонки со взаимными обязательствами. Перед самым Рождеством она отправила меня на вручение нашей Европейской музыкальной награды в Зальцбург, где среди моих заданий числилось сопровождать Уитни Хьюстон на отстройку звука. Не помню, какую песню та пела – мне ее песни все равно никогда не нравились, – но стоя в том концертном зале, слушая, как она поет без сопровождения, без какой бы то ни было поддержки, я поняла, что одна лишь красота ее голоса, монументальная доза соула в нем, боль, что им подразумевалась, превзошли все мои сознательные возражения, мою критическую разумность или чутье на сантимент – или на что там еще люди ссылаются, когда говорят о своем «хорошем вкусе», – а вместо всего этого проникла мне прямо в позвоночник, где у какой-то мышцы случилась судорога, и я расклеилась. В самой глубине зала, у таблички «ВЫХОД» я разревелась. К тому времени, как я вернулась на Хоули-лейн, история эта уже облетела всех, но вреда мне не причинила, совсем напротив – случай этот истолковали как знак того, что я истинно верующая.
Теперь кажется смешно, едва ли не убого – и, возможно, лишь техника способна добиться такого комического возмездия нашим воспоминаниям, – но когда к нам приезжал артист и нам нужно было составить на него досье, чтобы раздавать интервьюерам, рекламодателям и тому подобным, мы спускались в подвальную библиотеку и вытаскивали четырехтомную энциклопедию под названием «Биография рока». Все, что содержалось в статье про Эйми, важное или нет, я уже знала и так, – уроженка Бендигоу, аллергия на грецкие орехи, – за исключением одной детали: ее любимым цветом был зеленый. Я пометила нужное у себя от руки, собрала все сообразные запросы, постояла в копировальной комнате у шумного факс-аппарата и медленно покормила его документами, думая о ком-то в Нью-Йорке, для меня – городе мечты: этот кто-то стоит и ждет у похожего устройства, пока мои документы до них дойдут ровно в тот же миг, когда я их отправляю, отчего действие это я ощущала таким современным, прямо-таки триумфом над расстоянием и временем. А затем, разумеется, чтобы встретить Эйми, мне понадобится новая одежда, возможно – новая прическа, свежий способ разговаривать и ходить, полностью новое отношение к жизни. Что надеть? Единственное место, где я что-то в ту пору покупала, было Кэмденским рынком, и вот из этого загона с «мартензами» и хипповскими шалями я с большим удовольствием извлекла громадную пару ярко-зеленых грузчицких штанов из шелковистой парашютной материи, облегающий зеленый обрезанный топ – на котором дополнительным бонусом спереди изображалась обложка альбома «Теория для начинающих»[49], выделенная черными, зелеными и красными блестками, – и пару «эйр-джорданов» космического века, тоже зеленых. Завершила я экипировку фальшивым кольцом в нос. Ностальгично и футуристично, хип-хопово и независимо, бунтарррка и неистовая фемина. Женщины часто верят, что одежда так или иначе решит вопрос, но ко вторнику перед ее приездом я поняла: что бы я ни надела, оно мне не поможет, я слишком нервничаю, не могу ни работать, ни сосредоточиться, ничего. Я сидела перед своим гигантским серым монитором, слушая жужжанье модема, предвкушая четверг и впечатывая в рассеянности своей полное имя Трейси в маленькую белую графу, снова и снова. Именно этим я занималась на работе, если мне бывало скучно или тревожно, хотя ни того, ни другого состояния это вообще-то никогда не ослабляло. К тому времени я это проделывала уже много раз, раскочегаривала «Нетскейп»[50], дожидалась нашего нескончаемо долгого подключения по телефонной линии и неизменно находила лишь все те же три островка информации: имя Трейси в списках «Справедливости»[51], ее личную веб-страничку и чат, где она часто бывала под псевдонимом «Правдорубка_Легон». Ее карточка в «Справедливости» была статична, никогда не менялась. Упоминалось ее участие в кордебалете прошлогодней постановки «Парней и куколок»[52], но никаких представлений больше не добавилось, не возникло никаких свежих новостей. Ее же личная страница менялась постоянно. Иногда я заходила на нее два раза в день и обнаруживала другую песню или что взрывной рисунок с розовым фейерверком сменился на вспыхивающие радужные сердечки. Как раз на этой странице месяцем раньше она упомянула чат со ссылкой в заметке – «Иногда правду слышать трудно!!!» – и кроме этого единственного указателя мне больше ничего не требовалось: дверь открылась, и я начала туда забредать по нескольку раз в неделю. Не думаю, что любой другой, прошедший по этой ссылке, – никто, кроме меня, то есть, – догадался бы, что «правдорубкой» в этом причудливом разговоре была сама Трейси. Но, с другой стороны, и никто другой, насколько я видела, не читал ее страницу все равно. В этом была какая-то печальная суровая чистота: песни, что она выбирала, никто не слушал, слова, что она писала, обычно – банальные афоризмы («Дуга Нравственной Вселенной Длинна, Но Она Клонится К Справедливости»[53]), никто никогда не читал, кроме меня. Лишь в том чате она, похоже, пребывала в миру, хоть тот мир и был такой причудливый, наполненный лишь отзвуками голосов тех, кто, очевидно, уже друг с другом согласен. Судя по тому, что я наблюдала, она проводила там пугающее количество времени, особенно поздно ночью, и я к этому времени уже прочла все ее ветки обсуждений, как текущие, так и заархивированные, покуда не сумела разобраться в их общей логике и не начала следить за ходом спора и ценить его. Мне уже не так хотелось рассказывать коллегам истории про мою чокнутую бывшую подружку Трейси, ее сюрреальные приключения в чате, ее апокалиптические одержимости. Я не простила ее – да и не забыла, – но так использовать ее мне отчего-то стало противно.
