В 1927 ГОДУ В БРУКЛИНЕ, В ПОДВАЛЕ ГРЯЗНОГО ОСЕВШЕГО дома, я впервые услыхал имя Рембо. Мне было тогда тридцать шесть лет, и для меня наступил самый пик затяжного Сезона в аду. Где-то в доме лежала увлекательная книга о Рембо, но я ни разу даже не взглянул на нее. Причина заключалась в том, что я терпеть не мог женщину, которая тогда жила у нас и которой та книга принадлежала. Внешностью, темпераментом и поведением она, как я выяснил позднее, настолько походила на Рембо, насколько это вообще можно себе представить.
Хотя все разговоры между Тельмой и моею женой велись исключительно о Рембо, я, повторяю, и не пытался познакомиться с его сочинениями. Собственно, я прилагал дьявольские усилия, чтобы выбросить его из головы; мне казалось, что он и есть тот злой гений, который невольно вызывает все мои беды и несчастья. Я видел, что Тельма, которую я презирал, отождествляет себя с ним, подражает ему изо всех сил, причем не только в поведении, но и в стиле сочиняемых ею стихов. Все, как по заказу, сошлось, чтобы вынудить меня отринуть его имя, его влияние, даже факт его существования. Я находился тогда в самой нижней точке — ниже некуда — своей профессиональной жизни, мой моральный дух был совершенно подорван. Помню, как сидел я в холодном сыром подвале, царапая карандашом по бумаге при неверном свете свечи. Я пытался написать пьесу, отражающую мою собственную трагедию. Мне так и не удалось продвинуться дальше первого действия.
В таком состоянии отчаяния и бесплодности я, естественно, крайне скептически отнесся к гениальности семнадцатилетнего поэта. Все, что я о нем слышал, казалось не более чем измышлением полоумной Тельмы. Тогда я был даже способен предположить, что она злой ворожбой вызывает у меня изощренные неотвязные мучения, поскольку она ненавидела меня ничуть не меньше, чем я ее. Жизнь, которую вели мы трое и которую я подробно описываю в «Розе Распятия», походила на эпизод из Достоевского. Теперь эта жизнь кажется мне невероятной, нереальной.
Суть, однако, в том, что имя Рембо застряло в памяти. Хотя прочитать его произведения впервые мне предстояло лишь шесть или семь лет спустя, в доме Анаис Нин в Лувесьенне, я неизменно ощущал его присутствие рядом с собою. Причем присутствие это было весьма беспокойным. «Не миновать тебе однажды со мною сразиться» — вот что нашептывал мне в уши его голос. В тот день, когда я впервые прочел строчку Рембо, я вдруг вспомнил, что именно про «Le Bateau Ivre» Тельма несла особенно восторженный бред. «Пьяный корабль»! Каким же выразительным кажется мне это название теперь, в свете того, что я за эти годы пережил! Тем временем Тельма успела умереть в сумасшедшем доме. И если бы я не уехал в Париж, не начал бы там работать всерьез, мне кажется, меня ожидала бы такая же участь. В том подвале на Бруклин-Хайтс мой собственный корабль шел ко дну. Когда киль наконец развалился на куски и меня вынесло в открытое море, я понял, что я свободен, что смерть, через которую я прошел, разорвала мои путы.
Если тот бруклинский период был моим Сезоном в аду, то жизнь в Париже, особенно с 1932 по 1934 год, стала для меня временем Озарений.
Наткнувшись на книжку Рембо в те дни, когда мне необыкновенно хорошо писалось, необыкновенно везло и я упивался своим успехом, я счел необходимым отложить ее в сторону: мои собственные творения были для меня куда важнее. При этом стоило лишь пробежать глазами его стихи, чтобы понять, какие необъятные глубины мне здесь откроются. Это был чистый динамит, но мне хотелось сначала испытать собственный порох. В это время я ничего не знал о его жизни, кроме отдельных фраз и намеков, которые много лет назад обронила Тельма. Мне только предстояло прочесть его биографию. Лишь в 1943 году, когда вместе с художником Джоном Дадли я жил в Беверли-Глен, я впервые начал читать о Рембо. Прочел «Сезон в аду» Жана-Мари Карре, потом работу Инид Старки. Я был ошеломлен, я терял дар речи. Мне казалось, что я не слыхивал о существовании более проклятом, чем жизнь Рембо. Я совершенно забыл о собственных страданиях, намного превосходивших его муки. Я забыл о терзаниях и унижениях, выпавших мне самому, о безднах отчаяния и бессилия, в которые погружался не раз. Как некогда Тельма, теперь я тоже не мог говорить ни о чем другом. Все, кто приходил ко мне, вынуждены были слушать хвалы, которые я расточал Рембо.
Только теперь, через восемнадцать лет после того как впервые услыхал его имя, я обрел способность ясно и полно понимать его, читаю его мысли, словно ясновидец. Сейчас я знаю, как велик был его вклад, как ужасны его несчастья. Сейчас я понимаю значение его жизни и творчества — то есть настолько, насколько вообще можно сказать, что понимаешь жизнь и творчество другого. Но особенно ясно вижу я теперь, каким чудом удалось мне избежать той же злой судьбы.
Рембо пережил сильнейший кризис, когда ему исполнилось восемнадцать; в ту пору он был на грани сумасшествия; с этого момента вся его жизнь становится бескрайней пустыней. Я дошел до критической точки в тридцать шесть — тридцать семь лет, в возрасте, когда Рембо умирает. У меня же именно с этого времени начинается расцвет. Рембо отвернулся от литературы и обратился к жизни; я поступил наоборот. Рембо бежал от химер, им же созданных; я принял их. Отрезвленный глупостью и бессмысленностью голого жизненного опыта, я остановился и устремил свои силы в творчество. Я кинулся в литературу с тем же пылом и самозабвением, с каким ранее бросился в жизнь. Вместо того чтобы утратить жизнь, я приобрел жизнь; чудо сменялось чудом, любое несчастье обращалось во благо. Рембо же, хотя он ринулся очертя голову в края невероятных пейзажей и немыслимого климата, в фантастический мир, странный и изумительный, как и его стихи, — становится все более ожесточенным, молчаливым, опустошенным и скорбным.
Рембо вернул литературу к жизни; я же попытался восстановить жизнь в литературе. Нам обоим очень свойственна исповедальность, оба превыше всего поглощены моральными и духовными исканиями. Чутье языка, причем скорее музыкальное, нежели литературное, — вот еще одна общая черта. Я ощущал в нем первобытную натуру, проявлявшуюся самым необычным образом. Клодель{6} нарек Рембо «мистиком в состоянии дикости». Вряд ли можно выразить его суть лучше. Он не от нашего мира. Мне всегда казалось, что я такой же. Эти параллели можно вести до бесконечности. Я рассмотрю их поподробнее, и вот почему: читая его биографии и письма, я так ясно видел наше сходство, что не мог удержаться и стал вести записи, отмечая мое с ним родство. Едва ли я в этом отношении уникален; полагаю, в нашем мире существует много Рембо, и число их будет расти. Полагаю, тип Рембо вытеснит в будущем тип Гамлета и тип Фауста. А впереди нас ждет более глубокий надлом. Пока старый мир полностью не вымрет, «ненормальная» личность будет все более составлять норму. Новый человек явится лишь тогда, когда прекратится борьба между коллективом и индивидом. Вот тогда мы и увидим подлинный человеческий тип во всей его полноте, во всем великолепии.
Чтобы постичь все значение Сезона в аду, который длился для Рембо восемнадцать лет, нужно прочесть его письма. Большая часть этого времени прошла на Сомалийском побережье, несколько лет в Адене. Вот описание этого ада на земле, приводимое в письме к матери:
«Ты не можешь вообразить себе это место: ни деревца, даже сохлого, ни щепотки земли. Аден представляет собой кратер потухшего вулкана, заполненный морским песком. Повсюду видишь одну только лаву да песок, не способные дать жизнь никакой растительности. Город окружен песками пустыни. Внутри же стены кратера потухшего вулкана закрывают нас от наружного воздуха, и мы жаримся, как в печи для обжига извести».
Как случилось, что гениальный человек, человек, наделенный недюжинными силами, недюжинными талантами, оказался взаперти, изнывая от зноя, в такой Богом проклятой дыре? То был человек, которому и тысячи жизней не хватило бы, чтобы исследовать чудеса земли, человек, рано порвавший с друзьями и родными, чтобы познать жизнь во всей ее полноте; и вот год за годом он сидит взаперти в этой адской дыре. Как вы это объясните? Нам, разумеется, известно, что он все время рвался с поводка, что он обдумывал бесчисленные планы и способы освободиться, и освободиться не только от Адена, но и от мира, где есть лишь тяжкий труд и борьба. При всей своей любви к приключениям Рембо был одержим жаждой свободы, которую он понимал как материальную самостоятельность. В двадцать восемь лет он пишет домой, что самое для него важное, самое безотлагательное дело — добиться независимости, не существенно где. И, он забывал добавить, не существенно как. В нем странным образом сочетались отвага и робость. У него хватает храбрости отправиться туда, где еще не ступала нога белого человека, но не хватает храбрости идти навстречу жизни без постоянного дохода. Он не боится каннибалов, но боится собственных белых собратьев. Хотя он пытается накопить приличное состояние, чтобы спокойно, с удобствами путешествовать по свету или поселиться где-нибудь, если подвернется подходящее местечко, он все равно остается поэтом и мечтателем, человеком, который взыскует Рая в той или иной форме. Поначалу он думает, что пятидесяти тысяч франков ему хватит, чтобы прожить в достатке всю жизнь, но, когда ему почти удается скопить эту сумму, он решает, что с сотней тысяч было бы куда спокойнее. Эти сорок тысяч франков! Как скудно, жутко живет он, повсюду таская с собой эти деньги, отложенные на черный день! По существу, в них и была его погибель. Когда его на носилках несут из Харара{7} на побережье — путешествие, между прочим, вполне сравнимое с Голгофой, — мысли его то и дело возвращаются к золоту, зашитому у него в поясе. Даже в Марселе, в больнице, где ему ампутируют ногу, он озабочен лишь судьбой этих денег. Он не спит ночами если не от боли, то от мыслей о деньгах, которые у него всегда с собой, которые нужно спрятать так, чтобы их не украли. Он хотел бы положить их в банк, но ведь он не может ходить — как ему добраться до банка? Он пишет домой, умоляя кого-нибудь приехать и заняться его бесценным сокровищем. В этом есть что-то настолько трагическое и настолько нелепое, что и не знаешь, что тут сказать или подумать.
Но в чем корень этой мании обеспеченности? В страхе, знакомом каждому художнику-творцу: он-де не нужен, он бесполезен в мире. Как часто Рембо твердит в своих письмах, что он недостоин того, чтобы вернуться во Францию и снова зажить жизнью простого обывателя. У меня нет ремесла, нет профессии, нет там друзей, пишет он. Как всем поэтам, цивилизованный мир представляется ему джунглями; он не знает, как себя в них защитить. Иногда он добавляет, что уже поздно думать о возвращении, — он вечно говорит о себе так, будто он старик! — он слишком привык к свободной, дикой, полной приключений жизни и не в состоянии вновь впрячься в ярмо. Что он всегда ненавидел, так это труд до седьмого пота, но в Африке, на Кипре, в Аравии он трудится как последний негр, отказывая себе во всем, даже в кофе и табаке, годами носит одну пару хлопчатобумажного белья, откладывая каждое су в надежде когда-нибудь купить себе свободу. Даже если б ему это удалось, можно не сомневаться — он никогда не чувствовал бы себя свободным, никогда не был бы счастлив, никогда не сбросил бы бремя тоски. От безрассудства молодости он резко свернул к старческой осмотрительности. До такой степени был он отверженным, бунтовщиком, проклятым, что его не спасло бы ничто.
Я подчеркиваю эту сторону его натуры потому, что она объясняет многие малопривлекательные его черты, которые ему приписывали. Не был он скрягой, не был мужланом, как намекают некоторые его биографы. Он не был жесток к другим, он был жесток к самому себе. В сущности, у него была широкая натура. «Он давал деньги щедро, ненавязчиво и деликатно, — говорит Барди, у которого он когда-то работал. — Это, вероятно, одно из немногих дел, которые он совершал без отвращения и без презрительной усмешки».
Еще один кошмар неотвязно преследовал его днем и ночью: военная служба. С того времени, когда он начинает свои странствия, и до смертного часа его терзает страх, что он не en règie[8] с военным начальством. За считанные месяцы до смерти, когда он лежал, уже с ампутированной ногой, в марсельской больнице и муки его множились ежечасно, страх, что власти обнаружат, где он находится, и отправят его в тюрьму, давил на него, как дурной сон. «La prison après се queje viens de souffrir? Il vaudrait mieux la mort!»[9] Он умоляет сестру писать ему только тогда, когда это абсолютно необходимо, адресовать письма не «Артюру Рембо», а просто «Рембо» и отправлять их из какого-нибудь соседнего городка.
В этих письмах не найти ни литературных достоинств, ни обаяния. Зато вся его натура проявилась в них вполне. Мы видим его огромную жажду новых ощущений, его ненасытную любознательность, его безграничные желания, храбрость и стойкость, самобичевание, аскетизм, его здравомыслие, страхи и навязчивые идеи, его болезненнось, его одиночество, ощущение отверженности и его беспредельную скуку. А главное, мы видим, что, как и большинство художников, он не способен извлекать уроки из собственного опыта. Жизнь его — это повторяющийся цикл однообразных злоключений и мук. Мы видим, как он становится жертвой иллюзии, будто свободу можно получить извне. Видим, что всю жизнь он остается тем же юношей, отказывающимся принять страдания и извлечь из них смысл. Чтобы оценить масштабы краха, которым завершается вторая половина его жизни, нам достаточно сравнить его скитания со скитаниями Кабесы де Вака[10]{8}.
Впрочем, оставим его посреди пустыни, которую он сам для себя и создал. Моя же цель — указать некоторые сходства, аналогии, отражения и отзвуки. Начнем с родителей. Подобно мадам Рембо, моя мать принадлежала к нордическому типу женщин — холодная, суровая, гордая, непрощающая, строгих нравов. Отец мой был южанин, его родители — выходцы из Баварии; отец Рембо был бургундцем. Между моим отцом и матерью шли бесконечные споры и раздоры, что, как водится, отражалось на отпрыске. Это и формирует мятежную натуру, которую столь трудно обуздать. Подобно Рембо, я тоже в весьма нежном возрасте начал кричать: «Смерть Богу!» Это означало смерть всему, что утверждали или одобряли родители. Такое отношение простиралось даже на их друзей, которых я, еще подросток, открыто оскорблял в их присутствии. Вражда не прекращалась до той самой поры, когда мой отец оказался почти на пороге смерти, и тут до меня наконец дошло, как сильно я на него похож.
Подобно Рембо, я ненавидел город, где родился. И буду ненавидеть до последнего дня. Вырваться из дома, из города, к которому я питаю отвращение, из страны и общества, с которыми меня ничего не связывает, — вот мой первый еще детский порыв. Подобно Рембо, я тоже был развит не по годам и читал стихи на иностранном языке, когда меня еще сажали на специальный высокий стульчик. Я научился ходить раньше сверстников, начал говорить раньше сверстников, а читать газеты — до того, как пошел в детский сад. Я, всегда самый младший в классе, был не только лучшим учеником, но и любимцем как учителей, так и товарищей. При этом, опять же подобно ему, я презирал призы и награды, которые мне выдавали, и меня несколько раз исключали за плохое поведение. Главную свою задачу в школе я, судя по всему, видел в том, чтобы высмеивать учителей и учебную программу. Занятия казались мне слишком легкими и слишком глупыми. Такое было чувство, будто меня не обучают, а дрессируют, как мартышку.
С раннего детства я был ненасытным читателем книг. На Рождество я просил только книги, по двадцать-тридцать зараз. Почти до двадцатипятилетнего возраста я едва ли когда выходил из дому без одной-двух книг под мышкой. Читал стоя, пока ехал на работу, часто заучивал большие отрывки из поэм любимых авторов. Помнится, одним из таких произведений был «Фауст» Гёте. Эта непрерывная поглощенность книгами воодушевила меня на новый бунт, разбудила дремавшую во мне страсть к путешествиям и приключениям и в конце концов привела к тому, что литературу я возненавидел. Я стал презирать все окружающее, отдаляясь от друзей; в характере проявилась не свойственная мне прежде склонность к уединению и кое-какие странности — те свойства, из-за которых человек попадает в разряд «чудаков». С восемнадцати лет (когда Рембо вступил в критический период) я стал определенно несчастлив, жалок, убог и подавлен. Ничто, кроме перемены места, не могло, по-видимому, развеять это стойкое внутреннее состояние. В двадцать один год я уехал, но ненадолго. Опять же как у Рембо, первые попытки бежать неизменно кончались крахом. Я обязательно возвращался домой, вольно или невольно, и непременно в глубоком отчаянии. Казалось, что выхода нет, нет пути к освобождению. Я хватался за самые бессмысленные работы — короче, за все, к чему не был приспособлен. Подобно Рембо в кипрских каменоломнях, я начал с кирки и лопаты, стал поденщиком, скитающимся с места на место, настоящим бродягой. Было даже и такое сходство: из дому я удрал с твердым намерением жить на открытом воздухе, никогда больше не прочесть ни одной книги, зарабатывать на жизнь собственными руками и стать человеком открытых пространств, а не обывателем в большом или маленьком городе.
И все это время меня выдавали мой язык и мысли. Я целиком принадлежал литературе, желал я того или нет. Хотя я мог поладить почти со всяким — тем более с простым человеком, — в конце концов я всегда вызывал подозрения. Все это очень походило на мои посещения библиотеки: я вечно просил не ту книгу; как бы велика ни была библиотека, нужной мне книги либо не было на полках, либо мне еще не разрешалось ее читать. В те дни меня преследовало чувство, будто все, что мне нужно в жизни или от жизни, — запрещено. Естественно, я отвечал на это яростным сопротивлением. Язык мой, вызывавший возмущение еще когда я был ребенком, — помню, как меня, шестилетнего, потащили в полицию за сквернословие, — язык мой, повторяю, стал еще более возмутительным и непристойным.
Я был поражен, прочитав, что в молодости Рембо обыкновенно подписывал письма так: «этот бессердечный негодяй, Рембо». Эпитет «бессердечный» мне очень нравилось слышать применительно к себе. У меня не было никаких принципов, для меня не существовало таких понятий, как верность или честь; блюдя собственные интересы, я мог обойтись самым беззастенчивым образом равно и с врагом, и с другом. На добро я обычно отвечал оскорблениями и клеветой. Я был нагл, высокомерен, нетерпим, полон предубеждений, неумолимо упрям. Короче говоря, я был крайне неприятным субъектом, с которым трудно иметь дело. Тем не менее я многим очень нравился; казалось, люди жаждут простить мне отвратительные свойства моей натуры за мои обаяние и пыл; а это лишь побуждало меня к новым вольностям. Иногда я сам поражался, как это мне все сходит с рук. Более всего я любил оскорблять и унижать тех, кто полагал, что я уступаю им в том или ином отношении. С такими я вел безжалостую борьбу. По сути же я был, что называется, славным малым. От природы характер у меня был добрый, веселый, великодушный. В детстве меня нередко называли ангелом. Но мною рано овладел дух бунтарства. Вселила его в меня моя мать. Против нее, против всего, что она воплощала, я и направил свою неуемную энергию. До пятидесятилетнего возраста я ни разу не вспомнил о матери с теплым чувством. Хотя впрямую она никогда мне ни в чем не препятствовала (только потому, что моя воля была сильнее), я постоянно ощущал на своем пути ее тень. То была тень неодобрения, молчаливая и коварная, вроде яда, медленно вводимого в вену.
Я был изумлен, узнав, что Рембо позволил матери прочесть рукопись «Сезона в аду». Мне и в дурном сне не пришло бы в голову показать родителям что бы то ни было написанное мною, или даже просто поговорить с ними о моем творчестве. Когда я впервые сообщил им, что решил стать писателем, они пришли в ужас, словно я объявил, что собираюсь стать преступником. Почему бы не заняться чем-то разумным, что позволило бы зарабатывать себе на жизнь? Она никогда ни строчки не прочла из того, что я написал. Когда их друзья спрашивали обо мне, интересовались, каким я занят делом, в ответ звучала дежурная шутка: «Каким делом? О, да ведь он у нас пишет…» Как бы говоря: да он же сумасшедший, целыми днями лепит из грязи пирожки.
Я всегда представлял себе Рембо-мальчика в виде разряженного в пух и прах неженки, а Рембо-юношу — щеголем. Так во всяком случае обстояло дело со мной. Поскольку отец мой был портным, родители, вполне естественно, уделяли много внимания своим нарядам. Когда я вырос, то получил от отца в наследство весьма элегантный и дорогой гардероб. У нас был одинаковый размер. Однако — опять сходство с Рембо — в период острой жажды самоутверждения я выряжался самым нелепым образом, так что моей внутренней эксцентричности соответствовала и внешняя. В нашей округе я тоже был объектом насмешек. Помню, в это время я чувствовал себя очень неуклюжим, неуверенным в себе и особенно робел, разговаривая с мужчинами, даже совсем необразованными. «Я не умею разговаривать с людьми!» — восклицал в Париже Рембо, попадая в общество других литераторов. И тем не менее — кто способен был беседовать лучше его, когда он себя не сдерживал? Даже в Африке отмечали, как обворожительно он порою говорил. До чего же мне понятно это противоречие! И до чего же тягостны мне воспоминания о том, как я сам запинался и заикался в присутствии людей, с которыми жаждал побеседовать! Зато с ничтожествами я пел, как сирена. Я с детства был влюблен в звучание слов, в их волшебство, в их колдовскую власть. Порою на меня находил стих, и я болтал без умолку. Я мог рассказывать часами, доводя слушателей до изнеможения. Именно это свойство я, между прочим, сразу заметил и у Рембо; стоило мне только взглянуть на одну его страницу — все мгновенно стало ясно. В Беверли-Глен, с головой погрузившись в историю его жизни, я выписывал полюбившиеся строки мелом на стенах — в кухне, в гостиной, в туалете, даже снаружи на стенах дома. Эти строки никогда не утратят для меня своей силы. Когда они, бывает, попадаются мне в других книгах, я испытываю тот же трепет, тот же восторг, тот же страх сойти с ума, если стану слишком долго в них вдумываться. Много ли на свете писателей, способных сотворить с вами такое? Любой писатель создает несколько ярких, западющих в душу страниц, несколько запоминающихся фраз, но у Рембо им нет числа, они разбросаны по всем страницам, как самоцветы, высыпавшиеся из взломанного сундука. Этот-то щедрый дар и привязывает к Рембо крепче любых уз. И только лишь этому его дару я завидую. Сегодня, написав столько книг, я лелею сокровенную мечту: поскорее завершить все задуманное и отдаться наконец на волю фантазии, сочиняя всякую чепуху — что в голову взбредет. Мне никогда не стать таким поэтом, как он, но ведь есть еще где разгуляться и мысли, и воображению.
А теперь мы подходим к «девушке с фиалковыми глазами». Нам почти ничего про нее не известно. Известно лишь, что это был его первый трагический опыт любви. Не знаю, в связи с ней или с дочкой мануфактурщика он сказал: «перепуган, как 36.000.000 новорожденных пуделят». Но я вполне верю, что именно так он реагировал на предмет своей любви. Во всяком случае, сам я испытал то же самое, и у нее тоже были фиалковые глаза. Очень может быть, что и я, подобно Рембо, вспомню о ней на смертном одре. Этот первый неудачный опыт окрасил собою всю мою жизнь. Самое странное, надо отметить, состоит в том, что вовсе не она меня отвергла… это я относился к ней с таким благоговейным страхом, что он нее же и бежал. Предполагаю, что и с Рембо случилось нечто весьма похожее. У него, конечно, все вместилось в неправдоподобно короткий промежуток времени — до его восемнадцатилетия. За считанные годы пробежав всю гамму литературного творчества, он так же быстро и сжато прошел курс обычного жизненного опыта. Поэту стоило лишь пригубить бокал, и все, что он содержит или обещает, тотчас открывалось ему. Оттого его любовная жизнь, во всяком случае с женщиной, и была столь недолгой. Мы не услышим больше не слова о любви в Абиссинии, где он берет в любовницы туземку. Чувствуется, что это едва ли любовь. Если и была любовь, то испытывал он ее к Джаме, юноше из племени харари, которому он попытался оставить наследство. Впрочем, при той жизни, какою он жил, вряд ли он был способен снова полюбить всей душой.