Среди самого странного тут было то, что человек, под чьи чары она, похоже, попала, сам гуру, некогда был репортером «завтрачного» телевидения, работал в том самом здании, где я сейчас, и в детстве, помню, мы часто сидели с Трейси и смотрели его, на коленках – миски с хлопьями, ждали, когда закончится его скучная передача для взрослых и начнутся наши субботние утренние мультики. Однажды в мои первые зимние каникулы в университете я вышла купить себе учебники в сетевом книжном магазине на Финчли-роуд, и пока бродила там по отделу кино, увидела его живьем – в дальнем углу исполинского магазина он представлял какую-то свою книжку. Сидел за простым белым столом, сам весь в белом, с преждевременно побелевшими волосами, перед внушительной аудиторией. Две девушки-сотрудницы стояли возле меня и подсматривали из-за полок, разглядывая это причудливое сборище. Они над ним смеялись. Меня же поразило не столько то, что́ он говорил, сколько странный состав его слушателей. Там было несколько белых женщин средних лет, одетых в рождественские свитера с уютными орнаментами, – эти ничем не отличались от домохозяек, которым он бы нравился десятью годами раньше, – но больше всех в толпе было молодых черных парней, где-то моего возраста, которые держали на коленях замусоленные экземпляры его книг и слушали с полным вниманием и решимостью какую-то изощренную теорию заговора. Ибо мир управлялся ящерицами в человечьем облике: ящерицами были Рокфеллеры, и Кеннеди, и почти все в «Голдмен-Заксе»[54], и Уильям Хёрст тоже был ящерицей, и Рональд Рейган, и Наполеон – то был всемирный заговор ящериц[55]. В итоге продавщицы устали хихикать и куда-то убрели. Я осталась до конца, глубоко обеспокоенная увиденным, и не знала, как к этому относиться. Лишь позднее, когда я начала читать ветви комментариев Трейси – которые, если отставить в сторону их безумную предпосылку, поражали своими подробностями и извращенной эрудицией, в них связывалось воедино множество разрозненных исторических периодов, политических идей и фактов, которые объединялись в нечто вроде теории всего и даже в комических своих заблуждениях требовали определенной глубины изысканий и неуклонного внимания, – да, только тогда почувствовала я, что лучше понимаю, зачем все эти серьезные с виду молодые люди собрались в тот день в книжном магазине. Стало возможным читать между строк. Не способ ли все это объяснить власть, в конце-то концов? Власть, что определенно существует в этом мире? Которую имеют немногие, а большинству до нее и близко не добраться? Власть, которой у моей старинной подружки, как она, должно быть, чувствовала на том рубеже своей жизни, не имелось нисколько?
– Э, что это еще за хуйня?
Я обернулась на крутящемся стуле и у своего плеча обнаружила Зои – она изучала вспыхивающую картинку ящерицы, у которой на ящеричьей башке красовались Драгоценности Короны. Я свернула страницу.
– Дизайн альбома. Плохой.
– Слушай, в четверг утром – ты в деле, они подтвердили. Готова? Все есть, что тебе нужно?
– Не волнуйся. Все отлично будет.
– Ох, да я знаю, что будет. Но если понадобится голландское мужество, – сказала Зои, постукав себя по носу, – дай мне знать.
До этого дело не дошло. Трудно снова собрать воедино куски того, до чего в точности оно дошло. Мои воспоминания об этом и воспоминания Эйми никогда толком не пересекались. Я слышала, как она говорит, что наняла меня потому, что почувствовала «между нами немедленную связь» в тот день – или же, иногда, потому что я ее поразила своими способностями. Думаю, все случилось из-за того, что я была с нею непреднамеренно груба – а таковы в тот период ее жизни были немногие люди, – и в грубости своей, должно быть, застряла у нее в мозгу. Две недели спустя, когда ей вдруг потребовалась новая молодая ассистентка, – вот она я, застрявшая. В общем, она возникла из машины с зачерненными стеклами в разгар спора со своей тогдашней ассистенткой Мелани У. Ее менеджер Джуди Райан шла в двух шагах за ними обеими, крича в телефон. Первое, что я вообще услышала из уст Эйми, было наездом:
– Все, что сейчас выходит из твоего рта, для меня не имеет совершенно никакой ценности. – Я заметила, что австралийского акцента у нее нет – уже нет, но выговор был не вполне американский и не вполне британский, он был общемировым: Нью-Йорк, Париж, Москва, Л.-А. и Лондон, вместе взятые. Конечно, многие сейчас так говорят, но в исполнении Эйми я тогда услышала это впервые. – Ты полная противоположность полезной, – сказала она теперь, на что Мелани ответила:
– Это я тотально понимаю. – Мгновенье спустя эта несчастная девушка оказалась передо мной, перевела взгляд мне на грудь, ища глазами бирку с именем, а когда вновь посмотрела мне в лицо, я заметила, что она сломлена, изо всех сил старается не расплакаться. – Значит, мы в графике, – произнесла она как могла твердо, – и было бы здорово, если б мы из него не выбивались?
Мы вчетвером стояли в лифте, молча. Я была полна решимости заговорить, но не успела – Эйми повернулась ко мне и надулась на мой топ, словно хорошенький капризный подросток.
– Интересный выбор, – сказала она Джуди. – Носить майку другого артиста, когда встречаешь артиста? Профессионально.
Я опустила на себя глаза и вспыхнула.
– Ой! Нет! Мисс… то есть, миссис… мисс Эйми. Я вовсе ничего не имела…
Джуди испустила единственный громкий хохоток, словно тюлень гавкнул. Я попыталась сказать что-то еще, но двери лифта открылись, и Эйми решительно вышла.
На разные наши встречи нужно было идти по коридорам, и все они были запружены людьми – как Молл на похоронах принцессы Дианы. Казалось, никто не работает. Где бы мы ни задержались, студийная публика теряла самообладание чуть ли не мгновенно, вне зависимости от их положения в компании. Я наблюдала, как управляющий директор сообщает Эйми, что ее баллада была первым танцем у него на свадьбе. Содрогаясь от неловкости, слушала, как Зои пустилась в бессвязный отчет о том, как в ней лично резонирует «Двигайся со мной», как эта песня помогла ей стать женщиной и понять силу женщин, не бояться быть женщиной и тому подобное. Когда мы наконец двинулись дальше, по другому коридору и в другой лифт, чтобы спуститься в подвал – где Эйми, к восторгу Зои, согласилась записать короткое интервью, – я собрала в кулак мужество обронить, эдаким усталым тоном двадцатидвухлетки, как скучно, должно быть, ей слушать, когда люди говорят ей подобное, сутками напролет, сутками.
– Вообще-то, маленькая мисс Зеленая Богиня, я это обожаю.
– Ой, ладно, я просто подумала…
– Вы просто подумали, что я презираю свой народ.
– Нет! Я просто… я…
– Знаете, просто потому что вы – не мой народ, это не значит, что они не хорошие люди. У всех свое племя. Вот вы вообще в чьем племени? – Она окинула меня вторым, медленным, оценивающим взглядом, вверх-вниз. – А, ну да. Это мы уже знаем.
– Вы смысле – музыкально? – спросила я и допустила ошибку – перевела взгляд на Мелани У, по чьему лицу поняла, что беседе этой следовало завершиться много минут назад, что ей не нужно было даже начинаться.
Эйми вздохнула:
– Конечно.
– Ну… много в чьих… наверное, больше в том, что постарше, вроде Билли Холидей? Или Сары Вон. Бесси Смит. Нины. Настоящих певиц. То есть не это… то есть у меня…
– Э-э, поправьте меня, если я ошибаюсь, – произнесла Джуди: ее широченный акцент оззи остался нетронут прошедшими десятилетиями. – Интервью на самом деле не в этом лифте происходит? Спасибо.