Говорят, будто Верлен сказал про Рембо, что он ни разу не отдался целиком, ни Богу, ни человеку. Насколько это верно, каждый волен судить сам. А мне кажется, что никто не жаждал отдаться целиком с тою же силой, как Рембо. Мальчиком он отдался Богу, юношей отдался миру. В обоих случаях он ощутил себя обманутым и преданным; в ужасе и отвращении, особенно после кровавого опыта Коммуны, он замкнулся и тем сохранил себя, оставшись цельным, несгибаемым, недоступным для внешнего мира. В этом отношении он во многом напоминает мне Д. Г. Лоуренса, который немало писал на эту тему, то есть о неприкосновенности внутреннего мира человека.
Не успел Рембо начать зарабатывать себе на жизнь, как перед ним возникли настоящие трудности. Все его таланты, которых у него было немало, казались никчемными. Однако, невзирая на встречный ветер, он стремится вперед. «Вперед, всегда вперед!» Энергия его безгранична, воля неукротима, голод неутолим. «Пусть поэта разрывает от жажды неслыханного и невиданного, чему и названия-то нет!» Когда я думаю об этом периоде, отмеченном почти безумным стремлением приобщиться к миру, зацепиться в нем, когда думаю о неоднократных попытках завоевать плацдарм то в этом месте, то в том, словно армия, пытающаяся прорвать кольцо окружения, тисками сжимающее ее, я снова вижу себя самого в молодости. Не достигнув и двадцати лет, он трижды добирается до Брюсселя и Парижа; дважды ездит в Лондон. Из Штутгарта, овладев в достаточной степени немецким языком, он пешком бредет через Вюртемберг и Швейцарию в Италию. Пешком же уходит из Милана, рассчитывая через Бриндизи попасть на Киклады, но получает солнечный удар, и его через Ливорно отправляют назад, в Марсель. С бродячей труппой он разъезжает по всей Скандинавии и Дании; нанимается матросом на корабли в Гамбурге, Антверпене, Роттердаме; вступив в голландскую армию, оказывается на Яве, но дезертирует, едва хлебнув армейской жизни. Однажды, проходя мимо острова Св. Елены на английском судне, которое не было намерено причаливать, он прыгает за борт, но его успевают вернуть на корабль, прежде чем он доплывет до берега. Из Вены его, как бродягу, полиция препровождает на границу с Баварией; оттуда, под присмотром других полицейских, его отправляют на границу с Лотарингией. Во всех этих побегах и кочевьях он вечно без денег, вечно бродит пешком, причем бродит голодным. В Чивитавеккья его отпускают на берег с желудочной лихорадкой, вызванной воспалением стенок желудка от постоянного трения о ребра. Он слишком много ходит. В Абиссинии — слишком много ездит верхом. Все чрезмерно. Он бесчеловечно изматывает себя. Цель всегда маячит где-то вдали.
До чего же мне понятна эта одержимость! Оглядываясь на свою жизнь в Америке, я думаю, что прошел сотни миль на голодный желудок. Вечно в поисках хоть нескольких монет, хоть корки хлеба, в поисках работы, места, куда можно было бы плюхнуться. Вечно в поисках дружелюбного лица! Порой, несмотря на голод, я выходил на дорогу, останавливал проезжающую машину а там — пускай водитель ссаживает меня, где ему вздумается, лишь бы сменить пейзаж. Я знаю тысячи ресторанов в Нью-Йорке, но не потому, что был там завсегдатаем, а потому, что стоял под окнами и тоскливо разглядывал обедающих, сидящих за столами внутри. Я и теперь еще помню, какой запах шел от лотков, торговавших на каждом углу горячими сосисками с булкой. Я и теперь еще вижу в витринах шеф-поваров в белых халатах, ловко шлепающих вафли или блины на сковородку. Иногда мне кажется, что я родился голодным. А с чувством голода для меня навсегда связано бродяжничество, большие пешие переходы, поиски пропитания — лихорадочные, бесцельные, там и сям. Если мне удавалось выклянчить чуть больше, чем требовалось на еду, я незамедлительно отправлялся в театр или в кино. Пределом желаний было, набив живот, найти теплое уютное место, где можно расслабиться и на час-другой позабыть о своих злоключениях. Мне никогда не удавалось накопить на проезд; выйдя из театра, напоминавшего теплое материнское чрево, я в холод и дождь отправлялся пешком в какой-нибудь дальний район, где в то время жил. Из самого центра Бруклина в самый центр Манхеттена я прошагал бессчетное число раз, во всякую погоду и в разной степени истощенности. Когда силы были на исходе, когда невозможно было сделать ни шагу, мне нередко приходилось разворачиваться и идти обратно. Я отлично представляю себе, как можно приучить людей совершать затяжные марш-броски на пустой желудок.
Но одно дело бродить по улицам родного города среди неприязненных лиц и совершенно иное — тащиться по шоссе какого-нибудь соседнего штата. В родном городе неприязненность — это не более чем равнодушие; в чужом городе или на просторах между городами вы сталкиваетесь с откровенно враждебной стихией. Вас подстерегают свирепые собаки, дробовики, шерифы и разношерстные, но неизменно бдительные граждане. Вы не решитесь даже улечься на холодной земле, если в этой округе вы чужак. Вы будете шагать, и шагать, и шагать без конца. Вы ощутите холодное дуло револьвера, уткнувшееся вам в спину, побуждая вас шевелиться побыстрее, быстрее, еще быстрее. А ведь все это происходит не в какой-то чужой земле, это ваша страна тоже. Возможно, япошки жестоки, гунны-венгры — дикие варвары, но эти-то что за черти? Они похожи на вас, разговаривают, как вы, они носят ту же одежду, едят ту же пищу, и они же травят вас, как собаки. Разве они не хуже самых злейших врагов? Для других я могу найти оправдание, но для собственных соплеменников никаких оправданий найти не могу. «У меня там нет друзей», — частенько писал Рембо в письмах домой. Даже в июне 1891 года в письме из марсельской больницы у него звучит тот же рефрен. «Je mourrai où mejettera le destin. J’espère pouvoir retoumer là où j’étais (Abyssinnie), j’y ai des amis de dix ans, qui auront pitié de moi, je trouverai chez eux du travail, je vivrai comme je pourrai. Je vivrai toujour là-bas, tandis qu’en France, hors vous, je n’ai ni amis, ni connaissances, ni personne»[11]. А в сноске говорится: «Cependant la gloire littéraire de Rimbaud battait alors son plein à Paris. Les admirateurs, qui lui eussent été personnellement tout devoues, étaient déjà nombreux. II l’ignorait. Quelle malédiction![12]»
Да еще какое проклятье! Я вспоминаю собственное, к тому же вынужденное, возвращение в Нью-Йорк, после десяти лет за границей. Из Америки я отправился с десятью долларами в кармане, которые в последний момент взял взаймы, перед тем как сесть на корабль; вернулся я без единого цента и на оплату такси занял денег у гостиничного портье; тот, увидев мой кофр и чемоданы, решил, что деньги на гостиницу у меня найдутся. Первое, что мне приходится делать по прибытии «домой», — это срочно звонить кому-нибудь с просьбой одолжить немного денег. В отличие от Рембо, у меня под кроватью не спрятан пояс, набитый золотом; зато у меня по-прежнему есть две здоровые ноги, и утром, если за ночь не подоспела подмога, я снова пускаюсь в путь и шагаю на окраину города в поисках дружелюбного лица. Все эти десять лет за границей я тоже работал как черт; я зарабатывал право пожить в свое удовольствие хотя бы год с небольшим. Но разразилась война и все разрушила; точно так же интриги европейских государств сорвали планы Рембо в Сомали. До чего же знакомо звучит отрывок из письма, написанного в Адене в январе 1888 года… «Tous les gouvernements sont venus engloutir des millions (et même en somme quelques milliards) sur toutes ces côtes maudites, dsolées, ou les indigenes errent des mois sans vivre et sans eau, sous le climat le plus effroyable du globe; et tous ces millions qu’on a jeté dans le ventre des bédouins n’ont rien rapporté que les guerres, les désastres de tous genres!»[13]
Как достоверно описаны наши милые правительства! Вечно жаждут закрепиться в каком-нибудь немыслимом месте, вечно подавляют или уничтожают туземцев, вечно держатся за свои завоевания, добытые бесчестным путем, вечно армиями и флотом защищают свои владения, свои колонии. Для самых крупных и мир слишком тесен. Другим же, поменьше, но тоже нуждающимся в пространстве, достаются лишь благочестивые слова и скрытые угрозы. Земля принадлежит сильным, тем, у кого самые большие армии и флоты, тем, кто размахивает экономической дубинкой. Какая ирония в том, что одинокий поэт, бежавший на край света, дабы кое-как заработать жалкие гроши, вынужден сидеть сложа руки и смотреть, как великие державы переворачивают все вверх дном в его собственном саду.
«Да, край света… Вперед, всегда вперед! Вот и начинается великое приключение…» Но только вы сделали шаг вперед, а правительство, опережая вас, уже тут как тут, с ограничениями, кандалами и наручниками, с отравляющими газами, танками и химическим оружием. Поэт Рембо принимается обучать харарских мальчиков и девочек Корану на их родном языке. Правительства предпочли бы продать их в рабство. «Какое-то разрушение необходимо», — написал он однажды, и сколько же было шуму из-за этой простенькой фразы! Он говорил тогда о разрушении, неизбежно сопровождающем созидание. А правительства разрушают без малейшего повода и, уж конечно, без всяких помыслов о созидании. Поэт Рембо мечтал увидеть, как уйдут старые формы — и в жизни, и в литературе. Правительство, напротив, жаждет сохранить статус-кво, какого бы кровопролития и разрушения это ни стоило. Описывая поведение Рембо в молодости, некоторые биографы рисуют его очень гадким мальчишкой: вы же знаете, он такое вытворял. Но как только надо высказать мнение о делишках милых их сердцу правительств, и в частности о тех темных интригах, на которые с яростью обрушивался Рембо, у этих биографов наготове оправдания и елей. Когда они желают заклеймить в нем искателя приключений, то рассуждают о том, каким он был великим поэтом; когда же хотят принизить его как поэта, то твердят, что он-де строптивец, а в мыслях у него полная сумятица. Они приходят в ужас, когда поэт подражает тем, кто их грабит и эксплуатирует, они пугаются и тогда, когда он не проявляет никакого интереса ни к деньгам, ни к однообразной скучной жизни рядового обывателя. Как представитель богемы он чересчур богемен, как поэт, слишком поэтичен, как новатор — слишком уж своеобразен, как деловой человек — чересчур деловит, как контрабандист оружия — слишком ловкий контрабандист и так далее. За что бы он ни брался, он все делал слишком хорошо, — в этом, по-видимому, заключается главная причина недовольства им. Очень жаль, что он не занялся политикой. Он бы отлично с нею справился, так что Гитлер, Сталин и Муссолини, не говоря уже о Черчилле и Рузвельте, показались бы сегодня жалкими фиглярами. Думаю, он бы не принес всего того разрушения, которое эти досточтимые лидеры обрушили на наш мир. Он бы что-нибудь на крайний случай непременно припас, так сказать, на черный день. Полностью выкладываться он бы не стал. Не потерял бы из виду цель, что явно приключилось с нашими блестящими лидерами. Пускай в своей собственной жизни он потерпел крах — я, представьте себе, уверен, что, получи он такую возможность, он сумел бы наладить жизнь на земле куда лучше прочих. Я уверен, что мечтатель, каким бы непрактичным он ни казался заурядному человеку, в тысячу раз способнее и деловитее так называемого государственного деятеля. Все те невероятные прожекты, которые Рембо собирался осуществить и которые по той или иной причине не состоялись, теперь в какой-то мере претворены в жизнь. Он слишком рано придумал их, вот и все. Он видел много дальше жалких надежд и мечтаний, лелеемых обывателями или государственными деятелями. Ему не хватало поддержки именно тех людей, которые с наслаждением обвиняют его в фантазерстве, людей, которые грезят лишь во сне, с открытыми же глазами они грез не видят никогда. Для мечтателя, находящегося в самой гуще реальности, все движется слишком медленно, слишком неуклюже — даже разрушение.