Мы вышли в подвале. Я окаменела от ужаса и попробовала их опередить, но Эйми быстро обогнула Джуди и взяла меня под руку. Я ощутила, как сердце подпрыгнуло мне в горло – в старых песнях говорится, что оно так умеет. Я опустила взгляд – росту в ней всего пять футов два дюйма – и впервые разглядела это лицо вблизи, отчего-то одновременно мужское и женское, глаза с их льдистой, серой, кошачьей красотой, оставленные для раскрашивания всему остальному миру. Бледнее австралийки я не видела никогда. Иногда – если без грима – она вообще не походила на существо ни с какой теплой планеты – и сознательно стремилась все так и оставить, всегда защищая себя от солнца. Было в ней что-то инопланетное – эта личность принадлежала к племени из одного человека. Едва ли сознавая, я улыбнулась. Она улыбнулась в ответ.
– Так вы говорили? – сказала она.
– А! Я… наверное, у меня такое чувство, что голоса – они как что-то вроде…
Она опять вздохнула, изобразив взглядик на несуществующие часы.
– Я думаю, голоса – как одежда, – твердо сказала я, как будто думала об этом много лет, а вовсе не взяла с потолка в тот же самый момент. – Так что если видишь снимок 1968 года, то знаешь, что это 68-й по тому, что́ люди на нем носят, и если слышишь, как поет Дженис, то знаешь, что это 68-й. Ее голос – признак времени. Это как история или… типа.
Эйми вздела одну сокрушительную бровь.
– Понятно. – Она отпустила мою руку. – А мой голос, – сказала она с равной убежденностью, – мой голос и есть это время. Если он для вас звучит, как компьютер, ну что, извините, это просто потому, что он как раз вовремя. Вам он может не нравиться, возможно, вы живете в прошлом, но я, блядь, пою в это время, прямо сейчас.
– Но он мне нравится!
Она вновь смешно, по-детски надулась.
– Но не так, как «Племя». Или Леди-блядь-Дей[56].
К нам трусцой подбежала Джуди:
– Прошу прощенья, вам известно, в какую студию мы направляемся, или же мне надо…
– Эй, Джуд! Я тут с молодежью разговариваю!
Мы дошли до студии. Я открыла им дверь.
– Послушайте, можно я просто скажу, что мне кажется, я начала не с того… вот правда, мисс… то есть Эйми… мне было десять, когда вы впервые прогремели – я сингл купила. Для меня просто взрыв мозга, что я с вами познакомилась. Я из вашего народа!
Она мне снова улыбнулась: в том, как она со мной заговорила, звучал некий флирт, как он звучал всегда, когда она говорила со всеми. Нежно она взяла меня одной рукой за подбородок.
– Я вам не верю, – сказала она, одним плавным движением вытащила у меня из носа фальшивое кольцо и вручила его мне.
И вот – Эйми, на стене у Трейси, ясно, как днем. Пространство она делила с Майклом и Дженет Джексонами, Принцем, Мадонной, Джеймcом Брауном[57]. За лето Трейси превратила свою комнату в нечто вроде капища для всех этих людей, своих любимых танцоров, украсила ее громадными глянцевыми плакатами с их портретами, все – в движении, поэтому стены ее читались, как иероглифы, для меня непостижимые, но явно некая форма сообщения, воссоздаваемого из жестов, согнутых локтей и ног, растопыренных пальцев, толчков тазом. Не любя рекламных снимков, она выбирала кадры с концертов, ходить на которые нам было не по карману, – причем те, где виден пот на лице у танцора. Эти, утверждала она, – «настоящие». Моя комната тоже была алтарем танца, но я застряла в фантазии, ходила в библиотеку и выбирала старые биографии, издававшиеся в семидесятых, – великих идолов «МГМ» и «РКО»[58], выдирала их отжившие свой век портреты и пришпиливала к стенкам синей липучкой. Так я открыла для себя братьев Николсанов, Фаярда и Херолда[59]: их снимок в воздухе, когда они оба в шпагате, обозначал вход в мою комнату – они словно бы прыгали над дверным проемом. Я узнала, что они самоучки, и, хотя танцевали как боги, никакой формальной подготовки у них не было. Я гордилась ими как своими собственными, словно они были моими братьями, как будто они семья. Я очень старалась заинтересовать Трейси – за кого из моих братьев она бы вышла замуж? с кем бы поцеловалась? – но она теперь уже не могла высидеть даже кратчайшего эпизода черно-белого фильма, все в них было ей скучно. Это все не «настоящее» – слишком многое изъяли, слишком много чего слепили искусственно. Она желала видеть танцора на сцене – потеющего, настоящего, а не обряженного в цилиндр и фрак. А меня привлекало изящество. Мне нравилось, как она прятала боль.
Однажды ночью мне приснился клуб «Хло́пок»[60]: там были Кэб Кэллоуэй[61] и Херолд с Фаярдом, а я стояла на возвышении с лилией у себя за ухом. Во сне мы все были элегантны и никто из нас боли не ведал, мы никогда не украшали собой печальных страниц в книжках по истории, которые мне покупала мать, нас никогда не обзывали уродами или дураками, мы никогда не входили в театры через заднюю дверь, не пили из отдельных фонтанчиков и не занимали свои места в задних рядах любого автобуса. Никто из нашего народа никогда не болтался с дерева за шею, никого вдруг не вышвыривали за борт, в цепях, в темную воду – нет, у меня во сне мы все были золотыми! Никто не был прекраснее или изящнее нас, мы были благословенным народом, где б ни случалось нас отыскать, в Найроби, Париже, Берлине, Лондоне или же сегодня вечером в Гарлеме. Но когда заиграл оркестр, а моя публика устроилась за столиками с выпивкой в руках, сами собой счастливые, ожидая, когда я, их сестра, запою, я открыла рот – и не вырвалось ни звука. Я проснулась и поняла, что обмочила постель. Мне было одиннадцать.