«Никогда он не будет доволен, — пишет один биограф. — Под его тоскливым взглядом вянут все цветы, меркнут все звезды». Да, зерно истины в этом есть. Я знаю, потому что страдал той же болезнью. Но если кто-то вымечтал царство — царство человека — и решится прикинуть черепашью скорость, с которой мир движется навстречу этой мечте, то пресловутая человеческая деятельность несомненно покажется ему тщетной и бессмысленной. Я ни на минуту не допускаю, что под взглядом Рембо когда-либо вяли цветы и меркли звезды. С ними-то, мне кажется, у него никогда не прерывалось глубокое, живое и непосредственное общение. Зато его тоскливый взгляд замечал, как многое блекнет и вянет в мире людей. Он начал с того, что возжелал «все увидеть, все испытать, все исчерпать, все исследовать, все сказать». А вскоре обнаружил, что во рту у него удила, в боках шпоры, по спине гуляет хлыст. Стоит человеку лишь одеться иначе, чем окружающие, и он становится предметом презрения и насмешки. Единственный закон, которому следуют строго и свято, — это закон конформизма. Неудивительно, что еще юношей он пришел к заключению, что «неупорядоченность в мыслях священна». Вот в ту минуту он и впрямь сделался провидцем. Одновременно он понял, что его считают фигляром и шарлатаном. Перед ним возник выбор: либо всю дальнейшую жизнь упорно стоять на своем, либо полностью отказаться от борьбы. Почему он не мог пойти на компромисс? Потому что слова «компромисс» он просто не знал. Он с детства был одержимым, человеком, который либо идет до конца, либо умирает. В этом его чистота, его наивность.
И опять — как же знакомы мне эти мучительные раздумья! Я ни разу в жизни не уклонился от борьбы. Но какую цену я заплатил! Мне пришлось вести партизанскую войну, ту безнадежную борьбу, которую порождает лишь полное отчаяние. Книга, что я намеревался писать, так еще и не написана или написана лишь частично. Только для того, чтобы возвысить голос, высказаться на собственный лад, мне приходилось отвоевывать каждый дюйм пути. Стало уже не до песен, я о них почти позабыл — из-за борьбы. И еще толкуют о тоскливом взгляде, от которого вянут цветы и меркнут звезды! Взгляд мой стал прямо-таки едким; удивительно, что под таким безжалостным взором они вообще не обращаются в прах. Это — о сути моей натуры. Если же говорить о внешней оболочке, что ж, внешне человек постепенно привыкает приспосабливаться к заведенным на земле порядкам. Он может жить в нашем мире, душою ему не принадлежа. При этом человек может быть добрым, мягким, милосердным, гостеприимным. Почему бы и нет? «Главная задача, — говорил Рембо, — в том, чтобы сделать чудовищной саму душу». Иначе говоря, не безобразной, а поразительной! Что значит «чудовище, монстр»? Как указывает словарь, это «любая организованная форма жизни, сильно измененная либо из-за отсутствия, избытка или неправильного расположения частей тела или органа, либо из-за их деформации; отсюда переносное значение — пугающий, или ненормальный, или состоящий из несовместимых частей или свойств, необязательно отталкивающий». Происходит от латинского слова monere — предостерегать, предвещать. В мифологии чудовищное предстает в виде гарпии, горгоны, сфинкса, кентавра, дриады, русалки. Это все чудеса, в чем и заключается смысл слова. Они нарушили норму, равновесие. Что же породило этих монстров? Не что иное, как страх маленького человека. Робким душам вечно мерещатся чудовища на пути, и неважно, назовут ли их гиппогриф{9} или гитлеровец. Наибольший ужас внушает человеку расширение горизонтов сознания. Все пугающее, отвратительное в мифологии проистекает из этого страха. «Давайте жить в мире и гармонии!» — молит маленький человек. Но по закону вселенной мир и такую гармонию можно завоевать лишь в борьбе с самим собой. Такой мир и такую гармонию маленький человек оплачивать не желает; он хочет получить их готовыми, как костюм с пошивочной фабрики.
Есть слова, неоднократно, навязчиво встречающиеся у писателя, и говорят они куда больше, чем все факты, собранные дотошными биографами. Приведу несколько из тех слов, на которые мы постоянно натыкаемся в произведениях Рембо: éternité, infini, charité, solitude, angoisse, lumière, aube, soleil, amour, beauté, inouï, pitié, démon, ange, ivresse, paradis, enfer, ennui…[14]
Вот уток и основа его сокровенной ткани: слова эти свидетельствуют о его наивности, голоде, о его неугомонности, одержимости, о его нетерпимости, о его стремлении к абсолюту. Его богом был Бодлер, измеривший бездну зла. Я уже отмечал, но стоит и повториться, что весь девятнадцатый век бился над вопросом о Боге. На первый взгляд, это век, целиком посвященный материальному прогрессу, век открытий и изобретений, полностью относящихся к миру физическому. В самой же сердцевине столетия — а именно там неизменно находят свое прибежище художники и мыслители — мы обнаружим глубинное нарушение порядка. Рембо высвечивает суть конфликта на нескольких страницах. Мало этого, на всю его жизнь ложится печать загадки, свойственной эпохе. Он более человек своего времени, чем Гёте, Шелли, Блейк, Ницше, Гегель, Маркс, Достоевский. Он расщеплен с головы до пят, всегда обращен одновременно в противоположные стороны. Его раздирает на части колесо времени. Он и жертва, и палач, стоит произнести его имя, и перед вами сразу время, место, событие. Теперь, когда нам удалось расщепить атом, раскололся и весь космос. Теперь мы смотрим сразу во всех направлениях. Мы добились своего, овладев такой силой, какой не имели даже древние боги. Мы пришли — вот они, врата ада. Будем ли брать их штурмом, раскроем ли и сам ад нараспашку? Думаю, да. Мне кажется, задача будущего в том, чтобы исследовать сферу зла, покуда там не останется ни грана тайны. От нас не укроются горькие корни красоты, мы равно приемлем корень и цветок, лист и почку. Мы больше не можем противиться злу: мы обязаны его принять.
Говорят, когда Рембо писал свою «негритянскую книгу» («Une Saison en Enfer»), он как-то заявил: «Вся моя судьба зависит от этой книги!» Он и сам не предполагал, насколько он окажется прав. И мы, осознавая собственную трагическую судьбу, только начинаем постигать, что именно имел он в виду. Рембо отождествлял свою судьбу с судьбою важнейшей из всех эпох. Либо, подобно ему, мы откажемся от всего, что олицетворяла собою до сих пор наша цивилизация, и попытаемся строить заново, либо мы разрушим ее собственными руками. Если поэт оказывается в надире, мир, должно быть, и впрямь перевернулся. Если поэт теперь не может говорить от имени общества, а лишь от собственного имени, значит, дальше нам отступать уже некуда. На трупе поэзии Рембо мы принялись возводить Вавилонскую башню. Не важно, что у нас по-прежнему существуют поэты, что некоторых из них еще можно понять, они еще не утратили способности общаться с плебсом. Каково направление поэзии и в чем связь между поэтом и публикой? В чем его главное предназначение? Давайте прежде всего зададимся этим вопросом. Чей именно голос особенно слышен сейчас, поэта или ученого? Думаем ли мы о Красоте, какой бы «горькой» она ни была, или мы думаем об атомной энергии? И какое же чувство внушают нам теперь наши великие открытия? Только ужас! У нас есть знания, но нет мудрости, есть комфорт, но нет безопасности, есть вероучения, но нет веры. Поэзия жизни выражается теперь только в математических, физических, химических формулах. Поэт — это пария, аномалия. Он вот-вот вымрет. Кого теперь волнует, насколько чудовищным он становится? Чудовище бродит на свободе, скитается по миру. Оно удрало из лаборатории; оно готово к услугам любого, кто решится его использовать. Миром правят цифры. Нравственный выбор между добром и злом — да и всякий иной — более не существует. Теперь все отдано на волю волн и случая; началось плавание без руля и без ветрил.
А дураки рассуждают себе о репарациях, расследованиях, возмездии, о размежеваниях и коалициях, о свободной торговле, экономической стабильности и реконструкции. В глубине души никто не верит, что положение в мире можно исправить. Все живут в ожидании великого события, того единственного, что занимает все наши мысли днем и ночью: новая война. Мы все нарушили; никто не знает, где и как найти рычаги управления. Тормоза еще на месте, но сработают ли они? Мы знаем, что не сработают. Нет, дьявол уже вырвался на волю. Век электричества позади, не ближе, чем Каменный век. Наше время — это Век Силы, силы простой и грубой. Теперь — либо рай, либо ад, середины больше не будет. И, по всем признакам, мы выберем ад. Когда поэт живет в аду, обыкновенному человеку его тоже не миновать. Я назвал Рембо отступником? Мы все отступники. Мы предаем с незапамятных времен. Надвигается наконец час расплаты. Мы получим свой Сезон в аду, каждый мужчина, каждая женщина и ребенок, принадлежащие этой цивилизации. Мы сами на это напрашивались, и вот он наступил. Аден теперь покажется уютным местечком. Во времена Рембо еще можно было уехать из Адена в Харар, но через пятьдесят лет со дня нынешнего сама земля будет одним огромным кратером. Несмотря на возражения людей науки, сила, которую мы держим в руках, в самом деле радиоактивна, в самом деле неизменно разрушительна. Почему-то мы никогда не рассматривали силу как источник добра, только — как способ творить зло. И ответ на загадку надо искать не в недрах атома; тайна кроется в сердцах человеческих. Открытие атомной энергии совпало по времени с другим открытием: мы никогда больше не сможем доверять друг другу. Вот где корень всех несчастий — в этом страхе с головой гидры, который не уничтожить никакою бомбой. Истинным отступником становится человек, утративший веру в соплеменников. Сегодня потеря веры — явление повсеместное. Здесь и сам Господь Бог бессилен. Мы нашу веру вложили в бомбу, бомба и откликнется на наши молитвы.
Как потрясает всякого поэта тот факт, что Рембо отверг свое призвание! Это все равно что сказать: он отверг Любовь. Суть не в мотиве, главным стимулом, безусловно, явилась утрата веры. Ужас поэта, его ощущение обмана и предательства сравнимы с чувствами ученого, узнавшего, как на самом деле используются его открытия. Невольно хочется уподобить акт отречения, совершенный Рембо, взрыву атомной бомбы. Последствия во втором случае охватывают более обширную территорию, но глубина воздействия куда меньше. Сердце регистрирует толчок раньше остальных органов. Пройдет какое-то время, прежде чем гибельная отрава распространится по телу цивилизации. Но когда Рембо ушел через черный ход, неотвратимый рок уже заявил о себе.