Мать пыталась мне помочь, по-своему. Посмотри пристальней на этот клуб «Хлопок», сказала она, вот «гарлемский ренессанс». Смотри: вот Лэнгстон Хьюз и Пол Роубсэн[62]. Посмотри внимательней на «Унесенных ветром»: вот НАСПЦН[63]. Но в то время политические и литературные идеалы моей матери интересовали меня далеко не так, как руки и ноги, как ритм и песня, как красный шелк нижней юбки Мамушки или сумасбродный тон Присси. Сведения, каких я искала, то, чем мне, как я чувствовала, нужно себя подкрепить, я вместо этого откапывала в старой, украденной из библиотеки книге – «Истории танца». Я читала о том, как танцевальные па передаются через века, от поколения к поколению. Эта история отличалась от материной, она едва ли записана – ее чувствуют. И мне в то время казалось очень важным, чтобы Трейси тоже ее чувствовала, все, что чувствовала я, – и в тот же миг, когда я это чувствовала, пусть эта история ее больше и не интересует. Я бежала всю дорогу до ее дома, ворвалась к ней в комнату и сказала, знаешь, когда спрыгиваешь на шпагат (а она была единственной девочкой в танцклассе мисс Изабел, на такое способной), ты знаешь, как спрыгивать на шпагат, и ты говорила, так твой папа может тоже, и ты этому у папы научилась, а он у Майкла Джексона, а Джексон перенял это у Принца и, может, у Джеймса Брауна, ну так вот, все они позаимствовали это у братьев Николсанов, братья Николсан – вот оригинал, они были самыми первыми, а значит, если ты этого не знаешь или говоришь, что тебе все равно, ты все равно танцуешь, как они, ты все равно от них это получаешь. Трейси курила материну сигарету в окно своей спальни. Выглядела она гораздо старше меня, когда так делала, скорее сорокапятилетней, чем одиннадцатилеткой, она даже умела дым из раздувающихся ноздрей пускать, и пока я говорила об этой важной, как предполагалось, штуке, которую пришла ей сообщить, – ощущала, как слова обращаются у меня во рту в золу. Я даже не знала, что говорю или что имею при этом в виду вообще-то. Чтобы дым не попадал в комнату, она стояла спиной ко мне, но когда я донесла до нее свою мысль, если то была она, Трейси повернулась ко мне и сказала, очень холодно, точно мы с ней были совсем не знакомы:
– Никогда больше не заикайся про моего отца.
– Не получается.
Всего где-то месяц прошел с тех пор, как я начала работать у нее – у Эйми, – и как только это произнеслось вслух, я увидела, что она права, не получается, и загвоздка тут во мне. Я была молода, неопытна и, похоже, не в силах вернуться к тому впечатлению, какое у меня возникло вначале, в тот первый день, когда мы встретились: что она может быть человеческой женщиной, как любая другая. Вместо этого на мои собственные непосредственные отклики наложились чужие – бывших коллег, старых школьных друзей, моих собственных родителей, и каждый производил свое действие, каждый ах или недоверчивый хохоток, поэтому теперь каждое утро, когда я приезжала к Эйми домой в Найтсбридж или в контору в Челси, мне приходилось сражаться с очень могучим ощущением сюрреальности. Что я тут делаю? Говоря, я часто запиналась или забывала ключевые факты, что она мне сообщала. Теряла нить разговора во время телеконференций – слишком отвлекал другой голос у меня внутри, который твердил, не затыкаясь: она не настоящая, все тут ненастоящее, все это твоя детская фантазия. В конце дня бывало сюрпризом – закрыть тяжелую черную дверь ее георгианского городского особняка и оказаться в конце концов не в городе грез, а в Лондоне и лишь в нескольких шагах от линии Пиккадилли. Я садилась рядом с другими пассажирами – те читали городскую газету, я и сама частенько ее брала, но с ощущеньем того, что проехала дальше: не просто от центра обратно в предместья, а из другого мира обратно в их мир, тот, что, казалось мне, двадцатидвухлетней, существует в центре центра – тот, о котором все деловито сейчас читали.
– Не получается, потому что тебе неуютно, – сообщила мне Эйми с большой серой тахты, стоявшей напротив точно такой же, где сидела я. – Нужно, чтобы тебе работать на меня было уютно с собой. А тебе нет.
Я закрыла блокнот у себя на коленях, опустила голову и чуть не вздохнула с облегчением: значит, я могу вернуться на свою настоящую работу – если меня возьмут – и к действительности. Но Эйми не стала меня увольнять, а игриво швырнула мне в голову подушкой:
– Ну и что мы можем с этим сделать?
Я попробовала рассмеяться и призналась, что понятия не имею. Она склонила голову к окну. На лице у нее я заметила эту ее постоянную неудовлетворенность, нетерпение, к которому потом привыкну, накат и отлив ее неугомонности стали очертаньем моего рабочего дня. Но в те ранние дни все это еще было мне в новинку, и я толковала это лишь как скуку, конкретно – скуку и разочарование от меня, и, не зная, что с этим делать, переводила взгляд с вазы на вазу в той громадной комнате – Эйми все свободные места набивала цветами – и на красоту снаружи подальше, на солнце, блестевшее на аспидно-серых крышах Найтсбриджа, и старалась придумать, что бы такого интересного сказать. Я еще не понимала, что красота была частью скуки. Стены были завешаны множеством темных викторианских масел – портретами мелкопоместного дворянства перед их величественными домами, но из ее собственного века тут ничего не было, а также ничего узнаваемо австралийского, ничего личного. Этому месту полагалось быть лондонским домом Эйми, однако с нею самой он ничего общего не имел. Мебель была шикарной, в общем хорошем вкусе, как в любом престижном европейском отеле. Единственный подлинный знак того, что здесь вообще жила Эйми, была бронза у подоконника, размером примерно с тарелку и такой же формы: в центре у нее можно было разглядеть лепестки и листья чего-то, с первого взгляда напоминавшего лилию на плавающем листе, но на самом деле это была отливка влагалища: вульва, губы, клитор – все целиком. Я не осмеливалась спросить, чьей.
– Но где ты себя чувствуешь уютнее всего? – спросила она, вновь поворачиваясь ко мне. Я увидела, что у нее на лице нарисовался новый замысел, словно бы свежей губной помадой.
– В смысле места?
– В этом городе. Место.
– Я никогда об этом не думала.
Она встала:
– Ну так подумай и давай туда съездим.
Первым на ум приходил Хит. Но Лондон Эйми, как те маленькие карты, что подхватываешь в аэропорту, был городом, сосредоточенным вокруг Сент-Джеймcа, с севера он ограничивался Ритджентс-Парком, к западу тянулся до Кензингтона – время от времени заходя в глухомань Лэдброук-Гроув, – а на восток – лишь до Барбикэна. О том, что может лежать на южном конце моста Хангерфорд, она знала не больше, чем о конце радуги.
– Это большой как бы парк, – объяснила я. – Возле того места, где я выросла.
– Ладно! Ну так поехали туда.