Как я был прав, не торопясь совершать свое открытие Рембо! Сам приход его в мир и его земные деяния несут для меня совсем иной смысл, нежели жизнь и творчество всех других поэтов; но святые ведь тоже делали совершенно неожиданные заключения о пришествии и деяниях Христа. Либо мы признаем, что это — событие величайшего значения для человеческой истории, либо приходим к выводу, что само искусство толкования заведомо ложно. В том, что когда-нибудь мы станем жить, как Христос, у меня нет ни малейших сомнений. В том, что мы сначала отринем собственную индивидуальность, я тоже ничуть не сомневаюсь. Мы достигли крайней степени эгоизма, некоего атомного распада. Здесь-то мы и разлетимся на мельчайшие частицы. Сейчас мы готовимся к смерти маленького «я», чтобы на свет появилось «я» истинное. Непроизвольно и неосознанно мы создали цельный мир, но цельный в своем ничтожестве. Нам необходимо пройти через коллективную смерть, чтобы возникли настоящие индивидуальности. Если правда, что, как сказал Лотреамон, «поэзию должны творить все», то тогда нам необходимо найти новый язык, на котором одно сердце говорило бы с другим без толкователей. Мы должны обращаться друг к другу так же ясно и непосредственно, как божий человек обращается к Богу. А сегодня поэт вынужден отрекаться от призвания, ибо в полном отчаянии он уже признал свою неспособность к общению. В былые времена поэзия была высочайшим призванием; сегодня она — занятие самое бесполезное и пустое. И не потому, что мир глух к мольбам поэта, но потому, что поэт сам не верует более в свое божественное предназначение. Его голос фальшивит уже целый век, а то и дольше; да и мы в конце концов утратили способность воспринимать его напевы. Нам еще внятен зловещий вой бомбы, но исступленный бред поэта кажется нам тарабарщиной. А это и впрямь тарабарщина, если из двух миллиардов людей, живущих на земле, только несколько тысяч безуспешно пытаются понять, что говорит поэт. Культу искусства приходит конец, когда оно существует лишь для какой-то горстки мужчин и женщин. Тогда это больше не искусство, а условный знак тайного общества, где индивидуальность культивируется ради самой себя. Искусство есть нечто такое, что возбуждает людские страсти, раздвигает горизонты, что просветляет и дает смелость и веру. Разве за последние годы хоть один художник слова пробудил в людях страсти той же силы, что разжег Гитлер? Разве хоть одно стихотворение поразило мир так, как недавно — атомная бомба? С самого пришествия Христа не открывались перед нами такие необъятные возможности, и день ото дня их все больше. Каким оружием, сопоставимым с этим, обладает поэт? Или какими мечтами? Где теперь его хваленое воображение? Вот она, перед нашими глазами, — действительность, неприкрашенная, голая, но отчего не слышна была песнь, возвещавшая ее? Где на поэтическом небосклоне звезда хотя бы пятой величины? Не вижу ни одной. Я не называю поэтами тех, кто сочиняет стихи, рифмованные или нерифмованные. Я называю поэтом того, кто способен полностью изменить мир. Если есть среди нас такой поэт, пусть объявится. Пусть возвысит свой голос. Но это должен быть голос, способный заглушить рев бомбы. И язык потребуется такой, который растопит сердца людей, от которого кровь закипит в жилах.
Если предназначение поэзии — пробуждать людей, то мы должны были пробудиться давным-давно. Некоторые и пробудились, нельзя отрицать. Но теперь необходимо пробудиться всем — и немедленно, иначе мы погибли. Впрочем, человек не погибнет никогда, поверьте. Погибнут культура, цивилизация, образ жизни. И лишь когда они восстанут из мертвых, а они восстанут, поэзия сделается самой сутью жизни. Можно позволить себе роскошь потерять поэта, если мы хотим сберечь поэзию. Для того чтобы творить поэзию и нести ее людям, не требуется ни бумаги, ни чернил. Первобытные народы, в сущности, поэтизируют повседневность, самую жизнь свою. Они по-прежнему творят поэзию, хотя она и не трогает нас. Не утрать мы чутья поэтического, мы не остались бы глухи и слепы к их образу жизни: мы вобрали бы их поэзию в нашу, мы влили бы в нашу жизнь красоту, пропитавшую их бытие. Поэзия цивилизованного человека всегда была закрытой, понятной лишь посвященным. Она сама накликала собственную смерть.
«Мы должны быть абсолютно современными», — утверждал Рембо, желая сказать, что устарели химеры, равно как и суеверия, фетиши, вероучения, и догмы, и вся эта лелеемая нами чушь и бессмыслица, из которой состоит наша хваленая цивилизация. Мы должны нести свет, а не искусственное освещение. «Деньги обесцениваются повсюду», — писал он в одном письме еще в восьмидесятые годы. В сегодняшней Европе они, по существу, утратили всякую ценность. Людям нужны еда, кров, одежда — основные вещи, — а не деньги. Прогнившее сооружение рухнуло прямо на наших глазах, но нам не хочется верить собственным глазам. Мы все еще надеемся вести свои дела так, словно ничего не случилось. Мы не осознаем ни масштабов понесенного ущерба, ни возможностей возрождения. Мы пользуемся языком древнего Каменного века. Если люди не в состоянии охватить умом всю чудовищность настоящего, как же смогут они когда-нибудь достойно мыслить о будущем? Тысячелетиями мы думали на языке прошлого. Теперь же одним ударом все это таинственное прошлое стерто. Перед нами одно только будущее. Оно глядит нам в глаза. Зияет, как бездна. По всеобщему признанию, страшно даже подумать о том, что нас в будущем ждет. Куда страшнее, чем все, что было в прошлом. Чудища были в прошлом соразмерны человеку; проявив известный героизм, с ними можно было справиться. Теперь чудища невидимы; в одной пылинке их миллионы. Я все еще, как вы заметили, пользуюсь языком старого Каменного века. Я говорю так, словно сам атом является чудищем, словно власть у него, а не у нас. В этой хитрости мы довольно наупражнялись с тех самых пор, как человек начал думать. И это тоже иллюзия — притворяться, будто в глубоком прошлом был некий миг, в который человек начал думать. Думать он еще и не начал. В умственном отношении он по-прежнему на четвереньках, ползает на ощупь в тумане, глаза у него зажмурены, сердце громко колотится от страха. А более всего он боится — помилуй его, Боже, — собственного образа.
Если один атом содержит в себе столько энергии, что же тогда сказать о человеке, в котором целые вселенные атомов? Если он поклоняется энергии, почему же он не взглянет на самого себя? Если он может постичь и, к собственному удовлетворению, наглядно показать беспредельную энергию, заключенную в бесконечно малом атоме, что же тогда сказать о тех Ниагарах, что заключены в нем самом? И как быть с энергией Земли, еще одного бесконечно малого сгустка материи? Если мы ищем, каких бы демонов взнуздать, то их такое бесконечное множество, что при одной мысли о них оторопь берет. Или же, напротив, — возникает исступление отчаяния и тянет бежать куда глаза глядят, не разбирая дороги, сея вокруг бессмысленный страх. Теперь только и можно оценить хоть отчасти то рвение, с которым Сатана выпустил на волю силы зла. За свою историю об истинно демоническом человек так ничего и не узнал. Он жил в призрачном мире, наполненном лишь едва слышными отзвуками. Спор между добром и злом решился давным-давно. Зло принадлежит иллюзорному миру, миру фантазии. Смерть химерам! О да, но ведь их давно уж прикончили? Человеку было дано второе зрение, чтобы он видел насквозь и дальше мира фантасмагорий. От него требовалось одно-единственное усилие: открыть глаза души, заглянуть в самое сердце реальности, а не барахтаться в мире иллюзий и самообольщений.
Я чувствую необходимость уточнить свое толкование жизни Рембо; речь идет о таком понятии, как судьба. Рембо было предназначено стать самым пламенным поэтом нашего века, символом проявляющихся сейчас разрушительных сил. Ему выпал жребий, думал я прежде, — дать заманить себя в жизнь деятельную, в которой его ждал бесславный конец. Говоря, что сама судьба его зависит от «Saison», он, полагаю, хотел сказать, что «Saison» определит его дальнейшую жизнь; так оно и случилось, теперь это несомненно. Если угодно, мы можем предположить следующее: когда Рембо писал «Сезон в аду», он столь полно раскрылся сам себе, что ему больше не требовалось самовыражаться на уровне искусства. Как поэт он уже сказал все, что мог. Мы догадываемся, что он это понимал и, следовательно, отвернулся от искусства намеренно. Некоторые считают вторую половину его жизни чем-то вроде сна Рипа Ван Винкля{10}; это не первый случай, когда художник бежит от мира в сон. Поль Валери, имя которого здесь немедленно приходит на ум, совершил нечто подобное, когда он лет на двадцать или около того покинул мир поэзии ради математики. Обычно следует возвращение или пробуждение. В случае Рембо пробуждение наступило в смерти. Слабый огонек, угасший с его кончиной, разгорался с новой силой и яркостью по мере того, как распространялась весть о его смерти. Покинув эту землю, он обрел более удивительную, более полную жизнь, чем когда-либо в своем земном существовании. Невольно спрашиваешь себя: если бы он вернулся в нашу теперешнюю жизнь, какую бы поэзию он создал, что именно захотел бы сказать? Ведь он, чья жизнь оборвалась в самом расцвете, оказался словно бы несправедливо лишенным той завершающей стадии бытия, на которой человеку дано примирить раздиравшие его ранее внутренние противоречия. Большую часть жизни проведший под гнетом проклятия, бившийся изо всех сил, чтобы выбраться в чистые, открытые пространства своего существа, он терпит крах именно тогда, когда тучи явно стали рассеиваться. Лихорадочно кипучая его деятельность говорит о том, что он чувствовал, сколь краток отпущенный ему жизненный срок; то же было и с Д. Г. Лоуренсом, и с другими. На вопрос, удалось ли таким людям в полной мере реализовать себя, хочется ответить утвердительно. Однако им не позволено было пройти весь цикл; если мы хотим воздать им должное, надо учитывать и это непрожитое будущее. Я уже говорил это о Лоуренсе, скажу и о Рембо: будь им даровано еще тридцать лет жизни, песнь их зазвучала бы совершенно по-иному. Они всегда жили в согласии с судьбой; их предал их собственный жребий, и это может ввести нас в заблуждение при исследовании их поступков и мотивов.
Рембо, по моему представлению, был par excellence[15] личностью, способной к саморазвитию. Тот путь, который он прошел за первую половину жизни, поражает не более, чем путь, пройденный за вторую половину. Вероятно, мы просто не понимаем, в какую славную стадию он должен был вступить. Он заходит за линию нашего горизонта накануне новой великой перемены, в начале плодотворного периода, когда поэт и человек действия сливаются воедино. Мы видим, как угасает он, потерпев полное крушение; мы и представления не имеем, какую награду готовил ему многолетний опыт земной жизни. Мы видим, что в одном человеке соединились два противоположных существа; мы видим конфликт, но не видим возможности согласия или разрешения конфликта. Только те, кто хочет постичь значение его жизни, позволят себе увлечься подобными предположениями. Однако рассматривать жизнь великой личности можно лишь с одной целью: изучить ее в сочетании с творчеством, выявить сокрытое и неясное, все вроде бы незавершенное. Говорить о настоящем Лоуренсе или о настоящем Рембо — значит осознать тот факт, что действительно есть и неизвестный Лоуренс, и неизвестный Рембо. Споров вокруг этих фигур не было бы, если б им удалось осуществиться полностью. В этой связи любопытно отметить, что именно тех, кого более прочих занимает задача раскрыть самое сокровенное — и самораскрыться, — окутывает густейший ореол тайны. Такое впечатление, будто эти люди с рождения изо всех сил стараются обнажить все самое потаенное в своей натуре. В том, что их гложет тайна, едва ли можно сомневаться. Не требуется знание оккультизма, чтобы почувствовать разницу между их терзаниями — и трудностями других выдающихся людей. Эти личности тесно связаны с духом времени, с теми глубинными противоречиями, которые свойственны веку и которые создают его характерные особенности и общую атмосферу. Они всегда внутренне явно раздвоены, и не без причины, ибо они воплощают в себе одновременно и старое, и новое. Именно поэтому требуется больше времени и большая беспристрастность для того, чтобы понять и оценить их, нежели самых прославленных их современников. Эти люди уходят корнями в то самое будущее, которое так глубоко тревожит нас. Им присущи два жизненных ритма, два лица, они предполагают два различных толкования. Эти лица, эти ритмы постоянно переходят, перетекают друг в друга, составляя единое целое. Мудрость этих противоречивых душ недоступна нам, не постигающим их; язык их кажется нам загадочным, а то и вовсе бессмысленным и глупым.
В одном из стихотворений Рембо упоминает эту точащую его тайну, о которой я уже говорил:
Hydre intime, sans gueules,
Qui mine et désole[16].
Эта мука отравляла ему жизнь и в зените, и в надире его существования. В нем были сильны и солнце, и луна, причем оба помрачены. («Toute lune est atroce et tout soleil amer»[17].) Ржа точила самую его сердцевину; она расползалась, словно рак, поразивший его колено. Жизнь Рембо-поэта, пришедшаяся на лунную фазу его развития, обнаруживает то же свойство помраченности, что и более поздняя часть его жизни искателя приключений и человека действия, представлявшая собой солнечную фазу. В молодости он едва не сошел с ума, а потом, на смертном одре, он снова избег этой участи, покинув наш мир. Если бы не ранняя смерть, единственно возможным выходом для него была бы жизнь созерцательная, в мистическом слиянии с высшими силами. Я убежден, что все его тридцать семь лет были подготовкой именно к такому повороту.