Мы проехали на велосипедах по городу, огибая автобусы и перегоняя случайного курьера, все втроем друг за дружкой: первым ее охранник – его звали Грейнджер, – потом Эйми, за нею я. Мысль о том, что Эйми поедет кататься по всему Лондону, привела Джуди в ярость, но Эйми затея очень понравилась, она это назвала своей свободой в городе, и, может, на одном светофоре из двадцати соседний водитель подавался за рулем вперед, опускал окно, заметив что-то знакомое в серо-голубых, кошачьих глазах, в этом изящном треугольном подбородке… Но к тому моменту светофор переключался и нас там больше не было. На прогулку она все равно надела городской камуфляж – черный спортивный лифчик, черный жилет и неопрятную пару черных велосипедных шортов, потертых в промежности, – и только Грейнджер, казалось, способен привлечь чье-либо внимание: черный мужик шести футов и четырех дюймов ростом, в двести пятьдесят фунтов весом шатко сидел на гоночном велосипеде с титановой рамой, то и дело останавливаясь, чтобы вытащить из кармана «А-Я»[64] и яростно с ним свериться. Родом он был из Гарлема – «где у нас сетка», – и неспособность лондонцев сходным образом пронумеровать свои улицы он простить никак не мог, а потому списал из-за этого со счетов и весь город. Для него Лондон был растекшейся мешаниной скверной пищи и плохой погоды, в которой его единственная задача – держать Эйми в безопасности – затруднялась сильнее необходимого. У Суисс-Коттеджа он махнул, чтобы мы выехали на островок безопасности, и стащил с себя летчицкую куртку, обнаружив пару массивных бицепсов.
– Вот прям сразу грю вам, я понятия не имею, где тут это место, – сказал он, хлопнув картой по рулю. – Проедешь по какой-то крохотной улочке – Крайстчёрч-Клоуз, Хинглберри-блядь-Корнер, – а потом эта штука тебе грит: «перейдите на стр. 53». Ебать-копать, я же на велике.
– Выше нос, Грейнджер, – сказала Эйми с кошмарным британским акцентом, и на миг привлекла его здоровенную голову себе на плечо, нежно ее сжав. Грейнджер высвободился и яростно зыркнул на солнце:
– С каких эт пор тут такая жара?
– Ну, лето же. В Англии летом иногда бывает жарко. Надо было шорты надеть.
– Я не ношу шорты.
– Мне кажется, это у нас не очень плодотворный разговор. Мы на островке безопасности.
– Я всё. Едем назад, – сказал Грейнджер, в голосе его звучала бесповоротность, и я удивилась тому, что кто-то может так с Эйми разговаривать.
– Мы не едем назад.
– Тогда лучше сама это возьми, – сказал Грейнджер, роняя «А-Я» в корзинку перед рулем Эйми. – Птушта я этим пользоваться не могу.
– Я знаю дорогу отсюда, – подала голос я – в ужасе от того, что стала причиной такой сумятицы. – Тут вообще-то недалеко.
– Нам нужен транспорт, – стоял на своем Грейнджер, не глядя на меня. Мы почти никогда не смотрели друг на дружку. Иногда я думала о нас двоих как об агентах-«кротах», кого по ошибке назначили следить за одним объектом, и они осторожно избегают встречаться взглядами, чтобы один не нарушил маскировку другого.
– Я слыхала, там хорошенькие мальчики есть, – нараспев произнесла Эйми – это должно было изображать манеру Грейнджера. – Они прячут-ся в дере-вьях. – Она поставила ногу на педаль, оттолкнулась, вырулила на полосу движения.
– Я не мешаю игры с работой, – презрительно отозвался Грейнджер, с достоинством снова усаживаясь на свой изящный велосипед. – Я профессиональная личность.
Мы тронулись обратно вверх по склону, чудовищно крутому, пыхтя и отдуваясь, следом за смехом Эйми.
Хит я всегда могу отыскать – всю свою жизнь я выбирала такие тропы, что приводили меня обратно, хотела я того или же нет, к Хиту – но я никогда сознательно не искала и не находила Кенвуд. Я на него только натыкалась. В тот раз вышло так же: я вела Грейнджера и Эйми по переулкам, мимо прудов, переваливая через холм, стараясь придумать, где будет красивее, спокойнее, однако все же интереснее всего остановиться с суперзвездой, которой все легко наскучивает, – и тут увидела чугунную калитку, а за деревьями – белые дымовые трубы.
– С велосипедами не пускают, – сказала Эйми, прочтя табличку, а Грейнджер, предвидя, что грядет, снова начал возмущаться, но над ним взяли верх.
– Нас не будет где-то час, – сказала она, слезая с велосипеда и передавая ему руль. – Может, два. Я тебя наберу. У тебя эта штука с собой?
Грейнджер скрестил на могучей груди руки.
– Ну, только я тебе его не дам. Я должен быть рядом. Нет уж. И говорить не о чем.
Слезая с велосипеда, я увидела, как Эйми вытянула непреклонную ручонку, чтобы принять маленькое что-то, обернутое в пищевую пленку, сомкнула на этом предмете ладонь, и это нечто оказалось косяком – для меня. Длинным и по конструкции американским, в нем вообще не было табака. Мы устроились под магнолией, прямо перед Кенвуд-Хаусом, и я откинулась на ствол и курила, а Эйми растянулась на траве, надвинув на глаза черную бейсболку, лицом ко мне.
– Сейчас лучше?
– Но… ты сама разве не будешь?
– Я не курю. Как легко догадаться.
Она потела совсем как на сцене и теперь схватилась за свой жилет и замахала полами, стараясь создать сквозняк, – и на меня глянула эта бледная полоска живота, что некогда так заворожила весь мир.
– У меня кола в сумке еще типа холодная?
– Не пью я эту дрянь – и тебе не стоит.
Она приподнялась на локтях, чтобы получше всю меня осмотреть.
– Сдается мне, не так уж тебе уютно.
Она вздохнула и перекатилась на живот, лицом к летней публике, толокшейся у старых конюшен за сконами и чаем или толпившейся в дверях усадьбы ради искусства и истории.
– У меня вопрос, – сказала я, зная, что обдолбана, а она – нет, но мне все-таки трудно было не упускать из виду эту вот вторую часть. – Ты со всеми своими помощниками это делаешь?
Она задумалась.
– Нет, не именно это. Люди разные. Я всегда что-нибудь делаю. Не могу же я держать перед собой круглосуточно человека, который со мной робеет. Времени нет. А роскоши знакомиться с тобой как-то медленно, бережно или вести себя по-английски учтиво у меня нет – говорить «пожалуйста» и «спасибо» всякий раз, когда я хочу, чтоб ты что-нибудь сделала: если ты на меня работаешь, тебе надо просто прыгать по команде. Я так уже какое-то время поступаю и сообразила, что несколько напряженных часов в начале экономят много времени потом, без недопониманий и всякой срани. Ты еще легко отделалась, поверь мне. С Мелани я в ванну залезла.
Я попыталась как-то дурацки затянуто пошутить, надеясь снова услышать ее смех, но она мне прищурилась.
– И вот еще что: тебе следует понимать, что дело не в том, что я не понимаю этой вашей британской иронии, мне она просто не нравится. Я ее считаю подростковой. В девяноста процентах случаев, когда я встречаюсь с британцами, мое ощущение: повзрослейте уже наконец! – Мыслями она вновь обратилась к Мелани в ванне. – Хотелось узнать, не слишком ли длинные у нее соски. До паранойи.
– И как?
– Что как?
– Соски. Длинные.
– Они, блядь, у нее как пальцы.
Я фыркнула колой на траву.
– Смешно.
– У меня длинная родословная шутников. Бог знает, почему британцы считают, что им одним во всем мире позволено шутить.
– Не такая уж я и британка.
– Ой, детка, такая британка, что пробы ставить не на чем.
Она сунула руку в карман за телефоном и принялась просматривать текстовые сообщения. Еще задолго до того, как это стало общим состоянием, Эйми жила в своем телефоне. В этом, как и во многом другом, она была первопроходцем.
– Грейнджер, Грейнджер, Грейнджер, Грейнджер. Не знает, что с собой делать, если ему нечего с собой делать. Он как я. У нас одинаковая мания. Он мне напоминает, до чего я могу утомлять. Других. – Большой палец ее завис над новеньким «блэкберри». – С тобой я надеюсь на – самообладание, спокойствие, собранность. Такое тут не помешает. Иисусе-Христе, он мне уже пятнадцать сообщений прислал. Ему же нужно только велосипеды подержать. Говорит, он возле… что это за чертовня еще, «мужской пруд»?
Я ей объяснила, в подробностях. Она скроила скептическую гримасу.
– Если я знаю Грейнджера, он нипочем не станет плавать в пресной воде – он даже в Майами не купается. Очень верит в хлор. Нет, пусть просто велики подержит. – Она ткнула пальцем мне в живот. – Мы с этим закончили? Еще есть, если нужно. Это разовое предложение, так что пользуйся. На помощника – только по разу. А остальное время ты работаешь, когда я работаю. Это значит – всегда.
– Я сейчас так расслабилась.
– Хорошо! Но тут есть еще чем заняться, кроме этого?
Вот так мы и принялись бродить по Кенвуд-Хаусу с шестилетней востроглазой девочкой по пятам, чья озабоченная мать отказывалась слушать о ее превосходной догадке. Я с красными глазами тащилась за своей новой нанимательницей, впервые замечая, как по-особенному она рассматривает картины: к примеру, игнорирует всех мужчин – не художников, а изображения, проходит мимо автопортрета Рембрандта, не сбавив шаг, не обращает внимания на графов и герцогов и одной репликой – «Подстригись!» – отмахивается от торгового моряка со смеющимися глазами моего отца[65]. Пейзажи для нее тоже ничего не значили. Она любила собак, животных, плоды, ткани и особенно цветы. За годы я научилась ожидать, что букетик анемон, который мы только что видели в Прадо или пионы из Национальной галереи где-то через неделю вновь возникнут в вазах по всему дому или гостиничному номеру, где нам в то время случилось остановиться. Множество мелких нарисованных собачек тоже спрыгивало с холстов к ней в жизнь. Из Кенвуда происходила Колетт, страдающий недержанием спаниель Джошуа Рейнолдза, – ее несколько месяцев спустя купили в Париже, и мне приходилось целый год выгуливать ее дважды в день. Но больше всего этого любила Эйми изображения женщин: их лица, их мишуру, прически, корсеты, их остроносые туфельки.
– О боже мой, это же Джуди!
Эйми стояла на другой стороне зала, обитого красной камчатной тканью, перед портретом в натуральную величину и хохотала. Я подошла сзади и вгляделась в этого Ван Дейка. Сомнений не было: перед нами – Джуди Райан во всей своей ужасающей славе, только четыреста лет назад, в нелестном черно-белом балахоне из кружев и атласа, правая рука у нее – отчасти по-матерински, отчасти угрожающе – покоится на плече юного безымянного пажа[66]. Ее глаза собаки-ищейки, жуткая челка, длинное лицо без подбородка – все на месте. Мы так смеялись, что между нами что-то вроде бы изменилось, отпала какая-то формальность или страх, поэтому, когда через несколько минут Эйми объявила, что ее чарует нечто под названием «Академия младенцев»[67], я себя почувствовала достаточно раскрепощенной, чтобы по меньшей мере не согласиться.
– Немного сентиментально, нет? И как-то зловеще…
– А мне нравится! Как раз эта зловещесть. Голые детки рисуют голеньких друг друга. Меня сейчас хлебом не корми, а дай младенцев. – Она с тоской поглядела на малыша с жеманной улыбочкой на личике херувима. – Он мне мою детку напоминает. Тебе, что ли, правда не нравится?
Я тогда еще не знала, что Эйми была беременна Карой, вторым своим ребенком. Вероятно, она и сама еще не знала. Мне было очевидно, что вся картина нелепа, а розовощекие младенцы отвратительны особенно, но, глянув на ее лицо, я поняла, что Эйми не шутит. И что же такое эти младенцы, помню, думала я, если они вот такое делают с женщинами? У них есть власть перепрограммировать своих матерей? Превращать матерей в таких женщин, кого не признали бы даже их собственные самости помоложе? Мысль эта меня испугала. Я сдержалась до того, что лишь похвалила красоту ее сына Джея в сравнении с этими ангелочками, не слишком убедительно или связно, благодаря траве, и Эйми, нахмурившись, повернулась ко мне.
– Ты детей не хочешь, так? Или только думаешь, что не хочешь.
– О, я знаю, что их не хочу.
Она погладила меня по макушке, как будто между нами было не двенадцать лет разницы, а сорок.
– Тебе сколько? Двадцать три? Все меняется. Я была точно такой же.
– Нет, я это всегда знала. Еще с раннего детства. Материнство – это не для меня. Никогда их не хотела и не захочу. Я видела, что происходит из-за них с моей матерью.
– Что же с ней из-за них произошло?
Если спрашивают так в лоб, поневоле задумаешься над ответом по-настоящему.
– Она была молодой мамашей, затем – матерью-одиночкой. Чего-то хотела, но не могла, в то время еще, – она попалась в ловушку. Ей приходилось сражаться за хоть какое-то время для себя.
Эйми уперла руку в бок и приняла педантичный вид.
– Ну, и я мать-одиночка. И могу тебя уверить, мой ребенок не мешает мне делать ни хрена. Он мне сейчас, блядь, как вдохновение, если по правде хочешь знать. Придает равновесие – это уж точно, но тебе просто нужно хорошенько такого захотеть.