Почему я решаюсь с уверенностью рассуждать об этой неосуществленной части его жизни? Потому опять же, что вижу сходство с моей собственной жизнью, с моим собственным развитием. Умри я в возрасте Рембо, что было бы известно о моих целях, о моих усилиях? Ничего. Меня бы сочли отъявленным неудачником. Лишь на сорок третьем году я дождался выхода моей первой книги. Это было решающее событие в моей жизни, во всех отношениях сопоставимое с изданием «Saison». Когда книга появилась, для меня кончился долгий период горести и безнадежности. Это была, можно сказать, моя «негритянская книга» — слово крайнего отчаяния, бунта и проклятия. Одновременно это и пророческая книга, и целительная, причем не только для моих читателей, но и для меня. Она обладает тем спасительным свойством искусства, которое часто отличает произведения, порывающие с прошлым. Она дала мне возможность распроститься с прошлым и вновь войти в него через черный ход. Терзающая меня тайна по-прежнему не дает мне покоя, но теперь она стала «секретом полишинеля», и я в силах с ней справиться.
И какова же природа этой тайны? Могу лишь сказать, что она связана с матерью. Мне кажется, и у Лоуренса, и у Рембо все было очень похоже. Именно отсюда берет начало бунтарство, свойственное и мне. Смысл его состоит — точнее не подберу слов — в поиске своего истинного родства с человечеством. Родство это не обрести ни в личной жизни, ни в жизни коллективной, раз уж принадлежишь к этому типу людей. Такому человеку приспосабливаться не дано совершенно, до сумасшествия. Он жаждет найти себе равного, но его окружает лишь бескрайнее пустое пространство. Ему необходим учитель, но ему не хватает требуемого смирения, уступчивости, терпения. Ему неуютно, не по себе даже с нравственно и духовно великими; ведь и величайшие из них несовершенны и небезупречны. Тем не менее испытываешь близость только с этими лучшими из лучших. Это противоречие первой величины, противоречие, исполненное высочайшего смысла. Такому человеку необходимо установить, чем же в конечном счете его собственная необычная личность отличается от всех прочих, и вот тут-то он и выявит исконное родство со всем человечеством, даже со сквернейшими его представителями. Приятие — вот ключевое слово. Но приятие-то как раз и является главным камнем преткновения. Это должно быть полное приятие, а не слепой конформизм.
Что же так мешает этому человеку принять этот мир? Как мне теперь представляется, мешает то, что в ранние годы вся темная сторона жизни — и собственного существа, конечно, тоже — подавлялась, задавливалась совершенно, до неузнаваемости. Если не отринуть эту темную сторону — бессознательно убеждаешь себя, — то тебе прямо грозит утрата индивидуальности, еще большая потеря свободы. Свобода неразрывно связана с выявлением своей особости. Спасение возможно, только если сохранить свою уникальную личность, пребывающую в мире, который стремится к полному единообразию во всем. Здесь-то и кроется первопричина страха. Рембо подчеркивал, что он не мыслит спасения без свободы. Но ведь спастись можно, лишь отказавшись от этой призрачной воли. Воля, которой он жаждал, состояла в ничем не ограниченном утверждении его «я». Это не свобода. Под воздействием этой иллюзии можно, прожив достаточно долго, выявить все грани своей личности — и тем не менее всегда найдется причина для недовольства, повод для бунта. Такая воля дает человеку право протестовать, а в случае нужды и обособляться от всех. Особенности других людей тут в расчет не принимаются. С такою свободой человеку не отыскать свое родство, свое единство со всеми людьми. Он навсегда остается обособленным, навеки отлученным от других.
Для меня это имеет лишь один смысл: человек по-прежнему неразрывно связан с матерью. Все его бунтарство — только для отвода глаз, не более чем отчаянная попытка скрыть эту неразрывную связь. Люди такого склада всегда восстают против своей родины — иначе и быть не может. Главное пугало — это порабощение, не важно кем, страной ли, церковью или обществом. Они жизнь кладут, чтобы разбить эту цепь, но изнутри их точат тайные узы, не дают им покоя. Сначала нужно примириться с матерью, а уж потом отделываться от навязчивой идеи оков. «На волю! Вечно — на волю! Но не пускает меня пуповина». Кажется, это мои собственные слова в «Черной весне» — золотое время, когда я почти овладел тайной. Нет ничего удивительного в том, что человек отдаляется от матери. Не замечает ее или видит в ней только помеху. Человек стремится к уюту и надежности ее утробы, жаждет той тьмы и покоя, которые для неродившегося то же, что для истинно рожденного — сияние дня при вступлении в мир. Общество же состоит из закрытых дверей, из запретов, умолчаний, законов и всяческих табу. Это — неотъемлемые составляющие общественной жизни, их просто так не устранить; наоборот, необходимо учитывать и использовать их, если мы хотим создать когда-нибудь подлинно человеческое общество. Вечно длится этот танец на краю кратера. Вас могут признать великим мятежником, но полюбить вас не полюбят никогда. А мятежнику более, чем всем другим, необходимо познать любовь, одарить ею даже важнее, чем получить ее, а самому раствориться в ней — еще важнее, чем одаривать ею.
Однажды я написал эссе под названием «Огромная утроба». В этом эссе я представил мир в виде утробы, в виде места творения. То была отважная и добросовестная попытка приятия мира, предвестник более искреннего приятия, которое последовало вскоре, приятия, которому я отдался всем своим существом. Но взгляд на мир как на утробу и место творения не устраивал других бунтарей. Он лишь отдалил меня от них еще больше. Когда бунтарь враждует с бунтарем, что обычно и происходит, то впечатление такое, словно земля уходит из-под ног. Рембо испытал подобное во время Коммуны. Профессиональному бунтарю это вынести трудно, и у него наготове отвратительное словцо: измена. Но именно такая изменническая натура и отличает строптивца от стада. Он всегда потенциальный изменник и святотатец, если не по букве, то под духу. Он предатель по сути своей, потому что боится собственной человеческой природы, которая свяжет его с ближним; он иконоборец, ибо, чересчур почитая образ, он начинает его страшиться. Более всего он жаждет приобщиться обыкновенной человечности, способности к поклонению и благоговению. Ему тошно стоять в одиночестве; он не желает вечно быть рыбой, вытащенной из воды. Он не в силах жить один на один со своими идеалами, если их не разделяют другие, но как ему сообщить другим свои идеи и идеалы, если он не говорит на языке своих сограждан? Как ему покорить их, если он не знает любви? Как ему убедить их строить, если всю свою жизнь он разрушал?
Откуда берется эта мятежность? «Hydre intime» все грызет и грызет, добираясь до самой сердцевины, обращая ее в труху, и все тело, собственное и мира, становится подобно опустошенному святилищу. «Rien de rien ne m’illusionne!»[18] — восклицает Рембо. Однако вся его жизнь была ничем иным, как великим заблуждением. Истинная суть его натуры осталась ему недоступной, как он ни старался ее разгадать. Реальная жизнь казалась ему лишь маской, которую он изо всех сил, свирепыми когтями пытался содрать. Его снедала жажда неутолимая.
Lègendes ni figures
Ne me desaltèrent[19].
Нет, ничто не могло утолить его жажду. Лихорадка угнездилась в самом нутре его, которое грызла и грызла тайна. Дух его подымается из влажных глубин материнского чрева, где, словно пьяный корабль, Рембо носится по волнам своих стихов. На что бы ни падал луч света, он только ранит. От каждой вести из светлого мира духа трескается стена гробницы. Он живет в родовом убежище, которое обваливается под воздействием дневного света. Все стихийное было ему сродни; он был атавизмом, явлением давно ушедших времен, более французским, чем любой француз, однако и среди них он был чужаком. Все, что создано усилиями общества, на чем лежит отсвет общественного бытия, он отвергал. Его память, объемлющая эпоху воздвижения Соборов, эпоху крестовых походов, есть память родовая. Такое впечатление, что даже рождение почти не смогло индивидуализировать его. Он является в мир снаряженный, как сарацин. У него иной кодекс, иное устройство, иное мировоззрение. Он первобытный человек, наделенный всем благородством своих многочисленных доблестных предков. Он великолепен во всех своих проявлениях — тем легче ему скрыть свою темную сторону. Он и есть это не похожее на других существо, чудо-дитя, рожденное от человечьей плоти и крови, но вскормленное волками. Никакой аналитической абракадабре это чудище не объяснить. Мы знаем, чего он совершить не сумел, но кто скажет, что ему надо было совершить, дабы остаться верным своему естеству? Чтобы попытаться решить эту загадку, надо пересмотреть законы познания.
Сейчас из недр народных появляются люди, которые заставят нас изменить привычные способы восприятия. То древнее пристанище, в котором укрывался Рембо со своей тайной, быстро рушится. Всякая раздираемая противоречиями личность будет вынуждена выйти из укрытия; потаенных мест уже больше не осталось. В случае всеобщей беды эту странную фигуру с ее таинственной болезнью выволокут из ее чудного убежища. Всех людей, мужчин и женщин, сгоняют, как стадо, сажают на скамью подсудимых. Какое кому дело, если отдельные редкие умы испытывали трудности, не умели приспособиться, всю жизнь извлекая из мук своих благовония? Теперь весь род людской готовится принять великие муки. События эти страшные уже надвигаются — тем важнее, тем интереснее именно сейчас прочесть высеченные на камне письмена. Скоро, и совершенно внезапно, мы все поплывем голова к голове, и ясновидец, и простой человек. На пороге уже стоит новый мир, мир ужасный и отталкивающий. Однажды мы проснемся и увидим вокруг нечто недоступное пониманию. А ведь на протяжении жизни многих поколений поэты и ясновидцы предсказывали наступление этого нового мира, но мы не желали им верить. Мы, рожденные под неподвижными звездами, отвергли весть от небесных странников. Мы считали их мертвыми планетами, мимолетными призраками, уцелевшими в давно забытых катастрофах.
Как похожи поэты на небесных странников! Разве нет впечатления, что они, подобно планетам, общаются с иными мирами? Разве не рассказывают они о том, что наступит, и о том, что давно прошло и похоронено в памяти рода человеческого? Если они не посланники иного мира, какой еще смысл можем мы увидеть в их мимолетном пребывании на земле? Мы живем среди мертвых фактов, а они живут среди знаков и символов. Их устремления совпадают с нашими, лишь когда мы приближаемся к перигелию. Они пытаются сорвать нас с мертвых якорей; убеждают нас лететь с ними на крыльях духа. Они всегда возвещают будущее, а мы распинаем их, ибо мы живем в страхе перед неизвестным. В поэте пружины действия запрятаны глубоко. Более высокоразвитому, нежели остальные представители данного вида, — а здесь под «поэтом» я подразумеваю всех тех, кто пребывает в сфере духа и воображения, — ему, однако, отводится такой же период созревания в утробе, что и другим людям. Вот он и вынужден дозревать потом, после рождения. Вселенная, в которой он будет жить, отличается от нашей; у них столько же общего, сколько можно усмотреть между нашим миром и миром кроманьонца. Восприятие окружающего у поэта сходно с восприятием нашего трехмерного мира человеком из четырехмерного пространства. Он пребывает в мире сем, но он не от мира сего; он — подданный иной вселенной. Его цель — совратить нас, сделать невыносимым этот ограниченный мирок, ставящий нам предел. Но следовать призыву поэтов способны лишь те, кто вырвался за пределы своего трехмерного пространства, испытал все его возможности.