Я подумала о няньке с Ямайки, Эстелль, которая каждое утро впускала меня в дом к Эйми, а затем скрывалась в детской. То, что между положением моей матери и ее собственным может быть какое-то практическое различие, Эйми, кажется, в голову не приходило, и это стало мне одним из ранних уроков того, как можно рассматривать разницу между людьми – никогда не структурную или экономическую, а всегда сущностную разницу в личностях. Я глянула на румянец у нее на щеках, на то, где у меня руки – впереди, словно у политика, что-то подчеркивающего, – и осознала, что наша дискуссия быстро стала до странности жаркой, ни она, ни я такого на самом деле не хотели, как будто само это слово, «младенец», было для нас каким-то катализатором. Я убрала руки за спину и улыбнулась.
– Это просто не для меня.
Мы двинулись назад по галереям, ища выход, поравнялись с экскурсоводом – он рассказывал историю, знакомую с детства, – о смуглой девочке, дочери карибской рабыни и ее хозяина британца, которую привезли в Англию и вырастили в этом большом белом доме зажиточные родственники, один из которых оказался Лордом Главным Судьей[68]. Любимый анекдот моей матери. Вот только мать рассказывала его не так, как экскурсовод: она не верила, будто сострадание двоюродного дедушки к своей смуглой внучатой племяннице обладает силой покончить в Англии с рабством. Я подобрала листовку из пачки, выложенной на боковой столик, и прочла, что отец и мать девушки познакомились на Карибах – как будто прогуливались по пляжному курорту в час коктейлей. Развеселившись, я обернулась показать ее Эйми, но та уже перешла в соседний зал и внимательно слушала экскурсовода, переминаясь с краю группы туристов, словно была с ними. Ее всегда трогали истории, подтверждавшие «силу любви», – да и какая мне разница, что они ее трогали? Но я ничего не могла с собой сделать – вызвала в памяти мать и принялась иронично комментировать комментарий, пока экскурсоводу это не надоело и он не увел группу наружу. Когда и мы направились к выходу, экскурсию для Эйми я взяла на себя и повела ее через низкий тоннель плюща, выгнутый в беседку, описывая «Зонг»[69] так, словно это громадное судно – сейчас перед нами в озере. Вызвать этот образ было легко, я его знала до мельчайших подробностей – он столько раз проплывал в моих детских кошмарах. По пути на Ямайку, но далеко сбившись с курса из-за ошибки в навигации, питьевой воды мало, весь набит изжаждавшимися рабами («Да?» – сказала Эйми, срывая с куста розочку шиповника) и под управлением капитана, который, опасаясь, что рабы не переживут остаток путешествия – однако не желая финансовых потерь в своем первом рейсе, – собрал сто тридцать три мужчины, женщины и ребенка и сбросил их за борт, скованных друг с другом: испорченный груз, за который потом можно будет получить страховку. Знаменито сострадательный двоюродный дед надзирал и за этим делом – рассказывала Эйми я, как некогда мне рассказывала моя мать, – и он вынес решение против капитана, но лишь из того принципа, что капитан допустил ошибку. Убытки должен покрыть он сам, а не страховщики. Те метавшиеся тела все равно были грузом, а сбросить излишек, чтобы спасти весь остальной груз, допустимо. Тебе за него попросту не заплатят. Эйми кивнула, заткнула сорванную розочку себе за левое ухо под бейсболку и неожиданно опустилась на колени погладить проходившую мимо компанию собачек, тащившую за собой единственного хозяина.
– Что тебя не убивает, то делает сильнее, – услышала я, как она обратилась к одной таксе, а затем, выпрямившись, она снова посмотрела на меня: – Если б мой папа не умер молодым? Я б тут нипочем не оказалась. Всё боль. Евреи, геи, женщины, черные – клятые ирландцы. В этом наша, блядь, сила. – Я подумала о своей матери – у нее не было времени на сентиментальные интерпретации истории – и поморщилась. Мы оставили собак в покое и пошли дальше. На небе ни облачка, весь Хит в цветах и листве, пруды – золотые озерца света, но я никак не могла избавиться от этого неудобства и неравновесности, а когда попыталась докопаться до корней этого ощущения, то вновь оказалась перед тем безымянным пажом в галерее, в ухе у него золотое колечко, и он умоляюще смотрел снизу вверх на двойника Джуди, пока мы над нею смеялись. Она не смотрела в ответ на него, никогда не могла, ее написали так, что это было бы невозможно. Но и я сама не отводила ли от него взгляд, как не встречалась глазами с Грейнджером, а он со мной? Теперь я видела этого маленького мавра с совершенной ясностью. Он как будто стоял у меня на пути.
Эйми настояла, чтобы причудливый день мы завершили купаньем в женском пруду. Грейнджер снова остался ждать у ворот, у ног его три велосипеда, а сам сердито листал страницы карманного «пингвиновского» издания Макиавелли. Над самой водой висела дымка пыльцы, казалось, она попалась в густой сонный воздух, хотя вода была студеной. Ежась, я вошла в трусиках и футболке, шажочками спустилась по ступенькам, а две широкие в корпусе англичанки в крепких костюмах «Спидо» и плавательных шапочках покачивались неподалеку, предлагая непрошеные поощренья всем, кто пытался к ним присоединиться. («Вообще-то довольно приятно, как только зайдете». «Вы просто ногами бултыхайте, пока их снова не почувствуете». «Если Вулф тут плавала, и вы сможете».) Женщины справа и слева от меня, некоторые – чуть ли не втрое меня старше, соскальзывали в воду прямо с настила, я же не смогла войти глубже, чем по пояс и, выжидая, развернулась и сделала вид, будто наслаждаюсь картиной: седовласые дамы величественным кругом перемещаются сквозь вонючую ряску. Мимо порхнула красивенькая стрекоза, облаченная в любимый Эйми оттенок зеленого. Я поглядела, как она присела на настил у самой моей руки и сложила радужные свои крылышки. Где же Эйми? На миг меня охватило парализующей паранойей по приходу от травы: не забралась ли она в воду раньше меня, пока я возилась со своим бельем? Уже утонула? Завтра я окажусь под следствием, буду объяснять всему свету, почему позволила сильно застрахованной, повсеместно любимой австралийке утонуть без сопровождения в ледяном пруду Северного Лондона? Цивилизованную сцену пронзил вопль банши: я обернулась и увидела Эйми – она, голая, неслась ко мне от раздевалок и, не добежав, прыгнула через мою голову и лесенку, руки вытянуты, спина идеально изогнута, словно снизу ее подхватил незримый солист, и затем вошла в воду точно, без всплеска.