Знаки и символы, используемые поэтом, неопровержимей всего доказывают, что язык есть средство передачи невыразимого и непостижимого. Как только символы становятся употребимыми и понятными на всех уровнях, они утрачивают свою значимость и действенность. Просить поэта говорить на языке обывателя — все равно что ждать от оракула разъяснения его прорицаний. То, что обращается к нам из высших, горних сфер, является нам под покровом загадочности и тайны. То, что постоянно развертывается и растолковывается в объяснениях — короче говоря, мир концептуальный, — одновременно сжимается, уплотняется с помощью стенографии символов. Объяснять мы умеем только новыми головоломками. То, что принадлежит области духа, или вечного, не поддается никакому объяснению. Язык поэта подобен асимптоте: он почти сливается с внутренним голосом, когда тот приближается к бесконечности духа. Именно с помощью этого наития человек, так сказать, не имеющий собственного языка, общается с поэтом. Речь идет вовсе не о просвещении с помощью слов, но о духовном просветлении. Взяв однажды высокий тон, Рембо неизменно поддерживал его в своем творчестве, что особенно ярко свидетельствует о цельности его натуры. Его понимают самые разные люди, равно как и не понимают самые разные люди. Его подражателей можно опознать сразу. У него нет ничего общего с символистами. Ничего общего он не имеет, насколько я могу судить, и с сюрреалистами. Он родоначальник многих школ, но не основывал ни одной. Он пользовался символом так, как никто другой, в этом как раз и проявилась его гениальность. Его символика выковывалась в крови и мучениях. Она была одновременно и протестом, и попыткой обойти хлынувшие мутным потоком знания, грозившие затопить источник духа. Она была также окном в мир неизмеримо более сложных отношений, для которых уже не годился прежний язык знаков. В этом Рембо — скорее современный математик и ученый, нежели поэт. В отличие от наших самоновейших поэтов, он, заметим себе, не пользовался символами математики и естественных наук. Его язык — это язык духа, а не язык весов, мер и абстрактных зависимостей. Одним этим он доказывает, что он в высшей степени «современен».
Здесь я хотел бы подробнее остановиться на одном моменте, затронутом выше, — это вопрос общения между поэтом и его аудиторией. Горячо одобряя то, как Рембо использовал символы, я хочу подчеркнуть, что именно здесь и заключено основополагающее отличие истинного поэта. Существует колоссальная разница, на мой взгляд, между подлинным символическим письмом и темным наречием кустарного изобретения, которое я назвал тарабарщиной. Современный поэт явно отворачивается от публики, словно презирая ее. Для самозащиты он иногда уподобляется математику или физику и начинает пользоваться знаковым языком, совершенно недоступным для самых образованных людей, — тайным языком, понятным лишь членам его собственной секты. Он, очевидно, забывает, что у него совершенно иная задача, чем у тех, кто занимается миром физики или абстракций. Сфера его воздействия — дух; для поэта его связь с миром мужчин и женщин жизненно важна. Язык его предназначен не для лаборатории, а для тайников души. Если он отрекается от своего дара трогать наши сердца, само его общение с миром утрачивает всякий смысл. Возрождение возможно лишь в сердце, там и должен селиться поэт. Ученый же, напротив, целиком поглощен миром иллюзорным, физическим миром, где все происходит по законам науки. Ученый стал жертвой сил, которыми когда-то надеялся овладеть. Его день близится к закату. В таком положении поэт не оказывается почти никогда. Начать с того, что он и не был бы поэтом, если б его жизненное чутье было извращено так же, как у человека науки. Зато над ним нависает другая опасность: отказ от своего призвания; предав свою веру, он отдает бесчисленные человеческие судьбы во власть вполне земных лиц, чья главная цель — возвеличивание собственной персоны. Отречение от своего призвания, совершенное Рембо, в корне отличается от самоуничтожения современного поэта. Рембо-поэт отказался изменить себе, стать чем-то иным — лишь бы выжить. Наши же стихотворцы, ревностно оберегая свое звание поэта, явно не расположены брать на себя связанную с этим званием ответственность. Они не проявили себя поэтами; они рады уже только называться таковыми. Пишут они, отнюдь не считая, что их словом мир держится, — пишут они друг для друга. Свое бессилие они подтверждают тем, что намеренно затемняют смысл своих творений. Они сидят взаперти внутри своих хваленых маленьких «я»; сторонятся мирской жизни, опасаясь, что при первом же соприкосновении с нею их разнесет вдребезги. Если вникнуть поглубже, пишут и говорят они даже не о внутренних своих переживаниях, ибо тогда мы смогли бы понять их исступление, их муки, каковы бы они ни были. Но ведь для наших стихотворцев их внутренняя жизнь — такая же абстракция, как для физика — его задачи. Их снедает утробная тоска по мирку дистиллированной поэзии, в котором попытка общения будет сведена к нулю[20].
Когда я думаю о других великих духом людях, современниках Рембо — таких, как Ницше, Стриндберг, Достоевский, — когда я думаю о тех страстях, что им выпало претерпеть, о терзаниях, далеко превосходящих все, что испытали наши гении, я начинаю понимать, что вторая половина девятнадцатого века была одним из самых проклятых периодов в истории. Из всех этих страдальцев, преисполненных мрачных предчувствий относительно будущего, ближе других к Рембо по трагичности судьбы стоит Ван Гог. Родившись за год до рождения поэта, он накладывает на себя руки почти в том же возрасте, в каком умирает и Рембо. Подобно Рембо, он тоже обладал железной волей, почти нечеловеческой отвагой, необыкновенной энергией и упорством, что и позволило ему вести борьбу против, казалось бы, неодолимых обстоятельств. Но так же, как и Рембо, в расцвете сил он измотан борьбой; он повержен именно тогда, когда полностью владеет своим даром.
Странствования, бесконечная смена занятий, злоключения, разочарования и унижения, мгла неизвестности, окутывавшая их, — все это роднит судьбы обоих, этим они выделяются из общего ряда, как злосчастные братья-близнецы. Жизнь их много печальнее других известных нам горестных судеб людей нового времени. Письма Ван Гога невозможно читать без слез. Огромная разница между ними состоит, однако, в том, что жизнь Ван Гога несет вдохновение. Вскоре после смерти Ван Гога доктор Гаше, тонко понимавший своего пациента, писал брату Винсента, Тео: «Выражение „любовь к искусству“ неточно, нужно говорить „вера“, та вера, во имя которой пал мученической смертью Ван Гог!» Вот это, вне сомнений, у Рембо отсутствует совершенно — будь то вера в Бога, в человека или в искусство. Именно ее отсутствие и делает его жизнь такой на первый взгляд серой, а временами непроглядно черной. Тем не менее сходство их характеров многообразно и удивительно. Теснейшим образом связывает их чистота их искусства. Мера этой чистоты — в страдании. С наступлением нового века такие страдания становятся, по-видимому, более невозможны. Мы вступаем в новый климат, который едва ли лучше прежнего, а художник в нем черствеет и охладевает душой. Всякий, кто в наше время испытывает подобные терзания и отражает их в своем творчестве, получает клеймо «неисправимого романтика». Переживаний такого рода от вас уже никто не ждет.
В июле 1880 года Ван Гог написал брату письмо, в котором говорит о самом важном и сокровенном, письмо, задевающее нас за живое. Когда его читаешь, невольно вспоминается Рембо. В их письмах часто поражает сходство в выражении мыслей. Ничто так не сближает их, как попытка защититься от несправедливых обвинений. Как раз в этом письме Ван Гог отбивается от облыжных наветов в праздности. Он подробно описывает два вида праздности, пагубный и полезный. Это целая проповедь, ее стоит перечитывать почаще. Один пассаж этого письма впрямую перекликается со словами Рембо. «…Поэтому не надо думать, что я отвергаю окружающий мир, — пишет Ван Гог. — Я весьма постоянен в своем непостоянстве; даже изменившись, я все тот же, и главная моя забота одна: чем могу я быть полезен в этом мире, не могу ли послужить какой-то цели, чтобы и от меня был прок; как мне узнать побольше да изучить поглубже некоторые науки? Вот что, как видишь, занимает меня непрестанно, но тут я понимаю, что нищета лишила меня свободы, возможности участвовать во многих делах, а какие-то необходимые вещи мне недоступны. Вот отчего временами накатывает тоска, и вдобавок меня не оставляет ощущение пустоты там, где могла бы быть дружба и сильные, серьезные чувства; и страшное уныние снедает тебя, подкашивает твои нравственные силы, и кажется, будто сама судьба ставит препоны естественной жажде любви, и отвращение затопляет все твое существо. И восклицаешь тогда: „Доколе, Господи!“»
Далее он приводит различие между человеком, который пребывает в праздности от лени по слабости характера или по низости натуры, и другим, который празден вопреки самому себе, который внутренне охвачен великой жаждой действия, который ничего не делает потому, что не имеет возможности делать что бы то ни было, и так далее. Он рисует птичку в золоченой клетке. И добавляет — жалостные, душераздирающие, пророческие слова: «И людям нередко мешают действовать обстоятельства, и сидит человек пленником в какой-то ужасной, ужасной, невыразимо ужасной клетке. Бывает также, я знаю, и избавление, запоздалое избавление. Заслуженно или несправедливо погубленная репутация, бедность, роковое стечение обстоятельств, превратности судьбы — вот что держит нас взаперти, в заточении, словно хоронит нас заживо, и прямо-таки ощущаешь какие-то преграды, заборы, какие-то стены. Неужели это все воображение, фантазия? Не думаю. И тогда задаешься вопросом: „Боже мой! Неужели это надолго, неужели навсегда, неужели на веки вечные?“ Знаешь, что освобождает человека из этого плена? Глубокая серьезная привязанность. Дружеская ли, братская или любовная — только она отмыкает темницу высшей властью, некой волшебной силою. Но без нее — оставаться тебе в тюрьме. Только там, где не иссякнет сострадание, там возрождается жизнь».
Сколько сходства между существованием, которое Рембо вел изгнанником среди туземцев Абиссинии, и добровольным затворничеством Ван Гога среди обитателей сумасшедшего дома! Однако именно в этих весьма своеобразных условиях оба они обрели в какой-то мере покой и удовлетворение. Инид Старки пишет, что в течение восьми лет «единственным другом и утешителем Рембо был, по-видимому, Джами, мальчик-харарец лет четырнадцати или пятнадцати, верный его слуга и постоянный спутник… Джами был одним из немногих людей в его жизни, кого он вспоминал и о ком говорил с любовью, единственный друг, которого он помянул на смертном одре, а там вспоминают обычно тех, кого знали в ранней молодости». Что же касается Ван Гога, то в самые тяжкие часы возле него неизменно почтальон Рулен. Но его страстое желание найти кого-нибудь близкого ему по духу, кого-то, рядом с кем он мог бы жить и работать, так никогда и не осуществилось. Опыт совместной жизни с Гогеном оказался не только неудачным, но и роковым. Когда же ему наконец встретился в Овере добрый доктор Гаше, было слишком поздно, его нравственные силы оказались уже на исходе. «Страдать безропотно — единственное, чему приходится учиться всю жизнь». Такой вывод делает Ван Гог на основании своего горького опыта. На этой ноте высочайшего смирения и оканчивается его жизнь. Ван Гог умер в июле 1890 года. Годом позже Рембо пишет родным: «Adieu mariage, adieu famille, adieu avenir! Ma vie passée. Je ne suis plus qu’un tronçon immobile»[21].
He найти двух других людей, которые столь же пылко жадали бы свободы и воли, как эти два духовных узника. Оба они, чудится, намеренно избрали для себя труднейший путь. У обоих горькая чаша была полна до краев. Каждый носил в себе рану, которая не заживала никогда. Лет за восемь до смерти Ван Гог раскрывает в одном из писем, как подействовало на него второе великое разочарование в любви. «Одно-единственное слово заставило меня почувствовать, что во мне ничто не изменилось, что это было и останется раной, которую я ношу в себе, но она глубоко внутри и не заживет никогда, и даже через многие годы она будет такой же, что и в первый день». Нечто вроде этого произошло и с Рембо; хотя нам почти ничего не известно о его злополучном романе, можно не сомневаться, что он имел столь же опустошительные последствия.
Есть еще одно свойство, общее для обоих, которое также заслуживает внимания, — крайняя непритязательность в повседневной жизни. В аскетизме своем они не уступали святым. Считается, что Рембо жил бедно, потому что был скуп. Однако, накопив приличную сумму, он проявил готовность расстаться с нею по первому требованию. В письме к матери, написанном в Хараре в 1881 году, он говорит: «Si vous avez besoin, prenez de quoi est à moi: c’est à vous. Pour moi, je n’ai personne à qui songer, sauf ma propre personne, qui ne demande rien»[22]. Подумать только — эти двое, чье творчество явилось неиссякаемым источником вдохновения для последующих поколений, вынуждены были жить, как рабы, они с трудом добывали себе пропитание, — а им требовалось едва ли больше, чем какому-нибудь китайскому кули; что же тогда сказать об обществе, из которого они вышли? Разве не очевидно, что подобное общество само готовит собственный крах? В одном письме из Харара Рембо сравнивает туземцев Абиссинии с цивилизованными белыми людьми: «Les gens du Harar ne sont ni plus bêtes, ni plus canailles, que les nègres blancs des pays dit civilisés; ce n’est pas du meme ordre, voilà tout. Ils sont même moins méchants, et peuvent, dans certain cas, manifester la reconnaissance et de la fidelité. II s’agit d’être humain avec eux»[23]. Как и Ван Гогу, ему было проще и легче среди презираемых и повергнутых в прах, нежели с людьми своей среды. Чтобы удовлетворить потребность в любви, Рембо взял к себе в дом туземку, Ван Гог же принял на себя обязанности мужа (и отца детей) одной несчастной женщины, во всех отношениях уступавшей ему и сделавшей его жизнь невыносимой. Даже и в плотской любви они были лишены радостей обыкновенного, рядового мужчины. Чем меньше они требовали от жизни, тем меньше получали. Они жили оборванцами, пугалами огородными посреди несметных богатств нашего культурного мира. Однако едва ли в то время найдем мы других двух художников с более утонченными чувствами; эти двое, Рембо и Ван Гог, знали, какое пиршество их ждет. И действительно, за считанные годы они поглотили и усвоили культурное наследие нескольких тысячелетий. Дальше, несмотря на кажущееся изобилие, им грозила голодная смерть. Какой же смысл длить это жалкое существование? Тем временем Европа уже активно готовилась расколоть оболочку, которая стала напоминать собою гроб. Годы, прошедшие после их смерти, окутывает та же мгла неприглядной жизни, во мраке которой они боролись за каждый вдох. Все, что есть варварского, ложного, неизжитого, теперь рвется на поверхность, словно из кратера вулкана. Мы наконец осознаем, насколько несовременен этот хваленый «современный век». А истинно современные натуры мы старательно перебили. Их томление и впрямь теперь кажется романтическим; они разговаривали на языке души. Мы же говорим сегодня на мертвом языке, причем каждый на своем. С общением покончено; нам остается лишь его хладный труп.
«Возможно, в следующем месяце я уеду в Занзибар», — пишет однажды Рембо. В другом письме он подумывает о путешествии в Китай или Индию. Время от времени интересуется, что слышно про канал (Панамский). Он отправится на край земли, если есть надежда заработать там на хлеб насущный. Ему и в голову не приходит вернуться на родину и начать жить заново. Мысли его неизменно устремлены к экзотическим странам.
Как это знакомо и какой отклик вызывает в душе! Сколько раз в молодые годы мечтал я отправиться в Тимбукту! А если это невозможно, то на Аляску или на Полинезийские острова. Однажды я долго стоял в музее Трокадеро, разглядывая лица туземцев с Каролинских островов. Изучая их прекрасные черты, я вспомнил, что какие-то наши дальние родственники там когда-то осели. Если бы мне только туда добраться, подумал я, наконец я бы почувствовал себя «дома». Что же до Востока, то мысль о нем никогда не покидала меня, мечта эта родилась еще в раннем детстве. И не только о Китае и Индии, но и о Яве, Бали, Бирме, о королевстве Непал, о Тибете. Мне и в голову ни разу не пришло, что в этих отдаленных краях мне придется трудно. Напротив, я всегда был уверен, что меня там примут с распростертыми объятиями. Зато внушала страх мысль о возвращении в Нью-Йорк. В город, где я знаю любую улицу, как свои пять пальцев, где у меня столько друзей, я по-прежнему не желал возвращаться ни за что на свете. Я предпочел бы умереть, чем влачить остаток дней там, где родился. Я могу вообразить себе мое возвращение в Нью-Йорк только полным бедняком, калекой, человеком, дух которого уже отлетел.
С каким же любопытством читал я ранние письма Рембо! Это было самое начало его скитаний; сбивчиво и сумбурно описывает он прекрасные пейзажи, природу страны, всякие мелочи, о которых дома всегда читают с неизменным волнением и восторгом. Он не сомневается, что когда достигнет места назначения, найдет себе подходящую работу. Он верит в себя, все будет хорошо. Он молод, исполнен бодрости, его ждет столько интересного в этом огромном мире. Через некоторое время тон меняется. При всей его живости и кипучей энергии, при всей его жажде реального дела, при всех его достоинствах — таланте, изощренном уме, упорстве, способности применяться к обстоятельствам, — он вскоре обнаруживает, что для человека вроде него места нет нигде. Миру не нужна самобытность; миру нужно смирение — рабы, несметные толпы послушных рабов. Гению место в трущобах, пусть роет канавы; а еще в шахтах и каменоломнях — словом, там, где его талантам нет применения. Гений в поисках работы — печальнейшее зрелище на свете. Он всюду не к месту, не нужен никому. Он не умеет приспособиться, таков приговор общества. И двери грубо захлопываются у него перед носом. Неужели не найдется теперь для него никакого местечка? Ну, конечно, найдется, всегда есть место на самом дне. Разве вы не наблюдали за ним в порту, где он таскает мешки с кофе или другим каким «нужным» товаром? Разве не замечали, как отлично он моет посуду на кухне захудалого ресторанчика? Разве не видели, как волочет он на вокзале чужие сумки и чемоданы?
Я родился в Нью-Йорке, где, как принято полагать, есть все возможности для преуспевания. А мне сразу вспоминается одна и та же картина: я стою в очереди возле агентства по найму или у благотворительного заведения. Единственным местом, которое, судя по всему, я мог в те дни достойно занять, было место судомойки. И то я вечно опаздывал. Есть тысячи людей, неизменно исполненных готовности и желания мыть посуду. Я частенько уступал это место другому бедняге, которому, как мне казалось, приходится в тысячу раз хуже, чем мне. Иногда, впрочем, я брал взаймы на такси или на еду у кого-нибудь из своих конкурентов в той же очереди и сейчас же напрочь забывал о поисках работы. Если мне попадалось объявление о подходящей работе в соседнем городе, я первым делом отправлялся туда, даже если это путешествие грозило занять целый день. Не раз я пускался в путь за тысячу миль и более в поисках несуществующего места, скажем, официанта. Часто одна мысль о приключении побуждала меня забираться подальше от дома. Быть может, я разговорюсь по дороге с человеком, который изменит весь ход моей жизни. Быть может, я ему «запродам» себя, просто от безнадежности. Так рассуждал я сам с собою. Иногда мне предлагали работу, которую я искал, но, понимая в глубине души, что мне на ней не удержаться, я поворачивался и уезжал обратно домой. Всегда, разумеется, на пустой желудок. Все приезды и отъезды происходили на пустой желудок. Это еще один непременный спутник гения на жизненном пути — чувство голода. Во-первых, гений никому не нужен, во-вторых, для него нет еды. А в-третьих, он не знает, где преклонить голову. Но, несмотря на эти неудобства, он, по всеобщему мнению, живет припеваючи. Ленивый, вялый, ненадежный, коварный, лжец, вор, бродяга. Он вызывает неудовольствие всюду, куда ни забредет. Поистине невыносимый человек. Кто способен с ним ладить? Никто, даже он сам.
Но к чему без конца твердить о неприятном и тягостном? Жизнь гения — не только грязь и нищета. У каждого свои беды, гений он или не гений. Да, это тоже правда. И никто не может оценить эту правду полнее, чем гений. Время от времени гений является к вам с новым планом спасения мира или хотя бы со способом его обновить. От него со смехом отмахиваются: это же бредни, чистая утопия. «Рождество на Земле!», к примеру. Вот уж безумная мечта кокаиниста! Пусть сначала докажет, что может устоять на ногах, говорите вы. Как может он спасти других, если не способен спасти самого себя! Классический ответ. Неопровержимый. Но гений не учится ничему. Он появился на свет с мечтою о Рае, и какой бы безумной она ни казалась, он будет биться снова и снова за ее осуществление. Он неисправим, он рецидивист в полном смысле слова. Он постигает прошлое, ему доступно будущее — но настоящее смысла для него не имеет. Его не соблазняет благополучие. Он пренебрежительно отвергает любые награды, все интересы его изменились, его волнует нечто совершенно иное. На что вы ему? Чем вы можете удовлетворить его ненасытную любознательность? Ничем. Он для вас недоступен. Он гонится за невозможным.
Этот малоприятный образ гения, как мне представляется, очень точен. При всех неизбежных различиях он, вероятно, вполне объясняет и те трудности, которые испытывает необычный человек даже в примитивных сообществах. Там тоже есть свои неприкаянные, свои юродивые, свои безумцы. Мы тем не менее упорно верим, что такое их положение отнюдь не обязательно, что настанет день, когда подобная личность не только обретет свое место в мире, но и будет пользоваться уважением и почитанием. Быть может, это тоже мечта кокаиниста. Быть может, приспособляемость, согласие с окружающими, мир и духовное единение — всего лишь разновидности того миража, что всегда будет нас морочить. Впрочем, уже одно то, что сотворили эти понятия, исполненные для нас глубочайшего смысла, означает, что они осуществимы. Вероятно, они были сотворены в силу потребности, но осуществятся они лишь силой большого желания. Гениальный человек живет обычно так, словно мечты эти можно осуществить. Он весь переполнен теми невероятными возможностями, которые сулят миру его мечты, — но ему и в голову не приходит попытаться воплотить их в собственной жизни; в этом смысле он сродни тем рыцарям высшего самоотречения, которые отказываются от нирваны, покуда все люди не смогут достичь ее вместе с ними.
«Золотые птицы, порхающие под сенью его стихов!» Откуда взялись у Рембо эти золотые птицы? И куда устремлен их полет? Не голуби они и не ястребы, они живут в эфире воображения. Посланцы внутренней жизни, они проклевываются во тьме, а вылупляются при свете озарения. Они ничуть не похожи на тварей, обитающих в воздухе, и не ангелы они. Это редкие птицы духа, птицы прихотливой фантазии и переменчивых настроений, порхающие с солнца на солнце. Они не пленники стихов, они там обретают свободу.
Упоенный творческими восторгами, поэт, словно неизвестная доселе прекрасная птица, увязает в пепле сгоревших дотла грез. Если ему и удастся стряхнуть с себя прах и тлен, то лишь для того, чтобы совершить жертвенный полет к солнцу. Его мечты о возрожденном мире не более чем отзвуки его собственного лихорадочного пульса. Он воображает, что мир последует за ним, но в небесах он оказывается один-одинешенек. Да, но зато он окружен собственными творениями и, следовательно, находит в них поддержку перед принесением высшей жертвы. Невозможное достигнуто; диалог автора с Автором свершился. И теперь навсегда сквозь века разливается песнь, согревая сердца, пронзая умы. Мир угасает по краям; в центре же он рдеет, как пылающий уголь. К солнцу — великому сердцу вселенной — слетаются в полном согласии золотые птицы. Там вечная заря, вечный мир, там гармония и духовное единение. Человек не напрасно поднимает взор к солнцу; он требует света и тепла не для бренного тела, которое он когда-нибудь отбросит, но для своего внутреннего «я». Величайшее его желание — сгореть в экстазе, слить свой крохотный огонек с главным пламенем вселенной. Если он наделяет ангелов крыльями, чтобы они несли ему из нездешних миров весть о покое, гармонии и свете, то делает он это, только лелея собственные мечты о полете, подкрепляя свою веру в то, что однажды и он вырвется за положенные ему пределы и золотые крылья вознесут его ввысь.
В мире нет одинаковых творений, однако сущность их едина. Братство людское состоит не в том, что мы думаем одинаково, не в том, что действуем одинаково, а в том, что стремимся восславить творчество. Гимн творчеству рождается из праха тщетных земных устремлений. Внешняя оболочка отмирает, чтобы явить миру золотую птицу, воспаряющую к божеству.