Я не знала, что отец Трейси попал в тюрьму. Мне сказала моя мать – через несколько месяцев после этого:
– Вижу, он опять сел. – Больше говорить ей ничего и не требовалось, как не нужно было велеть мне проводить с Трейси меньше времени – это и так само собой получалось. Охлаждение: такое между девочками бывает. Поначалу я расстраивалась, считая, что такое у нас навсегда, хотя на самом деле оказалось, что это просто пауза, одна из многих, что у нас потом бывали, всего на пару месяцев, иногда дольше, но они всегда заканчивались – не случайно – тем, что отец ее снова выходил на свободу или же возвращался с Ямайки, куда ему частенько приходилось удирать, когда в районе ему припекало. Как будто когда «сидел» – или уезжал, – Трейси переключалась в режим ожидания, ставила себя на паузу, как видеопленку. Хотя в классе мы больше не сидели с ней за одной партой (нас разлучили после дня рождения Лили – моя мать пошла к директору школы и этого потребовала), я ее ясно видела каждый день, и когда случались «неприятности дома», я это сразу же ощущала – они проявлялись во всем, что она делала или чего не делала. Нашему учителю она как могла усложняла жизнь, не явным скверным поведением, как все мы, она не ругалась и не дралась, – а полным своим отходом от присутствия. Только тело ее было в школе, больше ничего. Она не отвечала на вопросы и не задавала их, не занималась ничем, не списывала, даже тетрадку не открывала, и я в такие поры понимала, что время для Трейси замерло. Если мистер Шёрмен начинал орать, она бесстрастно сидела за партой, взгляд уставлен в некую точку у него над головой, нос задран, и что бы он ни говорил – никакие угрозы и никакой уровень громкости, – не имело ни малейшего действия. Как я и предсказывала, она действительно так и не забыла тех карточек с Детками Помойной Лоханки. А отправляться в кабинет директрисы ее не пугало: она вставала в куртке, которую все равно никогда не снимала, и выходила из класса так, словно ей безразлично, куда она идет или что там с нею произойдет. Когда она оказывалась в таком состоянии ума, я пользовалась возможностью делать то, чего с Трейси делать опасалась. Проводила больше времени с Лили Бингэм, к примеру, наслаждаясь ее добродушием и кротостью: она все еще играла в куклы, ничего не знала о сексе, любила рисовать и клеить из картона всякие штуки. Иными словами, по-прежнему была ребенком, каким иногда хотелось быть и мне. В играх у нее никто не умирал и не боялся, не мстил или не опасался оказаться разоблаченным самозванцем, и там абсолютно не было ни белых, ни черных: как она однажды мне торжественно объяснила, пока мы играли, сама она «цветов не различает» и видит только то, что у человека в сердце. У нее был маленький картонный театрик с Русским балетом, купленный в Ковент-Гардене, и идеальный день для нее состоял в том, чтобы передвигать по сцене картонного принца, знакомить его с принцессой, чтобы он в нее влюбился, а фоном играло бы отцово поцарапанное «Лебединое озеро». Балет она любила, хотя сама танцевала скверно, слишком кривоногая и поэтому безнадежная, зато знала все французские слова, какими там все называется, и трагические истории Дягилева и Павловой. Чечетка же ее не интересовала. Когда я показала ей свою заезженную копию «Ненастья»[70], она отреагировала так, что я не ожидала: фильм ее оскорбил – даже болезненно задел. Почему тут все черные? Это как-то не по-доброму, сказала она, чтобы в фильме снимались только черные люди, так несправедливо. Может, в Америке так и можно, но не здесь, не в Англии, где все всё равно равны и нет никакой надобности «твердить» об этом. И нам бы не понравилось, сказала она, если бы кто-нибудь нам сказал, что в танцевальный класс к Изабел могут ходить одни черные, это было бы некрасиво и несправедливо для нас, правда? Мы бы из-за такого огорчились. Или что лишь черные люди могут ходить в школу. Нам бы такое не понравилось, верно? Я ничего не ответила. Убрала «Ненастье» обратно к себе в ранец и пошла домой – под Уиллзденским закатом нефтяных красок и шустрых облаков, вновь и вновь ворочая в уме эту причудливую нотацию, не понимая, что она имела в виду под словом «мы».
Когда между нами с Трейси все вымораживалось, субботы для меня становились трудны, и за разговорами и советом я обращалась к мистеру Буту. Я ему приносила что-нибудь новенькое – что обычно брала в библиотеке, – и он добавлял к тому, что у меня уже было, или объяснял то, чего я не понимала. Мистер Бут, к примеру, не знал, что на самом деле – не «Фред Астэр», а «Фредерик Остерлиц», но понимал, что значит «Остерлиц»: он объяснил, что имя это, должно быть, не американское, а европейское, вероятно – немецкое или австрийское, возможно, еврейское. Для меня-то Астэр и был Америкой – окажись он на флаге, я б не удивилась, – но теперь я узнала, что много времени он провел вообще-то в Лондоне, что именно здесь прославился, когда танцевал со своей сестрой[71], и что родись я на шестьдесят лет раньше, я б могла сходить в театр Шэфтсбёри и увидеть его своими глазами. Мало того, сказал мистер Бут, сестра его танцевала гораздо лучше него, все так говорили, это она была звездой, а он – ее партнером, «петь не может, играть не может, лысеет, умеет танцевать, немножко», ха-ха-ха, ну вот он им и показал, а? Слушая мистера Бута, я задавалась вопросом, можно ли и мне будет стать таким человеком, кто проявит себя в жизни не сразу, а потом, гораздо позже, и однажды – пройдет много времени – сидеть в первом ряду театра Шэфтсбёри будет Трейси, смотреть, как я танцую, наши положения совершенно сменят друг друга, мое превосходство наконец-то станет признанным всем миром. А позже, рассказывал мистер Бут, взяв у меня из рук библиотечную книгу и читая в ней что-то, в более поздние годы его ежедневный распорядок мало изменился по сравнению с той жизнью, какую он всегда вел. Он просыпался в пять утра и завтракал одним вареным яйцом, отчего вес его не менялся, всегда был сто тридцать четыре фунта. Он пристрастился к телевизионным сериалам вроде «Путеводного света» или «Пока вращается мир»[72] и, если не мог посмотреть очередную серию какой-нибудь мыльной оперы, звонил своей домоправительнице и выяснял, что там произошло. Мистер Бут закрыл книгу, улыбнулся и сказал:
– Ну и странная же он птица!
Когда я пожаловалась мистеру Буту на единственный недостаток Астэра – по моему мнению, он не умел петь, – нежданной неприятностью для меня стало то, как пылко он со мной не согласился: обычно мы бывали единого мнения обо всем и всегда вместе смеялись, но теперь он взял на пианино ноты «Меня целиком», всего несколько, и сказал: